Горе! В какую страну, к каким это людям попал я?
К диким ли, духом надменным и знать не желающим правды?
Или же к гостеприимным и с богобоязненным сердцем?
Вот он и сын твой, какого иметь пожелал бы и всякий.
Судьба свои дары явить желала в нем,
В счастливом баловне соединив ошибкой
Богатство, знатный род с возвышенным умом
И простодушие с язвительной улыбкой.
Сбылись наиболее мрачные предчувствия Полибия. Рим казался самым унылым местом на свете. Город беспорядочно располагался на холмах и в оврагах и состоял из низких неказистых домов и тесных улочек. Ни единого величественного здания, ни одного красивого портика! Центром и средоточием всей жизни был Форум. Римляне, можно сказать, дневали и ночевали на Форуме. Там проходили народные собрания, там обыкновенно собирался сенат, там чуть ли не ежедневно проходили судебные разбирательства. Там стояла трибуна, украшенная медными носами кораблей — называлась она Ростры, — с которой говорили ораторы. Там, у солнечных часов люди собирались и узнавали последние новости. Там тянулись торговые ряды и биржи.
Полибий, конечно, спустился на Форум, потому что туда именно спускались. То была низкая площадь между двумя холмами, некогда просто болото, ныне осушенное. Неправильной формы, вся загроможденная в полном беспорядке расположенными строениями и старыми изваяниями, она должна была произвести самое удручающее впечатление на эллина, привыкшего к стройности и величию греческих площадей.
Над Форумом высился Капитолий, высокий крутой холм, римский акрополь. Сюда поднимаются триумфаторы, а на самом верху стоял храм Юпитера Всеблагого и Величайшего, куда весь мир отправлял дары. Это было небольшое строение, на крыше которого стояли простые глиняные раскрашенные статуи старинной этрусской работы. И это все (Strab. V, 3, 8; Plut. Marcel. 21; Cic. Agr. II, 106; Liv. XL, 5).
Правда, в некоторых храмах он увидел греческие статуи и картины, вывезенные из Эллады. Но это было еще хуже и напоминало ему о несчастьях его родины. Даже каменного театра здесь не было. Раньше, говорят, актеры разбивали подмостки прямо на улице. Семь лет назад устроили постоянную сцену (Liv. XLI, 27, 5). Здесь ставили переделки греческих пьес. Но они никак не могли заинтересовать Полибия, который видел оригинал. Кроме того, он не знал латыни. Первым поразившим нашего героя в Риме зрелищем было следующее. Люций Аниций, праздновавший триумф почти одновременно с Эмилием Павлом, устроил празднество в честь недавней победы над иллирийцами. Приглашены были знаменитейшие флейтисты и актеры Греции. Все они разом начали игру. Но вскоре выяснилось, что особого успеха они не имеют. Тогда Аниций предложил им лучше подраться друг с другом. Сначала музыканты были в полном недоумении. Но вскоре они поняли, чего от них хотят, и к величайшему восторгу зрителей устроили на сцене нечто невообразимое. Они разделились на отряды и затеяли какое-то подобие правильной битвы. Под дикую разноголосицу флейт они то сходились, то расходились, дико топая ногами, так что сцена тряслась и ходила ходуном. Они делали вид, что замахиваются друг на друга, словно боксеры. «Зрелище всех этих состязаний получилось неописуемое, — вспоминает Полибий, — что же касается трагических актеров, то мои слова показались бы глумлением над читателем, если бы я вздумал что-нибудь передать о них» (XXX, 14).
И вот в этом городе он осужден был жить месяцы, годы, может быть, всю жизнь. Впрочем, на этот счет его быстро успокоили. Заложников не оставят в Риме — их быстро развезут по италийским городам. Это, наверно, какая-нибудь провинциальная копия Рима, какое-нибудь глухое захолустье.
У него оставалась последняя надежда: вдруг им позволят вернуться? Он знал, что ахейцы отправили посольство просить об этом сенат. И ждал результатов в страшном волнении. Отказ. Герой наш так описывает свое состояние, когда он услышал роковой ответ. «Когда разнесся слух об этом… не только отозванные в Рим ахейцы пришли в уныние и совершенно пали духом, но и все эллины охвачены были как бы единой скорбью, ибо сознавали, что полученный ответ навсегда отнимает у несчастных надежду на освобождение… всеми овладело какое-то отчаяние» (XXXI, 8, 10–11).
Черная ночь окутала душу Полибия. Он признавался, что ему приходила мысль о самоубийстве (XXX, 7, 7–8).
Однажды, когда жить в Риме оставалось ему уже считаные дни, у кого-то из знакомых Полибий встретил двух юношей. Старшему было лет 20 или немногим более, младшему, как потом выяснилось, 18, но выглядел он моложе своих лет и показался Полибию совсем подростком. Старший был приветлив, вежлив и разговорчив; младший застенчив, молчалив и явно дичился Полибия. С изумлением Полибий услыхал их имена. То были сыновья Эмилия Павла, отданные им в усыновление, последние, которых оставила ему злая судьба. Старшего звали Квинт Фабий Максим, младшего — Публий Корнелий Сципион. Какое имя! Сципион Африканский, «самый знаменитый человек всех времен» (X, 2, 1), победитель Ганнибала и Антиоха Великого, за которым толпами ходили люди в Элладе, принимать которого за честь для себя почитал Филипп Македонский, величайший полководец, о котором уже написаны горы книг!.. Мальчик оказался его приемным внуком. Полибий был поражен и смущен. Он понял, что перед ним настоящие принцы крови. Впрочем, одеты они были просто и держались просто и дружелюбно.
«Знакомство началось с передачи нескольких книг и разговора о них» (XXXII, 9, 4). Видимо, Полибий не сумел взять в Италию всю свою библиотеку, а жить без книг не мог. А у братьев нужные книги оказались. Полибий высказал свое мнение о прочитанном. Как истинный эллин, он очень любил поговорить на отвлеченные темы. Мальчики смотрели на него широко открытыми глазами. Никогда еще они не встречали такого блестящего и интересного собеседника. Фабий пригласил его в гости.
Вскоре новые друзья с торжеством сообщили, что никуда он не уедет. Они уже бегали к претору и упросили оставить Полибия в Риме. Что ж, это уже был удачный поворот судьбы. Тут грек узнал много удивительных вещей. Оказывается, Эмилий Павел из всех сокровищ Македонии взял только царскую библиотеку и подарил Фабию и Сципиону, которые страстно любили эллинские науки. И теперь мальчики глотали книгу за книгой. Выяснилось также, что заботами отца они получили самое изысканное греческое образование. Их окружали лучшие учителя и наставники, выписанные из Эллады. Обучали их разнообразным, подчас довольно необычным предметам. Не только грамматике, риторике, философии, но ваянию, живописи, верховой езде, искусству ухаживать за собаками, охоте (Plut. Paul. 6). Ha это их отец тратил все свои деньги. Когда недавно после своей великой победы он приехал в Афины, то первыми его словами были, не могут ли афиняне порекомендовать ему философа и художника для обучения детей (Plin. N. H. XXXV, 135){39}.
Юноши казались Полибию удивительно симпатичными. Особенно сошелся он с Фабием, подолгу с ним разговаривал и расспрашивал. Сципион по-прежнему больше молчал, только внимательно глядел на Полибия. А греку он по-прежнему казался ребенком. Уже Полибий радовался, что познакомился с такими милыми людьми. Уже он надеялся, что знакомство это перерастет в настоящую дружбу. И вот однажды, ничего не подозревая, вышел он из дома, чтобы, как обычно, навестить своих юных приятелей. Между тем он стоял у второго крутого поворота судьбы своей. Всего через несколько часов жизнь его должна была резко измениться.
Он зашел к Фабию, они поболтали немного, а потом хозяину надо было идти по делам. Мы все втроем вышли из дома, вспоминает наш герой. Фабий повернул к Форуму, а Полибий и Сципион пошли в другую сторону. Вот тут-то это и случилось.
Неожиданно «Публий тихим, мягким голосом, с краской в лице спросил меня:
— Почему, Полибий, когда мы с братом вместе, ты всегда говоришь только с ним, его обо всем расспрашиваешь, ему все объясняешь, а на меня не обращаешь внимания? Ясно, что и ты обо мне такого же мнения, как все римляне. Я слышал, что кажусь всем безвольным и вялым, а так как я не занимаюсь ведением дел в судах, то совсем лишенным римских черт характера и римской энергии. Они говорят, что не такой глава нужен дому, откуда я родом, а совсем противоположный мне человек. Это мучит меня больше всего.
Полибия поразили уже первые слова Публия, на которого он доселе привык смотреть как на ребенка. Он сказал:
— Ради богов, Сципион, не говори и не думай таких вещей! Я делаю это не потому, что осуждаю тебя или не обращаю на тебя внимания, совсем нет. Просто твой брат старше. Вот я и начинаю разговор с ним и в конце обращаюсь тоже к нему, и свои мысли и советы высказываю ему, уверенный, что и ты с ним согласишься. С восхищением услыхал я сейчас, как мучает тебя мысль, что у тебя не такой деятельный характер, какой должен иметь представитель твоего дома. Эти слова показывают высокий дух. Я бы с радостью сделал все, что в моих силах, чтобы помочь тебе говорить и действовать достойно своих предков. У вас — и у тебя, и у твоего брата — не будет недостатка в людях, готовых помочь в науках, которыми вы, как я вижу, сейчас с таким увлечением занимаетесь. Я вижу, толпы таких людей прибывают сюда сейчас из Эллады. Но в том деле, которое, как ты признался, тебя так мучает, я думаю, ты не мог бы найти более подходящего товарища и помощника, чем я.
Полибий еще не кончил, как Публий схватил обеими руками его руку и, с жаром сжимая ее, сказал:
— Если бы дожить мне до того дня, когда ты оставишь в стороне все прочие дела, посвятишь свои силы мне и станешь жить со мной вместе. Тогда, наверно, я сам скоро нашел бы себя достойным и нашего дома и наших предков».
Полибия, по его словам, охватили смешанные чувства. Его тронула горячая любовь мальчика, и он сам потянулся к нему всей душой. Но в то же время он был смущен, ибо понимал, какая бездна их разделяет. Он вновь вспомнил о «высоком положении дома Сципионов и о могуществе его представителей». Но Публий, казалось, меньше всего об этом думал.
Полибий еще не понимал тогда всего значения этого разговора. Конечно, он был сразу очарован и заинтересован своим юным другом. Но он и не подозревал, как сильно суждено ему было его полюбить. Уже вскоре они привязались друг к другу так, «словно между ними существовали отношения отца к сыну». Отныне этот мальчик, человек из чужого народа и чужого мира, стал ему дороже всего. Даже голос Полибия меняется, когда он говорит о своем воспитаннике. В нем звучит нежность, восхищение и гордость. Он без меры гордился каждым его успехом. Гордился и любовью Сципиона. «Дружеские отношения между Полибием и Сципионом сделались настолько близкими и прочными, что молва о них не только обошла Италию и Элладу, но об их взаимных чувствах и постоянстве дружбы знали и весьма отдаленные народы», — говорит он (XXXII, 9, 3–10; 11, 1).
Итак, Полибий переехал в дом Сципиона, где суждено было ему прожить много лет{40}.
Дом Сципиона, который неожиданно стал родным домом для Полибия, не поражал ни богатством, ни роскошью. Сын Эмилия Павла не любил роскоши. И богатства особого не было. «Для римлянина он был человек среднего состояния» (Polyb. XVIII, 35, 10). Да и не только для римлянина. Этолянин Александр имел состояние в 200 талантов, а Эмилий Павел — 60[33] (XXI, 26; XXXII, 14, 3). В ахейских домах Полибию, вероятно, случалось видеть и более дорогую посуду, и более роскошную мебель. Однако в простом платье и за простым столом Сципион казался ему еще более принцем крови, чем если бы был в золоте и жемчугах. Полибий знал, что Корнелия, младшая сестра его отца-усыновителя, обменивается подарками со всеми царями, а Назика, муж старшей сестры, со многими из них связан гостеприимством. Любой царь мира счел бы за честь принимать Сципиона. Клиентами Эмилия Павла были целые страны и народы, а у Сципиона в одном Риме их было столько, что он мог составить из них целый отряд (Арр. Iber. 84). Это был другой мир, не тот, к которому привык грек на родине.
Первое, что увидел Полибий, когда из вести´була, маленькой прихожей, вошел в просторный главный зал, атриум, — небольшой деревянный храмик. Стоял он на самом видном и почетном месте — сразу видно было, что это главная святыня и главная гордость дома. Полибий был слишком любопытен, чтобы пройти мимо. Он подошел, стал внимательно осматривать храмик и, разумеется, засыпал своего юного друга вопросами. Вместо статуй богов он увидал там восковые маски. Ему тут же объяснили, что это маски предков Сципиона[34]. Они точно воспроизводили не только черты лица, но даже цвет кожи. Такие храмики стояли, оказывается, в доме каждого знатного римлянина. Сами римляне говорили, что желают всегда иметь эти изображения перед глазами: в трудную минуту один взгляд на их великих предков поддерживает в них силу духа и мужество. «Изображения предков вместе с подписями к ним по обычаю помещались в передней части дома, чтобы потомки не только читали о их доблестях, но и подражали им» (Val. Max. V, 8, 3; ср.: Cic. Pro Mur. 66).
Полибий мог узнать, рассматривая маски, что все предки его воспитанника были знаменитыми людьми. Но однажды он увидал зрелище, которое потом не мог забыть никогда. Предки ожили. Ему довелось присутствовать на похоронах знатного римлянина. За гробом, рассказывает он, следовали люди, наиболее схожие с предками видом и ростом, надев их маски. «Люди эти одеваются в одежды с пурпурной каймой, если умерший был консул или претор… или в шитые золотом, если он был триумфатор… Сами они едут на колесницах, а впереди несут пучки прутьев, секиры и прочие знаки отличия». Все это странное шествие медленно двигалось к Форуму. У Ростр оно остановилось. «Предки» сошли с колесниц и уселись вокруг в креслах из слоновой кости. Покойного подняли на Ростры и поставили на ноги, лицом к площади. Сын умершего поднялся за ним на Ростры и произнес речь, где восхвалял подвиги умершего. «Предки» внимательно его слушали. Затем он обратился к «предкам» и стал прославлять каждого из них, одного за другим, напоминая все, что они вынесли ради Рима. Народ слушал в благоговейном молчании, и в памяти всех воскресали деяния далекого прошлого и недавнего настоящего.
Полибий был потрясен. «Трудно представить себе зрелище более внушительное для юноши честолюбивого и благородного, — говорит он. — Неужели в самом деле можно смотреть равнодушно на это собрание изображений людей, прославленных за доблесть, как бы оживших, одухотворенных? Что может быть прекраснее этого зрелища?» Глядя на это шествие, Полибий, по его словам, понял, почему римляне покорили мир (VI, 53–54, 1–2).
Теперь Полибий наконец-то смог близко познакомиться с Эмилием Павлом. Он давно об этом мечтал. Старый полководец интересовал его чрезвычайно, но он боялся к нему приблизиться, быть может, опасаясь его гордости. Павел поразил грека масштабностью своей личности. Полибий признается, что все греческие герои как-то разом потускнели в его глазах (XXXII, 8, 5–7). Больше всего удивило его вот что. «Люций Эмилий… сделался распорядителем царства македонян и нашел там в одних только казнохранилищах, не говоря уже о разной утвари и других богатствах, больше шести тысяч талантов». Он совершенно бесконтрольно распоряжался этими сокровищами. И он все отдал в казну, все до последнего обола, не позволив ни одной безделушке смешаться с его имуществом! Потом грек узнал, что до этого Эмилий еще привез горы золота из Испании и точно так же спокойно отдал его в казну. Это никак не укладывалось в голове Полибия. «Я всегда считал великим человеком того, кто откажется от большой взятки», — говорит он. Но Эмилий Павел!.. «Располагая целым царством… он не польстился ни на что!» При этом Эмилий был человек совсем небогатый. Он не только не имел избытка, говорит Полибий, «но скорее терпел недостаток» (XVIII, 35, 4; XXXII, 5–7). Полибий так часто рассказывает об этом, всякий раз с неослабевающим удивлением, так горячо уверяет греческих читателей — римские и так знают истину, — что все это вполне возможно по римским нравам, что постепенно понимаешь, что поведение Павла казалось грекам настоящим чудом.
Панетий, другой гость из Эллады, который жил в то же время в Риме, также более всего поражался именно этой чертой своих знакомых римлян. Будучи в Элладе, он без конца рассказывал своим изумленным слушателям о щедрости и неподкупности Сципиона, сына Эмилия Павла, о том, что он не польстился ни на что из добычи. Цицерону это кажется странным, почти обидным. «Панетий восхваляет Публия Африканского за то, что он бескорыстен. Что же, почему бы ему его и не восхвалять? Но у него были другие качества, более великие». Ведь и он, и отец его не единственные римлянине, которые не привезли «к себе в дом ничего, кроме вечной памяти о своем имени» (Cic. De off. II, 76). Но иначе смотрели на дело греки. Рассказы о человеке, который отказался от золота, они слушали, затаив дыхание, как волшебные сказки.
Эмилий Павел был гораздо более своих сыновей предан сословным предрассудкам. «Он был приверженцем аристократии… при решении любого вопроса государственной важности неизменно присоединялся к самым знатным и могущественным» (Plut. Paul. 28). Точно так же ему и в голову бы не пришло заводить себе друзей иначе чем в кругу самой высшей знати. Вообще, познакомившись со знатными римлянами, Полибий понял, что, хотя Рим республика и народ имеет равные права с сенатом, традиции этого общества аристократические. Римские аристократы были горды и изящны и не мешались с чернью. Одни из них относились к народу милостиво и ласково, другие его презирали. Но и те и другие хорошо понимали, что они — не народ. Даже великие демократы Гракхи, сами отпрыски знатнейшего рода, не забывали своего происхождения. Они никогда не бывали с чернью запанибрата. «Известно, — пишет французский историк Гастон Буассье, — что при их вставании со сна по утрам присутствовала целая толпа клиентов и что они впервые вздумали делать между ними различия, напоминающие большие и малые выходы Людовика XIV»{41}.
Аристофан в одной забавной сценке выводит Совет Афин. Уличный горластый крикун, колбасник, решил стать демагогом и заправлять Афинами. И вот он устремляется в Совет. Его противник произносит пламенные речи, а колбасник вбегает в Совет и кричит, что на рынке подешевела селедка. Государственные мужи приходят в бурный восторг и увенчивают колбасника за добрые вести. Заседание забыто: все повскакали с мест и галопом понеслись на рынок за селедкой. В результате колбасник возвращается «головой Совета» («Всадники», 611–680). Это, конечно, карикатура. Но карикатура смешна именно потому, что подчеркивает и доводит до нелепости самые характерные черты. Поэтому мы можем назвать Совет Афин — собранием простолюдинов, черта, которой сами афиняне гордились, видя в ней признак истинной демократии.
Совсем не то был сенат римский. Сенаторы поражали иноземцев величавой строгостью и спокойной гордостью. С царями они привыкли говорить в тоне владык. Когда один грек в III в. впервые побывал в сенате, он сказал:
— Это собрание царей (Plut. Pyrrh. 16).
Да, такие люди не побежали бы на рынок за селедкой!
И все же Полибий совершенно напрасно боялся гордости Эмилия: он был гость, и он был в несчастье; этого было довольно. Его необходимо было обласкать и утешить. Вообще более гостеприимного и широкого человека, чем Эмилий, трудно было себе представить. Это был великий мастер устраивать обеды. Он с удовольствием и со вкусом продумывал, какие закуски подать и как гостей рассадить. Деньги считать он не умел и не любил, жил широко, совсем не по средствам, и пиры его блистали великолепием. Сам же хозяин ласковой приветливостью умел оживить любое застолье. Когда гости восхищались его обедами, он с улыбкой говорил, что секрет прост — искусство полководца и искусство устроителя праздника очень близки между собой. И если человек умеет устроить пиршество, ему уж ничего не стоит выиграть сражение (XXXII, 15; Plut. Paul. 4).
Как раз в то время, когда Полибий был обласкан в семье Эмилия Павла, произошла одна небольшая, но очень знаменательная для него сцена. Прибыл в то время в Рим Хароп, которого называли эпирским Калликратом. У себя на родине он добился осуждения многих граждан как врагов Рима. А когда они бежали, он завладел их имуществом. И вот теперь он явился в Рим как главный друг римлян и гонитель их врагов. Он хотел добиться одобрения сенатом своих действий. Полибий ненавидел Харопа всеми силами души. В бессильном негодовании глядел он, как этот предатель и доносчик, гордый и самодовольный, расхаживает по Риму. Прежде всего Хароп отправился отдать визит Марку Лепиду, тому красавцу послу, который тридцать лет назад ходил к Филиппу. Ныне он был уже дважды консулом, princeps senatus[35] и верховным понтификом, главой всего римского культа. Когда Хароп подошел к дверям, хозяин ясным и спокойным голосом объявил, что запрещает ему переступать порог своего дома, и захлопнул дверь перед его носом. Сильно обескураженный, Хароп направился к Эмилию Павлу. Его ожидал точно такой же прием, и Эмилий не менее ясно дал понять, что его дом не для негодяев. И сенат не дал ему требуемого постановления. Полибий ликовал. «Римляне, — говорит он, — на деле проявили благородство характера и дали отраднейшее зрелище для всех эллинов, живших в Риме… Все живущие в Риме эллины обрадовались… и прославили римлян за отвращение к подлости» (XXXII, 20–21). Вот тогда-то герой наш, видимо, узнал истинное мнение Павла о своем старом знакомце Калликрате.
Грек сразу заметил, что Эмилий нежнейший отец. Семья у него была очень большая: кроме четырех сыновей еще три или четыре дочери. Видеть это Полибию было странно. Дело в том, что, по словам мегалопольца, в его время города Эллады обезлюдели, словно по стране только что прошла черная чума. Причина же в том, что «эллины не хотят вступать в брак, а если женятся, не хотят вскармливать прижитых детей, разве одного-двух… чтобы оставить их богатыми и воспитать в роскоши». Это чрезвычайно возмущало Полибия. Уж если мы не можем поправить свою нравственность, говорит он, то следовало бы законом обязать родителей воспитывать своих детей (XXXVII, 9, 5–10). Между тем в Риме Эмилий Павел не был исключением. У его племянницы Корнелии было 12 детей, а у Метелла столь обширное потомство, что по праздникам его окружала целая толпа — одни называли его отцом, другие — тестем, третьи — свекром, четвертые — дедом. Его сравнивали с Приамом, но судьба его была счастливее. Троянский царь видел гибель всех своих 50 сыновей; Метелла же «возложили на погребальный костер бесчисленные сыновья и дочери, внуки и внучки» (Cic. Tusc. I, 35){42}.
Выяснилось также, что жена Эмилия, которой Полибия по римскому обычаю представили, вовсе не мать Фабия и Сципиона. С их матерью отец развелся, когда Сципион был совсем младенцем, и женился на другой, которая и родила ему двух младших сыновей. Но все дети очень любили друг друга. С матерью своей Сципион Полибия тоже познакомил. Звали ее Папирия, она происходила из знатного патрицианского рода, но жила очень бедно, замкнуто и одиноко.
Хотя Эмилий Павел души не чаял во всех своих детях, легко было догадаться, что Сципион — любимец отца. Говорили, что Эмилий не просто любил, а без памяти обожал его (Plut. Paul. 22; Diod. XXX, 22).
Павел бегло говорил по-гречески, однако ученым человеком себя никогда не считал. Но Элладой он глубоко восхищался, хотя знал ее в основном по рассказам своих ученых сыновей, чьими успехами и талантами очень гордился.
Но что более всего удивило грека в этом гостеприимном доме и что удивляло потом, особенно на первых порах, в каждом римском доме, в каждой римской семье, так это глубокое, никогда и нигде им прежде не виданное благочестие и религиозность. Он приехал из скептического и просвещенного общества, о народной религии там говорили со снисходительной улыбкой. Правда, еще в Элладе он слышал, как греки со смехом рассказывали, что римские консулы молятся и совершают гадания, «словно жалкие жрецы-прорицатели» (Liv. XXXV, 48). Но то, что он увидал сейчас своими глазами, превзошло все его ожидания. Он словно попал в другой мир.
Выходя на улицу, он то и дело встречался со странным шествием. Как только приходила весть о победе — а такие вести летели тогда со всего мира — весь Рим: мужчины, женщины, дети высыпали на улицу. Мужчины были в венках с лавровыми ветвями в руках, женщины с распущенными волосами. Они торжественно обходили все храмы и благодарили бессмертных. Мужчины преклоняли колени, женщины мели алтари своими роскошными волосами (это кажется особенно поразило Полибия) (IX, 6, 3–4; XXI, 1–2){43}.
Иногда, когда Республике грозили тяжкие беды, на площадях расставляли столы с угощением, а вокруг возлежали… статуи богов. Двери всех домов распахивались настежь, имущество выносили на улицу, хозяева останавливали незнакомцев и чужестранцев и ласково приглашали в гости. Люди прощали все обиды и мирились с врагами (Liv. V, 13, 6–8; Dionys. XII, 9, 2; Peter, Piso fr. 25){44}.
Когда наступали праздники и нарядно одетые толпы наполняли цирк — огромный ипподром, как называли его греки, — расположенный у склона Палатина, туда же на колеснице мчались изображения богов. Их усаживали на почетные места, чтобы они тоже могли полюбоваться скачками, ибо праздник «как бы объединял богов и людей» (Liv. II, 37, 9).
Стоило спуститься на Форум — и новое диво. Магистрат, оказывается, даже не мог собрать собрание, не испросив волю богов. А перед выборами он обыкновенно уезжал за город, разбивал палатку и всю ночь наблюдал за небом. Через четыре года после приезда Полибия был случай, прогремевший на весь Рим. Близкий родич Сципиона, Тиберий Гракх, наблюдал небо. Все было отлично, но, оказывается, он забыл одну малюсенькую деталь обряда. Консулы были выбраны, поехали уже в провинции, и вдруг Тиберий вспомнил о своей оплошности. И что же? Уже выбранные консулы сложили свои полномочия! (Cic. De nat. deor. II, 10–11; Div. II, 74–75; Plut. Marcel. 5).
Весь окружающий мир был, по-видимому, одушевлен для римлянина. Волшебные существа обитали в реках и озерах, они выглядывали из источников, они жили в деревьях, ими пронизан был самый воздух. Неведомые голоса звучали в священных рощах, говорили с людьми из храмов, слышались в шелесте листвы, из лесу доносились голоса и пение фавнов (Cic. De nat. deor. II, 6; Div. 101; Ovid. Fast. II, 429–449). На Форуме, на Новой улице, стоял небольшой храм, посвященный… Голосу. Оказывается, в седой древности перед нашествием галлов один человек шел ночью по Новой улице. Вдруг его кто-то окликнул. Он обернулся, но никого не увидел. И тут из рощи Весты снова раздался голос, громче и звучнее человеческого, и произнес: «Скажи римлянам, что грядут галлы» (Cic. Div. I, 101; Liv. V, 32; Plut. Camil. 14). После того как римляне отбили галлов, они решили отблагодарить благое существо, предупредившее их об опасности. В том месте, где услышаны были вещие слова, они воздвигли храм. Но не Юпитеру или Марсу, а Голосу. И до сей поры благоговейно там молились.
Вот почему в том мире, где жили римляне, каждая мелочь имела глубокий тайный смысл. Блеснет ли зарница, закричит ли птица, упадет ли падающая звезда — все это могло оказаться знаком, посылаемым неведомыми силами. И жрецы немедленно принимали меры (Cic. Div. II, 149–150). Впрочем, боги иногда и въявь являлись римлянам. Совсем недавно, когда Эмилий разбил Персея, а римляне не знали еще об этой великой победе, какой-то римлянин возвращался ночью из деревни. Вдруг он увидел, что навстречу ему едут боги Диоскуры на белых конях. Они остановили путника и просили передать Риму, что македонцы разбиты и сам царь захвачен в плен. Вскоре получены были письма от Павла и выяснилось, что великая победа была одержана в тот самый день, когда явились Диоскуры (Cic. De nat. deor. II, 6).
И на каждом шагу были святыни. Весь Рим покрыт был храмами и часовнями, которые воздвигали по обету, после побед, из-за вещего сна. На каждом перекрестке стояли маленькие часовенки Ларов Перекрестков, закутанных в шкуру, у ног которых лежала собака (Fast. V, 137–138; Plut. Qu. R. 51). Этого мало. Кругом были еще священные деревья. На Эсквилине два священных лотоса, на Форуме священная смоковница, под которой волчица кормила Ромула и Рема. Римляне объясняли изумленному греку, что смоковница эта раньше росла на Палатине, но потом сама спустилась на Форум. Видимо, у римлян деревья иногда ходили. А на Палатине был священный кизил. Над этим кизилом римляне как-то особенно дрожали. Греки, побывавшие в их городе, с изумлением рассказывали, как однажды услыхали неистовые крики: «Воды! Воды!» В ответ со всех сторон сбежались люди с кувшинами. Чужеземцы, естественно, решили, что где-то пожар. Они испуганно оглядывались. Но нигде не было ни дыма, ни гари. Тут только они заметили, что люди с кувшинами несутся к небольшому кизилу и истово его поливают. На их недоуменные вопросы римляне отвечали, что какому-то прохожему показалось, что священный кизил сегодня выглядит неважно (Plut. Rom. 20; Dionys. I, 71, 4; Plin. N. H. XV, 77).
Когда же Полибий вместе со Сципионом отправлялся за город, то и там, в тенистых аллеях фамильного парка, окружавшего маленький сельский домик, он видел священные деревья. Их узловатые ветви увешаны были лентами, гирляндами и памятными табличками, а рядом лежали священные камни, блестевшие от елея. За парком тянулись священные рощи с гротами и святыми источниками. Часто оправившись от тяжелой болезни, римлянин шел с благодарственной молитвой не к храму, а в священную рощу и к священным деревьям (Apul. Apol. 56; Quint. X, 1, 88; Ovid. Met. VIII, 741–749; Front, ep. ad Verum II, 6). Даже рубить деревья в этой удивительной стране считалось грехом, и дровосек прежде всего долго просил прощение у божеств леса (Ovid. Fast. IV, 749–760; Cat. Agr. 139).
Словом, говорит Полибий, у римлян богопочитание «до такой степени проникает в частную и государственную жизнь, что невозможно дальше идти в этом отношении». Друзья его греки посмеивались и называли все это нелепостью. Но он не мог разделять их презрения. Ему казалось, что в религиозности римлян есть глубокий смысл (VI, 56, 6). И все-таки даже скептические греки с одобрением говорили о некоторых чертах римской религии. Им чрезвычайно нравилось, что у этих религиозных людей нет ни одного из тех страшных неистовых обрядов, которых они столько видели на Востоке. Все у них скромно и достойно. «Но я лично поражался более всего другому, — пишет один греческий путешественник. — В Риме много чужеземцев. Все они поклоняются своим богам и совершают свои ритуалы. Но никогда римляне не проявляют даже тени неудовольствия или неприязни, а ведь во всех других местах гости чувствуют эту неприязнь скрытую или явную». Такая терпимость рядом с такой набожностью, с такой преданностью отеческим богам казалось поистине чудом. Поэтому путешественник невольно восклицает, что Рим «самый… приветливый из городов» (Dionys. II, 19, 1–3; I, 89, 1).
Однако Эмилий выделялся благочестьем даже в благочестивом Риме. Он обнаруживал какое-то особое, «поистине древнее благоговение перед богами» (Plut. Paul. 3). Был он жрецом, впрочем, как большинство людей его круга. Дело в том, что у римлян не было разделения на клир и мирян, и жрецы были люди вполне светские. Эмилий был авгуром, т. е. птицегадателем. Должность эта, по понятиям римлян, очень важная и почетная, и Эмилий исполнял свои обязанности с необыкновенной строгостью и тщаньем. Сколько раз Полибий видел, как он в своей жреческой пурпурной мантии медленно поднимается на Капитолий, держа в руках знак своего сана, изогнутый деревянный жезл.
В конце жизни Эмилий был наконец-то обласкан народной любовью. Может быть, тому причиной была его великая победа, может быть, его великая утрата. Народ ходил за ним, радостно приветствовал, а когда он уехал, очень скучал по нему. В цирке или на театральных представлениях зрители искали его глазами и, не находя, громко выкрикивали его имя. Уехал же Эмилий потому, что очень тяжело заболел. Врачи советовали ему срочно покинуть Рим, и он поселился в Южной Италии на вилле, на берегу моря. Ему предписали тишину и полный покой. Сципион, бывший светом для отца, разумеется, не только часто навещал его, но и подолгу гостил на его вилле. Полибий говорит, что он жил как бы на два дома (XXXII, 11, 10).
Эмилий Павел страшно тосковал по Риму. Наконец он не выдержал. Заявив семье и врачам, что уже совершенно здоров, он отправился в Рим. Его встретили всеобщим ликованием. Приятно возбужденный и оживленный, старый полководец отправился в храм и долго благоговейно молился. На другой день с утра он опять отправился в храм и опять долго молился, благодаря богов за то, что они позволили ему увидать Рим. Вернулся он страшно усталый, сразу же лег в постель и больше не вставал. У него случился удар, и он умер через три дня, не приходя в сознание (160 г.).
В день похорон сошлись родственники и готовились уже поднять гроб, убранный ветвями кипариса, когда случилось неожиданное происшествие. «Все испанцы, лигуры и македоняне, сколько их ни было тогда в Риме (т. е. представители всех народов, с которыми воевал Эмилий. — Т. Б.), собрались вокруг погребального одра, молодые и сильные подняли его на плечи и понесли, а люди постарше двинулись следом, называя Эмилия благодетелем и спасителем их родной земли. И верно, не только во время побед римского полководца узнали все его кротость и человеколюбие, нет, и впоследствии, до конца своей жизни, он продолжал заботиться о них и оказывать всевозможные услуги, словно родным и близким» (Plut. Paul. 39). Дело в том, что по римскому обычаю, который русский ученый Ф. Ф. Зелинский называет рыцарственным, полководец, покоривший Риму какую-нибудь область, становился ее патроном. Отныне он обязан был заботиться о том, чтобы те, кого он сделал подданными римского народа, ни в чем не терпели нужду. Эмилий Павел выполнял свои обязанности так, что его подопечные давно привыкли смотреть на него как на своего спасителя и защитника.
Погребальная процессия медленно двигалась по улицам Рима, которому Павел посвятил всю свою жизнь. Шли в торжественном молчании. Никто не вопил, не причитал, женщины не голосили, не царапали себе грудь и щеки — римский обычай это запрещал. А следом шел весь римский народ от мала до велика. Сенаторы, магистраты, консулы на этот день оставили все свои обязанности, чтобы проводить великого полководца в последний путь (Diod. 21, 25). Полибий шел вместе с другими за гробом. Они вышли через низкую арку ворот на широкую мощеную дорогу. По обеим ее сторонам тянулись холмы с каменными надгробиями; рядом с ними вонзали в небо свои острые копья темные кипарисы, ибо римляне хоронили мертвых только за городской чертой, а у могил сажали печальный кипарис, дерево, посвященное подземным богам. Под одним из них была фамильная усыпальница Эмилиев. Отныне она превратилась в святыню, где благоговейно молились сыновья усопшего.
Но случилось это уже семь лет спустя после приезда Полибия в Рим. А сейчас вернемся немного назад, к тому времени, когда он только что переехал в дом Сципиона.
Лед был сломан, и Публий перестал с ним дичиться. Грек вскоре убедился, что его юный друг блестяще образован и замечательно умен. И не только умен. Это был человек тонкий, глубоко чувствовавший поэзию. Была у него и еще одна черта, которая запала в сердце бесправного ахейского изгнанника. Он был удивительно деликатен и чуток (XXXII, 15, 11). Все свои бесчисленные благодеяния Сципион оказывал своевременно и делал это с таким тактом, чтобы Полибию и в голову не пришло смотреть на него как на своего благодетеля. А приятные манеры и тонкое чувство юмора делали его очаровательным собеседником. Час от часу Полибий привязывался к нему все сильнее и находил в нем все новые и новые достоинства. Он уже не сомневался, что это богато одаренная натура. Казалось, перед Публием расстилается самое блестящее будущее.
Однако сограждане его были чем-то недовольны и самым суровым образом осуждали юношу. Отчего же они были так строги и непримиримы? Вот о чем с недоумением спрашивал себя Полибий. Постепенно он стал понимать, в чем дело. Младший сын Эмилия Павла вел жизнь столь необычную, столь отличную от жизни его сверстников, что люди солидные только пожимали плечами и открыто жалели его великого отца.
Ровесники Сципиона дневали и ночевали на Форуме. С ранних лет цель и венец их желаний было народное расположение. А самым верным способом снискать любовь народа было возбудить судебное дело против какого-нибудь знаменитого человека. Лукулл начал свою карьеру с того, что привлек к суду некоего Сервилия. Плутарх пишет по этому поводу: «Римлянам такой поступок показался прекрасным, и суд этот был у всех на устах, в нем видели проявление высокой доблести. Выступить с обвинениями даже без особого к тому предлога вообще считалось у римлян отнюдь не бесславным, напротив, им очень нравилось, когда молодые люди травили нарушителей закона, словно породистые щенки диких зверей» (Lucul. I). Цицерон, желая вызвать у слушателей уважение к своему молодому клиенту, говорит, что он, будучи совсем юным, привлек к суду консуляра (Pro Cael. 47). В 21 год выступил обвинителем Юлий Цезарь, в 22 — Поллион, чуть старше — Кальв (Тас. Dial. 34). Знатные юноши так страстно домогались народного расположения, что ради этой цели готовы были забыть обо всем на свете — об отдыхе, об учении, даже о беседе с друзьями. Один знаменитый оратор говорит у Цицерона: «Я, конечно, получил в детстве образование заботами своего отца, потом посвятил себя деятельности на Форуме… Я вступил на общественное поприще рано: мне был 21 год, когда я выступил обвинителем человека знатного и красноречивого; школой мне был Форум, учителем опыт, законы и установления римского народа и обычаи предков. И хотя я всегда испытывал жажду к занятиям… отведал я их совсем немного» (De or. III, 20, 74–75).
Полибию такая жизнь казалась дикой. «Молодежь, — говорит он, — проводила время на Форуме, занимаясь ведением дел в судах и заискивая перед народом… Юноши входили в славу тем только, что вредили кому-либо: так бывает обыкновенно при ведении судебных дел» (XXXII, 15, 8–10).
Вот этим-то протоптанным путем к славе упорно не желал идти младший сын Эмилия Павла. Его месяцами не видели на Форуме. Больше всего на свете Сципион, по-видимому, любил три вещи. Во-первых, природу. Он надолго оставлял Рим и уезжал в деревню: сидел где-нибудь на берегу моря и любовался волнами или целыми днями бродил по лесам и холмам. Сципион был страстный охотник. Началось это увлечение еще в Македонии. Весь царский двор бредил охотой. У царя были великолепные охотничьи угодья, собаки и ловчие. После Пидны Эмилий Павел отдал все это временно в распоряжение сына, «предоставив ему в волю охотиться, где он только пожелает. Сципион воспользовался разрешением и, чувствуя себя здесь как бы царем, проводил в охоте все время. Он отдавался этому занятию с восторгом, ведь у него был как раз подходящий возраст и характер, и вот у него, как у породистого пса, вкус к охоте превратился в постоянную страсть» (XXXII, 15, 5–6).
Итак, даже очутившись в шумной эллинизированной столице, полной неотразимых соблазнов для молодого человека, этот загадочный юноша тут же убегал из царского дворца в заповедные леса и рощи. Довольно необычный выбор!
Второй страстью Публия были эллинские науки, он с головой погрузился в их изучение и читал запоем книгу за книгой. Жил в то время в Риме очень интересный и оригинальный человек. Звали его Сульпиций Галл. Он был знатного рода, достиг высших магистратур, но более всего любил эллинскую культуру (Cic. Brut. 78). Он был знатоком греческой литературы, однако главной страстью его была астрономия. «Мы видели, как в своем рвении измерить чуть ли не все небо и землю тратил последние силы Гай Галл… сколько раз рассвет заставал его за вычислениями, к которым он приступил ночью, сколько раз ночь заставала его за занятиями, начатыми утром!» — говорит о нем Цицерон устами одного своего героя (De senect. 49).
Сульпиций Галл был другом Эмилия Павла и служил под его началом во время войны с Персеем. И тут его таланты сослужили неожиданную службу. В ночь перед битвой при Пидне произошло полное лунное затмение. В лагере началась паника. Римляне кричали, призывая луну вернуться, стучали в медные щиты и тазы, протягивали к небу пылающие факелы (Plut. Paul. 17).
— Помню, я был совсем мальчишкой, — рассказывает у Цицерона Сципион. — Отец, тогда консул, стоял в Македонии, и мы все были в лагере. Наше войско объято было суеверным ужасом: была ясная ночь, и вдруг полная сияющая луна исчезла. И вот Галл — тогда он был у нас легатом, — …во всеуслышание объяснил, что вовсе это не чудо: это явление произошло теперь оттого, что солнце заняло такое положение, что не может освещать своим светом луну, и подобное явление всегда будет происходить через определенные промежутки (De re publ. I, 23).
«Римским воинам мудрость Галла казалась почти божественной». У македонцев же не нашлось подобного человека. Они «усмотрели во всем случившимся недоброе знамение, предвестие гибели… Стон и вопли стояли в македонском лагере, покуда луна, вынырнув из мрака, не засияла снова» (Liv. XLIV, 37, 8–9).
Римляне очень уважали Сульпиция Галла, но считали большим чудаком, который витает в заоблачных высях и не видит того, что под ногами. Сципион был другого мнения. Увлечение Галла передалось ему, и теперь они уже вдвоем целые дни витали в звездных пространствах. Во времена Ганнибаловой войны Марцелл, взяв Сиракузы, вывез оттуда две сферы Архимеда. Одну посвятил в храм Чести и Доблести, другая осталась у него в доме. То были небольшие планетарии, Сульпиций Галл приводил их в движение и объяснял своему юному другу устройство звездного неба. И Сципион, забыв все на свете, мог часами его слушать (De re publ. I, 21–30).
Третьей страстью его было общество друзей. Это была именно страсть. У него был особый дар сходиться с людьми. Мало кого в истории любили так, как Сципиона. Полибий уже узнал на собственном опыте, как он умеет привязывать к себе сердца. И всю дальнейшую жизнь мы видим Сципиона всегда окруженным друзьями. Среди друзей этих были совершенно разные люди. Были греки и римляне, были ученые и воины, были юристы и поэты. Казалось странным, что они вообще находят общий язык. Но всех их тянул один магнит — сам Сципион. В Риме его дом всегда был полон гостей. А стоило ему уехать за город, и на его виллу тянулся поток друзей и знакомых. Ранним утром, едва он успевал открыть глаза{45}, к нему врывалась веселая толпа приятелей. Друзья неделями жили в его доме, вместе с ним они гуляли, болтали, спорили, шутили, придумывали веселые игры.
Но то были не просто веселые приятели, товарищи игр и забав. Нет. Их связывали неразрывные узы, они умели делить не только радость, но и горе. Ни разу не покинули они его в трудную минуту. Они следовали за ним в опаснейших войнах, скакали за ним вслед по знойным равнинам Ливии и суровой Иберии. Сам же Публий считался самым верным другом в Риме. Для друзей он не жалел ничего — ни денег, ни времени, ни сил. Поэтому, когда Цицерон написал трактат «О дружбе», где доказывает, что это вовсе не взаимовыгодный союз и не легкие приятельские отношения, а святое, божественное чувство, которое поднимает нас к небесам, героем своего произведения он сделал Сципиона. Только он показался оратору достойным столь высокого понятия о дружбе.
Сципион был начисто лишен сословных предрассудков, которым так предан был его отец. Рассказывают, что однажды, уже после смерти Павла, он по обыкновению появился на Форуме в довольно пестром и простонародном обществе. Их увидал один знатный человек, помнивший его отца. Он был потрясен и горестно возопил, что Эмилий Павел, наверно, стонет в подземном царстве, видя это душераздирающее зрелище (Plut. Paul. 38; Cic. De amic. 63; 89; Ter. Adelph. 21). В отличие от отца Сципион не имел вкуса к роскошным и изысканным пирам. Дорогая посуда и дорогие закуски его совершенно не интересовали, а парадные обеды вызывали одну скуку. У него было всегда просто и весело (Cic. De fin. II, 8; Hor. Sat. II, 1).
Сципион любил затевать интересные споры на отвлеченные темы. И в то же время обожал веселые детские игры. В нем вообще много было детского. Один из гостей вспоминал, как Сципион и его друзья носились вокруг стола и бросали друг в друга салфетками. Сципиона считали впоследствии самым остроумным человеком Рима. Друзья же называли его ειρων. Это значит притворщик и насмешник. Такое имя он получил за то, что обожал разыгрывать и мистифицировать приятелей, сохраняя при этом самое невозмутимое и серьезное лицо. На это он был великий мастер (Cic. De or. III, 270; Brut. 299; Acad. II, 16).
В Риме рассказывали об одной такой мистификации Сципиона. Говорили, что он вместе со своим другом Гаем Лелием сидит, запершись на своей вилле, и пишет комедии в стихах, а потом ставит под чужим именем. «Публий Африканский, пользуясь личиной Теренция, ставил на сцене под его именем пьесы, которые писал дома для развлечения», — говорит один современник (Suet. Ter. 3){46}. Этот Теренций, вольноотпущенник, ровесник Сципиона, с недавнего времени часто бывал в его доме и считался его протеже. Конечно, это уж был венец всех сумасбродств!
Итак, Полибий неожиданно очутился в веселой молодой компании.
Теперь перед ним стояла трудная задача. Он обещал руководить своим названым сыном и помочь ему занять достойное место в государстве. И, конечно, тут была главная загвоздка. По сути, надо было посоветовать ему бросить все свои причуды, выйти, наконец, из мира грез и мечтаний, начать прилежно посещать Форум и вообще жить, как все. Но вот этого-то Полибий не мог и не хотел. Дело в том, что он уже подпал под очарование странного поэтического юноши. И потом его самого увлекла эта жизнь, столь непохожая на жизнь политика, которую он вел в Пелопоннесе. Ему нравилась любовь мальчика к наукам, и они подолгу занимались вместе. Ему нравились далекие прогулки, и Сципион «нашел в Полибии столь же страстного охотника», как и он сам (XXXII, 15, 9). Теперь они почти всегда охотились вместе. Между прочим, грек узнал, что кроме книг Сципион привез из Македонии собак. Собак, кстати, они в семье все обожали. Полибий мог не раз видеть, как маленькие дочки Эмилия часами играли и возились с собаками. Рассказывают, что, когда Павла избрали консулом, он вернулся домой поздно и, «целуя свою дочку Терцию, тогда еще совсем малышку, заметил, что она грустненькая.
— Что с тобой, милая Терция, — спросил он, — почему ты грустишь?
— Ах, папа, — ответила она, — Перса умер!
Тогда он крепче обнял девочку… А умер щенок по имени Перса» (Cic. Div. 103).
Полибий считал, что охота закаляет мужчину, и это в тысячу раз лучше, чем сутяжничать на Форуме. И он с радостью замечал, что его воспитанник, несмотря на хрупкое сложение, силен, ловок, вынослив, прекрасный наездник и неутомимый ходок.
Во время охоты он заметил еще одну черту Сципиона — его поразительное бесстрашие. Полибий вырос среди воинов и видал на своем веку немало храбрецов. Но такого отчаянного сорвиголову, как этот мальчик, видел впервые. От опасности он входил в раж и чрезвычайно напоминал Полибию очень породистого щенка. Грек, кстати, узнал, что это свойство его нового друга не раз повергало в полное отчаяние его несчастных родственников. Мальчика буквально несло на всякие безумства. Боевым крещением для него была битва при Пидне, когда римляне столкнулись с легендарной македонской фалангой, о которой мальчик столько читал у историков Александра. Бой кончился. Знойный день погас. Сошла ночь. Усталые и счастливые победители сидели у костров возле палаток, увитых плющом и лавром. Но Эмилий Павел «был в безутешном горе: из двух сыновей, служивших под его командой, бесследно исчез младший, которого он любил больше всех». Видели, как Сципион влетел в самую гущу боя, оставил далеко позади товарищей, потом они потеряли его из вида, и так он и не вернулся. Эмилий Павел чуть с ума не сошел. Весь лагерь повскакал с места. Замелькали факелы, все бросились в разные стороны на поиски. Долина звенела от крика:
— Сципион! Сципион!
Только горное эхо отвечало на этот призыв. Эмилий Павел провел ужасные часы. Вдруг поздно ночью, когда уже не оставалось никаких надежд, явился виновник переполоха, «весь в свежей крови врагов — словно породистый щенок, которого упоение битвой заводит иной раз слишком далеко» (Plut. Paul. 22). «Консул, увидев сына целым и невредимым, почувствовал наконец, что он рад своей победе» (Liv. XLIV, 44).
Но именно эта отчаянная смелость его питомца необычайно нравилась Полибию. «Ведь храбрость, — говорит он, — важнейшая добродетель гражданина чуть не во всяком государстве, особенно в Риме» (XXXII, 15,1; 9; ср.: Plut. Paul. 22).
И еще. Полибий гордился тем, что его названый сын чуждается грубых развлечений. Не интересуют его ни модные повара, ни дорогие кушанья, ни роскошная мебель, на которые тратят деньги его сверстники. Он очень хорошо заметил также, что этот чистый, гордый юноша бежит грязного разврата. Им всецело владели «влечение и любовь к прекрасному», говорит Полибий (XXXI, 24; XXXII, 11, 2–8).
Но в таком случае, какие же советы давал своему юному другу Полибий? Мы знаем только один. Не уходить с Форума раньше, чем он не приобретет дружбу кого-нибудь из сограждан (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. Min. 2). Увы! Сципион на Форуме-то почти не появлялся. А когда он туда наведывался, то со скучающим видом выслушивал последние политические сплетни, а потом с увлечением начинал говорить о встречах с кабанами (Polyb. XXXII, 15, 9). Полибий думал, что это поднимает к нему уважение собеседников. Сильно сомневаюсь. Скорее, его слова воспринимались как новое чудачество. Чем бы все кончилось, неизвестно. Но вдруг произошли нежданные события, разом переменившие настроение Рима.
Случилось так, что в короткий срок у Сципиона умерли несколько близких родственников и он сделался наследником значительного состояния. В 162 г. скончалась Эмилия, вдова великого Сципиона, мать отца-усыновителя нашего Публия[36] и родная сестра Павла. Полибий знал эту даму и всегда смотрел на нее с глубоким интересом, ибо она «делила жизнь и счастье со Сципионом». Часто он глядел на нее, когда она вместе с другими знатными женщинами участвовала в религиозных процессиях. То были вовсе не скромные шествия закутанных в черное паломниц. Римлянки ехали на сверкающих колесницах, разодетые, как на бал. Недаром Плавт говорит, что женщины гуляют, надев на себя целые имения (Plaut. Epidic. 226). Полибий не раз любовался блестящим кортежем нарядных дам. Всех затмевала Эмилия. Она была словно королева. Она ослепляла грека великолепием своих выездов и драгоценностей. Эмилия, рассказывает он, «выступала с блеском и роскошью в праздничных шествиях женщин… Не говоря уже о роскоши одеяния и колесницы, за нею следовали в торжественных выходах корзины, кубки, и прочая жертвенная утварь, все или серебряные или золотые предметы» (Polyb. XXXII, 12, 3–5). Наследником всех этих сокровищ стал наш Сципион.
Вскоре был какой-то праздник. Все женщины Рима ехали в торжественной процессии. Вдруг среди них явилась какая-то незнакомка в ослепительном уборе и на великолепной колеснице. Женщины в недоумении во все глаза глядели на таинственную Золушку. И вдруг они узнали ее!.. То была Папирия, мать Сципиона. Она жила бедно и уже очень давно не участвовала в праздничных выходах. Они разом поняли все. Сын подарил ей праздничный выезд Эмилии! Да, они теперь узнали и колесницу, и лошадей, и мулов, и драгоценности. В едином порыве женщины воздели руки к небу и молились, чтобы боги осыпали всеми возможными милостями этого необыкновенного сына. Их умиление и восхищение еще возросло, когда они узнали, что Публий не оставил себе ничего: все до последней чаши, до последнего кубка он подарил своей матери. Много дней все женское население Рима было в невероятном возбуждении. Завидев нового слушателя, дамы устремлялись к нему, окружали плотным кольцом и без умолку трещали об этом чудесном, милом, прелестном, добром, необыкновенном, удивительном, изумительном, божественном юноше. Полибий, выслушав в очередной раз этот волнующий рассказ, саркастически заметил:
— Женщины поистине неистощимы в похвалах своим любимцам (XXXII, 12).
От Эмилии остались еще деньги. Распорядиться ими должен был опять-таки Публий. Сципион Великий когда-то обещал дать своим двум дочерям по 50 талантов приданого. Обе вышли замуж после смерти отца. Оказалось, что денег таких нет, и решено было выплатить половину. Другую половину они должны были получить после смерти матери. По римским законам приданое полагалось выдавать в течение трех лет, по одной трети в год. Зятьями Сципиона были Тиберий Гракх и тот самый Назика, который оставил такие красочные воспоминания о битве при Пидне. И вот в конце года они пришли к банкиру и спросили, перевели ли уже их женам деньги. Банкир ответил, что давно перевели и они хоть сейчас могут получить по 25 талантов. Они очень удивились и сказали, что произошла ошибка: им положено только 8 и 1/3 таланта. Банкир возразил, что ошибки тут нет — таково распоряжение Публия Сципиона. Тогда они догадались, что неопытный юноша просто не знает законов, и немедленно отправились к нему. Здесь они «с родственным участием» стали говорить, что он дал им намного больше, чем нужно, и принялись подробно объяснять Сципиону закон о завещании. Он с улыбкой прервал их и сказал, что все это прекрасно знает, но считает, что букву закона надо соблюдать с посторонними, а с друзьями и родственниками лучше рассчитываться быстро и щедро. Полибий, по-видимому, наблюдал всю эту сцену, и она привела его в восторг. Он ликовал, видя, насколько его воспитанник превосходит всех великодушием и благородством. Даже эти два достойнейших человека, происходящих из лучших римских домов, показались ему рядом с ним просто мелочными (XXXII, 13).
Через два года умер Эмилий Павел. Сыновья, носившие его имя, скончались, и он разделил наследство поровну между Фабием и Сципионом. Тут Сципион «опять поступил благородно и замечательно». Он сказал, что и так очень богат, деньги ему абсолютно не нужны и отказался от своей доли в пользу брата. Теперь нужно было устроить похороны Эмилия. Тут Полибий с изумлением узнал, что похороны знатного римлянина стоят безумных денег. Я уж не говорю о роскошных погребальных носилках, о драгоценных пурпурных пеленах. Главное были поминки. Пригласить надо было весь Рим. Народу собиралось столько, что иной раз приходилось накрывать столы прямо на Форуме — ни один дом не мог вместить такую толпу. Надо ли говорить, что закуска и сервировка должны были быть достойны имени умершего. А на девятый день еще устраивались представления и игры, и, видимо, опять угощение. Некоторые разумные люди стремились несколько сократить эти бессмысленные расходы. Но только не сыновья Эмилия Павла. Отец их был человек широкий и щедрый. И они хотели устроить все широко и щедро. «Все издержки на празднество, если желали сделать его блестящим, превышали тридцать талантов», — говорит Полибий. Иными словами, на него должна была уйти половина наследства! Полибий был ошеломлен, но возражать не стал. Он уже понял, что попал к принцам крови и у них не те мерки, что у него. И закон, и обычай требовали, чтобы все это устраивал наследник. Но тут Публий решительно объявил, что берет на себя половину расходов.
Вскоре умерла мать, и драгоценности Эмилии снова вернулись к Сципиону. «Далекий от мысли брать назад то, что когда-то подарил», он отдал их сестрам, а заодно уж уступил им и всю свою долю материнского наследства, на которое они не имели никакого права (видимо, они вообще были от второго брака)[37]. Теперь уже сестры Сципиона появились среди дам в блестящих уборах Эмилии. И опять удивление, восторг, восхищение, толки. Опять римлянки волновались и говорили без умолку (Polyb. XXXII, 14, 1–9; 11; ср.: Cic. Pro Mur. 75–76; Liv. ер. 48).
Так в самый короткий срок Сципион с удивительной легкостью и щедростью раздал три наследства, не оставив себе ни асса[38]. Все это произвело на римлян сильнейшее впечатление. Отныне все изменилось. Сципион приобрел в Риме «никем не оспариваемую славу благороднейшего человека» (XXXII, 14, 11). Ему простили все его чудачества, все безумства, им восхищались и позволили жить своей странной жизнью.
Читая этот рассказ Полибия, замечаешь удивительную вещь: грек поистине сделался членом семьи Сципиона. Он точно знает все имущественные дела Публия, подсчитывает все его расходы до последнего асса, читает завещание Сципиона Великого, присутствует при важнейших семейных советах, даже изучает ради своего воспитанника римские законы о завещании.
И уж конечно, ни о ком Полибий не рассказывает так подробно. Он с видимым наслаждением останавливается на каждой детали, на каждой мелочи. Если это и означает, что он всей душой полюбил своего названого сына, то тут все-таки была и другая причина. В своей жизни Полибий встречался со многими людьми — греками, римлянами, египтянами и жителями совсем уж экзотических стран. Но никогда не встречал он такого необыкновенного человека, как Сципион (XXXII, 16, 2–3). Он сравнивает его с прекрасной статуей, творением великого мастера, где важна каждая деталь (fr. 162).
И Полибий не был одинок. Прошло немного лет, и весь Рим, мало того — вся Италия были влюблены в младшего сына Эмилия Павла.
Но случилось это позднее.
Полибий теперь не разлучался со Сципионом. Они жили то в Риме, то на одной из вилл Публия — а у него, как у каждого знатного римлянина, их было несколько. Одна, например, находилась в сердце Лациума среди Альбанских гор, другая — на берегу моря. Полибий не был под стражей, никто за ним не следил, он мог ездить сколько угодно по Италии, даже выезжать за ее пределы. Только путь на родину был ему закрыт. И не он один так жил. Однажды он охотился на кабанов возле Цирцей, приморского городка Лациума. И повстречал какого-то охотника с блестящей свитой и великолепными собаками. Оказалось, что это сирийский царевич, тоже заложник. Жил он в роскошном доме на склоне Палатина, построенном на казенный счет (Asc. ad Cic. in Pis. LII, 1190). Его тоже не охраняли, и никто за ним не следил (XXXI, 22, 3).
Сципион и Полибий были неутомимыми путешественниками. Вдвоем они объездили всю Италию. Они проезжали через бескрайние дубовые леса, покрывавшие весь центр и север страны. Они побывали в благословенной Кампании, которую в древности называли лучшим, прекраснейшем краем на свете. По выражению Плиния Старшего, это единственное место на земле, «где природа трудилась радуясь». Когда-то там часты были землетрясения и вулканические извержения, повсюду раскиданы были валуны и били из земли горячие источники. Вот почему легенды говорили, что именно здесь была великая битва богов и гигантов, и камни — следы сражения этих исполинов. Полибий говорит, что это, конечно, сказки, но Кампания так хороша, что стоит того, чтобы за нее сражались боги и гиганты (III, 91, 2–7). Путешественники осматривали города Великой Греции и знакомились с жителями.
Они выходили рано, еще затемно, когда дорога была пустынна. Они видели, как свинопасы в широкополых шляпах выгоняют свое хрюкающее стадо. У каждого в руках был рожок, и каждый наигрывал свой особый мотив, и свиньи знали эту мелодию: стадо бежало за своим пастухом (XII, 4, 5–14)[39]. Они проезжали мимо колосившихся полей и наливавшихся виноградников. Через поля шли дети и женщины — высокие, стройные, красивые. Италийцы вообще поражали Полибия своей красотой и высоким стройным ростом (II, 15, 7). Они казались такими спокойными, и он невольно ловил себя на мысли, как это они так беспечны, почему не озираются поминутно и не ждут набега соседей. Глядя на эти спокойные многолюдные деревни, он все время вспоминал выжженные изуродованные поля своей родины. Когда путники уставали, то входили в какую-нибудь придорожную харчевню, чтобы закусить и отдохнуть. Полибий не переставал удивляться изобилию и сказочной дешевизне продуктов. Еда стоила сущие гроши. У хозяина даже не спрашивали о цене того или иного блюда, а только сколько он возьмет с человека. За поласса можно было наесться вдоволь и мяса, и каши, и овощей и выпить вина (II, 15).
Но, конечно, больше всего времени грек проводил в самом Риме. Теперь он часто бывал на Форуме, в «этом средоточии владычества и славы», как впоследствии назовет его Цицерон (De or. I, 105). Он видел, как поднимаются на Ростры ораторы, видел религиозные процессии, медленно двигавшиеся через площадь, видел золотые сверкающие колесницы триумфаторов, ехавших по Священной дороге. И ежедневно он видел, как прибывают посольства. Они текли сюда из Галлии, Сирии, Малой Азии, Испании, Македонии, Африки. Сенат напоминал дом знатного человека: тот, бывало, еще не проснется, а в прихожей уже теснятся просители и клиенты. Так и у дверей сената еще до открытия толпились цари, униженно добиваясь приема. Их низкое раболепие глубоко возмущало эллина. Особенно поразила его одна сцена.
Прибыл Прусия, царь Вифинии. Полибий уже много о нем слышал, а сейчас увидал собственными глазами. Прусия вызвал у него омерзение. «С безобразным лицом, да и души не лучше», этот человек был жалкий трус и, хоть и эллин по крови, по нраву невежественный варвар. Ничего он не знал, ничего не читал, ничего его не интересовало, кроме еды и разврата. И вот Полибий увидал, как этот Прусия… вползает в сенат на животе! Он облобызал порог и воскликнул, обращаясь к отцам:
— Привет вам, боги-спасители! (XXXVII, 7; XXX, 19).
Ответ-то он получил довольно милостивый, но Полибий уже по опыту знал, что так вести себя с римлянами ни в коем случае нельзя. Никогда в разговоре с ними нельзя терять чувства собственного достоинства, а то пожнешь одни насмешки и презрение.
Теперь Полибий стал понимать, что попал в столицу мира. И как все это было непохоже на его родной далекий Мегалополь!
Дни шли за днями. Полибий стал постепенно привыкать к новому для него образу жизни. За это время он успел коротко сойтись с доброй половиной Рима. Среди своих друзей он числил теперь и Назику, и Тиберия Гракха, и Лелия Старшего, и других. Очень многое в его новых друзьях казалось ему странным, непонятным. Он изумился, увидав, что, когда началась какая-то война, к консулу явилась целая толпа желающих записаться в набор (XXXV, 4, 4). Но, может быть, больше всего он изумился, когда услыхал, что кто-то передал магистрату значительную сумму на хранение, притом не взял даже расписки. В полной растерянности он спросил, неужели магистрат вернет деньги? Ему со смехом отвечали, что разумеется вернет: ведь он дал честное слово. Полибий остолбенел. У эллинов, говорит он, если ты доверишь должностным лицам какую-нибудь денежную сумму, ты не получишь ее назад, «даже если им доверяют один талант и хотя бы при этом было десять поручителей, положено было столько же печатей и присутствовало вдвое больше свидетелей». А у римлян, объясняет он своим греческим читателям, не нужно ни печатей, ни свидетелей. Ты можешь вручить наедине любую сумму римлянину — «обязательство достаточно обеспечивается верностью клятве». Это так поразило грека, что он решил: причина — совершенно особая религиозность римлян. Религия делает их нравственными (VI, 56, 13–15).
Чувства и весь настрой его мыслей постепенно менялся. Рим не казался ему уже мрачной и унылой тюрьмой. И не то чтобы он склонился перед судьбой и смирился с неизбежным. Нет. Случилось другое. Неожиданно для себя самого он влюбился в Рим, влюбился страстно и безоглядно. Современного читателя это должно изумить. Что мог найти просвещенный эллин в этом варварском городе? А между тем Полибий не первый и далеко не единственный гость из эллинистических стран, кто подпал под власть этих странных чар.
Первым заложником в Риме с Балкан был Деметрий, сын Филиппа Македонского. Читатель уже знает его горячую любовь к Риму и его печальную судьбу. Незадолго до Полибия в Риме жил другой заложник, сирийский царевич Антиох Эпифан, герой библейской книги Маккавеев. Человек это был в высшей степени странный. Одни называли его гением, другие — безумцем. Безусловно, он был очень одарен и, безусловно, не совсем в своем уме. Прожил он в Риме около 15 лет. Потом он сделался царем и бывал то другом, то врагом Рима. Но каков бы он ни был в политике, воспоминания о жизни в этом городе всегда вызывали у него тоску. Порой он одевал своих приближенных в римское платье, сам же частенько тайком от придворных ускользал из дворца и появлялся на площади в римской тоге. Царь с наслаждением обходил своих подданных и, словно это были свободные люди, пожимал руки одним, обнимал других, убеждая подавать голоса за него. Когда его «выбирали» эдилом или народным трибуном — на большее он не претендовал — царь важно садился в курульное кресло и с детским восторгом разыгрывал из себя римского магистрата (XXXI, 3, 2; XXVI, 1, 3–7).
Но не одни коронованные особы были пленены Римом. На глазах у Полибия в город приехал молодой родосец Панетий. Это был замечательно образованный и замечательно талантливый человек. Приехал он за каким-то делом, скорее всего, вместе с посольством как блестящий оратор. В Риме он познакомился со Сципионом. Они подружились, и вскоре Панетий поселился в доме римлянина. Здесь он создал новую философскую систему, вторую Стою. Панетий был уже знаменит на весь мир. Афины приглашали его к себе и предлагали гражданство. В греческих городах люди с жадностью расспрашивали римлян о новом учении, но философ отклонял все предложения и не покидал Рима. Он был со страстью увлечен Римом, в Риме у него было множество друзей, он расспрашивал о древней римской истории и древней римской литературе. С помощью своих новых друзей философ разбирал древние вирши Аппия Клавдия, написанные при бородатых консулах, когда муза не сошла еще к сынам Ромула, по выражению поэта Порция, и Панетий глубоко восхищался этими стихами (Cic. Tusc. IV, 4). Со Сципионом он уже не разлучался. Даже в походах его сопровождал. В своих философских трактатах, написанных по-гречески и для греков, он часто рассказывал о Сципионе и пытался описать своим друзьям-эллинам этого необыкновенного человека. Он постоянно цитировал его слова, с гордостью называя своим другом. Лишь после его смерти Панетий решился, наконец, покинуть Рим и уехал в Афины (Cic. Tusc. V, 107; De or. I, 17, 75; De off. I, 90; II, 76; Symmach. Epist. in Gratianum Aug. 7; Vell. I, 13){47}.
Но что же нравилось всем этим людям в Риме? Полибий единственный из всех объяснил нам это. Ему нравились сами римляне. Пусть город их и был плох и неказист, населяющие его люди завоевали его сердце. Чувства, которые испытывал к ним Полибий, были какие-то особенные. То было не спокойное уважение и даже не восхищение, а именно пылкая, страстная влюбленность. И любовь эту он пронес через всю жизнь. Сочинение свое он заканчивает удивительной молитвой. Он просит не об успехе своей книги, не о милостях Фортуны, нет. Он молит о другом — чтобы чувства его к римлянам всегда оставались неизменными. И этому не следует изумляться. Трудно менять богов, говорит Достоевский. И при такой любви собственная измена бывает нам порой тяжелей, чем измена любимого.
Полибий часто, очень часто говорит о свойствах римской души, которые его покорили. О мужестве римлян, об их удивительной твердости в несчастье, о верности слову и чувстве чести и, главное, об их беззаветной любви к родине. Но была у них еще одна черта. И быть может, она-то и стала Полибию дороже всего. «Как люди, одаренные благородной душой и возвышенными чувствами, римляне жалеют всех несчастных и спешат помочь всякому, кто прибегнет к ним за покровительством», — пишет он (XXIV, 12, 11). Это он узнал на собственном опыте, когда попал в Рим жалким пленником.
Это вовсе не значит, что Полибий теперь восторженно приветствовал каждое решение сената, угодничал перед власть имущими и забыл о своей несчастной родине. Иными словами, из Полибия превратился в Калликрата. Если бы это было так, он, несомненно, нашел бы влиятельных покровителей среди некоторых сенаторов. Зато он не только заслужил бы презрение и ненависть эллинов — и современников, и потомков, но навек утратил уважение всех тех римлян, мнением которых дорожил.
Была еще одна причина, почему Полибий благословлял теперь судьбу, которая привела его в Рим. Он видел, что сюда сходятся нити всех событий мира. Между тем здесь он понял свое истинное призвание. Мелкий политик мелкого союза в Риме умер навеки. Родился один из величайших историков человечества.
Смотрим мы на тебя, Одиссей, — и никак не возможно
Думать, что лжец…………………………………………
Прелесть в словах твоих есть, и мысли твои благородны.
……………………………………………………………
Словно певец настоящий, искусный рассказ свой ведешь ты!
Сейчас раздумье надобно глубокое.
Как водолаз, в пучину мыслей взор нырнет.
Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.
До сущности протекших дней,
До их причины,
До основанья, до корней, до сердцевины.
