— Думать теперь нельзя, товарищ политком! – возражал Пухов.
— Это почему нельзя?
— Для силы мысли пищи не хватает: паек мал! – разъяснял Пухов.
— Ты, Пухов, настоящий очковтиратель! – кончал беседу комиссар и опускал глаза в текущие дела.
— Это вы очковтиратели, товарищ комиссар!
— Почему? – уже занятый делом, рассеянно спрашивал комиссар.
— Потому что вы делаете не вещь, а отношение! – говорил Пухов, смутно припоминая плакаты, где говорилось, что капитал не вещь, а отношение; отношение же Пухов понимал как ничто.
Нет, комиссар не был «очковтирателем». Просто он еще не понимал, что настоящим, а не текущим «делом» было заставить Пухова увидеть в «отношении» – паек. Но даже и искусство превращения этого «ничто» в «факт» и «вещь» не было конечной целью. Нужно было еще и насытить этим пайком. Искусство превращения оказалось искусством насыщения, а с тем – производства и потребления. Иными словами, это искусство имело свою политическую экономию – измерение, которому и посвящена эта книга.
«Снова пришла весна. Запели соловьи, малиновки, зяблики. Зацвела черемуха. Вишни и яблони покрылись благоуханной пеной бело–розоватых лепестков. В зеленый наряд оделся луг за Москвой–рекой. А над лугом целыми днями победно звучали серебристые гимны жаворонков.
С грустью прощались мы с гостеприимными Горками. Это было истинное счастье – творить в идеальной обстановке: бесконечное количество раз перебирать великое духовное наследие Маркса–Энгельса–Ленина, труды историков, философов, экономистов – предшественников научного социализма, чтобы найти ключ к познанию закономерностей нашей сложной действительности.
Незадолго до отъезда нас навестили в Горках Н. А. Пешкова и Л. Толстая – супруга Алексея Николаевича. До глубокой ночи слушали мы их воспоминания и делились с ними мыслями о двух титанах великой русской литературы. Накануне отъезда из Горок я снова обошел мемориальные комнаты Алексея Максимовича. Вечером долго бродили по берегу Москвы–реки. Луна заливала волшебным светом всю вселенную. Лягушки раскатисто распевали свои серенады. Пахло сочной травой и рыбой. В ту ночь зацвела сирень…»[17]
Эта буйная соцреалистическая проза принадлежит вовсе не Сталинскому лауреату, но члену Политбюро и секретарю сталинского, а затем хрущевского ЦК Дмитрию Шепилову. Эта шикарно описанная ночь была последней в доме в Горках, в котором умер Горький и в котором Шепилов и руководимая им группа экономистов прожила целый год, работая над учебником политической экономии. На следующий день – сразу после того, как зацвела сирень, – макет учебника лег на стол Сталина, с «поразительной тщательностью» редактировавшего текст, дописывая, переставляя, уточняя, заменяя слова и целые главы (он как раз в это время работал над своим последним «гениальным трудом» «Экономические проблемы социализма в СССР»).
Есть большая доля иронии в том, что первый и главный советский учебник политической экономии (кстати, изначально он назывался «Политическая экономия. Краткий курс» – Сталин лично заменил «Краткий курс» на «Учебник») писался в тех же комнатах, в которых провел последние годы жизни и умер «основоположник социалистического реализма». Как бы то ни было – несмотря на сталинскую правку, а возможно и благодаря ей, эта «Политэкономия» – прежде всего вторая ее часть, политэкономия социализма, – представляет собой во многом именно соцреалистический текст. Не в смысле, конечно, стиля – сирень здесь не цветет, травой не пахнет и соловьи не поют. Но на уровне основного сюжета.
Скажем, легко понять, почему основанные на личном интересе и частной собственности отношения при капитализме связаны с эксплуатацией и конкуренцией, но совершенно невозможно объяснить, отчего «социалистические производственные отношения характеризуются […] установлением отношений товарищеского сотрудничества и социалистической взаимопомощи»[18]. Можно понять, что, как утверждал Сталин, «конкуренция говорит: добивай отставших, чтобы утвердить свое господство», но непонятно, почему «социалистическое соревнование говорит: одни работают плохо, другие хорошо, третьи – лучше, – догоняй лучших и добейся общего подъема»[19]. А зачем догонять и добиваться? Что произошло с людьми и человеческой природой?
Нетрудно понять, что конкуренция и борьба за прибыль и потребителя заставляет капиталистическое предприятие постоянно повышать производительность труда и искать наиболее эффективные способы производства. Но – при отсутствии рыночной борьбы – что лежит в основе «борьбы нового со старым, нарождающегося с отмирающим, прогрессивного с отсталым»? Почему нужно «заботливо поддерживать ростки нового, укреплять их»? И зачем «вести упорную борьбу со всеми инертными силами, со всякими проявлениями отсталости, косности, рутины, мешающими быстрому развитию социалистического производства»[20]? Каковы рациональные, экономические причины всех этих несомненно прекрасных (судя по описаниям) действий?
Понятно, чем является труд при капитализме, но каким образом «социализм превращает труд в дело чести, доблести и геройства, придает ему все более творческий характер?» «В социалистическом обществе трудящийся человек, если он работает хорошо, проявляет инициативу в деле улучшения производства, окружен почетом и славой. Все это создает новые, невиданные при капитализме общественные стимулы к труду»[21]. Каким образом вдруг честь, геройство, доблесть, почет и слава вместо экономического интереса превращаются в стимулы к труду?
Ответы на эти вопросы нужно искать, конечно, не в советской реальности с ее отсутствием стимулов к труду и не в советском производстве с его отсталостью. Люди и отношения, которые описываются в советской политэкономии (а здесь мы имеем дело с идеологическим метаязыком), к реальности имеют весьма опосредованное отношение. Зато они имеют прямое отношение к советскому искусству. Это в фильмах–сказках Ивана Пырьева герои поют о том, что «Мы хлеба свои растили / Ради чести трудовой». И трудятся они не только ради чести, но и для завоевания сердца возлюбленной[22], демонстрируя действительно «невиданные при капитализме стимулы к труду».
Чего и в самом деле недоставало политэкономии социализма и что делало ее магической и едва ли не наиболее фантастической из всех советских социальных дисциплин, так это ее идеальность (полное безразличие как к природе человека, так и к законам производства), отсутствие рациональности во всех этих возвышенных построениях, идущее от отсутствия мотивации. Иначе говоря, в ней нет реализма (поскольку реализм – это и есть мотивация). Когда читаешь эти тексты, то видишь, как политэкономический дискурс возвращается к своим истокам, а «истоки политэкономии должны быть поняты как проблема трансмутации предданных языков теологии, юриспруденции, естественного права и лишь вторично как проблема социологии знания»[23]. Иными словами, политэкономический дискурс на глазах начинает распадаться на мораль, этику, превращаясь в… литературу. Литературу социалистического реализма, в которой также традиционно находят дефицит реализма. Совпадение отнюдь не случайное.
Соцреализм включен в общую систему социального функционирования, поскольку он является существенной частью общего политико–эстетического проекта: именно в нем оформляла себя идеология, не только доминировавшая над экономикой, но дававшая ей смысл. Это не просто одна из «сторон» системы, но, как будет показано ниже, важнейшая часть социальной машины, действие которой распространялось на все стороны жизни – от завода до романа, от фабрики до оперы, от колхоза до художественной мастерской.
Соцреализм – высоко эстетизированная культура, радикально преображенный мир. Ничто не пробивает здесь материю чистой эстетики. Потому‑то советскую реальность нельзя читать «с листа». Эстетика здесь не украшение, но самая суть. Что же до реальности, то она – вне соцреализма – оказывается некоей неокультуренной повседневностью, которую еще только предстоит сделать пригодной для чтения и интерпретации.
Распространенный взгляд на соцреализм как на феномен сугубо неэстетический, но именно пропагандистский, разделяют исследователи, придерживающиеся самых противоположных взглядов на предмет[24]. Можно, однако, утверждать, что основная функция соцреализма сводится не к пропаганде, но к производству реальности через ее эстетизацию; соцреализм является радикальной эстетической практикой par excellence. «Сокрытие правды», «лакировка», «типизация», «романтизация» и т. п. – все это лишь механизмы эстетизации. Эстетизировать – значит пересоздать мир, трансформировать его «по законам красоты и гармонии». Вот почему соцреализм должен быть наконец рассмотрен именно как эстетический феномен.
Если из картины «социализма» попытаться мысленно вычесть соцреализм – романы об энтузиазме на производстве, поэмы о радостном труде, фильмы о счастливой жизни, песни и картины о богатстве советской страны и т. д. – у нас не останется ничего, что можно было бы назвать собственно социализмом. Останутся серые будни, рутинный повседневный труд, неустроенный и тяжелый быт. Иными словами, поскольку подобная реальность может быть атрибутирована любой другой экономической системе, от социализма в осадке здесь ничего не остается. Можно заключить поэтому, что соцреализм производил символические ценности социализма вместо реальности социализма.
