Катерине Кларк, Томасу Лахусену, Григорию Фрейдину
В 1921 году Владимир Маяковский огласил новый «Приказ по армии искусств»:
Пока канителим, спорим,
Смысл сокровенный ища:
«Дайте нам новые формы!» –
Несется вопль по вещам.
Обычно этот «вопль» переводится как лозунг нового революционного искусства – «производственного», «вещного», «конструктивного» и «классового». Обычно и «армия искусств» рассматривается как армия «художников Революции». Как всегда бывает в «революционной ситуации», в стране ощущался острый дефицит «вещей». Но не было недостатка в художниках. И все же главной «вопящей вещью» была сама Россия, требовавшая «новых форм».
Многолетние занятия революционной и сталинской культурами привели меня к заключению: фундаментальные различия между ними следует искать не только в уровне социальных вкусов, интересах социальных элит, злой воле Сталина, естественной политической динамике постреволюционного процесса, инерции бюрократических институций и т. д., но в их синтезе, который яснее всего виден в разнице функций двух культурно–политических проектов и ситуаций: в революционной (политической) культуре социализм был прежде всего политическим и экономическим проектом, тогда как в сталинской (деполитизированной) культуре он стал проектом сугубо репрезентационным. В этой книге предпринята попытка понять советский исторический опыт, самую «реальность социализма» как продукт действия уникального репрезентационного механизма – института социалистического реализма.
Коллеги, занимающиеся соцреализмом, привычно жалуются на то, что чувствуют себя довольно одиноко в «дружной семье» литературоведов, искусствоведов и историков культуры: специалист по Пастернаку находит куда больше точек соприкосновения со специалистом по Пушкину, чем с исследователем творчества современника и соседа Пастернака – сталинского лауреата поэта Алексея Суркова; у исследователя творчества Малевича куда больше общего с исследователем древнерусских икон, чем с исследователем творчества современника Малевича классика соцреализма Бориса Йогансона; специалист по конструктивизму найдет больше общего с историком древнерусской архитектуры, чем со специалистом по сталинскому ампиру; а исследователю творчества Шостаковича куда ближе специалист по Мусоргскому, чем по творчеству одного из главных прижизненных оппонентов Шостаковича – композитора–песенника Владимира Захарова и т. д.
Я же вижу в подобной ситуации огромное преимущество исследователя «плохого искусства» перед исследователем искусства «высокого»: то, что последний принимает как должное, то для исследователя, к примеру, соцреализма полно проблемности и требует постоянной постановки и прояснения самых фундаментальных вопросов. Спор со сторонниками художественной «чистоты» предмета исследования и исключительно «настоящего» искусства, «защита» и фактическое формирование в этом споре самих границ научного поля, отстаивание статуса «плохого искусства» в высшей степени продуктивны: они требуют постоянного продумывания самых базовых вопросов. Из этих споров и необходимости каждый раз объяснять необычный (для многих – не просто «недостойный», но прямо‑таки «вызывающий», «скандальный») предмет и родилась эта книга.
Массовое искусство, искусство политическое, искусство ли вообще – пропаганда, официоз, китч? Соцреализм – это и то, и другое, и третье. Характерное, однако, обстоятельство: именно те, кто более всего уверены в том, что сталинское искусство – соцреализм – искусством не является, склонны рассматривать его именно в категориях искусства (пусть и плохого), не находя в нем основных параметров художественности – свободы, творчества, глубины, мастерства. Я же исхожу из того, что соцреализм выполнял социальные функции искусства, но, имитируя искусство, он не был и чистой пропагандой. Выполнять функции искусства – не значит быть искусством и рассматриваться в качестве искусства (а потому и определяться как «плохое искусство»). Соцреализм понимается здесь как важнейшая социальная институция сталинизма – институция по производству социализма. Как таковая, она выполняла по необходимости и эстетические функции, из чего, конечно, не следует, что соцреализм становится искусством (эстетические функции попутно выполняют, например, одежда, обувь или мебель, но от этого «мебельное искусство», «искусство моды» или «искусство сапожника» не заменяют основных функций «мебельного производства», производства одежды и обуви). Основная функция соцреализма – создавать социализм – советскую реальность, а не артефакт. Точнее, реальность–артефакт, о природе которого и пойдет речь в этой книге.