Все время схватывая нить
Судеб, событий…
До сих пор мы смотрели на героев Полибия. Настало время взглянуть на него самого.
Полибий говорит, что существует два сорта историков. Первые поступают обычно так: они поселяются в городе с хорошей библиотекой, после чего им «остается только присесть и отыскивать, что нужно» (XII, 27, 4–6). Таким был знаменитый Тимей. Он 50 лет безвыездно жил в Афинах и, как будто нарочно, по выражению Полибия, не выезжал никуда из города, даже не удосужился осмотреть места тех битв, которые описывал, хотя порой они происходили тут же в Аттике (XII, 28, 6; 25h, 1). Это кабинетные ученые. Их Полибий сравнивает с врачами, которые начитались ученых книг, но ни разу даже в глаза не видели больных, тем не менее имеют наглость браться за их лечение (XII, 25, 2–7). Или еще ядовитее: они похожи на художников, которые все свои картины срисовывают с набитых чучел (XII, 25, 23).
И Полибий вспоминает один эпизод из сочинения Тимея. Этот ученый педант, книжный червь и сухарь, вызывавший в Полибии величайшее презрение, спрашивает между прочим, для чего требуется больше таланта и трудов: для составления истории или хвалебной речи? Разумеется, Тимей защищает свою собственную науку и говорит, что сравнивать историю и хвалебную речь все равно, что равнять настоящее здание с театральной декорацией. И тут Тимей распространяется, каких огромных трудов потребовал у него один сбор материалов о нравах лигуров, кельтов и иберов. Ничего подобного не испытывает составитель хвалебных речей. «Однако здесь можно было бы с превеликим удовольствием спросить историка, — иронически замечает Полибий, — что, по его мнению, дороже и хлопотливее: или сидя в городе… изучать… нравы лигуров и кельтов, или посетить очень многие народы и наблюдать их на месте? Трудней ли собирать сведения о решительных сражениях и осадах… а также о морских битвах от участников или же самому в действительности испытать ужасы войны и сопутствующие ей беды?» И Полибий заключает, что разница между настоящим зданием и декорацией, между историей и хвалебной речью не так велика, как между историей, опирающейся на собственный опыт и написанной с чужих слов (XII, 28а, 1–7).
Уже по ироническому тону Полибия нам совершенно ясно, к какому типу историков принадлежал он сам. Пусть читатель не поймет меня превратно — он вовсе не пренебрегал книжной мудростью. Широкое образование для историка он считал совершенно необходимым. Мы скоро увидим, что он почти наизусть знал сочинения предшественников. В «Истории» он с блеском применяет все свои огромные знания. Но он горячо настаивал, что одного книжного знания для историка мало — его писания становятся тогда скучными и холодными. Он должен все испытать сам. «Если историк пишет о государственных делах, читатель должен чувствовать, что автор сам знал в них толк, если о сражениях, он должен в них участвовать, если о частных отношениях, должен сам воспитывать детей и жить с женщиной» (XII, 25h, 5){48}. Из этого следует, что историей должны заниматься государственные люди, но не мимоходом, не между делом, но отдав ей всю жизнь до последнего вздоха (XII, 28, 1–4).
Итак, его идеал не кабинетный ученый. А кто же? Ответ совершенно неожиданный. Героя своего Полибий нашел на страницах Гомера. Он обожал Гомера, видя в нем не только гениального поэта, но великого мыслителя и даже ученого. Но, может быть, более всего любил он Гомера за то, что тот вывел человека, перед которым Полибий преклонялся — Одиссея. Одиссей — его любимый герой, его кумир, воплощенный идеал. По словам Полибия, Одиссей — это настоящий ученый, сведущий и в астрономии, и в географии. В то же время он образец государственного деятеля. И каждый историк должен стремиться быть похожим на Одиссея (IX, 16, 1; XII, 27, 9–28, 1).
Ясно, что сам Полибий, бывший и историком, и государственным деятелем, старался подражать герою Гомера. Слабость его к царю Итаки, очевидно, была общеизвестна среди его многочисленных друзей и знакомых. И они в шутку, наверно, называли его Одиссеем. Об этом, между прочим, говорит один забавный случай. После многих дет сенат наконец-то решил вернуть ахейцев на родину[40]. Заседание уже окончилось, но Полибий, окрыленный успехом, подошел к Катону с новой просьбой. Катон с усмешкой отвечал, что Полибий, конечно, похож на Одиссея, но тот при всей своей дерзости все же не возвращался в пещеру циклопа за забытой шляпой и поясом. Хотя это означало в данном случае вежливый отказ, Полибий был так польщен сравнением, что не преминул рассказать об этом со всеми подробностями в своем повествовании (XXXV, 6, 4).
Но чем же так похож Полибий на Одиссея? Начнем с того, что Гомер выводит нам своего героя хитроумным. Это именно хитроумие, а не коварство, поэтому хитрость его не вызывает отвращения, напротив, восхищает. Такая хитрость — это высшее проявление человеческого разума. Недаром Одиссей — любимец Афины, богини мудрости. Хитроумие Одиссея прежде всего заключается в том, что он все умеет: он своими руками строит плот и ведет его по бурному морю, определяя путь по звездам; он может пахать от зари до зари, он сам построил свой дворец; даже увязывать сундуки с вещами этот необыкновенный царь умел лучше всех. Он способен был найти выход из любого положения: запертый в пещере циклопа или нищим безоружным стариком очутившись против целого войска женихов, он побеждал благодаря одному только разуму. Ибо он выдавался мыслью меж смертных.
И второе. Одиссей умеет подойти ко всякому. Он легко завоевывает симпатию и юной девушки Навсикаи, и царя и царицы феаков, и свинопаса Евмея, и не узнающей его царицы Пенелопы, и волшебницы Цирцеи, вообще всех, с кем он встречается в своих долгих странствованиях.
Вот удивительно! Как почитают повсюду и любят
Этого мужа, в какой бы он край или город ни прибыл.
Полибию коварство было всегда отвратительно. Стоит только вспомнить, как он еще мальчиком с отвращением слушал похвалы Филопемена коварному Архону. «Не одобрял я это и после, когда сделался старше годами. По-моему, большая разница в поведении хитрого человека и коварного, ибо различаются коварство и ловкость. Тогда как одно из этих свойств представляет, можно сказать, величайшее достоинство, другое есть порок» (XXII, 14, 3–4). Но если коварство противно Полибию, ловкость и хитрость неизменно восхищают его. А уж его самого действительно можно назвать хитроумным Одиссеем.
И прежде всего, подобно своему герою, он мог найти подход ко всякому, покорить любое сердце. На родине его все знали и любили. Его помнили долгие годы. Много раз ахейцы посылали в сенат просить о возвращении заложников. Больше всего просили за Полибия (XXXII, 7, 14–17). Он оказался в Риме и сразу же перезнакомился чуть ли не со всеми римлянами. Мало того, сделался им просто необходим. Мы скоро увидим, как консулы, оказавшись в трудном положении, из дальних земель посылают за Полибием. Он завоевал доверие даже недоверчивых карфагенян и расспрашивал их о Пунических войнах. Он подружился с их полудикими соседями нумидийцами. Старый нумидийский царь Масинисса рассказывал ему о своей бурной юности, а его молодой сын — о далеких землях Африки.
Иногда просто диву даешься, откуда Полибий что знает? Он описывает тайные переговоры между Персеем и Евменом. Тут же он пишет: «Я был в большом затруднении, как поступить в этом деле: писать обстоятельно со всеми подробностями о том, что было предметом тайных переговоров между царями, казалось мне чем-то предосудительным и явно ошибочным; с другой стороны, признаком крайней небрежности и величайшей робости почитал бы я полное умолчание о таких предметах, от которых больше всего зависел ход настоящей войны и в которых находили себе вразумительное объяснение многие из последующих загадочных происшествий» (XXIX, 5, 1–3). Невольно возникает вопрос, как же Полибию стали известны тайные переговоры между царями, о которых он даже через много лет не решается писать подробно. «Дело в том, — скромно замечает историк, — что я жил в то самое время, когда описываемые события совершались, и больше всякого другого вникал в их подробности» (XXIX, 5, 3).
Вообще в личных сношениях Полибий был настоящим хитроумным Одиссеем и проявлял феноменальную ловкость. Не было факта, который он не узнал бы, не было архива, куда он не проник бы, не было документа, который он не достал бы. Пробивные способности Полибия поистине достойны восхищения. Вот один маленький пример. В Южной Италии был городок Локры. Об основании его спорили когда-то историк Тимей и Аристотель. Речь шла о том, правильная ли это колония или неправильная. Никакого отношения к теме сочинения Полибия это не имело. Но он, разумеется, тут же загорелся узнать, как было на самом деле. Он осмотрел город и облазил местные архивы. Потом в течение многих лет на площади города стояли статуи Полибия и декреты в его честь. И удостоился он этих почестей вовсе не за свои исследования прошлого Локр. Через некоторое время после его визита вспыхнула новая война в Иберии. Локры должны были поставить новобранцев в римскую армию. Греки были в ужасе. Но об отказе и речи быть не могло. Освободиться от службы в легионах было вещью неслыханной. Кинулись за советом к своему знакомцу Полибию. И что же? Он освободил их от посылки войск! (XII, 5, 1–3){49}.
Как и Одиссей, Полибий никогда не знал покоя, его энергия буквально неистощима. Один эпизод весьма ярко это показывает. Шла Персеева война. Полибий был тогда еще ахейским политиком. И вот союз отправил его послом к консулу предложить от лица Ахейского государства помощь. Поручение было сложным и щекотливым. Предложить-то помощь надо было так, чтобы на деле по возможности эту помощь не оказывать. Это была первая дипломатическая миссия Полибия, его боевое крещение, и, естественно, все страшно волновались. Молодого посла окружили, каждый отводил его в сторону и давал советы и наставления. Наконец он вырвался от них, вскочил на коня и ускакал.
Консула он застал в сборах. Тот как раз собирался в свой злосчастный поход в Македонию, поход, чуть не стоивший жизни всему войску. Решено было идти обрывистыми горными проходами, никому толком не известными. Мы ожидаем, что ахейский посол срочно объяснится с консулом и уедет домой. Ничуть не бывало. Полибий решил, говорит он, «разделить с римлянами опасности вступления в Македонию»! (XXXVIII, 13, 1–3). Это была какая-то кошмарная экспедиция, могшая поспорить с переходом Ганнибала через Альпы. Карабкались по отвесным кручам и козьим тропкам. Животные спотыкались и катились вниз вместе с поклажей. Срывались и люди. Двигались мучительно медленно. Продовольствие кончалось. Ощущался уже голод. Про одно ущелье Ливий говорит, что «там и в мирное-то время нелегко». Пять миль надо двигаться по такой узкой тропке, что и осел с поклажей едва проходит. С одной стороны — отвесные скалы, с другой — прямо у ног пропасть. «Вниз смотреть — кружится голова, и слабеют члены». А в самом низу ущелья со страшным ревом несется горный поток Пеней. В Македонии же путешественников поджидала смертельная опасность. Будь Персей немного порешительнее, он отрезал бы и перебил все войско (Liv. XLIV, 3–8).
Ни один здравомыслящий человек — Полибий почему-то особенно любит взывать к человеку здравомыслящему, — так вот, ни один здравомыслящий человек при всем желании не мог бы понять, зачем полномочному послу ахейского народа вдруг понадобилось карабкаться по головокружительным кручам и ползти по бездорожью, рискуя сломать себе шею. Неужели для того, чтобы где-то там, на высотах иметь удовольствие поговорить с консулом? Но зная Полибия, мы поймем это сразу. Стоило ему увидеть, что римляне сбираются в такое опасное и захватывающее путешествие, сердце его не выдержало, и он упросил консула взять его с собой. И конечно, он оставил ярчайший рассказ об этом приключении, — увы! — до нас не дошедший. Тень его мы находим у Ливия.
Этим он тоже чрезвычайно напоминает Одиссея, которого буквально несет на опасности. Главная черта царя Итаки — его жадная любознательность и любопытство. На мой взгляд, герой Гомера путешествовал десять лет вовсе не из-за козней судьбы, но из-за собственного неуемного характера. Ему интересно узнать, как живут великаны-циклопы, страшная волшебница Цирцея, и он, невзирая на ужасный риск, пытается все сам посмотреть и разузнать. Эта черта его характера особенно восхищала Полибия:
«С целью показать, каким должен быть государственный муж, он (т. е. Гомер. — Т. Б.) следующими чертами изображает нам Одиссея:
Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который
Долго скитался………………………………………
и потом:
Многих людей города посетил и обычаи видел,
Много духом страдал на морях………………….
или:
…Претерпел я немало
В битвах жестоких с врагами в волнах разъяренного моря.
Мне кажется, достоинства истории предполагают в писателе те же свойства» (XII, 27, 9–28, 1–2).
Как ни странно, почти так же характеризовали современники Полибия:
«На площади (в Мегалополе. — Т. Б.) позади огороженного места, посвященного Зевсу Ликийскому, на столбе стоит изображение человека, именно Полибия, сына Ликорты. Там начертаны двустишия, которые гласят, что он:
Странствовал по всем землям и морям,
Был помощником римлян в войне» (Paus. VIII, 30, 4).
Действительно, проще сказать, где Полибий не был, чем где он был. Он облазил всю Италию вдоль и поперек и перезнакомился со всеми италийскими жителями; был в Малой Азии, на берегу Черного моря, в Египте, объехал все острова греческого мира. «Мы подвергались опасностям странствий по Африке, Иберии и Галатии (Галлии), также по морю, ограничивающему их с наружной стороны (т. е. Атлантическому океану. — Т. Б.), главным образом для того, чтобы исправить ошибки наших предшественников в этой области и сделать известными эллинам и эти части земли» (III, 59, 7–9).
А странствовать тогда в тех диких краях было совсем не то же, что путешествовать в мирные времена Плиния и Страбона, когда путник спокойно ехал по ровной безопасной Римской дороге, останавливаясь в приветливых и радушных гостиницах. Иберия пылала в огне войны. О неукротимости и суровости местных жителей ходили легенды. Их религия жестока. В Лузитании пленников обыкновенно приносили в жертву. У них также «было в обычае гадать по внутренностям пленных» (Strab. III, 3, 6). Что до галлов, то 30–40 лет спустя их страну посетил греческий ученый Посидоний, последователь и подражатель Полибия. Страна привела его в настоящий ужас. Более всего его потряс один галльский обычай. У них было принято коллекционировать срезанные головы врагов. Естественно, чем богаче была коллекция, тем большим почетом пользовался хозяин. Поэтому каждый мало-мальски уважаемый дом был богато украшен засушенными головами. Самые ценные головы стояли особо на столе в сосудах с кедровым маслом. От этого яркого зрелища у Посидония буквально кусок не шел в горло. Сейчас, замечает Страбон, все это отошло в область преданий. Римляне запретили этот слишком уж экзотический обычай. Они также отучили галлов «от обычаев жертвоприношения и гадания противоположных тем, которые в ходу у нас. Они наносили человеку, обреченному в жертву, удар в спину и гадали по его судорогам». Были и другие человеческие жертвоприношения, запрещенные римлянами. «Они расстреливали свои жертвы из лука, или распинали их в святилищах, или же сооружали огромную статую из сена и дерева, затем бросали туда скот и всевозможных диких животных, а также людей, и все это вместе сжигали» (Strab. IV, 4, 5)[41]. Так что странствования Полибия были не менее опасны, чем путешествия Одиссея к циклопам и лестригонам. Его голова вполне могла заинтересовать какого-нибудь увлеченного коллекционера, и тогда его исследования кончились бы весьма плачевно.
Но он не только объехал Галлию. Он проследил весь путь Ганнибала и перешел через Альпы! Все местности были осмотрены им лично во время путешествия, «которое мы совершили через Альпы из любознательности и любопытства» (III, 48, 12). Интересная черта. Описывая эти сказочные для эллинов горы, он сравнивает их с высочайшими пиками и хребтами Эллады — Олимпом, Парнасом, Пелионом, Оссой, Тайгетом, Ликеем[42]. Обо всех этих горах он говорит уверенно, как знаток, там побывавший. Хорошему ходоку, говорит он, можно взобраться на их вершину за один день. А для восхождения на Альпы мало и пяти дней (XXXIV, 10, 15–16). Судя по всему, он всходил на все эти знаменитые греческие вершины! Так что мы смело можем назвать его настоящим альпинистом.
Вообще Элладу он знал как свои пять пальцев. Он не только представлял все города, городки, деревеньки, он знал все ворота, речушки, узкие горные тропочки и без всякого труда замечал малейшие ошибки в географических сведениях других историков (XVI, 14,16–17).
В Античности были разные мнения относительно Гомера. Все считали его великим поэтом, но для некоторых он был просто сочинителем красивых сказок. Полибий же утверждал, что Гомер не только величайший поэт, но и ученый, который лишь облекает свой рассказ блестящей позолотой вымысла. И вот герой наш объездил Средиземное море и нашел все страны, по которым скитался его кумир: и землю Лотофагов, и скалу Сциллы и Харибду. Опасности его ничуть не пугали, а только подзадоривали. Недалеко от Сицилии есть маленькие вулканические острова Липары. Они вечно окутаны густым дымом, оттуда слышится грохот и взмывают языки пламени. Поэтому в народе думают, что там кузница бога Гефеста. Сам вулкан находится на острове Гиера. «Весь остров каменист, безлюден и полон подземного огня». Иногда оттуда летят раскаленные глыбы, которые засыпают большую часть пролива (Strab. VI, 2, 10). И разумеется, Полибий поплыл осматривать огненный остров. Он залез на саму огнедышащую гору и обнаружил там три жерла, из которых вылетало пламя. Он тщательно исследовал и измерил жерла. На острове он провел несколько дней. «Когда ожидается южный ветер, — рассказывает он, — вокруг островка распространяется густой туман и мрак, так что даже Сицилии не видно… При северном ветре поднимается из отверстия яркое пламя и слышен бывает сильнейший шум». Полибий пришел к выводу, что, вероятно, мимо этих островов проезжал Одиссей (XXXIV, 11, 12–17).
Любознательность Полибия просто поражает. Его интересовало абсолютно все: законы и обычаи народов, их постановления и договоры, их образ жизни, занятия, даже пища. Он рассказывает, как поставлено рудное дело в Испании и какие животные водятся в Альпах; он описывает жилища из слоновых бивней в Ливии и удивительных губок, которые водятся в море в Ликии. Он объясняет, чем отличается италийский способ пасти свиней от греческого и как ловят близ Сицилии страшную рыбу-меч. Это огромная хищная рыба, более трех метров длиной. Верхняя ее челюсть вытянута наподобие клинка. Плавает она чрезвычайно быстро и очень опасна — нападает даже на китов и вонзает свой меч в стены кораблей. Ее ударяют гарпуном, рассказывает Полибий, и на лодке преследуют раненое животное. Меч ее столь грозное оружье, что случается пронзает дно лодки и ранит находящихся там людей. «По силе рыба-меч может сравниться с диким кабаном, и ловля ее напоминает охоту на кабанов». Видимо, Полибий неоднократно участвовал в этой захватывающей охоте (XXXIV, 3; 10, 2; 9, 8–11; 16).
О его наблюдательности и ненасытном любопытстве можно судить по следующему его замечанию. Он критикует историка Тимея. Тот утверждает, что Корсика изобилует дикими быками, козами, зайцами. Все это ложь, говорит Полибий, на всем острове нет ни дикой козы, ни зайца. Там водятся только кролики да лисицы. Тимей, вероятно, смотрел издали, вот почему кролики показались ему зайцами. Действительно, издалека их можно спутать. Но когда поймаешь кролика, «возьмешь его в руки, сразу видно, как он отличается от зайца по внешнему виду и на вкус». А что касается коз и быков, то это стада домашних животных, которые пасутся без присмотра и не подпускают к себе посторонних, а за пастухом бегут, лишь только он заиграет на флейте. Вот почему при поверхностном знакомстве можно принять домашних животных за диких (XII, 3, 7–4, 1–4). Это место всегда приводило меня в изумление. Я представляю себе Полибия, который обследует этот пустынный гористый островок, с такой тщательностью, что даже замечает повадки тамошних коз и пастухов, ловит кроликов и сравнивает их с зайцами. В результате этот аркадец представлял себе Корсику лучше, чем Тимей, уроженец соседней Сицилии.
У Полибия все время работала фантазия. Он придумывал, как применять геометрию для измерения высоты стен и как использовать железные крючья или доски с гвоздями против врагов. Он написал книгу по тактике и «О местожительстве у экватора». У него был настолько неугомонный характер, что в те немногие часы, когда он не путешествовал, не воевал, он занимался охотой. Мы уже знаем, что он был страстный охотник (XXXII, 15, 8). На сей раз это была охота не на зайцев и не на кроликов, ведь про Сципиона, охотившегося вместе с ним, он рассказывает, что тот проявлял необычайное мужество (XXXII, 15). Видимо, это было небезопасное занятие!
Всего через несколько лет после переселения в Рим Полибий совершил поступок, который очень хорошо показал римлянам характер их гостя — так они вежливо называли Полибия (162 г.). Умер царь сильнейшего и богатейшего государства тогдашнего мира — Сирии — Антиох Эпифан. Ему наследовал подросток. Пользуясь этим, римляне проводили в Сирии свою политику. Они ослабляли, как могли, это государство. Да еще в Сирии произошло убийство римского посла. Сирийские уполномоченные, пришедшие доказать, что правительство не принимало никакого участия в этом деле, и умолявшие римлян о снисхождении, были отосланы без ответа. Ясно, римляне не удовлетворены. Они что-то замышляют. Они могут воспользоваться обстоятельствами и объявить войну беззащитному царству или, вернее всего, под угрозой войны навязать ему новые, еще более тяжелые условия.
Между тем в Риме в качестве заложника жил молодой сирийский царевич Деметрий, племянник умершего царя. Но это был взрослый человек. Отослать его в Сирию значило погубить все свои планы. Вот почему, когда Деметрий со слезами на глазах начал умолять сенаторов отпустить его домой, сенаторы, хоть и были тронуты, отказали ему. Деметрий был смущен, не знал, что предпринять и «тотчас же призвал к себе Полибия». Он спросил, что ему делать? Опять идти в сенат?
Невольно поражаешься, каким доверием пользовался Полибий у юного царевича. Мегалополец немедленно дал Деметрию совет, в котором ярко проявился весь его характер. «Полибий советовал не спотыкаться дважды об один и тот же камень, полагаться в своих расчетах только на себя и принять решение, достойное царского сана: сами обстоятельства дают ему много указаний, как действовать». Деметрий понял, на что намекает Полибий — он советовал ему бежать. Но план этот показался царевичу настолько рискованным, что он не решился его принять. Он посоветовался с друзьями. Никто не дал ему подобного совета. Тогда он снова обратился к сенату и, как и следовало ожидать, получил тот же ответ.
«Пропев таким образом свою лебединую песню», по выражению Полибия, Деметрий снова призвал к себе мегалопольца. Он сказал, что согласен на его план. Предприятие это, надо прямо сказать, было отчаянным. Но Полибия трудно было чем-нибудь смутить. Он именно был в своей стихии и тут же воодушевился необычайно. Итак, Полибий выдумал для Деметрия хитроумнейший план побега и горячо взялся за его осуществление. Во-первых, нужен был корабль. А где его взять? Ведь все корабли в гавани римские. Но Полибий мигом нашел выход. Как раз в это время два египетских царя Птолемея поссорились между собой. Один из них прислал в Рим посла для оправдания перед римлянами. Тут же, конечно, оказалось, что этот египетский посол Менилл — хороший друг Полибия. Он немедленно знакомит посла с Деметрием и добивается от друга обещания достать для побега корабль. Менилл отправляется в Остию, римскую гавань. Там он находит карфагенское судно, которое скоро должно отплыть в Тир. Менилл останавливается, заговаривает с матросами и наконец нанимает корабль на свое имя, чтобы возвратиться к царю в Египет. В последнюю минуту он говорит капитану, что непредвиденные обстоятельства вынуждают его остаться, вместо себя он пошлет к царю узнать его дальнейшие распоряжения одного юношу.
И вот наступает назначенная для побега ночь. Неожиданно Полибий, душа всего предприятия, заболевает настолько тяжело, что не может подняться с постели. Но даже в таком состоянии он неослабно следил за ходом событий и руководил ими. По заранее разработанному плану Деметрий отправил часть друзей в Анагнии, обещая встретиться с ними утром, часть — в Цирцеи с собаками, чтобы на другой день с ними поохотиться. Сам же он с немногими оставшимися приятелями давал в Риме ночью прощальный пир, отчасти для удовольствия, отчасти для отвода глаз. Полибий, прикованный к постели, неотступно следил за каждым шагом Деметрия. С ужасом видел он, что время идет, а юный царь, склонный к попойкам, и не думает кончать пира. Надо как-то выманить Деметрия из-за стола. Но как? Напомнить ему о заговоре? Но ведь собутыльники Деметрия и не подозревают о нем. Написать записку? А вдруг Деметрий уже пьян, и записка попадет в руки кому-нибудь из его приятелей? Что предпринять? Наконец Полибий решается. Он берет таблички, пишет, запечатывает, зовет верного раба и велит передать их Деметрию через виночерпия, только не говоря, от кого, а лишь настоятельно попросив прочесть немедленно.
Деметрий вскрыл записку. Там оказался набор каких-то изречений из древних авторов типа:
«Ночь благодетельна всем, особенно отважным»;
«Решайся, дерзай, действуй, терпи неудачу, Евтих; все лучше, чем упадок духа»;
«Трезвость и недоверчивость — основа рассудка» и т. д.
К счастью, Деметрий оказался еще достаточно трезвым. Он тут же понял, от кого записка. Под каким-то предлогом он встает из-за стола, выходит, накидывает дорожный плащ и спешит на корабль.
На следующий день в Риме считали, что Деметрий в Цирцеях, то же думали и ждавшие его в Агнаниях. Охотники же в Цирцеях считали, что он почему-то задержался в Риме. Только на пятый день римляне обнаружили исчезновение Деметрия. Но это не тревожило Полибия: по его расчетам, царевич уже пересек Сицилийский пролив (XXXI, 12; 19–23).
Я ничуть не сомневаюсь, что именно Полибий с самого начала и толкнул Деметрия на эту отчаянную авантюру. Судя по всему, царевич был, что называется, несамоходный флот. Он мог бы мирно прожить всю жизнь в Риме. Жилось ему там совсем неплохо, а особым честолюбием он, кажется, не отличался. Но Полибий считал нецелесообразным слишком резкое ослабление Сирии и решил ее спасти. И подчинил слабохарактерного царевича своей властной воле. Очевидно, он начал убеждать Деметрия действовать. По его наущению тот и пошел в сенат. А услыхав отказ, тут же сообщил Полибию, что ничего не получилось. Тогда грек побудил его к дальнейшим действиям. Правда, я, грешным делом, думаю, что Полибием двигало не только желание помочь Сирии. Уж очень его влекли опасные приключения! И как раньше он вдруг пошел в македонский поход, так теперь с упоением стал устраивать этот рискованный до безумия побег. Не могу не напомнить одну яркую деталь — тяжело больной Полибий лежал в доме Сципиона и оттуда ткал интригу, которая должна была разрушить планы римлян в Сирии!
И еще одна черта. Если рабы 20 лет с тоской вспоминали Одиссея и называли его милым, если боевые товарищи не могли говорить о нем без слез, причиной была его исключительная доброжелательность к людям. Полибий и в этом очень напоминал Одиссея. Но он был не просто доброжелателен или добр. Человек бурной энергии, он всегда стремился оказать деятельную помощь. Он считал, что разум велит нам помогать каждому в беде, выдерживать опасности за других и отражать от них нападение сильнейших противников (VI, 6, 8). Во всяком случае, его разум велел ему делать это. Недаром он с таким возмущением говорил об афинянах, которые, взявшись помогать городу Галиарту, спокойно присвоили его земли. Сам Полибий поступал иначе.
Я не буду говорить о неисчислимых услугах, оказанных им Элладе, или о его помощи римлянам. Читатель в свое время познакомится с этими фактами. Впрочем, эти люди были слишком близки его сердцу. Но напомню его поведение с Локрами. Ведь он заехал-то туда, чтобы проверить гипотезы Аристотеля и Тимея. Но как только над городом нависла беда, он буквально ринулся на помощь, поставил всех в Риме на ноги и спас локрийцев. Мне думается, в этом небольшом эпизоде, словно в зеркале, виден весь Полибий. Множество городов чтили его как благодетеля, и на их площадях стояли его статуи.
Читатель уже, конечно, понял, что Полибий был очень смелый человек. Лишь отчаянный храбрец решился бы перейти через Альпы или скитаться среди воинственных дикарей. Лишь отчаянный храбрец мог поставить на карту только-только установившееся положение в Риме, чтобы организовать побег Деметрия. Недаром Полибий был всегдашним спутником Сципиона. Тут они сошлись! Но Полибий был не только замечательной смелости человеком. У него было необыкновенно мужественное мировоззрение.
Нашими вожатыми в жизни он считал долг и честь. «Мне кажется, человек честный всегда, во всех делах, личных или общественных, ставит долг выше всего» (IV, 30, 4). Даже в политике, которая, по общему мнению его современников-эллинов, была законной ареной обмана и насилия, он требовал строгой порядочности. «В наше время коварство господствует повсюду, и есть люди, полагающие, что оно необходимо в государственной деятельности. Подобный образ действий и на мысль не приходил нашим предкам». Они не только не могли предать друга, но даже считали низостью обмануть врага. Они сражались честно на поле боя, и только такая победа была в их глазах славной. «Напротив, теперь действовать открыто значит показать себя никуда негодным военачальником». Только среди римлян живы еще эти древние принципы поведения, грустно замечает он, во всем остальном мире они умерли (XIII, 3, 1–7).
Напомню один эпизод Союзнической войны. Мессенцы подверглись нападению этолян, просили помощи у Арата, но потом из трусости сами не примкнули к сражающимся. «Признаюсь, и я считаю войну делом страшным, — говорит Полибий, — но нельзя же страшиться войны до такой степени, чтобы во избежание ее идти на всевозможные уступки. Зачем было бы всем нам восхвалять гражданское равенство, право открыто выражать свои мысли, свободу, если бы не было ничего лучше мира? Ведь мы не одобряем фиванцев за поведение их во время войны с персами за то, что они уклонились от борьбы за Элладу и из трусости приняли сторону персов. Не одобряем и Пиндара, который в стихах выражает сочувствие фиванцам за их любовь к миру… Мир справедливый и почетный — прекраснейшее и плодотворнейшее состояние; но нет ничего постыднее мира, купленного ценой позора и жалкой трусости» (IV, 31).
Полководцу он советует никогда зря не рисковать собой, помня, что на нем лежит ответственность за войско. Но если вождь понял, что всякая надежда умерла, он не должен пережить своих воинов — его место рядом с теми, кто пал на поле боя. Чтобы и в этом случае «не склониться перед обстоятельствами и не дозволить себе чего-либо недостойного прежней жизни. Вот что нашли мы нужным сказать людям, направляющим войну, дабы они слепой отвагой не разрушили упований доверившихся им сограждан и в неумеренной привязанности к жизни не покрывали себя в несчастий стыдом и позором» (XI, 2, 9–11).
Но ярче всего душа Полибия видна в одном замечании. Это всего несколько фраз, но они поражают.
Он описывает поведение противников Рима после Персеевой войны. Вели они себя очень по-разному. Было несколько смертельных, непримиримых врагов римлян, которые подняли против них свои народы. После поражения Македонии они покончили с собой. Они удостоились следующей эпитафии от Полибия. «Когда дела приняли оборот, противный их ожиданиям, — пишет он, — …они пошли навстречу судьбе и кончили мужественной смертью. Хвала этим людям за то, что они не изменили себе и не унизились до положения, недостойного их предшествующей жизни». К сожалению, совершенно иначе вели себя другие сообщники македонского царя. Особенно двое — Полиарат и Дейнон. Они бегали, прятались по городам, но все греки спешили изловить и выдать столь опасных и нежелательных гостей. И все-таки «они не находили в себе мужества покориться судьбе и положить конец своему существованию… они продолжали цепляться за жизнь». Это поведение вызывает у Полибия не возмущение, и даже не презрение, а глубокое недоумение. «Всякий с изумлением мог спросить, что побуждало Дейнона так дорожить жизнью и сносить такой позор», — говорит он. Из-за такого малодушия эти люди, по его словам, утратили всякое право на сострадание потомков.
«Зачем я так долго останавливался на Полиарате и Дейноне? Не затем, конечно, чтобы от себя прибавить что-нибудь к их несчастьям — это было бы величайшей низостью, — но с целью… научить других, когда они попадут в подобные обстоятельства, быть и рассудительнее и мудрее».
Что касается его самого и прочих ахейцев, обвиненных в связях с Персеем и вызванных в Рим, хладнокровно объясняет Полибий, то их положение было иным. Их оклеветали. Поэтому им следовало добиваться признания своей невиновности, снять пятно с родного государства, а не бежать из жизни. «Ибо безвременно лишить себя жизни, не сознавая за собой никакой подлости, из боязни… в не меньшей мере служит признаком малодушия, чем неумеренная жажда жизни» (XXX, 6–9).
Может быть, сами по себе эти мысли и не оригинальны для Античности. Но сказано все это так просто, с таким глубоким убеждением, что ясно — сам автор, очутись он на месте Дейнона и Полиарата, не колебался бы ни единой минуты. Он даже не понимает, в чем тут затруднение. И вот это невольно заставляет читателя вздрогнуть. Этих слов и этого урока не забудешь.
Таков был человек, написавший «Историю».
Теперь перейдем к самой его книге. И прежде всего, какой же период она обнимает? Начинается ли она с глубокой древности или, скажем, со времен Александра? Что это вообще за история — одной какой-нибудь страны, города или отдельных войн? Великий Фукидид, например, написал историю Пелопоннесской войны, Деметрий — Византийский, историю вторжения галлов в Азию, Тимей — историю Сицилии с древнейших времен, Ксенофонт — историю всей Эллады с того места, на котором кончил Фукидид. Какова же тема сочинения Полибия?
Мы живем в удивительное время, так начинает свой труд Полибий, и мы стали свидетелями необычайных событий. Весь мир, дотоле разрозненный, вдруг на наших глазах соединился и подпал единой власти римлян. Никогда раньше не было ничего подобного. И прежде существовали великие империи. Но их не сравнить с Римом. Сильна была держава персов, владевшая всей Азией. Но они с позором отступали всякий раз, как пытались вторгнуться в Европу. Македонцы завоевали Балканы и Персию. Но они подчинили лишь малую часть Европы. И, как теперь видно, «о наиболее воинственных народах Западной Европы не имели даже понятия. Между тем римляне покорили своей власти почти весь известный мир, а не какие-нибудь его части, и подняли свое могущество на такую высоту, которая немыслима была для предков и не будет превзойдена потомками» (1, 2, 2–7). И случилось это за 53 года (221–168 гг.). Нет другого такого периода в истории, который вмещал бы столько великих событий, как эти 53 года (III, 1, 10).
Весь этот короткий и столь напряженный отрезок времени Полибий сравнивает с каким-то чудным спектаклем, поставленным великим драматургом — судьбой. В самом деле, все дела мира, великие и малые, словно повиновались властной палочке дирижера. «Достойная удивления черта нашего времени состоит в том, что почти все события мира судьба насильственно направила в одну сторону и подчинила одной цели» (I, 4, 1). Так что вся драма развертывалась стремительно, по единому четкому плану. Кажется, что всякая самая мелкая деталь продумана и стоит на своем месте. «Антиохова война зарождается из Филипповой, Филиппова из Ганнибаловой, Ганнибалова из Сицилийской[43]… Промежуточные события при всей их многочисленности и разнообразии все в совокупности ведут к одной цели» (III, 32, 7). Цель же эта — объединение человечества под властью римлян — есть самое прекрасное, самое благое деяние судьбы (I, 4, 4)[44]. Этому-то великому 53-летию посвящает свой рассказ Полибий. Цель его книги не просто описать события, но выяснить, «каким образом и почему все известные части земли подпали под власть римлян» (III, 1, 4). А также проследить, как конкретно это осуществилось: «Нам подобает представить читателям в едином обозрении пути, какими судьба осуществила великое дело» (I, 4,1).
Для этой грандиозной задачи, говорит Полибий, совершенно не годятся доселе существовавшие модели исторических сочинений, т. е. истории отдельных стран, войн или правителей. Нужна совершенно новая история, именно история всемирная. «Мы вознамерились написать историю не отдельного какого-нибудь народа, например, эллинов или персов, как писали предшественники наши, но обнять в повествовании события всех известных частей земли» (II, 37, 4).
Но почему же не годятся все прежние способы изложения?
Дело в том, говорит Полибий, что «невозможно понять общего хода событий из отдельных историй». Мы, скажем, можем узнать, как римляне завоевали Сицилию или Испанию, но никогда не поймем, как они завоевали мир. Да и сами эти войны сразу утрачивают всю свою значительность. Мы думаем, что это просто покорение той или иной страны и не видим, что каждая из них для римлян шаг к мировому господству, звено в единой цепи (VIII, 4, 2–6). Как из описания отдельных городов, говорит Полибий, не составить картины земли в целом, так из отдельных историй не поймешь плана истории. Или еще неожиданнее, красивее и возвышеннее: он сравнивает отдельные истории с разбросанными частями некогда живого и прекрасного существа. Но тщетно, глядя на эти останки, люди пытаются себе представить это существо. «Если бы вдруг сложить эти члены воедино и, восстановивши целое существо с присущей ему при жизни формой и прелестью, показать снова тем же самым людям, то, я думаю, все они вскоре убедились бы, что раньше были слишком далеки от истины и находились как бы во власти сновидения» (I, 4, 7–8).
Кроме того, всеобщей истории требуют особенности времени. «Раньше события на земле совершались как бы разрозненно, ибо каждое из них имело свое особенное место, особые цели и конец». Действительно, историку, описывавшему Афины времен Перикла, не было ни малейшей нужды привлекать к своему рассказу события Рима. Точно так же писателю, повествующему об изгнании римских царей, можно было и не говорить о войнах в Сирии. Эти государства не были связаны между собой, даже мало знали друг о друге. Сейчас же «история становится как бы одним целым, события Италии и Африки переплетаются с азиатскими и эллинскими и все сводится к одному концу». Причем соединяться мир начал как раз в начале великого 53-летия. Именно с момента этого соединения Полибий и начинает историю (I, 3, 3–5). Вот почему всякое разделение событий было бы насилием, произволом; историк, так сказать, резал бы по живому.
Уже из этих слов нам ясно, что перед нами совершенно новый взгляд и совершенно новый подход. Ничего подобного со времен Геродота не было. Никто не ставил перед собой столь великие задачи. У Полибия не было предшественников. «Никто на нашей памяти не брался за составление всеобщей истории… Многие историки описали отдельные войны… но… никто даже не пытался исследовать, когда и каким образом началось объединение и устроение всего мира, а равно и какими путями осуществилось это дело» (I, 4, 2–3). Очевидно, многих читателей рассказ Полибия ставил в тупик, и они засыпали автора недоуменными вопросами. Поэтому историку приходится несколько раз на протяжении своего повествования останавливаться и снова и снова объяснять все с самого начала.
Полибий начинает свой рассказ со 140-й Олимпиады (220–117 гг.)[45]. Выбрана она по следующим причинам. Во-первых, именно тогда «впервые переплелись между собой судьбы Эллады, Италии и Африки». Как помнит читатель, роковой точкой, в которой линии судеб перекрестились, был тот момент, когда Филипп принял решение вмешаться в войну Рима с Карфагеном (V, 101, 4; IV, 28, 3–5). Во-вторых, в эту Олимпиаду в важнейших странах мира пришли к власти новые монархи: в Македонии — Филипп, в государстве Селевкидов — Антиох III, в Египте — Птолемей IV Филопатер. А им суждено было сыграть главную роль в последующих событиях. Наконец, именно в 140-ю Олимпиаду началась война римлян с Ганнибалом, а она и определила все дальнейшие события.
Великое 53-летие завершалось Третьей Македонской войной. Казалось бы, Полибий должен был кончить свою книгу падением Македонского царства, т. е. 168 г. Но он считал, что тогда рассказ его будет неполон. Дело в том, что «суждения, построенные только на исходе сражений… не безошибочны». Слишком многие завоеватели после великих побед управляли столь неумело, что навлекли на себя тяжкие беды. «Поэтому нам следует дополнить описание всех этих событий изображением последующего поведения победителей и того, как они пользовались своей властью над миром». Вот почему он решил описать несколько дальнейших лет: это должно было показать, что римляне сумели не только покорить другие народы, но и прекрасно управляли ими (III, 4, 7–8). Роковые события 146 г. показались ему логическим концом, достойным завершением книги. Все эти 22 года он вел подробные дневниковые записи, которые потом включил в свою «Историю». Таким образом, Полибий выполнял гигантскую работу — он собирал материал о прошлом, компоновал, беседовал с очевидцами, отыскивал документы и одновременно описывал события, совершавшиеся на его глазах{50}.
Метод исторического описания, принятый Полибием, также был необычен и смущал читателей. Метод этот — синхронность событий. Сам он говорит об этом так: «Начавши описывать осаду Карфагена, мы обрываем писание и покинувши его на середине, переходим к событиям в Элладе, оттуда к Македонии, Сирии и некоторым другим странам… Мы… разделили одну от другой важнейшие страны мира с происходящими в них событиями и потом, следуя принятому порядку, переходим от одной страны к другой, каждый раз в одной и той же последовательности, год за годом излагая одновременные события каждой страны отдельно» (XXXIX, 1, 1–2; 2, 5).
Начертав перед читателем грандиозный план своего сочинения, Полибий говорит: «Требуется особая милость судьбы для того, чтобы за время нашей жизни осуществить его до конца» (III, 5, 7). Эту милость судьба ему оказала. Он кончил свою «Историю», чего не дано было ни Геродоту, ни Фукидиду. И не только закончил, но и полностью ее отредактировал. Зато судьба оказалась немилостивой к нам. Из всех книг Полибия целиком сохранились только первые пять; остальные дошли во фрагментах. Иногда это большие и связные отрывки. Но часто перед нами крохотные кусочки без начала и конца. И что еще хуже — это не точная цитата из Полибия, а исковерканный, искалеченный, безбожно сокращенный, иногда, наоборот, неудачно дополненный текст. Из последних книг не сохранилось почти ничего. Сороковая книга пропала вовсе.
Итак, великое 53-летие Полибий сравнивает с драмой, драмой величественной и страшной, правда, со счастливым концом. Подмостками ее был весь обитаемый мир. При этом только выбранный им метод позволяет насладиться этим изумительным зрелищем. Словно с птичьего полета, «можно окинуть единым взором деяния всего мира» (XIV, 1a, 1). «Неужели кто-либо может быть увлечен другим зрелищем!» — восклицает он с восторгом (I, 1, 6; ср.: XV, 9, 2–4). Сам он совершенно очарован и захвачен им.
Полибий задумал описать не только все акты этой пьесы и всех действующих лиц, но и понять общий замысел драматурга. Но кто же были актеры трагедии? И кто режиссер — кто эта судьба, начертавшая великий план? И почему мир подпал под власть римлян? Все эти вопросы мы попытаемся постепенно исследовать в ходе нашего рассказа.
Кто же герои повествования Полибия? Прежде всего это народы. Народы и племена у него — это как бы живые существа с ярким характером и стремлениями. Дерзкие и наглые этоляне, осторожные и степенные ахейцы — все это настоящие народные личности. Они совершают преступления или творят добрые дела. Полибий прямо говорит об этом. Как в жизни, говорит он, мы стараемся оценить отдельных людей и их характер, так же в истории надлежит оценивать государства и народы (VI, 1, 5–6). Определяя свой план и задачи своего сочинения, он пишет: «Нам… следует изложить стремления и наклонности, преобладающие и господствующие у отдельных народов в частной жизни и делах общегосударственных» (III, 4, 6). Говоря о акарнянах, он замечает, что они, как всякий честный человек, ставят долг превыше всего (IV, 30, 4). «Отмечая в нашем сочинении похвалой отдельных доблестных людей, мы обязаны таким же образом чествовать доброй памятью целые государства, если обыкновенно они действуют честно» (XVI, 22а, 6).
При этом, как неоднократно подчеркивает Полибий, мораль для отдельных людей и государств одинакова (например, XXXI, 25).
Понять народный характер может только история. В жизни народы, как и люди, носят разные личины, и нелегко проникнуть в их истинную сущность. Но «деяния прошлого, проверенные самым ходом событий, показывают подлинные мысли и чувства каждого народа» (III, 31, 8–10).
Чем же определяется характер народов? У отдельного человека характер складывается из природных задатков, воспитания и обстоятельств. Подобно этому дело обстоит и у народов. Роль природных задатков играют географические данные. «Природные свойства всех народов неизменно складываются в зависимости от климата. По этой, а не по какой-нибудь другой причине народы представляют столь резкие отличия в характере, строении тела и в цвете кожи, а также в большинстве занятий» (IV, 21, 1–3).
Но нельзя все сводить к климату. Огромную роль играет воспитание. Весь характер лакедемонян сложился под влиянием воспитания Ликурга. А вот и еще более разительный пример. Аркадцы живут в местности с необузданно-суровой природой. Их характер должен был быть грубым, диким и жестоким. Однако мудрые законодатели подумали об этом. Они ввели обучение музыке с самого раннего детства. Музыка смягчила нрав аркадцев. Они стали ласковыми, приветливыми и гостеприимными. Такова благотворная роль воспитания (IV, 20–21, 1–7).
И конечно, важен государственный строй, хороший он или дурной. Он-то и лепит окончательно характер народа. Но что значит хороший строй? Какой тут критерий? Порядок, свобода, успех в делах или народное преуспеяние и богатство? Ответ Полибия для современного человека неожиданный. Нравственные качества граждан. Например, он рассуждает о государствах критян и спартанцев. Многие историки и философы видели между ними большое сходство и считали оба строя достойными восхищения. Полибий решительно возражает. Общего тут мало, говорит он. Критский строй совершенно не заслуживает восхищения. Какими должны быть законы хорошего государства? Они должны воспитывать у граждан гуманность, умеренность и справедливость. «Если у какого-нибудь народа мы наблюдаем добрые обычаи и законы, мы смело можем утверждать, что хорошими здесь окажутся и люди, и общественное устройство их. Точно так же, если мы видим, что в частной жизни люди корыстны, а в государственных делах — несправедливы, можно с большой вероятностью предположить, что и законы их, и нравы частных лиц, и весь государственный строй негодны» (VI, 47, 2–5). Между тем всем эллинам известно, что нет народа более коварного и несправедливого, чем критяне. «Вот почему… мы не уподобим государство критян лакедемонскому и вообще не считаем его достойным похвалы или подражания» (VI, 47, 5).
Интересно, что Полибий отказывается даже обсуждать идеальное государство Платона, первую социалистическую утопию. Обыкновенно историки и философы сравнивали это государство со спартанским или афинским и доказывали его преимущества. Но Полибий не одобряет подобного сравнения. Это все равно, пишет он, как если бы обсуждали различных людей и вдруг кто-то поставил рядом с живыми людьми мертвую статую. «Такое сравнение неодушевленного предмета с одушевленными, наверно, показалось бы зрителю неправильным». Надо узнать жителей, узнать нравы, понять, как ведут они себя в счастье и несчастье, и только тогда высказывать свое мнение. «Как не допускаем мы к состязаниям тех… борцов, которые… не приготовили себя телесными упражнениями, так точно не следует допускать и государство Платона к участию в споре за первенство до тех пор, пока пригодность его не будет испытана на деле» (VI, 47, 7–10).
Но если актеры великой драмы, поставленной судьбою, — народы, кто же главный герой всей трагедии? В этом нет никаких сомнений. Цель и финал драмы — объединение мира (I, 4, 4). Совершили это римляне. И Полибий прямо говорит, что считает римлян главным героем своей книги (XXXII, 8, 8). И сразу встает вопрос: к власти над миром стремились многие государства — богатейший город мира Карфаген, Македония, покорившая некогда весь Восток, колоссальнал держава Селевкидов. Так почему же не им, а этим, недавно еще никому не ведомым западным варварам дано было осуществить великое дело?
К решению этого вопроса Полибий приступает очень необычно. Он коротко рассказывает о Первой Пунической войне, потом уже подробно о вторжении Ганнибала в Италию. Поражение следовало за поражением, и вот наконец страшные Канны. Римляне разбиты были наголову, 80-тысячное войско уничтожено. Италия дрогнула и почти вся перешла к врагу, «совершенно разочаровавшись в том, что римляне смогут восстановить свое положение». Римляне остались совершенно одни. С часу на час ожидали Ганнибала в самом Риме. В эту злую минуту Полибий оставляет римлян и оставляет надолго (III). Только в VI книге мы возвращаемся в Италию. И Полибий начинает свое повествование так. Когда мы хотим понять характер человека, взвесить, чего он стоит на деле, мы не станем смотреть, каков он в повседневной благополучной жизни. Пробным камнем для него будет страшная беда, роковой поворот событий. «Ведь мы убеждены, что совершенство отдельного человека удостоверяется единственно уменьем его сохранять самообладание и благородство души среди всесокрушающих превратностей судьбы: так же точно следует оценивать и государства» (VI, 1, 5–6).
Если бы тогда разбитые, истекающие кровью римляне смирились перед неизбежным и склонились перед Ганнибалом, как сделало бы большинство других народов, они не выдержали бы испытания и не были бы достойны всемирного владычества. Но они этого не сделали. И когда победитель отправил посла, чтобы продиктовать им мир, римляне даже не выслушали его. Они гордо заявили, что по-прежнему считают себя в состоянии войны с Карфагеном. «Невзирая на понесенные в битвах тяжкие поражения, на потерю чуть не всех союзников, на то, что с минуты на минуту опасность угрожала самому существованию города, невзирая на это, сенаторы… не забыли веления долга… И Ганнибал не столько радовался победе, сколько изумлялся и унывал при виде несокрушимого мужества, какое эти люди проявили в принятом решении» (VI, 58, 7–13). Они выносили голод, пожары, опустошение полей, разорение Италии и непрерывные мучительные боевые тревоги без отдыха, без надежд год за годом в течение 16 лет. Вообще «римляне, как государство, так и отдельные граждане, бывают наиболее страшными тогда, когда им угрожает опасность» (III, 75, 8). Искус был выдержан. Ганнибал потерпел поражение.
Что же дало им силу вынести все, победить Ганнибала, а потом покорить мир? Их государственный строй, утверждает Полибий, строй совершенно необычный (VI, 1). Каков же этот удивительный строй? Чтобы ответить на этот вопрос, нам нужно рассмотреть учение Полибия о государственных формах.
Каждое общество Полибий уподобляет живому существу. И оно последовательно проходит три стадии развития. «Как всякое тело, всякое государство… согласно природе проходит состояние возрастания, потом расцвета и, наконец, упадка». Например, во время столкновения с Карфагеном Рим только-только достиг расцвета, а Карфаген уже отцветал (VI, 51, 4–5; 56, 2). В описании существующих государственных форм Полибий не считает себя оригинальным. По его словам, он взял эту схему у Платона и других философов[46], и только придал ей большую четкость и ясность, чуждые философскому уму.
Он пишет, что существуют три правильных государственных строя: монархия — власть одного человека; аристократия — власть меньшинства и демократия — власть всего народа. Однако не всякое единовластие можно назвать монархией, но только такое общество, где власть царя законна и большинство добровольно подчиняется царю. Точно так же не всякое правление меньшинства есть аристократия, это название следует дать только правлению людей, которых выбрал сам народ. Поэтому власть любого избранного совета, или, говоря современным языком, парламента, согласно Полибию, аристократия. И наконец, отнюдь не всякая власть большинства заслуживает имени демократии. «Нельзя назвать демократией государство, в котором вся народная масса имеет власть делать все, что бы ни пожелала и ни вздумала. Напротив, демократией должно почитать такое государство, в котором исконным обычаем установлено почитать богов, заботиться о родителях, почитать старших, повиноваться законам, если при этом решающая сила принадлежит постановлениям большинства». Я думаю, это определение неожиданно для современного читателя и не укладывается у нас в голове. Между тем оно внутренне обосновано. Монархия требует высоких моральных качеств от одного человека, аристократия — от избранных. Но в демократии все граждане должны быть преданы общему делу. Я напомню, что Монтескьё считает основой монархии честь, а демократии — добродетель. Но добродетель как раз и держится на религии и чувстве долга, которое, как мы увидим, тесно связано с почитанием родителей.
Кроме этих трех правильных форм существуют еще три неправильные, внешне на них очень похожие, но являющиеся как бы их уродливыми двойниками. У монархии — это тирания, власть узурпатора, который не имеет опоры в обществе, а потому прибегает к террору и насилию. У аристократии — олигархия, правление группы людей, захватившей власть и являющейся как бы коллективным тираном. Наконец, у демократии — это охлократия, господство толпы, необузданной, капризной, попирающей собственные законы. Эти шесть форм образуют вечный круговорот.
Сначала люди живут в первобытном стаде. Среди них выделяются, конечно, какие-то вожаки, как мы видим у животных. Ими становятся самые сильные, победившие всех соперников. Но потом рождаются «понятия красоты и правды», а вслед за ними «понятие долга, его силы и значения, что и составляет начало и конец справедливости». Понятия эти возникают следующим образом. Первоначально у людей, как и у животных, дети, становясь взрослыми, покидали родителей. Некоторые даже платили за заботы черной неблагодарностью. Но постепенно у людей сложилось убеждение, что дети должны заботиться о немощных родителях. Так возникает первичное понятие долга. Действительно, каждое животное заботится о детенышах. Это врожденное чувство. Но забота о дряхлых родителях не связана с инстинктом и свойственна только человеку. Впоследствии эти чувства были перенесены на друзей, возникло представление, что человек должен защищать друга и быть благодарным за сделанное добро. Люди, выдерживавшие опасности ради других, почитались, трусливых и неблагодарных презирали. Родилось понятие о добре и зле и о справедливости. От вождя уже требовали, чтобы он воздавал каждому по заслугам. Так возникла монархия.
Первые цари были, очевидно, такими, какими рисует их Гомер — храбрейшие в битве, мудрейшие в совете. Они все умели делать и не гнушались никакой работой. «По образу жизни цари походили на прочих людей и всегда поддерживали общение с народом». Но поколения сменялись. Дети и внуки этих энергичных и умных людей зачастую бывали глупы и вялы. Но они родились царями и смотрели на страну как на наследственное имение, а на себя самих как на людей особых. Они стали окружать себя роскошью, стали считать, что им все позволено, а потому обижали и оскорбляли подчиненных. Теперь они вызывали у подданных ненависть, и, значит, монархия превратилась в тиранию.
Самые благородные, гордые и отважные люди не могут мириться с таким положением. Они свергают тирана, и народ передает им власть. Так устанавливается аристократия. Но вскоре власть правителей начинает передаваться по наследству. И они превращаются в замкнутое сословие. Тогда с аристократией происходит то же, что и с монархией. Внуки и правнуки освободителей теперь утопают в роскоши, предаются порокам, угнетают и оскорбляют народ. Он платит им ненавистью, и аристократия становится олигархией.
Теперь «единственная не обманувшая надежда граждан, это — на самих себя; к ней-то они и обращаются, изменяя олигархию на демократию». Однако и этот строй не вечен. Он даже еще быстрее отцветает, чем все остальные. Как мы видели, он зиждется на добродетели, а сохранять добродетель, да еще столь большой группе людей, сложнее всего. Опять-таки при смене поколений нравственные устои ослабевают. Граждане охладевают к общественным делам. Каждый думает только о личной выгоде. Люди выдающиеся начинают стремиться не к общему благу, а к власти. Они льстят народу и подкупают его подачками. Народ в результате становится жадным, живет за счет благодетеля, привыкает к безделью и превращается в паразита. Постепенно демократия вырождается в охлократию. Начинаются смуты, переделы земли, наконец, революции и «всеобщее одичание». Граждане теперь тоскуют о сильной власти и, в конце концов, устанавливается монархия. Круг замкнулся. Все начинается сначала (VI, 3–9).
Таким образом, каждая форма очень недолговечна и неустойчива. «Как для железа ржавчина, а для дерева черви… составляют язву… от которой эти предметы погибают сами собой, хотя бы извне и не подвергались никакому повреждению, точно так же каждому государственному устройству присуще от природы и сопутствует то или иное извращение: монархии деспотизм, аристократии олигархия, а демократии необузданное господство силы» (VI, 10, 3–4).
Все эллинские государства представляют собой такие простые формы. Поэтому они обречены на вечный круговорот. Они рождаются и отцветают необычайно быстро. Они очень просты для описания и для понимания. Нетрудно предсказать дальнейшую судьбу этих однодневок[47]. Не то Рим. Это государство необычайно сложно, его трудно понять, трудно описать, и требуется необыкновенная тщательность исследования и прекрасное знание всех римских институтов и обычаев. Ни одному эллину это доселе не удавалось (VI, 3, 1–4).
Ясно, что Рим не монархия, но он и не аристократия и не демократия. И тут Полибий приходит к замечательному выводу: римская республика представляла собой равномерное смешение трех элементов: монархии, аристократии и демократии, «причем все было распределено между отдельными властями и при помощи них устроено столь равномерно и правильно, что никто даже из местных жителей не мог бы решить, назвать ли аристократией все управление в совокупности, или демократией, или монархией» (VI, 11, 11). Монархический элемент выражен властью ежегодно переизбираемых консулов, аристократический — властью сената, высшего совета республики, демократический — народного собрания. Власти не только равномерно распределены, они искусно ограничивают друг друга, не давая ни одной чрезмерно возвыситься, а значит, и выродиться и принять извращенную форму (VI, 11, 11–18). Однако нельзя думать, что римляне сознательно смешали правильные элементы, чтобы создать свой строй. Так поступил, по мнению Полибия, спартанский законодатель Ликург, желая сделать свое государство устойчивым. Римляне же достигли той же цели «не путем рассуждений, но многочисленными войнами и трудами» (VI, 10, 3). Их государство с самого начала сложилось, а потом развивалось естественным путем (VI, 4, 13).
Полибий сравнивает Римскую республику со знаменитейшими государствами Эллады, которыми восхищались все историки и философы. И решительно отдает пальму первенства римлянам. Их государство «наилучшее в наше время» (VI, 4, 13). Но он далек от того, чтобы назвать его идеальным строем. Идеального в реальной жизни нет ничего. Равным образом, он считает республику более устойчивой, чем греческие государства, но отнюдь не вечной. Она смертна, как и всякая государственная форма. Есть среди государств недолговечные, как афинское, и долговечные, как римское, но рано или поздно их ждет упадок и гибель. Но время это пока далеко{51}.
Однако, как мы уже говорили, для Полибия строй это не просто конституция. Это обычаи, законы, нравственные качества граждан, словом, весь внутренний облик, душа народа. Поэтому историк исследует древнейшую историю Рима, становление республики, римское военное дело, религию и некоторые исконные обычаи римлян. И приходит к выводу, что римляне нравственнее, чем другие народы. Если у прочих народов редки честные люди, у римлян, наоборот, очень редки обманы и хищения (VI, 56, 15). Все римские обычаи, при всей их пестроте и многообразии, имеют один смысл и одну цель — вдохнуть в юношей такую силу духа, чтобы они могли «вынести любые страдания ради блага родины в надежде завоевать славу, ожидающую смелых». Они готовы пойти на все, готовы отказаться от счастья, от самой жизни ради республики. «Такое страстное состязание в благородных подвигах воспитывают у римских юношей их обычаи» (VI, 55; 54, 3–6).
Тут возникает очень интересный вопрос: а знали ли сами римляне о своей великой миссии? Действительно ли они так настойчиво, терпеливо и упорно шли к раз поставленной цели, покорению мира? Или все произошло случайно, и они просто плыли по течению? Так считало большинство современников Полибия и многие ученые наших дней. Как же отвечает на этот вопрос Полибий? Он решительно утверждает, что знали и неуклонно шли к одной цели. «Римляне не случайно и бессознательно, как думают некоторые эллины, но с верным расчетом… не только возымели смелую мысль о подчинении и покорении мира, но и осуществили ее. Доказать это мы поставили целью с самого начала» (I, 63, 9). В другом месте: «Покорение мира своей власти римляне задумали и осуществили» (I, 3, 10). Когда этот план возник? Полибий точно не говорит. Но, по крайней мере, с Ганнибаловой войны эта цель светила им всегда. «Победивши карфагенян… римляне считали, что ими совершено самое главное для завоевания целого мира» (I, 3, 6). И как судьба неуклонно вела мир к одной цели, так и римляне неуклонно шли к этой же одной цели.
Здесь я хочу отметить одну любопытнейшую черту, один прием, с помощью которого Полибий рисует своего главного героя. Римский народ не монолитное целое, он состоял из людей с разным характером и стремлениями. И сенат не одна личность, там было множество политиков, партий и группировок. Вот почему современные историки начинают обыкновенно свой рассказ о Риме с расстановки сил в сенате. Из борьбы партий, из компромисса между ними, говорят они, и рождалась римская история. XIX в. представлял эти партии как некие течения с великой программой: одни хотели демократии, другие аристократии, одни мечтали о власти над ойкуменой, другие хотели довольствоваться Италией. Но XX в. заставил партии измельчать. Это уже даже не идейные группировки, а фракции Эмилиев, Клавдиев и пр. Римская история в основном сводится к возне и грызне между ними. Личные амбиции, клановая принадлежность, родственные связи — вот что определяло политику этих лилипутских партий.
Но Полибий не пишет об этом ни слова. Это так странно, что Вольбанк даже замечает, что римская политика дана у него схематично, ибо он не описывает внутренних споров и конфликтов{52}. В чем тут дело? Неужели Полибий совсем не знал об этих конфликтах? Разумеется, знал. Притом лучше любого современного ученого. Ведь он жил в Риме, да еще в доме Сципиона. Знатные люди, еще разгоряченные после долгих споров в сенате, приходили туда и с жаром обсуждали дебаты и выступления. Полибий всегда был в курсе событий. С другой стороны, он сам был политик и вырос среди политиков. Он видел всю закулисную игру Ахейского союза. Мог ли он так слепо заблуждаться относительно сената?!
Значит, он молчит об этом сознательно и намеренно. Он часто подчеркивает, что пишет всемирную историю и должен взглянуть на мир с птичьего полета, отрешась от множества мелких деталей. В его истории действуют народы. И он хочет дать портрет великого народа, который совершил объединение человечества. Конечно, были люди, которые хотели остановиться на полдороге, возможно, были даже такие, которые готовы были примириться с Ганнибалом. Но не они определяли лицо Рима. И портрет этот становится еще ярче, ибо представляет яркий контраст с окружающими греками. Ведь у греков Полибий старательно выписывает все самые мелкие партии. И вот в сенат чуть ли не ежедневно являются послы от всех мелких городков и городишек, от каждой партии и подпартии. И вся эта шумная, многоголосая, суетящаяся толпа людей, из которых никто толком не знает, чего же он хочет, противостоит единому молчаливому и сдержанному римскому народу, который прекрасно знает, чего хочет, и неуклонно идет к намеченной цели.
Полибий хочет дать историю глубинных процессов, подобных рождению новых континентов на дне океанов. А вся эта мышиная возня, которая есть всегда и везде, всего лишь рябь на воде. Не может она объяснить ни победы Рима, ни вообще этого народа.
Мы видели, что на подмостках истории действующими лицами являются народы. Но какова же в таком случае роль отдельных людей? Что значат эти существа, когда рушатся великие царства и гибнут целые народы? Стоит ли вообще говорить об этих ничтожных былинках?
Европейская наука в общем и целом ответила на этот вопрос отрицательно. Она всегда ставила во главу угла общие законы развития, социальные отношения, производительные силы и пр. Солидному ученому даже неприлично казалось говорить об отдельных людях. И чем серьезнее, чем научнее историческое исследование, тем меньше в нем уделяется места личностям. Портреты, которые иногда рисуют европейские историки, это не более чем яркие заставки, украшения текста, подобные картинкам, изображающим остатки колонны или фронтона, которые вклеивают в книгу. Шпенглер как будто даже видит в этом один из признаков фаустовского духа и его отличие от духа аполлоновского.
Как же смотрел на роль людей Полибий? «Такова, кажется, сила существа человеческого, что бывает достаточно одного добродетельного или одного порочного, для того чтобы низвести величайшие блага или накликать величайшие беды не только на войска и города, но и на союзы городов, на обширнейшие части мира», — говорит он (XXXII, 19, 2). Эту мысль он повторяет часто и настойчиво. Так, он повествует о том, как разбиты были карфагеняне в Первую Пуническую войну. Уже казалось, что государство их погибло. Но они отыскали прекрасного полководца, спартанского наемника Ксантиппа. И он добился решительной победы. Рассказав эту историю, Полибий добавляет: «Один человек и один совет его сокрушили полчища, которые казались испытанными и неодолимыми, превознесли государство, которое видимо повергнуто было во прах» (I, 35, 5–6). «Дарование одного человека способно сделать больше, чем огромное множество рук… Такова чудесная сила одного человека, одного дарования», — в восторге восклицает Полибий в другом месте. Эти последние слова сказаны об Архимеде. Он говорит о том, что враги могли бы легко взять Сиракузы сразу, «если бы кто изъял из среды сиракузян одного старца» (VIII, 9, 3–8).
И если один человек мог отстоять силой своего гения город от целого вооруженного войска, если он мог совсем один разбить мощный флот и одним движением спустить на воду огромный корабль, то можно ли удивляться, что один полководец или один государственный человек может повернуть историю? Поэтому если причины победы римлян над карфагенянами Полибий видит в римском строе и характере, то причина всех успехов карфагенян — в самом Ганнибале. «Единственным виновником, душой всего, что претерпевали и испытали обе стороны, римляне и карфагеняне, я почитаю Ганнибала… Столь велика и изумительна сила одного человека, одного ума» (IX, 22,1–6).
И важнее, прекраснее и поучительнее кажется ему рассказ о человеке, чем о бездушных социальных законах или экономике. «Странно видеть, — говорит он, — как историки широко распространяются об основании городов, о том, когда, каким образом и кем города были заложены, каковы были расположение их и условия существования, и в то же время обходят молчанием воспитание и наклонности государственных правителей, между тем как изучение этого предмета гораздо плодотворнее. Ибо насколько проще для нас соревновать и подражать людям, как существам одушевленным, нежели неодушевленным предметам, настолько же повесть о людях поучительнее для читателя» (X, 21,2–5).
Вот почему рассказ о людях занимает столь большое место в его сочинении.
Полибий создал целую галерею портретов своих современников. И мало найдется галерей, которые могли бы соперничать с этой. Бывает иной раз, что, войдя в залу какого-нибудь музея, видишь посреди других полотен портрет Веласкеса или Леонардо и, встретившись с ним глазами, невольно вздрагиваешь. Ибо кажется, что это совершенно живое лицо, вставленное в старинную раму, рядом же висят красиво раскрашенные плоские картинки. Такое же чувство охватывает, когда читаешь Полибия. Все эти люди — царь Филипп, его сыновья, этолийские удальцы, Тит и Сципион — обрисованы так живо и выпукло, что нам кажется, что мы жили рядом с ними много лет. На наших глазах проходит блестящая юность Филиппа, мы видим, как в душе его появляются первые ростки зла, как постепенно разрастаются они и душат все добрые начала, как царь превращается в кровавого деспота. Сципиона Младшего мы встречаем впервые нежным застенчивым мальчиком, который влюбленными глазами смотрит на Полибия. Нелегко узнать этого мальчика в суровом и властном полководце, который является на последних страницах.
Существует мнение, что Античность воспринимала характер как нечто статичное, раз навсегда данное, и никогда не изображала его в изменении и развитии. Я не буду входить в обсуждение того, верно это или неверно[48]. Но уже у Полибия все совершенно иначе. Приведенные два примера ясно показывают это. Человек меняется часто, говорит Полибий, меняют его обстоятельства — несчастья, а еще больше счастье. Но кроме того, люди противоречивы сами по себе. В сердце их заложено одновременно стремление и к добру, и ко злу (XVI, 25, 1–7; ср.: I, 14, 7). Эта-то широта души человеческой, эта, говоря словами Достоевского, способность разом созерцать обе бездны, интересовала Полибия чрезвычайно. Он всегда с особым вниманием останавливается на двойственности, противоречивости натуры своих героев. Например, знаменитый тиран Агафокл был настоящим извергом, пока шел к власти, а достигнув ее, сделался добрым, даже кротким человеком. А «спартанец Клеомен разве не был и прекрасным царем, и жесточайшим тираном, и, наконец, обходительнейшим человеком в частной жизни? Хотя и невероятно, чтобы в одном человеке соединились столь противоречивые свойства» (IX, 23, 1–4). Поэтому одного и того же человека приходится то хвалить, то осуждать (XVI, 25, 1–7; ср.: 14, 7).
Или Филипп — самый удивительный и противоречивый образ. Мы помним, что и в самом падении он сохранил привлекательность и обаяние. «Ни один из прежних царей не обладал в такой мере, как Филипп, ни достоинствами, ни пороками» (XVIII, 26, 7–8). А после Киноскефал с ним вновь произошла метаморфоза. «Особенно поразительна эта двойственность характера в Филиппе… Если мы представили первоначальное расположение Филиппа к добру, потом извращение его», то теперь «удары судьбы сделали его другим человеком» (XVIII, 33).