Самый популярный композитор сталинской эпохи, автор лучших ее песен и маршей, которые распевала вся страна, Исаак Дунаевский писал в мае 1949 года пианистке Лидии Неймарк: «Удивительно, как много в конечном итоге у нас в жизни романтики в производственной, трудовой жизни народа. Правда, это романтика неосознанная. Она больше оформляется в литературе, кино как синтез явлений, как результат, а не как осознанное действие высокого и индивидуального организма. Все, что пишут литераторы, все, что рисуют художники, ставят режиссеры, – все это выглядит романтично, потому, что, во–первых, снимает с явлений их черновую, грязную, неинтересную сторону, во–вторых, рисует конечный результат действий, безусловно романтичный или героический»[25].
Разумеется, культура всегда производит замены, она всегда – еще и фабрика грез (одна из важнейших социальных функций искусства). Однако эти замены всегда либо футуроориентированы, либо обращены в прошлое. Специфика советской культуры в том, что замене подлежит здесь и сейчас протекающее настоящее. Речь идет об особого рода модальности: это не замена настоящего будущим, но попытка представить будущее настоящим. Если футуризм говорил о завтрашнем дне, то соцреализм претендует не только на завтра (и даже не столько на завтра!), сколько именно на сегодня. Все то, что производит соцреализм, есть уже сейчас, уже свершилось. Требуется поэтому радикальное эстетическое усилие, чтобы сделать это преображение настоящего убедительным (куда более радикальное, чем в футуризме).
Соцреализм постоянно производит новый символический капитал, а именно – социализм. Это, очевидно, было единственным эффективным производством в СССР. Можно сказать, что соцреализм – это способ производства социализма. Это не «потемкинские деревни», не «лакировка», не «приукрашивание», но замена реальности на новую (самая новая реальность превращается в результате в «первую фазу социализма», в «развитой социализм», в «начальный этап коммунизма» и т. д.).
Можно сказать, что советское общество было именно и прежде всего обществом потребления – идеологического потребления. Соцреализм – это машина преобразования советской реальности в социализм. Поэтому основная его функция не пропагандистская, но эстетическая и преобразующая. Мистическая, лишенная опоры на человеческую природу, политэкономия социализма не может быть понята вне эстетики. Это был изначально воображаемый и последовательно политико–эстетический проект.
Традиционно говорят о цензуре, которая не давала писать правду, тогда как шло колоссальное производство «художественной продукции», которое считается производством лжи. Стоит, однако, иметь в виду, что это огромное производство образов, которое занимает весь советский медиум, начинает определять не только политическое бессознательное, но и всю сферу воображаемого. Спустя годы для новых поколений все эти образы возвращаются «правдой»: люди уже видят мир таким. Соцреализм производил не «ложь», но образы социализма, которые через восприятие возвращаются реальностью, а именно – социализмом.
Если это производство описать известной марксистской формулой: Товар – Деньги – Товар, то мы получим: Реальность – Соцреализм – Реальность. Только новая реальность, прошедшая через горнило соцреалистического мимесиса, уже и есть социализм.
Проблема советской экономики всегда была проблемой репрезентации. Идеология завершала постройку, давая ощущение недостающего счастья, восполняя (только в сфере воображаемого, конечно) остаток недостающей «прибавочной стоимости» (это своего рода прибавочная символическая стоимость в минусовом измерении). Именно в этом смысле следует понимать часто высказываемую мысль о том, что Дворец Советов, этот так никогда и не возведенный советский Парфенон, все‑таки был построен. Именно политэкономия этого «построенного», «отстроенного» социализма и выступает на первый план.
Механизм преображения видится мне в последовательной смене ряда этапов–форм: Реальность – Преображение ее в соцреализме (создание прибавочной стоимости) – Преображенная (уже «социалистическая»!) реальность (социализм как прибавочный продукт). Чем бы ни была советская реальность (а она была прежде всего системой личной власти, которой были подчинены в конечном счете и коллективизация, и модернизация), нужно искусство, чтобы сделать эту реальность социализмом. Именно в искусстве – через соцреализм – советская реальность переводится и превращается в социализм. Иными словами, соцреализм – это машина по перегонке советской реальности в социализм. Этот «художественный метод» и является реальной политэкономией социализма в СССР. Соцреализм должен рассматриваться поэтому не только в качестве производства неких символов, но как производство визуальных и вербальных заменителей реальности. Потому‑то функция соцреализма в политико–эстетическом проекте «реального социализма» есть функция заполнения пространства «социализма» образами реальности.
Принятое здесь определение соцреалистического производства не является метафорой. В самом деле, марксистская методология приложима к рассматриваемому материалу совершенно буквально.
Так, согласно Марксу, «рабочий производит капитал, капитал производит рабочего, следовательно, рабочий производит самого себя, и продуктом всего этого движения является человек как рабочий, как товар»[26]. С подобной же неизбежностью соцреализм производит социализм, а последний производит соцреализм. Следовательно, соцреализм производит самое себя, и продуктом этого движения является социалистическая реальность. Социализм – это и есть главный продукт соцреализма.
«Не рабочий покупает жизненные средства и средства производства, а жизненные средства покупают рабочего, чтобы приобщить его к средствам производства», – утверждал Маркс (23, 517). Точно так же и социализм не производит соцреализм, чтобы как‑то «приукрасить реальность», но наоборот – соцреализм производит социализм, возводя его в ранг реальности, материализуя его. Соцреализм – это воплощение социализма, искать который нужно не в «реальности», но в советских романах, фильмах, песнях, визуальной пропаганде и т. д. Перефразируя известный лозунг эпохи перестройки: «Больше демократии – больше социализма», можно сказать: «Больше соцреализма – больше социализма».
Подобно тому как «накопление капитала есть увеличение пролетариата» (23, 628), так же точно и расширение эстетического (соцреалистического) производства есть увеличение социализма (этим, надо полагать, и объясняется фантастическая экстенсивность соцреалистического производства). Маркс утверждал, что «капитал есть не сумма денег, а определенное общественное отношение» (36, 179). Эта мысль, как помним, приводила в замешательство героя Андрея Платонова. Будучи в физическом смысле «ничем», это «отношение» позволяет понять природу соцреализма, который также есть не сумма текстов, но преобразующая реальность сумма дискурсивных практик, продуктом которых является «реальный социализм». И подобно тому как «капитал является концентрированной общественной силой» (16, 200), так же и соцреализм является концентрированным выражением социализма, дискурсом власти. Подобно тому как «производство […] создает потребителя» (46/1, 28), производство образов создает реальность.
Не только по своей природе, но и сугубо функционально соцреализм схож с главным персонажем политэкономии капитализма. «Весь капитал наших банкиров, купцов, фабрикантов и крупных землевладельцев, – писал Энгельс, – есть не что иное, как накопленный неоплаченный труд рабочего класса» (16, 219). И в другом месте: «При нынешнем общественном строе вообще не может быть капитала, «добытого собственным трудом»» […] напротив, всякий существующий капитал есть не что иное, как присвоенный неоплаченный продукт чужого труда» (17, 464). «Капитал есть господство над неоплаченным трудом других» (18, 235), – утверждал он. То же и в рассматриваемом случае: огромный разрыв существует между исходной реальностью социализма и социалистическим идеалом. Соцреализм является механизмом приведения их в соответствие. Он покрывает пространство «неоплаченного идеала». Это своего рода эмиссионный станок для выпуска купюр, не подтвержденных золотым запасом реальности. Иначе говоря, соцреализм – это не оплаченный реальностью идеал, который обретает право самому стать реальностью. Он живет тем полнее, чем больше разрыв между идеалом и реальностью, подобно капиталу, который, согласно Марксу, также – «мертвый труд, который, как вампир, оживает лишь тогда, когда высасывает живой труд, и живет тем полнее, чем больше живого труда он поглощает» (23, 244). И точно так же как «у капитала одно–единственное жизненное стремление – стремление возрастать» (47, 199), также и у соцреализма одно стремление – к расширению, ведь с «ростом идеала» (а он, как известно, становится прекраснее день ото дня) разрыв с исходной реальностью только возрастает. Этот разрыв требует все увеличивающегося покрытия.
Сравнения можно было бы продолжить, поскольку политическая экономия рассматривается здесь, вслед за Карлом Маннгеймом, в контексте «утопической ментальности»: экономическая сфера (а тем более это относится к политэкономии, ее описывающей), как показал Маннгейм, «в конечном счете, несмотря на встречающееся отрицание этого факта, является структурным взаимодействием ментальных конструкций»[27].
Соцреалистическая культура, будучи частью социалистического проекта, родившегося из критики капитализма, изначально несла в себе важную «экономическую» составляющую. Можно сказать, что она родилась из производства, став своего рода побочным продуктом политэкономии капитализма, и превратилась в производство – политэкономию социализма. Разумеется, капитализм, подобно социализму, производит «символические ценности», но в ином материальном контексте: производимые им образы «зажиточной жизни» (яснее всего это видно в рекламе) рассчитаны на ускоренное потребление материальных продуктов этой «зажиточности», тогда как социализм оставляет от марксизма одну лишь моральную критику, из которой ничего, кроме вполне идеальных «ценностей», родиться и не могло. Зато последние производились в количестве, вполне достаточном, чтобы питать утопические иллюзии в течение десятилетий во всем мире.