Я отдаю себе отчет в том, что, включаясь в «спор о социализме», который определил собой политический, интеллектуальный и культурный ландшафт XX века, я вступаю в опасную зону, где исторические аргументы помогают лишь отчасти. Это политологический и идеологический спор (о том, был социализм или не было его, было ли отступление от него или нет и т. п.), бесконечный и неразрешимый без постановки вопроса о том, что, собственно, понимается под «социализмом». Идет ли речь о реализации теории (тогда чьей теории? их ведь было бесконечно много, и они мутировали на протяжении нескольких веков); о конкретных фактах «социалистического опыта», но тогда надо выяснить, что в этом опыте было собственно «социалистического», а что сугубо исторического, конкретно–национального, определенного социальными потребностями и политическими интересами конкретных стран (скажем, в советском случае – где проходит граница между «социалистическим строительством» и модернизацией); о некоей политической реальности, но и тогда совсем непросто определить, где начинались и где заканчивались «интересы социализма» и где начинались политические интересы (т. е. интересы захвата и удержания власти, корпоративные интересы политических элит); об институциях, но и тогда остается неясным, что в этих институциях соответствовало и что не соответствовало тем или иным «социалистическим» проектам (даже фундаментальный институт государства по одним «социалистическим» теориям должен был отмирать, а по другим – укрепляться); об идеологии, но и она зависела от исторического опыта конкретных стран (в крестьянской стране она одна, в экономически развитой – другая), а также от политической конъюнктуры, которая менялась с невероятной скоростью (хрестоматийный пример: полная смена идеологического вектора в СССР буквально на второй день после подписания пакта Молотова–Риббентропа). Перечень можно продолжить. Без попытки ответить (или хотя бы поставить) эти вопросы «спор о социализме» (в том числе и о судьбе «социализма» в «отдельно взятой стране») обречен на зависимость от политических преференций спорящих. «Критика идеологии» («спор о социализме») должна уступить место критике самого «социалистического дискурса». И – еще точнее – должна быть, наконец, проблематизирована самая социалистическая реальность и ее перцепции.
Эта книга – попытка функционального подхода к сталинской культуре, нуждающейся как в новых интерпретациях, так и в новых аналитических подходах к своим текстам, к пересмотру самого корпуса этих текстов. Я обращаюсь к текстам сталинизма в поисках ответа на вопросы, выходящие далеко за пределы текстуального анализа: о том, какова природа сталинского политико–эстетического проекта, каковы функции политико–идеологических дискурсов и визуальных практик в сталинизме, каковы причины и характер их динамики. Поэтому я рассматриваю эту книгу одновременно и как попытку возведения моста между историей культуры (в том числе литературы, кино) и культурной историей сталинизма: слишком часто историки и литературоведы, киноведы, искусствоведы не видят того, что соединяет культурную и политическую, социальную истории, – сферу идеологии и символического производства. Как и всякое производство, это имело свою политическую экономию.
Два раздела книги и напоминают нам о структуре политэкономического поля: одна часть, посвященная «Производству», концентрируется на «Производительных Силах» и «Производственных Отношениях», другая, посвященная «Потреблению», фокусируется на «Продукте» и «Сбыте».
Отбирая материал для этой книги, я руководствовался двумя критериями:
во–первых, его «горизонтальной репрезентативностью»: книга наполнена таким нетрадиционным материалом, который обычно «заваливался» в своего рода междисциплинарные щели на границах художественных и смежных практик: для историков это «литература», для литературоведов – «история». Читателю предстоит знакомство с советской фотожурналистикой и фантастическими теориями развития, с советской рекламой и учебниками русского языка для иностранцев, с московскими парками и Всесоюзной сельскохозяйственной выставкой, с советскими почтовыми марками, туристическими журналами и популярной географией;
во–вторых, «вертикальной репрезентативностью» материала: рядом с литературной и киноклассикой (Максим Горький, Алексей Гастев, Юрий Олеша, Александр Довженко, Всеволод Пудовкин и мн. др.) читатель встречается с текстами, находящимися за пределами традиционных историй «Большой литературы» и «Киноклассики» – публицистикой и коллективными проектами по «Истории фабрик и заводов», паранаучными трудами и «соцреалистической классикой» – романами Антона Макаренко, Галины Николаевой, Всеволода Кочетова, пьесами Николая Погодина, фильмами Григория Александрова и Ивана Пырьева и мн. др.