Вот почему, наверно, только Полибий смог проникнуть в тайну загадочного характера Арата, которого толком не понимали ни античные авторы, ни современные ученые. Английский историк Тарн замечает, что в этом странном человеке чередовались черты героизма с нервозной слабостью{53}. Даже Плутарх удивляется, что стратег Ахейского союза то проявляет чудеса храбрости, то вдруг теряется, как ребенок. И он просто отбрасывает как подлую выдумку рассказы о малодушии Арата. Иначе поступает Полибий. Не только телесные, но и душевные способности людей распределены крайне неравномерно, замечает он. Один и тот же человек подчас оказывается очень способен к одному и совершенно не годен к другому. Мало того, иногда в одном и том же деле он показывает себя то чрезвычайно мудрым, то совершенно бестолковым, то отважным, то трусом. С Аратом же все было даже проще. Существуют разные виды храбрости. Один храбр на поле боя, но робок в гражданской жизни, другой смел только на охоте, но не годен в строю. Арат был смел в политической жизни, в интригах, но слаб и беспомощен на поле боя (IV, 8).
Как и его любимец Гомер, Полибий никогда не рисует людей лишь черной или белой краской. Нет у него ни исчадий ада, ни лучезарных ангелов. Наиболее симпатичны ему, безусловно, Арат и оба Сципиона[49]. Но хитрый, скрытный и коварный сикионец весьма мало похож на ангела, а оба римлянина очень далеки от шаблонного образа героя. Так же и с людьми дурными. Один из самых страшных преступников, конечно, царь Филипп. А мы видели, что автор любуется им не меньше, чем Шекспир своим Ричардом или Эдмундом.
Любопытно сравнить два портрета Ганнибала, один нарисован Полибием, а другой знаменитым Ливием, по всеобщему признанию великим художником.
Ливий: «Никогда еще душа одного и того же человека не была так равномерно приспособлена к обеим столь разнородным обязанностям — повелеванию и повиновению… Не было такого труда, от которого он уставал телом или падал духом. И зной, и мороз он переносил с равным терпением; ел и пил ровно столько, сколько требовала природа, а не ради удовольствия; выбирал время для бодрствования и сна, не обращая внимания на день и ночь — покою уделял лишь те часы, которые у него оставались свободными от трудов; при том он не пользовался мягкой постелью и не требовал тишины, чтобы легче заснуть; часто видели, как он, завернувшись в военный плащ, спит на голой земле среди караульных и часовых. Одеждой он ничуть не отличался от ровесников; только по вооружению да по коню его можно было узнать… Но в одинаковой мере с этими высокими достоинствами обладал он и ужасными пороками. Его жестокость доходила до бесчеловечности, его вероломство превосходило даже пресловутое пунийское вероломство[50]. Он не знал ни правды, ни добродетели, не боялся богов, не соблюдал клятвы, не уважал святынь» (XXI, 4, 3–9).
Полибий: «По самому ходу событий мы вынуждены остановиться на Ганнибале, а потому, мне кажется, уместно будет выяснить здесь некоторые черты его характера наиболее спорные. Одни считают его чрезмерно жестоким, другие корыстолюбивым». Тут Полибий рассуждает о том, как сложно иной раз разгадать истинный характер вождя. Многие из них рабы обстоятельств; на других сильно влияют окружающие люди. «Нечто подобное, как мне кажется, было и с Ганнибалом… он испытывал чрезвычайные и многообразные превратности судьбы, а ближайшие друзья его не походили друг на друга; поэтому очень трудно заключить о характере Ганнибала из его поведения в Италии… Мнение наше может быть подтверждено одним… Ганнибал задумал совершить военный поход из Иберии в Италию… самый поход казался почти невыполнимым… Предстоящие трудности много раз обсуждались тогда в совете, и вот один из друзей Ганнибала по прозвищу Единоборец заявил… что есть одно только средство пройти в Италию… Необходимо научить воинов питаться человеческим мясом… Ганнибал признал пригодность этого смелого предложения, но так и не смог сам последовать этому совету и не смог уговорить друзей. Говорят, по мысли этого человека совершены были и те жестокости в Италии, в которых обвиняют Ганнибала… Ганнибал действительно был, видимо, чрезмерно корыстолюбив и был в дружбе с корыстолюбивым Магоном… Сведения эти я получил от самих карфагенян… С большими еще подробностями я слышал это от Масиниссы[51], который много рассказывал мне о жадности карфагенян вообще, особенно — Ганнибала и Магона… Среди прочих рассказов Масинисса говорил о величайшей нежности, какой отличались их совместные отношения с ранней юности, о том, сколько городов в Италии и Иберии завоевал каждый из них… но при этом они ни разу не участвовали в одном и том же деле и всегда старались перехитрить друг друга больше даже, чем неприятеля, чтобы только не встречаться при взятии города во избежание ссоры из-за дележа добычи, ибо каждый из них желал получить больше другого». (Далее идут примеры жестоких и вероломных поступков Ганнибала, которые он совершил в Италии, когда почувствовал, что почва уходит у него из-под ног.) «Вот почему нелегко судить о характере Ганнибала, так как на него действовали и советы друзей, и положение дел; но у карфагенян он прослыл за корыстолюбца, а у римлян за жестокого» (IX, 22, 7–26).
Спору нет, характеристика Ливия блестяща. Очень блестяща и очень холодна. Действительно. Каждая фраза отточена и отполирована до блеска. Но она холодна, потому что, по сути, здесь шаблонный образ великого злодея. Примерно такими же красками рисует Саллюстий своего Катилину. «Люций Сергий Катилина обладал огромной силой и духа и тела, но умом злым и испорченным… Тело его могло выносить голод, холод, бдения настолько, что этому трудно поверить. Дух же был дерзок, коварен, непостоянен» (Cat. 5).
У Полибия же слог неотделан, стиль небрежный, разговорный какой-то. Но идеальное, холодное описание вдруг на наших глазах одевается живой плотью. Вместо стандартной личины театрального злодея мы вдруг видим живое лицо. Ливий уверенно говорит: «Его жестокость доходила до бесчеловечности». Полибий, напротив, колеблется, недоумевает, рассуждает о двойственности человеческой природы. И рассказывает всего один эпизод. И мы разом переносимся в ставку Ганнибала и слышим, как вожаки пунийцев с азартом обсуждают, как научиться есть человечину. А сколько еще «смелых и полезных» идей в этом же роде они, наверно, обсуждали! И мы вдруг понимаем, в какой обстановке жил Ганнибал, какими людьми был окружен и кто были его приятели, те люди, в руках которых была судьба италийских городов.
Может быть, еще любопытнее его отношение к человеку, который причинил ему огромное горе. Я имею в виду Дейнократа, убийцу Филопемена. Плутарх так рисует его: «Мессенец Дейнократ, личный враг Филопемена, ненавистный всем за свою подлость и распутство» (Philop. 18). Мы видели, что у Полибия он совсем не таков. Это очаровательный человек: отчаянно смелый, веселый, беззаботный, но без царя в голове.
Есть только два сорта людей, к которым Полибий беспощаден, он не находит для них ни единого доброго слова. Они сплошь черны, черны, как сажа. Ни одной приятной черточки, ни одного человеческого свойства. Это тираны, а также предатели и доносчики. И каждое слово его о них дышит ненавистью.
Одной из ярких черточек, которые рисуют человека, являются его слова, его речь. Плутарх, сам величайший мастер портрета, говорил: «Часто незначительные поступки, слово и какая-нибудь шутка способствует обнаружению характера больше, чем… громадные сражения и осады городов» (Plut. Alex. 1). Это он говорит в биографии Александра. И правда. Если бы убрать все высказывания царя — сентенциозные, остроумные, гневные — образ его потускнел бы и померк. Не помогла бы даже битва при Иссе. Итак, слова исторических персонажей важны, просто необходимы. Но тут нужно сказать об одном течении, охватившем в то время всю литературу.
Греки жили в обществе демократическом, где постоянно нужно было отстаивать свою точку зрения, доказывать и убеждать. Они привыкли к речам, и привычка эта вошла в их плоть и кровь. Им даже легче казалось понять любой вопрос, если перед ними изложат все доводы за и против, как в суде или в народном собрании. Постепенно все рассказы стали строить в форме интересной полемики. Даже в «Федре» Платона Сократ сначала доказывает ненавистную ему точку зрения на любовь и только потом опровергает собственные доводы.
Умение говорить было самым неотразимым оружием политиков. И в помощь им явились услужливые риторы. За умеренную, а чаще неумеренную плату они брались отточить язык государственного мужа. Вся Греция покрылась риторическими школами. Постепенно первоначальная цель стала забываться. Школы становились все изысканнее, все утонченнее, все дальше от обыденной жизни. Изо дня в день ученики писали сочинения о споре между Одиссеем и Аяксом из-за оружия или об Агамемноне, отдающем на заклание родную дочь. Полибий говорит о прилежных мальчиках, которые в риторической школе получали задание написать похвальное слово в честь Терсита и обличительную речь против Пенелопы. Задача увлекательная, так как Терсит — трус и негодяй, а Пенелопа — образец любящей верной жены (XII, 26Ь, 5). «На такую надуманную, оторванную от жизни тему… сочиняются декламации, — с гневом и презрением говорит Тацит. — …В школах ежедневно произносятся речи… о кровосмесительных связях матерей с сыновьями или о чем-нибудь в этом роде» (Dial. 35).
И вот словно буйно цветущее тропическое растение-паразит, которое оплетает гигантские стволы и душит их, риторика быстро разрасталась, оплетала все виды изящной словесности, проникала даже в поэзию. Кого бы мы ни видели — пылких любовников, буколических пастушков и пастушек, расположившихся под кущей деревьев среди своих белоснежных овечек, гомеровских героев на поле брани или после боя, устало опершихся на копье, — все они становятся в позу и начинают декламировать. Но самую удобную сцену для подобных упражнений представляли исторические подмостки. Великие события, которые на них разыгрывались, и известность самих актеров придавали блеск и величие всему действу. И политики и полководцы, задрапировавшись в пурпурные плащи, как цари и герои древних трагедий, становились в картинные позы и произносили патетические тирады и звенящие чувствами фразы.
Вот эта-то манера невыносимо раздражала Полибия. Он знал, что жизнь — увы! — не риторическая школа, и нельзя в собрании говорить так, как на уроке риторики. Кроме того, «необходимо, чтобы каждая речь согласовалась с характером говорящего» (XII, 25, 5). Поэтому его бесили эти «вымышленные школьные упражнения». Они уничтожают «самое существо истории», говорит он (XII, 25в, 4). Но окружающие явно не понимали его чувств. Читатели, которым он давал отдельные главы своего сочинения, с недоумением спрашивали, где же в его сочинении речи? Ведь они придали бы его повествованию особую занимательность и живость. Полибий, который, как каждый политик, разумеется, учился риторике, возражал с некоторой досадой, что ему ничего не стоит разукрасить вымышленными речами свой рассказ (XXXVI, 1). Но такие риторические упражнения ему противны. Чтобы пояснить свою мысль, он берет фрагмент из того же злополучного Тимея, — это какой-то уникальный пример дурного историка.
Тимей любит уснащать свою повесть речами. При этом «он сообщает не то, что было сказано… на самом деле; вместо этого он… решает, что должно быть сказано, а затем… речи… дает в таком виде, как будто сочинили их в школе в ответ на заданные вопросы» (XII, 25а, 5). Вот пример, который разбирает сам Полибий. Полководец и государственный деятель Гермократ пытается примирить сицилийцев. Прежде всего он напоминает слушателям, что на войне людей будит труба, а в мирное время петух. Далее, Гомер называет бога войны Ареса ненавистнейшим из богов (длинная цитата), и мудрый Нестор говорит у него о войне (длинная цитата). А Еврипид говорит о мире (длинная цитата). «К этому Гермократ добавляет, что война очень похожа на болезнь, а мир на здоровье». Потом в мирное время молодые хоронят старых, а во время войны — старые молодых. Во время войны неспокойно и внутри городских стен, а в дни мира спокойно даже в открытом поле.
«С изумлением спрашиваешь себя: неужели мальчик, незадолго перед этим посещавший школу, прилежно занимавшийся историческими сочинениями и желающий сочинить упражнение по преподанным ему правилам… неужели такой мальчик высказал бы иные мысли в иной форме? Мне кажется, он говорил бы точно так же, как Тимей заставляет говорить Гермократа» (XII, 25к — 26). А между тем это говорит отнюдь не мальчик, а опытный политик и полководец.
«Подлинная задача истории, — говорит Полибий, — состоит… в том, чтобы узнать речи, произнесенные в действительности» (XII, 25в, 1). «Историку не подобает наскучивать читателю и выставлять напоказ собственное искусство, но довольствоваться точными по возможности сообщениями того, что было действительно произнесено» (XXXVI, 1). «Кто замалчивает подлинные речи… а вместо того дает вымышленные школьные упражнения… тот упраздняет самое существо истории» (XII, 25в, 4). Это совершенно уникальное явление. Так не поступал никто ни до, ни после Полибия. Например, во времена Ливия сохранились подлинные речи Катона Старшего. Но Ливий и не подумал привести их в своем рассказе: вместо того он украсил свое повествование изящными риторическими речами, которые мог бы произнести Катон. У Ливия, можно сказать, все повествование состоит из речей. При этом эпоха и характер действующего лица для него безразличны. Римляне времен Ромула говорят не хуже блестящих риторов эпохи Августа. Одинаковые речи произносит Аппий Клавдий Слепой и другие бородатые консулы, и современники Сципиона Младшего.
Не буду сейчас распространяться об этих речах. Вместо этого приведу два эпизода, которые Ливий взял у Полибия. Иногда он очень точно следует нашему автору, но все же как блестящий писатель и ритор считает необходимым украсить грубый сухой стиль Полибия. Первый эпизод происходит во время Второй Пунической войны. Молодой римский военачальник Публий Сципион Старший взял испанский город Новый Карфаген. В городе он нашел множество заложников, жен и детей испанских царьков, которых карфагеняне держали в крепости, чтобы обеспечить верность иберов.
Вот текст Полибия.
«Публий приказал позвать заложников… Детей он подзывал к себе по одному, ласкал и просил ничего не опасаться, так как, говорил он, через несколько дней они увидят своих родителей. Что же касается остальных, то всем он предлагал успокоиться и написать родным прежде всего о том, что они живы и благополучны… В числе пленных женщин находилась и супруга Мандония (одного из испанских царьков. — Т. Б.)… Когда она упала к ногам Публия и со слезами просила поступать с ними милостивее, чем поступали карфагеняне, он был растроган этой просьбой и спросил, что им нужно. Просящая была женщина пожилая и на вид знатного происхождения. Она не отвечала ни слова. Тогда Публий позвал людей, на которых был возложен уход за женщинами. Те… заявили, что доставляют женщинам все нужное в изобилии. Просящая снова, как и прежде, коснулась колена Публия и повторила те же слова. Недоумение Публия возросло и он, решивши, что досмотрщики не исполняли своих обязанностей и теперь показали ложно, просил женщин успокоиться. Для ухода за ними он назначил других людей… Тогда просящая после некоторого молчания сказала:
— Неправильно, военачальник, понял ты нашу речь, если думаешь, что просьба наша касается еды.
Теперь Публий угадал мысли женщины и не мог удержаться от слез при виде юных дочерей Андобалы и многих других владык, потому что женщина в немногих словах дала почувствовать их тяжелую долю. Очевидно, Публий понял сказанное; он взял женщину за правую руку и просил ее и прочих женщин успокоиться, обещая заботиться о них, как о родных сестрах и дочерях» (X, 18, 3–15).
А вот рассказ Ливия.
«Сципион призвал к себе заложников, прежде всего ободрил их всех, так как они перешли под власть римского народа, который предпочитает привязывать к себе людей не столько страхом, столько благодеяниями и вступать с иноземными народами во внушающий доверие союз, чем придавать их плачевному рабству. Затем, выслушав названия их родных городов, он исчислил, в каком количестве и к какой народности принадлежат пленники, и отправил на их родину послов, чтобы община прислала за своими… В это время из толпы заложников с плачем бросилась к ногам главнокомандующего… супруга Мандония… и начала умолять его, чтобы он наказал стражам старательнее относиться к заботам и уходу за женщинами. Когда же Сципион заявил, что, наверно, они ни в чем не будут нуждаться, тогда женщина заговорила снова:
— Невысоко мы это ценим, ибо чего не достаточно для нас в нашем положении! Но меня беспокоит забота о другом, когда я думаю о возрасте этих вот женщин, так как сама я нахожусь вне опасности подвергнуться оскорблению женской чести…
Тогда Сципион возразил на это:
— Уже ради военной дисциплины народа римского, соблюдаемой мной, я не допустил бы оскорблять у нас ничего, считающегося где-либо священным. Теперь же заставляет меня еще тщательнее заботиться об этом ваша добродетель и достоинство, так как вы даже среди несчастий не забыли о своей женской чести» (XXVI, 49).
Мне кажется, сразу бросается в глаза разница между этими двумя рассказами. У Полибия мы видим человека юного, с мягким сердцем, легко доступного жалости и состраданию. Он утешает и успокаивает насмерть перепуганных людей, ласкает детей и, чтобы их утешить, дарит им подарки. У Ливия перед нами холодный и спокойный римский военачальник, который в первую очередь произносит перед пленниками речь, в которой в официальных выражениях доказывает преимущества римской политики, а потом погружается в необходимые вычисления. Далее к ногам полководца падает пожилая женщина. У Полибия Сципион сразу растроган, хотя не знает еще, в чем просьба. Он мягко и ласково пытается узнать, что ей нужно. Он тратит на это, очевидно, много времени — призывает стражей, расспрашивает, потом назначает новых, дает им указания и т. д. Особенно трогательно у Полибия, что женщина так и не решается прямо сказать Публию, о чем она молит. Она заставляет его догадаться, и Сципион, поняв, в чем дело, не может удержать слез. У Ливия герои не плачут. Женщина сразу без всякого стеснения напрямик излагает молодому полководцу свою просьбу. И уж, конечно, не плачет Сципион. Как хороший военачальник он прежде всего озабочен не жалостью, он думает о дисциплине — ему надо следить, чтобы его воины не распустились, а затем в холодных выражениях хвалит женщин за целомудрие.
Таким образом, в рассказе Ливия мы видим хорошего, но совершенно безликого военачальника. Роль Сципиона мог бы с успехом сыграть и Марцелл, и Фабий Максим. Зато на страницах Полибия перед нами оживает неповторимый, обаятельный образ Публия Сципиона.
А вот второй эпизод. Действие на сей раз происходит в Элладе. Это встреча Филиппа Македонского и всех обиженных им. Их защиту взял на себя молодой римский консул Тит Фламинин. Читатель помнит, конечно, эти дикие переговоры, которые произвели такое сильное впечатление на римского консула.
Почти дословно этот замечательный рассказ передан Ливием. Однако есть и отличия.
У Полибия, например, Филипп говорит этолянам:
— Возмутительнее всего то, что этоляне приравнивают себя к римлянам и требуют, чтобы македоняне очистили всю Элладу от своих войск. Хотя во всяком случае предъявление мне подобного требования есть наглость, но в устах римлян оно еще терпимо, но никак не в устах этолян. Какую же Элладу, — продолжал он, — вы велите мне очистить?.. Ведь большинство самих этолян вовсе не эллины… Или… их вы уступаете мне?
Когда же Тит засмеялся, Филипп сказал:
— Впрочем, сказанного против этолян достаточно.
У Ливия же читаем:
«Потом (Филипп) стал высказывать негодование на то, что этодийцы, подобно римлянам, приказывают ему удалиться из Греции, не будучи в состоянии сами определить границы Греции, так как агреи, анодоты и амфилохи, составляющие очень большую часть Этолии, не принадлежат к Греции».
У Полибия представители Пергама жаловались на кощунственное осквернение священного участка. Филипп тут же предложил послать им хорошего садовника. «Тит опять засмеялся в ответ на новое издевательство Филиппа».
А вот ответ македонского царя пергамцам у Ливия:
«Что же касается до восстановления Никефория и храма Венеры, то, если уж угодно, чтобы цари предъявляли друг другу подобные требования и отвечали на них, что мне ответить тем, которые требуют их восстановления? Разве то, что единственно применимо при восстановлении вырубленных лесов и рощ, а именно, что я готов принять на себя заботу и издержки по их насаждению?» (XXXII, 32–34).
В заключение Филипп попросил дать ему список требований каждой стороны.
«Он одинок, говорил Филипп, не имеет советников, поэтому желает наедине поразмыслить над предъявленными требованиями.
Тит не без удовольствия выслушал насмешку Филиппа, однако, не желая, чтобы другие подумали это, он, в свою очередь, ответил следующей шуткой:
— Понятно, Филипп, почему ты одинок теперь: ты погубил ведь всех друзей, которые могли бы преподать тебе прекраснейший совет.
Царь македонян улыбнулся ядовитейшей (сардонической) улыбкой и замолк» (XVIII, 1, 1–7, 7).
Этот заключительный обмен колкостями между Филиппом и Титом у Ливия вовсе отсутствует.
Из полибиевского рассказа ярко вырисовывается характер Филиппа. Роль Тита на этих переговорах как будто чисто пассивная. Он молчит. Но Полибий сумел заставить своего героя проявить себя даже так. Видно, как он насмешлив. Он постоянно смеется в ответ на шутки Филиппа. Но ливиевский Тит почитает для себя просто неприличным улыбнуться: да и то сказать, в изложении Ливия вроде и улыбаться нечему. И опять-таки, замени Тита другим военачальником, ничего не изменится. И вот Филипп и Тит как-то разом померкли, лишившись один своей задорности и веселого оживления, другой — колючего остроумия. И впоследствии Ливий старательно убирает как ненужные все детали, рисующие нам характер Тита: и живые перебранки его с этолянами, и дружбу с веселым и легкомысленным Дейнократом.
В описании переговоров Ливий верно следует Полибию. Но изображение Полибия кажется живой сценой, а Ливия — фотографией этой сцены. Там герои дышат, говорят, смеются, движутся. На фотографии же они застыли, лица сгладились, сплющились и превратились в глянцевую бумагу.
Полибия уже в Античности называли вторым Фукидидом (Dio Chrys. Orat. XVIII, 256 С). И современная наука считает, что он следовал заветам Фукидида{54}. Но это нечто совершенно новое. Ничего подобного у Фукидида не было. Он интересуется своими героями только как политиками и дает краткие характеристики не людям, а именно политическим фигурам. Даже Алкивиад, блистательный Алкивиад, герой платоновского «Пира», чье имя вошло в поговорку, удостоился у него всего нескольких скупых слов.
Часто приходится слышать, что разница между Фукидидом и Полибием объясняется тем, что в классическую эпоху еще мало интересовались отдельной личностью, в эпоху же эллинизма необыкновенно вырос индивидуализм, а следовательно, и интерес к человеку. Однако объяснение это меня совсем не убеждает. Во-первых, Геродот, предшественник Фукидида, который жил в то время, когда еще менее развит был индивидуализм, нарисовал тем не менее удивительные портреты — Крёз, Кир, Камбиса, Дарий, Амасис. Во-вторых, в эпоху Фукидида как раз был огромный интерес к человеку. Ученики Сократа, Платон и Ксенофонт, написали воспоминания, где каждый по-своему пытался воссоздать прекрасный образ своего учителя. И в диалогах Платона мы находим не одного только Сократа. Мы видим и Федра, и Алкивиада, и Федона, и Гиппия, и других друзей и врагов философа. Ксенофонт пишет биографию Агесилая, Анабазис, где в центре стоит фигура Кира, и, наконец, «Киропедию» с ее необыкновенным героем.
Из всего этого ясно, что не потому Фукидид не писал портретов, что тогда не было интереса к человеку, а потому, что, по его убеждению, человек не играет никакой роли в истории. Это подтверждает следующий факт. Историю его продолжил Ксенофонт. И та рука, которая с таким мастерством нарисовала Кира и Сократа, в истории не оставила нам ни одного портрета.
Полибий же столько говорит о людях потому, что считает именно их главными героями истории.
Мы уже поняли, что история Полибия имеет какой-то невиданный размах и тема ее совершенно необычна. Но было в ней еще нечто, видимо, приводившее в полное недоумение читателя. Он не видел в этой книге ничего знакомого, встречал совсем не то, что ожидал. Мы уже упоминали, что на протяжении всего своего сочинения автор вынужден останавливаться и объяснять свои цели и задачи. Что же так резко отличало книгу Полибия от других исторических сочинений?
Можно заметить, что главный противник Полибия, противник, с которым он борется с редким упорством, — это авторы, которые превращают историю в легкое развлекательное чтение. Они не утруждают себя проверкой фактов, читателя же — ненужными вопросами и раздумьями. Вместо того они расстилают перед ним захватывающее действие. Свое повествование они облекают в пышные одежды риторики и украшают их яркими блестками — различными генеалогиями, пикантными анекдотами, занимательными мифами, бойкими мыслями и бесконечными речами.
Греческий историк Дионисий Галикарнасский в предисловии к своему огромному труду весело заверяет читателя, что тот не будет скучать за его книгой. Тут и риторика, и философия, и искорки умных мыслей. Так что его история понравится и любителям философии, и интересующимся политикой, и просто тем, кто хочет отдохнуть и развлечься с книгой в руке (Dionys. Ar, I, 8, 3). И он с сознанием собственного превосходства говорит, что сочинение Полибия, которое лишено всех этих украшений, так скучно, что его никто не в состоянии даже дочитать до конца (Dionys. De composit. verbor. с. 4 p. 28–29). Но особенно отличался в этом жанре все тот же Тимей. Он, например, описывает, как занимались любовью афинский политик Демохарес и сицилийский тиран Агафокл (XII, 13; 15). А вот что он говорит о рождении Александра: «Тимей пишет… что Александр родился в ту ночь, когда был сожжен храм Дианы Эфесской; и с обычным своим изяществом добавляет, что это не должно нас удивлять, так как Диана покинула свой дом, спеша помочь Олимпиаде при родах» (Cic. De nat. deor. II, 69).
При таком способе изложения факты, разумеется, не проверяются. Из них выбирают наиболее действующие на воображения читателя. Вот этот-то стиль больше всего ненавидел Полибий. Он убивает самый смысл истории, говорит он. Полибий постоянно подчеркивает, что его собственное сочинение — отнюдь не популярная книга. Оно рассчитано вовсе не на широкую публику, а на узкий круг читателей, «потому что большинству чтение нашего труда не доставит никакого удовольствия» (IX, 1, 1–5).
Но почему же Полибий так упорно отказывался придать развлекательности своей истории? Лукреций говорил, что его соотечественники не любят философию, а потому он поступает с ними как родители с малыми детьми. Они смазывают ободок чаши медом, чтобы ребенок потянулся к сладкому и незаметно для себя выпил горькое лекарство, и он облекает философские мысли в форму звучных стихов, которые так любят римляне. Почему бы и Полибию не подсластить пилюлю? Человек, который находил общий язык и с эллинами, и с римлянами, и с варварами должен был понимать, что при случае надо идти на разумный компромисс. Что стоило ему при его таланте добавить полдюжины речей и несколько генеалогий! Отчего он был так непримирим?
Полибий пишет, что его время — век бурного взлета всех человеческих знаний. «Я утверждал, что в настоящее время все знания достигли таких стремительных успехов, что большинство из них, можно сказать, стали систематизированными науками» (X, 47, 12). Очевидно, Полибий хотел достигнуть в своей области того же, чего уже достигли эллинские математики, астрономы, медики в своих. Превратить историю в науку. В одном месте он говорит об этом прямо. «В настоящее время науки и прикладные искусства сделали такие стремительные успехи, что люди пытливого ума могут подчинить любую происходящую случайность методу. Моя цель поэтому не развлекать читателя, но принести пользу тому, кто будет изучать вопрос серьезно, и я пренебрегаю другими предметами и иду к своей цели» (IX, 2).
Итак, перед Полибием стояла действительно великая цель. Во имя этой цели следовало отбросить и занимательные анекдоты, и придуманные речи — словом, все, что так любил Тимей и чем так гордился Дионисий, отбросить как мусор, который грудами лежит на дороге, мешая идти вперед.
Но как же преобразовать историю в науку? Исследуем пути, которыми он предлагает двигаться.
Для Полибия история как бы живое существо. Глаза его — истина (I, 14, 6). И подобно тому, как живое существо становится беспомощным калекой, если отнять у него глаза, так и история без истины превращается в ничто. Это уже не история. Линейка останется линейкой, коротка она или длинна. История останется историей, красиво ли она написана или нет. Но если в ней нарушено требование истины, это уже не история. Поэтому «в историческом сочинении правда должна господствовать надо всем» (XVI, 12, 1–2).
Ложь, говорит Полибий, в истории бывает двух видов: сознательное искажение истины и случайные ошибки, плод незнания или небрежности. К первого рода лжи Полибий беспощаден: «Я готов извинить, — пишет он в одном месте, — если историк превозносит свое отечество, лишь бы уверения его не противоречили действительности. Достаточно уже и тех ошибок, которые происходят от незнания, избежать которых трудно историку по присущей ему человеческой слабости. Если же мы станем писать неправду преднамеренно, будет ли то из любви к отечеству, по дружбе или из лести, то чем мы будем отличаться от людей, которые зарабатывают своими писаниями на жизнь?»
Историк обязан отрешиться от всех личных склонностей, не знать ни любви, ни ненависти (XVI, 14, 6–10). «В обыденной жизни подобного рода пристрастие быть может не заслуживает осуждения, ибо человек честный обязан любить своих друзей и свое отечество, разделять их ненависть и любовь к их врагам и друзьям. Напротив, тому, кто берет на себя задачу историка, необходимо забыть все это и нередко превозносить и украшать своих врагов величайшими похвалами, когда поведение их того заслуживает, порицать и беспощадно осуждать ближайших друзей своих, когда требуют того ошибки их поведения» (I, 14, 4–6).
Еще хуже, когда историки искажают события в угоду великим мира сего. Например, рассказывая о Филиппе, Полибий поясняет: «Я подробно излагаю мессенские события… потому еще, что некоторые историки обходят молчанием насилия Филиппа… другие или из-за почтения к царям или из страха перед ними растолковывают нам, что нечестье и беззакония Филиппа… не было преступлением, напротив, это похвальные и достойные поступки… Поэтому сочинения их не столько история, сколько панегирик Филиппу» (VIII, 10, 3–8).
Гораздо снисходительнее Полибий ко второго рода лжи: к случайным ошибкам историков. «Ошибки, допущенные по неведению, надо исправлять благожелательно и снисходительно, и только преднамеренную ложь надо изобличать без пощады» (XII, 7, 6). Горько упрекая родосского историка Зенона за сознательную ложь — тот уверял, что его соотечественники победили, в то время как они потерпели поражение, — он в то же время вовсе не осуждает его за то, что тот перепутал всю топографию Пелопоннеса. Он вполне понимает, что родосец не обязан знать материковую Грецию так, как знает ее он сам. Прочтя весь тот бред, который Зенон сочинил об Элладе, Полибий написал ему самому и указал все его промахи. «Ибо я не считаю делом честного человека чужие ошибки обращать в свою пользу». Зенон был тронут, благодарил, но сделать, к несчастью, уже ничего не мог — его книга была выпущена в свет. И мне, продолжает Полибий, не избежать мелких ошибок, тем более что предмет моего сочинения — история всего мира (XVI, 16, 8; 20).
Значит, прежде всего историк должен очистить душу от любви, ненависти, партийных пристрастий, страха и корысти. Он должен стремиться к одной истине, ее только видеть и ей служить.
Итак, истина. Но чтобы найти истину, надо прежде всего в точности восстановить факты. А факты дают только источники. И вопрос об источниках — это главный вопрос для любого историка. Каковы же были источники Полибия и как он с ними работал?
Даже при поверхностном знакомстве с книгой Полибия сразу обращает на себя внимание одна черта — его замечательная точность. Полибий точно сообщает все пункты мирных договоров, точно называет количество войска, точно описывает заседания сената. Никакой очевидец, никакие анналы не могли сохранить таких подробностей. Дело в том, что Полибий пользовался документами. Присмотримся к его работе.
Между античными историками был большой спор, сколько войск привел в Италию Ганнибал. Привлекали разные соображения и строили догадки. У Полибия же находим полный список Ганнибалова войска — по разрядам и по национальностям. Причем численность сообщается не округлено, а с точностью до одного воина! Он предвидит изумление читателя, но изумляться тут нечему, говорит он. В поисках документов он облазил всю Италию и на самом юге, где долго прожил Ганнибал, на мысе Лациниум, отыскал древнее святилище Юноны, «наполненное множеством посвященных богини предметов» (XXXIV, 11, 9). Среди даров, накопившихся за столетия, он нашел медные доски с надписью, изготовленной по приказу Ганнибала, где дан точный список его войск (III, 35, 1; 60, 3; 56, 4).
Много споров вызвали также морские битвы Филиппа с родосцами. Родосские историки утверждали, что победили родосцы, македонцы называли победителем своего царя. Полибий и тут нашел документ, который решал спор. Это было письмо родосского адмирала, отправленное совету и пританам Родоса, с точным донесением о ходе битвы (XVI, 15). Для описания взятия Нового Карфагена Сципионом Старшим Полибий привлекает письмо самого Сципиона к царю Филиппу, где описана вся операция (X, 9, 3). А повествуя о войне римлян с Антиохом, которую вел тот же Сципион, — подлинное письмо его к малоазийскому царю Прусии (XXI, 11).
Дойдя до войн Рима с Карфагеном, Полибий очень заинтересовался вопросом об истории взаимоотношений обоих народов. Ведь они знали друг друга с глубокой древности. Некогда их даже связывали соглашения. Как же они были нарушены и кто виной этому? На вопросы эти мог бы ответить только текст римско-пунических договоров. Они дали бы всю картину «правовых отношений карфагенян и римлян с самого начала вплоть до наших дней». Сначала Полибий, конечно, стал изучать труды своих предшественников. Некоторые из них были современниками тех войн: одни видели события глазами карфагенян, другие римлян. Но его ждало горькое разочарование. «Дальше общих выражений… предшественники наши не пошли». Тогда он приступил к расспросам. Он был неутомим: заводил разговор с каждым почтенным пожилым сенатором, перезнакомился даже со многими знатными карфагенянами. Увы! Ни римляне, ни карфагеняне не помнили ничего дальше Ганнибаловой войны. Но он не терял надежды. Вдруг он узнает, что возле храма Юпитера Капитолийского есть сокровищница, где хранятся древние документы. Полибий сразу загорелся и решил проникнуть в сокровищницу. Наконец он там — из-под груды ветхих актов и договоров он извлекает медные доски. Какая удача! Это они, вожделенные договоры!
Но тут возникла новая трудность. Договоры были на латыни. Вероятно, Полибий не знал этого языка в совершенстве. А здесь был сложный юридический текст. Полибий ясно намекает, что кто-то прочел ему договоры. Думаю, не обошлось без Сципиона. Публий переводил договор за договором, пока не дошел до самого раннего, датированного первым годом республики. И тут он встал в тупик. Язык настолько изменился за 350 лет, что почти ничего нельзя было понять. Видимо, Сципион и его друзья довольно долго ломали голову над злополучным текстом. Но кончилось все победой. «Ниже я даю его в переводе, — пишет Полибий, — сделанном со всей возможной точностью, ибо древний язык римлян настолько отличается от современного, что некоторые выражения договора могут быть поняты с трудом и только самыми учеными людьми, которые приложат все свое тщание». Интересно было бы узнать, кто эти самые ученые люди, которое перевели ему текст.
Еще одна деталь. В конце договора, как водится, обе стороны дают клятву. Карфагеняне клянутся своими богами, римляне — Юпитером Камнем. Уж конечно, Полибий вцепился в это место и тут же спросил, что это за Юпитер Камень и как им клянутся. Римские друзья попытались все ему растолковать. В результате в «Истории» появился такой комментарий. «Клятва Юпитером Камнем состоит приблизительно в следующем: утверждающий договор клятвой берет камень и… произносит такие слова: „Да будут милостивы ко мне боги, если я соблюду клятву; если же помыслю или учиню что-нибудь противное клятве, пускай все люди пребывают невредимо на собственной родине, при собственных законах, при собственных достатках, святынях, гробницах, один я буду повержен, как этот камень“. При этих словах произносящий клятву кидает камень».
Таким образом, у Полибия мы находим точный текст всех римско-пунийских договоров за 300 лет, начиная с первого знакомства в 509 и кончая 201 г., когда победитель Сципион поставил Карфаген на колени и продиктовал ему мир (III, 21, 9–27; XV, 19).
Этого принципа он строго придерживался во всей своей книге. Во всех случаях, когда до нас дошел полный текст Полибия, мы видим в нем точный текст договоров (VII, 9; XXI, 32, 2–14; 43).
Далее. Каждый год в Рим прибывали посольства со всех концов света с жалобами, просьбами, оправданиями и ходатайствами. Мы уже знаем, как их было много: из одной Эллады приходило по несколько посольств от каждого городка. А ведь посольства приходили не из одной Эллады, но и из Сирии, Египта, Македонии и совсем далеких экзотических стран, как Палестина. Полибий начинает каждый год с описания этих посольств: он перечисляет и их требования, и их аргументы, даже сообщает имена каждого оратора, даже в каком порядке их вводили в сенат, и точные ответы римлян. Опять-таки ясно, что никакие рассказы, никакие воспоминания очевидцев не могли бы ему помочь. Он опирался на письменные источники. И источниками этими могли быть только протоколы заседаний сената. С такой же подробностью описывает он и собрания ахейцев. Так что он пользовался также протоколами заседаний ахейцев, хранившимися в архивах{55}.
Судя по всему, Полибий придерживался в своей работе с документами двух правил.
Первое. Давать точный текст и точную ссылку. Это очень хорошо видно из одного места. Речь идет об основании Локр. Мы уже упоминали о споре между Тимеем и Аристотелем. Тимей доказывал, что это правильная колония, а Аристотель — что неправильная. Тимей говорит, что у него есть факты, неопровержимо доказывающие лживость Аристотеля. Он лично отправился к эллинским Локрам, и они заверили его, что италийский город — их колония, при этом дивились наглости Аристотеля. Затем они показали Тимею соответствующее постановление и договор. Казалось бы, все ясно. Спорить не о чем.
Но Полибия показания Тимея совершенно не удовлетворяют, у него к нему много вопросов. Прежде всего, к каким Локрам ездил Тимей? Ведь в Элладе есть два народа Локров. Странно, как это Тимей забыл объяснить, куда ездил. Далее, Тимею, по его словам, показали соответствующий документ. Но разве это ссылка на источник? Нет ни названия города, ни места, где он хранится, нет и точного текста. И Полибий приходит к выводу, что вся эта история выдумана Тимеем с начала и до конца (XII, 9–10).
Второе. Как бы надежен ни казался документ, не следует принимать его данные на веру. Конечно, перечень войск, сделанный самим Ганнибалом, впечатляющий источник, но Полибий долго проверял и взвешивал каждую цифру. Наконец изрек приговор: «Мы… признали, что начертанный на ней список вполне достоверен, почему и решили воспользоваться этим источником» (III, 33, 17–18).
Полибий не был, конечно, первым ученым, который стал пользоваться такого рода источниками. Еще Геродот привлекал эпиграфику, а совсем недавно Тимей. Но только Полибий со строгой последовательностью проносит этот принцип через всю свою историю. Насколько это было ново, показывает сравнение его с другими историками. О предшественниках Полибия мы уже говорили. Еще интереснее дело обстоит с последующими авторами. Полибий приводит, например, точный текст договора Ганнибала с Филиппом. Для современных историков это редкая удача, которая приводит их в восторг. Не так-то часто нам в руки попадает такое сокровище: подлинный античный договор! Его исследовали американский ученый Э. Бикерман и российский историк И. Шифман, специалист по Финикии. Оба единогласно утверждают, что это ценнейший источник. Бикерман показал, что перед нами точная греческая калька финикийского оригинала, который представляет собой берит, финикийскую клятву, составленную по традициям Ближнего Востока, уходящими корнями в глубокую древность. В греческом тексте есть даже явные финикизмы{56}. Договор в кратком пересказе гласит, что Ганнибал, Магон, Миркан, Бармокар клянутся перед лицом карфагенских богов, перед Солнцем, Луной, Землей, реками, озерами и водами, и перед лицом богов Греции и Македонии быть с Филиппом друзьями и братьями, врагами для врагов и друзьями для друзей своих союзников. «И вы будете нашими союзниками в войне, которую мы ведем с римлянами… Вы же, карфагеняне, должны помогать нам, македонцам, насколько будет нужно и как мы вместе договоримся». Далее говорится, что власть Рима над Иллирией, Аполлонией и Эпидамном должна быть ликвидирована, а Деметрий Фарский (клеврет и фаворит Филиппа, которого, быть может, читатель помнит) должен получить назад свои владения.
Ливий тоже рассказывает о договоре Филиппа с Ганнибалом. Шифман пишет: «Мы имеем редкую, поскольку речь идет о древности, возможность сравнить эти изложения (Ливия. — Т. Б.) с подлинным текстом договора, который в полном объеме приводит в историческом повествовании Полибий»{57}. По словам Ливия, царь заключил дружественный союз с Ганнибалом на таких условиях: «царь Филипп переправится в Италию с флотом как можно большим (полагали, что он сможет снарядить 200 кораблей) и будет опустошать морское побережье, на его долю выпадет война на суше и на море; по окончании войны вся Италия и самый Рим будут принадлежать Карфагену и Ганнибалу… окончательно покорив Италию, они отплывут в Грецию и поведут войну, с кем укажет царь; государства на материке (т. е. на Балканах. — Т. Б.) и острова, прилежащие к Македонии, будут принадлежать Филиппу и войдут в его царство» (XXIII, 33).
Мы с изумлением видим, что перед нами совсем другой текст. В подлинном договоре нет ни флота в 200 кораблей, ни италийской добычи, ни опустошения берегов, ни дележа мира, ни последующей переправы карфагенян в Грецию. Лишь неопределенно сказано, что Ганнибал окажет помощь, «насколько будет нужно и как мы вместе договоримся». Зато есть очень конкретные условия, касающиеся Иллирии и Эпидамна. Но они-то и отсутствуют у Ливия. Что же произошло? Откуда столь странный договор у Ливия? Совершенно ясно. Он взят у анналистов. Они, понятно, не читали самого договора и основывались на ходивших по Риму слухах. Ливий чрезвычайно высоко ставит нашего автора. «Полибий — писатель заслуживающий величайшего доверия», — говорит он (XXX, 45, 5). В другом месте: «Мы следовали Полибию, писателю достоверному» (XXXIII, 10, 10). Но тут Ливий не только выбрал анналистов, но ему и в голову не пришло сообщить, что имеется другой вариант договора, причем сообщает его столь чтимый им Полибий! И что самое удивительное — последующие историки повторяют Ливия, а не Полибия (Zon. 9, 3; Арр. Maced. I, 1).
Точно так же Ливий обошелся и с другим источником, найденным Полибием, — надписью Ганнибала. Он пишет: «Сколько было войск у Ганнибала после его прихода в Италию, относительно этого пункта источники совершенно не согласны друг с другом: самая высокая цифра — сто тысяч пехоты и двадцать тысяч конницы, самая низкая — двадцать тысяч пехоты и шесть тысяч конницы (это и есть цифра Полибия. — Т. Б.). Более всех поверил бы я Л. Цинцию Алименту, который… взят был в плен Ганнибалом» (XXI, 38, 2–3). Но ведь сохранилась подлинная надпись Ганнибала. Это важнейший документ. Конечно, можно попробовать ее оспорить. Быть может, Ливий считает, что пуниец намеренно исказил истину? Нет. Он даже не обсуждает истинность надписи, он вообще не упоминает о ее существовании.
Итак, первый источник Полибия — это документы: тексты договоров, надписи, письма полководцев и политиков, протоколы заседаний советов и сената.
Но есть второй ценнейший источник. Рассуждая о методах Тимея, Полибий говорит: наши главные органы познания зрение и слух. Из них Тимей «выбирает более удобное, хотя и менее верное. Он отказался от зрения и довольствовался слухом. Источник этот также может быть двояким: исторические сочинения и расспросы». Тимей ограничился книгами. Расспросами он не злоупотреблял (XII, 27, 3). Не то Полибий. Рассказы очевидцев для него один из главнейших источников. Уж конечно, ему хотелось везде побывать самому и увидать все своими глазами. Увы, это невозможно, с грустью замечает он. «События совершаются одновременно во многих местах, а одному лицу невозможно присутствовать разом в нескольких пунктах». Но историку не только нельзя разом быть везде. Ему нельзя войти в прошлое. Полибий при всем желании не мог побеседовать со Сципионом Старшим или увидать его сражение с Ганнибалом. «Остается собирать сведения у возможно большего числа лиц, давая веру надежнейшим свидетелям и умело оценивая случайно притекающие сведения» (XII, 4с, 4–5). Я, говорит Полибий, описываю или то, что видел собственными глазами, либо узнал от надежных очевидцев (IV, 2, 1–2). Действительно, о Пунических войнах он расспрашивал римлян, карфагенян и участвовавших в ней окрестных варваров. Вспомним его рассказ о Ганнибале — он весь соткан из воспоминаний очевидцев (IX, 25–26).
Мы постоянно видим Полибия беседующим с людьми, которые могли бы сообщить ему ценные сведения для его истории. Он беседует с римскими сенаторами, он беседует с влиятельными карфагенянами, он беседует с южноиталийскими греками (XII, 15, 1–2), он беседует с египетскими послами (XXXI, 20, 8–9){58}, он беседует с вдовой знатного галата, попавшей в плен во время кампании 190–188 гг., а потом записывает ее рассказ (XXI, 38). У Полибия была уникальная способность находить нужных людей и выуживать у них нужные сведения. Историка чрезвычайно интересовал Сципион Старший, великий победитель Ганнибала. И неудивительно. Он слыл новым Александром. О нем были написаны горы книг. Его называли любимцем небожителей и баловнем фортуны. Историки рисовали его каким-то взбалмошным гением, все предприятия которого являлись блестящими экспромтами и кончались ослепительной удачей вопреки здравому смыслу, случайно. Полибий страстно хотел проникнуть в тайну этого загадочного человека. Он прибыл в Рим через 16 лет после смерти Сципиона. Но он жил в доме его приемного внука и наследника. Он мог пользоваться семейными архивами. Со вдовой Сципиона, дочерьми, зятьями он встречался почти на правах родственника. Неоднократно он слышал их рассказы. Теперь Сципион стоял перед ним как живой. Но ему необходимо было восстановить военные кампании полководца. Полибий познакомился с боевыми товарищами Сципиона Старшего (X, 9, 3). От них он узнал, что все свои замыслы великий полководец любил окружать непроницаемой тайной. Буквально за несколько часов до решительных действий никто в лагере ничего не знал. Был только один-единственный человек в целом мире, говорили Полибию все эти люди, которому он открывал свои планы, — Гай Лелий. С детства их связывала неразрывная дружба. Лелий «знал каждое его слово, каждый поступок и все планы». Он «постоянно находился при нем и вблизи наблюдал его образ действий» (X, 3, 1–2). Мало этого, Лелий участвовал во всех кампаниях друга, был вторым лицом после главнокомандующего в войске, правой рукой буквально во всех его предприятиях. Этот Лелий до сих пор жил в Риме. Значит, нужно было во что бы то ни стало подобрать ключи к сердцу этого человека.
И Полибию это удалось. Он завоевал доверие Гая Лелия и услыхал его рассказы. Наш герой признается, что эти рассказы перевернули все те представления о Сципионе, которые он получил из книг. Он узнал, что все планы тщательно составлялись Сципионом, продумана была каждая мелочь, каждая деталь, взвешен каждый шаг. Так постепенно он восстановил все кампании Сципиона.
Но порой перед Полибием вставала еще более запутанная задача, чем узнать планы полководца и ход сражения. Ему приходилось разгадывать тайны мрачных убийств. Самый яркий пример тому — умерщвление Деметрия Македонского. Его гибель окутывала непроглядная ночь, все происходило за непроницаемыми для посторонних взоров стенами македонского дворца. До ахейцев доходили только смутные противоречивые слухи (Liv. XLI, 24, 3–5). Но Полибий поставил целью узнать, куда пропал младший сын Филиппа. Словно ищейка, он шел по кровавому следу. Эмилий Павел вывез из Македонии архив Персея. Уж конечно, мегалополец туда проник. Видимо, вскоре он понял, что главными действующими лицами были Филокл и Апеллес, наперсники царя. Увы! Только что найденная нить порвалась у него в руках. Филокл был умерщвлен Филиппом, Апеллес — Персеем. Концы схоронены были в воду. Но Полибий не пал духом. Он знал, что в Риме в качестве почетных пленников живут македонские министры, Пантавх, Гиппий и Медон (Liv. XLIV, 45, 2). Историк немедленно с ними знакомится и, разумеется, вскоре становится их закадычным другом (Polyb. XXIX, 8, 10). И вот уже у них от него нет никаких тайн. Теперь, наконец, сопоставив их рассказы и царские записки, он смог восстановить эту кровавую драму.
Но как бы ни был хорошо осведомлен его собеседник, Полибий и тут держится того же правила, что и с документами: ничего не принимать на веру. Даже рассказы Лелия. Он старался тщательно проверить каждое его слово, пока не пришел к выводу, что он говорит правду. «Речи его казались нам заслуживающими веры и соответствующими делам Публия (т. е. фактам. — Т. Б.)», — говорит он (X, 2).
Третьим важнейшим источником для Полибия были путешествия. Мы уже знаем, что он старался везде побывать сам, все увидеть собственными глазами. Услыхав, скажем, что битва произошла в долине, причем за холмами укрыта была конница, он ехал сам в эту долину, осматривал ее, изучал, измерял шагами расстояния и высчитывал, можно ли было действительно здесь спрятать конницу? Следы этих путешествий и исследований видны повсюду. Поэтому в его рассказе мы видим все воочию, можно сказать осязаем.
Так рождается метод, который сейчас называется комплексным подходом к источникам. Полибий работает с документами, слушает рассказы участников событий, а затем сам лично все проверяет на месте. Вот блистательный пример этого метода. Речь идет о знаменитом эпизоде Второй Пунической войны, о котором столько спорили в Античности, о легендарном переходе Ганнибала через Альпы. Все предшественники Полибия восторгались гением Ганнибала, без конца говорили о его мудрости, предусмотрительности. Но все прочие деяния этого великана, по их словам, меркли перед этим сказочным переходом. Ведь Альпы неприступны. Преодолеть их — деяние бога, не человека. Немудрено, что все истории Ганнибала полны были рассказов о снежных лавинах, ледяных пустынях и пропастях. По словам историков, когда карфагеняне были уже на краю гибели, явился некий бог и перевел их через горы.
Все эти истории вызывают самые ядовитые насмешки Полибия. Наши писатели, язвительно замечает он, впадают в двойную ошибку. Во-первых, они противоречат фактам; во-вторых, самим себе. В самом деле, они уверяют, что Ганнибал мудрый и предусмотрительный военачальник. И тут же сообщают, что этот мудрый человек завел все свое войско в заведомо непроходимые горы и едва не погубил всю армию. Во-вторых, они говорят, что Альпы недоступны человеку. Вздор. Через них неоднократно переходили кельты. Об этом наши писатели не знают, но Ганнибал-то знал это прекрасно, поэтому-то он и решился на свою экспедицию. Наши же историки поступают как горе-трагики, которые так запутывают интригу в пьесе, что сами не могут ее распутать и привести драму хоть к какому-то логическому концу. И тогда появляется бог из машины, театральное божество, которое является при звуках бутафорского грома и блеске пиротехники и приводит пьесу к благополучной развязке. Точно так же, загнав Ганнибала в непроходимые горы, писатели наши вызывают божество, которое спасает и его, и их рассказ. И тут Полибий дает свою версию перехода пунийцев.
Рассказ его замечательно четок и ясен. Он сообщает, каким путем двигался Ганнибал, сколько дней занял у него подъем, где он разбивал лагерь. Остановлюсь только на одном эпизоде спуска с гор. Как ни тяжел был подъем, говорит Полибий, спуск был еще хуже. Пунийцы двигались по узкой крутой дороге, заваленной снегом. «Снег не давал различить место, куда ставить ногу, поэтому всякий, кто сбивался с дороги и падал, низвергался в пропасть». И все-таки они медленно двигались вперед, пока не «подошли к узкому месту, по которому не могли пройти ни слоны, ни вьючные животные — ибо обрыв, крутой и до того, всего стадии в полторы в протяжении, стал еще круче после недавней лавины… Обстоятельства сложились как-то особенно необыкновенно: на прежний снег, оставшийся от прошлой зимы, выпал в этом году новый; легко было пробить этот снег ногами, так как он выпал недавно, был мягок, к тому же неглубок. Но, пробивши верхний слой и ступая по нижнему, отвердевшему, солдаты не пробивали уже нижнего и двигались дальше, скользя обеими ногами… так бывает с людьми, которые идут по дороге… покрытой грязью… Когда упавшие старались подняться на ноги и для этого опереться коленями или руками, они скользили еще больше… Напротив, когда вьючные животные пытались подняться после падения, то пробивали нижний снег и… стояли неподвижно вместе с ношей».
Пройти это место оказалось невозможным. В конце концов, Ганнибал вынужден был остановиться и велел расчищать снег. Для скота и лошадей расчистили достаточно удобный проход за один день. Слонов удалось провести только через три дня мучительных трудов. Кроме того, эти великаны «сильно страдали от голода. Дело в том, что альпийские вершины… совсем безлесны и обнажены, ибо снег лежит там всегда, зимой и летом; напротив, средние области по обоим склонам гор имеют леса» (III, 47–56, 4).
Я думаю, читатель обратил внимание на очень конкретные детали — два слоя снега, недавняя лавина, непроходимый овраг в 1,5 стадии, т. е. около 280 м в длину. Откуда все эти подробности стали известны Полибию?
«Мы говорим с уверенностью, — пишет он, — ибо о событиях этих знаем от самих участников, местности в них осмотрены нами лично во время путешествия, которое мы совершили через Альпы из любознательности и любопытства» (III, 48, 12). Итак, Полибий нашел участников похода, притом нескольких человек — он говорит во множественном числе. Рассказы их он, очевидно, тщательно записал. С этими записками в руках он начал восхождение на Альпы. Он отыскивал следы, оставленные пунийцами; кое-где, быть может, даже остатки их лагерей. Каждый шаг он сверял по записям. Он увидел, что вершины покрыты вечными снегами и лишены растительности. Достигнув их, он обнаружил, что есть четыре спуска с гор (XXXIV, 10, 18). Он отыскал тот, которым воспользовался Ганнибал, и дошел до узкого места, бывшего для карфагенян камнем преткновения. Полибий тщательно его измерил и записал данные. После спуска он, вероятно, снова встретился с очевидцами, чтобы устранить последние вопросы и неясности.
Любопытно, что Ливий довольно точно следует рассказу Полибия, украшая, правда, его впечатляющими подробностями, взятыми, очевидно, у других авторов{59}. Так, дойдя до того, как воины Ганнибала расчищали путь, он говорит: «Он повелел воинам пробивать тропинку в скале — единственном месте, где можно было пройти. А так как для этого нужно было ломать камень, то они валят огромные деревья… и складывают небывалых размеров костер… а затем… заливают раскаленный камень уксусом». Между тем Полибий свидетельствует, что в этих местах скалы голы и безлесны, нет никакой растительности, тем более «огромных» деревьев. Впрочем, эпизод с голодными слонами показался Ливию тоже очень эффектным. Он решил и им не пренебрегать. Далее он пишет, что за этой работой ушло четыре дня, «причем животные едва не издохли от голода; действительно, верхние склоны гор почти везде состоят из голых скал» (!). Как сочетать голые скалы с огромными деревьями, остается на совести Ливия (XXI, 37).
Итак, Полибий выработал следующий метод работы.
Первое. Он отыскивает все документы, относящиеся к описываемым событиям.
Второе. Он говорит со всеми очевидцами.
Третье. Он лично обследует все описываемые им места и проверяет сообщения своих информаторов.
Такова, говоря современным языком, источниковая база Полибия.
Однако этих данных все-таки мало. Нужно еще что-то. А именно труды предшественников и современников, т. е. историография.
Каждая современная историческая монография обыкновенно начинается с историографического очерка. Обзор трудов предшественников и точная ссылка на них считается в наши дни обязательными. Но в Античности на дело смотрели по-иному. Писать такие очерки было не в обычае. И даже вообще упоминать своих предшественников. И если историк брал у них что-то — а это неизбежно — он вовсе не обязан был на них ссылаться. Это отнюдь не считалось плагиатом или даже некрасивым поступком. Так делали самые уважаемые авторы вроде Фукидида. На первый взгляд кажется, что Полибий следует античной традиции. Но как мы увидим, и здесь, как всегда и во всем, он исключение.
Внимательно изучая его сочинение, приходишь к удивительному выводу. По-видимому, каждую важную тему он начинает с историографического очерка и рассматривает, какие есть мнения в литературе. Я говорю «по-видимому», так как полностью дошли до нас только первые пять книг его труда. Остальные сохранились во фрагментах. А это значит, что не только потеряны большие куски текста, но мы не видим авторского плана каждой главы, ибо фрагменты расположены достаточно условно. Если мы рассмотрим эти первые пять глав, то увидим, что историографический очерк помещен в рассказе о Клеоменовой войне, о Первой Пунической войне, об истории взаимоотношений римлян и карфагенян, о причинах Ганнибаловой войны, о переходе Ганнибала через Альпы. В остальных книгах сохранился, хотя, видимо, не полностью, историографический пассаж о характере и военных методах Сципиона Старшего, о взятии им Нового Карфагена, о войне Филиппа с родосцами. Этот последний случай очень интересен для понимания методов Полибия. Поэтому остановимся на нем подробнее.
О войне с Филиппом писали Зенон, о котором мы уже говорили, и Антисфен. «Так как описывают они те же самые события, что и мы, нам невозможно обойти их молчанием», — пишет Полибий (XVI, 14, 4). Очень знаменательные слова! Это означает, что такого родя очерки Полибий считал необходимыми. Несколько ранее он уточняет: «Так как некоторые составители отдельных историй пишут о тех же временах… то я желаю вкратце рассказать об этих писателях, не обо всех впрочем, но о тех только, которые по моему мнению достойны упоминания» (XVI, 14, 1–2).
Но Полибий не только дает полный очерк мнений о событиях, им описываемых, он дал характеристики и нарисовал портреты всех крупных историков от времен Александра! И это тем более для нас драгоценно, что от этих писателей не осталось почти ничего. И если Феопомп, Каллисфен, Эфор для нас сейчас не пустые имена, то обязаны мы этим почти исключительно Полибию. Наш автор придерживается строгого правила: приводить достаточно большие цитаты, причем цитаты дословные. Чуть ли не целую главу посвятил он критике своего предшественника Тимея. «Я перенес в одно место все замечания мои о Тимее, дабы не прерывать повествование многократными отступлениями» (XII, 11, 6). Такое внимание объясняется, по-видимому, двумя причинами. Во-первых, к Тимею все относились с почтением, считали очень ученым и заслуживающим великого доверия автором. Полибий же стремился разбить этот образ. Во-вторых, — и это самое важное! — на его примере он осудил целое историческое направление кабинетных оторванных от жизни писателей.
Способы его полемики очень удобно наблюдать на примере тех же родосских историков Зенона и Антисфена. Они утверждают, что их соотечественники одержали над македонским царем блистательную победу. Полибий держится прямо противоположного мнения. Каковы его доводы? Первое. В рассказе самих родосских историков содержатся следующие факты. Два родосских пятипалубника попали в руки врагов, большая часть родосских кораблей стремительно отступила в открытое море, ночь после битвы македонцы провели в родосской якорной стоянке, жители Милета вышли навстречу Филиппу, увенчали самого царя и его военачальников. Все это совершенно определенно говорит о победе македонцев. Второе. Из письма родосского адмирала, о котором мы говорили, следует, что родосцы были разбиты (XVI, 15).
Таким образом, Полибий, во-первых, пользуется текстом самих Зенона и Антисфена как источником и восстанавливает истину, затуманенную обоими патриотами. Во-вторых, находит источники, опровергающие их мнение. Подобным образом действует он и в остальных случаях. Так как Полибий обладал почти математической логикой, острым умом и не менее острым языком, то забавно наблюдать, как легко он сбивает с ног своих противников. Часто он бывает насмешлив, даже весьма насмешлив. Но всегда вежлив и корректен. Его возмущают грубые ругательства, с которыми Тимей набрасывается на своих коллег. Он, например, разошелся с Аристотелем в вопросе об основании Локр и осыпал философа всевозможными оскорблениями. Это презренный софист, говорит он, «только что закрывший лавочку с аптекарскими снадобьями, втиравшийся во дворы и палатки военачальников, лакомка, обжора, всегда и везде думавший о своем брюхе». Такие слова, с отвращением замечает Полибий, нельзя было бы терпеть даже из уст какого-нибудь отъявленного пройдохи, промышляющего лжесвидетельством в суде. Для историка же такие выражения совершенно недопустимы. «Предположим, сообщение Тимея более правдоподобно. Следует ли отсюда, что другой писатель, менее заслуживающий веры своим рассказом, должен подвергнуться всевозможным оскорблениям и хулам, чуть не смертной казни?» (XII, 7, 5, 6–8).
Насколько внимательно изучал Полибий труды других историков, хорошо видно из одного его экскурса. Он говорит о Каллисфене, знаменитом ученом, сопровождавшем Александра и оставившем записки о его походах. Полибий замечает, что сведения его о битвах весьма ненадежны. Но чтобы читатель не подумал, что скептицизм его не имеет основания, он разбирает описание знаменитой битвы при Иссе, свидетелем которой был Каллисфен. Историк подробно описывает равнину и необозримые полчища Дария, а потом расположение войск. Полибий тут же замечает, что, если равнина была такова, как говорит Каллисфен, а войска столько, сколько он называет, армия Дария просто не могла разместиться на равнине. Он вычисляет, какую площадь должен занимать один пехотинец и какую всадник. Потом просит читателя прикинуть, было ли место для всех них на равнине (XII, 17–18). Значит, он с карандашом в руке проверял описание всех битв!
В другой раз он говорит об историке Эфоре. Он неплохо разбирался в морских битвах. «Поэтому если со вниманием прочитать его описания морских сражений… то придешь в изумление от дарования и опытности писателя и вынесешь много полезных сведений». Зато в сухопутных битвах он не понимал ничего. Сражение при Мантинеи было сложно и запутанно, и Эфор совершенно в нем не разобрался. «Всякий может убедиться в этом, если точно представит тамошнюю местность и измерит описываемые Эфором движения войск» (XII, 25f).
Но так внимателен и точен Полибий вовсе не в одних описаниях битв. Он разбирает сообщение Филарха о Клеоменовой войне. По словам Филарха, спартанский царь, взяв Мегалополь, захватил там 6 тыс. талантов. Вскоре он получил письмо из Египта: Птолемей отказывал ему в денежной помощи. У Клеомена не было даже чем платить воинам. Он оказался в критическом положении. Начнем с того, говорит Полибий, что не только в Мегалополе, но и во всем Пелопоннесе не нашлось бы 6 тыс. талантов. Когда в пору своего могущества афиняне подвергли оценке всю свою землю, все дома и имущество, то получили 5750 талантов. Что же говорить об обедневшем и разоренном Пелопоннесе! По уверению самого Филарха, Мантинея была одним из самых богатых городов Пелопоннеса. Ахейцы, взяв ее, полностью разграбили, а население поголовно продали. И выручили только 300 талантов. А жители Мегалополя в большинстве своем бежали. Филарху стыдно писать подобные вещи. Ведь историк должен был бы в первую очередь знать состояние и богатство государств. Но «еще изумительнее дальнейший рассказ Филарха». По его словам, страшный удар нанес Клеомену отказ Птолемея снабдить его деньгами. Но позвольте! А 6 тыс. талантов?! Если они были у Клеомена, не нужен был ему никакой Птолемей. Щедростью он мог превзойти самого Птолемея. «Утверждать с одной стороны, что все надежды Клеомена покоились на Птолемее и его поддержке, а с другой тут же уверять, что в руках его была такая огромная сумма, признак непростительной непродуманности и небрежности» (II, 62–63).
Как относился он к трудам предшественников, хорошо видно из одного места. Речь идет о римском историке Фабии Пикторе. Это был сенатор, современник событий, а потому считался непререкаемым авторитетом. Но Полибий считает его повествование весьма далеким от совершенства. И тут он делает интереснейшее замечание. Ни в коем случае нельзя принимать чьи бы то ни было слова на веру. Но ни в коем случае нельзя и отбрасывать ни один источник, хотя бы он и содержал много ошибок. «Я утверждаю, что хотя и не должно пренебрегать показаниями этого историка, однако не следует считать его непогрешимым, напротив, читатель обязан составить свои суждения на основании самих событий» (III, 9, 4–5).
Думаю, под этими словами может подписаться каждый современный историк.
Мы знаем уже, что первое требование к историку — служить истине, проверять каждый факт и точно его описывать. Но, оказывается, самый точный рассказ о прошедшем — еще не настоящая история. Это сырой материл, из которого только еще можно сделать историю. Полибий сравнивает историка с врачом. Что будет, если врач начнет описывать состояние больного, не понимая, каким недугом он страдает, на что указывает тот или иной симптом и каков их внутренний смысл? В таком же положении будет и историк, если он не поймет причины происходящего (III, 7, 5–7). Нужно выяснить причины и следствия, внутреннюю связь событий и их внутренние пружины. «Ибо если изъять из истории объяснение того, почему, каким образом, ради чего совершено что-либо… то от нее останется одна забава… такая история окажется совершенно бесполезной» (III, 3, 12–13; ср. 32, 6). «Подлинная задача истории состоит… в том, чтобы… доискаться до причин, по которым предприятие… разрешилось неудачей или успехом. Голый рассказ о случившемся забавляет читателя, но пользы не приносит никакой, чтение истории становится полезным, если в рассказе выясняются причины событий» (XII, 25 в, 1–3). Он упрекает своего предшественника, историка Филарха, за то, во-первых, что сообщает факты без разбору, не проверяя их. «Кроме того, Филарх изображает нам весьма многие превратности судьбы, не объясняя причин… их» (II, 56, 3; 13). И пытливый, неугомонный ум Полибия всегда и во всем стремился проникнуть в суть явлений. «Даже и тогда, когда невозможно или трудно найти причину, следует старательно искать ее», — говорит он (XXXVII, 9, 12).
Я приведу несколько примеров его объяснений. Спарта и Афины боролись за гегемонию в Элладе. Победила Спарта. Она вышла из войны много сильнее, чем была вначале. До войны она была бедна, теперь богата; до войны у нее было только сухопутное войско, теперь великолепный флот. Ее гарнизоны занимали все важнейшие пункты в Элладе. Армия не знала равных. И вот прошло всего 30 лет, и могущество Спарты пало, и пало навек. Что же произошло? Полибий считает, что сила спартанцев заключалась в их государстве, знаменитом строе Ликурга. Государство это, по его мнению, устроено было очень продуманно. Равенство земельных участков, отсутствие золота, железные деньги и простота жизни надежно скрепляли общину. «Но мне кажется, он (Ликург. — Т. Б.) совсем не позаботился о приспособлении своего государства… к завоеваниям других народов, к господству над ними и вообще к расширению внешнего владычества». Иными словами, этот строй рассчитан был на полную изоляцию. Для этого служили закрытые границы и неконвертируемая валюта — железные деньги Ликурга. Между тем спартанцы с давнего времени всегда стремились именно к власти над окружающими народами. Наконец они своей цели достигли. Теперь они уже не могли жить в изоляции. Их флот объезжал Средиземное море, они ездили не только по Элладе, но в далекие земли Востока. «Стало ясно, что железных денег… недостаточно, ибо нужна была общепринятая монета и наемное войско». Изоляция кончилась, в страну хлынуло золото, равенство отошло в область преданий, строй Ликурга рухнул, а вместе с ним и силы Спарты (VI, 48–49).
Говоря об истории Пелопоннеса, Полибий пишет, что ахейцы силой и храбростью уступали аркадцам и некоторым другим народам. «По какой же причине народы только что названные и все прочие пелопоннесцы соглашаются сейчас участвовать в союзе ахеян?.. Отвечать, что это — дело судьбы, никак нельзя, и было бы нелепо, лучше поискать причины. Как обыкновенные, так и необычайные явления имеют каждое свою причину». Причины же, согласно Полибию, в том, что конституция ахейцев строится по федеративному признаку и ни один город не имеет преимущество над другим (II, 38).
Первым крупным столкновением римлян с македонцами была битва при Киноскефалах. И Полибий задается вопросом, почему римляне победили. Победы Ганнибала над римлянами, говорит он, объясняются исключительно талантами самого Ганнибала, а не преимуществами его военного строя. Это ясно видно, во-первых, из того, что сам он заимствовал римское построение и одел своих воинов в римские доспехи, т. е. признал преимущества римской военной системы. Во-вторых, римляне победили сразу же, как только у них появился полководец, столь же гениальный, как Ганнибал. Не то с римлянами и македонцами. Оба народа считаются самыми искусными и смелыми воинами. Им случалось не раз и не два скрещивать оружие, и римляне неизменно «выходят из военных состязаний с первой наградой». Тут, очевидно, дело именно в военном строе обоих народов. Поэтому необходимо исследовать их боевое построение. У римлян был легион, у македонцев — фаланга. И тут следует экскурс, с подробнейшим и обстоятельным сравнением обоих боевых построений.