Следует поэтому вполне трезво видеть именно товарную природу «реального социализма». Социализм в России «производился» как товар, изначально предназначенный для «рынка» «мировой революции». Ошибкой, однако, было бы считать, что с падением сторонников перманентной революции и с победой «социализма в одной стране» эта «товарность» социализма убывала. Напротив, чем дальше, тем больше советский социализм приобретал квазитоварный характер – не в том смысле, разумеется, что в его экономической структуре допускались «элементы капитализма» (хотя надо признать, что в постсталинский период такая тенденция была налицо), но в том смысле, что сам он как продукт постоянно должен был «продаваться» населению и подтверждать свои «товарные качества». Собственно, на эту «продажу» и работала вся система советской пропаганды. Однако, как уже отмечалось, до соцреалистической обработки, сама по себе «советская действительность» не имеет никакой ценности (именно поэтому она постоянно дереализуется в соцреализме и официальной пропаганде), т. е. в «сыром виде» она не обладает качествами идеологического товара. Только после обработки результат и продукт этой обработки являют собой «действительность–товар» (т. е. социализм) – своего рода обогащенный уран.
Зададимся теперь вопросом: что же такое производственный роман, колхозная поэма, патриотическая пьеса или историко–революционный фильм, как не монополизированные средства производства главного и единственного конечного продукта советского строя – социализма? В сущности, социализм и был главным капиталом советского строя с первых и до последних дней советской власти.
Косвенным показателем сугубо репрезентативного характера советского социализма было то, что экономика сама по себе никогда не играла здесь ключевой роли (экономические решения почти всегда были результатом политических соображений – не наоборот), а страшные экономические катаклизмы, падение уровня жизни, коллективизация, индустриализация, террор, голод, крах сельского хозяйства, очереди, дефициты и т. д. – не только не вели к смене режима, но даже к сменам в правительстве. По точному замечанию Михаила Рыклина, «основной экономической силой этого общества была собственно идеологическая сила, которая окружала себя институтами более или менее прямого насилия […] производство делалось в сфере идеологии; в результате в том специфическом обществе, в котором мы живем, политический ритуал является главным экономическим фактором»[28].
Западные экономисты давно отметили основное экономическое противоречие «реального социализма»: когда экономика становится в полной мере социалистической (как при Сталине), она теряет «экономическую рациональность», и наоборот, когда она стремится к повышению такой рациональности (как, например, в эпохи «экономических реформ»), она становится все менее социалистической[29]. Этот многократно описанный конфликт между советской экономикой и политикой решался снятием противоречия в виртуальном «реальном социализме», который объявлялся «воплощенным» «разрешением экономических проблем». Решался он и в виртуальной политэкономии.
Из официальной советской доктрины можно заключить, что соцреалистами были… сами «основоположники марксизма», поскольку они «видели свою задачу не в том, чтобы сочинять идеальные проекты коммунистического преобразования общества, а в том, чтобы открыть силы исторического развития, силы будущего в реальной действительности современной им эпохи»[30]. В этом качестве они действовали, как настоящие советские писатели, которые работали с «правдой жизни» таким образом, что она представала в своем «революционном развитии».
Больше того, сами эти производительные силы и производственные отношения оказывались продуктом сталинского гения, его эманацией: утверждалось, что «гениальный дар предвидения, глубокая мудрость, несокрушимая воля товарища Сталина нашли свое воплощение в создании новых производительных сил и производственных отношений социалистического общества»[31]. Интересен и характер действия самой политэкономической науки при социализме. Здесь «объективная необходимость осуществляется как заранее поставленная цель, прошедшая через сознание и волю людей […]. Политическая экономия социализма познает и исследует не стихийные законы, действующие подобно законам природы, а законы осознанные, действующие через сознательное и целеустремленное творчество народных масс»[32]. Иными словами, эта «наука» занята не познанием «существующих законов» (клеймя и отменяя их как «стихийные»), но созданием новых. Если вспомнить, что Маркс сравнивал законы капиталистического производства с законами стихийной природы (так, закон тяготения обнаруживается, когда дом рушится на чью‑либо голову), то можно сказать, что советская политэкономия действовала как сама природа. С той только разницей, что она «обрушивала дом» не на случайные, а на вполне конкретные головы.
30 января 1950 года Политбюро ЦК приняло специальное постановление о запрете выпуска на экраны киноочерка «Рыбаки Каспия». Несоотносимость масштабов (высший политический орган страны занимается рассмотрением и запретом короткометражного киноочерка, снятого на третьестепенной киностудии!) не должна смущать. Сталин относился к кино с живым интересом. Не только потому, что придавал ему важное идеологическое значение, но и потому, что экран становился для него (в особенности в послевоенные годы) едва ли не единственной проекцией реальности. Характерны в этом смысле его постоянные сетования на «невежество» режиссеров, якобы незнакомых с «реальностью» – той реальностью, которую «знал», создав в своем воображении, Сталин (будь то восстановление Донбасса, времена Ивана Грозного или адмирала Нахимова). С другой стороны, Сталин требовал «полного правдоподобия на экране», тем более – на «документальном».
«Рыбаки Каспия» – короткометражный документальный фильм Нижневолжской киностудии был запрещен к показу Министерством кинематографии. Однако вопрос не просто выносится на рассмотрение Политбюро, но и принимается специальный текст сообщения для публикации в центральных газетах! Как следует из него, режиссер Яков Блиох «на основе утвержденного сценария документального киноочерка «Рыбаки Каспия» должен был в этом фильме правдиво показать богатства Каспийского моря как крупнейшей рыболовной базы Советского Союза, показать развитие государственного и колхозного рыболовного хозяйства на Каспийском море, новые передовые методы лова и применения механизации в рыболовном деле.
Режиссер Блиох к порученной ему работе отнесся безответственно и недобросовестно, допустил грубые инсценировки в фильме, нарушив имевшиеся на этот счет неоднократные указания Министерства кинематографии СССР о недопустимости инсценировок в документальной кинематографии, исказив тем самым реальную жизнь показом фальшивых эпизодов. Так, например, при показе лова осетров и белуги режиссер Блиох использовал ранее выловленную рыбу и искусственно пытался создать впечатление настоящего лова, вводя своей инсценировкой в заблуждение советского зрителя, который должен в документальной кинематографии видеть жизнь в ее документальной точности. Такой халтурный подход к показу труда рыболовов Каспийского моря, проявленный режиссером Блиох, привел и к другим серьезным ошибкам.
Вместо правдивого показа организации труда рыбаков Каспийского моря, передовых методов лова и переработки рыбы в фильме воспроизводится старая отсталая техника рыбного лова, основанная на ручном труде. В киноочерке не показан современный механизированный лов, а также не показаны крупнейшие государственные рыбопромышленные заводы по переработке рыбы, оснащенные современным первоклассным техническим оборудованием, и высокая механизация техники переработки рыбы.
В результате такого недобросовестного и халтурного подхода к выполнению ответственных задач режиссер Блиох создал киноочерк, не отвечающий высоким политическим и культурным требованиям советского зрителя»[33].
Можно не сомневаться в том, что под псевдонимом «советский зритель» скрывается сам Сталин. Это выдает не только стилистика текста (с любимым сталинским определением «халтура»), но и знакомая оптика: «фальшивые» эпизоды – те, что инсценированы, тогда как «правдивыми» были бы картины, показывающие «первоклассное техническое оборудование», которым не нашлось места в фильме. Иначе говоря, требование правдоподобия вместо правды. Словом, «жизнь в ее революционном развитии» вступила в конфликт с «жизнью в ее документальной точности». Политбюро неожиданно встало на защиту последней, произведя на свет постановление, как будто написанное героем Зощенко.
Едва ли не все цензурные постановления, которые принимались на разных уровнях партийного руководства (как «открытые» – в ждановскую эпоху, так и «закрытые», каковых, конечно, большинство), так или иначе связаны все с тем же вопросом репрезентации и перцепции советской реальности. Каждое из них содержит и весь набор инструментов соцреалистической критики («типическое», «реальная действительность», «отражение правды жизни», «искажение перспектив нашего строительства» и т. п.) и может служить образцом не только аппаратного творчества, но и «партийной критики» (что функционально, разумеется, одно и то же). Однако если предположить, что перед нами не просто образец партийной казуистики, но некая эстетическая программа, то придется признать, что, выступая за «жизнь в ее документальной точности», т. е. неинсценированную «жизнь», сталинская эстетика апеллировала к ней вовсе не как к «отображенной» реальности (или даже идеологии), но именно к «реальности» как таковой.
Механизм подобной перцепции обладал огромной мощностью: преображенный, пересозданный в соцреализме мир переставал восприниматься как искусственный. К нему подходят как к «действительности», тогда как художественная действительность воспринимается безреферентно. Классическим примером может служить любимый фильм Сталина – комедия Григория Александрова «Волга–Волга». В этом образцовом соцреалистическом фильме изображен провинциальный советский город, в котором на двадцатом году советской власти нет телефона, телеграфа, не работает единственный паром, нет не только водопровода, но даже водокачки, не замощены улицы, ничто не функционирует и т. д. При этом все это вовсе не воспринимается как объекты сатиры. Будь эти «недостатки» представлены не в кинокомедии (в 1938 году!), а в какой‑то иной форме (например, в неигровом фильме с «жизнью в ее документальной точности»), авторам не сносить бы головы. Между тем соцреалистический мир настолько преображен, реальность в нем настолько дереализована, что просто перестает «читаться».