На «горизонтальном срезе» подобный отбор «репрезентирует» принятый в настоящей книге подход к соцреализму как к важнейшему для понимания сталинизма политико–эстетическому проекту, выходящему в своих функциях далеко за пределы института, традиционно рассматриваемого всецело в сфере «искусства». На «вертикальном срезе» – то, что соцреализм понимается отнюдь не просто как «плохое искусство», но как не знавшее себе равных символическое производство, в которое были вовлечены отнюдь не только серые «авторы–функционеры», но и крупнейшие художники советской эпохи.
Одной из отличительных особенностей соцреализма является зыбкость его границ: соцреалистический артефакт всегда находится в подвижной зоне пересечения эстетических интенций и политической ангажированности, художественного функционирования (поскольку он определенно располагается в сфере «художественного производства») и пропаганды. Традиционный ответ на вопрос о том, имеем ли мы дело с эстетическим или политическим феноменом, находимся ли мы внутри или вовне «художественной реальности», звучит так: у соцреализма нет особой по отношению к идеологии и политике сферы; он весь – политика (пропаганда, идеология). Однако, в соответствии с этой логикой, можно утверждать, что и у политики (пропаганды, идеологии) нет особой, отличной от соцреализма сферы, что означает: широчайшая область политико–идеологического творчества оказывается даже не сопредельной, но собственно внутренней сферой соцреалистического производства и потребления.
Вот почему, рассматривая в первой части книги «производительные силы», мы будем двигаться к собственно «эстетическим» феноменам (литературе, кино) от «внеэстетических» (хотя, повторим, в тотально эстетизированном советском мире границы между этими сферами стерты, это не более чем жанровые границы). Нам предстоит рассмотреть эволюцию радикальных идей «покорения природы» от революционной публицистики Горького к паранаучным фантазиям Ольги Лепешинской и Трофима Лысенко. Затем (переходя от паранауки к паралитературе) мы проследим за переходом от идей «покорения» и «переделки» природы к дискурсу «перековки человеческого материала», где мы услышим как голос воспитуемых (в «Истории строительства Беломорско–Балтийского канала» (далее «ББК»), включая и голос самих перестраивающихся писателей), так и голос воспитателей (в педагогическом творчестве Макаренко).
Некоторые из этих тем в разной мере поднимались исследователями, но прежде всего как категории социально–политической истории. Между тем, не видя их дискурсивного и репрезентативного измерения, невозможно понять ни реального содержания этих практик, ни их глубинных социальных функций. Несомненно, например, что за революционными метафорами «покорения» и «преобразования природы» (создания «второй природы») стояла (в переводе на язык политико–идеологических реалий) попытка рационализации насилия. Затем, в дискурсе педагогическом, насилие трансформировалось в «(пере)воспитание» и, таким образом, было практически полностью выведено из сферы социального дискурса. В пределе террор атрибутируется врагу, а на поверхности оказывается преобразующийся соцреалистический герой.
Можно проследить за процессом формирования и переходности центральных дискурсивных практик в советской культуре: в спорах о «покорении природы» и вырабатываемом в них дискурсе метафорического насилия происходит «открытие приема»; затем, в дискурсе педагогического насилия, где мы имеем дело с «перековкой», происходит «обнажение приема»; наконец, в практиках скрытого насилия, связанных с рутинизацией террора, где устанавливается «магический дискурс» преображения соцреалистического героя, перед нами «сокрытие приема». На каждом этапе, в каждом случае мы имеем дело с особыми дискурсивными практиками, обслуживающими процессы формирования и дисциплинизации «производительных сил». Функционально эти практики взаимосвязаны и в своей совокупности образуют ту самую дискурсивную сеть, в которой оказывается «человек эпохи Москвошвея». Но формировались они в разное время по–разному. Так, эпоха первой пятилетки и культурной революции наследовала еще дореволюционным идеям «покорения природы» и пафосу «переделки преступников через труд». Но уже во второй половине 30–х годов труд объявляется не столько рецептом для «перековки», сколько самоценным «делом чести, делом славы, делом доблести и геройства». Из общественного дискурса (из печати, литературы, кино) исчезают преступники, и «перековка» становится атрибутом не столько заключенных, сколько соцреалистических героев, сместившись из политического дискурса в художественный. На задний план отходит даже тема покорения природы (она сама становится фоном для преображения соцреалистического героя). На передний план выдвигается пафос созданного. Соответственно дискурс насилия замещается (как раз в годы Большого террора) магическим дискурсом преображения героя. Именно здесь, как представляется, следует искать истоки героического культа второй половины 30–х годов.