Таким образом, Полибий думает и над причинами победы армий, и над падениями царств земных, и над отдельными битвами, и над судьбой отдельных государств. Он тщательно разбирает планы сражений, он исследует законы, постановления и даже формы собственности. Он вдумывается в поведение народов и политиков.
Объяснения Полибия вызывали презрение историков XIX в.{60} Это совершенно понятно. XIX в. в точности знал причины исторических событий. Увы! В XX в. мы это знание утратили. Мы уже не можем смотреть на Полибия сверху вниз со снисходительной улыбкой, напротив, стараемся с интересом и уважением понять его точку зрения, согласны мы с ней или не согласны.
Однако тут встает следующий вопрос. Мы уже говорили, что историю он порой сравнивает с великой драмой. Но кто же автор этой драмы? Не боги ли? Или один бог, некий мировой разум, о котором говорили философы того времени? Разве не естественно предположить, что именно бог правит делами человеческими? Но раз так, многие события должны иметь свою причину не в расчетах людских, а именно в небесном промысле. Поэтому предшественники и современники Полибия так часто прибегали к религиозному объяснению событий. Как относился к этим объяснениям Полибий?
Для того чтобы ответить на этот вопрос, мы должны исследовать религиозные взгляды нашего историка.
Читая Полибия, замечаешь одну странную вещь. Он описал всю ойкумену, он побывал в далеких экзотических странах, куда не ступала еще нога эллина, и рассказал о тамошних народах. Мы найдем в его истории все — и строй их, и нравы, и описание городов, даже цены на рынке. Одного только мы не найдем здесь — их божеств и верований. Об этом нет ни слова во всем сочинении Полибия. Видимо, это его абсолютно не интересовало. Зато он говорит о возникновении и смысле религии.
Он разделяет всех людей на мудрецов и толпу. Мудрецы следуют нравственным заповедям вовсе не из страха перед загробными муками и не ради небесных наград. Не то толпа. Ей нужен загробный кнут и загробный пряник, нужен потусторонний грозный владыка. Поэтому-то мудрые законодатели прошлого придумали религию как узду для черни. «Будь возможность образовать государство из мудрецов, конечно, не было бы нужды в подобном образе действий», т. е. в религии (VI, 56, 10–12). Эта точка зрения восходит к Евгемеру Безбожнику, учения которого Полибий во многом придерживался. Евгемер пишет: «Те, кто превосходил других силой и разумом, так что они принуждали всех повиноваться их приказаниям, стараясь добиться в отношении себя большего поклонения и почитания, сочинили, будто они владеют некой божественной силой» (Sext. Adv. math. IX, 17).
Евгемер утверждал, что боги — это люди, великие вожди или мудрые изобретатели прошлого, обожествленные после смерти за свои благодеяния. Полибий, видимо, до некоторой степени принимает и эту точку зрения. В одном месте он рассуждает о странствованиях Одиссея. Гомер рассказывает о боге ветров Эоле. У этого Эола, как известно, гостил Одиссей и получил в дар мешок с ветрами, с помощью которого мог управлять погодой. Эол, говорит Полибий, лицо, несомненно историческое. Он «давал герою указания, как выйти из пролива, опасного своими водоворотами… и за то назван владыкой ветров… Точно так же и каждому из божеств воздается почет за какое-либо полезное изобретение» (XXXIV, 2, 4–9).
Вот почему Полибий считал религию очень полезным, даже необходимым инструментом, который ни в коем случае нельзя разбивать. «Древние намеренно и с расчетом внушали толпе такого рода представления о богах, о преисподней, напротив, нынешнее поколение, отвергая эти понятия, действует слепо и безрассудно» (VI, 56, 12). В одном месте он говорит об историках, которые сообщают о чудесах, происходящих в различных храмах. Так, по их словам, в святая святых аркадского храма человек перестает отбрасывать тень. Обыкновенно Полибий безжалостно высмеивает такого рода рассказы. Но сейчас он склонен взглянуть на дело несколько более снисходительно. Разумеется, замечает он, тела, оказавшись в полосе света, не могут не отбрасывать тени. Смешно даже говорить об этом. Но, быть может, продолжает он, этих авторов оправдывает то, что они писали популярные книги. Они «рассказывают сказки о чудесах… чтобы поддержать в толпе веру в божество» (XVI, 12).
С другой стороны, религия не представляет для него никакого интереса: она плод продуманного обмана, обросшего пустыми суевериями.
Эти взгляды Полибия отнюдь не абстрактное философское построение. Для него это работающая историческая концепция, которую он применяет в конкретных случаях. Государство лакедемонян всецело создано было Ликургом. Именно он изобрел законы и образ жизни, которые сделали спартанцев спартанцами. Легенда говорит, что он действовал согласно вещаниям самого Аполлона. И Полибий видит в нем знакомый образ мудрого законодателя-обманщика. Вот как он реконструирует его действия: «Нельзя думать, что Ликург, создавая государственное устройство лакедемонян, действовал во всем по внушению пифии и одержим был чрезмерным богопочитанием… Ликург выдавал всегда свои собственные мысли за волю пифии, благодаря чему народ принимал их охотнее и с большим доверием» (X, 2, 9–11).
В другом месте Полибий говорит об исключительной из ряда вон выходящей религиозности римлян. Его соотечественники находят такое поведение нелепым. Но, говорит Полибий, «я думаю, римляне имели в виду толпу» (VI, 56, 6–9). То есть древние римские законодатели действовали точно так же, как Ликург. И этот обман пошел римлянам на пользу. Они до сих пор нравственнее всех других народов. Мы даже можем восстановить, что конкретно писал Полибий об изобретении римской религии. Если почти все свои государственные учреждения и институты римляне приписывали первому царю Ромулу, то все учреждения религиозные, по их словам, создал второй царь Нума. Этого Нуму легенды рисовали наподобие героя волшебной сказки. Он творил чудеса и с помощью своей жены нимфы Эгерии поймал лесных богов Пика и Фавна, которые свели его с самим Юпитером. В недошедшей части своей книги Полибий пишет о древнейшей римской истории и о религиозных коллегиях. Сам его текст не сохранился, но следы его находим у античных писателей. Плутарх, приступая к рассказу о Нуме, говорит, что в литературе существует две точки зрения на этого царя. Одни считают, что он действительно получал божественное вдохновение. Другие думают, что Нума и Ликург, «подчиняя себе необузданную… толпу и внося великие новшества в государственное устройство… сообщали своим распоряжениям видимость божеской воли — выдумка, спасительная для тех, кого они вводили в обман» (Num. 4). Не подлежит сомнению, что последняя точка зрения принадлежит Полибию. И строй мыслей, и выражения его. Замечательно также сравнение с Ликургом. Как он оценивает этого законодателя, мы уже знаем.
Дионисий Галикарнасский также пишет, что те, кто «очищают историю от всяческих вымыслов», считают, что Нума поступал, как Ликург, выдумывая свои видения, «чтобы люди, питающие страх перед богами, охотно приняли установленные им законы, словно ниспосланные богами» (II, 61). Несомненно, под человеком, очищающим историю от вымыслов, понимается опять-таки Полибий. Ливий рисует деятельность Нумы следующим образом: «Он решил вселить в них (римлян. — Т. Б.) страх перед богами — действеннейшее средство для непросвещенной и, сообразно тем временам, грубой толпы. А поскольку сделать, чтобы страх этот вошел в их души, нельзя было иначе, как придумав какое-нибудь чудо, Нума притворился, будто по ночам сходится с богиней Эгерией; по ее-де наущению и учреждает он священнодействия» (Liv. I, 19, 4–5). Опять-таки мы узнаем здесь знакомые мысли, даже выражения Полибия. Скорее всего, весь приведенный пассаж — сокращенная цитата из греческого историка, каких много в труде Ливия.
Но самое блестящее свидетельство — одна из сатир Люцилия. Этот Люцилий был очень близкий друг Сципиона Младшего, названого сына Полибия, и, как все члены кружка Сципиона, находился под сильным влиянием нашего героя. В одном месте он рисует образ человека из толпы. «Он трепещет перед пугалами и Ламиями, которых изобрели Нумы Помпилии и Фавны, им он приписывает все. Подобно тому как маленькие дети верят, что медные статуи — живые люди, так и они принимают за правду лживые сновидения и думают, что у медных статуй есть сердце. Во всем этом… ни крупицы правды, все ложь» (Lucil. XV, 484–489). Видимо, перед нами стихотворное переложение рассказа Полибия о Нуме.
Однако самый интересный пример того, как Полибий применял свои идеи на практике, — это Сципион Старший. Самый интересный потому, что Сципион не герой седой древности, как Нума и Ликург. Он почти современник автора. Все историки и все современники говорили о какой-то особой, из ряда вон выходящей религиозности великого полководца. Притом это была не обычная римская набожность и богобоязнь, но мистическое общение с божеством. Все помнящие его уверяли Полибия, что он во сне и наяву общался с богами. Он постоянно слышал некий голос, который называл своим даймоном. Известно, что такой божественный голос, сопровождавший его всю жизнь, был у Сократа. Даймон внушал Сципиону планы битв, а также ту необыкновенную уверенность в победе, о которой с таким удивлением рассказывают современники. Не только дикие иберы, не только благочестивые римляне, но и просвещенные греки были в этом убеждены. Все считали, что Публий поднял родное государство на такую высоту силой сновидений и вещих голосов (X, 2, 9).
Естественно, Полибий приложил все силы, чтобы разбить этот образ. Поэтому рассказ о Сципионе он начинает с полемики со всеми своими предшественниками (X, 2, 5). Каковы его доводы? Прежде всего он исходит из теоретических положений, именно из известной уже нам теории создания религии мудрыми законодателями-обманщиками. Для мудрецов же она не нужна. Поэтому сначала историк доказывает, что Сципион был мудрецом (X, 2–3). Отсюда следует неопровержимый вывод: он не был сам религиозным человеком. А раз так, значит, он «симулировал» божественное вдохновение. Иными словами, как мудрец придумывает религию, чтобы держать в узде чернь, так Сципион придумывал свою боговдохновенность, чтобы держать в узде войско и диких иберов. Он поступал как Ликург. «Публий, как мне кажется, походил на законодателя лакедемонян Ликурга». Ликург выдавал свои мысли за волю Аполлона. А «Публий внушал своим войскам такое убеждение, что все планы его складываются при участии божественного вдохновения» (X, 2, 8–11). Таким образом, Полибий творит некий исторический миф. Он отвергает боговдохновенность Сципиона не потому, что узнал какие-то новые факты, нет, Сципион становится изобретателем религии наших дней и повторяет древние действия обманщиков-законодателей.
После этого Полибий переходит к конкретным фактам. Он задумал объяснить, пожалуй, самое знаменитое, самое бесспорное «чудо» Публия — взятие Нового Карфагена. События под Новым Карфагеном — одна из самых таинственных страниц античной истории. В Испанию с небольшим войском прибыл новый молодой полководец, столь знаменитый впоследствии Сципион Старший. Молодой военачальник зимовал в Иберии, а весной двинулся к Новому Карфагену, столице пунийской Испании. Этот город считался ключом от страны. Его охранял только небольшой отряд, а ближайшее пунийское войско было в десяти днях пути.
Карфагеняне вовсе не по небрежности или беспечности оставили без защиты такой стратегически важный пункт. Но искусство и природа делали крепость практически неприступной. Карфаген испанский был уменьшенной копией Карфагена африканского. Располагался он на полуострове, соединенном с сушей узкой косой. Со всех сторон его окружало море, на севере же омывало озеро, которое соединялось с морем искусственным каналом. Канал этот превращал озеро в лагуну. Он был настолько узок, что по нему мог проплыть лишь небольшой рыбачий челн. Город можно было взять только измором и правильной осадой. Но у Сципиона на это не было времени: ведь ближайшее пунийское войско находилось в десяти днях пути, а его собственная армия была слишком мала.
Сципион прибыл к городу вечером. Он собрал воинов и объяснил все выгоды обладания Новым Карфагеном, а в заключение сказал, «что сам явившийся к нему во сне Нептун внушил мысль об этом предприятии, что божество обещало проявить свое содействие на поле боя с такой очевидностью, что все войско убедится в его участии» (X, 12, 5–7). На другой день Публий начал штурм с суши, а Лелий — с моря. Римлянам удалось отбросить пунийцев и подойти к стенам. Но тут выяснилась их полная беспомощность: они не могли преодолеть огромные стены крепости.
С самого утра Публий отделил от своего войска 500 человек, велел взять лестницы и стать у лагуны. И вдруг они увидели чудо: вода начала отступать «и сильным, громадным потоком хлынула через отверстие в соседнее море» (X, 14, 7–8). Воины застыли, как статуи. И тут перед ними явился Сципион и сказал: «Пробил час, воины! Мне помощником явился Бог! Идите прямо к стене! Море дало нам дорогу. Несите лестницы, я поведу вас» (Арр. Iber. 83). По обмелевшему дну лагуны римляне дошли до стены. В этом одном месте стены были не столь высоки, так как граждане считали озеро надежнейшей защитой крепости. По этой же причине никто не охранял в этом месте стену. Воины беспрепятственно перелезли через нее. Так в один день римляне взяли считавшуюся неприступной крепость.
Событие это поразило умы современников. Все окрестные народы признали его за чудо. О нем говорили во всех концах ойкумены, о нем писали греческие историки. Филипп Македонский, увидав Публия почти 20 лет спустя, сразу спросил, как он взял Новый Карфаген. От Лелия Полибий узнал еще одну поразительную деталь: весь план был обдуман Публием зимой, причем обдуман до мельчайших подробностей. Таким образом, все было рассчитано, но самый расчет держался на чуде. Поистине непостижимо!
Неудивительно, что взятие Нового Карфагена давно занимало Полибия. Он не мог примириться с чудом и иррациональностью. И бесстрашно кинулся на бой со сверхъестественным. Полибий подошел к своей задаче очень продуманно: он говорил с Лелием и записал его подробный рассказ, он нашел письмо Сципиона к Филиппу с описанием осады, таким образом, он имел в руках воспоминание двух главных участников события. Он расспрашивал других очевидцев, наконец, отправился сам на место действия и тщательно осмотрел город. И вот как он восстанавливает события. Публий, говорит он, еще зимой узнал от рыбаков, что в заливе каждый день в определенный час бывает отлив, который и увлекает за собой воды озера. Но он скрыл это от своих воинов. Осаду он начал только для вида, сам же ждал часа отлива. Невежественные солдаты и иберы приняли это естественное явление за чудо. Объяснение Полибия, как всегда, замечательно ясно и подкупающе логично. И все античные историки, писавшие после него, повторяли это объяснение. Между тем, когда мы внимательно вдумываемся в его толкование, нас обступает масса недоуменных вопросов.
Первое. Коль скоро отход воды происходил каждый день регулярно в определенный час, почему граждане в это время не охраняли стены со стороны лагуны, ведь они знали, что это ахиллесова пята крепости? Второе. По словам Полибия, Сципион скрывал существование отлива в лагуне от солдат, чтобы они поверили в него как в чудотворца. Но римляне жили потом в Новом Карфагене до зимы. Как же Сципион мог допустить, чтобы воины разоблачили его обман? И как случилось, что они все-таки продолжали верить в чудо, хотя ежедневно вода на их глазах уходила? Притом верили в это не только невежественные солдаты, но и ученейшие греки, писавшие о Сципионе. Греки, римляне, карфагеняне были морскими народами. Неужели морской отлив они могли принять за чудо?
Остается выяснить, есть ли вообще отлив в Картахенском заливе. Оказывается, нет. Все продуманное рациональное объяснение Полибия разбилось вдребезги. Приходится допустить, что под Новым Карфагеном произошло какое-то экстраординарное явление{61}. У меня нет возможности останавливаться подробно на этом замечательном эпизоде[52]. Меня сейчас интересует не тайна взятия Нового Карфагена, а позиция Полибия. Он имел в руках все факты. Он лично побывал на месте. И все же вопреки очевидности отстаивал фантастический отлив. И это тем удивительнее, что совершенно не соответствует тщательной манере историка. Насколько же всесильной была его концепция!
Мне казалось необходимым в рассказе о Полибии упомянуть тот единственный случай, когда он исказил истину, причем исказил не из партийных симпатий, даже не из патриотизма. Нет — как ни парадоксально это звучит — из любви к науке, т. е. к самой истине, которая иначе, по его мнению, погрязла бы в болоте обскурантизма. Интересно и другое. Чуть ли не 2,5 тысячи лет историки как загипнотизированные повторяют объяснение Полибия. Вот какой силой убеждения обладал этот человек!
Итак, Полибия никак нельзя назвать человеком религиозным. В то же время он никогда не был воинствующим атеистом и не боролся с религией. Во-первых, как человек очень умный, он не мог напрочь отрицать существование чего-то находящегося дальше и выше нас. Так, об Арате он говорит: «Если только умершие сохраняют какие-нибудь чувства, Арата должна радовать благодарная память ахейцев» (VIII, 14). Но, главное, Полибий никогда не забывает, что религия полезна, а значит, борьба с ней величайшая глупость. Но из своей науки он ее решительно и безжалостно изгоняет. «Необходимо изобличать и осмеивать привнесение в историю сновидений и чудес», — пишет он (XII, 12в, 1). Рассказы некоторых легковерных писателей о чудесах вызывают у него возмущение: «Во всем сочинении я решительно и с негодованием восстаю против такого рода сообщений историков» (XVI, 12, 5). С презрением и отвращением говорит Полибий об историках, которые «вводят богов и сыновей божьих в рассказ о действительных событиях» (III, 47, 8). (Интересно противопоставление: боги и божеские сыновья и действительные события.)
Но особенно возмущает его, когда историки дают религиозные объяснения событий и приписывают причины происшедшего богам и судьбе. Такое объяснение кажется ему признаком полной беспомощности мысли (III, 47, 8). «Те люди, которые по природной ли ограниченности, или по невежеству, или, наконец, по легкомыслию, не в силах постигнуть в каком-либо событии всех случайностей, причин и отношений, почитают богов и судьбу виновниками того, что достигнуто проницательностью, расчетом и предусмотрительностью» (X, 5, 8). Во всех конкретных случаях он упорно спорит с предшественниками, изгоняя судьбу и богов из всех возможных лазеек, в которых они могли бы укрыться. Надо понять истинные причины событий, говорит он, «тогда мы не будем подобно глупцам все приписывать судьбе» (XVIII, 28, 4–5). Напомню его слова об ахейцах: «Отвечать, что это — дело судьбы, никак нельзя и было бы нелепо, лучше поискать причины. Как обыкновенные, так и необычайные явления имеют каждое свою причину» (II, 38).
Лишь однажды Полибий делает некоторую уступку общественному мнению и объясняет, когда можно все-таки привлекать сверхъестественные, стоящие над человеком силы, для объяснения событий. Порицая людей, которые называют судьбу или рок виновниками событий, он пишет: «Действительно, в тех затруднительных случаях, когда по слабости человеческой нельзя или трудно распознать причины, можно отнести их к божеству или судьбе: например, продолжительные, необычайно обильные ливни и дожди, с другой стороны, жара или холод, вследствие их — бесплодия, точно так же продолжительная чума и другие подобные бедствия, причину которых нелегко отыскать. Вот почему в такого рода затруднительных случаях мы не без основания примыкаем к верованиям народа» (XXXVII, 9, 1–4).
Довольно ясно, что имеет в виду Полибий. Он готов приписать богам нечто необъяснимое, а главное, совершенно не касающееся его как историка — засуху, мор и т. д. Более того, из всего этого рассуждения как будто следует, что религиозные объяснения еще существуют «по слабости человеческой», потому что наш разум еще не проник в причину некоторых явлений. Верно, что люди не знают причину засухи. Но они не знали раньше и причину затмений. Не станем же мы приписывать затмение божеству? Вывод из этих рассуждений все тот же: если бы общество состояло из мудрецов, разум которых мог бы проникнуть в причину всех явлений, вера в богов и судьбу была бы не нужна.
Итак, религиозные взгляды Полибия ясны и не оставляют никаких сомнений. Изложены они четко и логично. И вдруг, читая его «Историю», мы обнаруживаем, что важнейшие события он приписывал… судьбе! Поистине неожиданный удар! Он разом вдребезги разбивает всю стройную продуманную концепцию автора. И судьбу эту он называет Тюхе.
Тюхе — дитя эллинизма. Это не суровый неумолимый рок древности, который стоит над самим Зевсом. Это капризная взбалмошная богиня — сегодня она осыпает своими дарами какого-нибудь безвестного счастливца, завтра равнодушно сталкивает его в бездну ничтожества. Эллинистический мир обязан был своим рождением дерзкой отваге Александра, который с горсткой смельчаков покорил вселенную. Подвиги его вскружили всем головы и тысячи искателей приключений пытались повторить его деяния. Отчаянные авантюристы странствовали по свету и копьем завоевывали себе царства. В этом мире поклонялись случаю, и Тюхе стала его царицей. Ей молились наемные солдаты, ее именем клялись цари и присягали народы.
Все это так. Но Полибий?.. Куда девался его трезвый скептический ум? Стоило ли отвергать традиционную религию, чтобы поклониться Тюхе? И потом, как согласовать веру в Тюхе с упорными, настойчивыми повторениями, что нельзя ничего приписывать богам и Тюхе — так делают только глупцы, это нелепо, это противоречит истине. Все это столь странно, невероятно, невозможно, что невольно возникают сомнения, а правильно ли мы поняли историка? Нет ли тут какой-нибудь ошибки? Рассмотрим, когда и как упоминается судьба у Полибия.
Постоянно употребляются выражения типа: судьба ему благоприятствовала или не благоприятствовала, т. е. везло или не везло. Судьба то благоприятствовала, то противодействовала Ганнибалу (XI, 19, 5). «Римляне и карфагеняне по соизволению судьбы получали то добрые, то дурные вести» (IX, 21, 13). Судьба давала в руки Сципиону Старшему царский венец, от которого тот отказался (X, 40, 9). То же о претенденте на селевкидский престол Ахее: он отказывается от венца, «дарованного ему судьбой» (V, 42, 8). Римляне спасли Египет, ибо «судьба так направила дела Персея», что развязала им руки (XXIX, 27, 11–12). В рассказе о любви Сципиона к охоте — «сама судьба помогала ему в этом», дав македонских собак (XXXII, 15, 3). Судьба не поставила никакой помехи к освобождению Эллады (XVIII, 46, 15). Требуется милость судьбы, чтобы Полибий успел дописать свой труд (III, 5, 7). Послы ахейцев при Арате просят македонцев о помощи. «Если судьба будет против ахейцев… то ахейцы просят… не пропустить благоприятного момента и явиться на помощь» (II, 49, 8). Гасдрубал размышляет, дарует ли ему судьба победу (X, 37, 4–5). Нельзя обвинять человека в непредусмотрительности, если его настигнет какая-нибудь неожиданная беда: вина тут падает на судьбу (II, 7, 1). Крупные события названы деяниями судьбы — Персидские войны (XXXVIII, 4, 1), Третья Пуническая война (XXXVI, 1, 1).
Герои Полибия сравнивают судьбу с устроителем спортивных состязаний (III, 63, 3; I, 58, 1; II, 2, 10). Иногда же она как бы ставит пьесу (II, 35, 5). К этим же случаям можно отнести слова о карфагенянах и наемниках — и те и другие отличались поразительной жестокостью — «судьба как бы нарочно поставила этих людей рядом», вероятно, чтобы узнать, кто окажется свирепее (I, 86, 7). И о Клеомене и Антигоне — «судьба свела двух людей даровитых и похожих друг на друга» (II, 66, 4).
Очень часто речь идет о непостоянстве судьбы и о том, что человек всегда должен об этом помнить. Увидев своего великого соперника жалким пленником, Антиох, «так мне по крайней мере кажется… постиг всю неисповедимость и неотвратимость ударов судьбы» (VIII, 22, 10). Этоляне уже мысленно делили имущество осажденных, а те вдруг нанесли им страшный удар. «Судьба как бы намеренно дала понять всю свою мощь… Этоляне преподали урок всем людям, что на будущее не следует смотреть как на свершившееся» (II, 4, 4–5). Судьба «как бы намеренно» после счастья послала беды беотийцам (XX, 7, 2). Филопемена сразили удары судьбы, хотя раньше казалось, что она неизменно ему благоприятствует. «Справедливо, думается мне, изречение, что если счастье и возможно для человека, то невозможно непрерывное счастье» (XXIII, 12, 3). В счастье не следует быть гордым, в несчастье — трусливым (см., например, I, 35, 2; XV, 6, 8; 17, 4).
Нетрудно видеть, что во всем этом нет ничего мистического. Слово судьба здесь можно заменить словом обстоятельства или случай. Иногда в том же значении прямо поставлен случай, причем с тем же оттенком, словно речь идет о живом существе: tautomaton (III, 97, 5; IV, 3, 4; XIV, 9, 9; XV, 16, 6; XII, 4, 3) или tuchai — случайности (XII, 25е, 5). Судьба эта вовсе не божественная или неодолимая сила, с ней можно бороться и победить. Многие прекрасно начинали дело, но потом остывали. Но лишь немногие доводили задуманное до конца, несмотря на противодействие судьбы (XVI, 18, 1–2). О Гасдрубале: «Если судьба отнимала у него всякую надежду… он не оставлял без внимания ничего, что могло бы доставить ему победу, вместе с тем… думал и о возможности поражения… чтобы не склониться перед обстоятельствами» (XI, 2,10). Здесь судьба и обстоятельства — синонимы. В другом месте он говорит, что, если военачальник убит, если бы даже судьба даровала победу, пользы не будет никакой. То есть судьба не в силах возместить потерю полководца (X, 33, 4). «Жалость посторонних людей есть ценный дар для несправедливо обиженных… можно видеть, как с переменой настроения в народе меняется судьба людей, как сами победители раскаиваются и смягчают чрезмерные бедствия побежденных» (XXXVIII, 5, 2).
Что касается рассуждений о непостоянстве судьбы и о поведении человека при разных ее поворотах, то это не религиозная, а чисто моральная концепция. Человек с его умом, волей и нравственными принципами брошен в жестокий мир. Обстоятельства кажется сами толкают его на путь зла. Они то возносят его до небес и соблазняют властью и золотом, то низвергают его в пучину бед, пытая нищетой и лишениями и подсказывая единственный выход — преступление. Но человек не должен стать игрушкой обстоятельств. Он должен уметь стоять выше их, проявляя в счастье умеренность, в несчастье твердость. И если даже обстоятельства загонят его в тупик, им и тут его не победить. У него всегда в запасе достойный выход — тот, который Полибий советовал Полиарату и Дейнону. Та же мысль красиво выражена у Плутарха. Он рассказывает о замечательном мужестве Корнелии, дочери Сципиона, которая пережила своих сыновей. Судьба может обрушить на человека страшные несчастья, говорит он, «но отнять у доблести силу разумно переносить свое поражение она не может» (Plut. С. Gracch. 40).
Правда, судьба в ряде случаев представлена как живое существо. Но мы видели, что точно так же представлен и случай. Это не более чем литературный прием. Так, Полибий говорит о страшных ударах, обрушивающих на человека: «Судьба достаточно сильна для того, чтобы все наши расчеты сокрушить какой-нибудь неожиданностью, и если она кому-нибудь помогала и своей рукой склонила весы в его пользу, за то она как бы в приливе раскаяния спешит бросить гирю на другую чашку весов и тем уничтожить достигнутые успехи» (XXIX, 22, 1–2). Не думаю, чтобы Полибий представлял себе судьбу с весами и гирями. Но подобные риторические олицетворения были в духе поздней греческой литературы. Плутарх выводит Судьбу и Доблесть и заставляет их состязаться и спорить, а призом служит слава римлян. Напомню, что герои Полибия — именно герои, а не сам автор! — часто сравнивают судьбу с устроителем состязаний. Видно, именно так выражались современники историка. И как бы ни был Полибий чужд риторики, как бы ни стремился он к простоте, не мог он вовсе не употреблять обычных выражений своей эпохи и своего круга. То есть, говоря словами Вольбэнка, часто Тюхе является «вербальным и риторическим элементом»{62}.
Однако ученые говорят, что в ряде мест судьба все-таки выступает как живое существо, более того, она представлена как некая грозная богиня, карающая человеческие преступления{63}. Рассмотрим эти места.
Рассказав о гибели преступных эфоров, Полибий заключает: «Таково справедливое воздаяние судьбы» (III, 81, 5). Но это просто значит — они получили по заслугам. «Судьба как бы намеренно выставила на позор безрассудство родян». Это обычное ходовое выражение того времени. Почти дословно то же самое говорят родосские послы этолянам: «Судьба как бы нарочно на подмостки выставила ваши заблуждения» (XXIX, 19, 2; XI, 5, 8).
Часто, напротив, подчеркивается полная аморальность судьбы. «Птолемей… немедленно после смерти отца погубил своего брата», а дальше сказано: «его хранила судьба». Братоубийца явно этого не заслужил (V, 34). Говоря о страшной участи абидосцев, захваченных Филиппом, Полибий добавляет: «Можно с полнейшим основанием укорить судьбу», которая не сжалилась над ними (XVI, 32, 5). Точно так же можно роптать на судьбу за то, что она дает славную смерть иногда в удел трусам и негодяям (XXXII, 19, 3). Многие могут «по справедливости укорять судьбу за устроение человеческих дел», — говорит он (XV, 20, 5). Все это лишь извечные жалобы людей на отсутствие высшей справедливости.
Зинглер обратил внимание, что во всех случаях, когда очеловечивается судьба, стоит hosper или osanei, т. е. как будто, казалось{64}. То же можно наблюдать, когда историк говорит о возмездии богов. Царь Прусия совершил святотатство. После этого в его армии началась эпидемия дизентерии. «Так что казалось, что гнев божий за грехи следовал за ними по пятам» (XXXII, 27, 14). Сами эти выражения ясно показывают, что перед нами метафора.
Замечательный пример, это подтверждающий. В главе (II, 36, 6) читаем, что автор не будет сейчас говорить об Азии и Египте, ибо судьба не совершила никаких сильных перемен в их делах, а прямо перейдет к Ахайе, с которой такие сильные перемены произошли. Значит — сама структура фразы не оставляет в этом ни малейших сомнений — перемены эти дело рук судьбы. Но, описав эти перемены, автор тут же говорит, что приписывать их судьбе — нелепость, ибо вообще нельзя приписывать причины событий судьбе! (38, 5). Это вопиющее противоречие ставит в тупик многих ученых. Они даже думают, что вторая фраза поздняя вставка, когда взгляды Полибия изменились. Но это совершенно немыслимо. Не мог же Полибий не замечать, что он пишет.
На мой взгляд, из этих слов совершенно очевидно, что Тюхе в первом случае не более чем обычный разговорный оборот, метафора, за которой не стоят никакие реальные верования. Вроде наших выражений «Дай Бог!», «Слава Богу!» и даже «судьба сыграла со мной сегодня злую шутку», которые употребляют совершенно неверующие люди.
Второй пример. В IV книге сказано, что спартанцы долго господствовали над Элладой, но после битвы при Левктрах «судьба отвернулась от них». А в VI книге объяснены причины их упадка, ничего общего с судьбой не имевшие (IV, 81, 12; VI, 48–49).
Точно такие же образы и метафоры употребляли многие авторы на протяжении веков. У В. Скотта, например, читаем: «Фортуна, эта коварная богиня, которая часто несет нам гибель, исполняя наши желания, наконец предоставила ему случай, которого он давно ждал»; «Фортуна на этот раз, казалась, расположена была угодить старику»; «Когда фортуна предоставляет ему возможность одним ударом упрочить собственную судьбу»; «Судьба перечит нам даже тогда, когда кажется особенно благосклонной»{65}. Это почти в точности выражения Полибия. И таких фраз довольно много. Если бы мы не знали, кто такой В. Скотт, можно себе представить, сколько было бы написано о его взглядах на фортуну, сколько выдвинуто было бы гипотез о том, как он ее представлял и считал ли он ее живым существом и грозным божеством. К счастью, мы знаем, что писатель был верным сыном протестантской церкви. А у Пушкина мы могли бы найти борьбу христианства с язычеством, так как счастье Онегина, например, он приписывает всевышней воле Зевеса.
У Полибия есть только два случая, когда судьба как будто действительно выступает как грозная богиня. Первый — это уже приведенный нами рассказ о царе Филиппе. Судьба, мстя ему за прежние преступления, послала Эриний, которые помутили разум грешника и заставили совершать ошибку за ошибкой. Считается, что это место — совершенно неоспоримое доказательство веры Полибия в грозную Немезиду и небесную кару. Но именно это-то неоспоримое место заставляет меня сделать прямо противоположный вывод. В самом деле, судьба посылает против Филиппа Эриний. Но кто такие эти Эринии или Фурии, как называли их римляне? Адские чудовища, которые вырастают из крови убитого и гонятся по пятам за убийцей; они по запаху чуют кровь и идут по следу наподобие гончих псов. Во II в. никто уже не верил в этих жутких призраков. Цицерон вспоминает, как на сцене «совершившего… преступление преследуют и пугают фурии с горящими факелами», и объясняет смысл этого образа — «ничто не терзает его, как сознание его вины, его страх перед собой; его мучают воспоминания о его грехе… Вот — те богини мщения» (Rosc. Amer. 67). Эти фурии со жгучими факелами лишь поэтическое олицетворение мучительных мыслей, которые жгут мозг преступников (Leg. I, 40). Их «гонят и преследуют фурии, но не с пылающими факелами, как в мифах, они мучат их тоской от сознания греха» (Leg. II, 43). Конечно, так считал и Полибий. Значит, мстительницы Эринии, помутившие разум Филиппа и приведшие его к гибели, это мучительные мысли о содеянном. Это подтверждают слова — «мстящие тени загубленных неотступно преследовали его день и ночь». Конечно, Полибий не верил в призраков. Это опять-таки видения больного ума царя. Но ведь не судьба же послала эти муки Филиппу! Тут виновна не судьба, а нечистая совесть. Также мало виновна судьба и в третьей трагедии македонского дома, в трагедии царских сыновей. Здесь Филипп пожал то, что посеял. Значит, перед нами с начала до конца художественный образ. Тюхе столь же литературно условна, как Эриннии. Образ этот должен напомнить читателю «Орестею» Эсхила, великую трилогию о преступлении и наказании. Никакого религиозного смысла в этот картинный образ автор не вкладывал.
Второй отрывок опять-таки о Филиппе. Речь идет о том, как Филипп и Антиох вероломно решили напасть на Египет, пользуясь тем, что на престоле сидит ребенок, хотя они и были союзниками отцу его. Полибий глубоко возмущен гнусным предательством обоих царей. «Однако если кто из нас и может по справедливости укорить судьбу за устроение человеческих дел, то он же может найти примирение с ней в том, что судьба впоследствии подвергла этих царей заслуженному наказанию, а потомству оставила пример внушительнейшего предостережения. Кроме того, когда цари предательски действовали друг против друга… судьба ниспослала на них римлян и их подлые замыслы против других обратила на них самих, как они того заслужили… Наконец, судьба в короткое время восстановила царство Птолемея, а владычество тех двух царей ниспровергла, преемников их или истребила или обрекла на бедствия, почти равносильные гибели» (XV, 20, 5–8).
Но и этот отрывок, на мой взгляд, не доказывает веры Полибия в судьбу-Немезиду. Во-первых, из слов самого автора явствует, что судьба весьма редко воздает смертным по заслугам. Перед нами какой-то исключительный случай. Во-вторых, из текста как будто следует, что судьба погубила царей Македонии и государства Селевкидов в отместку за их замыслы против Египта. Но в дальнейшем нигде нет ни намека на то, что беды царей Македонии и Сирии хоть как-то связаны с их планами — кстати неосуществленными! — против Египта. Поэтому я думаю, что перед нами опять литературный образ. Смысл его в том, что участь Филиппа и Антиоха — уникальный пример того, как преступники получили по заслугам. Пока они строили свои гнусные планы против других, их самих сокрушил народ, о котором они и не думали. Напомню еще одно важное обстоятельство. Этот отрывок — не подлинный текст Полибия, а взят из древнего сокращения. Компилятор, кое-что выпустив, а может быть, и изменив несколько акценты и выражения, мог сделать его более резким и определенным.
Итак, мы можем смело утверждать, что судьба Полибия — плод недоразумения; это всего-навсего олицетворение, риторическая фигура, которую по ошибке приняли за нечто большее? Нет. Есть у Полибия несколько мест, говорящих о судьбе как совершенно реальной силе. В начале своей книги он пишет: «Почти все события судьба направила насильственно в одну сторону и подчинила одной цели; согласно с этим и нам подобает представить читателям в едином обозрении пути, которыми судьба осуществила великое дело» (I, 4,1). Цель эта — подчинение всего человечества римлянам; это и есть великое дело. Поистине удивительная для Полибия мысль! Но самое удивительное дальше. В той же первой книге он пишет: «Римляне не благодаря судьбе… как думают некоторые эллины… не только возымели смелую мысль о подчинении и покорении мира, но и осуществили ее. Доказать это мы поставили целью с самого начала» (I, 63, 9). Итак, в первой книге он пишет, что судьба подчинила мир римлянам и цель его как историка — проследить, как она этого достигла. И буквально через несколько страниц в той же первой книге он говорит, что не судьба подчинила мир римлянам и цель его доказать это читателю!
Это вопиющее противоречие ставит ученых в тупик. Немецкий историк фон Скала{66} отказывается признать, что один человек в одно и то же время мог написать оба пассажа. Он считает, что второе место интерполяция, вставленная Полибием позднее, когда взгляды его изменились. Но это совершенно невозможно. Дело в том, что Полибий не просто обещает доказать, что не судьба вознесла римлян. Свое обещание он выполнил. Мы уже видели, что целую книгу — VI — он посвятил исследованию причин возвышения римлян и причины эти вполне реальны и к судьбе отношения не имеют. Он даже противопоставляет римлянам афинян и фиванцев, которые вознеслись «как бы по капризу судьбы», а потому не заслуживают специального рассмотрения (VI, 43, 1–3). Затем он сравнивает военный строй римлян и эллинистических государств, чтобы «установить причины, почему победа остается обычно за римлянами… Тогда мы не будем подобно глупцам все приписывать судьбе… но будем знать истинные причины успеха» (XVIII, 28, 4–5). Наконец, по мнению всего эллинистического мира, чуть ли не главную роль в возвышении Рима сыграл Сципион Старший. Полибий полностью с этим согласен (X, 2, 1; X, 40, 7). Но мы уже говорили, что историк решительно восстает против всякого религиозного толкования его действий и объяснения побед.
С другой стороны, и первое место нельзя считать позднейшей вставкой автора, если только не предположить, что Полибий сделал эту свою вставку за несколько часов до смерти. В противном случае он должен был бы отредактировать свой текст и убрать режущие слух противоречия. Между тем оба пассажа находятся рядом в одной и той же первой книге!
Немецкий ученый Зигфрид выдвинул другую точку зрения{67}. Он считает, что Полибий страдал раздвоением личности, родом шизофрении. Он попеременно находился в двух мирах — в одном все совершалось по законам разума и строгой причинно-следственной связи; другой был мистическим и иррациональным. Однако при самом придирчивом изучении книги Полибия нельзя заметить ни малейших признаков умопомешательства. И не только современный читатель их не замечает. Не замечали безумия Полибия люди, лично знавшие его — многочисленные греки и римляне, которые не боялись давать ему самые трудные и ответственные поручения. Нет, версию о помешательстве придется отбросить.
Но если оба места не результат позднейших правок и не плод шизофрении, остается единственная возможность. В обоих отрывках слово судьба понимается в разных значениях. Именно к этому выводу пришел в своей блестящей статье о Полибии английский исследователь Варде Фаулер{68}. Каковы же эти значения? Довольно ясно, в каком смысле судьба употребляется во втором случае, когда Полибий хочет доказать, что не судьба вознесла римлян. Ясно потому, что наш отрывок — лишь одно звено в целой цепи, состоящей из совершенно подобных элементов. Когда Полибий говорит, что не судьба и не боги вознесли Сципиона, что не судьба дала римлянам победу над македонцами и, наконец, что богам и судьбе вообще нельзя приписывать важные события в истории, он имеет в виду одно и то же. Под судьбой он понимает либо случай, либо божественную волю и даже некую божественную личность, потому что судьба у него всегда соединена с богами.
Значит, в первом случае, когда он говорит, что судьба совершила великое деяние, объединив весь мир и даровав власть над ним римлянам, он подразумевает не случай и не божественную волю. Перед нами нечто иное, какая-то безликая сила, которая управляет народами. Что же это за сила? Немецкий ученый Гирцель сближает ее с Проноей стоиков, неким мировым разумом, который руководит Вселенной{69}. Мысль, что судьба Полибия напоминает некий мировой порядок, интересна. Однако следует помнить, что это сходство между двумя понятиями, к которым пришли разные люди, двигаясь с противоположных концов. Дело в том, что Полибий стоиком не был, не принадлежал вообще ни к одной философской школе. Замечательно, что он ни разу не назвал свою судьбу Проноей. И вообще нигде не прибегает к очень разработанной стоической терминологии. А он мог хорошо узнать ее из бесед с Панетием. Так что перед нами не философское понятие.
Варде Фаулер утверждает, что судьба Полибия — то же, что природа (physis), о которой он говорит в VI книге, когда описывает круговращение государственных форм (4, 11; 9, 10; 57, 1). Замечу, что в ряде мест Полибий действительно употребляет слова «судьба» и «природа» как синонимы. Говоря о проливах, являющихся входом в Средиземное и Черное море, он называет их созданиями судьбы (XVI, 29, 8). Рассказывая о несчастьях, которые обрушились на Евмена после полосы удач, он пишет, что ничего удивительного в этом нет, если вспомнить, «как в большинстве случаев природа распоряжается нашими делами», ибо судьба непостоянна (XXIX, 2, 1–2), Наконец, описывая нашествие галлов, он поясняет, что судьба заразила всех кельтов страстью к войне, т. е. все кельты от природы воинственны (II, 20, 7).
Но если судьба и природа одно и то же, почему Полибий употребляет разные термины? Единственная причина этому, говорит Варде Фаулер, заключается в том, что в VI книге речь идет о регулярном, постоянно повторяющемся явлении, в I же книге — о чем-то уникальном. Я бы предложила совсем другое объяснение. Мы видели, что государства Полибий уподобляет живым существам. Подобно этим существам, они растут, достигают зрелости, стареют и гибнут. Вот почему, говоря о них, он прибегает к термину из естественной истории. Все те процессы и механизмы, нам покуда неизвестные, которые заставляют расти и стареть живой организм, он называет термином природа. И соответственно механизмы истории, нам тоже неизвестные, он называет судьбой. Я хочу напомнить один момент, не замеченный исследователями. В I книге Полибий говорит не просто о завоеваниях Рима, а об объединении человечества. Между тем объединение это началось до римлян. В 217 г., по словам самого автора, истории Европы, Африки и Азии соединись в одно. Между тем римляне еще не вмешивались в судьбы Балкан и Азии. Это значит, что началось центростремительное движение. И несколько держав претендовало на мировое владычество. Состязание это выдержали римляне, наиболее к власти этой пригодные. Вот это-то центростремительное движение дело рук судьбы.
Итак, термин «судьба» у Полибия употребляется в двух разных смыслах. Во-первых, это олицетворение обстоятельств и слепого случая. Во-вторых, некие законы и силы истории. Но тут мы обнаруживаем еще одну замечательную черту концепции Полибия.
Возьмем два важнейших события его истории — Ганнибалову войну и войну с Антиохом. Как объясняет Полибий причины этих войн? Причиной войны с Ганнибалом, говорит он, было, во-первых, чувство горечи в душе отца его, Гамилькара Барки. Разбитый римлянами в Сицилии, он всю жизнь лелеял мечту о реванше, готовил новую войну, а сыновей своих воспитал в лютой ненависти к Риму, рторой причиной явилось то, что римляне после Наемнической войны потребовали с карфагенян денег[53]. Этого карфагеняне простить не могли и готовы были поддерживать Ганнибала. Третьей причиной были необыкновенные успехи Гамилькара и его преемников в Испании. Они вселили в них уверенность в победе и дали средства для войны (III, 9, 6–10, 6). Причиной же Антиоховой войны было озлобление этолян против римлян. Обидясь на Тита, они заключили союз с Антиохом и Ганнибалом (III, 7, 1). Таким образом, Полибий как будто сходится с такими учеными XX в., как Скаллард и Олло, которые считают, что Рим случайно втянут был в серию международных конфликтов. С теорией этой можно соглашаться или нет, но она вполне понятна. Но тут-то как раз мы и подходим к самому удивительному и загадочному положению Полибия.
Вспомним, что говорил он в предисловии, а потом несколько раз настойчиво повторял в тексте. Все события рокового 53-летия напоминают драму — все развивалось по единому заранее продуманному плану, начертанному судьбой. Ганнибалова, Филиппова, Антиохова война — лишь акты этой драмы, тесно связанные между собой. Позволю себе еще раз привести это замечательное место. «Антиохова война зарождается из Филипповой, Филиппова из Ганнибаловой, Ганнибалова из Сицилийской… Промежуточные события при всей их многочисленности и разнообразии… ведут к одной цели» (III, 32, 7). И цель эта — объединение мира. В самом деле, какие государства претендовали на власть над миром кроме Рима? Карфаген, Македония, царство Селевкидов. Следовательно, столкновения между ними были неизбежны. Они возникли бы, даже если бы и не было никакой горечи в душе Гамилькара, а этоляне не поссорились бы с Титом. И люди, умевшие проникнуть взором в даль грядущего, те, кто чувствовал на лице своем дыхание судьбы, это сознавали. Перед последней решающей битвой с Ганнибалом Сципион, по словам самого Полибия, прямо сказал воинам, что бой идет не за Африку, но за власть над миром (XV, 10, 2).
Так что же? Цепь случайностей и человеческих обид или великий единый план судьбы? Очевидно, каждое важное событие имеет два объяснения. Одно на человеческом уровне; оно лежит на поверхности. Здесь все решают дипломатические интриги, взаимные обиды, мелкие козни и борьба честолюбий. Но есть другой уровень, уровень глубинный. Он не зависит от воли людей и скрыт от их понимания. Там идут процессы, подобные тем, что образуют океаны и материки. Это те могучие подводные течения, которые заставляют народы бросать мирную жизнь и устраивать революции, то соединяют человечество воедино, то дробят его на мелкие части. Причины первого уровня можно увидеть из отдельных историй, о причинах глубинных мы можем догадываться только из всеобщей истории (III, 32). Но в целом они недоступны нашему пониманию. Полибий это прекрасно знал. Но он ощущал эти процессы, он приобщался к ним, как поэт к звукам вселенной, и в этом его гениальность. Вот почему, хотя он постоянно настаивает на необходимости объяснять причину событий, говоря, что без этого для него история уже не история, он в то же время, как тонкий ученый, понимает, что есть вещи, которые никто из нас объяснить не может. Так, он может объяснить, почему римляне стали владыками мира. Но почему же в его время судьбы всех народов слились воедино, он объяснить не может. Он только констатирует этот факт. Поэтому в его истории как бы два плана — космический с неведомыми законами и земной, где пытливый ум может попытаться объяснить все.
Теперь мы лучше понимаем, какой представлялась арена истории Полибию. На ней выступает несколько действующих лиц. Есть государственные формы. Подобно живым существам, они рождаются, растут, зреют, стареют и умирают, подчиняясь общим законам естества, природе. Человеческий разум способен постичь их развитие и даже отчасти предсказать судьбу их. Далее. Есть некая совокупность исторических механизмов, от наших взоров скрытая и нашему разуму пока недоступная. Она поднимает народы и изменяет лик мира. Это судьба.
Значит, история напоминает раз заведенный механизм, как мы видим в материалистической философии, где есть железная связь между производительными силами и производственными отношениями? Ни в коем случае. Ибо на исторической арене выступают еще действующие лица — народные личности и отдельные люди. История сложилась бы совершенно иначе, если бы не было римлян. Причины успеха римлян не только в их строе, но и в характере, который так мастерски обрисовал Полибий. Народы, как и отдельные люди, то и дело стоят перед выбором. Их можно оценивать и судить как отдельного человека. Если бы римляне после Канн смирились перед Ганнибалом, история пошла бы совершенно по-другому. Точно так же отдельная человеческая воля не только свободна. Один человек может сокрушить царство и повернуть судьбу истории.
Люди и народы в своих действиях сталкиваются еще с одной силой — некой совокупностью обстоятельств и случайностей. Силу эту Полибий объединяет под именем тюхе. Предсказать их мы, естественно, не можем, и это нечто вроде сопротивления материала, с которым сталкивается скульптор.
То, что все силы эти Полибий как бы олицетворяет и даже говорит о них, как о живых существах, как мне кажется, имеет смысл более глубокий, чем просто литературная мода. Биолог часто говорит о природе словно о каким-то разумном живом существе. Прочтя фразы вроде: «Природа мудро предусмотрела», «Природа дала животным средства для выживания» и даже «Природа создала все живое», мы могли бы подумать, что написал это какой-нибудь древний стоик или пантеист, а между тем автор этих строк не просто атеист, а атеист воинствующий, который не только не обожествляет природу, но даже не считает ее живым существом. Очевидно, это естественно для ученого. Поэтому и Полибий персонифицировал действующие в истории силы.
— Экхем! — торжественно прокашлялась Мышь. — …Воспользуемся самым сухим предметом, какой мне известен, экхем! Прошу полной тишины в аудитории!
И она начала:
— Вильгельм Завоеватель, чью руку держал римский первосвященник, вскоре привел к полному повиновению англосаксов, каковые не имели достойных вождей и последние годы слишком привыкли равнодушно встречать узурпацию власти и захваты чужих владений. Эдвин, граф Мерсии и Моркар, эрл Нортумбрии…
— Б-р-р-р! — откликнулся Попугай. Он почему-то весь дрожал.
— Простите, — сказала Мышь нахмурясь, но с подчеркнутой вежливостью, — вы, кажется что-то спросили?
— Я? Что вы, что вы! — запротестовал Попугай.
— Значит, мне показалось, — сказала Мышь. — Позвольте продолжать?
И, не дожидаясь ответа, продолжала:
— …Эдвин, граф Мерсии и Моркар, эрл Нортумбрии, присягнули на верность чужеземцу, и даже Стиганд, славный любовью к отечеству архиепископ Кентерберийский, нашел это достохвальным…
— Что, что он нашел? — неожиданно заинтересовалась Утка.
— Нашел это, — с раздражением ответила Мышь. — Ты что, не знаешь, что такое «это»?
— Я прекрасно знаю, что такое «это», когда я его нахожу, — невозмутимо ответила Утка. — Обычно это — лягушка или червяк. Вот я и спрашиваю, что именно нашел архиепископ?
Мышь, не удостоив Утку ответом, торопливо продолжала:
— …хвальным; он же сопутствовал Эдгару Ателингу, отправившемуся к завоевателю, дабы предложить ему корону Англии. Поначалу действия Вильгельма отличались умеренностью, однако разнузданность его норманнов… Ну, как… — внезапно обратилась она к Алисе, — сохнешь?
История издавна считалась частью изящной словесности. Все великие историки древности — Геродот, Фукидид, Тацит — были в то же время крупнейшими писателями. Хотя в XIX в. взгляды на историю сильно изменились, историки по-прежнему блестяще владели пером. Книги Буассье, Масперо, Тэна, Тураева, Соловьёва, Карамзина и Ключевского — это настоящие художественные произведения. Но в XX в. произошел переворот. Умение писать считается теперь не только не достоинством в историке, но недостатком, причем недостатком позорным, свидетельствующим о несерьезности, ненаучности автора. Ни один уважающий себя научный журнал не пропустит статью, где есть хоть одна живая фраза, хоть один робкий намек на образ. Идеалом исторического сочинения стал теперь знаменитый рассказ Мыши, помещенный нами в эпиграфе: он должен был высушить зверюшек, но чуть их не уморил.
А каковы были взгляды Полибия на этот предмет? Какой видел он свою историю? Обыкновенно считается, что он был историком современного типа.
Во-первых, как мы видели, он резко выступает против всякой риторики, решительно изгоняет красивые речи из своего сочинения. Во-вторых, Полибий столь же резко осуждает внесение в историю анекдотов, пикантных подробностей, словом, всего, что придает ей занимательность. В-третьих, стиль его лишен всяких красот, и, как я уже говорила, даже как бы намеренно небрежен. Здесь особенно интересны два отрывка, где он полемизирует со своими коллегами и очень ясно обозначает свою позицию. Критикуя историка Филарха, он приводит такой пример. Филарх описывает взятие одного города в Клеоменову войну. «С целью разжалобить читателя и тронуть его своим рассказом, он изображает объятья женщин с распущенными волосами, с обнаженной грудью, плач и рыдания мужчин и женщин, которых уводили толпами вместе с детьми и старыми родителями». Все, говорит историк, «цепенели и плакали». И «поступает он таким образом во всей истории, постоянно стараясь рисовать ужасы перед читателями».
В чем же ошибка Филарха? В том, что он превращает историю в трагедию. Но история не трагедия. В самом деле, что такое трагедия? Это вымысел, как можно лучше имитирующий правду. История же — это правда, и только правда, иначе она бессмысленна. Трагедия имеет целью взволновать человека ярким, берущим за душу повествованием. История — принести ему пользу рассказом о том, что случилось в действительности, пусть даже факты и кажутся нам недостаточно выпуклыми и впечатляющими. Трагедия действует на эмоции, история — на разум. Филарх же подменяет анализ событий, причин и следствий чувствительным рассказом. Поэтому его приемы фальшивы (II, 56, 8–13). Таким образом, Полибий очень ясно объясняет разницу между литературой и историей, которая является наукой. Делает он это на примере трагедии, так как это в то время был самый знаменитый литературный жанр, сейчас он скорее взял бы для сравнения роман. Отсюда ясно, что история — не ответвление литературы.
Второе место — это полемика с Зеноном Родосским, о которой мы уже говорили. Он пишет, что готов простить Зенону все — и то, что поражение своих земляков он выдает за победу, и то, что он спутал все города Пелопоннеса. В одном случае его оправдывает патриотизм, с другом — полное незнание фактов. Но одного он простить не может. Зенон «более озабочен красотой слога, чем выяснением событий» и сам в этом признается. Спору нет, хороший слог для историка важен. Он усиливает впечатление от его рассказа. Но есть вещи гораздо более важные. Что же это за вещи? Это выяснение событий и их расположение. Зенон же как раз этим меньше всего озабочен (XVI, 17, 8–19).
Итак, взгляды Полибия ясны и изложены четко. Однако Вольбэнк упрекает его в измене собственным принципам. Полибий, по его словам, слишком художественно описывает трагическую гибель Абидоса, взятого Филиппом, и последние годы македонского царя, терзаемого муками совести. То есть он сам превращает историю в трагедию и повинен в тех же грехах, в каких упрекает Филарха и Зенона. Примеры, приводимые Вольбэнком, далеко не исключение. Вспомним портреты обоих Сципионов. Или переговоры Филиппа с Титом. Современный историк ограничился бы словами, что полемика приняла очень напряженный характер, иногда стороны вели себя недостаточно корректно и даже позволяли себе выпады личного характера. Крики этолян, мгновенные реплики Филиппа, насмешка Тита, ядовитая улыбка царя — все это совершенно лишние подробности. И все-таки я никак не могу согласиться с Вольбэнком.
В самом деле, история, говорят нам, совершенно особая наука со своими методами и принципами. Верно. Но разве историк не может привлекать методы других наук? Разве не может он, например, воспользоваться данными этнографии и археологии? Больше того, он может привлечь даже совсем уж чуждые ему естественные науки, астрономию и математику, скажем, для решения каких-нибудь проблем датировки. Но сколько бы он ни привлекал математику или астрономию, он не станет ни математиком, ни астрономом. Ибо математика или астрономия нужна ему не сама по себе, а только в помощь истории. Он похож на человека, который строит дом своими руками. По мере строительства он бывает немного плотником, немного столяром, немного даже вычислителем. Но цель его одна — возводимое здание.
Итак, историк вправе привлечь математику, если только она одна дает ему ключ для решения какой-то проблемы. Но есть область, ключом от которой владеет одно лишь искусство. Это человеческая душа. Иных средств, кроме искусства, у нас нет. Мы можем сколь угодно точно описать лицо Филиппа, короля испанского, сообщить даже длину его носа с точностью до десятой доли миллиметра. Но никогда не даст нам это того, что дает портрет этого монарха кисти Веласкеса. Подобно этому наука бессильна изобразить душу человеческую. Можно считать, что человек не играет никакой роли в истории, а потому не достоин внимания настоящего ученого. Но Полибий-то считал по-другому. А значит, рисуя портреты отдельных людей и целых народов, он должен был прибегать к художественным средствам. Поступал так и Фукидид. Он не придавал значения человеческим характерам, а потому портретов не рисовал. Но вот он захотел изобразить новую эпоху, время разнузданного насилия, которая наступила в конце Пелопоннесской войны. И он с необыкновенной художественной силой изображает керкирские убийства, ибо портрет эпохи тоже портрет.
Но даже рисуя свои художественные портреты, Полибий остается историком, а не писателем. Здесь он поистине противоположен Плутарху. Плутарх берет материал из истории и создает от начала до конца художественное произведение. Так поступал и Шекспир в своих хрониках, и Пушкин в «Борисе Годунове». Полибий же, используя средства искусства, создает произведение чисто историческое.
И последнее. Вдумаемся внимательнее, в каких грехах Полибий упрекает Зенона и Филарха?
Зенон превратил описание битвы в вычурное риторическое упражнение. «По причудливости оборотов с ним не могли бы сравниться даже сочинители речей». Полибий описал много битв; некоторые из них он считает роковыми для человечества, как битву между Сципионом и Ганнибалом. Но всегда перед нами четкий и трезвый анализ, а не звенящие чувством фразы. Филарх рассказал о гибели взятого неприятелем города. И Полибий поведал нам о страшной судьбе взятого Филиппом Абидоса. У Филарха женщины с распущенными волосами, влекомые в рабство, рыдающие мужчины, осиротевшие дети и старцы. Есть ли что-нибудь подобное у Полибия? Нет. Его скупой и суровый рассказ содержит только факты. Ни капли риторики. Ни прочувствованных тирад, ни душераздирающих сцен. Именно поэтому его рассказ так сильно западает в сердце.
Образы Филарха — это избитые штампы всех риторических декламаций, над которыми впоследствии издевался Цезарь. «Большинство ораторов, которые выступали до меня, в великолепных речах оплакивали гибель Рима. Они перечисляли бедствия, которые несет с собой беспощадная война, все то, что грозит побежденным. Волочат девушек и подростков, детей вырывают из объятий родителей, матери семейств отданы на забаву победителям, храмы и дома разграблены, кругом резня и пожары; повсюду оружие, трупы, кровь и плач. Но, ради богов бессмертных, какую цель имеют подобные речи? Возбудить у вас ненависть к заговору? Уж, конечно, человека, которого не тронуло такое страшное событие, взволнуют слова!» (Sall. Cat. 52).
Эта банальная риторика ничего общего не имеет со страшным описанием нравственной гибели Филиппа. Полибий, надо сказать, терпеть не мог сентиментальности и пафоса. Он часто с гневом повествует о злодеяниях. Но слезливости и высокопарных фраз у него нет.
Поэтому смело можно утверждать, что Полибий не только историк, но великий писатель. Мы как-то часто путаем прилизанный и приглаженный стиль и литературное мастерство. Плутарх говорит, что Тимей увлекается бессмысленной риторикой и чересчур заботится о стиле. «Мне же борьба и соперничество с другими из-за способа выражения кажется чем-то мелочным и свойственным софисту» (Nic. 1). «Кто обращает все внимание не на содержание, а желает, чтобы речь его была аттическая и тонкая, — говорит он в другом месте, — похож на человека, не желающего пить противоядие, если чашка сделана не из аттической глины и не желающего зимой надевать плащ, если он соткан не из аттической шерсти» (De aud. 9). Действительно, филологи суровы к языку Плутарха. «Язык и стиль Плутарха нельзя назвать образцовым. По-видимому, он и не особенно заботился об обработке его… В общем стиль Плутарха довольно небрежный»{70}. Напомню, что и у Достоевского нарочито небрежный, неотделанный язык, в чем его горько упрекали современники.
Плутарх — гениальный писатель, сочинения которого были настольной книгой Шекспира. О Достоевском и говорить нечего. Напрашивается мысль, что если оба они писали небрежно, то делали так не по неумению, не из-за собственной беспомощности, а по какой-то иной причине. Мы видели, что Плутарх даже упрекает Тимея за излишнюю заботу о стиле, которая кажется ему мелочной. А Достоевский говорит о Кармазинове, за которым скрывается, как известно, Тургенев — «обточено и жеманно». Сами филологи признают, что «если оставить в стороне чисто формальную сторону… и иметь в виду только содержание, то рассказ его (Плутарха) почти всегда интересен»{71}. Думаю поэтому, что и Полибий не без причины пренебрегал слогом. Замечательно, что филологи пишут о нем почти то же, что и о Плутархе. Грабарь-Пассек отмечает, что недостатки Полибия касаются «исключительно внешней формы изложения. Язык Полибия… не язык ритора — аттикиста или азианиста; это общегреческий язык, на котором в то время говорили и писали то, что имело значение для текущего дня; оттого в его языке много новообразований»{72}.
Итак, мы можем теперь назвать те требования, которые Полибий ставил к истории; то, что должно превратить ее в настоящую науку.
Первое. Четкий отбор источников, их критика и точная проверка каждого факта. Основной принцип — историк должен побывать на месте действия и проверить все самолично (принцип, примененный Моммзеном при составлении корпуса латинских надписей).
Второе. Историк должен изучить труды своих предшественников и также проверить все утверждения.
Третье. Факты должны не просто сообщаться, а непременно быть выяснены причины, следствия и взаимосвязь событий.
Четвертое. Все мифы и суеверия должны быть решительно отброшены.
Пятое. Необходимо исследовать общие закономерности и общее направление движения истории. То, что Полибий называет замыслами судьбы. Сообразно этим замыслам рассматриваются и отбираются события. Все факты таким образом уже перестают быть набором случайностей, но подчинены неким правилам и закономерностям.
Шестое. Автор должен быть в курсе всех достижений естественных наук своего времени и стараться применять их для истории.
Но есть еще одно требование, и требование совершенно неожиданное для современного читателя.
«Ни один здравомыслящий человек не начинает войны с соседями только ради того, чтобы одолеть в борьбе своих противников, никто не выходит в море только для того, чтобы переплыть его, никто не усваивает себе наук и искусств из любви к знанию», — говорит Полибий. Всеми движет стремление к пользе (III, 4, 9–11)[54]. Сам он предпринял колоссальный труд, который потребовал от него напряжения всех сил, толкал на опасности и лишения, заставлял скитаться по диким горам и морям. Значит, он тоже думал о пользе? Безусловно. Он говорит: «Для историков самое важное — принести пользу любознательному читателю» (II, 56, 12). «Познание прошлого скорее всяких иных знаний может послужить на пользу людям» (I, 1, 1). Эту мысль он не устает повторять на протяжении всей своей книги.
Это рассуждение Полибия одних приводит в недоумение, других шокирует. В наше время приходится часто слышать, что история и все другие гуманитарные науки совершенно бесполезны. Полезны только естественные науки, математика и техника. С другой стороны, такой низменный утилитарный взгляд Полибия оскорбляет современных мыслителей. Что же полезного видит в истории Полибий? И как может он держаться таких приземленных взглядов? Чтобы ответить на этот вопрос, прежде всего надо спросить себя, что же такое вообще польза для Полибия. Это далеко не так ясно, как кажется. Что это — выгода, богатство, экономическое процветание? Ведь люди отвечали на этот вопрос неодинаково. Приведу два места из Достоевского.
«— Да что, скажите пожалуйста, что вы находите такого постыдного и презренного хоть бы в помойных ямах? Я первый, я, готов вычистить какие угодно помойные ямы! Тут нет даже никакого самопожертвования! Тут просто работа, благородная, полезная обществу деятельность, которая стоит всякой другой, и уж гораздо выше, например, деятельности какого-нибудь Рафаэля или Пушкина, потому что полезнее!
— И благороднее, благороднее, — хе-хе-хе!
— Что такое „благороднее“? Я не понимаю таких выражений в смысле определения человеческой деятельности. „Благороднее“, „великодушнее“ — все это вздор, нелепости, старые предрассудочные слова, которые я отрицаю! Все, что полезно человечеству, то и благородно! Я понимаю только одно слово: полезное!»
Второй отрывок.
«— Нынче никто, никто уж Мадонной (Сикстинской Мадонной Рафаэля. — Т. Б.) не восхищается и не теряет на это времени, кроме закоренелых стариков. Это доказано.
— Уж и доказано?
— Она совершенно ни к чему не служит. Эта кружка полезна, потому что в нее можно влить воды; этот карандаш полезен, потому что им можно все записать, а тут женское лицо хуже всех других лиц в натуре. Попробуйте нарисовать яблоко и положите тут же рядом настоящее яблоко — которое вы возьмете? Небось не ошибетесь. Вот к чему сводятся теперь все ваши теории, только что озарил их первый луч свободного исследования»[55].
Защитники красоты и искусства возражали, что нельзя все сводить к пользе. У Пушкина Поэт отвечает толпе, которая спрашивает, какая польза в его стихах:
Тебе бы пользы все — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский,
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь.
Таким образом, самое слово польза считалось чем-то низменным. Многие стали проповедовать искусство для искусства, подчеркивая этим, что не хотят от искусства никакой пользы. Мне кажется, они не совсем правы. Как мы говорили, под пользой разные люди часто понимают разные, подчас прямо противоположные вещи. Тут, очевидно, дело не в сложности или неопределенности понятия «польза». А в том, что, прежде чем говорить о пользе, надо определить, что ты считаешь в жизни самым главным. Все, что этому служит, и будет полезным. Античные философы изобрели необыкновенно удачный термин высшее благо. Действительно, никто, кроме фанатичных стоиков, не стал бы отрицать, что здоровье и более-менее обеспеченная жизнь — это благо. Весь вопрос в том, высшее ли это благо, или есть над ним нечто большее, к чему следует стремиться более страстно и напряженно. Некоторые философы полагали, что высшее благо — это телесное наслаждение. Эти философы должны были считать полезным все то, что служит телесным наслаждениям. Другие считали высшим благом добродетель. Они должны были считать полезным все то, что ведет к добродетели. Если ты считаешь, что в жизни есть только еда и питье, искусство, разумеется, бесполезно. Если ты полагаешь, что главное — это развитие души, то искусство станет самой полезной вещью на свете.
Что же считал высшим благом Полибий?
Тут мне хочется напомнить одну сцену из диалога Цицерона «О государстве». Он рисует общество друзей Полибия, членов Сципионова кружка, которые собрались у названного сына Полибия. Разговор быстро ушел в заоблачные сферы. В буквальном смысле слова, так как стали обсуждать, почему на небе видны два солнца — редкий оптический эффект, наблюдавшийся зимой 129 г. Лелий, лучший друг Сципиона, не принимает участие в разговоре и слегка подтрунивает над собеседниками. Когда же его наконец просят объяснить свою точку зрения, он с вызовом говорит, что знания такого рода годны лишь для того, чтобы изощрять умы молодежи для более важных дел. На вопрос же, что же он считает более важными, он отвечает, что его мало волнует второе солнце. Либо оно вовсе не существует, а если существует, то никому не мешает. Мы этого никогда не постигнем, а если и постигнем, «не сможем стать ни лучше, ни счастливее» (De re publ. I, 30–32). Итак, истинно полезно то, что может сделать нас лучше или счастливее.
Цицерон, на мой взгляд, здесь замечательно точно описал настроения Сципионова кружка. Думаю, реальный Лелий действительно мог произнести подобные слова. И Полибий мыслил так же, как и его друзья. В одном месте он дает чудесную карикатурную картинку диспутов в афинской Академии. Современные философы, ядовито замечает он, тренируют ум в отточенных и остроумных речах. «Некоторые из них, рассуждая о постижимом и непостижимом и желая завлечь собеседника в тупик, прибегают к удивительным парадоксам и оказываются неистощимы в отыскании правдоподобия. Так, они интересуются, можно ли, находясь в Афинах, чуять запах яичницы, которая жарится в Эфесе, или говорят, что не уверены, действительно ли они сейчас беседуют в Академии или лежат в постели у себя дома и ведут ли они действительно эти споры наяву или во сне».
Прочтя этот отрывок, мы могли бы решить, что Полибий, как многие его коллеги-историки, вообще отрицал философию, видя в ней туманные беспредметные разглагольствования. Но это не так. Укоряя в невежестве царя Прусию и историка Тимея, он говорит, что они не знают философии (XII, 25, 6; XXXVI, 15, 5). Значит, он считал философию совершенно необходимым этапом обучения. Но очевидно, как и Гай Лелий, он думал, что она должна лишь отточить ум юношей для главного. Что же это главное? Это видно из дальнейших слов его о бесконечных диспутах тех же философов. «Оставляя в стороне их бесцельность, они насаждают в умах молодежи страсть к таким же рассуждениям, так что у юношей даже мысли нет о нравственных и политических вопросах, которые единственно плодотворны в философии, и они проводят жизнь в пустых усилиях найти ненужные парадоксы» (XII, 26с, 2–4).