Игорь Голомшток приводит в качестве примера известную картину Тараса Гапоненко «На обед к матерям» (1936), изображавшую «волнующую радость встречи на колхозных полях матерей со своими грудными детьми, которых привозили к ним для кормления во время обеденного перерыва». По словам рецензента тех лет, созерцая эту картину, зритель должен был «вспоминать, как трудна была доля матери–крестьянки, как разрывалась она между домом и полем в условиях старой деревни с ее тяжелым трудом и нуждой» и видеть в этой картине достигнутую «гармонию общественного и личного в советской деревне». «Тот факт, что кормящие матери продолжали выполнять самую тяжелую физическую работу, – замечает Голомшток, – оставался тут незамеченным в силу повсеместной его распространенности и обычности»[34].
Однако, когда речь идет о соцреализме, к аргументации ad realitatem надо относиться с превентивной осторожностью. Вот как Голомшток объясняет странный дефект советской бытовой живописи: «Если судить по ее тематике, то можно прийти к заключению, что человек в СССР вообще не жил дома, не общался с семьей, а проводил свое время исключительно в заводских цехах, на колхозных полях, партийных собраниях, демонстрациях, в обстановке торжественных встреч и среди мраморов московского метро». Голомшток традиционно объясняет это обстоятельство «только реалиями советской жизни. Старый быт был разрушен, а новый превратился в кошмар существования людей в городских коммунальных квартирах или разваливающихся деревенских избах, оставшихся от царских времен. Его визуальный облик был настолько убог, что при всей растяжимости понятия «правдивости отражения действительности» он никак не мог служить даже элементом в той радостной картине новой жизни, которую создавал соцреализм»[35]. Между тем «правда» соцреализма лежала в совершенно иной плоскости. Миметическая природа соцреализма – самый давний предрассудок и самое большое недоразумение.
Другое распространенное мнение, утверждающее, что соцреализм «описывает» в качестве реальности если не «действительность», то какой‑то идеологический конструкт, некий «мимесис идеологии», также не берет в расчет то обстоятельство, что основная задача соцреализма, перефразируя Маркса, состояла не в том, чтобы «описывать мир, но в том, чтобы изменить его». Идеология материализуется в сталинском искусстве, а не «описывается» или «изображается» в нем. Соцреалистическая «описательность» радикальна и самореферентна: соцреализм описывает мир, о существовании которого только он сам и свидетельствует. Социализм и существует постольку, поскольку он не столько «описан», сколько сконструирован и реализован соцреализмом, который превращается в мощнейший механизм контроля – через систему производства образов и дискурсов – за сферой политического бессознательного.
Это позволяет увидеть в соцреализме не «пропаганду» (по крайней мере, феномен, функции которого несводимы к пропагандистским), но систему, порождающую некую реальность, что заставляет пересмотреть некоторые традиционные подходы к предмету. Например, получают в этом свете объяснение «дескриптивность соцреализма», его тотальная «фотографичность». Борис Гройс утверждает, что, будь на то воля Сталина, соцреализм мог бы быть подобен «Черному квадрату» Малевича[36]. Между тем авангардная эстетика была неприемлема в сталинской культуре не только в силу полного игнорирования в ней массового вкуса, но еще и потому, что «черный квадрат» есть воплощение условности, тогда как соцреализм демонстрирует социализм не как условность, но именно как реальность. Вот почему из сталинского искусства выталкивается всякая «сделанность» (осуждаемая как формализм), «субъективность» (импрессионизм, «сезаннизм») и т. д. Этим подчеркивается «натуральность», «реалистичность» изображенной картины.
Соцреализм тяготеет к «формам самой жизни» еще и потому, что в них компенсируется заведомая недостаточность «реальности» «социализма». Этим и объясняется «схематизм» соцреалистической «художественной продукции» – он идет от идеальности заложенного в ней содержания: вырастая из утопии, сталинская культура самую утопию отменяет (а не утверждает, как принято полагать). Заявляя о том, что «прекрасное – это наша жизнь», соцреализм уравнивает «идеал» и реальность. Они не просто срастаются, но, по мере усиления «идеализации» реальности, происходит «материализация» идеала, а с тем – и его одновременная «дереализация». Но в то же время дереализуется и сама жизнь, ибо чем больше ее производится соцреализмом, тем меньше она поддается внеэстетической концептуализации. Задача соцреализма – производство социализма через переработку «реальности» в идеологически значимый продукт. Побочным эффектом этого производства является дереализация повседневности: для того чтобы предстать в виде социализма, наличная реальность должна перестать существовать. Оказывается, что соцреализм – это и есть «реальность, данная нам в ощущении». То, что в этой «реальности» все – воображаемое, лишь подчеркивает статус конструкции и образа реальности в сталинской культуре, т. е. статус эстетического.
Нужно перестать видеть в соцреализме только фабрику счастья, только лабораторию иллюзий («Мосфильм» этим грешил меньше, чем Голливуд). Соцреализм – это еще и фабрика по производству особого рода реальности – социализма. Можно сказать, что основная функция соцреализма – это не ложь, но замена. Свидетельствуя о «реальной действительности», которую сам же и создает, соцреализм, используя известный афоризм Сталина, «лжет, как очевидец».
Функцию дереализации жизни, выполняемую соцреализмом, отметил еще в 1957 году в своей нобелевской лекции Альбер Камю: «Настоящим объектом социалистического реализма является как раз то, что не имеет никакого отношения к реальности»; в этой эстетике «реальность откровенно ставится во главу угла, но лишь затем, чтобы ее легче было уничтожить»[37].
Однако чистое уничтожение осталось позади – в авангарде. Дереализуя, соцреализм создает. Советский идеологический метаязык описания этого процесса открывает нам многое в самом механизме подобного «созидания».
На заре революции оно описывалось пусть менее точно, зато куда более прямолинейно: «Вчера мы ковали новую жизнь в «основном» материальном отделении, – утверждалось в первом манифесте пролетарской группы «Кузница», – сегодня стремимся «надстроить» ее новое содержание стройными, живыми словесными образами»[38]. Здесь значимо каждое слово: именно «стройными», именно «живыми» и именно «словесными» образами. Итак, образами надстраивалось «содержание».
Десятилетие спустя, на XVII съезде ВКП(б), Сталин повторит этот призыв: «Факты говорят, что мы уже построили фундамент социалистического общества в СССР и нам остается лишь увенчать его надстройками». Однако в самом конце жизни вождь отчасти объяснит неправоту «Кузницы» в своей работе по языкознанию. Именно здесь Сталин дал, как известно, «классическое определение» базиса и надстройки: «Надстройка порождается базисом, но это вовсе не значит, что она только отражает базис, что она пассивна, нейтральна, безразлично относится к судьбе своего базиса, к судьбе классов, к характеру строя. Наоборот, появившись на свет, она становится величайшей активной силой, активно содействует своему базису оформиться и укрепиться, принимает все меры к тому, чтобы помочь новому строю доконать и ликвидировать старый базис и старые классы.
Иначе и не может быть. Надстройка для того и создается базисом, чтобы она служила ему, чтобы она активно помогала ему оформиться и укрепиться […]. Стоит только отказаться надстройке от этой ее служебной роли, стоит только перейти надстройке от позиции активной защиты своего базиса на позицию безразличного отношения к нему, на позицию одинакового отношения к классам, чтобы она потеряла свое качество и перестала быть надстройкой»[39].
Как можно видеть, Сталин описывает отношения между надстройкой и базисом в тех же выражениях, в каких описывал отношения формы и содержания: надстройка – это как бы форма базиса (она помогает базису «оформиться»). Далее, надстройка здесь просто‑таки одушевлена, о чем говорят все эти конструкции, – появляется на свет, безразлично относится к судьбе своего базиса, содействует, принимает все меры, служит, помогает, отказывается и т. д. И, наконец, Сталин настолько «активизирует» надстройку, что в конце концов она становится силой, преобразующей сам базис. Эта переакцентовка чрезвычайно важна для понимания статуса соцреализма в сталинском проекте.
Задолго до «вопросов языкознания», когда Сталин вплотную занимался вопросами партийной истории, осенью 1938 года он редактировал проект Постановления ЦК о постановке партийной пропаганды после выхода в свет «Краткого курса истории ВКП(б)». В этот проект Сталин собственноручно вписал: «До последнего времени были в ходу «теории» и «теорийки», игнорирующие значение обратного воздействия идеологии на материальное бытие, опошляющие учение марксизма–ленинизма о роли общественных идей, – учение, гениально развитое, в особенности, Лениным»[40]. Леонид Максименков, первым обнаруживший эту сталинскую редактуру, проницательно заметил не только то обстоятельство, что «по сути дела, положение Сталина было антимарксистской теорией», но и то, что «результатом борьбы с «опошлением» стало господство соцреалистической эстетики классического магического реализма сталинской эпохи»[41]. Не в том, однако, сугубо историческом смысле, который имеется в виду Максименковым (кампания борьбы с формализмом), но и в куда более широком. Нам поэтому предстоит на некоторое время выйти за пределы официальной «марксистско–ленинской философии» и обратиться к размышлениям одного из самых ярких советских мыслителей Мераба Мамардашвили, в последние годы жизни особенно много писавшего о том, что власть в стране держится «господством изображений, заменяющих собой то, что они изображают»[42].