Табуирование лагерной темы связано еще и с тем, что на смену «перевоспитанию» начала 30–х во второй половине 30–х пришел расстрел (на уровне социального дискурса этот переход был зафиксирован в эпоху показательных процессов: не «перековать», но «расстрелять, как бешеных собак»). Объясняется это не в последнюю очередь тем, что провозглашенное Сталиным в 1936 году вхождение страны в социализм автоматически означало, что социальная база преступности была уничтожена, в результате чего преступник превращался в инфернального злодея. Смена образа врага привела к радикальной смене дискурса борьбы с ним. Это враг, по определению не поддающийся «перевоспитанию», а потому по отношению к нему возможна только одна стратегия – стратегия уничтожения (которая потому и выдается за «высшую форму социальной защиты»). Оказывается, однако, что простое убийство не имеет воспитательного потенциала: оно не вырабатывает соответствующего дискурса, но лишь вскрывает таящийся за «перековкой» террор.
Вот почему культ героя достигает апогея именно в эпоху Большого террора: функционально не только чтобы «отвлечь», но и по принципу дополнительности: чем большее число людей оказываются вовлеченными в сферу ГУЛАГа (так или иначе), тем более закрытой и табуированной становится лагерная тема. В этом смысле, к примеру, роман Василия Ажаева «Далеко от Москвы» в высшей степени показателен: в дискурсе 40–х годов книга, подобная «ББК», стала невозможной, но поскольку роман Ажаева написан о том же и во многом по тем же лекалам, что и «ББК», он может быть понят как своего рода «ББК» второй половины 40–х. Сопоставляя эти два текста, отчетливо видишь все, чем заменился дискурс «перековки» начала 30–х годов – литературной магией, тайной соцреалистического письма[1].
Покорение – перековка – преображение – это не только стадии развития соцреалистического дискурса, но и стадии презентации масс самим массам. Последняя, «героическая», стадия не отменяет предыдущих, но, напротив, демонстрирует победу «покорения» и «перековки» в дискурсе преображения: оказавшись перед выбором: «перековка» героическим примером или превращение в «лагерную пыль», – массы перестают нуждаться и в реальном «покорении», и в реальной «перековке»: обе эти практики приобретают вполне дискурсивное измерение, а соцреалистический герой представляет уже «перекованную» массу. Преображенный в соцреализме, дисциплинированный им человек живет как бы по ту сторону ГУЛАГа: лагерь исчезает в торжестве героя, а реальность продолжает развиваться по законам преображенного мира.
Однако, как известно, в реальном мире социализм (как до него феодализм или капитализм) таится не в самих «производительных силах», но в «производственных отношениях», в которые эти «силы» вступают и которые их формируют и воспроизводят. В этом давно описанном круговороте отношения между «производительными силами» и «производственными отношениями» выступают в качестве частного случая другой оппозиции – «содержания» и «формы»: «производительные силы» выступают здесь в роли некоего «содержания», которое «опережает» «производственные отношения», выступающие в роли «формы», которая, как известно, всегда «отстает».
Здесь ничего специфически социалистического нет: описанный Марксом взрыв наступает всякий раз тогда, когда «производственные отношения» перестают «соответствовать» «производительным силам». Социалистическая специфика проявляет себя в момент, когда выясняется, что социализм снимает конфликт между «производительными силами» и «производственными отношениями». «Отражающий правду жизни» соцреализм переводит эту гармонию в изображение борьбы «хорошего с лучшим и лучшего с отличным». Иное дело при капитализме: конфликт «производительных сил» и «производственных отношений» здесь соответствует характеристике самого модернистского искусства, для которого свойственны «распад формы» и «отсутствие содержания».