Теперь мы яснее сможем понять, что подразумевает под пользой истории Полибий. Очевидно, она должна сделать нас счастливее и прекраснее в нравственном отношении, т. е. лучше. Действительно, во-первых, она дает читателю непреходящие уроки и учит, как избежать ошибок в будущем. «Каковы бы ни были удачи в настоящем, никто из здравомыслящих людей не может ручаться с уверенностью за будущее. По этой причине, утверждаю я, ознакомление с прошлым не только приятно, но еще более необходимо». Только изучив историю, мы поймем, кто наши настоящие союзники, с кем традиционно мы всегда были связаны и к кому в трудную минуту обратиться за помощью. «Деяния прошлого, проверенные самым ходом событий, указуют подлинные мысли и чувства каждого народа. И все это представляет величайшие выгоды» (III, 31, 3–10). Еще важнее другое. События нашего времени часто для нас не ясны и туманны. Но в прошлом мы находим аналогии с современностью и начинаем понимать смысл происходящего. «Сближая положения сходные с теми, какие мы сами переживаем, мы получим опору для предвосхищения и предвиденья будущего» (XII, 25, 3).
У наших современников подобные слова вызывают скептическую улыбку. XX в. слишком хорошо показал нам тщетность подобных мечтаний, и мы твердо уверены, что никакие уроки прошлого никогда не удержат человечество от новых безумств. Но Полибий, как истый эллин, свято верил в силу человеческого разума. Более того, он придерживался странного для нас взгляда, что человеку можно объяснить, где истина, и даже — это уж совсем невероятно! — доводами разума заставить этой истине следовать! (Об этом мы поговорим подробнее позже.) И тут неоценимую пользу приносит познание прошлого.
Все это может сделать нас счастливее. Но действительно ли история может сделать нас лучше? Да, и это неизмеримо важнее. История способствует нравственному исправлению людей, ибо «лучшей школой для правильной жизни служит нам опыт, извлекаемый из правдивой истории событий» (I, 36, 9–10). И Полибий настойчиво стремится достигнуть этой цели — нравственного воспитания читателя. Цель эта красной нитью проходит по всей его книге.
Пожалуй, самый интересный пример тому относится к событиям времен Клеоменовой войны. Рассказывая о ней, историк Филарх, говорит Полибий, как будто нарочно, с тайным удовольствием останавливается на описании всяких кровавых сцен.
«Поступает он таким образом во всей истории, постоянно стараясь рисовать ужасы перед читателем… По его мнению, задача истории состоит в изложении несправедливых деяний. Напротив, о великодушии мегалопольцев[56] …он не упоминает вовсе, как будто исчисление преступлений важнее для истории, чем сообщения о благородных, справедливых действиях, или же как будто читатели исторического сочинения скорее могут быть исправлены описанием противозаконных поступков, а не прекрасных и достойных соревнования». Таким образом, Филарх «закрывает глаза на дела прекраснейшие и вниманию историка наиболее достойные» (II, 56–61).
Какая сильная и какая красивая мысль! Очень отрадно сознавать, что как историк Полибий не унизился до взгляда тех, кто видит в истории нагромождение бессмысленных ужасов. А как человек он, живя в эпоху жестокую, полную преступлений и убийств, не утратил светлого взгляда на людей.
Однако бросается в глаза одна странность, одна удивительная черта. В чем, собственно, обвиняет Полибий Филарха? Может быть, он скрыл благородный поступок мегалопольцев? Ничего подобного. Он весьма подробно и внятно описывает, как бежали они в Мессену, как пришел к ним вестник с соблазнительными предложениями Клеомена и как его встретили градом камней. Но тогда в чем же его ошибка? «То, что… собственно составляет предмет истории, он опустил, а именно: похвалы мегалопольцам и лестное упоминание о достойном настроении их» (II, 61, 6). Иными словами, отсутствует авторское суждение, авторская оценка.
Это, по-моему, поразительные слова. Значит, подробное и добросовестное изложение фактов еще не есть история. Черта, отделяющая историю от летописи, еще не перейдена. Когда же черта эта преодолена? Ответ поистине ошеломляющ. Когда появляется автор-наблюдатель. Рассказ строится не по принципу «факты-читатель», а «факты-автор-читатель». Иными словами, между фактами и читателем должен стоять автор, который эти факты показывает и комментирует. Мы видим все факты через его глаза. Безликие факты без наблюдателя не образуют истории. Это напоминает мне художников Возрождения. Они очень часто изображали себя на своих картинах. Обычно они стоят сбоку, но на первом плане, как Боттичелли в сцене поклонения волхвов. Он обернулся лицом к нам, как бы показывая открывающееся действо. Он зритель, участник и наблюдатель. Но без него картина не картина. Таким зрителем, участником и наблюдателем должен стать историк согласно Полибию.
Однако не противоречит ли это провозглашенному самим Полибием принципу полной объективности? Не говорил ли он, что историк должен забыть все человеческие чувства — дружбу, любовь, ненависть — и видеть перед собой одну истину. Разве объективность не требует полной бесстрастности и отрешенности? А тут, оказывается, историк должен всегда сообщать свое отношение к происходящему. Разве это не явное противоречие? Нет. Историк должен отрешиться от своих симпатий, но не от нравственных критериев. Он должен глядеть не на людей, а на дела их. Подчас ему придется сурово осудить лучшего друга и вознести похвалой смертельного врага. Но ни в коем случае не должен он, как пушкинский летописец, добру и злу внимать равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева. Нет, зло должно вызывать гнев, ненависть, омерзение, добро — любовь и восхищение.
Видимо, это тоже какой-то совершенно новый взгляд. Полибий говорит, что его предшественники помещали некоторые краткие замечания подобного рода в предисловии. Но он решил сопровождать своей оценкой и суждениями каждое событие (X, 26, 9–10).
Вот почему изложение Полибия при всей своей точности, скрупулезности, научности гораздо дальше от того, которое принято в наше время, чем истории его предшественников Фукидида и даже Ксенофонта, который далеко не так тщательно проверял и взвешивал факты и великим историком никогда не считался. Они пишут как бы нарочито сухо, без всяких эмоций, сознательно устраняя себя из повествования. Полибий же, как мы видели, сознательно вводил себя в историю. Такой безличный стиль мы и считаем теперь научным. Опять-таки мысль моя будет яснее на примере.
Речь пойдет об одном событии начала Пелопоннесской войны, описанном Фукидидом. Против Афин восстала Митилена, крупный город на о. Лесбос. Восстание было подавлено и стали думать, как поступить с мятежниками. Клеон, вождь демократии, бессмертие которому подарил его великий враг Аристофан, убедил афинян показать высшую меру суровости. Всех мужчин казнить, женщин и детей продать в рабство. Афиняне были вполне убеждены его доводами и уже послали триеру с этим мрачным приказом. Но тут слово взял другой оратор — Диодот.
«Дело идет… не о преступлении митиленян, но о разумности нашего решения, — так начал он. — Если даже я докажу, что митиленяне совершили весьма противозаконные действия, то отсюда я еще не стану требовать казни для них, коль скоро она не полезна для нас».
И оратор приводит следующие соображения. Во-первых, смертная казнь не сможет удержать союзников от мятежей. Во-вторых, поголовное уничтожение врагов отнимает у мятежников надежду на помилование. А это значит, что защищаться они будут отчаянно. А «разве для нас не убыточно тратиться на продолжительную осаду только потому, что о примирении нет речи, получить, в случае взятия города, город разрушенный и лишиться доходов от него на будущее время… Нам следует быть не столько строгими судьями виновных во вред себе, сколько обращать внимание на то, каким образом, применив умеренное наказание, мы можем на будущее время утилизовать государства, которые обладают значительными денежными средствами… Теперь подумайте, какую ошибку вы сделали бы, последовавши совету Клеона». Наконец, наказанием всех без разбору — и виновных, и невинных — афиняне оттолкнут от себя своего исконного союзника, демократическую партию каждого города. И что еще хуже — толкнут демократов в объятия олигархии.
«Поймите же, что мой совет лучше (Клеонова. — Т. Б.), и не давайте предпочтения ни состраданию, ни снисходительности; ведь я не рекомендую вам руководствоваться этими чувствами» (III, 37–49).
Провели новое голосование. Небольшим перевесом голосов прошло предложение Диодота.
Эта речь должна глубоко изумить тех, кто привык к римским речам. Любой римский оратор говорил бы о гуманности, которая всегда была и должна оставаться основой римского общества. Он рисовал бы страшные картины убийств. А в заключение воззвал бы к состраданию. Но, видимо, аттические ораторы использовали иные приемы убеждения. Ни слова не сказано было о нравственной стороне вопроса. Но для нас сейчас важно другое. Сам Фукидид тоже молчит об этом. Мы совершенно не знаем, как относится он к происходящему. Согласен ли он с Диодотом, а если согласен, нет ли у него соображений более высокого порядка, чем выгода, деньги и желание «утилизовать богатые государства».
Такое было бы совершенно невозможно в рассказе Полибия. Уж мы бы точно знали, как относится он и к восставшим, и к Клеону, и к речи Диодота. И вот для сравнения другой эпизод, рассказанный уже Полибием. Как помнит читатель, во время Союзнической войны этоляне разорили македонские святыни, а Филипп в отместку разорил этолийские. Филипп и его друзья, говорит Полибий, были совершенно уверены, что поступили прекрасно, ибо они «воздали равной мерой этолянам… Я держусь противоположного мнения». Тут он напоминает о великодушии прежних царей Македонии, Александра и отца его, которые прощали поверженных врагов. Всю свою жизнь Филипп «с особым старанием выставлял на вид родство свое с Александром… но вовсе не подумал о том, чтобы соревноваться с ним в добродетели… Врачуя одно зло другим, Филипп соревновался с этолянами в кощунстве и был уверен, что не совершает никакого нечестия… Для людей доблестных задача войны состоит не в гибели и уничтожении провинившихся… ни в том, чтобы истреблять вместе с виноватыми ни в чем не повинных, но скорее в том, чтобы спасать и сохранять от гибели вместе с невиновными и тех, которые почитаются виновниками неправды. Дело тирана — творить зло, властвовать с помощью страха… быть предметом ненависти для своих подданных и самому ненавидеть их. Напротив, царю свойственно творить всем добро, стяжать себе любовь добрыми делами и милосердием».
Чтобы понять заблуждение, в котором находился Филипп, достаточно представить себе, что почувствовали бы этоляне, если бы царь поступил с ними не как они сами, а великодушно и благородно. «Я полагаю, они испытали бы прекрасное чувство благожелательности. Памятуя свой собственный образ действий… они ясно видели бы, что Филипп имеет право поступить с ними по своему усмотрению, не опасаясь прослыть несправедливым даже в случае самой жестокой расправы с ними; однако по своей мягкости и великодушию предпочитает не подражать им». Этоляне чувствовали бы, что нравственная победа на стороне простившего их Филиппа. А ведь «прекраснее победить врага благородством и справедливостью, чем оружием» (V, 9, 6–12, 4).
Мы видим совсем иные доводы, чем у Диодота, и совсем иные методы, чем у Фукидида.
Полибий убежден, что рассказ историка обладает великой нравственной силой. Он может вдохнуть мужество не только в отдельного человека, но и в целый народ. Например, он описывает вторжение галлов в Италию и страшные битвы их с римлянами. В заключении же объясняет, что так подробно останавливается на этом событии, чтобы дать эллинам урок и научить их не дрожать перед варварами, а следовать примеру римлян. «Я убежден, что писатели, сохранившие память о нашествии персов на Элладу… оказали в борьбе за общую свободу эллинов великие услуги». Стоит только представить себе со всей живостью изумительные события тех дней, вспомнить, сколько десятков тысяч варваров шли против эллинов и как они были разбиты немногими, но «действовавшими со смыслом и искусно». Разве после этого эллины могут «в борьбе за родную землю остановиться перед напряжением последних сил?» (II, 55).
Таким образом, удивительная особенность истории Полибия в том, что мы все время видим ее автора. Постепенно мы чувствуем, что он один из главных героев своей книги. И дело тут совсем не в том, что он сам появляется на страницах своего сочинения. Ведь и Фукидид один из героев своей истории, притом героев важных. Он был афинским стратегом и командовал войском. Однако дочитав последнюю страницу его «Истории» и закрыв книгу, мы должны признаться, что знаем об ее авторе не больше, чем, когда в первый раз ее открыли. Что это был за человек? Чем жил? Чему поклонялся? Для нас это окутано тьмой. С другой стороны, если бы Полибий и вовсе не появлялся в своей книге, мы все-таки хорошо бы его представляли и считали одним из главных героев.
Только пусть читатель не подумает, что Полибий похож на тех словоохотливых и тщеславных людей, которые все разговоры сводят к себе и к месту и не к месту рассказывают случаи из своей жизни. Как раз этого-то у Полибия совсем нет. О себе он ничего не рассказывает. Мы не знаем ни о его детстве, ни о ранней юности, не знаем, где он учился, кто были его наставники и приятели, уж не говорю об увлечениях и романах. Для иллюстрации своей мысли он действительно любил приводить случаи из жизни, примеры смелого и трусливого, разумного и глупого поведения. Но ни разу это не были примеры из его собственной жизни. И уж менее всего он склонен выставлять себя читателю как образец для подражания. Лишь однажды он обращается к воспоминаниям. Я имею в виду его рассказ о юности Сципиона. Но нужен он для характеристики самого Сципиона, а отнюдь не автора. Полибий ни разу не поддался естественному искушению и не намекнул, что это его благотворному влиянию юноша обязан своими успехами, что это он надоумил своего воспитанника раздать наследство. Нет. Сципион, утверждает Полибий, действовал под влиянием собственного великодушного сердца.
Итак, Полибий не пытается навязать читателю рассказ о себе самом вместо рассказа об исторических деятелях. Но он показывает нам события и обсуждает их с нами. В результате мы узнаем его взгляды на добро и зло, на богов и будущую жизнь, на государственное устройство и философию.
Это придает необыкновенное своеобразие его стилю. Вот, например, он повествует о кровавых событиях Союзнической войны. В городе Кинефа только что прощенные изгнанники после торжественных клятв и трогательного примирения открыли ночью ворота этолянам, а те перерезали своих союзников, а город спалили. И Полибий делает такой комментарий. Кинефяне, говорит он, понесли кару за свою жестокость. И эта жестокость кажется тем удивительнее, что родом они аркадцы, а все аркадцы славятся по всей Греции своим добродушием. Почему же кинефяне так непохожи на сородичей? Потому что они не занимаются музыкой. А «занятие музыкой полезно всем людям, а аркадцам оно совершенно необходимо». Дело в том, что климат в Аркадии горный, суровый, и нравы жителей должны были бы быть суровы. Вот почему мудрые законодатели приучили аркадцев к музыке, которая смягчила их души, а кинефяне забросили эти спасительные уроки, что и привело к роковым последствиям. Но самое замечательное в конце. Все это я говорю, заключает Полибий, для того, чтобы аркадцы никогда не пренебрегали музыкой, а сами кинефяне, «если когда-либо божество будет милостиво к ним, постарались облагородить себя… музыкой, ибо этим только способом они могут избавиться от одичания» (IV, 19, 13–21, 1–2).
В другом месте он укоряет военачальника за непродуманные действия и замечает, что полководцу нужно знать математику. И тут же, увлекшись, начинает объяснять, как определить высоту стены, построив два подобных треугольника. Или о площади и периметре городов. Или какую геометрическую фигуру нужно использовать для построения войска, чтобы оно казалось меньше? Или больше? Кроме того, полководцу еще нужно разбираться в астрономии, чтобы представлять длину дня и ночи в разное время года и уметь определять время по звездам. И тут же сообщает начальные сведения о зодиаке. Или рассуждает, какими должны быть лестницы для взятия городов штурмом и как следует их правильно ставить (IX, 14–20).
И вот на протяжении почти 40 книг мы можем наслаждаться беседой с этим ярким интересным человеком. О Полибии можно сказать то, что сам он говорит об Александре: «Ум этого человека превосходил нормальный человеческий, об этом спора нет». Но в Полибии поражает не только ум. Поражает эта оригинальность мысли, неожиданный взгляд на самые привычные вещи, остроумие, замечательная убедительность и разительность доводов. Все продумано и изложено так ясно, с такой подкупающей простотой, что читатель не только верит ему безусловно, нет, ему даже в голову не приходит, что может быть как-то иначе. Постепенно мы все более и более подпадаем под его влияние. Моммзен с негодованием говорит о пошлости религиозных взглядов Полибия и тут же в точности повторяет все его положения о Сципионе Старшем, построенные как раз на этих «пошлых» религиозных взглядах. Мы начинаем понимать, какой могучей властью над умами обладал этот человек. Понятна восторженная влюбленность сыновей Эмилия Павла!
Беседы с Полибием имеют прелесть необычайную. Они придают удивительное своеобразие и непосредственность его стилю и позволяют нам хотя отчасти проникнуть во внутренний мир этого замечательного человека.
Из бесед этих мы узнаем, между прочим, любопытную вещь. Оказывается, Полибий с напряженным вниманием следил за всеми научными открытиями своего времени и был в курсе всех достижений естествознания. Так, он подробнейшим образом перечисляет все направления современной ему медицины и дает очень дельную характеристику этих направлений (XII, 25d). Но особенно интересовала его, по-видимому, математика, математическая география и астрономия. Кроме того, он до страсти увлекался различными инженерными изобретениями. Например, любой гуманитарий, повествуя об осаде Сиракуз, ограничился бы уверением, что город столько месяцев держался благодаря замечательным машинам Архимеда, которые топили вражеские корабли и метали в войска снаряды. Но Полибию этого мало. Он описал эти машины так ясно, подробно и точно, что по его рассказу их сейчас реконструировали. Все последующие античные историки переписывали Полибия, несколько украшая его. Они рисовали захватывающие душу, но совершенно фантастические картины: тут и крючья, спускающиеся с неба, и страшные клювы, неприятельские же корабли летают прямо по воздуху. Для того чтобы описать изобретения Архимеда так, как Полибий, нужен интерес. И не просто интерес. Нужно понимание. Мало этого. Здесь нельзя было положиться на воспоминания очевидцев. Тут уж действительно будут крючья, спускающиеся с неба, и корабли летающие по воздуху. Я вижу только одно объяснение. Очевидно, Полибий говорил с учениками Архимеда, а может быть, смотрел его чертежи. В другом месте он со всеми подробностями описывает огнеметатель, примененный родосскими флотоводцами (XXI, 7).
Но Полибий не только интересовался чужими изобретениями. Он и сам был изобретатель, и ум его работал непрерывно. Нам в подробностях известно одно его изобретение — телеграф.
Уже давно в военном деле применялась простейшая система огненных знаков. Она описана еще Эсхилом. Когда Агамемнон ушел под Трою, его жена Клитемнестра, оставшаяся в Микенах, хотела тотчас же знать о падении Трои. И вот на всем пути от Микен до побережья Геллеспонта она расставила стражу. Последний стражник был уже на холме против Трои. Когда ночью город Приама загорелся, страж тоже зажег огонь; его заметил второй страж и в свою очередь зажег огонь; и так огненная волна докатилась до Микен. И впоследствии прибегали к такого рода сигналам. Но употреблять можно было только некоторые заранее оговоренные знаки. Если, скажем, осажденные ждали помощи с моря, то можно было условиться, что такой-то знак факелом означает, что корабли идут, а другой — что они задерживаются. Но система эта, говорит Полибий, очень несовершенна. Ведь чаще всего надо подать весть как раз о неожиданных и непредвиденных событиях — измене, внезапно вспыхнувшем восстании и т. д. Ты ждешь немедленной помощи и совета. Но как сообщить об этом союзникам?
Над этой задачей ломали себе голову многие инженеры. И Полибий со свойственной ему ясностью дает краткий очерк всех их открытий и поисков. А потом переходит к собственному своему изобретению.
Здесь я представляю слово специалисту по античной технике, немецкому ученому Дильсу.
«Знаменитый историк и стратег Полибий дал нам точное описание одного сигнального телеграфа, изобретенного александрийскими инженерами Клеоксеном и Демоклетом и усовершенствованного самим Полибием. Станции отправления и назначения приспособлены только для действия ночью. На каждой станции устанавливаются две стены с зубцами (деревянные, сбитые из досок. — Т. Б.), имеющие по 5 промежутков между зубцами на расстоянии 2 футов один от другого. При помощи факелов, выставляемых в эти промежутки, можно подавать сигналы станции, расположенной напротив. Далее, каждая станция имеет код, содержащий 24 буквы греческого алфавита в следующем порядке:
I — α, β, γ, δ, ε
II — ζ, η, θ, ι, κ
III— λ, μ, ν, ξ, ο
IV — π, ρ, σ, τ, υ
V — φ, χ, ψ, ω
(т. е. в каждой таблице по пять букв, кроме последней, где их четыре. — Т. Б.).
Телеграфируют же следующим образом: пусть, например, надо передать такое сообщение: „Критян дезертировало 100“. Прежде всего передается буква к. Она находится во второй таблице. Следовательно, в промежутке между зубцами левой стены, назначенной для указания номера таблицы, выставляется два факела. Станция назначения отмечает это у себя. Затем на стене справа выставляется пять факелов, так как к является 5-й по порядку буквой во второй таблице. (Стена справа предназначена для указания последовательности отдельных букв в каждой из пяти групп, сигнализируемых со стены слева.) Станция назначения отмечает буквы р, и, т и следующие»{73}.
Другой исследователь античной техники, немецкий ученый Рипль, пишет: «То, что описывает здесь Полибий, не что иное, как, в сущности, наша нынешняя телеграфия. Клеоксен и Демоклет — первые изобретатели телеграфа, Полибию же принадлежит честь его первого усовершенствования. Правда, мы не знаем, в чем именно это усовершенствование состояло. Все предшественники Полибия бились по большей части напрасно над передачей знаками в лучшем случае около полудюжины заранее предусмотренных и заранее условленных сообщений. Полибий же мог своим способом передать на всякое расстояние при помощи знаков любое даже не предусмотренное заранее событие, факт, указание или вообще совокупность мыслей, могущих быть выраженными словесно и письменно»{74}.
Можно сказать, что система эта слишком сложна. Полибий предвидит такие возражения, но, рассуждает он, сначала и обычная жизнь довольно сложна. Например, человеку неграмотному покажется настоящим чудом, если он увидит, как ребенок без запинки читает длинные тексты, сразу мгновенно охватив всю фразу, в то время как для неграмотного слушателя тайна, как можно запомнить сами буквы. Значит, тут дело навыка и привычки.
«Вычислено, что вышеупомянутое сообщение: „Критян дезертировало 100“ потребует для передачи до 200 сигналов факелами и что это может быть проделано в течение около получаса. При удовлетворительном обслуживании время, наверно, могло быть еще значительно сокращено»{75}. Но если даже взять максимальную величину, то это, конечно, немного. Хуже то, что факелы нельзя видеть издалека. Это считалось главным недостатком полибиева телеграфа. Но, во-первых, в крайнем случае можно было употребить промежуточные станции. А во-вторых, у Полибия находим совсем уже поражающее сообщение. Он говорит, что к его изобретению необходимо приложить еще некий инструмент, а именно зрительный прибор, судя по его описанию, имевший форму бинокля. В одну трубку должна была быть видна только левая, в другую — только правая сторона. Вполне возможно, что в трубки были вставлены линзы, вроде знаменитого изумрудного монокля императора Нерона (X, 43–46).
И это лишь одно изобретение Полибия. А мы вскоре увидим, что их было немало.
Но вернемся к нравственным проблемам, которые так занимали нашего автора. Я думаю, читатель уже понял, каковы были моральные принципы Полибия. Труднее понять другое: что, по его мнению, должно заставлять человека этим принципам следовать. Ведь путь добра тяжел и тернист.
Я напомню то место, где Полибий говорит о зарождении у людей, тогда еще образующих первобытное стадо, нравственных понятий. «Если человек помогает каждому в беде, выдерживает опасности за других и отражает нападения сильнейших зверей, такой, наверно, удостоится у народа знаков благоволения и участия, равно как поступающий противно этому — презрения и хулы. Весьма вероятно, что отсюда, в свою очередь, образуется у большинства людей некоторое понятие того, что подло и что прекрасно, чем отличается одно от другого и тогда как одно ради приносимой им выгоды возбуждает к соревнованию и подражанию, другое становится предметом отвращения» (VI, 5, 4–6, 10).
В другом месте Полибий рассуждает о судьбе предателей. «Всем ведомо, что никто из них никогда не стяжал себе ни корысти настоящей, ни почести, что они своими действиями уготовали себе печальную долю. Поэтому не без удивления можно спросить, какую цель имеют эти люди или какими соображениями они руководствуются, когда повергают себя в такое несчастье». Ведь даже те, кто воспользовался услугами предателя, спешат поскорее отделаться от своего недостойного орудия. А если они и избегнут этой участи, им не уйти от мщения тех, кого они предали. Но не это даже самое страшное. «Везде, где только есть люди, ходит за предателями мстительница-молва, которая денно и нощно создает перед ними всевозможные ужасы, то воображаемые, то действительные, которая… не дает предателю забыться от своего преступления даже во сне и привносит в сновидения всякого рода козни и несчастия, ибо предатель сознает свою отчужденность от всех и общую к себе ненависть» (XVIII, 15, 5–4).
Из этих слов можно как будто сделать вывод, что, по мнению Полибия, честность и добродетель приносит человеку ощутимую пользу, и именно ради этой пользы следует держаться нравственных принципов. Но вывод этот, конечно, совершенно неверен. Не мог же Полибий серьезно думать, что людей заставляет быть добродетельными выгода. Не был же он столь слеп, чтобы не видеть, что творится кругом. Яд, вероломство, предательство — вот обычные орудия, с помощью которых в его время делали себе карьеру. Он собственными глазами видел, как процветали его приятель Калликрат и эпирский Хароп. Ну, спускали люди воду, в которой плавал Калликрат, ну, выгнали Харопа Эмилий Павел и Лепид, чуть ли не в глаза назвали подлецом, чуть ли не в лицо плюнули. Ну и что? Как говорит Гоголь, «да что же за беда? Ведь иным плевали несколько раз, ей-богу!.. Если бы, другое дело, был далеко платок, а то ведь тут же в кармане, взял да и вытер». Зато они богаты, сильны, благоденствуют у себя на родине, а Полибий со своими прекрасными нравственными принципами жалкий изгнанник, и, может быть, никогда не увидит родины. И потом, разве не бывает злодея, о преступлениях которого никто не догадывается? Который действует скрытно, словно на нем волшебное кольцо-невидимка Гигеса? И вот он поднимается по трупам друзей и благодетелей все выше, иногда даже на трон?
И Полибий это прекрасно понимал. Он даже признает, что польза и благородство нечасто идут рука об руку. «Благородство и выгода редко совпадают, и лишь немногие люди способны совместить их и примирить между собой. Большей частью благородство, как нам известно, исключает минутную выгоду, а выгода исключает благородство» (XXI, 41, 1–3). И он повторяет вслед за греческим поэтом Симонидом: «Трудно быть благородным». Ибо «иметь добрые побуждения и отдаваться им до известной степени легко; напротив, очень трудно не изменить себе и при всяких обстоятельствах сохранять твердость духа, ставить превыше всего честь и правду» (XXIX, 26, 1–2).
Далее. Разве Полибий не требует, чтобы человек предпочел смерть бесчестью? А спрашивается, какая ему от этого выгода, раз он умрет и чувствовать-то ничего не будет?
Существует древний очень красивый миф. Величайший герой Геракл в ранней юности колебался, какую дорогу в жизни ему выбрать. И вот на распутье повстречал он двух женщин, и каждая звала его за собой. Одна была весела, красива, а одежды ее сверкали золотом. «Мое имя Наслаждение, — сказала она, — иди за мной и будешь жить богато, привольно, в неге и роскоши». Вторая была строга и сурова, одета бедно и просто. «Мое имя Доблесть, — сказала она, — иди за мной по дороге, где ждет тебя бедность, лишения и тяжкий труд ради других». И Геракл пошел за ней и всю жизнь в поте лица трудился, очищая землю от зла, не зная ни отдыха, ни награды. Как всегда в мифе, здесь дан некий архетип. Рано или поздно, в той или иной форме такой выбор встает перед любым из нас. В бурное же и страшное время Полибия он вставал перед человеком на каждом шагу. Позор или смерть; власть, богатство или предательство? Где же отыскать опору для правильного выбора?
Европейская цивилизация ответила, что опору эту следует искать в загробном мире. Достоевский сформулировал это так: «Если Бога нет, все позволено». Еще резче выразился христианский богослов Лактанций: «Без надежды на бессмертие, которое Бог обещает своим верным, было бы величайшим неразумием гоняться за добродетелями, которые приносят человеку бесполезные страдания и труд» (Inst. div. IV, 9).
Но мы уже видели, что Полибий с презрением отвергает эту опору. Такая узда, загробный кнут и пряник, годится только для черни, говорит он. Но для человека мудрого это не подходит. Но что же тогда? Что будет ему наградой за все муки и страдания настоящего? Ответ Полибия прост и величествен. Наградой будет сам прекрасный поступок. Этот взгляд разделяли с Полибием многие античные мыслители. Даже те из них, кто верил в бессмертие души, как Цицерон, все-таки считали, что добродетельным надо быть ради самой добродетели{76}. Римляне, друзья и ученики Полибия, видимо, придерживались той же веры. У Цицерона Лелий начинает сетовать, что герой, спаситель республики, не получил никакой награды от отечества. И слышит суровый и спокойный ответ Сципиона:
— Для мудрого человека само сознание того, что ты совершил прекрасный поступок, есть высшая награда за доблесть (Cic. De re publ. VI, 8).
И существует наказание за грехи, и оно пострашнее тех адских сковородок, которых боится чернь. Полибий описывает войну карфагенян с взбунтовавшимися наемниками. Она продолжалась три года и четыре месяца и «из всех войн, известных нам в истории, была самой жестокой и исполненной злодеяний» (I, 88, 7). Действительно. Обе стороны творили такие жестокости, что перед ними меркло все, совершаемое в эллинистическом мире. В конце концов, наемники дошли до людоедства. И Полибий говорит об этих людях: «Глядя на это, всякий согласится, что бывают случаи, когда становятся злокачественными и не поддаются лечению не только какие-нибудь нарывы и наросты на теле, но еще больше гораздо души людей… В душе часто образуются черные гнилостные болячки, и тогда человек обращается в нечестивейшую, кровожаднейшую тварь». Когда врач начинает лечение, болячки только быстрее распространяются по всему телу, если же предоставить их самим себе, они медленно разъедают и умерщвляют плоть. Так и с душами. Некоторые стараются исправить больные души кротостью и лаской, но они принимают это за коварство и хитрость и поступают со своими благодетелями с особенной жестокостью и вероломством. Если же действовать строгостью, «ярость их возрастает, и нет ничего столь отвратительного или ужасного, к чему они не были бы способны… Наконец, они дичают совершенно и теряют свойства человеческой природы» (I, 81, 5–10).
Неужели же выгодно и умно доводить себя до такой ужасной, неизлечимой болезни?![57]
Вот почему нечестные люди для Полибия — глупцы и безумцы. Говоря, как много кругом предателей, он замечает, что этот факт ясно свидетельствует о том, что «человек, по-видимому, хитрейшее существо, во многих отношениях должен почитаться бессмысленнейшей тварью» (XVIII, 15, 15). И мысль его ясна. Если бы за власть, деньги, могущество у нас требовали в качестве платы отрубить себе руку, ногу, нос, заразить себя проказой, где бы мы отыскали безумца, который добровольно пошел бы на такие жертвы? Так разве же не безумец тот, кто добровольно изуродовал свою душу?
Теперь, наконец, мы отдаленно начинаем понимать эту столь странную, столь диковинную для нас мысль Полибия, что по стезе добра нас ведет разум. Если человек простил врага, если поступил благородно и достойно, если великодушно пожертвовал собой, Полибий неизменно говорит: «Он поступил разумно». Вспомним Полиарата и Дейнона. Они бегали, прятались, сносили величайшее унижение и позор. И все-таки отчаянно цеплялись за жизнь. И Полибий советует читателю, если он окажется в таком же положении, поступить «рассудительнее и мудрее», т. е. убить себя. Иными словами, предпочесть достойную смерть унижению и позору — это рассудительно и мудро.
Более того, человеку можно указать, где истина, и доводами разума убедить ей следовать. Он рассказывает об этолийском удальце Скопасе, который некогда разорил эллинские святыни. Потом он бросил отечество и нанялся наемником к Птолемею. Деньги он получал огромные, но ему всего было мало. Полибий сравнивает его с больным, который мучится жаждой. На самом деле виной жар, поэтому жажду не утолить, «пока не излечена болезнь, сидящая внутри человека, так точно нельзя утолить жажду наживы до тех пор, пока разумным словом не исторгнут недуг из глубины души» (XIII, 2, 2).
Вот, значит, как. Даже этого бандита Скопаса можно излечить разумным словом!{77}
Мне думается, мысль Полибия станет для нас нагляднее, если мы присмотримся к жизни двух людей, двух главных героев его книги. Оба нарисованы необычайно ярко, оба стояли у поворота судеб мира. Но один погубил свое отечество, другой вознес его на необычайную высоту. Это Филипп Македонский и Сципион Африканский Старший.
С Филиппом читатель знаком уже очень хорошо. Его история есть история одного из людей, заболевшего той душевной проказой, о которой говорит Полибий. Поэтому, если желать «извлечь из истории хоть небольшую пользу, нет примера более поучительного, чем Филипп» (VII, 12, 2). Действительно, вспомним, каким явился он впервые на страницах Полибия — светлый, прекрасный, талантливый, почти божественный юноша. «Мне кажется, природа наделила его добрыми качествами, а пороки явились потом» (X, 26, 8). И все любили его, «очевиднейшее доказательство тому, что может верность слову» (VII, 12, 9). Но он вступил на путь зла и «все дальше шел по этому пути» (VII, 12, 11). Мы знаем, куда эта тропа его привела. Он падал все ниже и ниже, зло засасывало его, как страшная трясина.
Конец его ужасен. Всеми ненавидимый, затравленный собственными страхами, почти безумный. Напомню это удивительное место. «К этому времени восходит начало ужасных бедствий… которые обрушились на царя Филиппа и на всю Македонию. Как будто настало время, когда судьба решила покарать Филиппа за все бесчинства и злодеяния, совершенные им раньше, ради чего ниспослала на него грозных богинь Эриний, преследовавших его за несчастные жертвы; мстящие тени загубленных неотступно преследовали его день и ночь до последнего издыхания, и всякий мог убедиться в справедливости изречения, что есть око правды и нам, смертным, надлежит памятовать об этом непрестанно» (XXIII, 10, 1–3; 14).
В конце концов, он убивает сына и губит царство. Так, изуродованный духовно, терзаемый непрерывными муками, не отличая друзей от врагов, всеми ненавидимый, никому не верящий умер тот, кто носил прежде гордое имя Любимца Эллады. Рассказ о Филиппе это описание гибели человеческой души, подобное шекспировскому «Макбету». Потому что Полибий поднимается здесь до шекспировских высот.
Второй человек Сципион Старший. В мою задачу не входит следить за сказочной судьбой этого необыкновенного человека. Сейчас важно другое. Для Полибия Сципион не просто великий полководец, великим полководцем был и Ганнибал. Это некая вершина человеческого духа. Человек, который «благородством души намного превосходил всех людей, даже, если можно так выразиться, само божество» (X, 40, 8). Я кратко остановлюсь сейчас хотя бы на нескольких примерах его благородства, это поможет нам понять идеалы Полибия.
Прибыв в Испанию, Сципион захватил столицу врагов Новый Карфаген. Он взял город штурмом, и теперь по суровым законам войны свобода граждан и самая их жизнь находились в его руках. Жители, зная взаимную ненависть римлян и карфагенян, ждали для себя худшего. Когда их собрали на площади, они трепетали от страха. Но молодой военачальник объявил гражданам полную свободу. «Таким обращением с военнопленными Публий сумел внушить гражданам доверие и любовь» (X, 17, 6–16). Весьма красноречивый пример для грека. Ведь на родине Полибия эллины, захватывая эллинский город, продавали в рабство всех. Это даже и не наказание, говорит Полибий, «по законам войны такой участи подлежат и неповинные ни в каком преступлении» (II, 58, 9–10). Мы уже приводили рассказ о рыцарственном обращении Сципиона с испанскими пленницами.
Может быть, еще более красноречивый пример. В Африке он нанес пунийцам сокрушительное поражение. Их послы явились тогда к нему, с воплями ползали у его ног и молили пощадить их. Сципион почувствовал жалость, успокоил их и заключил мир на очень мягких условиях. Но прошло несколько месяцев. В Африку вернулся непобедимый Ганнибал со своей армией. И настроение карфагенян мгновенно переменилось. Мир был более им не нужен, и они отбросили его как бесполезную рухлядь. Причем нарушили они мир с необычайной наглостью: напали на римское торговое судно. Публий отправил в Карфаген послов, чтобы укорить их. Они выслушали послов, ничего не ответили, а на обратном пути напали на их корабль и потопили его (XV, 1–2). Возмущению Сципиона не было предела. Он не хотел более даже слышать о карфагенянах и немедленно открыл военные действия. И тут, когда он был в таком гневе, из Рима вернулись к нему карфагенские послы, заключившие никому уже не нужный мир. Теперь в руки римлян в свою очередь попали неприятельские послы, и Сципион мог насладиться местью. Как же он отомстил? Он принял их с изысканной вежливостью и велел с почетом проводить домой. Причем охрану их он поручил одному из послов, только что подвергнувшемуся нападению и чудом оставшемуся в живых. И Полибий делает замечательный комментарий. «Он думал не о том, чего заслужили карфагеняне, а о том, как надлежит поступать римлянам… И вот, восторжествовавши своим великодушием над тупостью врагов, он привел в уныние карфагенян и самого Ганнибала» (XV, 4).
Поведение Сципиона совершенно согласуется с идеалами самого Полибия. «Человек рассудительный, решившись отомстить врагу руководствуется соображениями не столько о том, чего заслуживает его враг, сколько о том, какого рода действия согласуются с его собственным достоинством», — говорит он (XII, 40, 3).
Далее Сципион встречает в битве самого Ганнибала. С нескрываемым восторгом передает Полибий речь, с которой перед роковым боем обратился Публий к римлянам. «Он просил их во имя прежних битв показать себя и теперь доблестными воинами, достойными самих себя и отечества… Если же битва кончится несчастливо, павшие в честном бою воины найдут в смерти за родину прекраснейший памятник, а бежавшие с поля трусы покроют остаток дней своих позором и бесчестием… Итак, когда судьба обещает нам великолепнейшую награду, победим мы или ляжем мертвыми, неужели мы покажем себя низкими глупцами и из привязанности к жизни отринем лучшее благо и примем на себя величайшие беды» (XV, 10, 2–6).
Мстислав Храбрый, этот рыцарь без страха и упрека Древней Руси (XII в.), говорил перед страшной битвой дружине: «Братья!.. Аще ныне умрем за хрестьяны, то очистимся грехов своих и Бог вменит кровь нашю с мученикы»{78}. Русский князь говорит, что вместо короткой бренной жизни здесь они обретут вечное блаженство на небесах. Но для гордого римлянина единственная награда в самом прекрасном поступке. И награда эта так великолепна, что надо быть жалкими глупцами, чтобы от нее отказаться. Полибий в таком восторге потому, что эти слова точно выражают его собственную веру. В том единственном месте, где он говорит о вечной жизни, он замечает, что не загробное блаженство будет наградой Арату, но благодарная память людей, тех, кого он так любил при жизни и которым он отдал все (VIII, 14, 7, 8).
Римляне победили. Пунийцы вновь униженно молят о мире, валяются в ногах у Сципиона и рвут на себе одежду. Римлянин прервал их и сухо сказал, что они не заслуживают никакого снисхождения. Своим вероломством они отняли у себя всякое право на сострадание врагов. «Однако, продолжал Публий, римляне ради самих себя… решили воспользоваться победой с умеренностью и великодушно» (XV, 17). Он решил оставить Карфагену полную свободу и самоуправление, их исконные территории и только лишить права воевать. Нам сообщают о горячем споре, который кипел в сенате. Далеко не все римляне разделяли взгляды своего военачальника. Один из сенаторов долго перечислял все бесчеловечные жестокости карфагенян и говорил, что римляне не могут быть спокойны за своих детей, пока город их могуществен. «Какая же может быть жалость, какое сострадание к людям, которые сами никогда не проявляли к другим ни доброты, ни умеренности? К тем, кто, как сказал Сципион, не оставил бы даже имени римлян, будь мы в их руках?» Ответ Сципиона замечателен{79}.
«Не о спасении карфагенян теперь мы заботимся, отцы сенаторы, но о том, чтобы римляне были верны по отношению к богам и имели добрую славу среди людей, дабы не поступить нам более жестоко, чем сами карфагеняне и нам, обвиняющим карфагенян в жестокости, не следует в таком деле забывать о гуманности, о которой мы всегда так заботились в менее серьезных делах… Пока с тобой сражаются, следует бороться, но когда противник падет, его надо пощадить. Ведь и среди атлетов никто не бьет упавшего, даже многие звери щадят упавшего противника. Ведь прекрасно, если счастливые победители страшатся гнева богов и ненависти людей… Ибо благородно и благочестиво не истреблять племена людей, но увещевать их… А потому я вам советую пожалеть их… Нет ничего страшнее безжалостности на войне, ибо божеству это ненавистно…»
Таким образом, Сципион победил врага не только оружием, но великодушием. А это, как говорит Полибий, самая прекрасная победа.
Концепция Полибия очень продумана и стройна. И мы понимаем теперь, почему именно разум является путеводной звездой в жизни. И он же есть наш высший судия, который решает, правы мы или оступились. Однако когда Полибий говорит о последних годах Филиппа и о страданиях и муках, которые он испытывал, мы вдруг сталкиваемся с каким-то другим судией. «Есть око правды и нам, смертным, надлежит памятовать об этом непрестанно», — говорит он. Что это за око правды? Не разум, конечно. Несомненно, это совесть, которая вложена нам в душу. В другом месте он говорит: «Нет свидетеля более страшного, нет обвинителя более грозного, чем совесть, обитающая в душе каждого из нас» (XVIII, 43, 13). Это отрывок без начала и конца. Но есть все основания полагать, что перед нами кусок очень интересного рассказа о политическом убийстве, совершенном в Беотии. К сожалению, текст Полибия потерян, но сохранился пересказ Ливия, который здесь компилирует нашего автора. Хотя улик не было, убийцы не знали покоя. Они пытались замести следы и уничтожить сообщников. Это их и погубило. Дело вышло на чистую воду. Они, говорит Ливий, следуя Полибию, боялись «скорее собственной совести, чем показания людей ничего не знающих» (XXXIII, 28).
Итак, кроме разума дана нам совесть, которая словно глаз, которым истина смотрит нам в душу. Образ, заставляющий вспомнить слова Гертруды, когда сын пробудил в ней угрызения совести:
Гамлет, перестань!
Ты повернул глаза зрачками в душу,
А там повсюду пятна черноты.
В другом месте Полибий рассказывает об одной коварнейшей проделке Филиппа. Под видом друга он послал к родосцам шпиона, который должен был уничтожить их корабли. И говорит следующее: «Природа, как мне кажется, вознесла истину в человеческом обществе превыше всех божеств и наделила ее величайшей силой. Случается иногда, что истину все попирают, что на сторону неправды переходит всякая вероятность, и однако же истина собственными силами неведомыми путями проникает в душу человека, или тотчас же проявляя свою мощь, или оставаясь долгое время невидимой, наконец, без всякого содействия извне торжествует над ложью и одолевает ее. Так было и с Гераклидом» (XIII, 5, 4–7). К сожалению, дальше идет лакуна, и мы не знаем, как истина показала свою силу на Гераклиде. Но все же мы понимаем, что та сила, которая проникает в душу человека и изобличает преступника, это то же око правды, совесть.
Его известия являются «солнцем на поле римской истории: там, где они начинаются, рассеивается завеса тумана… а где оканчиваются, там опускаются новые и, если возможно, еще более густые сумерки», — писал о Полибии Теодор Моммзен{80}.
«Взгляд Моммзена на него как на второго из великих греческих историков остается правильным; темнота до и после него представляет резкий контраст с периодом, когда его солнце прорезает тучи», — писал Тарн{81}.
Действительно, время, когда он писал, самое счастливое для исследователей. Мы словно стоим на сторожевой башне и с высоты ее как на ладони видим расстилающуюся равнину, облитую ярким светом. Полибий сумел выделить и отобрать главные факты, отсеяв множество мельчайших деталей, ничтожных войн, анекдотов, в которых, как в трясине, тонут важные исторические события в трудах его предшественников и современников. Факты эти он проверил с такой тщательностью, что, по сути дела, избавил последующих историков от кропотливой и мучительной работы. И, наконец, он с логической ясностью обосновал причины и следствия событий.
Поэтому имя Полибия окружено у наших современников глубоким уважением{82}, как имена Соловьёва, Ключевского, Моммзена, которых мы чтим, даже если не соглашаемся с их взглядами. Более того, имя Полибия является для нас гарантией истины. Если установлено, например, что такой-то пассаж Ливия восходит к Полибию, это почти равносильно доказательству того, что это правда{83}. Самая ничтожная ошибка его вызывает глубочайшее изумление. Полибий неверно указал год эдилитета Сципиона Старшего. Факт это мельчайший, эдил не влиял ни на внешнюю, ни на внутреннюю политику. И сам Полибий признает, что, раз он пишет всемирную историю, ему не избежать мелких погрешностей. И все же ученые в смятении. Настолько мы привыкли к мысли, что Полибий ошибаться не может.
Но смог ли Полибий остаться верен собственным принципам? Он говорил, что единственная цель его — истина, что он отрешился от дружбы и вражды. Но он писал о таких близких людях, о политике Ахейской лиги, о ее союзниках и противниках. Неужели он смог сохранить взгляд стороннего наблюдателя, и ни разу не прорвались наружу его партийные пристрастия? Многие современные ученые отказываются в это верить. «Даже Полибий не очень претендует на беспристрастность», — говорит, например, Тарн{84}. Тем более что в его сочинении чувствуется такой эмоциональный накал. А объективность в нашем представлении всегда связана с безликим, так называемым научным изложением.
Но это большая ошибка. Немецкий ученый Белох написал историю Греции совершенно научно, т. е. с предельной сухостью: ни одного живого образа, ни одной яркой страницы. А между тем трудно отыскать более пристрастной книги. Преклоняясь перед сильной властью, он настолько возносит Македонскую династию, что всех противников ее смешивает с грязью. Демосфен у него не просто патриот, благородный, но недальновидный человек; нет, это доносчик, предатель, он только прикрывался красивыми фразами о любви к родине, а сам чуть ли не состоял на службе у Персии. Геродот же пишет художественно, значит, эмоционально. И все-таки он настолько беспристрастен, что смог нарисовать великим и мудрым Дария, потопившего в крови восстание его родных малоазийских греков. Он увидел прелесть и правду Востока и сумел их передать.
Далее. Что значит «полная объективность»? Если под ней понимается отсутствие симпатий и авторской концепции, то таких историков вообще нет. У Моммзена и Тарна, обвинявшего Полибия в необъективности, ее куда меньше, чем у греческого историка. Известно, что Моммзен так обожал Цезаря, что готов, кажется, стереть с лица земли всех его противников. Но сейчас я приведу некоторые примеры из гораздо более близкой нам эпохи. Греков времен Полибия он от души презирает. Он называет их «недостойными наследниками блестящего прошлого»{85}. Об освобождении Греции Титом он пишет: «Только при достойной всяческого презрения недобросовестности и вялой сентиментальности можно отрицать то, что римляне вполне серьезно желали освобождения Греции и что грандиозно задуманный план привел к сооружению столь жалкого здания только потому, что эллинистическая нация дошла до полного нравственного и политического разложения… Только слабоумие может усматривать в этом образе действий политический расчет… Если римлян и можно в чем-нибудь упрекнуть, то именно в том, что… очарование эллинского имени мешало им осознать все жалкое ничтожество тогдашнего государственного строя… Но и сам Рим пострадал от последствий… У истории есть своя Немезида для всякого заблуждения — и для бессильного стремления к свободе и для неблагоразумного великодушия»{86}. А вот что он пишет об ахейцах: «Ахейцев мучило свойственное карликам желание вырасти… Они воображали, что из уважения к самим себе должны выставлять напоказ независимость своего государства… Все это было бы… очень возвышенно, если бы не было еще более смешно… Ахейский патриотизм представляется нам… настоящей исторической карикатурой»{87}.
Тарн, напротив, обожает именно эллинистических греков. Но более всего, кажется, даже больше греков, он любит македонцев. Особенно македонскую династию. «Македония дала миру, может быть, самую выдающуюся группу мужчин, которые известны истории», — говорит он. Впрочем, македонские «женщины во всех отношениях не уступали мужчинам»{88}. Он считает, что по сравнению с классическим временем греки эллинистические не только не дошли до полного нравственного и политического разложения, но сделались намного совершеннее: у них сильно выросло чувство гуманности. Причем гуманности научили их македонцы. Например, в классическое время население взятых городов уничтожалось: мужчин вырезали, женщин и детей продавали в рабство. Македонцы, «по-видимому, совсем прекратили эту ужасную практику». Но македонский царь Филипп творил в Азии неслыханно жестокие дела. Как согласовать это с эллинистически-македонской гуманностью? Очень просто. Он до того воевал с римлянами и перенял методы римлян, главного злодея всей истории Тарна{89}.
Выходит, что римляне не только обладали злодейскими наклонностями, но наклонности эти, словно прилипчивый недуг, мгновенно передавался окружающим. Впрочем, талантливый ученик намного превзошел учителей. Не римляне научили его разрушать храмы, бить статуи, разрывать могилы и вероломно попирать договоры.
В скобках замечу, что все эти утверждения более чем спорны. О гуманности эллинистического времени и о римлянах я промолчу. Всего несколько слов о греках классических. Очень сомнительно, чтобы они именно так обходились со взятыми городами. Это показывает хотя бы упоминавшийся случай с восставшей Митиленой. Клеон предлагал перебить всех мужчин и продать в рабство женщин, чтобы навести ужас на афинских подданных. Ясно, что предлагалось нечто из ряду вон выходящее. Если бы то была каждодневная практика, стоило ли Клеону столько кричать и спорить? Да и отменен был ужасный приказ на другой же день. Когда же Александр поступил с Фивами именно так, как Клеон предлагал поступить с Митиленой, это как громом поразило всю Грецию. Зато в эллинистическое время подобные случаи стали обычны. Во время Клеоменовой войны ахейцы так поступили с Мантинеей, а Клеомен с Мегалополем. А в Союзническую войну такие вещи происходили на каждом шагу. Полибий говорит, что это даже не наказание, а будни войны. А ведь тогда римляне еще и близко не подходили к Пелопоннесу. Так что очевидно, методы их передавались, как грипп, воздушно-капельным путем. В любом случае, я не могу понять, зачем понадобилось Филиппу брать учителей из-за моря, когда под боком у него было столько выдающихся наставников, с которыми он, по выражению Полибия, соревновался в нечестье.
Римлян Тарн люто ненавидит: «Никакие услуги римской республике… не могли обеспечить искренней дружбы этого безнравственного государства; и никакие эксцессы и несправедливости какого-нибудь правителя Македонской династии (имеются в виду деяния Филиппа, а именно: продажа в рабство фасосцев, киосцев, избиение жителей Маронеи, судьба Абидоса, уничтожение памятников искусства в Пергаме, Аттике и Северной Греции. — Т. Б.) нельзя сравнить с каждодневной практикой этой республики»{90}. Иными словами, Тарн как раз принадлежит к числу «недобросовестных, вяло сентиментальных и слабоумных людей» и подозревает у Рима расчет, причем, конечно, самый гнусный и безнравственный{91}.
Современный исследователь Полибия, Вольбэнк, необычайно увлечен Филиппом Македонским, о котором написал известную книгу. В конце он теряет уже всякую объективность и все неблагоприятные его герою факты без всяких доказательств отбрасывает как ахейскую пропаганду. Он оправдывает все: и политические репрессии, и убийство сына и переселение народов, ибо они якобы сочувствовали римлянам[58].
Выводы довольно естественны. Думаю, не следует удивляться, что Тарн упрекает Полибия в пристрастности к римлянам и в том, что он не любит македонцев, поэтому «его отношение… к Македонии требует постоянных логических поправок со стороны читателя»{92}. Между тем Полибий всегда с неизменным восхищением говорит о гениальном Александре и его отце Филиппе. Они были не только велики, но великодушны. Филипп «совершил так много не столько оружьем, сколько обходительностью и мягкостью… Снисходительностью и умеренностью он покорил всех афинян». Он не знал озлобления на войне и, победив, «проявлял милость и великодушие» (V, 10). Сподвижники же обоих царей были таковы, что, описывая их, следует опасаться одного: как бы не впасть в преувеличение, ибо они «обнаружили поистине царственное благородство, самообладание и отвагу» (VIII, 12, 5; 10). На протяжении всей своей книги Полибий не устает напоминать, сколько сделали для Эллады македонские цари.
Но похвалы эти, естественно, кажутся скупыми и холодными влюбленному Тарну.
Вольбэнк же естественно упрекает Полибия в том, что он часто верит ахейской пропаганде и чернит Филиппа. Этого возвышенного человека Полибий не понимал. «Достоверность его сведений обычно ставится высоко… К несчастью, в случае с Филиппом V ему мешает фундаментальное непонимание»{93}. Кроме того, по его словам, Полибий пристрастен к Риму и яростно нападает на всех его врагов{94}. Между тем Полибий часто и порой очень сурово осуждает политику Рима. Он осуждает их действия в Ахайе и Этолии после Персеевой войны, осуждает поведение в Эпире, осуждает несправедливое задержание сирийского царевича Деметрия, осуждает поведение с Евменом, когда они слушали жалобы малоазийских народов на царя, осуждает несправедливые решения всех споров между карфагенянами с Масиниссой в пользу царя (XXVII, 15, 14; XXVIII, 4, 6; XXXI, 10; 12; XXXI, 18; XXXII, 2, 6; XXXII, 20, 6). Он до небес превозносит Гамилькара, самого непримиримого врага Рима, и его сыновей Ганнибала и Гасдрубала, унаследовавших эту фамильную ненависть (например, XI, 2).
Я вовсе не собираюсь в чем-то обвинять этих маститых историков. Я просто думаю, что им не к лицу упрекать Полибия в пристрастности.
У каждого историка есть своя концепция. Полибий же писал историю всемирную. Он собрал огромный материал. Затем стал отбирать наиболее важные и характерные факты. Притом отбирал сурово. Несмотря на просьбы римских друзей, он не увеличил римской части в ущерб остальным. А любой отбор предполагает направление и тенденцию. Да, у Полибия была своя концепция. Он считал, что объединение человечество было благом и еще большим благом было то, что объединил его Рим. Другой вопрос, замалчивает ли историк одни факты, искажает ли другие в угоду своей концепции? Виновен ли в этом Полибий? Вот один пассаж, который, на мой взгляд, помогает ответить на этот вопрос.
Полибий полемизирует с Филархом по поводу Клеоменовой войны. При этом Филарх сочувствует спартанскому царю, Полибий — Арату и ахейцам. Вот один момент этой полемики. Филарх говорит, что ахейцы действовали со страшной жестокостью. Взяв Мантинею, перебили мужчин, женщин и детей продали в рабство. Полибий возражает, что нельзя изрекать приговор, не зная всех обстоятельств. Убийство считается тягчайшим преступлением, но убийца разбойника не подлежит наказанию. Убийца же предателя и тирана должен быть еще окружен почетом (очень характерное для Полибия замечание!). Ахейцы взяли несколько городов. Но они не поступили же с ними так, как с Мантинеей. Почему? Потому что Арат оказал много услуг и милостей Мантинее. По просьбе самих граждан он послал им для охраны ахейский отряд. Но мантинейцы перешли на сторону Клеомена и открыли ему ворота. В любом случае они должны были бы выпустить невредимым ахейский гарнизон. Но они этого не сделали, они убили и замучили своих благодетелей. За это они должны были понести страшное наказание. Между тем с ними поступили так, как по законам войны обыкновенно поступают со всяким взятым городом{95}.
Итак, Полибий ничуть не скрывает правды. Он не отрицает, что ахейцы поступили с Мантинеей именно так, как пишет Филарх; только дает этому соответствующее объяснение (II, 56–58). Подобным образом поступает он на протяжении всей своей «Истории». Он постоянно возвеличивает Ахейский союз. Тем не менее именно он во всех подробностях описал кровавую расправу ахейцев со Спартой и Мессеной, ничего не утаивая. Добросовестно рассказав о событии, он выводит одно заключение, а мы вольны вывести другое. Оценивая «Историю» Карамзина, Пушкин пишет, что его возвеличение самодержавия оскорбило свободолюбивых русских якобинцев. Между тем у Карамзина содержится всего лишь «несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий»{96}. Это можно сказать и о Полибии.
Но даже в своих заключениях он достаточно объективен по сравнению с другими историками. Обыкновенно он умеет встать выше партийных и личных пристрастий. В одном-единственном случае Полибий не в силах совладать с личной слабостью — когда речь заходит об Ахейском союзе. Он может без всяких стеснений весьма сурово осудить Рим. Но повествуя о самых неприглядных деяниях ахейцев, неизменно добавит, что они добры и великодушны. Это похоже на то, как мы часто способны трезво оценить поступки друзей и даже собственных детей, но не можем посмотреть критически на родителей, которые окружены для нас ореолом святости. А Ахейский союз для Полибия не только был родиной, но действительно сливался с действиями родного отца Ликорты и второго отца Филопемена. Но и тут, повторяю, Полибий сообщает всю правду без утайки, только спешит оправдать чем может свою родину.
Полибий считал величайшим историком своего кумира Гомера. И Гомер поистине, как небожители, выше пристрастий. Он равно любит и троян, и ахейцев и равно им сострадает. Он сумел понять и горе Ахилла, лучшего друга которого убил Гектор, и горе Андромахи, мужа которой, Гектора, убил Ахилл. Это и есть идеал. И когда Полибий описывает благородство и величественную гибель Клеомена, который камня на камне не оставил в его родном городе, когда он передает все очарование и детскую веселость Дейнократа, убийцы его воспитателя и кумира Филопемена, когда, наконец, он с глубоким восхищением говорит о Спарте, в ненависти к которой был воспитан, он действительно, хотя и не достигает, но приближается к снежным вершинам Олимпа Гомера.
Существует много видов исторического повествования, говорит Полибий. Одни увлекательно излагают мифы и генеалогии; другие рассказывают об основании городов и колоний, о происхождении и родстве племен. Но я, продолжает он, «исключил все другие виды истории и выбрал рассказ о реальных событиях», причем излагаю их без всяких прикрас (IX, 1, 5–6). Этот вид истории Полибий называет прагматическим. Как мы знаем, он говорит о современности. События прошлого уже описаны, замечает он, настоящее же только ждет исследователя; кроме того, такая история самая полезная (IX, 2).
Есть несколько гипотез и толкований того, что понимает под прагматической историей Полибий{97}. Я не буду сейчас углубляться в полемику. Один пункт ясен — это история современности. Большинство ученых считает, что Полибий имеет в виду историю чисто политическую и военную и в приведенном месте явно заявляет себя наследником Фукидида{98}, который тоже говорит, что собирается без басен и прикрас излагать реальные события (I, 22, 4).
Однако когда читаешь книгу Полибия, с изумлением видишь, что рассказ его ничуть не похож на фукидидовский. Фукидид действительно написал чисто политическую историю. Военные кампании, речи и выступления политиков — и более ничего. Но у Полибия нечто совсем иное. Когда мы читаем, что царь Прусия ничего не знал, не прочел ни одной книги, что он вползал в сенат на четвереньках и называл римлян богами, что он падал ниц перед алтарями богов, рыдал и молил их о помощи, а потом грабил эти же алтари этих же богов (XXXVII, 7, 5–7; XXX, 19; XXXII, 27, 7–9); когда мы читаем, как Дикеарх по приказу Филиппа воздвигал алтари Нечестию и Беззаконию, а потом попал в руки Аристомена, который возвысился, между прочим, тем, что назвал дочь именем публичной женщины, пользовавшейся большим влиянием при дворе, и этот Аристомен в припадке благочестия велел замучить Дикеарха; когда мы читаем, как Деметрий Фалерский сделал гусеницу, которая плевалась, и гусеница эта возглавляла праздничные шествия (XII, 13, 11), a y Набиса была пыточная машина, имевшая вид его жены; когда мы читаем, что за несколько талантов в Спарте можно было купить родословную от Геракла, а в Этолии продавалось все решительно; когда мы читаем, как Дейнократ плясал на пиру в женской одежде, а царь Антиох совсем без одежды (XXXI, 4); когда мы читаем, как афинские философы рассуждали о том, могут ли они чувствовать сейчас запах яичницы, жарящейся в Пелопоннесе, — когда мы читаем эти и сотни подобных мест, то, как в зеркале, видим всю жизнь того времени. Только у Полибия мы узнаем, как знаменитый спортсмен говорил со своими болельщиками и как наряжались римские дамы для праздничного шествия.
То рассказывая вставные новеллы, то вдруг останавливаясь на какой-нибудь, казалось бы, ничего не значащей подробности, то нанизывая на нить своего повествования блестящие бусины воспоминаний, он постепенно лепит портрет всей своей эпохи, как лепит он портреты отдельных людей. Он показывает все стороны мира, в котором жил. Его книга словно дверь в прошлое. Раскрыв ее, ты будто бредешь вслед за автором, как за гидом, по улицам древних городов, а Полибий то и дело останавливается и показывает тебе то театр, полный пестрой толпой, то спортивный стадион, звенящий от криков болельщиков. Он знакомит тебя с прохожими — то это наглый щеголевато одетый этолийский наемник, то долгобородый философ, то царь в диадеме и порфире, то заехавший на Восток гордый и властный римский уполномоченный.
Бой идет за все.
Когда Полибий много лет назад только-только приехал в Рим и начинал свою книгу, мог ли он думать, что два основных узла его истории будут развязаны при его жизни? Причем развязаны с драматической стремительностью, развязаны одновременно? И случится это не только на его глазах, а он станет одним из главных героев этих роковых событий? Произошли волнения неожиданные, которые он сравнивает со страшными явлениями разгневанных стихий; они стремительно налетели, изменили все планы Рима и картину мира.
И первый узел был Карфаген…
На тропе, по которой движется человечество, встречаются обрывы, резкие повороты и развилки. Эти-то поворотные точки и определяют дальнейшую историю на много веков вперед. Таким поворотным моментом были греко-персидские войны — великое столкновение Востока и Запада, когда гигантская Персидская деспотия едва не задавила юную Элладу, где рождался совершенно новый, невиданный строй, совершенно новая блистательная культура и совершенно новый взгляд на человека. Такой поворотной точкой был тот момент, когда Константин решил принять новую веру — христианство. Такой поворотной точкой было время Пунических войн, т. е. страшной, не на жизнь, а на смерть борьбы между Римом и Карфагеном, продолжавшейся более ста лет. Борьба эта, по выражению современников, должна была решить: Рим или Карфаген будет диктовать законы вселенной. Между тем взгляды римлян и карфагенян на законы, государство, человеческую жизнь, божество, на добро и зло были не просто разными, а зачастую прямо противоположными. Вот почему победа той или другой стороны должна была определить судьбы европейского человечества на много столетий вперед.
Великий Карфаген, город на северо-западном берегу Африки, был основан в конце IX в. финикийцами, западносемитским народом. К III в. Карфаген был мощной и грозной державой. Он владел всей Ливией — по словам Страбона, пунийцы подчинили себе 300 городов (XVII, 7, 15), — Сардинией, почти всей Сицилией, а Гамилькар Барка, герой Пунической войны, завоевал золотую Испанию. Карфаген был исполинским по тем временам городом. Он насчитывал 700 тысяч жителей (Ibid.). Для сравнения скажу, что в Риме накануне войны с Ганнибалом жили около 270 тысяч человек. Богатства Карфагена были поистине сказочными, знатные люди жили среди невиданной роскоши, словно восточные цари. Главными источниками этого богатства была, во-первых, торговля, в основном транзитная. На своих быстрых кораблях карфагеняне развозили в далекие земли греческие, египетские и этрусские товары. Во-вторых, они занимались пиратством и работорговлей, за что имели недобрую славу в древности. Третьим источником дохода была огромная дань, которой Карфаген обложил подвластные народы. По свидетельству Полибия, ливийцы отдавали им половину своего урожая.
Пунийцы, по словам Аристотеля, принадлежали к тем немногим варварам, у которых не было царской власти. Карфаген был республикой, но республикой купеческой, наподобие Венеции. Там была плутократия, т. е. власть богатства. Всем правил совет, состоявший из богатейших людей. Во времена Полибия места в совете продавались. «У карфагенян для получения должности открыто дают взятки, у римлян это самое наказуется смертью» (VI, 56, 2–3). Кроме того, было народное собрание. В чем заключались его полномочия, из дошедших до нас источников не совсем ясно. Но известно, что к III в. оно приобрело большую власть. Собрания проходили бурно, часто они кончались тем, что неугодного политика разрывали на куски. Совет также раздираем был взаимными распрями — знатные семьи ненавидели друг друга, и ненависть эта передавалась по наследству. Внутренняя жизнь Карфагена полна была раздоров, говорит историк Юстин (XVIII, 6, 10).
Очень интересной и необычной была армия в Карфагене. Граждане не сражались в войске, как в Греции и Риме. Солдаты покупались. В Карфагене сражались одни только наемники. Жизнь на Востоке ценилась дешево; и вот в короткий срок, затратив буквально гроши, пунийцы снаряжали огромные армии из негров, ливийцев, балеров, галлов. Часто бывало, что противник их буквально истекал кровью. А карфагеняне не несли никаких потерь. Они считали, что в этом великая сила их государства. Но в этом же была и его великая слабость, говорит Полибий. Римляне все свои надежды всегда возлагают на самих себя, карфагеняне же на наемников. Но защищая свою родину, честь и семью, не охладеют к борьбе, наемники же будут сражаться, только пока это выгодно (VI, 52, 2–7). Военные кампании карфагенян порой напоминали торговые операции: они воевали, пока члены совета не находили, что средств на войну затрачено чересчур много. Тогда они временно прекращали военные действия.
Идолом Карфагена были деньги. Они открыто, не чинясь, поклонялись им. «Для карфагенян нет постыдной прибыли», — пишет Полибий (VI, 56, 2). Корыстолюбие он считал главной чертой характера пунийцев (например, IX, 11).
Внутренняя жизнь этого великого города окутана непроницаемой тьмой. Пунийцы не занимались науками и искусствами, греков же, которые описали жизнь всего Средиземноморья, они не любили и старались не допускать в свой город. Но нам, к счастью, известна одна, пожалуй, самая яркая часть их культуры — их религия. Она поразила соседние народы, и они оставили подробные ее описания. Боги финикийцев отличались большой свирепостью и ненасытностью, они требовали человеческих жертв. Ежегодно в жертву богу Мелькарту сжигали человека; в жертву приносили самых красивых из пленных (Plin. N. Н. XXXVI, 39; Diod. XX, 65, 1; Sext. Emp. Hypotyp. 3, 208, 221). Но самой страшной жертвы требовал Баал-Хаммон. Каждая семья (реально каждая знатная семья) должна была отдать богу первенца, младенца мужского пола. Вот несколько описаний этого обряда. «Карфагеняне принесли в жертву двести детей, публично выбранных из числа первой знати… У них есть медная статуя Кроноса (так греки звали Баала-Хаммона. — Т. Б.); она протягивает свои полые руки, наклоненные к земле таким образом, что помещенный на них ребенок скатывается и летит в чрево, полное огня» (Diod. XX, 14, 4–6). «Карфагеняне во время своих великих молений влагали ребенка в руки Кроносу… сооружался медный Кронос с протянутыми вперед руками, под которыми была жаровня, где затем и поджаривали младенца» (Suid. Sardanios gelos; ср. Schol. Plat. R.P. I, 337; Sil. It. IV, 768). Карфагеняне, говорит Плутарх, «приносили в жертву собственных детей. Бездетные покупали младенцев у бедняков, чтобы закласть их как ягнят или птенцов. Мать стояла тут же без единой слезы, без единого стона. Если бы она заплакала, если бы застонала, на нее легло бы бесчестье, а дитя все равно принесли бы в жертву. Перед идолом выли флейты и тимпаны, чтобы не слышно было воплей и криков» (De superst. 13). О том, что родители ни в коем случае не должны были плакать, известно и из других источников (Dracont. Сarm. V, 148–50). Видимо, слезы вообще оскорбляли ревнивого бога. Один автор так описывает жертвоприношение: «Родители приносят в жертву детей, успокаивая их ласками и поцелуями, чтобы они не плакали, и жертва не умерла бы в слезах» (Minucius Fel. Octav. XXX, 3).
Этот страшный бог, который пожирал детей, именуется в Библии Молохом. Яхве грозит страшной карой людям, которые отдают детей своих Молоху (Lev. XX, 4; ср.: IV Reg. 23, 10). Места сожжения детей назывались тофетами. В Библии читаем: «И устроили высоты Тофета… чтобы сожигать сыновей и дочерей своих» (Jer. VII, 31).