Этот феномен Мамардашвили называл «логократией». Все здесь – от вождя до вора – играют какие‑то театральные роли: «Российский вор (как и грузинский, к примеру) тем отличается от вора французского или итальянского, что он в большей степени играет вора». Отсюда – интересные эстетические импликации: «Попробуйте изобразить это в театре – нельзя сыграть вора, который играет вора! Или, по крайней мере, это очень нелегко – сыграть играющего. Именно поэтому, мне кажется, современные актеры часто играют плохо – ибо пытаются простодушно изображать на театре то, что уже в жизни является изображением». Здесь, утверждал Мамардашвили, требуется иная техника для «изображения изображения», здесь не работает «простой реализм» и требуется «какая‑то иная форма искусства» (137).
Соцреализм и был этой иной формой искусства. Мамардашвили полагал, что результатом советской истории (а можно добавить – и этой «иной формы искусства») стал «самоимитирующий человек, в котором исторический человек может себя и не узнать». Сознание этого нового человека прошло ряд превращений (прежде всего, настаивал Мамардашвили, через язык) «в сторону антимира теней и образов, которые в свою очередь тени не отбрасывают», в мир «зазеркалья, составленного из имитации жизни» (147), в мир «кажимости кажимости», «жизни, имитирующей жизнь» (152).
Мир этого сознания Мамардашвили описывает следующим образом: «Сознание такого рода очень напоминает комнату, в которой вместо окон сплошные зеркала, и вы видите не внешний мир, а собственное изображение. Причем отвечающее не тому, какой вы есть, а тому, каким вы должны быть». Это мир «потусторонностей» (167). А что же реальность? О ней Мамардашвили писал: «Глухое переплетение глухих жизненных побуждений, которое само по себе законно, но безгласно. И – ничего не производится. Что происходит на самом деле? Что есть? Если даже не названо […]. Невозможно узнать. Более того, неназванной вещи невозможно стать. Реальность, не имея люфта свободных наименований и пространства состязательного движения, не доходит до полноты и цельности жизнеспособного и полноценного существования, до ясного и зрелого выражения своей самобытной природы» (181). Так из мандельштамовского «Мы живем, под собою не чуя страны» вырастает перекошенный мир Андрея Платонова или Павла Филонова. О Платонове Мамардашвили писал, что тот «давал страшную картину потустороннего мира, в котором живут, казалось бы, люди, но они – получеловеки. Они человечны в попытке, в позыве к человечности, а живут в языке […). Это идиоты возвышенного» (387).
С одним из них, Пуховым, мы уже знакомы. На заре советской власти он полагал «очковтирателем» комиссара. Но за десятилетия «очковтирательство» обросло целой системой стратегий и практик. В «конце прекрасной эпохи» Мамардашвили констатировал: в России «отсутствует действительность». Даже «язык пронизан агрессивной всеобщей обидой на действительность как таковую» (201), страна живет в «совершенно первобытном, дохристианском состоянии какого‑то магического мышления, где слова и есть якобы реальность» (201), «действительности нет, реальность просто отменили, испарили ее» (204). Что же «в осадке»? «России свойственно иметь все недостатки современных явлений, не имея их преимуществ, т. е. самих этих явлений. Она испытала на себе все порочные последствия индустриализации, не имея самой индустриализации (а не просто большие заводы, дающие большой вал). В России не существует крупной промышленности в европейском смысле этого слова. Есть все отрицательные следствия урбанизации, но нет городов, нет феномена «урбис» и т. д.» (205).
И все же, дереализуя жизнь, советская культура создавала новую. Этот процесс и составлял самую суть созидательной работы власти. Перед нами – наилучшее подтверждение мысли Мишеля Фуко о том, что «надо раз и навсегда перестать описывать проявления власти в отрицательных терминах: она, мол, «исключает», «подавляет», «цензирует», «извлекает», «маскирует», «скрывает». На самом деле власть производит. Она производит реальность; она производит области объектов и ритуалы истины»[43].
Советское производство реальности задумывалось поначалу как вполне «миметическое» предприятие. Максим Горький подчеркивал, что «социалистический реализм […] может быть создан только на фактах социалистического опыта»[44], только «как отражение данных трудовой практикой фактов социалистического творчества» (27, 218), но сам этот опыт и сами эти «факты» еще не осознавались как продукт соцреализма. Этот круг основоположник соцреализма, еще не вполне сознавая того, демонстрировал в той же речи, обращенной к молодым писателям накануне Первого съезда писателей, сетуя на то, что некоторые литераторы, «равнодушные умники», подчиняются… «силе фактов», называя цель строительства «фантастической» и «неосуществимой», тогда как «стремление к «фантастической» цели является возбудителем сказочных подвигов, героической работы, дерзновенных намерений. Перечислять последние здесь не место, но знать их литераторам следовало бы именно как намерения и прежде, чем они реализуются, становятся фактами» (27, 220–221).
«Наш воспитатель – наша действительность» (25, 455), утверждал Горький, но тут оказывалось, что «действительность не дается глазу. А ведь нам необходимо знать не только две действительности – прошлую и настоящую, ту, в которой мы живем и принимаем известное участие. Нам нужно знать еще третью действительность – действительность будущего […]. Мы должны эту третью действительность как‑то сейчас включить в наш обиход, должны изображать ее. Без нее мы не поймем, что такое метод социалистического реализма» (27, 419).
Эта «третья действительность» не есть, однако, некая нематериальная «мечта». Горький жаждал материализованной мечты. В одной из передовиц редактируемого им журнала «Наши достижения» он писал, что материал о «росте» может стать ярким и запоминающимся, если «за основной цифрой, за фактическим ее содержанием у читателя явятся близкие ему, реально осязаемые понятия», но не только понятия – само описываемое должно стать «объемным, ощутимым» (27, 39). В то же время эта «действительность» надэмпирична: она хотя и состоит из неких «фактов», но и они тоже «не даются глазу». Как скажет Горький в другом месте, «факт – еще не вся правда, он – только сырье, из которого следует выплавить, извлечь настоящую правду искусства. Нельзя жарить курицу вместе с перьями […]. Нужно научиться выщипывать несущественное оперение факта, нужно уметь извлекать из факта смысл» (26, 296).
Начав с того, что «социалистический реализм как новое в истории литературы направление есть продукт социалистической эпохи, порождение социалистических общественных отношений»[45] (и, разумеется, не замечая, что сами эти отношения, в свою очередь, – продукт соцреализма), советская критика в конце концов пришла к утверждению «материализации» заключенного в самом соцреализме «идеала», вначале заявив, что «коренная особенность коммунистического эстетического идеала состоит в том, что он давно уже стал единственным неиллюзорным, научно обоснованным идеалом современности»[46], а затем провозгласив, что «искусство социалистического реализма – это и есть материализованный коммунистический эстетический идеал»[47].
Вот почему так важно, условно говоря, искать политэкономию не в соцреализме (как он «отражает»/«фальсифицирует» действительность[48]), но понять сам соцреализм как политэкономию; нужно читать не реальность «сквозь литературу», но осознать, что в этой реальности заключен совершенно особый статус литературы и искусства, и, с другой стороны, в самом соцреализме нужно видеть «реальный социализм», учитывая, что соцреализм есть едва ли не единственная реальность социализма, поскольку внеэстетическая реальность не имела ничего специфически социалистического. Именно в этом смысле верна мысль Голомштока о том, что соцреализм отражал советскую идеологию «часто даже более правдиво, чем сама эта идеология представляла себя»[49].
Но и сама идеология в пост–альтюссеровскую эпоху не может рассматриваться как некий «нематериальный» феномен. Радикализовав альтюссеровский подход к идеологии, Славой Жижек пришел к выводу о том, что идеология есть не только «сознание» или «иллюзия», но и реальность: «Идеология не просто «ложное сознание» и иллюзорная репрезентация реальности, но скорее самая эта реальность, которая уже мыслится как «идеологическая»»[50]. Более того, идеология структурирует и в этом смысле создает социальную реальность: «Фундаментальный уровень идеологической фантазии – это уровень, на котором идеология структурирует саму социальную реальность […]. Фундаментальный уровень идеологии это не иллюзия, маскирующая реальное положение вещей, но (бессознательная) фантазия, структурирующая саму реальность»[51].
Советская мистифицированная реальность наполнена тем, что Шейла Фицпатрик назвала «предосмотром грядущих соблазнов социализма»[52], а Сталин – «чудесами новых достижений»[53]. Как точно было отмечено советскими историками, в «сталинской апологетике великих достижений героической эпохи […] сталинизм практически утверждает себя, выстраивая по сталинской логике отчужденного мышления иной, отчужденный мир, объявляя его единственным истинным бытием»[54]. Здесь выделим слова не только о «практическом» утверждении, но и о «единственно истинном» бытии. Хотя этот аспект созидаемой в сталинизме реальности исключительно важен, ничего сугубо сталинского здесь нет (по точному замечанию Михаила Рыклина, «тоталитарные общества […] нарциссически считают реальными исключительно самих себя»[55]). Однако эта реальность была если не «истинной», то, несомненно, единственно оформленной. Вся остальная реальность (т. е. реальность per se) оставалась безгласной (отсюда мандельштамовское «не чуя страны»), неоформленной, а потому лишенной всякой выразительности. Следует вполне осознать действующий здесь закон сохранения социальной энергии: чем более реализует себя социализм, тем больше дереализуется жизнь. Механизм реализации социализма за счет одновременной дереализации жизни я и называю соцреализмом.