Это наводит на мысль не только о глубоко эстетической природе самого политэкономического дискурса[2], но и о глубокой связи между экономическим и репрезентационным проектами, осуществлявшимися в СССР. Труд, сфера «производственных отношений», является точкой встречи этих проектов. Официальный же культ труда в Советском Союзе при всей своей барочной пышности не содержал в себе ничего мистического. Интенсивность внедрения этого культа прямо связана с неразвитостью российского капитализма, обусловившей не только отсутствие внедренной и установившейся связи между трудом и интересом, но и неоформленность самого «дискурса производства».
Исторически труд не был вписан в России в кадастр социальных добродетелей. Напротив, терпение, (со)страдание и другие добродетели всегда так или иначе противостояли категориям интереса и выгоды и в конечном счете стоявшему за ними труду, который, будучи связанным, к примеру, с материальным обогащением, приобретал определенно негативные коннотации. На фоне подобной традиции ввести труд не просто в число добродетелей, но возвести его в ранг высшей добродетели оказалось поистине неподъемной задачей: поскольку труд есть не просто моральная категория, но система навыков, усилий и привычек, он порождает и сам порождается определенной этикой и культурой и требует мощной системы мотиваций.
Будучи продуктом западной экономической, политической и культурной истории, «научный социализм» не просто пользуется «категорией труда», но во многом прямо исходит из него. Поскольку же привитие социалистического дискурса большевиками в России наталкивалось на отсутствие исторической и культурной почвы, процесс не мог изначально не приобрести чисто идеологического измерения. Дискурсивная составляющая «советского труда» оказывается тем значимей, чем более отчетливым становится репрессивный, если не сказать террористический характер, этого труда (к примеру, «трудовой героизм эпохи индустриализации» является не только зеркальным отражением, но и продуктом террора коллективизации). Именно на этом перекрестке развивается невиданная эстетизация труда, в результате чего труд «перерастает в красоту». Эта «красота» не просто запечатлена в советских фильмах, романах или фресках Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, но имеет свои корни в российской традиции, которая развивалась в полемике с европейским картезианским рационализмом. В традиции этого рационализма не только откристаллизовались категории интереса и оформились «капиталистические производственные отношения», но и стал возможным сам марксистский анализ этих отношений. Советский же «труд» оказался обреченным на иррациональность, компенсацией (и выражением) которой и была его ослепительная «красота».
Советский культ труда основан на отмене фундаментальной рациональной составляющей всякого труда – его результате. Говоря о «результате», я имею в виду не только продукт, но и интерес. Фактически этот культ основан на возврате к домарксистскому объяснению труда: «учение Маркса» основано на анализе интересов, стоящих за «идеалами» (идеологией, «социальными фетишами»). Советский же труд возвращен в эпоху чистых «идеалов». Поэтому степень его «красоты» может быть сопоставима разве что со степенью его бессмысленности. Между тем интерес не отменяется, но заменяется. Зияние смысла заполняется чистой репрезентацией самого процесса производства. Продукт труда растворяется в величии проекта: в Советском Союзе производили не обувь, одежду, жилье или продукты питания, но «чугун и сталь», «заводы и домны», вели «битву за урожай». Результатом оказывался не продукт как таковой, но, как точно сказал Маяковский, «построенный в боях социализм». Самоценным становится не продукт, но сам процесс его производства. Несомненно, это и было то новое, что принес социализм. В этом смысле производственничество 20–х годов было вполне буржуазным феноменом. Потому оно и не привилось в Советской России: между эстетизацией продукта труда в авангардистском производственничестве и эстетизацией процесса труда в пролетарской и позже советской культуре лежала пропасть.
Но труд есть не только «основа всего», о чем не переставала твердить советская литература. Он есть рутина и как таковой – по определению – лишен сюжета и ускользает от нарратива. Лишив труд интереса, советская культура пыталась сделать его интересным. Но превратить труд в нарратив, можно только романтизировав его, превратив в «творчество». В таком виде, превращенный в дискурс, труд обретает не только сюжетность, но и овнешняется – он начинает нечто описывать (а не только описываться). «Романтизация» труда в советском искусстве не просто превращает его в объект: став объектом и обретя фабулу, труд тем самым сам стал фабулой «производственных отношений», но, входя в этом качестве в соцреалистический «master‑plot», труд полностью дереализуется.