Сообщения древних оделись для нас теперь плотью. Сейчас раскопано огромное число тофетов. Остатки сожженных складывали в урны. В Карфагене тофет был в районе Саламбо близ Котона. Это обширное закрытое пространство с часовенкой, рядом в маленьком дворике алтарь. Раскопки обнаружили тысячи урн с детскими костями{99}. В некоторых урнах останки одного младенца, в других — кости нескольких детей, иногда же детские кости смешаны с костями жертвенных животных. Фрагменты височных костей и остатки зубов позволяют определить возраст жертв. Очень многие из них принадлежат грудным детям; встречаются зубы двух-трехлетних детей{100}. В тофете найдены многочисленные стелы с ритуальными надписями, говорящими о детских жертвах. На одной стеле изображен обнаженный ребенок, которого держит жрец с поднятой правой рукой{101}.
Этот кровожадный обычай почти исчез уже в Тире, карфагенской метрополии. В Карфагене же он с годами все разрастался. До VII в. в тофете находят в основном кости жертвенных животных. Но потом их почти полностью вытесняют обожженные детские кости{102}. Именно в Карфагене детские жертвоприношения расширились до размеров невиданных. Сжигались целые гекатомбы младенцев. А в случаях опасности число их доходило иногда до полутысячи (Diod. XX, 14[59]).
Жертвы эти ужасали всех соседей. Дарий Персидский требовал от карфагенян их прекращения (Just. XIX, 1, 10). Гелон Сиракузский, разбив пунийцев в битве, заявил, что заключит с ними мир «не иначе, как при условии, что они прекратят приносить детей в жертву Кроносу» (Plut. De ser. num. vindict. 6; Reg. et imp. apophegm. Gelo, 1). Римляне были глубоко убеждены, что этими жертвами карфагеняне вызвали ненависть богов и в них-то причина всех их бед (Justin. XVIII, 6, 11–7, 1). И когда пунийцы сделались их подданными, они строжайше запретили им человеческие жертвы. Однако раскопки показывают, что они мало преуспели. Археологи по-прежнему находят сосуды с сожженными детьми. Тертуллиан, сам уроженец Африки, пишет, что император Тиберий, застав однажды жрецов, приносящих детей в жертву, в гневе велел повесить их на деревьях, осенявших святилище. «Но и теперь тайно продолжают совершать это преступное жертвоприношение», — говорит он (Apol. IX, 2–3). равным образом в карфагенских и финикийских городах Испании римляне никак не могли искоренить человеческие жертвоприношения. Цезарь в 61 г. запретил жителям Гадеса «какие-то „варварские“ обряды. Зная об обычной веротерпимости римлян, можно полагать, что это были именно ритуальные убийства людей. При принесении человеческой жертвы осужденного сжигали живым»{103}. Подробности о том, что это были за «варварские» обряды, мы можем узнать из письма Азиния Поллиона. Несколько лет спустя он был в Испании, где тогда хозяйничал один финикиец, клеврет Цезаря. Финикиец этот был набожен и предан отеческим обычаям. Поллион рассказывает, как он принес в жертву человека. «Он закопал его и заживо сжег… Вот с каким чудовищем я имел дело» (Fam. X, 32, 3). Эту же форму жертвоприношения подробно описывает как очевидец Катон Старший. Карфагеняне, говорит он, «зарывали людей по пояс в землю, раскладывали вокруг огонь и так их умерщвляли» (ORF2, fr. 193).
Женское божество Астарта не требовала крови. Она желала другой жертвы. Во время празднеств богини потоки пунийских женщин текли в Сикку, где был ее храм, и там занимались священной проституцией{104}.
Тураев пишет: «Карфагенская религия отличалась вообще мрачным характером и не могла иметь нравственного влияния на народ, остававшийся жестоким, корыстолюбивым, недоверчивым и не внушающим доверия»{105}. Действительно, отзывы современников о карфагенянах крайне неблагоприятны. Греки называли их алчными и властолюбивыми, римляне — жестокими и вероломными. «Мрачные, злобные, — пишет Плутарх, — они покорны своим правителям, невыносимы для своих подданных, бесчестнейшие в страхе, дичайшие во гневе, они упорно отстаивают любые свои решения; грубые, они не восприимчивы к шуткам и тонкостям» (Praecept. ger. rei publ. 799 C-D).
С давних пор пунийцы мечтали о мировом господстве. «История [Карфагена], — пишет великий русский востоковед Б. А. Тураев, — есть история этой борьбы, распадающейся на два периода: греческий (до III в. до н. э.), из которого Карфаген вышел победителем, и римский, окончившийся его гибелью»{106}. Ареной греческого этапа борьбы стала Сицилия, плодородный и богатый остров, где издавна столкнулись финикийские и греческие колонисты. В то самое время, как персы напали на материковую Грецию, с другой стороны, с запада, на греческий мир обрушились карфагеняне. Предание говорит, что и там, и здесь решительное сражение разыгралось одновременно, даже в один и тот же день, и окончилось одинаково: и при Саламине, и при Гимере Сицилийской варвары потерпели страшное поражение. Геродот считал, что финикийцы разбиты окончательно. Но он ошибся. Через 70 лет борьбу возобновил Ганнибал, внук Гамилькара, погибшего при Гимере. В 409 г. он высадился в Сицилии и осадил Селинунт. После непродолжительного сопротивления город пал. Карфагеняне ворвались и перерезали поголовно всех жителей, около 16000 человек, не щадя ни возраста, ни пола. Со страшной быстротой они двинулись дальше. Пунийцы были уже у Гимеры, когда на выручку подоспел маленький отряд из Сиракуз. Было ясно, что горстка смельчаков не сможет противостоять огромным полчищам варваров. Они попытались лишь перевести население в безопасное место. Но и это не удалось: часть жителей не успела эвакуироваться. Они были убиты или захвачены в плен. Пленников, числом 3000, Ганнибал принес в жертву духу своего деда Гамилькара. Город был сравнен с землей, место, где он стоял, превращено в пустыню.
Так началась эта борьба, продолжившаяся 160 лет. Сицилийские тираны Дионисий и Агафокл всю жизнь отдали борьбе с Карфагеном. Плутарх даже считает, что этой героической борьбой они отчасти искупили свои грехи. Само божество, говорит он, продлило жизнь тирану Дионисию. «Если бы Дионисий понес кару в начале своей тирании, то Сицилия была бы опустошена карфагенянами и в ней не осталось бы ни одного грека» (De ser. num. vindict. 7). Но все их усилия были напрасны. Пунийцы захватывали у них кусок за куском. К 70-м гг. III в. Карфаген безраздельно господствовал на Западе. Иноземные корабли, вступившие без его ведома в сицилийские воды, карфагеняне топили, опасаясь торговой конкуренции. По словам Полибия, весь остров уже был в их власти, оставались одни Сиракузы. И в 264 г. карфагеняне решили, наконец, овладеть столицей. Но тут в дело вмешался новый народ, римляне (I, 10, 7–8).
Когда союзники римлян в Сицилии попросили их помощи против пунийцев, сенаторы долго колебались. Они, разумеется, очень хорошо сознавали, как могуч и страшен Карфаген. Но они, по свидетельству Полибия, ясно поняли и другое: Карфаген стал владыкой всего Запада, он постепенно окружает Италию кольцом и еще немного, и Рим ждет судьба Сицилии (I, 10, 6–9). Однако Рим в то время еще не был великой империей. Он был первой среди италийских общин. Казалось, что ему не под силу тягаться с грозным Карфагеном. И сенат не решился начать войну с пунийцами. Но народ оказался смелее: он заявил, что хочет воевать. Жребий был брошен. Двадцать четыре года без отдыха и без перерыва боролись римляне и карфагеняне на суше и на море. Наконец пунийцы были разбиты. Их вождь Гамилькар Барка попросил мира. Но прошло всего 23 года и Ганнибал, сын Гамилькара, вторгся с армией в Италию.
Римляне терпели поражение за поражением, Италия предана была огню и мечу. Несколько раз пунийцы подходили к самому Риму; жизнь его висела на волоске. Но римляне продолжали бороться. Они навязали Ганнибалу свой план войны. Сражаться приходилось за каждую деревню, за каждую пядь земли. Так проходил год за годом. И вот у римлян появился новый блистательный полководец, Сципион Старший. Он отвоевал у пунийцев Испанию, высадился в Африке, наконец, разбил в битве самого Ганнибала и поставил Карфаген на колени. Ганнибал капитулировал. Сципион продиктовал побежденному врагу неожиданно очень мягкий мир. Карфаген не должен был иметь оружия, армии и боевого флота, но в остальном оставался совершенно свободным и независимым государством, сохранял исконную территорию и не платил дани. Виновник войны Ганнибал продолжал спокойно жить в Карфагене.
Прошло 50 лет. И Карфаген, некогда униженный и побежденный, снова пышно расцвел. Никогда еще он не был так богат{107}.
Но незаметно над землей сошлись новые тучи, предвестники страшного урагана…
Мы смотрим на прошлое словно с птичьего полета. 25, 30, 50 лет для нас как один шаг. Поэтому нам кажется, что Третья Пуническая война неизбежно и логично следовала за Второй и римляне задумали ее чуть не в тот самый момент, как подписывали договор после разгрома Ганнибала. Между тем прошло полвека, сменились три поколения людей. За все эти 50 лет римлянам ни разу не приходила мысль о новой войне. Ни разу какой-нибудь беспокойный и честолюбивый консул, жаждущий лавров и триумфов, не призывал народ стереть с лица земли ненавистный город. Ни один политик не говорил об этом в сенате. Самое удивительное, Катон, впоследствии столь непримиримо требовавший разрушения Карфагена, все эти годы молчал. Мало того, после падения Македонии в 167 г. он даже говорил, что сохранение Карфагена полезно Риму (Арр. Lib. 65). Складывается впечатление, что война эта налетела на мир нежданно. Похоже, что не римляне руководили событиями, а события подхватили их. Вот почему Третья Пуническая война представляет настоящую загадку. Что произошло? Что заставило старого цензора так внезапно взять новый курс? И не только его, но и весь сенат?
Ближайшим соседом карфагенян была Ливия. Царство это было делом рук Сципиона. Он освободил подданных Карфагена и объединил под властью первого местного царя Масиниссы. При жизни Сципиона Масинисса, видимо связанный данной ему клятвой, сидел смирно и не обижал соседей-пунийцев. Но Сципион умер, и руки у Масиниссы были развязаны. Он стал совершать набеги на карфагенян и отнимать кусок за куском их землю. По условию договора карфагеняне не имели права владеть оружием. Им оставалось одно — апеллировать к римлянам. В ответ на их жалобы Масинисса с видом оскорбленной невинности клялся и божился, что пунийцы нагло лгут в глаза: эта земля его кровная вотчина и принадлежала еще его дедам. Римляне, как обычно, отправляли уполномоченных разбирать все на месте. Все наши авторы согласно утверждают, что уполномоченные эти судили не по справедливости и всегда держали сторону Масиниссы. Удивляться не приходится. Даже самые справедливые и мудрые люди — а я далеко не уверена, что все римские послы были такого рода людьми — так вот, даже самые справедливые и мудрые люди не могут быть вполне объективны, если спорят их смертельный враг и лучший друг. А ведь Масинисса единственный остался верен Сципиону до конца в самые страшные дни. Кроме того, Масинисса был поставлен Сципионом как страж, наблюдавший за Карфагеном. Ни в коем случае нельзя было отталкивать его от себя. Наверняка многие римляне в душе радовались, что набеги Масиниссы ослабляют опасного врага.
Масинисса прекрасно понимал свое положение и отлично им пользовался. Он был лукав, коварен, изворотлив. Он умел дать понять квиритам, что Карфаген может в любую минуту взяться за старое, и искусно раздувал страхи римлян. Почувствовав свою безнаказанность, Масинисса наглел не по дням, а по часам. Он продолжал свои разбойничьи нападения. Но при этом царь Ливии преследовал тайную цель. Масинисса был человек масштабный. Его прельщала вовсе не перспектива немного пограбить или несколько расширить свои владения. Нет, он мечтал присоединить к себе сам Карфаген и стать хозяином огромной империи, объединяющей всю Северную Африку. Но римляне не могли допустить создания финикийско-ливийской державы. Они знали, что Масинисса уже стар, его дети получили пунийское воспитание, в его столице уже начали приносить детей в жертву по пунийскому обычаю, и вскоре окажется, что не Карфаген завоеван ливийцами, а пунийцы вновь присоединили к себе потерянную и теперь объединенную Ливию. А тогда — римляне убеждены были в этом твердо — Риму конец. Надо было что-то срочно предпринимать.
В сенате шли обсуждения и споры. Но вдруг на римлян обрушилась такая новость, которая заставила разом забыть о Масиниссе. В 157 г. очередное посольство принесло известие: карфагеняне строят военный флот! (Liv. ер. XLVII). Сенат был вне себя от ярости. Посольство за посольством отплывало в Африку. Обстановка все более накалялась: из Карфагена доходили новые и новые тревожные слухи — карфагеняне собрали огромное количество оружия, карфагеняне собрали огромное войско — и все это вопреки договору (Liv. ер. XLVIII). В конце концов, смятение настолько усилилось, что в 153 г. в Африку выехал сам 86-летний Катон. Вернулся он потрясенным (Арр. Lib. 69). Он сказал, что увидел город, который достиг высшего могущества, переполнен всеми видами оружья и совершенно готов к войне. Выжидает только минуты, чтобы нанести верный удар.
— Теперь не время заниматься делами нумидийцев и Масиниссы и улаживать их, — продолжал он. — …Если римляне не захватят город, исстари враждебный им, а теперь озлобленный и невероятно усилившийся, они снова окажутся перед лицом такой же точно опасности, как и прежде (Plut. Cat. mai. 26).
Сохранился фрагмент его подлинной речи о карфагенянах.
— Карфагеняне уже наши враги, ведь тот, кто приготовил все против меня, чтобы начать войну в любое удобное для него время, уже мне враг, хотя бы еще и не поднял оружия (ORF2, fr. 195).
Но что же так поразило Катона? Быть может, в душе его поднялся гнев, а то и зависть, когда он увидал, что заклятый враг Рима процветает и благоденствует? Но Плутарх и особенно Аппиан ясно говорят нам, что то был не гнев, а страх (Арр. Lib. 69). Что же так напугало старого цензора? Богатство города? Но Рим знал об этих богатствах давно. Очевидно, было что-то новое. Катон ясно увидел, что у власти партия реванша и все готово к войне. Действительно, чудовищные приготовления Карфагена не могли быть случайностью. Карфагеняне впоследствии выдали больше 200 тысяч вооружений и 2 тысячи катапульт (Polyb. XXXVI, 6, 7; ср.: Арр. Lib. 78–80). Причем выдали они, конечно, далеко не всё. Город действительно напоминал мастерскую войны. Во внутренних помещениях городских стен были камеры: внизу стояли 300 боевых слонов, а рядом огромный склад пищи для них. Над ними были лошадиные стойла, вмещавшие 4 тысячи коней, закрома для продовольствия, а дальше казармы для 20 тысяч пеших и 4 тысяч всадников. «Столь значительные военные приготовления были сделаны ими еще раньше в одних только стенах», — говорит Аппиан. В гавани стояли 220 кораблей, а рядом в складах хранилось все необходимое для их оснащения (Арр. Lib. 95–96).
Но главное, у кормила правления стали новые люди. Нельзя не согласиться с И. Ш. Шифманом, который пишет: «К началу 50-х годов II в. в Карфагене, где к этому времени накоплены были ресурсы, достаточные, как полагали, для войны и против Масиниссы, и против Рима, возобладала демократическая „партия“, и она со своей стороны повела дело к новому конфликту»{108}.
С того дня, как он вернулся, Катон стал заканчивать каждое выступление в сенате словами:
— Я полагаю, что Карфаген должен быть разрушен (Plut. Cat. mai. 27).
И сейчас же со своей скамьи вскакивал Назика и говорил:
— А я полагаю, что Карфаген должен существовать!
Карфаген был злейшим врагом Рима, Карфаген был для греков и латинян воплощением всего земного зла, Карфаген стоил римлянам тысячи хлопот и тревог, Карфаген не мог любить ни один италиец, не мог любить его и Назика. Почему же он так упорно и так страстно его защищал и боролся за него с Катоном до последнего? Дело в том, что Карфаген был не просто городом, а символом — символом римской гуманности. Сколько бы раз потом ни возникал вопрос о том, что делать с тем или иным городом или племенем, согрешившим против римлян, всегда можно было сказать: посмотрите на Карфаген. Есть ли во всей вселенной город, который совершил против нас больше преступлений, который был бы более страшным врагом нашего государства? И все-таки он стоит, мы даже не лишили его самоуправления, не обложили данью, и он живет и благоденствует. А вы за незначительный проступок хотите наказать несчастных галлов или иберов! Назика был племянником Великого Сципиона, его зятем и считал себя наследником его политики. Он боялся, что гибель Карфагена может стать началом крутого поворота в римской политике и отказа от принципа гуманности, провозглашенного Сципионом Старшим, и от его идей об управлении миром{109}.
Можно себе представить, какие яростные битвы ежедневно разыгрывались в сенате. В конце концов каким-то чудом верх взял Назика, и в Карфаген отправилось посольство, чтобы установить мир и справедливость. Но как раз в то время по злой иронии судьбы в пунийском совете окончательно победили демократы во главе с Гасдрубалом и Гесконом. Решено было начать войну. Гасдрубал даже не удостоил римлян аудиенции. На их глазах он отправился во главе войска против Масиниссы, тем самым окончательно порвав в клочья договор Сципиона. Мосты были сожжены (Liv. ер. XLVII–XLVIII).
Но все случилось совсем не так, как предполагал Гасдрубал. Навстречу ему выехал девяностолетний Масинисса и в пух и прах разбил силы демократов. Только теперь карфагеняне осознали весь ужас своего положения. Они разбиты. А они уже объявили войну Риму!.. Всю вину немедленно свалили на демократов. Разъяренная толпа растерзала бы их на куски, но Гасдрубал с товарищами успел бежать. Их заочно приговорили к смерти. Гасдрубал собрал вокруг себя людей, сделался разбойником и стал грабить поля Карфагена (Арр. Lib. 62).
Подумав, пунийцы решили, что у них есть только одно средство к спасению — пасть к ногам римлян и, рыдая и бия себя в грудь, униженно умолять о милости. Они очень хорошо помнили, что это средство всегда действовало на Сципиона Старшего, и, что бы они ни сделали, им все сходило с рук. И вот они послали посольство в сенат. Увы! Они глубоко заблуждались. Как только Гасдрубал объявил войну римлянам, в их душе проснулся вековой страх. Проснулась и старинная ненависть, которая всегда тлела в их душе, как засыпанный пеплом костер. Вот они, их смертельные исконные враги! Правда, теперь они плачут и ползают у их ног. Но римляне придавали очень мало значения этим слезам. За сто лет знакомства они успели хорошо изучить карфагенян. Они прекрасно знали, что те «в несчастье умоляют, а когда добиваются своего, вновь преступают договоры» (Арр. Lib. 62). Сенаторы были убеждены, что сейчас карфагеняне просто хотят выиграть время. И когда пунийцы объявили, что приговорили к смерти виновника войны Гасдрубала, сенаторы сухо спросили, почему же он приговорен не до войны, а после поражения, и выслали карфагенян вон.
И тут Утика, финикийский город, соседствующий с Карфагеном, его надежнейший оплот, который прикрывал пунийцев при Сципионе, открыто перешла на сторону римлян. Эта измена окончательно сразила пунийцев. Они решились на последнее средство: отдать себя на милость римлян. О смысле этого выражения мы уже говорили. Оно значит, что они отдают себя самих и все свое имущество в полную власть римлян. Те могут даже всех их продать в рабство. Гарантируют им только жизнь. Итак, пунийцы выбрали рабство, но жизнь.
С изумлением услыхали римляне роковые слова. И тут у них появился план, как сделать Карфаген абсолютно неопасным, в то же время не проливать римской крови и сохранить принцип гуманности. Увы! Ничему из этого не суждено было случиться.
Сенаторы выслушали карфагенян, похвалили их за мудрое решение, и объявили, что оставят карфагенянам свободу, самоуправление, все их имущество и всю территорию, но прежде они должны выполнить ряд требований консулов, которые уже отплыли в Африку. Карфагеняне были обрадованы ответом римлян, но в то же время их терзала мучительная тревога, ибо они очень хорошо заметили, что сенаторы, говоря о милостях пунийцам, не произносят одного слова «город» (Polyb. XXXVI, 4, 4–9). Но отступать было уже поздно.
Консулы Маний Манилий и Марций Цензорин высадились в Утике в 149 г. Прежде всего они потребовали у Карфагена 300 знатных заложников. Карфагеняне проводили их с воплями, они голосили и били себя в грудь (Арр. Lib. 77). Затем консулы приказали пунийцам выдать все оружие, флот и катапульты. Карфагеняне смутились и поспешно возразили, что никак не могут этого сделать: дело в том, что вождь демократов и патриотов Гасдрубал собрал большую шайку и грабит окрестности. Консулы отвечали, чтобы они не волновались — это уже забота римлян. И вот в римский лагерь повезли оружие. «Это было замечательное и странное зрелище, когда на огромной веренице повозок враги сами везли оружие своим врагам», — говорит Аппиан. «Тогда обнаружилось, как велики были силы города» (Polyb. XXXVI, 6, 7; ср.: Арр. Lib. 78–80). Римляне внутренне содрогнулись, как содрогнулся бы человек, бросивший камень в кусты, и обнаруживший там убитую исполинскую ядовитую змею. Ведь все это оружие готовилось против них!
И тогда послы карфагенян явились к консулам за последним требованием. Они прошли весь римский лагерь. Двигались через бесконечные ряды недвижных легионеров, которые стояли по обеим сторонам в блестящем вооружении, с высоко поднятыми значками. Наконец они приблизились к возвышению, на котором сидели оба консула. Оно огорожено было протянутой веревкой.
Пунийцы сказали, что выполнили все требования римлян. К изумлению и ужасу послов, консулы молчали. Они взглянули на них и похолодели — лица их были грустны и мрачны, как на похоронах. Наконец, консулы переглянулись и один из них, Цензорин, который считался красноречивее, «встал и печально произнес следующее:
— Выслушайте теперь мужественно последнее требование сената, карфагеняне. Удалитесь ради нас из Карфагена, вы можете поселиться в любом другом месте ваших владений в восьмидесяти стадиях (14,8 км) от моря: а ваш город решено разрушить.
Больше он уже ничего не смог сказать. Послы завыли, они, как безумные, вопили, катались по земле, бились об нее головой, разрывали одежду и терзали тело ногтями. Они проклинали римлян страшными проклятиями и обрушили на их головы поток площадной брани столь неистовой и грубой, что те решили даже, что карфагеняне специально их оскорбляют, чтобы они в гневе убили послов и совершили тем самым страшное нечестие. Потом они вдруг оцепенели и лежали на земле, как мертвые. „Римляне были поражены, и консулы решили все терпеливо переносить“. Но тогда карфагеняне приподнялись и с воплями стали оплакивать себя, жен и детей, а жрецы, бывшие тут же, раскачиваясь, причитали. Они так жалобно плакали, что римляне заплакали вместе с ними.
Увидев слезы на их глазах, карфагеняне вскочили и, протягивая руки к консулам, принялись умолять их сжалиться. Они просили не проявлять нечестия к их алтарям и храмам, не осквернять могилы их предков. Но лица консулов были по-прежнему угрюмы и печальны. Цензорин заговорил снова:
— Нужно ли много говорить о том, что предписал сенат? Он предписал, и это должно быть исполнено. И мы не имеем права отсрочить того, что нам приказано выполнить… Это делается ради общей пользы, карфагеняне, для нашей, но еще даже больше для вашей… Море всегда напоминает вам о вашем былом могуществе и тем ввергает в беду. Из-за него вы старались захватить Сицилию и потеряли Сицилию. Переправились в Иберию и потеряли Иберию… Ибо, карфагеняне, самая спокойная жизнь — это жизнь на суше в тиши среди сельских трудов. Правда, выгоды там, может быть, и меньше, но зато доход от земледелия надежнее и безопаснее, чем от морской торговли. Вообще город на море мне представляется скорее каким-то кораблем, чем частью земли: он испытывает словно бы непрерывную качку в делах и перемены, а город в глубине страны наслаждается безопасностью, ибо он на земле… И не притворяйтесь, что вы молите за святилища, алтари, площади и могилы. Могилы останутся на месте. Вы сможете, если угодно, являться сюда и приносить умилостивительные жертвы теням и совершать обряды в святилищах. Мы уничтожим другое. Ведь вы приносите жертвы не верфям, не стенам несете умилостивительные дары. И потом, переселившись, вы построите новые очаги, святилища и площади, и скоро они станут для вас родными, ведь вы также покинули святыни Тира и создали в Ливии новые святыни и теперь считаете их родными. Коротко говоря, поймите, что мы постановили это не из ненависти, но для общего согласия и безопасности… При этом мы позаботились о том, чтобы вам было удобно сообщаться с морем, и вы легко могли бы ввозить и вывозить продукты; ведь мы велим вам отойти от моря не на большое расстояние, а только на восемьдесят стадий. А сами мы, говорящие вам это, находимся на расстоянии ста стадиев от моря. Мы даем вам выбрать место, какое вы хотите, и, переселившись, вы сможете там жить по своим законам. Об этом как раз мы и говорили раньше, обещая, что Карфаген останется автономным, если он будет нам повиноваться, ибо Карфагеном мы считаем вас, а не землю» (Арр. Lib 78–89; ср.: Diod. XXXII, 6).
Тогда послы поднялись и поплелись домой. Часть, правда, разбежалась по дороге, предвидя дальнейшие события. Карфагеняне ждали их возвращения в диком нетерпении. Одни носились по городу и рвали на себе волосы, другие с утра забрались на стены, высматривая послов. Наконец те появились. Пунийцы ринулись на них всей толпой и едва не раздавили их и не разорвали. Но послы молчали. Они направились в совет, только время от времени били себя кулаками по голове и издавали вопли (Diod. XXXII, 6, 4). Взволнованный народ, еще ничего не зная, вопил вместе с ними. Послы вошли в совет. Толпа понеслась за ними, окружила здание плотным кольцом и затихла, ловя каждый звук. И вдруг изнутри раздался душераздирающий вопль. Толпа кинулась вперед, вышибла двери и ворвалась в храм. Здесь им открылась страшная правда. «И тут начались несказанные и безумные стенания». Одни кинулись разрывать на части послов, которые принесли дурные вести, другие — терзать и мучить старейшин, посоветовавших выдать оружие, третьи носились по городу, хватали тех италийцев, которые случайно находились в Карфагене, и предавали их самым изысканным мучениям, крича, что они заплатят им за грехи римлян. Женщины, как фурии, носились по улицам, завывая и бросаясь на каждого (Арр. Lib. 91–93; Polyb. XXXVI, 7).
Но через несколько дней город преобразился. Вместо повального безумия всех охватила лихорадочная решимость. Карфагеняне готовы были стерпеть все, даже рабство — сдались же они на милость римлян. Одного только они не могли стерпеть — потерю денег. А приказ римлян означал для них конец морской торговли, а значит, и богатств. Думать, что эти старые пираты и торгаши займутся земледелием, было просто смешно. Ради денег они завоевывали Сицилию, ради денег они сражались с римлянами, ради денег они хотели выдать Ганнибала и теперь скорее готовы были все умереть, чем уступить свои деньги. Они освободили рабов, вызвали назад Гасдрубала с его шайкой и назначили его главнокомандующим. Все мужчины и женщины день и ночь работали на оружейных фабриках, изготовляя новое оружие. Всех женщин остригли наголо и из их волос вили веревки для катапульт[60].
А консулы спокойно стояли близ Утики и ждали, когда бедные карфагеняне успокоятся и насытятся плачем. Когда же они наконец двинулись вперед, перед ними был вооруженный до зубов город, полный отчаянной решимости защищаться до конца.
Эта нежданно вспыхнувшая война наделала в Греции много шума. На каждом углу можно было видеть кучки людей, которые с жаром, жестикулируя, спорили и обсуждали последние новости. Участь Карфагена их абсолютно не волновала. К этому городу они были равнодушны. Интересовало их другое: поведение римлян. Одни горячо их осуждали, другие не менее горячо защищали. Одни говорили, что римляне абсолютно правы. Нельзя было жить спокойно в соседстве с заклятым своим врагом, который теперь опять поднял голову. Это показывает высокий ум и дальновидность. Другие немедленно возражали, что не ради этого римляне приобрели господство над миром. И вот мало-помалу они совращаются и становятся похожи на афинян или спартанцев. Ну, положим, сейчас они еще лучше афинян и спартанцев, но пройдет немного времени и станут такими же. Ведь римляне воевали всегда до тех пор, пока враг не побежден и не смирился, но не уничтожали никогда своих врагов. А вот теперь они задумали уничтожить Карфаген, хотя карфагеняне ведь готовы же были исполнить их желания.
Тут вмешивались новые спорщики. Они говорили, что римляне прежде всего цивилизованный народ. «Особенность их и вместе с тем предмет их гордости составляло то, что они ведут войны бесхитростным и честным способом», никогда не прибегают к обманам и коварству и «признают достойными себя только те битвы, о которых противник заранее предупрежден и которые ведутся открыто». Это знают все. Но теперь их поведение исполнено было хитрости. Потому что они одно за другим предлагали карфагенянам все новые условия. Это скорее к лицу царю, а не такому цивилизованному государству, как Рим.
— Это несправедливо, — с жаром возражали четвертые, — если бы римляне предъявляли свои требования одно за другим до того, как карфагеняне отдались на их милость, то, конечно, все это было бы верно, и их можно было бы назвать коварными. Но дело в том, что карфагеняне уже отдались на милость римлян, а значит римляне получили неограниченную власть над ними. Теперь они имели полное право предъявить им любые условия, поэтому они по очереди передавали требования сената. Их действия никак нельзя назвать ни нечестьем, ни вероломством, ни насилием. В самом деле, что такое нечестье? Это грех против богов, родителей или умерших. Вероломство — это нарушение клятвы. Насилие — действие, противоречащее законам и обычаям. Но римляне не повинны ни в одном из этих преступлений. Они не согрешили ни против богов, ни против родителей, ни против умерших. Они не попрали ни клятвы, ни договора. Они не нарушили ни закона, ни обычая. Даже наоборот. Клятву нарушили пунийцы: сначала они добровольно уступили право распоряжаться собой римлянам, а потом пошли на попятный. Тогда римляне стали принуждать их к этому силой, на что имели полное право (XXXVII, 2).
А теперь вернемся назад, к нашим героям, которые, не чуя грозы, продолжали мирно жить в Риме.
Я — Одиссей Лаэртид. Измышленьями хитрыми славен
Я между всеми людьми. До небес моя слава доходит.
На издалека заметной Итаке живу я.
………………………………….
Я же не знаю страны прекраснее милой Итаки.
Нимфа Калипсо меня у себя удержать порывалась.
…………………………………..
Духа, однако, в груди мне на это она не склонила.
Слаще нам нет ничего отчизны и сродников наших
Если бы даже в дому богатейшем вдали обитали
Мы на чужой стороне…
Проходили дни, месяцы, год шел за годом. А герои наши жили все той же жизнью. Полибий по-прежнему увлеченно собирал материал для своей истории. Сципион по-прежнему помогал ему, переводил для него трудные тексты, скитался по горам и долам, читал Платона и Ксенофонта или беспечно веселился с друзьями. Римляне более на него не сердились. Они давно привыкли к мысли, что этот милый, благородный юноша навеки отрекся от пути славы, которым шли все его предки. Только одно и изменилось в их жизни: Сципион женился на Семпронии, дочери того самого Тиберия Гракха, которому он когда-то выдавал приданое. Отец ее умер, и Сципион очень заботился теперь о маленьких братьях жены.
Так застал их 152 г. Оба и не подозревали, что на всем скаку приближаются к новому крутому повороту своей жизни.
В начале года в Рим прибыли послы из Македонии. Притом прибыли они не в сенат, а к Сципиону. Македонцы молились на его знаменитого отца, а теперь заботы о них перешли к сыну. Впрочем, самого Сципиона хорошо знали в греческом мире и любили не только в память об Эмилии Павле. Он оказывал эллинам бесчисленные услуги, отчасти по велению собственного сердца, отчасти по просьбам многочисленных греческих друзей. Главным лицом тут был, конечно, Полибий. Мы уж знаем, как он заботился о своих соотечественниках и какой невероятной энергией обладал. Он придерживался золотого правила, что надо нажимать на все рычаги и стучать во все двери. Ясно, что главным рычагом был Сципион, а главной дверью — дверь дома Сципиона. Недаром, когда началась Третья Пуническая война, на помощь римлянам приехал целый греческий флот, как они сами объяснили, исключительно из любви к Сципиону. Надо думать, Полибий чуть не каждый день приводил к названому сыну несчастных из Греции. Понятно, какой прием они находили в этом гостеприимном доме (Plut. Praecept. ger. rei publ. p. 814 С). И вот сейчас македонцы звали Сципиона к себе. Он должен был разобрать их взаимные ссоры и распри и установить мир и порядок (Polyb. XXXV, 4, 10–11). Приглашение послов было и лестно, и очень заманчиво. Об отказе не могло быть и речи.
Когда Полибий услышал их речи, сердце его, должно быть, сжалось. Он был окружен друзьями, он ни в чем не нуждался, он занимался любимым делом. Но все эти годы его грызла тоска по родине. Не мог он подобно Панетию беззаботно наслаждаться прелестями жизни на чужбине. Он был похож на своего любимого Одиссея. Как царь Итаки отказался от бессмертия и вечной жизни, чтобы только увидать свой крохотный бедный скалистый островок, так и Полибий всюду томился и рвался душой в свой Пелопоннес. Теперь тоска с новой силой проснулась в его душе. Он не мог следовать за названым сыном на Балканы. Туда дорога ему была закрыта. Наверно, навсегда. Хотя он все ждал и продолжал надеяться. Все эти годы.
Между тем в Риме случились важные события.
Год назад началась война в Испании. Война суровая и страшная. Рим столкнулся с совершенно новым для себя видом войны — с партизанской борьбой в дикой горной стране. Полибий называет такую войну огненной. «Огненную войну начали римляне с кельтиберами, — говорит он, — так необычны были ход этой войны и непрерывность самих сражений. Действительно, в Элладе или в Азии войны кончаются, можно сказать, одной, редко двумя битвами… В войне с кельтиберами все было наоборот. Обыкновенно только ночь полагала конец битве… Зима не прерывала войны. Вообще, — заключает историк, — если кто хочет представить себе огненную войну, пускай вспомнит только войну с кельтиберами» (Polyb. XXXV, 1). В Рим стали приходить страшные известия о непрерывных сражениях и об огромных потерях. Консул Марцелл «явно боялся войны, а молодежью овладел такой панический ужас, какого, говорили старики, они и не запомнят» (XXXV, 4, 2). Места офицеров и легатов пустовали — вещь в Риме неслыханная! Юноши стали уклоняться от набора. А ведь обыкновенно, когда объявлялся набор, на каждую должность приходила целая толпа людей, и вообще, они нуждались не в хлысте и шпорах, а в узде.
Наверно, их нельзя было осуждать чересчур строго. Страшила не сама война. Страшила Иберия. Варвары уходили в горы, унося с собой продовольствие и угоняя скот. Долины напоминали выжженную пустыню. Люди и животные умирали от жажды. Воины не смыкали глаз ни днем, ни ночью по многу суток (Арр. Iber. 52–54). Одно дело вступить в бой с многочисленным врагом, пойти на ужасный риск, пусть даже на верную смерть, совсем другое — обречь себя на многие месяцы подобных мучений.
Сенаторы ломали голову, не зная, что делать с этим «позорным поведением юношей — другого названия они не могли придумать». И вдруг перед отцами предстал Публий Сципион. Он объявил, что пришел записаться в набор и готов поехать в Испанию в любой должности.
— Правда, — сказал он, — для меня лично было бы безопаснее и выгоднее ехать в Македонию, однако нужды отечества значат больше, и всякого, жаждущего славы, они призывают в Иберию.
Появление Сципиона в эту критическую минуту произвело эффект необычайный. Сенаторы ушам не верили. Им странно было слышать подобные речи от молодого человека, которого считали таким застенчивым, говорит Полибий. Разумеется, он удостоился самых лестных похвал и был немедленно назначен офицером в испанскую армию. Но самое замечательное, что неожиданный поступок Сципиона разом переломил общественное настроение. Им восхищались, у него появились поклонники и подражатели. Молодежь теперь валом валила записываться на войну (XXXV, 4). Полибий был преисполнен гордости. Наконец-то римляне оценили его названого сына! Разумеется, он решил ехать вместе с Публием в Испанию, арену тех великих битв, которые он описывал. И вот, оставив тихую привольную жизнь в Риме, они на всех парусах понеслись навстречу страшным и увлекательным приключениям в дикой Иберии (151 г.).
Только в конце следующего года наши путешественники воротились. Публий совершил чудеса храбрости, заслужил горячую любовь и восхищение всего войска. В Риме он стал героем дня. Воспользовавшись благоприятной минутой, он попросил влиятельных сенаторов за ахейцев. Уж много было таких просьб. Много раз у изгнанников замирало сердце надеждой. Но каждый раз их ждало горькое разочарование. И вдруг долгожданное чудо свершилось — Сципион добился своего! Ахейцам разрешено было вернуться (XXXV, 6).
Таким образом, 151 г. был концом всей прежней их жизни. Сципион вышел из мира полудетских грез и мечтаний и буквально ворвался в мир реальный. Для Полибия же кончился весь долгий 17-летний римский период и жизнь бок о бок со Сципионом. Стены тюрьмы пали. Путь на родину был открыт. Но возвращался он домой совсем другим человеком. Уж конечно, прощание было самым сердечным. Верно, как обыкновенно бывает перед долгой разлукой, все клялись помнить друг о друге, римляне наказывали Полибию не забывать Рима и навещать их хоть изредка. Полибию очень грустно было прощаться с названным сыном. Если бы он знал, как скоро суждено им увидеться и при каких обстоятельствах!
Я на двадцатом году воротился в родимую землю.
В радость пришел Одиссей многостойкий, когда вдруг увидел
Край свой родной. Поцелуем припал он к земле жизнедарной.
Что почувствовал Полибий, увидав берега своего Пелопоннеса? Поцеловал ли он землю, как Одиссей? Кого из старых друзей смог обнять? Как встретила его родина? Много ли он нашел там перемен? Увы! Нам остается только гадать. Рассказ об этом потерян. И вот он вернулся в Мегалополь и увидел свой старый дом, огромный театр и стройные колоннады портиков; увидел родные горы и те ущелья и долины, где мальчишкой охотился с Филопеменом.
Прошло немногим более полугода. Полибий, наверно, начал уже привыкать к прежней, теперь такой новой жизни. Настало лето, первое лето после его возвращения. И вдруг его вызвали в собрание ахейцев и передали письмо. Письмо было из Сицилии от консула Мания Манилия. Консул писал, что началась новая война между Римом и Карфагеном. Римская армия пока стоит в Сицилии, в Лилибее. В заключение он очень вежливо просил ахейцев оказать ему дружескую услугу и, если возможно, прислать Полибия, «так как присутствие его требуется государственными нуждами». Я, рассказывает Полибий, конечно, немедленно отложил все дела и отправился в Сицилию. Но в Керкире ему передали новое письмо. Там сказано было, что карфагеняне попросили мира, получили его и уже выдали оружие и заложников. Так что война кончилась, и в приезде Полибия уже нет никакой необходимости. Полибий воротился домой, решив посвятить себя всецело делам Эллады. Но не прошло и нескольких дней, как он получил еще одно, третье по счету письмо. Уже не от консула, а от своего названого сына. Сципион писал, что война не только не кончилась, но вспыхнула с необычайной силой. И война эта суровая и страшная. Сам он простым офицером сражается под стенами Карфагена. Благие намерения Полибия были забыты. Бросив все, он помчался в Африку (XXXVII, 3).
Был, вероятно, июль, когда он высадился на африканском берегу, в Утике, старом финикийском городе, вассале и союзнике Карфагена. Союзник этот, впрочем, был весьма ненадежный. Втайне он разделял общую ненависть всех жителей Ливии к Карфагену (I, 82, 8–9). Вот и сейчас, чуть только началась война, Утика переметнулась к римлянам и даже торопила их поскорее разрушить Карфаген. Но наш герой не стал задерживаться в этом шумном восточном портовом городе, полном пестро одетого, многоликого, разношерстного люда. Он рвался туда, к театру военных действий, где решалась судьба мира. Было самое жаркое время года. Уже взошел Сириус, эта страшная для жителей юга звезда, которая несет за собой нестерпимый жар. Гомер зовет ее зловещей, а Архилох говорит, что она обливает все своим острым светом. Зной повис над Африкой. Лагерь находился близ самого Карфагена. Исполинская тень города падала на него.
Полибий много жил в римском лагере, много раз видел, как его строят, знал и весь распорядок жизни и план его как свои пять пальцев. Он знал, сколько раз сменяются караулы и как передают пароль; какие доспехи носят тяжеловооруженные, а какие — всадники. Не раз он взвешивал на руке римские копья и мечи, измерял их длину и ширину. Римский лагерь — это целый маленький город. Римляне, останавливаясь даже ненадолго, всегда строят лагерь и всегда по одному и тому же плану. Поэтому, говорит он, и попадаешь туда как в хорошо знакомый город. Каждый воин точно знает, где его палатка, и где палатки офицеров, и где ставка консула. Так что Полибию не надо было плутать и расспрашивать о дороге. Он уверенно свернул на главную улицу. Улица эта начиналась от ворот и вдоль нее тянулись палатки офицеров. В одной из них жил Сципион. По главной улице прохаживались люди — воины проводили здесь все свободное время. Царил там идеальный порядок. Улицу каждый день тщательно подметали и поливали водой. За этим в римском лагере следили очень строго (VI, 33, 4). В центре улицы на небольшом возвышении стояла палатка, возле которой воткнут был белый флаг. Это и была ставка главнокомандующего.
Вид у консула был подавленный и расстроенный. Маний Манилий был приятный, порядочный человек и отличный юрист. К несчастью, он очень мало смыслил в военном деле. А война была сложной и мучительной. У него, видимо, не было никакого плана кампании. И что хуже всего — об этом знала вся армия. В лагере к нему относились с плохо скрытым презрением, молодые офицеры своевольничали и открыто критиковали военачальника. А мягкий консул не умел поставить их на место (Арр. Lib. 102; 101; Diod. XXXII, 7).
С восхищением Полибий узнал, что кумиром всего войска был не кто иной, как его названый сын. Все, перебивая друг друга, с упоением рассказывали о нем, вспоминая все новые и новые случаи его мужества, находчивости. И враги, как с гордостью сообщили Полибию, очень его уважают. Он так великодушен, так добр с пленными, а слово его твердо, как скала. Притом он не только сам держит слово, но и товарищей заставляет (Арр. Lib. 101; Diod. XXXII, 7). Его воинам откровенно завидовали. Правда, говорили с усмешкой солдаты, держит он их железной рукой и дисциплина у него весьма суровая. Скажем, когда остальные офицеры ездят на фуражировку, воины у них разбредаются кто куда. А Сципион очерчивает круг, оцепляет поляну конниками, и сам непрерывно объезжает ряды. И попробовал бы кто хоть на шаг выйти из круга Сципиона! (Арр. Lib. 100). Зато они за ним как за каменной стеной. Однако некоторые офицеры мрачнели и сжимали губы при имени Сципиона. Они с раздражением говорили, что он всем командует, что весь лагерь пляшет под его дудку, что консул беспрекословно его слушается и что это становится нестерпимо. Нетрудно было догадаться, что их мучит самая черная зависть.
Тут, кстати, Полибий узнал, что самой страшной опасностью для римлян была даже не регулярная армия врага, а некий Гамилькар Фамея. Он был начальником карфагенской конницы, но вел себя совершенно независимо и фактически стоял во главе партизанского отряда. С этим Фамеей Полибию суждено было познакомиться весьма близко. Был это, по его словам, еще молодой малый исключительной физической силы, настоящий богатырь, отчаянный сорвиголова и — это особо отметил ученик Филопемена — очень искусный и смелый наездник. Так вот этот Фамея был для римлян хуже чумы. Он прятался в зарослях, лощинах, оврагах. Но стоило какому-нибудь легиону выйти на фуражировку — трибуны делали это по очереди, — как Фамея «вдруг налетал на них из своих тайных убежищ, как орел», причиняя страшный урон, и исчезал (Аппиан). Римляне стали бояться Фамеи как огня. Они шли на фуражировку словно на смерть. Все, кроме воинов Сципиона. А те шли совершенно спокойно. Потому что давно было замечено, что ни разу страшный Фамея не решился напасть на отряд, если на фуражировку шел Сципион. Вообще, когда появлялся Сципион, Фамея исчезал бесследно (Арр. Lib. 101; Polyb. XXXVI, 8, 1–2).
Любовь всего войска к Публию, конечно, несказанно обрадовала Полибия. Но самая большая радость была, когда он услыхал знакомые быстрые и легкие шаги и смог наконец обнять своего названого сына. С лицом, почерневшим от африканского солнца, в шлеме, который так нравился Полибию — высокий султан из ярких перьев делал воина на голову выше, — Сципион был прямо неузнаваем. С гордостью глядел на него Полибий. Вот он, его воспитанник, которого он по примеру всех родителей и воспитателей все еще считал подростком. Но он ошибался. Затянувшееся детство и ранняя юность Сципиона кончились. Перед Полибием был взрослый совершенно сложившийся человек.
Наша европейская наука бессильна описать таких людей, как Сципион Младший. Дело в том, что наша история, как современная массовая литература, основана на принципе движения, причем движение это, конечно, только политическое. Поэтому, например, история Франции XIX в. сводится в исторических учебниках к перечислению министерских кабинетов, которые сменялись чуть не каждый год, и лидеров различных партий[61].
Но существуют люди, которые не имели министерских портфелей и не руководили партиями, и тем не менее играли в жизни общества огромную роль. Более того, порой именно они, эти люди без министерского портфеля и партбилета, являлись тем центром, куда сходятся все нити истории. Бывало даже, что они предопределяли судьбы своего народа на много веков вперед. Таков был Сократ. Можно ли представить себе жизнь Афин, и даже всего эллинского мира без Сократа? Думаю, он значил куда больше, чем Гипербол, Ферамен или любой другой политик его времени. Таков же был для Древней Руси св. Сергий Радонежский. Беда, однако, в том, что людям этим нет места на страницах современной истории. В самом деле, что сказать о Сергии Радонежском современному историку? Что он основал сильный монастырь, который потом играл большую роль в политической жизни Древней Руси? Но ведь это не то. Что он благословил Дмитрия Донского на борьбу с татарами? Да, конечно, это важно. В то же время ясно, что это не причина влияния Сергия, а его следствие. Ключевский даже считает, что только из-за преподобного Сергия Русь воспрянула и решилась на борьбу с внушавшими доселе непреодолимый ужас татарами. Так что же остается? Что сказать историку? Не рассказывать же о медведе? Даже и не ясно, в какой главе поместить этого Сергия. Он не относится ни к внешней, ни к внутренней политике князей Московских, не относится к экономическому развитию русских земель, даже к церковному строительству не относится.
Или Пушкин. Почему он наше все? Он писал прекрасные стихи. Верно. Но и Лермонтов писал прекрасные стихи, даже не хуже. Пушкин и прозу писал прекрасную. Так ведь и Лермонтов писал прекрасную прозу. Многие считают даже, что именно Лермонтов создал русский роман. Но Пушкин был раньше. А Державин и Фонвизин были еще раньше. Однако все они — прекрасные писатели, а вот Пушкин почему-то стал русской судьбой. Правда, историки нашли некий выход. Всех этих загадочных людей они засовывают в очерк истории культуры. Но выход этот никак нельзя назвать удачным. Культурный очерк обычно какое-то тощее, унылое приложение к тексту, которое все стараются пропускать. Но дело даже не в том. Очерк истории культуры, пусть даже блестяще написанный, не более чем красивое дополнение к основному повествованию, что-то вроде изящной шляпки на элегантной даме. Он кладет на весь образ последний штрих, но в дальнейшем никак не работает.
Ключевский говорит о лицах, подобных св. Сергию: «Есть имена, которые носили исторические люди, жившие в известное время, делавшие исторически известное жизненное дело, но имена, которые уже утратили хронологическое значение, выступили из границ времени, когда жили их носители». С такого исторического лица в сознании народа «постепенно спадало все временное и местное, и оно из исторического деятеля превращалось в народную идею, а самое дело его из исторического факта стало практической заповедью, заветом, тем, что мы привыкли называть идеалом. Такие люди становятся для грядущих поколений не просто великими покойниками, а вечными их спутниками, даже путеводителями». И он дает понять, что таким людям нет места на страницах исторических сочинений. В душу народа запало «какое-то сильное светлое впечатление, произведенное когда-то одним человеком… про которое не знаешь, что и рассказать, как не находишь слов для передачи иного светлого и ободряющего, хотя молчаливого взгляда» (курсив мой. — Т. Б.).
Вот как раз одним из таких загадочных людей был Сципион Младший. В Сципионе, как рисуют его современники и потомки, есть что-то особенное, необыкновенное. Мы словно ощущаем какое-то сияние всеобщего восторга, который окружает его. Для римлян он главный герой их, он та сверкающая точка, куда сходятся все линии. Короче, говоря словами Цицерона, он солнце республики (De nat. deor. II, 14). Между тем современный историк может сказать о нем немного. В «Истории Рима» Скалларда он упоминается всего несколько раз, и в основном это именно отдельные упоминания. В самом деле. Конечно, он был блестящим полководцем и одерживал крупные победы, но сами войны, в которых он участвовал, не столь крупные и значительные и не идут ни в какое сравнение с Ганнибаловой войной, а может быть, даже и с Третьей Македонской. А потому рассказ об этих войнах не займет много места в истории Рима. Он был мудрым государственным человеком. Но с его именем не связано ни одного крупного закона, ни одной великой реформы. Он был прекрасным оратором и образованнейшим человеком. Однако Гай Гракх как оратор не уступал ему, а Красс Оратор и Цицерон, конечно, превосходили. И ни одного сочинения он не оставил. Значит, сказать о нем почти нечего. И историк отделывается несколькими фразами. Но в этом была бы великая неправда для римлян. Изъять из истории республики Сципиона в их глазах было то же, что вынуть из нее живую душу.
Почему же он стоял для римлян на такой недосягаемой высоте? Почему он солнце республики?
Ключевский пишет о св. Сергии, который, по его мнению, как раз и был таким воплощенным идеалом и спутником России: «Чем дорога народу его память, что она говорит ему, его уму и сердцу? Примером своей жизни, высотой своего духа Пр. Сергий поднял упавший дух русского народа, пробудил в нем доверие к себе, к своим силам, вдохнул веру в свое будущее. Он вышел из нас — был плоть от плоти нашей и кость от костей наших, а поднялся на такую высоту, о которой мы и не чаяли, чтобы она кому-нибудь из наших была доступна… Пр. Сергий своей жизнью, самой возможностью такой жизни дал почувствовать заскорбевшему народу, что в нем еще не все доброе погасло и замерло: своим появлением среди соотечественников, сидевших во тьме и сени смертной, он открыл им глаза на самих себя, помог им заглянуть в свой собственный внутренний мрак и разглядеть там еще тлевшие искры того же огня, которым горел озаривший их светоч. Русские люди XIV века признали это действие чудом, потому что оживить и привести в движение нравственное чувство народа, поднять его дух выше привычного уровня — такое проявление духовного влияния всегда признавалось чудесным творческим актом… При имени Пр. Сергия народ вспоминает свое нравственное возрождение, сделавшее возможным возрождение политическое, и затверживает правило, что политическая крепость прочна только тогда, когда держится на силе нравственной… Творя память преподобного Сергия, мы проверяем самих себя, пересматривая свой нравственный запас, завещанный нам великими строителями нашего нравственного порядка, обновляем его, пополняя произведенные в нем траты»{110}.
Именно это сделал для Рима Сципион. Интересно, как Цицерон описывает Сципиона. «Для меня он жив и будет жить вечно, — говорит его герой, — ибо я любил в нем доблесть, а она не знает смерти. Не только у меня, видевшего ее воочию, стоит она перед глазами, но в том же своем неповторимом блеске будет стоять перед глазами потомков. Нет человека, который решаясь на великий подвиг, не вспомнил бы о Сципионе и не вызвал бы в мыслях его образ» (De amic. 102). Замечу, что доблесть — это не совсем подходящее слово. Речь идет не просто о мужестве. Латинское virtus, как и греческое arête, это добродетель, нравственное совершенство.
Итак, важны не его военные трофеи и не законы, которые он помогал проводить, а его жизнь. Жизнью своей в глазах римлян он озарил республику.
Каждая эпоха создает свой идеал: рыцарь-крестоносец и монах-аскет в Средние века или благочестивый и расчетливый пуританин в Новое время. Такого рода идеал был, конечно, и у римлян. Римские анналы полны портретов этих идеальных героев — все эти Муции Сцеволы, Цинциннаты, Фабриции, Мании Курии. Все они самоотверженны, мужественны, справедливы, бескорыстны, неколебимо верны слову, готовы пожертвовать всем ради республики. Словом, они прекрасны и благородны. Одного только у них нет — жизни. Это ходульные олицетворения добродетелей вроде тех, какие мы видим в викторианских романах. По удачному выражению Полибия, они подобны прекрасной, но безжизненной статуе, которую нельзя ставить рядом с живым человеком из плоти и крови.
Но редко-редко, может быть, в много столетий раз бывает в истории, что рождается человек, в котором воплощается идеал целой эпохи, даже целого народа. Таким человеком и был для республики Сципион. И это сознавали и современники, и потомки. Он подобен совершенной статуе, произведению великого мастера, где важна и продумана каждая деталь, говорит Полибий (fr. 162). «В жизни он ничего не подумал, ничего не сделал и ничего не сказал, что не было бы достойно восхищения», — писал римский историк Веллей Патеркул (I, 12). «Публий Африканский… человек, одаренный всеми благородными качествами и всеми доблестями», — говорит римский ученый Авл Геллий (VII, 12). Для Цицерона он был воплощением humanitas, т. е. квинтэссенции лучших человеческих качеств. «Не было человека… лучше Публия Африканского… К его жизни нечего добавить… И если правда, что, когда умирает человек достойный, душа его тем свободнее улетает ввысь из темницы и оков тела, то чей же путь к богам был легче, чем путь Сципиона», — говорит он (De amic. 2; 11; 14).
Своим великим чутьем историка Полибий сознавал это. Он посвятил много глав рассказу о юности Сципиона, он долго описывает его детскую застенчивость, увлечение собаками и охотой, поразительную щедрость. Между тем он неоднократно подчеркивает, что пишет историю всемирную и не может поэтому останавливаться на мелких подробностях. Даже римскую конституцию пришлось ему дать без деталей. Спрашивается, какое отношение к всемирной истории имеет рассказ о том, как Сципион раздавал наследства и ухаживал за собаками? Что это — естественная дань увлечению и пристрастью к столь близкому, столь любимому человеку? Нет. В этом есть глубокий смысл. Главный герой книги Полибия — римляне. А потому образ Сципиона как бы венчает всю книгу. Всматриваясь в его черты, читатель видит лицо Рима.
Я не знаю, были ли минуты в жизни Полибия в пору его первого знакомства с Публием Сципионом, когда, слыша этот тихий, мягкий голос и глядя на застенчивое покрасневшее от смущения лицо, он воображал, что перед ним кроткий, слабый человек, трагедия которого в том, что судьба бросила его в круг слишком сильных и слишком энергичных людей. Если это верно, то нельзя осуждать Полибия слишком строго. Ведь это странное заблуждение разделяли тогда все в Риме. Как, вероятно, были они ошеломлены, когда гадкий утенок превратился в лебедя! И они вдруг поняли, что энергии, непреклонной решимости и железной воли у Сципиона столько, что хватило бы на трех полководцев. Притом этот деликатный человек, так внимательно, с таким уважением выслушивавший чужие мнения, умел при случае проявить столь властный характер, что перед ним безропотно склонялись все и вся. Но Полибий, во всяком случае, знал своего питомца несколько лучше, чем все эти люди. Если он и заблуждался вначале, то заблуждение это рассеялось очень скоро. Он чувствовал сердцем, что не может Публий удовлетвориться тихой частной жизнью. Не о том пелось в песнях, которые звучали над его колыбелью, не в этом видел он свой долг, не туда звали его мечты.
Есть у Полибия любопытнейшее место. Рассуждая о причинах величия Рима, он создает некий собирательный образ римского юноши. Ему хотелось бы, чтобы его греческие читатели представили себе этого юношу как живого. Хотелось бы хотя немного приоткрыть дверь в святая святых его заветных помыслов, чтобы они заглянули туда на миг и увидали, какие царят там яркие, блестящие мечты и грезы. Историк постоянно наблюдает за этим «честолюбивым и благородным» юношей. И, когда во время похорон величавые и безмолвные «предки» в золоте и пурпуре медленно проходят по Форуму и рассаживаются вокруг Ростр, а наследник со сдержанным волнением, обращаясь к живым и мертвым, перечисляет заслуги покойного перед республикой, а толпа внимает ему в благоговейном молчании, и тогда он не отводит глаз от этого юноши. Он видит, каким восторгом загорается его лицо и, словно в раскрытой книге, читает его сокровенные мысли и мечты. Юноша этот представляет сейчас, как он отдаст жизнь за Рим. И тело его точно так же принесут на Форум, и предки точно так же в торжественном молчании будут слушать рассказ о его подвигах, и тень его присоединится к их великим теням (VI, 53–55). И Полибий дает понять, что, если бы его соотечественники хорошо знали такого юношу, для них не было бы загадкой, почему римляне покорили мир.
Полагаю, что, создавая этот образ, Полибий прежде всего думал о том юноше, которого знал лучше всего и бок о бок с которым жил столько лет. И чтобы окончательно раскрыть душу этого юноши перед читателями, он рассказывает одну небольшую историю. Когда римляне изгнали последнего царя, тот обратился за помощью к этрускам. Рим осадило огромное вражеское войско. На том берегу Тибра стоял римлянин Гораций Коклес и защищал мост, ведущий в город. Вдруг он увидал большой вражеский отряд, спешащий на помощь своим. Тогда Гораций велел товарищам ломать мост. И пока за его спиной рушили мост, он отчаянно сражался и сдерживал натиск врагов. Когда же мост пал, Гораций, весь израненный, бросился в реку. Рассказ свой Полибий завершает словами: «Такое страстное стремление к благородным подвигам воспитывают у римских юношей их обычаи» (VI, 55).
Спрашивается, почему рассказ об этом полулегендарном герое седой старины так прочно ассоциируется у Полибия с современными ему юношами? Думаю, потому, что рассказ этот он слышал именно от одного юноши, от своего приемного сына, причем слышал не раз и не два. И, слушая этот вдохновенный рассказ и видя, каким восторгом сияют его глаза, грек понимал, как хотелось бы ему оказаться на месте Горация Коклеса. Но вот что интересно. Этот Гораций Коклес известен из римских анналов. Все единодушно утверждают, что он благополучно выплыл на берег и был награжден богатыми дарами и большим земельным участком (Liv. II, 10; Dionys. V, 23–25; Plut. Poplic. 16). Но юный Сципион с негодованием отвергал этот пошлый конец. По его рассказу, израненный Гораций погиб в волнах. «Он добровольно принес в жертву свою жизнь, ибо спасение родины и славу, которая в грядущем окружит его имя, он ставил выше теперешнего своего существования и тех лет, которые мог бы еще провести на земле» (VI, 55). Еще любопытная черта. Легенды, конечно, рисовали этого Горация могучим богатырем, который один удерживал в узком месте неприятельский отряд. Но образ этот как-то мало импонировал хрупкому сыну Эмилия Павла. Он уверял Полибия, что его любимый герой поразил врагов не физической силой, а безграничным мужеством (VI, 55, 2).
Сципион рассказывал, конечно, не только о Горации. Полибий узнал о всех римских героях. «Многие римляне добровольно выходили на единоборство, чтобы решить победу. Немало было и таких, которые шли на верную смерть: одни на войне, чтобы спасти остальных воинов, другие в дни мира ради республики, — продолжает Полибий. — …Римляне знают множество подобных случаев» (VI, 5, 4–6), т. е. он слышал от Сципиона много таких историй.
Но несмотря на эту страстную жажду подвигов и славы, юный Публий по-прежнему чуждался общественной жизни. Ему мешала какая-то странная робость, вернее, какая-то детская застенчивость, которую заметил в нем Полибий. Только в 151 г. смог он победить себя и вошел, даже не вошел, а буквально ворвался в реальную жизнь. И сейчас же началось его триумфальное шествие, его головокружительный взлет к вершине славы. Очутившись в самом страшном месте на свете, в дикой и суровой Иберии, среди сломленных телом и духом воинов, он разом сумел вдохнуть в них бодрость своей совершенно безумной отвагой. Он кидался во все опасности. Первым влез на стену неприятельского города, очутился почти один среди врагов и уцелел только чудом (Liv. ер. XLVIII; Val. Max. III, 2, 6). Во время битвы, увидав, что один его друг упал под ударами врагов, он бросился вперед, пробился к нему, закрыл своим щитом и вонзил меч в грудь врага (Cic. Tusc. IV, 50). Но особенно запомнился воинам один случай.
Когда войска римлян и иберов стояли друг против друга, из рядов варваров выехал огромного роста человек, настоящий великан, в блестящем щегольском вооружении и спросил, не желает ли кто из римлян вступить с ним в единоборство. Говорил он хвастливо и нагло, явно гордясь своей непомерной силой. Римляне никогда не испытывали особого расположения к такого рода картинным поединкам в духе гомеровских героев или средневековых рыцарей. И сейчас никто не ответил на вызов. Варвар громко расхохотался и назвал их трусами. В ту же минуту ряды римлян дрогнули и на середину между армиями выехал Публий Сципион. Оба войска не верили глазам своим: он показался всем хрупким мальчиком. Ему ли сражаться с богатырем-ибером?!
Бой был жесток, противники долго кружили друг против друга, то один, то другой казался на краю гибели. Вдруг Полибий, бывший в числе зрителей, с ужасом увидел, что варвар нанес сильную рану коню Сципиона. Конь зашатался. Но Публий мгновенно соскочил, не потеряв равновесия. Бой возобновился с новой силой. Вдруг великан рухнул на землю, и Сципион под восторженные крики товарищей вернулся к своим (Polyb. XXXV, 5; Арр. Iber. 224–226; Veil. I, 12; Val. Max. III, 2, 6; Liv. ep. XLVIII).
Но Публий был не просто каким-нибудь отчаянным задорным смельчаком. Ни при каких обстоятельствах он не терял головы и умел найти выход из любой беды. Когда надвигалась грозная опасность, все взоры теперь мгновенно обращались на Сципиона. Солдаты в конце концов стали глядеть на него с каким-то слепым обожанием. Им казалось, что для него нет ничего невозможного или непосильного. И ни разу не обманул он их надежд. А среди врагов он пользовался глубоким уважением. Его великодушие и верность слову завоевали любовь иберов. Приближалась зима и ненастье. Ни хлеба, ни теплых вещей не было. Необходимо было заключить мир. Но консул, стоявший во главе римского войска, показал себя человеком алчным и вероломным. Он раз уже обманул иберов. Они этого не забыли и больше ему не верили. Положение казалось безвыходно. И тогда Сципион объявил, что едет к врагам. Отправился он один. Воины с волнением ждали его, с тоской поглядывая на дорогу. Вдруг они увидали небольшую кавалькаду. Несколько человек гнало стадо скота, дальше двигались повозки с теплыми вещами. За ними ехал Сципион. Он объявил, что теплые вещи и еду прислали по его просьбе иберы и что он заключил мир под свое честное слово. Консул раскрыл было рот. Условия ему не понравились. Он ожидал от врагов не теплых вещей, а золота. Но встретив суровый взгляд своего офицера, он осекся. Мир Сципиона был принят (Арр. Iber. 54–55).
Прошло всего три года, и, словно океанский прилив, волна любви народной подняла Сципиона на самую вершину общественной лестницы, минуя все промежуточные ступени. Притом он сразу занял какое-то особое положение, которое ни до, ни после него не занимал ни один римлянин. «Авторитет его был так же велик, как и авторитет самой державы римского народа», — говорит Цицерон (Pro Mur. 58). «Его мнение считалось законом для римлян и иностранных племен», — пишет он в другом месте (Cluent. 134). Короче, он был первым гражданином республики (De re publ. I, 34; ср.: Plin. N. H. VII, 100). И тут дело было не в его великих победах, не в его заслугах перед государством. Увы! Сколько было в Риме великих полководцев, которых после их побед носили на руках, а потом неблагодарная и непостоянная толпа о них забывала, и они гибли жертвой зависти и злобной клеветы! Даже сам Великий Сципион, спаситель Рима, умер в добровольном изгнании. А Публий покорил сердце римлян. То не был загадочный полубог, осыпанный звездным светом, как Сципион Старший. То был их герой, римлянин до мозга костей.
До нас дошло одно очень красноречивое свидетельство этой великой любви. Древние политики не менее современных старались обливать грязью своих противников. Вот почему нет среди великих героев древности ни одного, о котором мы не слышали бы низкой сплетни, грязного слуха, подленькой клеветы. Но есть одно исключение. Ни единая капля этого мутного зловонного потока не забрызгала даже края одежд Сципиона. Он единственный из людей Античности, а может быть, и всей человеческой истории стоит перед нами в незапятнанной чистоте. Словно сверкающий доспех, защищал его блестящий ореол всеобщего обожания. Римляне, кажется, сгорели бы со стыда от одной мысли, что к действиям Сципиона примешивается хоть какое-нибудь своекорыстное побуждение. Они были убеждены, что он — олицетворенная честь, благородство и справедливость.
Сципион занимался теперь государственными делами. Но политическая борьба и партийные дрязги ему претили. Он вообще держался в стороне от политических партий с их узостью и нетерпимостью. Вслед за Полибием он считал, что республика держится на равновесии всех сил. Ему равно противна была мысль, что Рим превратится в замкнутую кастовую олигархию и что царить в нем станет буйная ничем не ограниченная демократия. С помощью своих друзей он провел ряд демократических преобразований. Некоторые знатные люди даже сетовали на его измену своему сословию (Plut. Paul. 38). Но они заблуждались. Позже, когда настала для республики жестокая пора, когда сенат совсем согнулся под ударами демократии и никто не имел мужества ему помочь, вот тогда-то Сципион один с риском для жизни вступился за закон и сенат. Все партии страстно стремились заполучить его к себе. Но он оставался по-прежнему строг и беспристрастен. Он был идолом народа, который, по выражению Аппиана, «его ревниво любил» (B.C. I, 19). Сенат уважал его, хотя там было много его политических противников. Но даже они склонялись перед нравственным авторитетом этого человека.
Теперь Сципион чуть ли не ежедневно выступал с речами перед сенатом или народом. Его называли лучшим оратором своего времени, и слава эта осталась за ним и в потомках. Римляне жили в обществе демократическом. Они должны были постоянно убеждать и в сенате, и в народном собрании. Даже перед битвой римский полководец произносил речь, чтобы убедить воинов и вдохнуть в них силу. Поэтому красноречие было необходимо римлянину как воздух. Каждый государственный человек был знаменитым оратором, а каждый оратор был одновременно государственным человеком. Выступления римских ораторов представляли собой нечто удивительное. Это были вовсе не холодные и скучные доклады современных политиков. Это были спектакли, где выступали лучшие актеры. Их речь была не цепью логических рассуждений; то был ряд блестящих картин. Даже говоря о завещании, оратор воскрешал из мертвых его автора и заставлял его со слезами на глазах молить судей. Оратор обдумывал все — свои движения, жесты, выражение глаз. Одно лицо у Цицерона замечает, что невозможно разжалобить судью, «если ты не явишь ему свою скорбь словами, мыслями, голосом, выражением лица, наконец, рыданьями» (Cic. De or. II, 190). Цицерон вспоминает, что в глазах его учителя, Красса Оратора, светилась такая скорбь, что никто не мог против него устоять (Ibid. II, 188). Оратор, говорит Цицерон, «должен обладать… голосом трагика, игрой такой, как у лучших актеров» (Ibid. I, 128). И вот римляне отделывали и упражняли свой голос, чтобы сделать его певучим, они обдумывали свои движения, чтобы они поражали красотой и выразительностью. И публика, затаив дыхание, следила за этим захватывающим спектаклем, то разражаясь бурей аплодисментов, то судорожными рыданиями.