Реализация социализма происходит наиболее наглядно в резко расширяющейся медиальной сфере. Социализм как продукт медиальной репрезентации противостоит советской реальности, которая последовательно выталкивается из этой сферы. Поскольку же социализм медиально репрезентируется через соцреализм, резко возрастает степень эстетической преображенности советской медиальной сферы.
Проанализировав «советскую публичную культуру» (прежде всего советскую печать), Джеффри Брукс задается вопросом: как могло случиться так, что высокообразованный народ, достигший таких колоссальных успехов в различных направлениях как в науке, так и в культуре, был настолько одурманен пропагандой? Сомневаясь в том, что все может быть списано на «ложь» и «цензуру», Брукс приходит к выводу: «Полный ответ лежит в функциях печати в деле создания стилизованной, ритуализированной и мощной публичной культуры, которая становится самодостаточной реальностью, вытесняющей другие формы публичного отражения»[56].
В медиальной сфере – в газетах, кино, литературе, искусстве, плакате, песне – всюду перед нами – готовый социализм. Это не «отражение». Напротив, скорее сама реальность является несовершенным отражением этого искусства. Действительно, эта реальность совсем не похожа на это искусство (соответственно тому, как и само это искусство не похоже на эту реальность), но дело здесь вовсе не во внешней похожести: дело именно в этой готовности социализма. На ее фоне то, что уже свершилось (в искусстве), оказывается куда более убедительным, чем «неготовая» реальность.
Мы имеем дело с по–настоящему непрерывным «производственным циклом». Вначале, как писал В. Перцов, «художник пролетариата […] выступает как практик не только в своей специфической области, но и как реальный участник процесса производства материальной жизни. Его искусство является продуктом этого участия, поэтому оно просто невозможно без этого участия. Он возвращает практике в переработанной и, так сказать, расширенной и обобщенной форме то, что она дает ему прямо и конкретно»[57]. Сказано это было в 1931 году. К концу сталинской эпохи «советская эстетическая мысль» (в лице ведущего искусствоведа послевоенной эпохи Г. Недошивина) дозрела до признания искусства «иллюзорной формой преобразования действительности»[58].
В своем последнем «историческом труде» «Экономические проблемы социализма в СССР» Сталин поведал об удивительном феномене, который он почему‑то охарактеризовал как «экономический феномен»: при социализме ряд явлений, таких как товары, деньги, банки, потеряв прежние функции и приобретя новые, сохранил при этом старую форму: «в наших социалистических условиях экономическое развитие происходит не в порядке переворотов, а в порядке постепенных изменений, когда старое не просто отменяется начисто, а меняет свою природу применительно к новому, сохраняя лишь свою форму, а новое не просто уничтожает старое, а проникает в старое, меняет его природу, функции, не ломая его форму, а используя ее для развития нового»[59]. Иначе говоря, социализм действует на основные экономические институты подобно пятой колонне. В то же время этот гимн эволюции заслуживает самого пристального внимания, поскольку, если меняется природа и функции, зачем же сохраняется форма? Откуда вообще такая забота о форме?
Нетрудно заметить: то, что Сталин называет здесь «формой», есть на самом деле механизм репрезентации. Причем действует он не только на уровне идеологического метадискурса, но и на уровне эстетическом. Именно так следует читать утверждения советской критики о том, что «в свете нового труда И В. Сталина становится более ясной и революционно преобразующая роль искусства»[60]. Искусство соцреализма тоже почти диверсионным «методом» проникает в старые жанры, так что нам кажется, что перед нами роман, картина или лирическое стихотворение, а на самом деле нечто совершенно иное по «природе и функциям». Роль описанного Сталиным механизма действительно огромна. Если вдуматься, в приведенном вождем случае она сводится к репрезентации – ни больше ни меньше – эволюции в качестве революции.
Клиффорд Гирц, рассматривая государственные церемониалы классического Бали, называл их «метафизическим театром» – «театром, предназначенным выражать взгляд самой природы реальности и в то же время формировать существующие условия жизни в созвучии с этой реальностью; т. е. театром, представляющим онтологию и, представляя ее, делающим ее возможной – реальной». В этом, полагал Гирц, находит подтверждение мысль Поля Рикёра о «странном виде имитации, которая содержит и одновременно конструирует сам предмет имитации»[61]. Нам предстоит понять, что означает конструирование (а не отражение!) «реальности», составляющее важнейшую функцию соцреализма.
Как показал Бодрийяр, «логика симуляции не имеет ничего общего с логикой фактов или доводами разума»[62]; более того, симуляция «отличается от фикции или лжи не только тем, что представляет отсутствие как присутствие, а воображаемое как реальное, но и тем, что разрушает всякий контраст с реальным, абсорбируя реальное в себя»[63]; «универсальный двойник гиперреального – устрашение»[64]. Трудно, пожалуй, точнее сформулировать специфику сталинского искусства, опиравшегося в этой «реальности» на «типическое», которое точно соответствует «гиперреальному», определяемому Бодрийяром не как «нереальное», но как «более реальное, чем самое реальное».
Бодрийяр выделяет последовательные фазы трансформации образа в процессе рождения симулякра: на первой стадии он отражает базовую реальность; на второй стадии он маскирует и деформирует базовую реальность; на третьей – он маскирует отсутствие базовой реальности; наконец, на четвертой стадии он теряет всякую связь с какой бы то ни было реальностью, превращаясь в чистый симулякр[65]. Эта стадиальность прямо коррелирует с судьбой слова в русской литературе XX века. Первой стадии (отражения базовой реальности) соответствует миметическое слово классического реализма; второй стадии (маскировки и деформации базовой реальности) соответствует слово как символ трансцендентного у символистов; третьей стадии (маскировки отсутствия базовой реальности) соответствует слово–вещь у футуристов; и, наконец, стадии симулякра (потери всякой связи с какой бы то ни было реальностью) соответствует происшедший в соцреализме синтез символа и вещи, в котором нам дан символ вещи вместо самой вещи. Социализм как симулякр – производное этой двойной природы соцреалистического слова, символической и вещной одновременно.
Вот почему именно «реализм» соцреализма был предметом постоянных нападок со стороны критиков этого «художественного метода». Многим, подобно Андрею Синявскому, казалось, что «для социалистического реализма, если он действительно хочет подняться до уровня больших мировых культур и создать свою «Коммуниаду», есть только один выход – покончить с «реализмом», отказаться от жалких и все равно бесплодных попыток создать социалистическую «Анну Каренину» и социалистический «Вишневый сад». Когда он потеряет несущественное для него правдоподобие, он сумеет передать величественный и неправдоподобный смысл нашей эпохи»[66]. Но потому‑то соцреализм и не выносит фантастики и условности, потому и опирается на «формы самой жизни», что таков был не только массовый вкус, но и оттого, что заведомое неправдоподобие лишь дискредитировало бы производимую им реальность в эпоху, когда фантастике просто не оставалось в реальности места, когда, как заключил Горький свое выступление на слете «ударников Беломорстроя», «фантастика становится реальной, фактически ощутимой правдой» (27, 75–76).
Подобному самоощущению соответствовал именно реализм, о котором Барт остроумно заметил, что «не существует более искусственного способа письма, чем реалистический»: «Реалистическое письмо далеко не нейтрально, напротив, оно наполнено самыми потрясающими знаками фабрикации»[67]. Но есть в реализме изначальная тавтология: зачем, к примеру, изображать изобилие, которое якобы окружает нас и так? Здесь и следует искать причину того, что сталинское искусство было все же социалистическим реализмом, а не социалистическим романтизмом (за что ратовал, к примеру, Горький). Это искусство показывает «реальность». Отраженное в соцреализме изобилие есть не просто платоническое отражение «идеи изобилия», но именно тавтология этой идеи. В своем «повторе» она становится равной реальности. Именно так следует понимать характеристику Бодрийяром «нереального», которое «полагается теперь не на мечту или фантазию, но на галлюцинаторную похожесть реальности на саму себя. В попытке избежать кризиса репрезентации реальность кружится вокруг себя самой в чистом повторе»[68].
По–писательски ярко раскрыл природу этого «круговращения» Федор Гладков, представивший советское искусство в роли «приемщика» ею же «преобразованной действительности»: «Неразрывно связанная с жизнью, наша литература живописует, как советские люди строят новое в своей каждодневной работе, и проверяет, насколько коммунистично это новое»[69]. Не имея под рукой столь «надежного помощника», зададимся все же непраздным вопросом, так хорошо сформулированным классиком соцреализма, а именно: «насколько коммунистично это новое».
Истоки «преображенной реальности» надо искать в том, что на языке соцреализма называлось «реальной действительностью». До тех пор пока сама эта действительность оставалась мистифицированной (соцреалистически преображенной), политическое измерение соцреализма оставалось затемненным. В частности, оно усматривалось в чисто пропагандистских функциях советского искусства, простой сервильности ее агентов и цензурном репрессировании, игравших, бесспорно, существенную роль в функционировании соцреализма, но нисколько не исчерпывавших его политическое содержание.