Растекаясь в широком потоке «производственных отношений», труд перестает быть самим собой. Подобный способ репрезентации труда родился из его эстетизации еще в эпоху первых пятилеток: «Сооружения пятилетки будут представляться сфинксами, – утверждал В. Перцов в середине 1930–х годов, – покуда мы не сумеем раскрыть в них отпечаток не только руки и мысли, уменья и воли, но и всей жизни, всей истории нового общественного человека. […] О вещах можно писать как о вещах, но можно и раскрыть в них отношения людей. Задача искусства состоит, по преимуществу, в последнем […] новые, рожденные нами вещи, воплощают в себе новые отношения людей…»[3]
Подход к проблеме труда в сталинизме сформировался в результате отказа как от «производственнического фетишизма», так и от «фетишизации труда при капитализме». Советская политэкономия не переставала повторять: «нам нужен не всякий рост производительных сил, а такой, который обеспечивает укрепление и развитие социалистических производственных отношений, содействует ускорению нашего движения к высшей фазе коммунизма»[4]. То же относится и к производительности труда и к производству в целом, которые тоже нужны были не «сами по себе». Как утверждала советская эстетика, «рабочая тема всегда была лишь частью более крупного подразделения литературы, трактующего о системе человеческих взаимоотношений в индустриальном коллективе»[5]. И, можно добавить, не только в «индустриальном коллективе», но и в семье, и в «личной жизни», о чем повествовали романы, пьесы, фильмы (как мы увидим, жанры социальной, политической и даже экономической истории в советских условиях конгруэнтны жанрам культурной истории, каковыми неожиданно выступают производственный роман или колхозная поэма).
«Труд» как центр «производственных отношений», а сами эти «отношения» как центр социального дискурса являются продуктом воспроизводимого в сталинизме «пространства изоляции», которое, как показал М. Фуко, распространяется на все общество и подчиняется своим законам. Целая мифология работает на то, чтобы создать из этого брутально репрессивного пространства «бесконечную плодотворность», в основе которой лежит, по словам Фуко, «пустой и бесплодный труд». Все направлено на то, чтобы «очистить пространство изоляции от всех его реальных противоречий, приспособить его, по крайней мере в области воображаемого, к требованиям общества и тем самым изменить его единственное значение – значение изгнания, исключения, придав ему некий положительный смысл. Область, образующая своего рода негативную пограничную зону государства, стремилась превратиться в плотную среду, в которой общество могло бы узнать себя и на которую оно было бы в состоянии распространить свою систему ценностей»[6].
Это воображаемое не только заполнялось, но и создавалось соцреализмом. Важную роль играл здесь также политэкономический дискурс. В своей книге «Зеркало производства» Ж. Бодрийяр, используя лакановские категории «воображаемого» и «зеркальной стадии», показал, что в «зеркале производства» (т. е. в политической экономии и марксизме) люди приходят к «воображаемому» пониманию производства, труда, ценности, своего места в мире, человеческой природы и т. д.[7] Однако, полагает Бодрийяр, эпоха производства завершилась, уступив место эпохе производства и распространения знаков, которые заменили производство объектов и стали новой формой социального контроля («контроля кодом»[8]). «Суперидеология» знака не только фактически заменила политэкономию как теоретическую базу системы производства, но и полностью изменила ее: «знак более вообще ничего не десигнирует. Он подходит к своему действительному лимиту, где его референция относится только к другим знакам. Вся реальность превращается в поле «семиургической» манипуляции и структурной симуляции»[9]. В этом симулятивном пространстве «труд более не выступает в качестве силы производства, но сам является лишь «знаком среди знаков»»[10].
И все же советская специфика обязывает нас пристальнее приглядеться к отмеченному выше превращению «способа производства» («mode of production») в «код производства» («code of production»). По точному замечанию Михаила Рыклина, «наше производство не является в первую голову производством конечного продукта, оно является прежде всего производством форм общения, неким полноценным эрзацем жизни массы»[11]. Собственно, «партийный контроль» над производством нужен лишь для осуществления контроля над сферой «производственных отношений». Отсюда – заинтересованность власти в сохранении того, что Рыклин называет «спецификой артельного коллективистского существования непосредственных производителей»[12], которые работают не для того, чтобы что‑то произвести: «Производство существует в этих условиях как эманация контроля, но не наоборот. Оно, можно сказать, возникает в зоне контроля, причем не только сверху, но и снизу […] советское производство возникает как побочный результат контроля»[13].