Таковы были современники Сципиона. В их кругу Публий резко выделялся. Вот уж кто совсем не походил на актера. Он был горд, сдержан и насмешлив. И речь его была горда, сдержанна и насмешлива. Ни капли чувствительности, никакого пафоса. Он никогда не принимал красивых поз. Речь его была проста и естественна, словно он беседовал с друзьями. Говорил он тоже просто, не по-театральному. Даже голоса никогда не возвышал и «не насиловал легких» (Cic. De or. 1, 255). И уж конечно, он скорее дал бы отрезать себе руку, чем согласился рыдать перед толпой, чтобы вызвать ее жалость. Но, как говорит Цицерон, подобно тому, как некоторым женщинам придает особую прелесть простота одежды, отсутствие блестящих побрякушек и косметики, так и в простоте речи Сципиона заключалось для квиритов особое обаяние. Его речи были невелики и изящны. Он внес в римское красноречие изысканную простоту эллинов. Квинтилиан прямо называет его римским аттиком (XII, 10, 39). Язык его считался эталоном латинского языка.
Говорил он кратко, остроумно и притом нисколько не церемонясь в выражениях. Тут нужно упомянуть об одной ужасной черте его характера; черте, доставлявшей много горьких минут его соотечественникам. У Сципиона был совершенно безжалостный и острый, как бритва, язык. Спорить с ним было абсолютно невозможно. Он был феноменально находчив, отвечал мгновенно. Напрасно противник неделями готовил длинную патетическую речь. Сципион произносил всего одну фразу, и враг был убит наповал. В таких схватках он был неподражаем. Поэт Люцилий, сам остроумнейший человек, специально ходил на Форум полюбоваться этим спектаклем, который служил ему сюжетом для следующей же сатиры. Он хохотал, видя, как Сципион, словно опытный дуэлянт, делает мгновенный выпад, и противники один за другим валятся вверх тормашками (H. 82). Не он один, весь Форум хохотал до упаду. Но сам Публий сохранял непроницаемое невозмутимое лицо, так что, говорят, невозможно было разобрать, шутит он или говорит серьезно.
Хуже всего было то, что острые словечки Сципиона тут же расходились по Риму и превращались в ходячие анекдоты, и несчастная жертва становилась притчей во языцех. Римляне вообще поражали иноземцев своей насмешливостью и резкостью (Polyb. XV, 1, 4). Послы их не раз платились жизнью за слишком смелый язык. Достаточно напомнить, как царица Тевта умертвила римского посла; Лепида от подобной участи спасла только его красота. Плутарх рассказывает, в какое «смятение» повергла беседа с одним римлянином царя Митридата, «часто слышавшего язык римлян, но впервые узнавшего, какова бывает откровенность их речей» (Mar. 31). Но Сципион повергал в смятение самих римлян (Cic. De or. III, 28). «Резкость его была одинакова велика и в Курии (т. е. в сенате. — Т. Б.), и на народной сходке… Когда в сенате консулы… спорили, кому поехать в Испанию… между отцами возникли сильные разногласия, и все с нетерпением ждали, что он скажет, Сципион заметил:
— Думаю, не стоит посылать ни того ни другого: у одного нет ничего, а другому всего мало».
Иными словами, он без всяких обиняков назвал обоих консулов ворами. «Этими словами он достиг того, что ни тот ни другой не получили провинции» (Val. Max. VI, 4, 2).
Особенно тяжело бывало людям важным и самодовольным: они не умели посмеяться над собой и с честью выйти из смешного положения. Одним из подобных людей был Аппий Клавдий[62]. Он происходил из старинного знатного рода, был высокомерен, болезненно самолюбив, обидчив и страшно вспыльчив. Злая судьба сделала его соперником Сципиона — оба домогались цензуры. Чуть ли не ежедневно, к великому удовольствию квиритов, на Форуме происходили картинные дуэли. Аппий кричал, горячился, кипятился, выходил из себя. Сципион был холоден, насмешлив, невозмутим и вполне владел собой. Похоже, ему доставляло удовольствие бесить своего надутого соперника. Однажды Аппий увидал его в обществе каких-то простолюдинов. Задыхаясь от возмущения, он возопил, воздел руки к небу и воззвал к духу Эмилия Павла: пусть поглядит из гроба на эту кощунственную сцену. Но наконец-то Аппий нашел уязвимое место соперника. Каждый кандидат в магистраты должен был обходить избирателей, с приветливой улыбкой пожимать им руки, называть по имени и просить отдать ему голоса. То была мучительная процедура для гордых аристократов. Они краснели от стыда, вспоминая свое унижение. Недаром Эмилий Павел предпочел вовсе отказаться от почестей, только бы не заискивать перед толпой. Аппий, скрепя сердце, расточал сладкие улыбки и пожимал мозолистые руки. Вдруг он обнаружил, что Публий и не думает делать что-нибудь подобное. Этот гордый человек не унизился до просьб. Он являлся на Форум как победитель, а не как смиренный проситель. Аппий мгновенно воспользовался этим промахом. Он указал квиритам на непомерную гордость Публия и сравнил ее с собственным своим смирением. «В то время, как он сам любезно приветствует всех римлян по имени, — сказал он, — Сципион почти никого не знает».
На это Сципион спокойно отвечал:
— Ты прав, я заботился не о том, чтобы знать всех, но о том, чтобы меня все знали (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. Min. 9).
Еще несколько таких ответов, и Аппий стал смертельным врагом Сципиона (Cic. De re publ. I, 31).
Жило тогда в Риме одно очень знатное семейство. Глава его, Метелл, был человек самый почтенный, пожалуй, только чересчур чопорный и важный. Кажется, чувство юмора у него напрочь отсутствовало. У него было четверо сыновей, все четверо стали консулами, и отец чрезвычайно ими гордился. Хотя, сказать по правде, все четверо были удручающе серы. Сципион сделал одно любопытное наблюдение над ними — каждый следующий был глупее предыдущего. И вот однажды, выведенный из терпения непонятливостью самого младшего, он заметил:
— Если твоя мать родит пятого, то это уж будет осел! (Cic. De or. II, 267).
(С языка его вообще довольно часто срывалось слово «осел». По какой-то причине он любил поминать именно это животное.)
Одной из вершин политической деятельности Сципиона была его цензура. Цензоры проводили перепись населения по возрастам, составляли списки граждан и их имущества и выполняли некоторые другие обязанности. Но было у них еще одно грозное право — они карали людей недостойных (Cic. Leg. III, 7). «Цензору принадлежит надзор за частной жизнью и нравами граждан. Римляне полагают, что ни чей бы то ни было брак, ни рождение детей, ни порядки в любом частном доме, ни устройство пиров не должны оставаться без внимания и обсуждения… Они избирают двух стражей, одного из патрициев, другого из плебеев, вразумителей и карателей, дабы никто, поддавшись искушению, не свернул с правильного пути… Они властны отнять у всадника коня или изгнать из сената того, кто живет невоздержанно и беспорядочно» (Plut. Cat. Mai. 16). Иными словами, цензоры карали за проступки там, где закон был бессилен: они наказывали за трусость, порок, лживость, предательство. Наказание это было не уголовное: человека как можно дальше устраняли от власти, ибо римляне не желали, чтобы ими управляли порочные люди. Поэтому удары цензора падали более всего на сенат и знать, а не на народ. Замечание цензора называлось nota censoria — цензорское клеймо — и считалось величайшим бесчестьем.
Эту-то должность в 142 г., победив Аппия, занял Публий. Бывали цензоры строгие и требовательные, бывали мягкие и снисходительные. Попадались, разумеется, и такие, которые пользовались своей властью, чтобы свести личные счеты. Сципион Младший был цензором особым. Ни капли личных чувств не примешивалось к его действиям. Но зато никогда еще не было в Риме такого сурового цензора, как этот «изысканный поклонник всех свободных искусств». О цензуре его ходили анекдоты и легенды. И много десятилетий спустя римляне любили их вспоминать.
В самом деле, этот удивительный цензор простер свою суровость до того, что закрыл школу танцев, показавшихся ему непристойными. Это была актерская школа, и пляски там отличались большой вольностью. До нас дошел — неслыханная удача! — его собственный рассказ об этом событии.
«Их учат каким-то мерзким дурачествам. С арфой и самбукой[63] в руках они идут вместе с шутами в актерскую школу. Они учатся петь — а предки наши считали это позором для свободного человека. Да, да, они идут, повторяю, в школу плясунов, свободные девочки и мальчики об руку с шутами. Когда мне рассказали об этом, я не мог поверить, чтобы знатные люди обучали такому своих детей. Но когда меня привели в эту школу, я увидал там, клянусь богом верности, более пятисот мальчиков и девочек[64], и среди них был один — мне больно за нашу республику! — мальчик еще в булле[65], сын кандидата на общественные почести, ребенок, не старше двенадцати лет, который отплясывал с кастаньетами такой танец, что и самый бесстыдный раб не мог бы сплясать достойнее» (Macrob. Sat. III, 14, 7).
Кульминацией цензуры считался смотр всадников. Это была очень картинная и торжественная церемония, напоминающая военный парад, но цель она преследовала все ту же — очищение нравов. Цензор стоял на ступенях храма Кастора, находившегося в центре Форума. Глашатай называл имя всадника, и тогда тот отделялся от толпы и проводил своего коня под узцы. Цензоры же говорили одну из двух роковых фраз: «Ты сохраняешь коня» или «Продай коня». И последнее означало жестокое бесчестие и позор.
Молодые франты, стоявшие в толпе, трепетали и поеживались. На сей раз они больше всего боялись даже не рокового приговора, а язвительных насмешек цензора. Попавшийся ему на зубок стоял посреди Форума, красный как рак, не зная, что ответить, и от души проклинал знаменитую иронию Сципиона. Среди этой молодежи был один — щеголь и модник, придерживавшийся самых современных взглядов на любовь. К несчастью, тут они разошлись: Сципион был, напротив, поклонником самых что ни на есть старомодных взглядов. Он остановил молодого щеголя и сказал:
— Взгляните на этого напомаженного мальчика, который постоянно прихорашивается перед зеркалом, прогуливается с подбритыми бровями, выщипанной бородой и общипанными бедрами, лежит на пирах в тунике с длинными рукавами[66] рядом с поклонником, ибо он любит не только вино, но и мужчин[67], и неужели после всего этого кто-нибудь усомнится, что он занимается тем, чем обычно занимаются распутные мальчишки? (ORF2, fr. 17).
Злополучный щеголь готов был провалиться сквозь землю.
Впрочем, редко кто удостаивался столь длинной речи. Обыкновенно цензор срезал виновного одним словом. Так, он перевел в другую трибу, т. е. ограничил в избирательных правах, какого-то гражданина. На вопрос, в чем его вина, Публий отвечал, что, будучи центурионом, он 25 лет назад не принимал участия в битве при Пидне. Тот в ответ долго превозносил свою доблесть. А тогда он остался охранять лагерь и совершенно не понимает, что хочет от него Публий Африканский. На это Сципион, как всегда, с непроницаемым лицом, без улыбки, сказал:
— Я не люблю чересчур благоразумных (Cic. De or. II, 272).
Конечно, человек этот был известный всему Риму трус. В этом-то и заключалось яд насмешки Сципиона. Цицерон называет этот ответ обычной для него манерой дурачить и морочить собеседника, его иронией. Трусость он назвал почтенным словом благоразумие.
В то же время Сципион всегда придерживался самой суровой справедливости. Лучше всего это видно из случая с Гаем Сацердотом. Этот молодой человек имел все основания опасаться цензоров, а потому собирался было прошмыгнуть незаметно мимо. Но Сципион увидал его. Он громко окликнул его и заявил, что ему известен факт формального клятвопреступления Сацердота и что он готов дать свидетельские показания, если кто-то захочет его обвинить. Но никто не вызвался, и тогда Сципион объявил, что снимает свое замечание.
— Я не хочу быть для тебя ни обвинителем, ни свидетелем, ни судьей, — сказал он.
«Таким образом, — говорит Цицерон, — тот, мнение которого считалось законом и для римского народа и для иностранных племен, сам не счел своего личного убеждения достаточным для того, чтобы лишить чести своего ближнего» (Cluent. 134; ср.: Val. Мах. IV, 1, 10).
Но, пожалуй, больше всего прославился вот какой случай. Жил в то время в Риме некий Тиберий Клавдий по прозвищу Азелл, т. е. Осленок. Это был довольно пустой малый, развратный и лживый, в котором не было ничего примечательного, кроме незаурядного нахальства. Когда цензор остановил его, Азелл налетел на него с бурным возмущением. Он кричал, что это самоуправство — он, Азелл, воевал во всех провинциях. Публий отвечал всего двумя поговорками:
— Если у меня нет быка, я выгоню на поле осленка (т. е. на безрыбье и рак рыба). Я выгоню на поле осленка, но умнее он не станет (Cic. De or. II, 258).
И кончил разговор. Но дело на этом не кончилось. Азелл обладал феноменальными пробивными способностями. Он не простил насмешек Сципиона. И решил отомстить. Он привлек Публия к суду. В чем он обвинял его, неизвестно. Дошедшие до нас источники не считают нужным это сообщать, ибо обвинения были заведомо лживые.
Римляне оцепенели от изумления. Никому ни до, ни после не приходило в голову привлечь к суду Публия Африканского. И вдруг его обвиняет, и кто же!.. «Негодяй Азелл обвинял великого Сципиона», — говорит поэт Люцилий (Gell. IV, 17, 1). И не он один был возмущен. Но все сгорали от любопытства. Предвкушали необыкновенное зрелище.
Обычай требовал, чтобы обвиняемый являлся на суд в трауре, с отросшими волосами и бородой, со слезами на глазах, окруженный толпой грустных родичей. Заманчиво было увидеть таким униженным гордого Сципиона. Все с нетерпением ждали суда. Наконец роковой день настал. Все глаза искали подсудимого. И вот он появился — как всегда, великолепно выбритый, аккуратно подстриженный, в светлой одежде, с насмешливыми искорками в глазах (Gell. III, 4, 1). Бедняга Азелл!.. Верно, он проклинал день и час, когда вздумал связаться со Сципионом. На него градом сыпались безжалостные насмешки. Казалось, его секут розгами на глазах всего Рима. Для Сципиона суд не имел никаких последствий. Зато для Азелла имел. Сципион подарил этому неразумному осленку бессмертие. И века спустя римляне не могли без улыбки слышать имя Азелла (ORF2, Scipio minor, fr. 19; Cic. De or. II, 268).
Из мальчика, которого все считали неудачником, Сципион мгновенно, словно по мановению жезла чародея, превратился в великого человека, политика, славу и гордость Рима. Годы многое в нем изменили, но в чем-то он остался тот же. С ранней юности он с отвращением бежал низменного разврата; похоже он вообще чуждался чувственных наслаждений. Виной было, вероятно, его затянувшееся детство. Он был стыдлив и целомудрен, как бывают иногда стыдливы и целомудренны подростки в свою предлюбовную пору. Но пора эта не прошла бесследно, замечает Полибий. В духовном отношении в борьбе со страстями и искушениями он закалил волю и воспитал в себе «человека последовательного, во всем себе верного». В телесном же — приобрел несокрушимое здоровье, которое сохранял всю жизнь. Так что «взамен пошлых удовольствий, от которых он отказывался раньше, приобрел многочисленные земные радости» (XXXII, 11, 8)[68].
Публий по-прежнему страстно любил науки. Он был так утонченно образован, что казался природным афинянином. «Конечно, наше государство не породило никого… более просвещенного, чем Публий Африканский», — замечает Цицерон (De or. II, 154). И учился он всю жизнь. Оратор пишет, что больше всего в Сципионе его всегда восхищало великое трудолюбие, этому-то трудолюбию он всю жизнь старался подражать (Verr. IV, 81). Друзья считали Публия кладезем премудрости и ходячей энциклопедией. На него поминутно сыпались вопросы:
— Почему на небе видно два солнца?
— Правда ли, что царь Нума был учеником Пифагора?
— Какие государственные формы выделяют греческие ученые?[69]
Но он был не просто блестяще образован. У него был столь оригинальный яркий ум и столь неожиданные и тонкие суждения, что ученейшие и умнейшие греки искали его общества. Полибий и Панетий считали его интереснейшим собеседником. Панетий часто цитировал его слова в своих книгах. Но сам Публий не любил выставлять на показ свои знания. Он часто говорил, что истинный ученый — это его друг Лелий, а он простой воин (Brut. 84).
И конечно, по-прежнему его дом полон был друзей. Гости, впервые переступившие его порог, озирались в полном недоумении. В доме самого знаменитого римлянина не было ни роскошных ковров, ни драгоценной посуды, ни модной мебели. Все было удобно и просто. Ту же простоту и непринужденность вносил Сципион в свои отношения с людьми. К нему приходили и греки, и римляне, и знатные, и незнатные, даже бывшие рабы, и со всеми он бывал одинаково дружелюбен и прост. «Самое, однако, трудное в дружбе — быть вровень с теми, кто ниже тебя, — говорит Лелий у Цицерона. — Часто бывает, что человек возвышается над окружающими, как возвышался Сципион над нашим, если можно так выразится, стадом. Никогда не ставил он себя выше того же Фила, выше Рупилия… выше друзей из низших сословий» (De amic. 69; ср.: 11).
В этом доме, казалось, обитал какой-то веселый домовой: здесь всегда бывало интересно и весело. Гости шутили, смеялись, поддразнивали друг друга. Все они писали стихи и сочиняли пародии. Люцилий, который вечно был влюблен, как и положено поэту, читал стихи то о какой-то Гимниде со знойным лицом, поющей чарующие песни (Н., 80–81), то о некой даме, кажется, булочнице, с которой он пил из одной чаши и, по его выражению, «соединял губы с ее губками» (VIII, 1), то о какой-то девушке, которую он рисует совершенно прелестным существом, «ибо она грациозна, резва, ибо у нее чистое сердце, ибо она похожа на ребенка» (VIII, 6). Когда же один из друзей ушел на войну, он посылал приятелям чуть ли не ежедневные отчеты о своих великих подвигах в стихах, столь забавных, что читатели умирали от смеха (Cic. Att. XIII, 6, 4). Как-то Люцилий побывал на пиру у богача, где вместо любимых Публием овощей подавали раков и осетрину. Он изнывал от скуки и с тоской вспоминал веселые вечера у Сципиона, «приправленные милой беседой», где все шутили, читали стихи, в которых поблескивали огоньки веселых острот. «Бедняга, — с сожалением говорит он про хозяина, — он никогда не пообедал хорошо!» (Cic. De fin. II, 8).
Сципион по-прежнему обожал шумные детские игры. Один почтенный человек был даже порядком смущен таким странным поведением столь знаменитого лица. Он говорил потом, что ему просто неловко рассказывать, как дурачились Сципион с Лелием (Cic. De or. II, 22).
Сципион по-прежнему поэтически любил природу, совершал долгие прогулки с собаками, увлекался охотой и спортом. Из города он всегда вырывался, как из тюрьмы. Рассказывают, что он и Гай Лелий веселились тогда, как дети, которых отпустили с уроков. Они играли на берегу моря и часами собирали красивые камушки и раковины (Ibid).
Сохранился забавный рассказ, который показывает обстановку в его доме.
Он был на вилле в Ланувии вместе с одним из своих бесчисленных друзей, каким-то Понтием. В то время одному из местных рыбаков, тоже его большому приятелю, посчастливилось поймать рыбу, которая встречалась в Италии редко и считалась очень дорогим деликатесом. Рыбак подарил ее Сципиону. Дело было утром. И вот, по обычаю, соседи и клиенты начали приходить, чтобы приветствовать Сципиона. А тот стал приглашать их на обед одного за другим, показывая только что полученный подарок. Понтий, который в душе мечтал полакомиться, с тревогой за ним наблюдал. Наконец, убедившись, что Сципион собирается пригласить всю округу, он наклонился к нему и прошептал на ухо:
— Что ты делаешь? Ведь рыба всего одна! (Macrob. Sat. III, 16, 3–4).
После консулата и цензуры Сципион вдруг сорвался и решил объехать мир, «чтобы…
Посмотреть на беззаконные и справедливые дела человеческие[70],
…поглядеть на города, народы и на царей» (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. min. 13).
Сципион терпеть не мог помпы и величественных церемоний. Он отправился как частный человек всего с несколькими друзьями, среди которых были Полибий и Панетий. Все иноземные цари с изумлением рассказывали, что этот знаменитейший римлянин одет совсем просто и его не сопровождает блестящая свита.
Первой страной, которую посетил Сципион, был Египет. Эта древняя колыбель цивилизации представляла тогда довольно плачевное зрелище. Там была полная неразбериха, каждый новый Птолемей был хуже предыдущего, а царствовавший в то время Птолемей VII Эвергет был чуть ли не самым худшим (Strab. XVII, 1, 8). Подданные называли его просто Фискон — Пузан. О нем рассказывали совершенно удивительные вещи. Он умудрился поразить даже своих привыкших ко всему подданных. Александрийцы часто восставали, и он «отдал народ в жертву солдатам и истреблял его» (Полибий). «Иноземным наемникам была дана свобода убивать, повсюду ежедневно струились потоки крови» (Юстин). Множество народу бежало и пряталось, так что Полибию казалось, что почти все эллины уже истреблены (Justin. XXXVIII, 8; Polyb. XXXIV, 14, 6). Но самый «замечательный» поступок царь совершил несколько позднее визита Сципиона. Его подданные очередной раз восстали, на сей раз успешно. Фискон бежал, а власть захватила жена царя, бывшая одновременно и его сестрой. Вскоре праздновали день рождения царицы. Пир шел горой, царило буйное веселье. Вдруг в пиршественную залу вошел посол. Он объявил, что принес государыне сюрприз, подарок от Птолемея, и положил на стол ларец. Подвыпившие гости обступили посла и, сгорая от любопытства, бросились открывать таинственный ларец. Сорвали завязки, открыли его… и застыли, как статуи. В ларце лежал разрезанный на куски и аккуратно упакованный царевич, маленький сын царицы… (Justin. XXXVIII, 8, 12–13; Liv. ер. 59).
Римляне, разумеется, слышали рассказы о Фисконе, больше похожие на страшные сказки, и гадали, каков он, этот легендарный преступник. В александрийский порт корабль вошел днем, в самую жару. Но путешественники, стоявшие на палубе, с удивлением увидали огромную толпу, которая несмотря на зной теснилась на берегу. Пока они думали, что это может означать, люди на пристани их заметили. Они подняли невообразимый шум. Все кричали, проталкивались вперед и громко спрашивали друг у друга:
— Который из них Сципион?
Оказывается, все они пришли на него взглянуть. На пристани римляне увидали и царя. С любопытством они уставились на этого знаменитого изверга и монстра. Внешность Птолемея была действительно примечательной. «Лицом он был безобразен, низок ростом, ожиревший живот делал его похожим не на человека, а на животное». Но больше всего удивил римлян его наряд. На нем была совершенно прозрачная одежда, «как будто он задался целью искусно выставлять на показ то, что скромный человек стремится обычно тщательно прикрыть» (Justin. XXXVIII, 8–10). Сципион и его друзья переглянулись, и уголки их губ задергались: они еле удерживались, чтобы не расхохотаться.
Корабль подошел к берегу. Публий спустился и своим обычным легким, быстрым шагом пошел вперед, накинув на голову край плаща — солнце палило немилосердно. Александрийцы бежали за ним, громко вопя:
— Сципион! Сципион! Открой лицо!
Публий откинул плащ. Его вид привел толпу в восхищение. Она неистово зааплодировала (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. min. 13).
Птолемей приблизился к римлянам со слащавой угодливостью. Но Сципион продолжал идти вперед все тем же быстрым шагом. Толстый царь устремился за ним. То была поистине захватывающая сцена. Впереди шел Публий. За ним с восторженными воплями неслись александрийцы, а шествие замыкал сам Птолемей. Весь красный, обливаясь потом, пыхтя и отдуваясь, он трусил вперед, тщетно пытаясь догнать своего знаменитого гостя к невыразимому наслаждению своих подданных. Сципион наклонился к Панетию, который шел рядом, и тихо сказал ему:
— Александрийцы все-таки получили некоторую пользу от нашего визита: благодаря нам они увидали, как их царь прогуливается (Ibid.).
Но на этом не кончилось. Публию было как будто мало, что он чуть не довел своего хозяина до инфаркта. Пузан от природы был трус. Его гость был частным человеком, не имел ровно никаких полномочий, казалось бы, царь мог вести себя с большим достоинством. Так нет же! Этот деспот, столь страшный для своих подданных, всячески лисил, подлизывался и пресмыкался перед Сципионом, надеясь снискать его расположение. Но как раз это-то и подзадоривало насмешливого римлянина, ему казалось доставляло удовольствие изобретать все новые способы, чтобы помучить бедного царя. «Насколько кровожадным казался он согражданам, настолько смешным римлянам» (Justin. XXXVIII, 8–10).
Дворец Птолемеев и всегда-то блистал великолепием, сейчас же предприняты были поистине грандиозные приготовления. Стены и полы сверкали золотом, всюду курились ароматы, тысячи слуг являлись по первому знаку, словно в восточной сказке. А когда гости садились за стол, тут уж чудесам не было конца. Недаром александрийские повара считались лучшими в мире! Словом, делалось все, чтобы ослепить знаменитого римлянина роскошью. Но все усилия пропали даром. Сципион всем видом показывал полное равнодушие. Скучающим взглядом скользил он по золотому интерьеру; садясь за роскошный стол, клал себе на тарелку только немного овощей. И все в таком роде (Diod. XXXIII, 18).
Впрочем, Публию действительно смертельно надоел и хозяин, и его дворец. Он с радостью убегал из этого чопорного здания и бродил по улицам Александрии. Александрийцы, живые, веселые южане, всюду бегали за ним, самым бесцеремонным образом глазели на него, словно на музейный экспонат, и обменивались на его счет замечаниями, даже не понижая голос. Сципион вовсе не принимал вид оскорбленного достоинства, сам смеялся их шуткам, но шутнику отвечал так, что александрийцы катались от смеха. Они дразнили друг друга и перебрасывались задорными шутками. Обе стороны наслаждались этой игрой, как дети. В короткий срок Сципион совершенно завоевал сердца александрийцев. Вскоре он совсем бросил Птолемея и его дворец и уехал кататься по Нилу (Justin. XXXVIII, 8, 11).
Полибия Египет привел в ужас. Но на Сципиона он произвел двойственное впечатление. Он, конечно, поражен был полной безалаберностью, с которой управлялся этот благодатный край. Но, с другой стороны, восхищался, как ребенок, красотами страны и памятниками старины — «плодородием полей, великим Нилом, многочисленностью городов, неисчислимыми мириадами жителей». И он заметил, что Египет может стать величайшей страной, если им управлять как следует (Diod. XXXIII, 18).
Из Египта римляне отправились на Кипр, а оттуда в Сирию (Diod. ibid.). Побывали на Родосе и в Пергаме, перешли Тавр и впервые изучили жизнь племен, живущих по ту сторону хребта (Strab. XIV, 5, 2). Наконец, приплыли в Грецию и посетили философские школы Афин. Так Сципион и его друзья обошли «большую часть ойкумены». Сципион с восторгом осматривал экзотические страны и дивился тамошним чудесам. Он говорил, что «у всех разумная и удивительная жизнь». Но и он всем понравился. Жители мест, где он побывал, потом долго о нем рассказывали. Они говорили, что он умеет уладить все разногласия, помирить противников и, когда они выбирали его третейским судьей, убедить их поступать справедливо. А бессовестных он великолепно умеет поставить на место. Так что когда Сципион вернулся, множество городов и общин «отправили в Рим послов, которые хвалили Сципиона и его спутников, и благодарили сенат, что он послал к ним таких людей» (Diod. ibid.).
В отличие от многих полководцев, которые жадно стремятся к все новым и новым лаврам, Публий, по-видимому, считал свою военную карьеру законченной. Но он жестоко ошибся. Жизнь преподнесла ему неожиданный «сюрприз». В 135 г. он отправился на Марсово поле, чтобы проголосовать за своего племянника, который баллотировался в квесторы. Но едва он появился на избирательных мостках, народ немедленно выбрал его консулом, объявив, что он должен ехать в Испанию и кончать тамошнюю войну. Сенаторы пробовали было объяснить незаконность этих действий. Но народ пришел в неистовство и настоял на своем (Val. Max. VIII, 15,4; Арр. Iber. 84). Неожиданное избрание обрушилось на Сципиона как снег на голову. Он должен был оставить все свои дела и планы и немедленно мчаться в дикую страну, чтобы вести трудную и опасную войну. Что же случилось? Что вызвало столь странные действия народа?
Уже почти 10 лет в Испании бушевала война. Центром и средоточием ее стала Нуманция, неприступная крепость, запрятанная в горах, оплот всех партизан и разбойников. Ее густой стеной окружали непролазные леса, а сам город стоял на отвесном обрыве между двух рек и оврагов (Арр. Iber. 76). Притом местность и климат были таковы, что Сципион позже с гордостью говорил, что у него ни один человек не умер от жажды. Один за другим приезжали под Нуманцию римские полководцы. Напрасно! Нуманция была словно заколдована. В Рим летели вести о все новых и новых поражениях, одно хуже другого. Наконец после одного уж особенно позорного провала терпение народа лопнуло. И они выбрали Сципиона.
Когда новый консул собрал сенат, его ждал второй ошеломляющий «сюрприз». Отцы сухо объяснили ему, что казна пуста, а проводить набор в Италии сейчас нецелесообразно. Поэтому они не дают ему ни денег, ни войска. Разумеется, то были интриги его политических врагов, которые не могли вынести такого головокружительного взлета соперника. Сенат ждал борьбы, притом борьбы страшной. Сципион был опасным противником. Он мог пустить в ход весь свой огромный авторитет, мог пригрозить народом, мог перетянуть на свою сторону большинство сената, если вопрос поставят на голосование. А так всегда поступали в затруднительных случаях. Скорее всего, в конце концов пришлось бы пойти на компромисс: дать, но постараться дать поменьше. Но тут Сципион, в свою очередь, изумил сенаторов. Он окинул их презрительным взглядом и сказал, что от них ему ничего не нужно. Он и без них прекрасно обойдется, у него есть друзья. С этими словами он повернулся на каблуках и вышел из сената (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. min. 15).
Он не ошибся. Никто не покинул его. Все помогали, кто чем мог. Достаточно сказать, что на средства друзей он смог 15 месяцев вести войну и платить жалованье войску. Друзья предоставили в его распоряжение не только свое имущество, но и свои жизни. Они все поехали с ним под Нуманцию. Полибий, уже почти 70-летний старик, примчался, чтобы разделить труды и опасности со своим названым сыном. Консул сформировал из них особое войско, которое назвал отряд друзей (Арр. Iber. 84). Не только отдельные люди — целые страны и города помогали Сципиону (Liv. ер. 57; Cic. Pro reg. Deiot. 19).
Но Сципион считал, что, сколько бы он ни получил от друзей, он должен в первую очередь истратить собственные средства. Он никогда не был богат. Коммерцией он не занимался, к деньгам был совершенно равнодушен и всегда готов был отдать последнее. Поэтому сейчас он попал в самое затруднительное положение. Ему пришлось все распродавать. Сложилась какая-то парадоксальная ситуация. Другие полководцы подчас ехали на войну, чтобы разбогатеть. Сципиону война принесла полное разорение. Узнав об отчаянном положении знаменитого римлянина, сирийский царь, с которым он связан был узами гостеприимства, поспешил прислать ему золото. Прибыло оно, когда Сципион был уже в Испании. Все уверяли Публия, что он вполне может принять этот дар, ведь царь был другом римского народа, так что ничего зазорного в этом нет. Сципион кивнул и сказал, что так и сделает. Груду золота свалили к его ногам. Полководец велел отнести ее в середину лагеря и объявил, что это награда храбрейшим воинам (Liv. ер. 57).
Итак, он спокойно отнесся к тому, что ему отказали в деньгах. Но вот что его страшно раздосадовало, так это то, что ему не дали войска. И он сказал отцам несколько весьма резких слов (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. min. 15). Дело в том, что об испанских легионах шла недобрая слава. Оторванные на много лет от родины, жившие долгие годы среди разбойников-горцев, они сами превратились в шайку разбойников и мародеров. Жизнь они вели «праздную, полную мятежей и разгула» (Арр. Iber. 84). Они сделались трусливы, а к полководцам относились с полнейшим презрением (Plut. Ti. Gr. 5; Арр. Iber. 83). Сципиона, кажется, серьезно предупреждали, чтобы он был осторожнее: их боятся даже командующие. Сципион не мог про себя не усмехнуться: он знал, что уж его-то они будут слушаться.
В лагере царил полный беспорядок. На улицах разбиты были пестрые лавочки, где мелкие торговцы раскладывали свой товар. Кругом слонялось множество праздных людей: женщин, гадателей и гадалок всех мастей, к которым то и дело обращались воины, «ставшие суеверными от всяких неудач» (Арр. Iber. 85; Frontin. IV, 1,1; Val. Max. II, 7, 1; Plut. Ibid.). Свои временные жилища солдаты обставили со всеми удобствами и даже с роскошью. Кажется, они и дальше намеревались наслаждаться жизнью, когда под ними разорвалась бомба — приехал Сципион! В первую минуту они даже не поняли, что произошло, и не придали этому значения. Они привыкли, что почти каждый год к ним приезжает новый военачальник, и давно смотрели на это с полным равнодушием. Они думали, что и завтра они проснутся, как всегда, и будут делать то, что им хочется. О, как жестоко они ошибались! Едва войдя в ворота лагеря, даже не успев отдохнуть с дороги, Сципион приступил к первой операции — к укрощению войска (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. min. 16).
В мгновение ока он выгнал женщин и лавочников и разогнал гадателей. Из палаток он велел немедля убрать все лишние вещи. И первыми вылетели вон мягкие постели. Каждому воину разрешено было иметь только один медный горшок, одну чашку и один вертел (Арр. Iber. 85; Plut. ibid.). Консул ежедневно обходил лагерь и собственной рукой разбивал дорогую посуду (Frontin. IV, 1, 1). Вставали они теперь затемно и тут же отправлялись в поход. За плечами каждый тащил тяжелую поклажу и провизию на несколько дней. «Он проходил все ближайшие долины и каждый день приказывал ставить лагерь и разрушать его, выкапывать очень большие рвы и засыпать их, строить очень высокие стены и сносить их, и сам от зари до вечера надзирал за всем». Причем строить лагерь и воздвигать укрепления они должны были прямо с дороги, не отдыхая.
Раньше, при прежних вождях, войско шло свободным строем и часто разбредалось в разные стороны. Сейчас «никто не смел менять назначенного ему места в строю». От пристального взгляда Сципиона ничто не ускользало. Порой он видел, как молодой аристократ едет верхом, а за ним плетется раненый рядовой. Он тут же останавливал их, приказывал всаднику спешиться и уступить коня раненому товарищу. Порой кто-нибудь норовил украдкой сесть на мула. Но в следующую минуту он, как ошпаренный, слетал с мула, встретив взгляд императора.
— Какая польза на войне от человека, который не умеет даже ходить! — говорил он.
Даже поклажу он снимал с мулов и заставлял воинов нести ее.
В лагере теперь царил идеальный порядок, все делалось по часам, упаси бог, было опоздать хоть на несколько минут! (Арр. Iber. 85–86).
Войско переродилось. Оно стало дисциплинированно, послушно, отважно и, как огня, боялось своего императора. Причем его насмешки были им страшнее любых угроз. Например, при лагере были построены бани, совершенно необходимая по римским нравам вещь. В бане был обслуживающий персонал: служители мыли посетителей и умащали их маслом. Сципион немедленно поднял воинов на смех. Он говорил:
— Вы что, ослы, у вас нет рук и вам нужны конюхи со скребницей? (Арр. Iber. 85; Plut. ibid).
Нумантинцы тоже быстро поняли, что в римском лагере все изменилось. Однажды, когда они были разбиты и бежали, старейшины, говорят, с возмущением спрашивали, как позволили они победить себя римлянам, которые раньше бегали от них, как бараны. Те же отвечали:
— Стадо осталось то же, да пастух другой (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. min. 21).
Римское войско было уже совершенно укрощено, когда приехал Меммий. В будущем он стал крупным политиком, пламенным демократом. Сейчас он был совсем еще молоденький юнец. Собрался он как на модный курорт. За ним следовали повозки, тюки и свертки. Когда воины увидали, как он безмятежно распаковывает бесчисленные баулы и бережно расставляет посуду, они затаили дыхание. Наконец, он достал какие-то совсем уж великолепные чаши и заботливо поставил в стороне от прочих. Это был последний писк моды, которым он очень гордился — сосуды, в которых напиток оставался долго холодным, своего рода термос. Все со злорадным наслаждением следили за ним. И тут явился Сципион. Он смерил Меммия взглядом с ног до головы и сказал:
— Для меня ты негоден временно, для себя самого и родины — навсегда (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. min. 17; Frontin. IV, 1, 1).
Он добавил еще несколько слов и Меммий был уничтожен.
И еще всему войску ужасно понравились следующие его слова. Кто-то хвалился перед ним красивым щитом. А он сказал:
— Римлянин должен полагаться на правую, а не на левую руку (Ael. Var. XI, 9; Frontin. IV, 1, 5; Plut. ibid.).
Вскоре воины обожали своего полководца.
Сам он жил тою же жизнью, что и они. Даже еще проще. Спал на голых досках, ел простой хлеб и носил грубый плащ. Неутомимо ездил или ходил пешком целый день с ними рядом. Он даже редко садился, чтобы пообедать. Вместо того он брал кусок хлеба и «ел на ходу, прохаживаясь с друзьями» (Frontin. IV, 3, 9). Разговоры, которые вели эти ученые люди, составляли самый удивительный контраст с окружавшей их дикой обстановкой. Они увлеченно спорили об астрономии, философии, истории, литературе. Можно было подумать, что они мирно прогуливаются в садах Платоновой Академии, а не ведут войну в страшном краю среди воинственных горцев, оторванные от всего цивилизованного мира. Многие из этих умных, образованных людей написали записки об осаде Нуманции. Но самый замечательный труд принадлежал нашему герою, который к этому времени, видимо, уже закончил «Всемирную историю». Увы! До нас он не дошел, хотя именно к нему, несомненно, восходят те красочные подробности, которые мы приводили.
В рассказах современников о Сципионе меня всегда удивляла одна черта. Читатель помнит, наверно, как не любили, прямо-таки ненавидели солдаты Эмилия Павла за его чрезмерную суровость. Кажется, сын тоже не страдал излишней мягкостью. Почему же всегда и везде, где бы он ни появлялся, воины носили его на руках? В чем секрет этой пылкой любви? Конечно, одной из причин было его неотразимое обаяние, о котором так часто говорят современники: его власти покорялось все.
Но мне думается, была и еще причина.
В то время весь образованный мир зачитывался одной книгой, «Киропедией» Ксенофонта. Это совершенно особенная, ни на что не похожая книга, не то исторический роман, не то философское эссе, не то приключенческая повесть. Герой — знаменитый Кир, легендарный завоеватель, покоритель Азии. Действие разворачивается в экзотических странах Востока — Персии, Мидии, Армении. Выдержан местный колорит. Герои одеты в пышные мидийские одежды, в париках, нарумянены, глаза их тщательно подведены по придворной персидской моде. Они падают ниц перед царем, а виночерпий, подавая владыке драгоценный фиал, выливает немного вина на левую руку и отпивает, чтобы проверить, не отравлен ли напиток. Прелесть рассказу придает то, что автор сам побывал в Персидской империи и все эти детали вполне достоверны. Но, с другой стороны, Персия эта какая-то фантастическая и смахивает больше на утопию. А герои, забыв, что они древние персы, ведут ученые разговоры совершенно в духе друзей Сократа. Вот на этом-то пестром, как восточный ковер, фоне появляется Кир. Нарисован он с необыкновенной живостью. Сначала мы видим его ребенком, потом на наших глазах он растет, мужает, становится великим полководцем, совершает увлекательные подвиги. Вдобавок роман написан чудесным прозрачным греческим языком. Немудрено, что его так любили. Цицерон с неудовольствием говорит, что его современники не желают читать исторических книг, даже мемуаров крупных государственных деятелей, а вместо того читают роман о Кире (Brut. 112).
Сципион еще мальчишкой влюбился в «Киропедию» и оставался верен ей всю жизнь. Но вот что самое удивительное. Порой Кир настолько похож на Сципиона, что неискушенный читатель мог бы даже вообразить, что Ксенофонт нарисовал портрет Публия, обрядив его в персидские одежды. Кир с детства страшно любознателен, всем интересуется, он одержим жаждой подвигов и мечтает о славе. Это милый, чуткий мальчик, всеобщий любимец. Он смел до безумия; старшие удерживают его, просят быть осторожнее: Кир кается и дает обещание впредь быть умнее. Но вот появляется страшный зверь, Кир забывает обо всем на свете и несется ему навстречу. Напрасно ему кричат, зовут, напоминают обещания: он ничего не видит и не слышит. Он обожает охоту, собак, верховую езду. Он кумир своих друзей, сам обожает их и гордится их дружбой больше, чем всеми сокровищами Персии. Сам он готов отдать другу последнее. Больше всего он любит делать подарки. Когда его благодарят, он возражает, что это он должен благодарить: так ему хочется делать всем приятное. Юношей он гостит в роскошной Мидии у своего богатого деда. Домой он уезжает с кучей дорогих подарков. Его провожают толпы людей — и дети, и взрослые. Кир весь в слезах обнимает всех их одного за другим и каждому оставляет на память подарок. Кончилось тем, что он раздарил все, он смотрит — Боже, еще один друг! И Кир нашелся: он тут же скидывает с себя одежду, которая по мидийской моде расшита золотом, и протягивает другу. Ему твердят, что он обеднеет, но он со смехом отвечает, что это невозможно: у него столько друзей. Он весел и остроумен. На шутку он смотрит как на лучший дар небес. Он может оживить и расшевелить любую компанию, и люди говорят, что завидуют его блестящему остроумию больше, чем царской власти. При этом он благороден и человек исключительной доброты. Уж не говорю про друзей. Но вот приводят к нему захваченных в битве пленных, «израненных и в оковах… Кир приказал тотчас же освободить их от оков, вызвал к ним врачей и приказал лечить» (III, II, 11). Он прощает всех врагов, спешит обласкать бывшего недруга и осыпать его благодеяньями. Своей удивительной отзывчивостью и великодушием он завоевывает сердца и подданных, и союзников, и врагов.
Публий всю жизнь перечитывал эту книгу. Но по счастью, мы знаем, что было у него одно любимое место, он знал его наизусть и часто цитировал. Вот это место. Юному Киру предстоит впервые в жизни командовать войском. Он как в бреду, не верит своему счастью и сгорает от нетерпенья: неужели он действительно наденет доспехи, которыми так давно любовался?! Отец его, опытный воин, дает ему последние наставления. И вот он спрашивает сына, как тот собирается вести себя с подчиненными ему воинами. Кир говорит, что хочет осыпать их подарками и постоянно оказывать им всевозможные услуги. Но отец качает головой.
— Очень трудно, мой мальчик, всегда оказывать благодеяния тому, кому хочешь. Но радоваться вместе с людьми, когда им выпадает какая-нибудь удача, проявлять сочувствие, когда с ними случается беда, оказывать помощь, когда они в трудном положении, проявлять опасение, как бы они не совершили ошибки, одновременно пытаясь предостеречь их, — всему этому надо уделить особое внимание. Да и при всяких работах, когда воинам приходится действовать в жару, полководец должен на глазах у всех трудиться вместе со своими воинами под палящими лучами солнца, а зимой — пренебрегая холодом. Он должен быть первым, когда от воинов требуются большие физические усилия. Такой полководец привлечет к себе любовь подчиненных.
Юный Кир смущен. Как же так? Неужели полководец должен быть сильнее всех своих воинов? Отец его успокаивает. Дело не в этом. Полководец не сильнее рядового воина. Но сознание оказываемого ему уважения и то, что, как он знает, все взоры обращены на него, помогут ему с честью выдержать любое испытание и вынести самый тяжелый труд (I, VI, 24–25).
По-моему, вот где ключ, открывающий нам тайну любви войска к Сципиону. Мы должны представить его себе таким, каким стал его любимый герой. Цицерон пишет о Кире: «Философ соединил в этом образе величайшую строгость с исключительной лаской. Поэтому не без причины наш великий Публий Африканский не выпускал из рук этой книги» (Quint, fr. 1,1, 8 (23); ср.: Tusc. II, 62).
В мою задачу отнюдь не входит описывать все перипетии Нумантинской кампании. Достаточно сказать, что Сципион за 15 месяцев окончил войну, которую 10 лет не могли сдвинуть с места лучшие полководцы Рима.
Красноречие было шпагой римлянина. И на Форуме проходили блестящие дуэли, где ораторы бились за славу и гражданские права. Но самое высшее благо, которое дает красноречие, говорит Цицерон, другое. «Что так царственно, благородно, великодушно, как подавать помощь прибегающим… спасать от гибели, избавлять от опасностей»? (De or. I, 32). Вот в этих-то битвах особенно отличался Сципион. В нем была необыкновенно развита черта, которую Полибий считал характернейшей для римлян. «Как люди, одаренные благородной душой и возвышенными чувствами, римляне жалеют всех несчастных и спешат помочь всякому, кто прибегнет к их покровительству» (XXIV, 12, 11). В любую минуту готов он был ринуться в бой, чтобы защитить несчастного и обиженного. И это знали все — и союзники, и жители провинций. Все обиженные текли в Рим, к его дому. Цицерон однажды по просьбе униженных и ограбленных сицилийцев выступил с обвинением против их бывшего наместника Берреса. Дело это было на редкость опасное. Веррес был опасный преступник. Вдобавок он был миллионером. Он был готов на все, чтобы замять дело — деньги, шпионы, наемные убийцы — все пошло вход. Опасность угрожала самой жизни Цицерона. И вот оратор признается, что путеводной звездой светил ему все время один образ — образ Сципиона. «Я по мере сил стараюсь подражать ему в том, в чем он был велик — в справедливости… в стремлении защищать несчастных и в ненависти к негодяям» (Verr. IV, 81).
Много таких боев выдержал Сципион. Из последнего ему не суждено было вернуться.
Давно-давно в пору ранней юности Сципион с восторгом рассказывал Полибию о подвигах римских героев. «Многие римляне добровольно выходили на единоборство, чтобы решить победу. Немало было и таких, которые шли на верную смерть: одни на войне, чтобы спасти остальных воинов, другие в дни мира ради республики». Странно, что все это суждено было ему испытать на себе. Он выходил на единоборство, чтобы спасти честь Рима, он шел на верную смерть, чтобы спасти войско. И настал час, когда он должен был в дни мира пойти на смерть во имя республики.
Сципион был бесстрашным человеком. Напомню любопытное и очень тонкое рассуждение Полибия о храбрости. Он говорит, что есть разные виды храбрости, поэтому один и тот же человек может казаться в разных ситуациях то храбрецом, то трусом. Есть люди очень отважные на охоте и очень робкие на поле боя. Есть удальцы, неустрашимые в единоборствах, но никуда не годные в строю. Есть, наоборот, такие, которые храбро сражаются в строю бок о бок с товарищами, но позорно теряются в одиночном бою. Есть, наконец, мужественные и хладнокровные политики, вроде Арата, которые, по-видимому, ничего не страшатся на государственном поприще, но смертельно бояться открытой битвы (IV, 8). Прибавлю, что нередко встречается противоположный случай. Богатырь, который не страшится ни копий, ни стрел, позорно робеет и стушевывается перед власть имущими.
У Сципиона были все виды храбрости. Он был безумно смел на охоте, так что даже видавшего виды Полибия бросало в дрожь. Он вышел на единоборство с великаном кельтибером. В строю он сражался так, что получил золотой венок за личную храбрость. Он первый влез на стену неприятельского города. Он был абсолютно бесстрашным воином, он был абсолютно бесстрашным полководцем. Он напоминает мне героя известной сказки о бесстрашном. Природа забыла вложить ему в сердце страх. И вот бедняга мыкается по свету, чтобы хоть однажды испытать неведомое чувство. Уж чего он только не делает — и сражается один на один с бандой вооруженных до зубов головорезов, и ночует в доме с привидением, и борется с целой стаей бродячих трупов — тщетно! Так он и не узнает, что такое страх. Подобно этому сказочному герою, Сципион словно проходил некий искус: судьба бросала его то в гущу боя, то в дикую страну, делала то простым воином, то полководцем. А он лишь широко раскрывал глаза, надеясь увидеть страх. И тогда, словно решив испытать до конца, судьба подвергла его последнему самому страшному испытанию. И прежде он рисковал жизнью. Но тогда он знал, что поведение его восхищает окружающих, приносит ему славу и любовь народную, что каждый подвиг возносит его все выше. Теперь же он должен был именно рискнуть всем этим — славой, любовью народной, уважением, добрым именем.
В то время когда Сципион сражался под Нуманцией, в Риме случились бурные события. Молодой трибун Тиберий Гракх предложил законопроект о разделе общественной земли. Проект наткнулся на упорное сопротивление. Коллега Тиберия, другой трибун, наложил на него вето. Не в силах преодолеть это препятствие, Тиберий пошел на грубое нарушение конституции. Он лишил власти коллегу, лицо священное и неприкосновенное. Запутываясь все более и более и страшась расплаты, когда он станет частным человеком, Тиберий ухватился за последнюю соломинку — он решил стать трибуном второй раз и приобрести еще на год трибунскую неприкосновенность. Однако это было противно закону. Во время этой попытки возникла потасовка, и Тиберий был убит.
Сципиону рассказали об этом под стенами Нуманции. Тиберий был его близкий родственник, брат жены, он знал его с детства. Наверно, в его груди боролись изумление, скорбь, жалость. Но вслух он сказал только одно — процитировал строку из «Одиссеи»:
— Так да погибнет и всякий, кто дело такое свершил бы! (Plut. Ti. Gr. 21; Hom. Od. I, 47).
Реформу Тиберия он не только одобрял, но, по-видимому, был одним из ее авторов. Но методы, которыми действовал трибун, казались ему преступными.
Вскоре после возвращения Сципиона в Риме огромную власть приобрели демократы, друзья убитого трибуна. Группировались они вокруг триумвиров, аграрной комиссии для раздела полей. Самым влиятельным среди них в ту пору был некий Папирий Карбон. Это был очень опасный человек: умный, энергичный, красноречивый и, по мнению современников, абсолютно беспринципный. Карбон бешено рвался к власти, сметая все на своем пути. Среди его талантов выделялся один — умение управлять толпой. Он предложил закон, по которому народного трибуна можно переизбирать сколько угодно раз. Закон этот противоречил всему духу римской конституции и давал демагогам огромную власть. Это понимали многие. Но никто не отваживался выступить перед народной сходкой, «возбужденной бешеным трибуном» (Val. Max. VI, 2, 2). Все молчали. И тогда вышел вперед Сципион. Говорили они по-разному. Трибун «ублажал народ лестью», речь же Сципиона была суровой и резкой (De amic. 96; Liv. ер. 59). Карбон с тревогой увидел, что собрание начало склоняться на сторону его врага. Нужно было во что бы то ни стало помешать ему. И вот Карбон придумал способ, как одним ударом положить конец удивительной популярности Сципиона.
Неожиданно трибун прервал свою речь и среди воцарившейся тишины спросил, как относится Публий Африканский к убийству Тиберия Гракха. Это был гениальный ход. Любой ответ Сципиона должен был его погубить. Если бы он сказал правду, он разом потерял бы любовь народа. Если бы он из страха осудил это убийство, это означало бы, что он публично отрекся от своих слов и убеждений. А влияние Сципиона зиждилось именно на репутации человека, всегда руководствовавшегося справедливостью и совестью. Впрочем, трудно было поверить, чтобы он решился перед лицом возбужденной толпы открыто осудить ее кумира.
Среди всеобщего молчания Сципион твердым голосом ответил:
— Мне представляется, что Тиберий Гракх убит законно.
И тут разразилась буря. Раздались свист, вопли, улюлюкание. Толпа разом превратилась в то разъяренное чудовище, о котором говорит Платон. Сципион негромко — он никогда не повышал голоса в народном собрании — сказал:
— Я ни разу в жизни не дрожал от крика вооруженных врагов, неужели вы думаете, что меня испугает сброд, для которого — я уверен в этом — Италия не мать, а мачеха[71].
Таких слов даже от Сципиона никто не ожидал. Присутствующие оцепенели, услышав, как он «грубо оскорбил народ» (Plut. Ti. Gr. 21). Сципион же, все такой же уверенный и спокойный, произнес еще несколько слов тем же властным, презрительным тоном. И вдруг случилось чудо. Так велика была внутренняя сила этого человека, что «народ… так обидно оскорбленный… смолк» (Val. Max. VI, 2, 2). И не просто смолк, а нежданно переметнулся к Сципиону. Закон Карбона провалился (Cic. De amic. 96; Cic. De or. II, 106; Cic. Mil. 8; Vell. II, 4; Liv. ep. 59; Plut. Ti. Gr. 21; Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. Min. 23; Vir. illustr. 58; Val. Max. VI, 2, 2).
Сципион вернулся домой победителем. Он напоминал пловца, который прыгнул в бушующее море, чтобы спасти утопающего. Он отчаянно борется с волнами. И вот наконец он выбирается на берег. Он жив и невредим, хотя еле идет и боится верить усталым ногам. И вдруг он видит новую жертву и, не думая ни минуты, кидается вновь в кипящую бездну. Но больше выбраться ему не суждено. События разворачивались следующим образом.
«Государственные земли в Италии находились не только в руках римских граждан. На оснований постановлений сената и народного собрания большая часть этих земель была роздана в исключительное пользование союзных общин»{111}. Вот эти-то земли и вознамерились сейчас отнять у союзных общин триумвиры. Италики бросились в Рим искать справедливости. Но тщетно. Сочувствовали им очень многие, но помочь не решался никто. Любое прямое или косвенное выступление против закона Гракха равнялось в глазах римского народа преступлению. А тут надо было выступить против этого закона и ради кого — ради италиков, которые в глазах толпы были куда ниже римлян! Схватка один на один с триумвирами казалась ужасной. Доведенные до отчаяния, они пришли тогда к Сципиону. Они напомнили ему, что всегда храбро сражались под его началом и спросили, неужели он допустит, чтобы они получили такую благодарность за верность Риму (Арр. B.C. I, 19). Сципион сказал, что дает им слово: пока он жив, они не потерпят больше обид. И союзники, совершенно успокоенные, счастливые воротились домой.
Он повел себя очень продуманно и умно. В результате ему удалось остановить деятельность комиссии (Ibid.).
Триумвиры были взбешены. Они ежедневно разжигали толпу, натравливали ее на Сципиона и поносили его с ораторского возвышения (Plut. С. Gr. 10). Они говорили повсюду, что Сципион предал римский народ в угоду италикам. Они «стали вопить: Сципион решил совершенно аннулировать закон Гракха и собирается устроить вооруженную бойню» (Арр. В. С. I, 19).
Сципион прекрасно знал, чем рискует. Враги были опасны, беспринципны и готовы на все. Но он не отступил.
Однажды, когда он стоял на Рострах против триумвиров, из толпы, их окружающей, послышался крик:
— Смерть тирану!
Сципион холодно ответил:
— Разумеется, враги родины хотят меня убрать. Ведь пока жив Сципион, Рим не падет, и Сципион не станет жить, если падет Рим (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. Min. 23).
В тот день Публий выдержал тяжкий бой, но вышел из него победителем. Его возвращение с Форума превратилось в триумфальное шествие. «Из многих дней, дней блестящих и радостных, которые он видел в своей жизни, для Публия Сципиона самым светлым был этот… когда он возвращался вечером домой и его провожали сенаторы, римский народ, союзники и латиняне» (De amic. 12).
Был уже поздний вечер. Прощаясь с друзьями, он сказал, что этой ночью будет готовить большую речь для народного собрания и просил зайти за ним утром. Но когда они пришли на другой день, то нашли его мертвым с обезображенным лицом, с какими-то страшными следами на шее. Рядом с ним лежали таблички, на которых он собирался набросать речь (Арр. B.C. I, 20).
Смерть Сципиона как громом поразила Рим. «Отцы рассказывали нам, — говорит Цицерон, — какая скорбь окутала наш город. Был ли человек, который не плакал? Кого не жгло горе? Ведь его все хотели бы сделать бессмертным, если бы это было возможно, и ему не дали даже умереть своей смертью» (Mil. 16; ср.: De amic. 21). Среди бледных, испуганных лиц тысяч людей, пришедших проститься со Сципионом, особенно поразило всех одно лицо — лицо его старинного врага Метелла Македонского. Этого угрюмого, сурового и чопорного человека невозможно было узнать. Он выбежал из дому с залитым слезами лицом и «прерывающимся голосом… произнес:
— Сбегайтесь, сбегайтесь, сограждане, — стены нашего города повержены — преступная рука настигла Сципиона Африканского у его пенатов!» (Val. Мах. IV, 1, 12).
Три дня спустя к нему явились его четыре сына и с обычной почтительностью попросили разрешения на своих руках вынести тело Сципиона в последний путь.
— Идите, дети мои, — отвечал он. — Никогда вы не увидите похорон более великого гражданина (Plin. N. H. VII, 144).
Весь Рим шел за гробом Сципиона. Его отнесли на Форум, за ним следовали «предки» в пурпурных и блестящих золотом одеждах. Его племянник Фабий поднялся на Ростры, а «предки» сошли с колесниц и уселись вокруг в креслах из слоновой кости. И вот, обращаясь к живым и мертвым, оратор сказал:
— Невозможно испытывать к бессмертным богам более горячую благодарность, чем должны испытывать мы за то, что он с его умом и сердцем родился именно в нашем государстве (ORF2, Lael. fr. 22; ср.: Cic. Pro Mur. 75).
Дом Сципиона был удивительным местом. Здесь встречались интереснейшие люди мира. Были тут греки и римляне, поэты и юристы, философы и историки. Все, что было тогда талантливого, блестящего, умного — все было частью этого кружка. Здесь Полибий читал первые главы своей «Истории», здесь Панетий рассказывал о своей новой философии, здесь Люцилий декламировал свои сатуры. Кажется, что все новые идеи, все открытия того времени, берут свое начало из кружка Сципиона.
Об этом кружке ходили легенды. Зелинский даже считает, что этот «питомник гуманного общества», как он его называет, продолжал жить всю историю республики. «Сципионов кружок, собиравший лучших людей Рима, как мужчин, так и женщин, и служивший центром тяготения наиболее здоровых сил тогдашней Греции, историков, ораторов, философов… Кружок этот не вымирал, он продолжал существовать и тогда, когда Сципионов не стало; в первом веке его главным представителем был Цицерон»{112}. На первый взгляд это совершенно неверно. После смерти Сципиона его кружок распался, как распался кружок Сократа после гибели учителя. Но поразительно другое: в сознании римлян он никогда не умирал. В следующем же поколении лучший оратор Рима Красс и его просвещенные друзья считали себя наследниками и продолжателями этого кружка. А еще поколение спустя Цицерон стал писать философские диалоги и на страницах его книг ожили друзья Сципиона. Именно в их уста вложил он свои заветные мысли. Более того, он говорит, что Публий Африканский для него не просто великий герой прошлого. Он смотрит на него, как потомки смотрят на предка, чья маска стоит в фамильном ларариуме[72] у них в атриуме, и считает себя его прямым наследником (Verr. IV, 81; ср.: Sall. Invect. I, 1, 1). Конечно, наследником идей, а не воинских подвигов, которым оратор был чужд. Наконец, еще поколением позже Гораций задумал писать беседы, где хотел дать портрет своей эпохи. И он опять воскрешает перед читателями Сципиона и Лелия! Видимо, кружок, как и сам Сципион, «выступил из границ времени» и стал для римлян «вечным спутником и путеводителем».
Это поразительный факт. В самом деле, быть может, в истории Рима действительно не было столь прекрасной фигуры, как Сципион. Но, конечно же, были эпохи более культурные, более блистающие литературными талантами. Время Цицерона и век Августа затмили все, что знала до того республика. Между тем кружок Сципиона был именно кружком умных образованных людей. Почему же римляне все вновь и вновь обращались к нему мыслью? Значит, было нечто, что сделало этот кружок как бы становым хребтом республики. Была в нем какая-то идея, которая прошла через всю историю римлян. Что же это за идея?
В другой книге[73] я подробно описывала, как всего поколение тому назад перед римлянами впервые открылась сияющая культура Эллады. Они были ослеплены, как много веков спустя люди Возрождения, увидевшие ее из тусклого сумрака Средневековья. С невероятным энтузиазмом отдались они всем прелестям и соблазнам греческой жизни. Молодежь восторженно декламировала стихи поэтов и любовалась статуями и картинами, люди готовы были хоть целый день смотреть театральные пьесы. Изменилась и сама жизнь. Римлян захватил какой-то вихрь радости. Забыв чинную важность, они веселились, как дети, устраивали праздники и шумные пирушки. Мужчины появлялись на улице верхом на конях, убранных золоченой сбруей и пурпурной попоной, а до чего доходило женское кокетство и женская роскошь, читатель уже знает, — он имел случай полюбоваться выездом нарядных дам на блистающих колесницах.
И вот под лучами эллинского солнца раскрылся цветок римской культуры. Один современник говорил, что Италия, казалось, проснулась от долгого сна (ORF2, р. 11, Metellus, fr. 3).
Во Флоренции после первых восторгов явился Савонарола, который проклял всю эту языческую мерзость и сложил костер из картин, античных рукописей и веселых, ярких костюмов, символизировавших новую жизнь. В Риме же явился Катон, метал громы и молнии, объявил войну всей этой возрожденческой радости и предал ее анафеме. Со всей силой своего красноречия он обрушился на все то, что он называл новые нравы. Главными своими врагами он почитал роскошь, расточительность, легкомысленный образ жизни и все греческое. Он ненавидел греков и «смешивал с грязью всю греческую науку и образование» (Plut. Cat. mai. 23). В наставлениях к сыну он писал: «В своем месте я расскажу тебе, сын мой Марк, то, что я узнал об этих греках в Афинах по собственному опыту и докажу тебе, что сочинения их полезно просматривать, но не изучать. Эта раса в корне развращена. Верь мне: в этих словах такая же правда, как в изречениях оракула: этот народ все погубит, если перенесет к нам свое образование» (Plin. N. H. XXIX, 14). Над греческими философами он издевался, Сократа называл пустомелей (Plut. Cat. mai. 23). Он клеймил позором людей, любующихся греческими статуями и картинами (ORF2, Cato Mai. fr. 94, 95; Liv. XXXIV, 4), призывал изгнать из Италии всех греков (Plin. N. H. VII, 113) и предрекал, что «римляне, заразившись греческой ученостью, погубят свое могущество» (Plut. Cat. mai. 23). Он требовал обязать женщин законом ходить в темном и запретить им надевать цветные платья, золотые украшения и ездить в колесницах. Он кричал, что пирушки страшное зло, и пригласившие на обед более определенного числа сотрапезников, должны караться государством (ORF2, Cato Mai. fr. 139–146; Liv. XXXIV, 1–4). Одного человека он обвинил в том, что он «поет… подчас декламирует греческие стихи, шутит… и танцует» (ORF2, Cato Mai. fr. 115). Другой запятнал себя страшным позором — он дружил с поэтами! (Ibid. fr. 149; Cic. Tusc. I, 2). Горько сетуя на упадок нравов, он ставил современникам в пример их достойных предков. Тогда, говорил он, «поэтическое искусство было не в почете: если кто-то занимался этим делом или посвящал себя застольной беседе, его называли бездельником» (Gell. XI, 2, 5). Почти ежедневно он выступал на Форуме со страстными филиппиками, которые один античный автор называл «вопли Катона» (Macrob. III, 17, З){113}.
И Рим разделился на две части: эллинофилы и мизэллины. Одни во главе со Сципионом Старшим с восторгом отдались очарованию Эллады. Другие вслед за Катоном стремились отгородиться от нее железной стеной, зажать уши и не слышать этой сирены.
То поколение прошло и те бои отшумели. Катон битву проиграл. В конце жизни он остался одинок. Настала новая эпоха. Эллинство хлынуло в Италию бурным потоком и затопило все кругом.
Аристофан в одной комедии рассказывает, как афинянин Пифетер отправился к птицам и уговорил этих легкомысленных созданий основать между небом и землей город Тучекукуйщину, чтобы перехватывать дары, которые смертные посылают богам. Но не успели еще и окрестить новый город, как его предприимчивые сограждане ринулись на штурм птичьей столицы. Тут и доносчик, который просит перья, чтобы порхать по делам, и прорицатель, который жаждет немедленно открыть тучекукуйцам их судьбы, и математик, который хочет «воздух на аршины вымерить, размежевать на межи», и законодатель, накропавший законы для птиц, и поэт, который уже успел сложить сто песен в честь великой Тучекукуйщины.
Пифетер пытается прогнать непрошенных гостей. Не тут-то было! Не успел он прогнать прорицателя, возвращается законодатель. Он гонится за законодателем, возвращается прорицатель…
Нечто подобное происходило в Риме после поражения Македонии. Греки ринулись на штурм новой столицы мира. Тут были и врачи, и риторы, и философы, и грамматики, и архитекторы и художники и ремесленники — и все они, отталкивая друг друга, наперебой предлагали римлянам свои услуги. «Я вижу, толпы таких людей прибывают сюда сейчас из Эллады», — говорил Полибий Сципиону (XXXII, 10, 8). Как водится, тут были и люди стоящие, и шарлатаны, которые открывали бойкую торговлю своими знаниями на узких улочках Рима. Они буквально облепляли знатных людей.
Кроме того, в Рим каждый день прибывали новые и новые посольства из эллинизированных стран, причем они отнюдь не спешили сразу уходить. Одни устраивали веселые пиры с песнями и плясками, как Дейнократ; другие бродили по городу, собирали вокруг себя толпу и тут же начинали читать лекции. Катон порой яростно набрасывался на них и пытался выгнать из Рима. Увы! Он преуспел не больше, чем Пифетер. Едва успевал он прогнать одно посольство, как являлось другое. Наконец, в Риме скопилось множество греческих заложников. Были тут и ахейцы, и этоляне. Были и коронованные особы. Причем молодых царевичей окружала «целая толпа воспитателей, учителей, наставников» (Plut. Paul. 33), целый штат служителей, врачей, друзей и советников; словом, они переезжали в Рим со всем двором. Вся эта греческая диаспора образовывала маленький, но весьма бойкий и шумный мирок в большом римском мире.
Это напоминает послепетровское время, когда Русь вплотную соприкоснулась с западной культурой и Петербург наводнили французы и немцы, прибывавшие, чтобы принести цивилизацию «диким» московитам. Появились Ломоносов и Державин. Но были и совсем другие люди. Чудесно описал их Фонвизин в своем «Бригадире». Сам бригадир и его супруга люди старинного покроя, цивилизацией нетронутые. У них единственный отпрыск Иванушка. Он птица совершенно другого полета. По умственным способностям и развитию это родной брат Митрофанушки. Но он приобщился к европейской цивилизации: брал уроки у французского кучера. Теперь он с бесконечным презрением смотрит на Россию и все русское. Он мечтает о жене, с которой бы «говорить не мог иным языком кроме французского». Объясняясь в любви, он говорит своей даме:
Иванушка:
Все несчастье мое состоит в том только, что ты русская.
Она:
Это, ангел мой, конечно, для меня ужасная погибель.
Иванушка:
Это такой défaut[74], которого ничем загладить уже нельзя.
Впрочем, далее он несколько смягчается и дает более утешительный ответ.
Она:
Скажи мне, жизнь моя: можно ли тем из наших, кто был в Париже, забыть совершенно то, что они русские?
Иванушка:
Totalement[75] нельзя. Это не такое несчастье, которое скоро в мыслях могло быть заглажено. Однако нельзя и того сказать, чтобы оно живо было в нашей памяти. Оно представляется нам, как сон, как illusion[76].
Точно так же презирает Иванушка и старомодную мораль, например, «нелепую» идею, что надо почитать родителей. «Я индеферан[77] во всем том, что надлежит до моего отца и матери», — говорит он.
Родственную душу находит он в советнице. Она восхваляет его в самых восторженных выражениях, ибо, как она сама говорит, «мериты должны быть всегда респектованы»[78]. На вопрос же, в чем же собственно мериты Иванушки — ибо, вообще говоря, он редкий оболтус, — она с негодованием отвечает: «Да разве вы не знаете, что он был в Париже?»
Люди такого сорта появились тогда и в Риме. Они восхищались Грецией не меньше, чем Иванушка Парижем. Но не потому, что она была родиной Эсхила, Аристофана или Платона, которых они не читали, да и вряд ли могли понять, а потому, что такое восхищение было модно, потому, что именно оттуда, из этого греческого рая, шли к ним ковры с двойным ворсом, потому что оттуда звали они поваров, которые готовили им изысканные яства, и мастеров, чтобы сделать мозаичный пол в своей прихожей. И им было ясно, как день, что греки, конечно, намного лучше римлян, ибо все, что они ценили, шло от греков, а у римлян было гораздо хуже. То же, что дали миру римляне, они не могли оценить, ибо не понимали, что такое римские доблести. Кроме того, их пленяли греческие нравы, такие легкие и веселые, так приятно отличавшиеся от нравов их соотечественников, которые привыкли все воспринимать чересчур серьезно, подчас почти трагично — даже такую простую и приятную вещь, как любовь, — над которыми всегда довлел суровый долг. Так же просто относились они к обогащению, считая возможным наживаться, грабя провинции. Они охотно перенимали у греков изящные пороки: модные франты ухаживали за красивыми мальчиками (Polyb. XXXII, 11, 4).