«Новый историзм», увидевший в историческом событии своего рода палимпсест, наложение интерпретаций и потребовавший не традиционного, но текстуального анализа «события» и «факта», был направлен не только и может быть даже не столько против позитивистской «методологии» традиционного историзма, его часто наивной веры в «факт» и «архив», но против его политической и идеологической ангажированности. Первой жертвой «лингвистического поворота» стала традиционная «критика идеологий». Для всякого, кто имеет дело с советским историческим опытом, это потенциально (потенциально потому, что на протяжении последних десятилетий традиционная советология успешно дрейфовала от одной критики идеологии – «кремлелогической» к другой – «ревизионистской», не менее идеологически ангажированной, чем прежняя) имеет самые серьезные последствия.
Методологически не важно, что именно пытался доказать исследователь – злокозненность советского режима (десятилетиями дешифруя подтексты официальных документов и пытаясь прочитать в них борьбу за власть и заговоры в Кремле) или то, что террор шел «снизу» (просчитывая имена в телефонных книгах сталинской эпохи), – в конечном счете идеологическая задача такого рода анализа часто оставалась если не центром, то источником исследования. Огромный аналитический потенциал расходовался на сопоставление некоей «советской реальности» с неким «социализмом». «Советская реальность» при этом «соответствовала» или «не соответствовала» «социализму», а «социализм» – «советской реальности»; весь анализ, в свою очередь, сводился к идеологическим оценкам характера этих «соответствий». При этом, как правило, в расчет не бралось то обстоятельство, что как «социализм», так и сама картина «реальности» являлись продуктами идеологического конструирования.
Франк Анкерсмит сравнил работу историка с проявлением негатива: в эпохе нужно рассматривать то, о чем она сама умалчивает, то, что не сохраняет[70]. Парадоксальным образом, именно с подобной «фотооперацией» – только в совершенно противоположном смысле – мы имеем дело в историографии сталинской культуры: непроявленным здесь часто оказывалось то, что, казалось бы, более всего было эксплицировано. Объясняется это тем, что историки, справедливо не доверяя «советской реальности» (а иногда зараженные почти сталинской паранойей), вчера занимались дешифровкой «тайн», а сегодня – фетишизацией «архивов». Можно сказать, что сама природа «позитива» часто вовсе не интересовала историка. Сам статус этого «позитива» не был критически осмыслен. Продолжив аналогию, можно сказать, что «пленка» проявлялась лишь затем, чтобы работать с негативом, снимок даже не печатался, а за «позитивом» закрепилась презумпция виновности.
Между тем «позитивный архив» сталинской культуры все еще ждет исследования. То, что сделано здесь (чаще всего за пределами как «советологической», так и «ревизионистской» парадигм), обнадеживает: лежащая перед нами открытой книга коммунизма стала интересной не только с точки зрения спора о вычитанном в ней (или вчитанном ей) подтексте и цвете («белая» она или «черная»). Став предметом интереса текстуального, она может, наконец, быть увиденной в своей многоцветности. Продуктивный подход к сталинской культуре видится нам не столько в рассмотрении идеологической конструкции реальности, сколько в реальности самой идеологии. Как заметил в «Политическом бессознательном» Фредрик Джеймисон, «история – это не текст и не нарратив, но скорее то, что называется отсутствующим основанием, недоступным нам иначе как в форме текста; и потому наш подход к нему и к самой реальности по необходимости проходит через предварительную текстуализацию и нарративизацию его в политическом бессознательном»[71]. И, можно было бы добавить, в публичной сфере.
Юрген Хабермас отметил признаки распада отмеченной Кантом связи публичности с политикой и моралью в буржуазной публичной сфере[72]. В советских условиях мыслима обратная ситуация: морализация политики вплоть до ее слияния с «практической моралью» ведет к полной элиминации публичности. В результате возникает потребность в заменных формах публичности. Так, на месте отсутствующего гражданского общества формируется сфера симулятивной репрезентации (в том числе, конечно, и самой публичности). Здесь следует иметь в виду специфически советский контекст проблемы: советская культура должна была создавать свою традицию репрезентации власти, «критически перерабатывая» богатое дореволюционное наследие. Дополнительная трудность содержалась в самом марксистском проекте, провозглашавшем своей целью ликвидацию эксплуатации, насилия и, конечно, самого государства. Требовались немалые усилия для того, чтобы сделать власть и государство («обреченные» и «отмирающие») не только легитимными, но и идеологически репрезентабельными.
Чтобы осознать всю сложность предприятия, необходимо более тонкое, чем традиционно использованное в советологии, понимание природы политического поля. Для Макса Вебера главный признак государства состоял в том, что оно обладает «монополией легитимного физического насилия» и является «источником «права» на насилие»[73]. Именно проблема легитимности раскрывает в государстве как институте физического насилия идеальное (а точнее – идеологическое) измерение. Веберовский анализ форм и структур легитимности привел Пьера Бурдье (во многом через отталкивание) к такому пониманию основ политической структуры, при котором в центре оказывается не только и не столько даже монополия использования объективированных ресурсов власти (финансы, право, армия, карательные органы и т. д.), сколько монополия производства и распространения политических представлений и мнений. Это позволило ему определить государство как «обладателя монополии на легитимное символическое насилие»[74]. Перед нами – машина по производству и накоплению «символической власти», которая, согласно Бурдье, является «властью конструирования реальности»[75]. Именно в этой проекции и следует рассматривать соцреализм как эстетическую систему и как социальную институцию.
Однако то, что не названо, в советской культуре не существует: здесь, как заметил Александр Эткинд, «не может быть чувств вне слов, и, следовательно, не может быть бессознательного […]. Все должно быть под контролем тоталитарной власти, а то, что не контролируется, лишено права на существование. Только то, что выражено в языке, находится под контролем. Того, что не выразимо, не существует»[76]. В этом случае то, что названо, что вербализовано (а именно – «социализм»), только то уже и существует. Будем, однако, помнить, что речь идет все же об особого рода реальности. По остроумному замечанию известного французского политолога Алана Безансона, «идеологическая ирреальность интенсивна, она не успокоится, не поглотив без остатка действительность»[77].
На исходе первой пятилетки Мариэтта Шагинян заметила, что марксизм стал наконец коллективным опытом: «Маркс давно перестал быть книгой. Марксизм стал делом новой культуры, он стал воплощаться после Октябрьской революции на тысячах фронтов, и люди, его пятнадцать лет воплощающие в разных областях […] уже нарастили то общественное достояние, что называется коллективным опытом, проверенным отбором лучших, вернейших, точнейших форм марксистского «выражения». Иначе сказать, у нас уже проторены дороги, расчищены пути, созданы путеводители к овладению марксистским мировоззрением; они созданы коллективным опытом людей, пятнадцать лет претворявших книгу в жизнь»[78].
Речь идет о переплавке утопии в опыт. Когда‑то Мишель Фуко с грустной иронией заметил, что «если научный социализм возник из утопии девятнадцатого века, то возможно, что реальная социализация возникнет в двадцатом веке из опыта»[79]. Как будто отвечая ему, Славой Жижек увидел в утопическом, научном и реальном социализме своего рода триаду: «Утопическое измерение, исключенное «онаучиванием», возвращается в реальном […]. «Реальный социализм» – это цена, уплаченная реальностью за ошибку принятия фантазма в научном социализме»[80]. Именно так, как означающее, социализм (подобно Дворцу Советов) и был построен. Иное дело – чем было означаемое.
Постоянно произносимое слово «социализм» – лишь языковой знак. Следует различать понятие «социализм», охватывающее все объекты, которые могут быть обозначены этим знаком, т. е. объем понятия, образуемого этим знаком (десигнат), – это некий социализм (неважно какой – описанный Марксом, Троцким, Лениным, Сталиным; неважно и где – в Китае, Советском Союзе, Кампучии, на Кубе, в Эфиопии, Сирии или Ираке). Далее, есть денотат – конкретный, рассматриваемый здесь–и-сейчас «социализм» («социализм в отдельно взятой стране», «развитой социализм», «китайский социализм», «социализм непобедимых идей чучхэ», «социализм с человеческим лицом», «шведский социализм» и др. формы так называемых исторических социализмов). Мы же имеем дело с заменой денотата десигнатом: в зависимости от политических пристрастий субъекта. Например, социализмом вообще объявляется «социализм с человеческим лицом», или сталинский социализм–ГУЛАГ, или «шведский социализм», или социализмом признается только описанное у Маркса, или только у Ленина, или только у Мао Цзэдуна и т. д. – в соответствии с этим все остальные «социализмы» предстают как ложные.
Призрак коммунизма «бродит» по миру уже два столетия не в последнюю очередь потому, что «коммунизм» (при многократных материализациях) так и остается призраком–конструкцией. Вопрос о том, была ли эта конструкция воплощена, куда проще вопроса о том, какая именно конструкция имеется в виду: проект Маркса, Ленина, Троцкого, Сталина, Пол Пота, Мао Цзэдуна, Ким Ир Сена и далее до бесконечности? Как известно, каждый из этих проектов различается не частностями, но фундаментально: между еврокоммунизмом и идеями чучхэ лежит такая же пропасть, как между шведским социализмом и эфиопским. Эта аберрация (замена денотата десигнатом) лежала, как известно, в основе дискурса «холодной войны», в которой обе стороны спора как бы «не замечали» очевидной подмены: для одних ГУЛАГ был главной и единственной реальностью не только денотата (сталинского социализма), но именно десигната (социализма вообще), для других ГУЛАГа не существовало вовсе.