Обращаясь к разным жанрам и видам искусства (прежде всего к преображению литературы в кинематографе в процессе создания соцреалистического героя и мелодраматизации советской реальности), я попытался проследить, как формировался советский эстетизированный «дискурс труда», продуктом которого был «герой труда» – центральная действующая функция «социалистических производственных отношений». Формирование, структурирование и наполнение «образами реальности» этих «отношений» – важнейшая составляющая рассматриваемого в этой книге процесса производства – посредством соцреализма – социализма в СССР.
Таков круг проблем, рассматриваемых в «производственной» части книги. И хотя «потребительская» часть также посвящена стратегиям репрезентации (но уже «продукта» деятельности «социалистических производительных сил»), актуальной для нас остается мысль Бодрийяра о том, что «Производство и Потребление являются фактически одним и тем же великим логическим процессом в расширенной репродукции производительных сил и контроля над ними»[14].
Обращение к наиболее успешным горьковским проектам 30–х годов – журналу очерка «Наши достижения» и журналу фотографии «СССР на стройке» – позволяет увидеть, что главным продуктом производства в СССР и соответственно идеологического потребления являлось самое производство, образы которого производились в СССР с экстенсивностью, наводящей на мысль о том, что сфера репрезентации была доменом расширения самого производства. Советское «изобилие» можно рассматривать в качестве побочного продукта этого процесса. Специфика этого продукта диктует как совершенно специфические способы его репрезентации – в рекламе, на выставке, в учебнике, так и специфические стратегии идеологического сбыта этого символического продукта.
Мы имеем дело с поистине «преображенной страной» – от почтовых марок и туристического журнала, от популярных фильмов до реконструкции московских парков – советское пространство преображается на глазах: создается его Центр и Периферия, маркируются Границы, преображаются «в сторону прекрасного» топосы. Новая топография сталинизма, создававшаяся, в частности, такими крупнейшими кинокомедиографами сталинской эпохи, как Григорий Александров и Иван Пырьев, не только активно формировала пространственные фигуры в фильмах этих двух режиссеров, но парадоксальным образом раскрыла свою виртуальность и, как показывает эволюция творчества крупнейшего мастера не только соцреализма, но и мирового кино, Александра Довженко, свою конечность и неизбежность самоуничтожения.
Как было сказано, материал для этой книги отбирался вполне сознательно, но поскольку построена она «монтажно», результаты отбора оказались иногда довольно неожиданными: как заметит читатель, первая часть книги тяготеет к анализу вербальных практик сталинизма, тогда как вторая – к анализу визуальности. Не будет преувеличением поэтому сказать, что предметом рассмотрения здесь является вся медиальная сфера сталинизма. Другим неожиданным следствием «монтажного стыка» стал своеобразный сдвиг от анализа преимущественно исторических аспектов сталинской культуры в первой части книги к анализу пространства во второй ее части. Можно поэтому сказать, что книга предлагает анализ хронотопа сталинской культуры (стоит иметь в виду, что сама бахтинская идея хронотопа родилась как раз в сталинскую эпоху).
Понять сталинскую культуру функционально – значит понять ее в том поле, в котором она формировалась и соками которого питалась, – в поле власти. «Экономика» и «политэкономия» в этом контексте не метафоры: власть, как показала история XX века, не является чистым продуктом экономики (на чем настаивал ортодоксальный марксизм), но сама имеет свою – по необходимости политическую – экономию. Поэтому центральный вопрос, ответа на который я ищу в применении к сталинизму и к размышлению над которым приглашаю читателя, может быть сформулирован, вслед за Мишелем Фуко, следующим образом: «Какими средствами мы располагаем сегодня, если мы поставим своей целью внеэкономический анализ власти?»[15] Именно для такого «внеэкономического анализа» нам и предстоит, по сути, войти в новое измерение сталинизма – открыть для себя поле политической экономии сталинской культуры.
Евгений Добренко
апрель 2003 года
Нью–Йорк