Все греческое было модно. Щеголи пересыпали свою речь странными греческими словечками, как герои Фонвизина французскими. Люцилий уморительно передает, как они с важностью произносили клиноподы и лихны, а это всего-навсего ножки кровати и светильники (I, 12). Мы знаем поименно двух таких Иванушек. О первом рассказывает Люцилий. Звали его Альбуций. С детства получил он греческое воспитание, хотя, возможно, и не у кучера. Потом всю жизнь главнейшим желанием его было превратиться в грека и забыть этот ужасный défaut, что он римлянин. Люцилий рисует его, как он сидит в греческой одежде с изящным эротическим кулоном на шее и ест мясные деликатесы (II, 9). Может быть, в эти приятные минуты его позорное происхождение вспоминалось ему лишь как иллюзия. Однажды он был в Афинах и более чем когда-либо желал забыть свое несчастье. Вдруг повстречались ему несколько соотечественников, которые разом пробудили его от сладкого сна, грубо назвав по имени. А оно звучало, увы, не по-гречески (II, 19). Как и Иванушка, Альбуций был в высшей степени индеферан ко всей скучной отжившей морали. Управляя Сардинией, он грабил жителей, был уличен и изгнан (Cic. De off. II, 50). Изгнание свое он проводил в Афинах, вероятно, жалуясь образованным эллинам на невежество и отсталость своих соотечественников.
О втором Иванушке рассказывает Полибий. «Авл Постумий заслуживает упоминания по следующим причинам. Он принадлежал к знатному дому и роду, но сам был пустой болтун и страшно хвастлив. С ранней юности он увлекался эллинским образованием и языком и переступал в этом отношении всякую меру… Наконец, Постумий вздумал написать на греческом поэму и политическую историю, во вступлении к которой он просит у читателей снисхождения, если он, как римлянин, не совладал с эллинским языком». А Катон очень остроумно высмеял его за это, спрашивая, кто же заставлял его писать по-гречески.
— Какой же ты пустомеля, Авл: ты извиняешься за ошибку, вместо того чтобы ошибки этой не делать. Ведь мы обычно просим прощения, если сделаем промах по неведению или если нас к этому принудят. Но тебя-то, спрашивается, кто толкал поступать так, что, еще не начав, ты уж просишь извинения?{114}
Так вот, этот Постумий, продолжает Полибий, «подражал наихудшему в эллинстве». Он язвительно называет его philedonos и phygoponos, т. е. любителем наслаждений и бегающим от трудов и опасностей. Например, он отправился на войну. Однако сразу по приезде у него открылся какой-то загадочный недуг и всю кампанию он преспокойно провел в соседнем греческом городке. Но как только бои кончились, произошло чудесное исцеление. Страдалец вскочил с одра и тут же написал в сенат донесение о войне, «со всеми подробностями, как будто сам участвовал в битвах» (XXXIX, 12). По-видимому, он тоже был в высшей степени индеферан к римским доблестям. Глядя на подобных людей, римляне старого поколения качали головами и говорили, что, верно, прав был Катон, браня греков: эта нация в корне развращена и, словно прокаженный, заражает своими пороками каждого, кто с ней соприкоснется (XXXIX, 12). Неудивительно, что появились люди, которые смотрели на эллинство, как дети на запретное лакомство. На людях демонстрировали полное презрение, а втихомолку приобщались к его соблазнительному блеску. Они полагали, говорит Цицерон, что у такой публики, как наша, их успех будет больше, если будут думать, что они чужды греческой премудрости (De or. II, 154; 4).
Сципион и его друзья хотели понять, по какому пути должен идти Рим, как смотреть ему на греков. Кто они — наставники римлян, прекрасные полубоги или в них средоточие греха и порока? Учиться у них или бежать их, как чумы?
Сципион вырос на греческой культуре. Отказаться от Платона и Ксенофонта, от философии и астрономии, от стихов и живописи было для него то же, что отказаться от самого себя. Притом Цицерон подчеркивает, что он всегда открыто общался с образованнейшими людьми из Греции (De or. II, 154), т. е. никогда и не думал скрывать своей любви под лицемерной маской. Один эпизод наглядно показывает его отношение к проповедям Катона.
Однажды афиняне попали в очень затруднительное положение. Чтобы разжалобить римлян, они решили отправить к ним послами не политиков, не риторов, а… трех лучших философов мира. Слух о великих мудрецах обогнал их самих. Римляне пришли в невероятное волнение. Особенно всем хотелось повидать Карнеада. Мастер блистательных парадоксов, он шутя выворачивал любой довод наизнанку, как перчатку. Молва говорила, что прибудет некий грек, «муж исключительного дарования, каким-то чудом покоряющий и пленяющий всех и вся» (Плутарх). Люди спорили, кому выпадет честь встретить их. Некий Ацилий с трудом выговорил себе право переводить их речи сенату — немудрено, ведь перевод этот ровно никому не был нужен, все и так знали греческий. Постумий Альбин, тогда претор, поспешил навстречу гостям и кокетничал перед ними своими знаниями и своим свободомыслием. Услыхав, что Карнеад отрицает все, он игриво спросил:
— Так ты считаешь, Карнеад, что я не претор, наш город не город, а граждане не граждане?
Молодежь, словно околдованная, толпами ходила за Карнеадом. Катон же был страшно встревожен. Он повсюду вопиял, что это потрясение всех основ, что нельзя приучать римскую молодежь к умозрению. Нужно срочно разобрать дело, чтобы эти опасные гости поскорее убрались из Рима. Пусть они ведут ученые беседы с детьми эллинов, а римская молодежь должна внимать только законам и властям. И к великому огорчению юношей, философы уехали (Polyb. XXXIII, 2; Lact. Inst. div. V, 14, 3–5; Plut. Cat. mai. 22; Paus. VII, 11, 4–5; Peter, Rutilius, fr. 3; Cic. Acad. II, 137). Так вот, оказывается, среди молодых людей, которые ходили за философами, был Сципион. Он говорил с ними, приглашал к себе и даже спустя многие годы обсуждал с друзья поразившие его тогда мысли (De or. II, 154–155; De re publ. III). А когда он возмужал, то говорил, что римским юношам необходимо изучать философию: их «следует как бы ввести в круг разума и науки» (De off. I, 90). Глядя на это, мы могли бы причесть его к друзьям Постумия и Альбуция.
Но тот же человек безжалостно клеймил во время цензуры многочисленных римских Иванушек, закрыл школу танцев, ибо предки считали это непристойным, и горячо призывал сограждан быть верными нравам предков. И всю жизнь для него путеводной звездой оставались не легкие греческие нравы, а суровые римские доблести. И глядя на его цензуру и общественную деятельность, мы могли бы подумать, что перед нами ученик Катона. Как же примирить эти противоречия?
Сципион страстно любил оба мира — и Элладу, и Рим. И его мечта была — некое соединение, синтез их. Должно было произойти слияние двух идей: римской и эллинской. Римская идея была в римском характере, римских доблестях — словом, идея нравственная. Быть может, даже сам идеал римлянина впервые четко сформулирован был Сципионом и его друзьями. Конечно, идеал этот существовал всегда. Но существовал в виде некой неясной идеи. Сципиону же и друзьям его удалось идею эту выразить и облечь в ясную форму. Греческая идея была в культуре. В этом соединении и был смысл его кружка. Люцилий, скажем, заявляет, что его учитель грек Аристофан. В то же время он с гневом и презрением высмеивает Альбуция, который предпочел быть греком, «а не римлянином… соотечественником… центурионов, величайших людей, героев и знаменосцев» (II, 19).
Но интереснее всего для нас мнение старейшего члена кружка, воспитателя самого Сципиона и наставника всех его друзей — Полибия. Как и его названый сын, он очень хорошо знал оба мира. Он любил римлян, но он был грек и жил в эпоху великого унижения своей родины. Мы вправе ожидать, что его самолюбию льстило раболепное восхищение Постумия и Альбуция, что его национальная гордость торжествовала при мысли, что покоренная силой оружия Греция покорила дикого победителя. Да и можно ли было пожелать этим западным варварам судьбы лучше, чем превратиться в эллинов?
Оказывается, ничего подобного. Как мы видели, Постумия он осыпает самыми злыми насмешками и с сочувствием приводит язвительные слова Катона. В чем же ошибка Постумия? В том, что он заимствовал худшее, что было в эллинстве. Что же такое это худшее? Довольно ясно — греческие нравы. Он стал труслив, хвастлив и болтлив, т. е. приобрел те самые черты, которые современники считали характерными для греков. Во всей своей «Истории» Полибий с глубоким уважением и восхищением говорит о римских нравах, которые и вознесли римлян на такую высоту. Он пишет о моральном превосходстве римлян над всеми другими народами и, конечно, над греками. Причем не только над его развращенными и порочными современниками, но и над эллинами былых славных времен. Эмилий Павел затмил Аристида и Эпаминонда, а ведь эти герои считались вершиной нравственного совершенства эллинства.
У Полибия есть одно любопытнейшее место. Он рассуждает о том, нужно ли римлянам перевозить к себе предметы роскоши и произведения греческого искусства, чтобы украсить свой суровый бедный город. И приходит к выводу, что делать этого не нужно. Если бы римляне вознеслись благодаря подобным вещам, они поступали бы правильно. Но они одерживали величайшие победы именно, когда жизнь их отличалась простотой, когда им чужды были роскошь и великолепие, а покоряли они народы, которые купались в роскоши. И дальше самое интересное. Победоносный народ, продолжает он, не должен усваивать нравы побежденных. Поэтому «внешние украшения могущества подобало бы оставить… там, где они были первоначально, ибо вернее можно… украсить родной город не статуями и картинами, но строгостью нравов и благородством» (IX, 10, 1–13). Иными словами, украшением греческих городов являются статуи и картины. Римского же — строгость нравов и благородство. Несомненно, он был сторонник того же синтеза, что и его названый сын.
Самой жизнью своей Сципион показал образец такого соединения. А сам Полибий? Разве ученые не поражаются его странно суровой для грека моралью, его любовью все сводить к нравственным проблемам, разве он с поразительной неумолимостью не требует всем жертвовать родине? От всего этого веет не Грецией, а Римом. И какой грек осмелился бы вымолвить кощунственные слова, что все рассуждения философов, кроме проблем нравственных и политических, ахинея?! Чисто римская мысль.
Буассье заметил эту двойственность в отношении Сципиона к эллинству. Он пишет: «Только после сенатских заседаний и собраний на Форуме он читал Ксенофонта, беседовал с Панетием и Полибием… Но исполняя служебные обязанности… он хотел быть только римлянином»{115}. Однако Буассье сильно упростил картину. Дело совсем не в том, что знатный патриций после Форума на досуге почитывал греческие романы. Дело в слиянии обоих миров. И нужно было много думать и много работать, чтобы создать этот сплав. Этим-то всю жизнь и занимались Сципион и его друзья. Именно поэтому его кружок и стал путеводной звездой Рима.
Мы заглянули сейчас далеко вперед. Вернемся теперь в Африку, в римский лагерь, где мы оставили наших героев.
Полибий застал консула и все командование в полной растерянности. Осмотрев местность, он без труда понял причину этой растерянности{116}.
Карфаген расположен был на полуострове, который далеко вдавался в море. Отовсюду окружала его вода: с севера — морской залив, с юга — озеро, которое летом, по-видимому, превращалось в настоящее болото. Озеро отделено было от моря узкой, как лента, косой, не более полстадия шириной (ок. 92 м). С материком город соединял перешеек, шириной 25 стадиев (ок. 4,6 км). «Узкая полоса земли, соединяющая Карфаген с Ливией, перерезана трудно переходимыми холмами, между которыми проложены улицы, ведущие из города в страну». Кроме того, там текла довольно глубокая река Макора, которая преграждала путь в город (I, 75, 4). Повсюду был густой кустарник и заросли маки´, которые покрывают в Средиземноморье места вырубленных лесов. Словом, город надежно укреплен был самой природой.
Карфаген опоясывали мощные стены. Со стороны моря была только одна стена, так как здесь город обрывался отвесными скалами; от материка же Карфаген отделяли три исполинские стены. «Из этих стен каждая была высотой 30 локтей (ок. 15 м), не считая зубцов и башен, которые отстояли друг от друга на расстоянии двух плетров (ок. 60 м)». Ширина стен была до 8,5 м. Кроме того, город окружал громадный ров (Polyb. I, 73, 4–5; Арр. Lib. 95–96){117}. Словом, перед римлянами вздымалась исполинская мощная крепость.
Первоначально осаду вели оба консула, Цензорин и Манилий. Они расположились в двух укрепленных лагерях: Манилий на перешейке, Цензорин — у озера. Настало лето. Взошел знойный Сириус. Безжалостное африканское солнце сжигало все вокруг. От болота потянуло зловонием, а огромные стены Карфагена загораживали доступ свежего морского воздуха. В лагере начались болезни. Цензорин в конце концов вынужден был бросить это гиблое место и перейти ближе к заливу. А вскоре он вообще уехал в Рим на консульские выборы. Командовать остался Маний Манилий (Арр. Lib. 99). Он совершенно не понимал, как приступить к осаде.
Однажды ночью римляне проснулись от страшных криков. Консул с ужасом увидал, что враги уже в лагере. Началось что-то невообразимое. Шум, паника, смятение. Никто ничего не понимал. Консул совершенно потерял голову. И вдруг пунийцы отступили столь же внезапно, как напали. Только когда опасность миновала, все поняли, что произошло. Гасдрубал, карфагенский главнокомандующий, ворвался ночью в римский лагерь. Это грозило чуть ли не полным истреблением войска. Сципион в мгновение ока вскочил на коня, поднял свой отряд, стремительно проскакал через весь лагерь и выехал в ворота, противоположные тем, где был Гасдрубал. Затем он обогнул лагерь и ударил пунийцам в тыл. Не ожидавший такого отпора Гасдрубал смешался и отступил (Арр. Lib. 99).
Но этим не кончилось. Через несколько дней последовала новая ночная тревога. Карфагеняне появились возле кораблей с явным намерением уничтожить римский флот. Врагов было много, римляне не готовы были к бою. Консул в полном смятении приказал никому не выходить из лагеря. Но никто и опомниться не успел, а Сципион уже выехал из ворот. Римляне видели, как он вихрем несется к гавани, а за ним мчится его маленький отряд. Но что он задумал, они не понимали. Бой был слишком неравен. У него было всего несколько сотен всадников. Не думал же он с этими силами одолеть всю пунийскую армию? Подъехав к гавани, Сципион разделил свое войско на маленькие отряды. Каждый воин взял в руки зажженный факел. Затем они стали быстро проезжать мимо карфагенян. Описав круг, каждый отряд возвращался и вновь проезжал мимо пунийцев. Гасдрубал с нараставшей тревогой следил за ними. Он видел, как прибывают все новые и новые отряды всадников. Наконец, насчитав их несколько тысяч, он поспешил ретироваться. Римский флот был спасен (Арр. Lib. 101).
Чудесное спасение лагеря и флота, видимо, ободрило Манилия. Он задумал, наконец, сам нанести удар карфагенянам. Он решил взять Неферис, оплот и защиту Карфагена. То была сильная крепость на скале. Кругом были ущелья, теснины и непролазный кустарник. Неферис обегала стремительная и довольно широкая река. Город находился в 120 стадиях от Карфагена (22 км). Сама по себе мысль захватить Неферис была весьма здравой. Вопрос заключался лишь в том, может ли это сделать Манилий.
Римляне подошли к реке. На другом берегу виднелись ущелья, облитые ярким солнцем. Вдруг они заметили в скалах каких-то людей. Они присмотрелись. Все ущелья и вершины заняты были врагами.
Сципион некоторое время внимательно оглядывал противоположный берег. Наконец решительно произнес:
— Против Гасдрубала нужны другое время и другие силы.
И сказал, что надо поворачивать назад.
Но тут несколько офицеров, которые давно завидовали Сципиону, подняли шум. Они кричали, что это позор — увидеть врага и обратиться в бегство. И зря Сципион говорит о благоразумии: такие вещи называются не благоразумием, а трусостью. Тогда Публий посоветовал построить у реки укрепленный лагерь, а то теперь у них нет даже места, где можно укрыться, если их разобьют в сражении. Но офицеры снова бурно запротестовали, а один даже закричал, что бросит меч, если командовать будет не консул, а Сципион. И Манилий перешел реку.
Все случилось, как и предсказывал Публий. Римляне были разбиты и обращены в бегство. Их прижали к бурной реке, Гасдрубал наседал на них. Казалось, гибель неминуема. И вдруг на пунийцев стремительно налетел Сципион. Его 300 всадников должны были, чередуясь, бросать в пунийцев дротики и отскакивать назад. Наконец он добился своего. Все вражеское войско обратилось против него одного. Римляне могли беспрепятственно переправиться через реку. Когда последний воин выбрался на противоположный берег, Публий бросился в воду. Он оказался в положении любимого своего Горация Коклеса, о котором он столько раз рассказывал Полибию. Как и его герой, он стоял у реки и защищал своих. Ему было не легче, чем Горацию. Он боролся с бурным течением, а в него летели дротики и камни. Но все-таки он выплыл.
Живой и невредимый вышел он на берег. К нему с ликующими кликами устремились товарищи; его окружили, ему сжимали руку, со всех сторон слышались поздравления и слова горячей благодарности.
Войско уже собиралось повернуть к лагерю, и вдруг хватились трех когорт. Они бесследно исчезли. И тут выяснилось, что еще в начале боя они были отрезаны от своих и сейчас остались запертыми на том берегу. Стали думать, что делать. Все были очень расстроены, что приходится бросать товарищей, но нечего было и думать возвращаться назад. Нельзя же, говорили офицеры, губить все войско из-за нескольких человек. Но тут вмешался Сципион. Он заявил, что придерживается совсем другого мнения.
— Пока силы не тронуты, — сказал он, — следует думать не столько о нанесении урона врагам, сколько о том, чтобы урона не испытать самим. Но когда столько граждан и значков попадают в беду, необходимо действовать с безумной отвагой… Я приведу назад осажденных или с радостью погибну вместе с ними, — закончил он.
Это предложение привело всех в ужас. Было ясно, что Сципион идет на верную смерть. Консул и воины на все лады упрашивали его одуматься и смириться с неизбежным. Увы! С таким же успехом они могли бы говорить с ветром. Сципион был неколебим. И, не слушая больше ни просьб, ни сетований, он снова вскочил на коня и снова бросился в реку, из которой только что чудом выбрался. С собой он взял три когорты и запасов на два дня.
Остальные поплелись домой. Они были как в воду опущенные. Усталые, убитые, несчастные. На них навалились поражение и позор. Но все это было ничтожно перед одной мыслью — они потеряли Сципиона. Он был их гений-хранитель всю эту войну. А они дали ему погибнуть! И вдруг… Они глазам не верили. Да, это был он. И с ним спасенные воины. «Когда войско издали увидело его сверх ожидания живым и спасшим войско, оно подняло громкий крик, полный радости. Все прониклись мыслью, что ему помогает тот же даймон, который, как считали, предвещал его деду Сципиону, что должно случиться» (Арр. Lib. 104). Счастливый и пристыженный, консул под дружные аплодисменты всего войска увенчал Сципиона венком, высшим знаком боевого отличия (Арр. Lib. 102–104; Strab. 834; Polyb. XXXVI, 8, 3–5; Liv. ер. 49; Plin. N. H. XXII, 13; Vell. 1, 12; Vir. illustr. Scipio Min.).
В злополучной битве под Неферисом погибли три военных трибуна, те самые, которые так настаивали на сражении. Все в лагере считали величайшим позором, что тела их — тела римских офицеров — брошены в пустынном месте без погребения в добычу зверям и птицам. Тогда Сципион попросил у консула разрешение лично написать Гасдрубалу.
— Я попрошу у него похоронить их, — сказал он.
Маний, разумеется, разрешил. Он вообще теперь все разрешал Публию.
Отношения между Сципионом и врагами были странные, рыцарственные какие-то. Все его знали, все ему верили, все его любили. Недаром завидовавшие ему трибуны давно говорили, что у карфагенян с Публием подозрительная наследственная дружба (Арр. Lib. 101). Кроме того, ходили слухи, что Гасдрубал его побаивается. Все с нетерпением ждали результатов письма. И вот на другой день в римский лагерь явились послы: они несли три урны. Послы объяснили, что в них прах трибунов, что Гасдрубал велел вчера отыскать их тела. Нашли их по золотым кольцам, которые в римском войске носят только офицеры. В заключение они прибавили, что Гасдрубал делает это исключительно ради Сципиона. «Слава Сципиона возросла, так как он достиг такого великого почета у врагов» (Диодор) (Арр. Lib. 104; Diod. XXXII, 7).
Где был Полибий, когда его названый сын совершал свои удивительные подвиги? Принимал ли он в них участье? Скакал ли он ночью с факелом в руках к гавани? Стоял ли под градом дротиков у реки, прикрывая остальных? И вернулся ли с ним, чтобы спасти римские когорты? Это окутано для нас мраком. От его рассказа сохранились лишь жалкие крохи. Мы знаем одно — поведение Сципиона произвело на него огромное впечатление. Особенно когда он отправился один спасать товарищей. С этого момента Полибий решил не только подробнейшим образом рассказывать о всех его поступках, но дословно записывать каждое сказанное им при этом слово (XXXVI, 8, 5). Увы! По злой иронии судьбы почти ничего из этих записей до нас не дошло.
Вскоре после событий под Неферисом в римский лагерь прискакал гонец. Он сообщил, что царь Масинисса при смерти и хочет проститься со Сципионом. Публий тут же вскочил на коня и поехал в Цирту, столицу Ливии. С ним, разумеется, был верный Полибий.
Масинисса был легендарной личностью. Сын мелкого царька кочевого племени номадов он родился подданным Карфагена. В войнах с соседями он проявлял столько ума, коварства, отчаянной удали, изворотливости, что они готовы были поверить, что это какой-то неуловимый и неуязвимый бес. «Он легко ускользал и нападал… Часто, даже когда его настигали, он разделял свое войско, кружил, войско его убегало по частям, сам же он с несколькими товарищами где-либо укрывался, а потом ночью или вечером они соединялись в условленном месте. Сам-третий прятался он в пещере и его не нашли, хотя враги стояли лагерем возле самой пещеры» (Арр. Lib. 42–49). Одно время он вел жизнь разбойника и стал грозой здешних мест.
Масинисса хорошо знал Ганнибала, служил под началом карфагенян и сражался в Испании против Сципиона Старшего. Но он был очарован подвигами и великодушием своего врага и в конце концов перешел на его сторону. С этого времени Масинисса был предан римлянину, как пес, и хранил верность ему в самые страшные минуты, когда все, казалось, было на краю бездны. После победы над Ганнибалом Сципион сделал его царем всей Ливии. И тут выяснилось, что у этого разбойника огромный государственный ум. Он раздвинул отцовское царство, создав огромную державу от границ Мавритании у Океана до Киренаики. Номадов, бывших кочевников, он приучил к земледелию и оседлому образу жизни. Теперь он стал одним из могущественнейших царей мира (Polyb. XXXVII, 10; Арр. Lib. 106).
Публий с детства слышал волшебные рассказы о Великом Сципионе и Масиниссе и, как всякий мальчишка его лет, мечтал стать героем таких же приключений. Можно вполне поверить тому, что говорит он у Цицерона:
— Мне ничего так не хотелось, как увидать царя Масиниссу, лучшего друга нашей семьи (Cic. De re publ. VI, 9–10).
Он ждал только удобного случая. И наконец случай этот представился. В Испании римляне попали в отчаянное положение. Срочно понадобилось вспомогательное войско. Сципион сказал консулу, что берется достать это войско. Он мог бы переплыть море и попросить помощи у Масиниссы. Консул с радостью согласился. И вот Сципион впервые отправился в Африку, страну романтических грез своей юности (150 г.). Разумеется, Полибий поехал вместе с ним. Он не менее своего друга хотел поговорить с человеком, хорошо знавшим Ганнибала и Сципиона. Они были уже близ границ Ливии, когда увидали удивительную картину. Посреди большой равнины сходились два войска — карфагеняне и нумидийцы, которыми командовал сам престарелый царь. Было ясно, что ему сейчас не до гостей.
Сципион любил рассказывать об этом друзьям. По его словам, они забрались на соседний холм, нашли удобное местечко, уселись там и стали ждать исхода сражения. Поле боя было как на ладони. Он «смотрел на битву с холма как в театре. Он часто говорил впоследствии, что участвовал во всевозможных сражениях, но никогда не получал такого удовольствия. Ведь он один был совершенно беззаботным, в то время как сражались одиннадцать тысяч человек». Он прибавлял, «что только двое до него любовались подобным зрелищем: Зевс с горы Иды и Посейдон с Самофракии, глядя на Троянскую войну» (Арр. Lib. 322–327).
Битва окончилась только поздним вечером. Карфагеняне были разгромлены. Сципион слез с холма, подошел к Масиниссе и назвал себя. Услышав его имя, старик замер, словно громом пораженный. Очнувшись, он «обнял меня и заплакал. Затем, взглянув на небо, воскликнул:
— Благодарю тебя, Великое Солнце[79], и всех вас, небожители, за то, что мне довелось прежде, чем я уйду из этой жизни, увидеть в моем царстве… Публия Корнелия Сципиона, от одного имени которого я вновь молодею. Никогда я не забуду этого самого лучшего и совершенно непобедимого человека!
Я был принят с царской роскошью, и мы проговорили большую часть ночи, причем старик не мог говорить ни о чем, кроме Сципиона Африканского: он помнил буквально все не только его поступки, но и слова». Так сам Сципион у Цицерона повествует об этой встрече (De re publ. VI, 9–10).
Полибий с любопытством смотрел на Масиниссу. Он увидал высокого, могучего человека, который с легкостью вскочил на неоседланного коня и скакал наравне с ними. Он был совершенно неутомим. Трудно было поверить, что через год ему стукнет 90 лет. Обстановка в его доме была патриархальная и самая приятная. Обыкновенно во дворцах царит атмосфера заговоров и интриг. Дети боятся отца, отец как огня боится детей, брат злоумышляет на брата. Здесь же все жили большой дружной семьей. Детей у Масиниссы было очень много. Одни рождались, другие умирали, и, кажется, сам царь в точности не знал, сколько их у него сейчас. Однажды Полибий увидал малыша, который подбежал к Масиниссе. Ему объяснили, что это Стембан, самый младший из царских сыновей. Сейчас ему три года. У Полибия волосы зашевелились на голове. Он понял, что перед ним прямо-таки былинный богатырь. Из всех чудес, которые видел он в Цирте, это кажется, поразило его больше всего (XXXVII, 10).
Публий подружился с Масиниссой и со всей его семьей. Полибий же буквально вцепился в нумидийца, не отходил от него ни на шаг и засыпал вопросами о римлянах, карфагенянах, Сципионе и Ганнибале и узнал страшно много интересного. Ум у этого старика был свежий и ясный, как у юноши.
Это было всего год назад. Сейчас же началась Пуническая война. Масинисса мечтал сам покорить Карфаген и создать огромную Пунико-Ливийскую державу. Появление римлян в Африке разрушило его планы. По-видимому, ему нелегко было видеть крушение своих надежд. Во всяком случае, в римском лагере он так и не появился. И не только не появился сам, но и сыновей не прислал и вообще не оказывал римлянам никакой помощи. Но если он и обижался на римлян, его чувства к Сципиону остались неизменными. Всю жизнь он хранил романтические воспоминания о друге своей юности. На смертном одре он постоянно говорил о Публии и звал его. «Я был другом его деду», — бормотал старик.
И вот сейчас Сципион и Полибий мчались в Цирту, чтобы застать царя живым. Но когда всадники соскочили с запыленных коней у ворот, их встретили многочисленные царевичи, которые объявили, что отец их умер и перед смертью завещал своих сыновей Сципиону. Он просил молодого римлянина позаботиться о них и разделить между ними наследство, а детям наказал во всем слушаться Сципиона. Публий справедливо и добросовестно выполнил волю умершего. Все были довольны и благодарны ему. Царем стал старший, Гулусса (Polyb. XXXVII, 10; Арр. Lib. 105–106).
Публий вернулся к своим — и кто бы поверил — с ним приехал Гулусса! Гулусса, которого прежде никакими силами было не заманить в римский лагерь! У римлян появился сильный союзник. Теперь Сципион, Полибий и нумидиец часто ездили втроем — влезали на скалы, перебирались через овраги, продирались через непролазные заросли маки и искали засады Фамеи. Гулусса был неоценим во время этой охоты. Местность он знал, как свои пять пальцев, а чутье имел как у ищейки. Нумидиец любил рассказывать о дальних странах, которые лежат в глубине Африки, о поселках на границах Эфиопии, где косяки домов, изгороди и даже загоны для скота сделаны из слоновых бивней (XXXIV, 16, 1). Вечером при свете костра Полибий записывал эти рассказы и в душе его крепло желание самому увидать эти экзотические земли.
Однажды перед ними предстало жуткое зрелище. Они увидали ряд крестов, на которых висели трупы. Присмотревшись, они поняли, что перед ними не люди, а львы. Гулусса объяснил своим пораженным спутникам, что карфагеняне распинают львов, дабы им неповадно было нападать на людей (XXXIV, 16, 2). Рассказ Полибия вошел как эпизод в «Саламбо» Флобера. Карфагенские наемники едут по пунийским владениям. «Они шли точно по длинному коридору, между двумя цепями красноватых гор, как вдруг их остановило страшное зловоние, и они увидели под одним из рожковых деревьев нечто необычное: среди листьев показалась львиная голова. Они подбежали к дереву и увидели льва, привязанного к кресту за четыре лапы, как преступник. Его мощная голова опустилась на грудь, и передние лапы, исчезая наполовину под гривой, были широко распростерты, как крылья птицы. Все ребра до одного вырисовывались под натянутой кожей… Солдат это зрелище забавляло. Они стали называть льва римским гражданином и консулом и принялись бросать ему камни в глаза, откуда вылетали стаи мух… В ста шагах они увидели два других креста и затем еще дальше целый ряд распятых львов. Некоторые из них умерли так давно, что на дереве остались только остатки их скелетов. Другие, наполовину истлевшие, висели со страшно искривленной пастью. Некоторые львы были огромны. Кресты гнулись, и они качались по ветру, в то время, как над их головами неустанно кружились в воздухе стаи ворон… Варвары, перестав смеяться, почувствовали глубокое изумление. „Что это за народ, думали они, — который ради потехи распинает львов“».
Впоследствии эти наемники, герои повести, восстают против карфагенян и попадают им в руки. Их распинают на кресте — обычная у пунийцев казнь. «Так как крест Спендия был самый высокий, то на него опустился первый коршун. Тогда он повернул лицо к Автариту и… сказал ему…
— Ты помнишь львов по дороге в Сикку?
— То были наши братья, — ответил галл, испуская дух».
Слава Сципиона в лагере вознеслась до небес. Но и в Риме имя его было у всех на устах. На Форуме у солнечных часов, где узнавали все политические новости, на улицах, в тавернах только и говорили о молодом герое. Дело в том, что римляне прекрасно знали, что происходит в Африке. В лагерь приезжали послы, а потом докладывали народу и сенату обо всем, что увидели и услышали. Но у квиритов был не только этот официальный источник. Огромное множество римлян находилось под стенами Карфагена. Естественно, они пользовались каждой оказией, чтобы послать весточку домой[80]. И добрая половина этих писем представляла собой восторженный панегирик Сципиону. Кончалось же каждое письмо торжественным призывом, чтобы все их родные и знакомые голосовали на консульских выборах за Сципиона. Это превратилось, наконец, в какое-то заклинание. Они говорили, что сами боги вложили им в сердце уверенность, что только Сципион завоюет Карфаген (Арр. Lib. 105, 109; Plut. Praec. gerend. rei publ. 805A).
Сам старик Катон, который, кажется, за всю жизнь ни о ком не сказал доброго слова, на вопрос, что он думает о молодом Сципионе, произнес:
— Он лишь с умом, все другие безумными реют тенями (Polyb. XXXVI, 8, 6; Diod. XXXII, 15; Liv. Ер. 49).
Это строка из «Одиссеи». Старик недавно прочел эту поэму, и, видимо, она произвела на него сильнейшее впечатление. Образы Гомера постоянно витали перед его мысленным взором. Год назад в разговоре с Полибием он вспоминал сцену в пещере Циклопа и заметил, что собеседник его похож на главного героя. Слова же о Сципионе прозвучали для римлян как предсмертное пророчество. Дело в том, что это были чуть ли не последние слова, которые слышали из уст старого цензора. Он умер, так и не увидев осуществления своей мечты, разрушения Карфагена.
Ко всему этому приплетались чувства мистические. И осаждающие, и осажденные придавали совершенно особое значение тому, что молодого героя зовут Сципион. Мы знаем, что римляне уже стали поговаривать, что к нему перешел по наследству даймон его деда. Думаю, в это верили и осажденные. Вообще вера в магическую силу этого имени была так велика, что, когда много лет спустя в Африку высадился Цезарь и оказалось, что во главе его врагов стоит некий Сципион, он вынужден был несмотря на все свое модное вольнодумство срочно отыскать какого-то еще Сципиона и для виду поставить во главе собственного войска. Иначе никто из его воинов не решился бы поднять меч — так велика была вера, что в Африке Сципионы всегда побеждают (Suet. Iul. 59; ср.: Plut. Cat. Min. 57).
На выборах на 148 г. много народа заочно записало Сципиона консулом (Liv. Ер. 49). Увы! Это было совершенно нереально. Закон требовал, чтобы человек был сначала эдилом, потом претором и только тогда он мог добиваться консулата. А Сципион еще не занимал ни одной магистратуры. Так что он мог быть консулом в лучшем случае лет через десять.
Благодатная осень подошла к концу. Наступила зима с пронзительными ветрами и сырыми туманами. Однажды Сципион пробирался через колючие кусты, рытвины и лощины. Погода стояла на редкость холодная и ветреная. Впереди был глубокий непроходимый овраг. На противоположном берегу Сципион заметил людей. Ему показалось, что он узнает высокую фигуру Фамеи. Неожиданно атаман отделился от остальных и подъехал к самому краю оврага. Он поманил к себе римлянина. Недолго думая, Сципион сделал знак остальным оставаться на месте и тоже один подъехал к краю оврага. Теперь он мог разглядеть своего врага ясно. Да, он не ошибся: то был Гамилькар.
Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Первым заговорил Сципион:
— Ну, Фамея, ты видишь, куда зашли дела карфагенян. Почему бы тебе не позаботиться о собственном спасении, раз ты ничего не можешь сделать для общего?
— А какое может быть мне спасение, — угрюмо отвечал пуниец, — когда карфагеняне в таком положении, а римлянам я сделал столько зла?
— Тебе будет спасение и прощение от римлян, и даже благодарность. Даю тебе в этом честное слово, если только ты считаешь меня человеком надежным и достойным доверия, — сказал Публий.
Фамея разом оживился. Его уныние как рукой сняло. Он пылко воскликнул, что слова Сципиона для него больше, чем достаточно, и исчез.
— Я подумаю и дам тебе знать, когда смогу, — крикнул он на прощанье.
Прошло несколько дней. О Фамеи не было ни слуху, ни духу. Вдруг один нумидиец принес Сципиону письмо. Публий, не распечатывая, отдал его консулу. Тот вскрыл его и прочел: «В такой-то день я буду в таком-то месте. А ты приди с кем хочешь, а страже скажи, чтобы они приняли того, кто придет ночью». Ни адреса, ни подписи, ни какого-нибудь опознавательного знака. Консул вертел в руках странное послание. Наконец, он вопросительно посмотрел на Сципиона. Тот сказал, что уверен — это весточка от Фамеи. Манилий пришел в ужас. Он горячо доказывал, что идти чистейшее безумие, что это явная ловушка, что пунийцы хотят заманить в западню лучшего римского офицера, что Фамея — первый мастер по части засад. Увы! Речи его пропали даром. Как только стемнело, Сципион отправился на свидание.
Можно себе представить, какую ночь провел консул. Он с тоской спрашивал себя, вернется ли живым этот отчаянный человек, которого просто несет на всякие опасности. Но вот наконец настал день. И появился Сципион, а с ним сам грозный Фамея со своими всадниками!
После разговора с Публием великий партизан созвал начальников своих отрядов и обратился к ним с краткой и сильной речью:
— Если родине еще можно помочь, я готов действовать вместе с вами. Но если положение ее таково, как сейчас, мне кажется, надо подумать о себе. Я уже получил твердую гарантию для себя и для тех из вас, кого сумею убедить. Самое время и вам взвесить, что для вас выгоднее.
И он поскакал к римлянам, а за ним очень многие его воины.
Когда римляне заговорили о гарантиях безопасности, он решительно оборвал их и сказал, что не нужны ему больше никакие гарантии; только еще раз напомнил, что сдался под честное слово самого Публия Сципиона.
Воины кинулись навстречу пришедшим и устроили нечто вроде маленького триумфа: ходили по улицам лагеря и пели песни в честь Публия (Арр. Lib. 107–108). Консул был счастлив. Он искренне любил Сципиона и всю дальнейшую жизнь они оставались друзьями. Кроме того, Манилий считал, что эта блестящая операция смоет с него позор последних месяцев. Теперь он мог смело возвращаться в Рим. Как ни как, ему удалось переманить знаменитого карфагенского партизана.
Несколько слов о судьбе этого замечательного человека. Вернувшись в Рим, Сципион прежде всего ввел Фамею в сенат. Отцы подарили ему очень дорогие пурпурные одежды с золотой застежкой, коня с золотой сбруей, полное вооружение, палатку с полным оборудованием и увесистый мешок с деньгами. Они сказали, что он получит еще столько же, если будет теперь действовать против карфагенян. Фамея рассудил, что родину ему все равно не спасти, а деньги нужны всегда, а потому согласился. Дальнейшая судьба этой героической личности нам неизвестна (Арр. Lib. 109).
Весной в лагере узнали, что Манилию не продлят полномочия и вскоре приедет его преемник. Манилий решил послать вперед себя Сципиона с Фамеей, чтобы придать своему возвращению некоторый блеск. Итак, Сципион уезжал. Воины уныло провожали его до самой пристани. Это отчаянное, суровое и веселое существо стало душой лагеря. Без него он казался тоскливым и мертвым. Они успели привязаться к нему всем сердцем. С ним рядом они не боялись ничего. Сейчас же вдруг они почувствовали себя одинокими и беспомощными, как дети в темном лесу. Душу их свинцовым кольцом сжимали тяжелые предчувствия.
Сципион был уже на палубе и последний раз махал рукой товарищам. И вдруг они разом закричали:
— Возвращайся к нам консулом! (Арр. Lib. 109).
Полибий стоял на палубе рядом со Сципионом. Он покидал Африку вместе с ним.
Манилия сменил Кальпурний Пизон. При нем все пошло резко хуже. Консул явно боялся Гасдрубала, избегал столкновений с ним, вместо этого он безрезультатно осаждал мелкие окрестные городки. Но ничего он не достиг, а карфагеняне сожгли все его машины. Пунийцы совсем осмелели. Гасдрубал, по выражению Аппиана, уже не думал о чем-нибудь незначительном. Теперь он всерьез мечтал сокрушить Рим. Всю Ливию силой и угрозами он вновь объединил под властью карфагенян. «Он отправил послов… к независимым маврусиям, призывая их на помощь… Других послов он отправил в Македонию к тому, кто считался сыном Персея[81] и вел с римлянами войну, обещая, что у него не будет недостатка ни в кораблях, ни в деньгах из Карфагена» (Арр. Lib. 111). Словом, он создавал антиримскую коалицию. К Гасдрубалу перебежал нумидиец Бития с 800 всадниками. Этим ясно было продемонстрировано, что дело римлян в Африке все считают проигранным.
В довершение бед исчез Гулусса. Он вел себя словно дикий зверь, привязавшийся к какому-то человеку, но вовсе не к роду людскому в целом. Пока друг его близко, он ластиться и виляет хвостом. Но, как только друг уходит, пропадает и он. Пока Сципион был в лагере, нумидиец был лучшим другом и помощником римлян. Сципион уехал. И сразу же пропал и Гулусса.
Поздней весной или в начале лета Гостилий Манцин, легат и командующий флотом, задумал совершить нечто великое. Он заметил слабое место Карфагена. Стена у моря, выходящая на крутые утесы, никем не охранялась. Улучив минуту, Манцин подплыл туда и некоторые солдаты сумели перелезть стену. Поднялся крик, как при победе. «Манцин вне себя от радости, будучи и в остальном быстрым и легкомысленным… с криками устремился к стене». Это было чистейшее безумие. Крошечный отряд остался один на один со всей карфагенской армией. Их вновь отбросили на скалы. Карфагеняне осадили их. Оставшиеся на берегу слали гонца за гонцом к консулу и в дружественную Утику. Ответа не было. Спустилась ночь. Положение римлян стало безнадежным. Ясно, что помощи ждать было неоткуда. К утру оставалось одно — прыгать на острые камни, чтобы живыми не попасть в плен к карфагенянам, участь, которую не пожелаешь и злейшему врагу. Шла последняя стража ночи. До рассвета оставалось несколько часов. И вдруг они увидали, что к ним несется корабль, «в стремительном беге подымая волны». На палубе стояли вооруженные легионеры. Далее все развивалось с молниеносной быстротой. Вновь прибывшие стремительно атаковали пунийцев и отбросили их от скалы. Воины спустились со злополучного утеса и… увидели Сципиона в палудаментуме, пурпурном плаще главнокомандующего. Он подозвал к себе пленных и сказал, что отпускает их домой.
— Передайте Гасдрубалу, — прибавил он, — что приехал Сципион{118} (Арр. Lib. 113–114).
Чем темнее и мрачнее были известия из Африки, тем больше окутывало Рим уныние, черная тоска, наконец, ужас. Это был тот самый metus punicus — пунийский страх, о котором столько говорят римляне. Три поколения выросли в страхе перед пунийцами. Не было семьи, которая не потеряла бы отца, деда, близкого родственника. От старших ровесники Сципиона слышали страшные рассказы о войне. «Ганнибал рвал на куски и терзал италийскую землю», — говорил Катон (ORF2, fr. 187). «Италия была истерзана Ганнибалом, ибо невозможно придумать такого бедствия, такого свирепого или бесчеловечного поступка, которой она в то время не вытерпела бы» (Gell. II, 6, 7). «Кто так часто нарушал клятвы? Карфагеняне. Кто вел войну с такой ужасной жестокостью? Карфагеняне. Кто искалечил Италию? Карфагеняне», — говорил другой современник (Heren. IV, 20). Все грядущие беды своего города — роскошь, гражданские распри — римляне приписывали падению Карфагена и прекращению этого гнетущего страха, когда дверь к радости широко перед ними распахнулась (Vell. II, 1; ср.: Plut. Cat. Mai. 27). Это, конечно, легенда, но она говорит о многом. Значит, этот страх висел над римлянами как дамоклов меч. Он отравлял всю ту чашу бытия, которую они подносили к своим губам, не отпускал их ни днем, ни ночью. Терзал, даже когда они победили Македонию и мир лежал перед ними, а враг их был сломлен, обезоружен, унижен (Арр. Lib. 65). Они не верили этому унижению. Каждую минуту они ждали, что он сбросит ветхую личину и явится таким, каким отцы их видали его при Каннах. И час настал. Карфаген восстал из праха, он громил римские легионы и грозил самому Риму. Призрак Канн стоял перед ними…
Среди таких настроений настали дни выборов на 147 г. Сципион выставил свою кандидатуру в эдилы. Но едва он пришел на Марсово поле, народ немедленно выбрал его консулом. Сенаторы вышли к народу и стали объяснять, что так делать нельзя, что по Виллиеву закону Сципион должен прежде занять другие магистратуры. Но народ кричал, что еще по Ромулову закону они могут выбирать кого хотят. Наконец сенаторы смирились и сказали:
— Пусть сегодня спят законы.
Назначив своими легатами Гая Лелия и Серрана, Публий отплыл в Утику. За ним из личной дружбы последовали греческие корабли из Памфилии, жители которой были чрезвычайно искусны в морском деле (Арр. Lib. 112, 123; Diod. XXXII, 9а; Liv. ер. L; Vel. 1, 12, 3; Val. Max. III, 15, 4).
Сципион прибыл в Утику глубокой ночью. Конечно, он намеревался заночевать в городе и на рассвете отправиться в римский лагерь. Но в городе ему рассказали, что римское войско сидит где-то там на скале у Карфагена и, кажется, к утру им конец. Не медля ни минуты, он «тотчас же велел трубить поход». Сципион снял римлян со скалы, посадил Манцина на корабль и велел немедленно отправляться в Рим, потому что здесь он ему не нужен, вслед за ним он отправил и консула (Арр. Lib. 113–114).
Итак, чудо, о котором молились воины, свершилось. Сципион вернулся консулом. Но, когда он вошел в лагерь, вид у него был далеко не ласковый. Дело в том, что солдаты, которые и при Манилии чувствовали себя довольно свободно, при Пизоне и вовсе распустились. Они уходили и приходили, когда вздумается. Сами нападали на карфагенян и захватывали добычу. В лагере была масса пришлого люда, особенно торговцев.
Новый консул созвал их и, взойдя на высокий трибунал, в краткой и энергичной речи напомнил им о воинской дисциплине. Он сказал, что краснеет, видя, во что они превратились. Они больше похожи на торгашей на базаре, чем на воинов. Они разбойничают, а не воюют. Они хотят жить в роскоши, забывая, что они римские солдаты.
— Если бы я думал, что виноваты вы, я бы немедленно вас наказал. Но я считаю виновником другого и поэтому прощаю вам то, что вы делали доселе.
После этих слов он немедленно выгнал из лагеря всех лишних людей, запретил воинам готовить дорогие кушанья, велев есть самые простые, и напомнил, что будет считать дезертиром всякого, кто отойдет от лагеря дальше, чем слышен звук трубы (Арр. Lib. 115–117).
Мы уже знаем, что Сципион умел заставить себя слушаться. Уж ему никто не посмел бы и заикнуться, что бросит меч, если он сделает так, а не иначе, как говорили бедняге Манилию. Впрочем, на сей раз приучение войска к дисциплине прошло быстро и гладко, не то, что много лет спустя под Нуманцией. Воины еще не закоснели в грехах. Они были без памяти рады, что приехал Сципион, герой их мечты. Они верили ему всей душой и сейчас весело и с охотой ему повиновались.
И сразу случилось радостное событие. Как только Сципион приехал под Карфаген, Гулусса как ни в чем не бывало вернулся в римский лагерь.
Прежние главнокомандующие не имели никакого общего плана кампании. Все кончалось случайными стычками. Сципион приехал с уже разработанным до мельчайшей подробностей планом. Сейчас он приступил к его осуществлению. Главный принцип стратегии Сципиона был очень неожиданный и оригинальный. Он часто делился своими мыслями с друзьями и офицерами. Многие записывали его слова. Они передают, что Публий уподоблял полководца врачу. Как врач делает операцию только в крайнем случае и операция эта должна быть одна, так и полководец должен идти на битву в крайнем случае и стараться, чтобы битв было как можно меньше (Арр. Iber. 87; Gell. XIII, 3, 6; Val. Max. VII, 2, 2). «Того же, кто вступит в сражение, когда в этом нет необходимости, он считал полководцем никуда негодным» (Арр. Iber. 87). Главное для него, как римского военачальника, было не уничтожить побольше врагов, а сохранить своих.
— Я предпочитаю спасти одного гражданина, чем убить тысячу врагов, — говорил он (Hist. August. Ant. Pius, 9, 10).
И так как полководец ответственен за жизнь сотен людей, он должен обдумать все до последней детали. Малейшая его ошибка — это преступление, которое не простится ему ни божескими, ни человеческими законами. «Сципион Африканский утверждал, что в военном деле позорно говорить: „Я об этом не подумал“, — ибо он считал, что можно действовать мечом только после того, как план тщательно с величайшим расчетом продуман: ведь непоправима ошибка там, где в дело вступает жестокий Марс» (Val. Max. VII, 2, 2){119}.
Стало быть, полководец должен навязать врагам такую тактику, при которой римляне по возможности несли бы меньше жертв. И он придумал такую тактику. Он два раза был консулом и оба раза использовал один и тот же совершенно необычный прием. Впервые применил он его под Карфагеном.
В короткий срок он навел страх на Гасдрубала, выбил его из укрепленного лагеря возле Карфагена, загнал в город, а лагерь сжег. После этого-то консул приступил к исполнению своего плана. Воины вооружились лопатами, кирками и ломами и приступили к строительным работам. Они трудились 20 суток, не прекращая работы ни на час: ни днем ни ночью, причем на них непрерывно нападали карфагеняне, так что они должны были и работать и сражаться одновременно. Но они разделены были на небольшие отряды и по очереди строили, воевали, или отдыхали. Через три недели работа была готова. Как помнит читатель, Карфаген находился на полуострове и от материка его отделял перешеек около 4,6 км шириной. И вот римляне прокопали весь этот перешеек и воздвигли могучую крепость, которая пересекала весь полуостров и тянулась от моря до моря. Высота стены достигала 4 м, не считая зубцов и башен, толщина — 2 м. Ее защищали кроме того частокол и ров. В середине стены Сципион соорудил мощную каменную башню, а над ней еще четырехэтажную деревянную, откуда можно было наблюдать за всем, что происходило в Карфагене. Кончив работать, полководец ввел свое войско в этот импровизированный замок. Теперь римляне жили в настоящей крепости. Набеги карфагенян их больше не страшили. А главное Сципион локализовал войну в одном городе и блокировал его, совершенно отрезав от суши. Ни воины, ни оружие, ни продовольствие не могли проникнуть через укрепление Сципиона.
Герой наш, разумеется, был в лагере. Все эти дни он находился в невероятном возбуждении. Он всем интересовался, за всем наблюдал, во все вмешивался и еще постоянно давал советы главнокомандующему. Кроме всего прочего, его окрыляла мысль, что теперь-то наконец, когда его сын стал консулом, он сможет применить все свои познания в стратегическом искусстве, а главное, все свои замечательные изобретения, начиная с телеграфа и кончая машинами. Для Сципиона это было тяжким испытанием. Голова у него была занята совсем другим, а ему нужно было поминутно испытывать все новые гениальные открытия учителя: воздвигать телеграфные башни, посылать кому-то сигналы и пр. А ведь мысль у Полибия работала непрерывно, прямо-таки била фонтаном. Сципион однако не только не роптал, но даже делал вид, что совершенно беспомощен без советов Полибия. Греческие писатели с удовлетворением замечают: «Сципион имел удачу всякий раз, как следовал совету Полибия; напротив, не удавались ему дела, в которых указания Полибия он оставлял без внимания» (Paus. VIII, 30, 9){120}. Значит, Публий сделал действительно все, чтобы не обидеть названного отца.
Главнокомандующим карфагенян был, как уже знает читатель, Гасдрубал, тот самый пламенный патриот и демократ, который некогда поднял родное государство на борьбу с Римом. Недавно произошли следующие события. На одном заседании совета кто-то выступил против Гасдрубала. Сторонники Гасдрубала вскочили, набросились на оратора и убили его скамейками. С этого дня Гасдрубал стал фактически диктатором Карфагена (Арр. Lib. 111). Два года Гасдрубал наводил страх на римлян. Но вот приехал Сципион, и стало ясно, что время его миновало. Теперь он боялся высунуться из города.
Однажды в римском лагере увидали, что карфагеняне воздвигают какой-то деревянный помост. Римляне с любопытством присматривались. Пунийцы сколотили высокое сооружение, что-то вроде огромной сцены, римляне с интересом ожидали актеров. И актеры прибыли. На сцену вывели всех римских пленных. Их поставили так, чтобы из лагеря все было видно хорошо. После этого «Гасдрубал… стал кривыми железными инструментами у одних вырывать глаза, языки, тянуть жилы и отрезать половые органы, у других подсекал подошвы, отрубал пальцы или сдирал кожу со всего тела и всех еще живых сбрасывал со стены» (Арр. Lib. 118). Ни копье, ни дротик из римского лагеря до помоста не долетали. Что сделалось тогда со зрителями, этого дошедшие до нас источники не сообщают{121}.
Через несколько дней Гулуссе подбросили записку. Она была от Гасдрубала. Он звал нумидийца на свидание. Полибий был большим приятелем с Гулуссой. Он узнал о записке Гасдрубала, как узнавал всегда обо всем на свете. И тут же загорелся страстным желанием увидеть диктатора карфагенян. Видно, он каким-то чудом упросил Гулуссу взять его с собой. Во всяком случае, все дальнейшее он описывает как очевидец. Зрелище ему предстало действительно редкое. Из-за вала показалась торжественная процессия. Впереди шествовал Гасдрубал «в полном вооружении[82], в пурпурном плаще, застегнутом на груди». За ним следовало десять оруженосцев-телохранителей. Он сделал несколько шагов вперед и кивком головы подозвал царя. «Хотя подходить-то следовало ему. Во всяком случае, Гулусса подошел к нему один, в простой одежде по обычаю нумидийцев и… спросил, кого это он так боится, что пришел сюда в полном вооружении. Когда тот ответил, что боится римлян, Гулусса продолжал:
— Оно и видно, иначе бы ты без всякой нужды не дал запереть себя в городе. Но что ты хочешь от меня, в чем твоя просьба?
— Я прошу тебя, — отвечал Гасдрубал, — будь послом к главнокомандующему и от нашего имени обещай выполнить все его требования. Только пощадите наш злосчастный город.
— Ну что за детский лепет, мой милейший! — возразил Гулусса. — Еще в начале войны, когда римляне стояли под Утикой, ваши послы не сумели добиться этого, какими же словами ты хочешь убедить их дать эту милость сейчас, когда ты заперт с моря и суши и, кажется, потерял всякую надежду на спасение?
Гасдрубал возразил, что Гулусса сильно заблуждается, что он возлагает большие надежды на иноземных союзников… что сами карфагеняне не теряют веры в собственные силы, а главное, рассчитывают на богов и на их содействие». И еще раз настойчиво просил сходить к стратегу Публию, как они называли Сципиона.
С тем они и расстались, условившись встретиться через три дня.
Гулусса без всякого энтузиазма отправился к консулу. Тот слушал очень внимательно, пока не дошло до богов. Тогда он рассмеялся и сказал:
— Я так понимаю, ты обдумывал эту просьбу, когда совершал такое ужасное нечестие над нашими пленными, и ты еще надеешься на богов, когда попрал даже человеческие законы?
Однако через некоторое время он смягчился и велел передать Гасдрубалу, что выпустит из города его самого, его семью и еще десять семей по его выбору и позволит взять десять талантов. О том же, чтобы сохранить город, теперь не могло быть и речи. Сципион знал, что его соотечественники считают, что Рим и Карфаген больше не могут вместе существовать под солнцем. Такой ответ и понес Гулусса Гасдрубалу.
Опять они с Полибием вышли из ворот и стали поджидать пунийского главнокомандующего. Тот опять подходил «медленной поступью, в пышной багрянице и в полном вооружении, так что был гораздо торжественнее театральных тиранов. От природы человек плотного сложения, Гасдрубал имел теперь огромный живот; цвет лица его был неестественно красный, так что, судя по виду, он вел жизнь не правителя государства, к тому же удрученного неописуемыми бедами, но откормленного быка, помещенного где-нибудь на рынке… Гасдрубал подошел к царю и, выслушав предложения римского военачальника, несколько раз ударил себя по бедру, потом, призвавши богов и судьбу в свидетели, объявил, что никогда не наступит тот день, когда бы Гасдрубал смотрел на солнечный свет и вместе на пламя, пожирающее родной город, что для благомыслящих родной город в пламени — почетная могила.
Доверяя речам, продолжает Полибий, можно было удивляться мужеству Гасдрубала и его душевной доблести; но при виде поступков нельзя было не поражаться его подлостью и трусостью… когда прочие граждане умирали от голода, он устраивал для себя пиры с дорогостоящими лакомствами и своею тучностью давал чувствовать сильнее общее бедствие». В самом деле, нам описывают Карфаген как сказочно богатый город. В стенах находились огромные склады с продовольствием. Судя по всему, город мог выдержать много месяцев осады. И если он так рано стал испытывать муки голода, то виной тому Гасдрубал, который захватил все продовольствие и распределял только между своими близкими, не обращая внимания на трупы, которые уже валялись на улицах города (Арр. Lib. 118; 120). А так как карфагеняне, мучимые голодом, стали массами перебегать к неприятелю, он установил террор. Чуть не ежедневно кого-то терзали и остатки вывешивали на площади. «Издевательствами над одними, истязаниями и казнями других он держал народ в страхе и этими средствами властвовал над злосчастной родиной, как едва ли позволил бы себе тиран в государстве благоденствующем» (XXXVIII, 1–2).
Ибо решила судьба, что падет Илион…
…………………………………..
Пел он о том, как ахейцы разрушили город высокий,
Чрево коня отворивши и выйдя из полой засады;
Как по различным местам высокой рассыпались Трои,
Как Одиссей, словно грозный Арес, к Деифобову дому
Вместе с царем Менелаем, подобным богам, устремился,
Как на ужаснейший бой он решился с врагами…
Ранней весной 146 г. римляне двинулись на приступ Карфагена. Сципион, по-видимому, разделил армию на две части — половину отдал Лелию, половину взял сам. Штурм начался со стороны открытого моря, там, где находилась гавань Котон. Первым стену перелез Лелий со своим отрядом. Но, кажется, Сципион попал в город даже раньше. Но не через стену. А благодаря одной безумно смелой операции. Аммиан Марцеллин рассказывает: «Сципион Эмилиан с историком Полибием Аркадцем и тридцатью воинами с помощью подкопа овладел воротами Карфагена… Эмилиан подошел к воротам под прикрытием каменной „черепахи“. Пока враги оттаскивали каменные глыбы от ворот, Эмилиан никем не замеченный и в безопасности проник в покинутый город» (XIV, 2, 14–17)[83].
Их крохотный отряд оказался совершенно один среди вражеского города. Над ними вздымался исполинский кремль. Сципион внимательно смотрел вперед. Вдруг к нему подбежал Полибий. Сразу было видно: его осенила новая гениальная идея. Указывая на неглубокий морской рукав, отделяющий их от кремля, он сказал, что нужно немедленно взять гвозди, гвозди эти вбить в доски, доски побросать в воду и тогда враг не сможет их атаковать. Сципион выносил все предложения Полибия с ангельским терпеньем. Но сейчас — один единственный раз — сорвался. Он не выдержал и воскликнул: «Это смешно!» Впрочем, он тут же взял себя в руки, принял серьезный вид и стал объяснять греку, что нельзя же, завладевши стенами и находясь внутри города, избегать всеми силами сражения с неприятелем (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. Min. 5).
Внутри Карфаген разделен был на три части: кремль Бирса; площадь, лежавшая между этим холмом и гаванью; и пригород Мегара. Каждая часть была окружена внутренней стеной и каждую надо было брать как отдельную крепость (Polyb. I, 73, 4–5; Арр. Lib. 95){122}. Ночь римляне провели на площади с оружием в руках. Здесь некогда бушевали народные собрания, носилась толпа, держа на копьях головы растерзанных вельмож, здесь распинали неугодных полководцев, и сейчас еще здесь висели остатки казненных, которых Гасдрубал имел обыкновение развешивать в назидание подданным{123} (Diod. XX, 44, 3; Justin. XXII, 7, 8; Liv. XXX, 24, 10). Совсем близко от них был тофет с часовенкой, где рядами лежали урны с обгорелыми детскими костями.
С первыми лучами солнца римляне ринулись к Бирсе. Они оказались в лабиринте узких кривых улочек. Как утесы, высились тесно прижатые друг к другу огромные шестиэтажные небоскребы. Из окон и с крыш на них дождем сыпались камни, копья, дротики. Римляне стали залезать на крыши. Они перебрасывали доски между домами и сражались высоко на этих мостах. Тем временем бой кипел и внизу. То и дело с головокружительной высоты с воплем падали люди. Наконец, вспыхнул пожар. Все кругом превратилось в горящий ад. Улицы звенели от криков, дома с грохотом падали. Шум, грохот, звон, огонь, страшное напряжение и ужасные зрелища делали людей безумными и равнодушными.
«В таких трудах прошло у них шесть дней и шесть ночей, причем отряды постоянно сменялись, чтобы не устать от бессонницы, трудов… и ужасных зрелищ. Один Сципион без сна непрерывно находился там, был повсюду, даже ел мимоходом, между делом, и лишь иногда, устав, и выбрав удобный момент, садился на возвышении, наблюдая происходящее» (Аппиан). Но даже тут, в этом пылающем аду, Полибий не отходил от главнокомандующего ни на шаг, боясь упустить хотя бы одну деталь. Видно, и он забыл про сон и еду.
На седьмой день карфагеняне сложили оружие. Только отряд перебежчиков, которым нечего было ожидать милости от Сципиона, и семья Гасдрубала продолжали сопротивление. В центре города поднималась высокая отвесная скала. На ней была крепость, кремль Карфагена, Бирса. Ее окружала стена с узкими воротами; к ним вела тесная улочка, вившаяся между стенами. А на самой вершине высился исполинский храм Эшмуна с лестницей в 60 ступеней (Арр. Lib. 130; Strab. XVII, 3, 14). Там и заперлись последние защитники Карфагена. Они дали друг другу страшную клятву сгореть, но не сдаваться римлянам. Легионы окружили храм. Вдруг дверь распахнулась, из храма выскочил Гасдрубал, галопом устремился к Сципиону и сел у его ног. Римляне остолбенели.
После явления Гасдрубала перед ними мелькнуло несколько видений. На крыше храма появилась толпа перебежчиков. Они стали умолять Сципиона на несколько минут прекратить бой. Тот решил, что они хотят сообщить ему что-то важное, и дал своим знак остановиться. Но они, подбежав к самому краю крыши, стали поносить Гасдрубала последними словами. Высказав все, они исчезли. И тут же храм вспыхнул: они подожгли его изнутри. И тогда на крыше среди языков пламени поднялось второе видение. Полибий увидал величавую женщину в пышной одежде. Она держала за руки двух мальчиков в коротких туниках, которые испуганно жались к матери. Это была жена Гасдрубала. Прежде всего она обратилась к Публию:
— На тебя, римлянин, не падет божья кара. Ты сражался против враждебной страны.
И она «горячо благодарила главнокомандующего, который сделал все, чтобы спасти жизнь не только ей, но и ее детям». Затем она повернулась к мужу и громко окликнула его по имени. Но он молчал и совсем распластался на земле, не покидая, однако, спасительного положения у ног Сципиона. Она спросила, как решается он с оливковой веткой сидеть у ног римлянина на глазах людей, которым столько раз клялся, что никогда не наступит день, когда глаза его будут глядеть на солнечный свет и пожар Карфагена? И она осыпала его страшными проклятиями и язвительными упреками, называя трусом и предателем. Она призывала на его голову мщение всех богов и демонов Карфагена и заклинала Сципиона воздать ему сторицей. «Произнеся эти оскорбительные слова, она зарезала детей, бросила их в пламя и кинулась туда сама». Здание с грохотом рухнуло, погребая под собой последних защитников. Гасдрубал продолжал сидеть у ног Сципиона (Арр. Lib. 127–131; Polyb. XXXIX, 4).
Город превратился в море огня. Гигантские уродливые здания, узенькие улочки, сверкающие золотом храмы и огромные медные идолы, в которых столько лет сжигали детей, чтобы отвратить неминуемую гибель от Карфагена, — все это потонуло в пламени. Полибий и Сципион стояли на холме и смотрели на пожар. Полибий был упоен победой. Он обернулся к другу, чтобы поделиться с ним своими чувствами и вдруг увидел, что Сципион плачет. Полибий глазам своим не верил. «Сципион при виде окончательной гибели города заплакал и громко выразил жалость к врагам. Долго стоял он в раздумье о том, что города, народы, целые царства подобно отдельным людям неизбежно испытывают превратности судьбы, что жертвой ее пали Илион, славный некогда город, царства ассирийское, мидийское и еще более могущественное персидское, наконец, так недавно ярко блиставшее македонское царство» (Аппиан). И слезы текли по его лицу. Он произнес строки из Гомера:
Будет некогда день, и погибнет священная Троя.
С нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама.
Затем, продолжает Полибий, обернувшись ко мне, он сжал мою руку, — таким точно жестом, как двадцать лет назад, когда мальчиком просил его дружбы! — и сказал:
— Полибий, это великий час. Но мне страшно при мысли, что некогда другой кто-нибудь принесет такую же весть о моей родине{124}.
Полибий онемел. Он много раз видел падшие и гибнувшие города. В Элладе привыкли к подобным зрелищам. Иногда победитель глумился над поверженным. Иногда бывал сдержан и достоин. Но, чтобы победитель плакал над горем врагов… И тогда именно он понял, что названый сын его великий человек. «На вершине собственных удач и бедствий врага памятовать о своей доле со всеми ее превратностями и вообще ясно представлять себе непостоянство судьбы — на это способен только человек великий и совершенный, словом, достойный памяти истории» (Polyb. XXXIX, 5; Арр. Lib. 132).
Шестнадцать дней горел Карфаген. На 17-й день Публий Сципион провел плугом по еще тлеющим развалинам и произнес страшное древнее заклятие, обрекающее это место подземным богам и демонам. Никто из людей не должен был здесь селиться.
Сципион свято чтил завет своего отца — нет ничего подлее, чем издеваться над поверженным врагом. Поэтому, как говорит Полибий, он обласкал и постарался утешить пленного Гасдрубала. Впрочем, страдалец мужественно перенес гибель семьи и родины. Он уехал в Италию. Там мирно дожил свой век грозный вождь Карфагена. Также мирно жил в Италии нумидиец Битий, изменивший некогда римлянам, и заложники, которых карфагеняне выдали перед началом войны (Polyb. XXXIX, 4, 11–12; Zon. IX, 30).
Был уже вечер, когда римляне увидали, что по Тибру медленно движется корабль. Яркое сияние шло от него в лучах заходящего солнца. Присмотревшись, они увидели, что палуба, нос, корма и мачты украшены сверкающим золотом и начищенным до блеска оружием. Они узнали пунийские трофеи и поняли, что Карфаген перестал существовать.
В эту ночь никто не ложился. «Всю ночь провели они вместе, радуясь и обнимаясь, как будто только теперь стали они свободными от страха, только теперь почувствовали, что могут безопасно властвовать над другими, только теперь уверились в твердости своего государства и одержали такую победу, какую раньше никогда не одерживали. Они, конечно, сознавали, что много совершили они блестящих дел, много совершено было и их отцами в войнах против македонян, иберов и недавно еще Антиоха Великого… но они не знали ни одной другой войны столь близкой, у самых своих ворот, и такой страшной… Они напоминали друг другу, что перенесли они от карфагенян в Сицилии, Иберии и самой Италии в течение шестнадцати лет, когда Ганнибал сжег у них четыреста городов, в одних битвах погубил триста тысяч человек и часто подступал к самому Риму… Думая об этом, они так поражены были победой, что не верили в нее, и вновь спрашивали друг друга, действительно ли разрушен Карфаген. Всю ночь они разговаривали о том, как у карфагенян было отнято оружие и как они тотчас же неожиданно сделали другое… У всех на устах были рассказы о высоте стен, величине камней и о том огне, который враги не раз бросали на машины. Словом, они передавали друг другу события этой войны, как будто только что видели их своими глазами, помогая себе жестами. И им казалось, что они видят Сципиона, быстро появляющегося повсюду — на лестницах, у кораблей, у ворот, в битвах. Так провели римляне эту ночь» (Арр. Lib. 134).
Карфаген пал. Но миссия Сципиона на этом не закончилась. Пунийскую территорию решено было превратить в римскую провинцию. И сейчас главнокомандующий ждал римских уполномоченных, чтобы вместе с ними заняться устройством Африки. Дел было по горло, по крайней мере еще на полгода. И тогда у Полибия явилась блестящая идея. Судьба представляла ему великолепный случай. Он мог попутешествовать по Ливии, осмотреть места, о которых так красочно рассказывал Гулусса, а потом выйти в океан и побывать в странах, где еще не ступала нога цивилизованного человека. Он немедленно попросил у Сципиона корабли. Тот, разумеется, согласился. И вот Полибий, словно Колумб, отплыл во главе флотилии открывать новые земли (XXXIV, 15, 7; III, 59, 7).
Плавание было захватывающе интересным. Полибий увидал страны, где ели плоды лотоса, как в краю лотофагов. Он, разумеется, досконально все изучил. «Лотос, — говорит он, — небольшое деревцо, шероховатое и иглистое, с зелеными листьями, похожими на листья терновника, только немного длиннее и шире. Что до плода, то вначале по цвету и величине он похож на созревшие белые ягоды мирта; потом по мере роста приобретает ярко-красный цвет, по величине напоминает круглые оливки с очень маленькой косточкой в середине». Его собирают, вынимают косточки и заготовляют впрок. Вкусом он напоминает фиги и отчасти финики, но более ароматен. Из лотоса еще готовят вино. На вкус оно очень приятно, сладко, но недолговечно. Уже через 10 дней оно портится. И что интереснее всего — его пьют, не разбавляя водой! (XII, 2). Читатель может понять из этих слов, как подробно все исследовал Полибий. Он видел морских губок, которых вешают над больными, чтобы ночью они спали спокойно (XXXIV, 16, 3). Видел океан и был поражен красотой, величиной и вкусом океанских рыб (XXXIV, 8, 6).
Наконец, уже в конце лета или в начале осени он вернулся в Африку. Здесь ждали его страшные новости.