Но на этой аберрации строится следующая, составлявшая основание для внутреннего потребления денотата: объявленный денотатом десигнат (т. е. здесь и сейчас социализм, определенный как социализм вообще) заменяется знаком (третья составляющая). Каждый денотат имеет набор составляющих, со своими конкретными значениями для потребителя (то, что и составляет повседневную реальность переживания «здесь и сейчас социализма»; реальность эта везде, разумеется, разная), но если заменить все это знаком («социализм»), картина резко спрямляется, поскольку знак непрозрачен и, репрезентируя понятие, максимально отдален от его содержания.
Содержание же это (скажем, случаи социализмов «в отдельно взятых странах») сводится к набору социальных и политических целей. В советском случае в центре находится система личной власти и именно ей в конечном счете были подчинены те или иные экономические мероприятия (модернизация, плановость, коллективизация). Описать эту систему в категориях социализма (как десигнат) было чрезвычайно трудно даже в сталинское время. Поэтому основная репрезентативная функция идеологической машины сводилась к тому, чтобы эту реальную малопривлекательную систему представить в привлекательном виде «социализма вообще» или «социализма как такового». Можно поэтому сказать, что «реальный социализм» – это система техник по легитимации реализуемого политико–идеологического проекта и по репрезентации его в качестве социализма (то, что построено в СССР – это и есть социализм).
Традиционная советология приняла правила этой игры с единственной заменой: то, что построено в СССР, называем социализмом, а поскольку в СССР построен ГУЛАГ, то он и есть социализм. В обоих случаях социализм был виртуально построен. «Искажения социализма» (т. е. «проколы» реальности в картине этого «социализма») воспринимались леволиберальными критиками именно как искажения некоего изначального проекта, тогда как, во–первых, проектов было множество, во–вторых, знак («социализм») был не более чем риторической и идеологической фигурой. Различать социализм как знак, как десигнат и как денотат необходимо потому, что проектные социализмы и исторические социализмы так же схожи друг с другом, как христианство (десигнат) и историческое христианство (денотат). В обоих случаях мы имеем дело со множественностью не только денотатов (с чем трудно спорить), но и со множественностью десигнатов: то, что сегодня понимается под знаком «христианство», вчера понималось диаметрально противоположным образом: один и тот же канонический текст прочитывается и прочитывался и как любовь к ближнему и непротивление злу насилием, и как основание для крестовых походов, инквизиции и охоты на ведьм. В случае с «социализмом» дело обстоит в некотором смысле еще сложней, поскольку здесь практически отсутствует понятие «канонического текста»: ленинская модель социализма радикально изменила марксистскую (например, это ленинская идея победы социализма в слабом звене империализма), затем сталинская («социализм в отдельно взятой стране») трансформировала ленинскую.
Подмена, нарочито не замечаемая в классическом либерализме (которому это было политически невыгодно), была сразу же обнаружена леволиберальной мыслью (которой это было политически выгодно). Уже в 1929 году (в год великого перелома!) в своем «Восстании масс» Ортега–и-Гассет определял ее как «явление исторического камуфляжа» (под ним он понимал ситуацию, когда «внешние признаки явления скрывают его сущность вместо того, чтобы прояснять ее»). В связи со «сталинским вариантом марксизма» он писал: «Любое явление исторического камуфляжа подразумевает существование двух реальностей: одной – глубокой, истинной, сущностной и другой – поверхностной, случайной, кажущейся. Так, например, Москва сейчас располагает набором европейских идей – марксизмом, – которые были сформулированы в Европе, на основе анализа европейской действительности и для решения сугубо европейских проблем. А под этой маской идей скрывается народ, который отличается от европейцев не только этнически. […] Если бы марксизм победил в России (где нет промышленности), это было бы самым большим противоречием с учением Маркса. Но такого противоречия нет, потому что нет такой победы. Россию можно назвать марксистской лишь с большой долей допущения, точно так же как мы назвали бы римлянами немецкие племена, жившие на территории Священной Римской империи»[81].
Замечательно, что сам феномен исторического камуфляжа описывался Ортегой–и-Гассетом через понятие миража: «Явление камуфляжа не может сбить с толку только того, кто заранее принципиально убежден в его существовании. Так, заранее зная, что перед нами мираж, мы перестаем доверять глазам»[82]. В сущности, проблема миража не есть проблема «представления», но проблема воплощения. Видимый, здесь и сейчас данный образ подлежит воплощению. На этой‑то стадии и возникает проблема.
Мераб Мамардашвили, рассуждая о «власти сверхреальности» в советской жизни, писал в этой связи: «Сюрреальное царство мнимости шире, чем просто литературные враки т. наз. социалистического реализма, зеркала, отражающего, например, шоссе, которое запланировано на следующую пятилетку. Нет, в жизни люди должны вести себя так, как будто шоссе уже существует и должны ездить по нему»[83]. Мы останавливаемся, таким образом, не перед проблемой образа (образ нам дается), но перед проблемой его перевода в реальность. В более широком плане Мамардашвили объяснял это появление царства мнимости самой природой «реального социализма»: ««Социализм», в действительности, вовсе не есть понятие (социально–историческое), имеющее в виду решение определенных социальных проблем (исторически–органических, выросших из реальной массы человеческих историй), и социальный строй или новая форма жизни, устанавливаемая для этого. Это не входит ни в его цель, ни в содержание. Понятие это обозначает определенный тип власти и ее упражнения и воспроизводства. Здесь нет никаких целей вне самой власти. Просто для ее удержания и воспроизводства нужно приводить общество к тому виду (что воспроизводила бы данная власть), который называется «социалистическим». Иначе не выполняются задачи этой власти как чего‑то самоцельного. Тогда социализм и «строится».
При этом социальные проблемы и исторические идеалы, антиномии и т. п., закодированные в понятии «производительные силы» […] и т. п., не решаются. Да и задача эта не ставится. Поэтому любой африканский вождь и может объявить «строительство социализма». Но надо сказать, что это самая удобная, почти что идеальная форма приведения общества к условиям воспроизводства самоцельной власти. […] Полное огосударствление экономики и общества, однопартийность, неправовое состояние и т. п. суть поэтому не заблуждения или вынужденные меры момента (в силу бюрократизации затем окаменевшие), а проявление имманентной логики и сути данной власти, условия sine qua non ее как она есть, раз есть замысел и вкус к ее появлению»[84].
Как можно видеть, подобная конструкция не просто предполагала некое «зеркало», отражающее шоссе, запланированное на следующую пятилетку, но, во–первых, вообще не могла без подобного зеркала существовать, а во–вторых, возвращала сам концепт «мимесиса» к его исходному значению (греч.: имитация), т. е. требовала, чтобы шоссе не просто отразилось, но материализовалось, чтобы мираж чудесным образом превратился в реальность и люди по нему «ездили». Итак, для того чтобы заменить десигнат денотатом, недостаточно просто заменить «реальный социализм» его «светлым образом»; недостаточна даже замена реальности знаком, когда «светлый образ» заменяет не только десигнат, но и саму переживаемую реальность; требуется то, что Ханна Арендт называла «фиктивным миром» («сюрреальное царство мнимости», по Мамардашвили), в котором живут люди (именно: ездят по несуществующим шоссе).
Энгельс где‑то заметил, что если бы социализм означал только государственную собственность на средства производства, то первой социалистической институцией следовало бы объявить полкового портного. Это свидетельствует о том, что Энгельс по крайней мере понимал (в отличие от многих его последователей), что отношения собственности, какими бы важными они ни были, не являются единственным определителем классовых отношений в смысле, релевантном для понятия «социализм». Полковой портной выступает в роли мануфактурщика, и его отношения с его полковником определяются вовсе не отношениями собственности[85]. Хотя в наши задачи не входит анализ природы построенного в Советском Союзе общества, некоторые его аспекты имеют прямое отношение к рассматриваемым здесь проблемам репрезентации «советского социализма».
Главным экономическим и политическим событием советской эпохи, содержанием и задачей сталинизма была модернизация страны и переход к «дисциплинарному обществу». Сама экономическая природа сталинского госкапитализма, сам политический строй построяемого (а точнее, воссоздаваемого) в постреволюционной России полицейского государства требовали дисциплинарного общества. Однако русское общество, основанное на преддисциплинарной традиции, было не готово – ни политически, ни этически, ни институционально, ни культурно – к «дисциплинарному обществу». Это определило специфику сталинизма как предприятия по созданию индустриального общества в преддисциплинарных формах. Результатом и стала перегрузка сферы репрезентации: Россия в очередной раз пыталась выдать себя за то, чем она не была. На этот раз – за индустриальное общество или изобразить «большой возврат» в качестве «большого скачка». Переход к «социализму» осуществлялся поэтому во многом именно дискурсивно.
Экономической основой советского общества был госкапитализм, чего, к примеру, Ленин почти не скрывал. «Государственно–монополистический капитализм, – писал он, – есть полнейшая материальная подготовка социализма, есть преддверие его, есть та ступенька исторической лестницы, между которой (ступенькой) и ступенькой, называемой социализмом, никаких промежуточных ступеней нет»[86]. В другом месте он замечал: в условиях диктатуры пролетариата «государственный капитализм состоит не в деньгах, а в общественных отношениях»[87]. Чем же эти отношения отличаются от социалистических? Как объяснял «научный коммунизм», «при госкапитализме при диктатуре пролетариата главное состоит не в том, что это капитализм, а в том, что это налаженная система государственного учета, контроля, регулирования частного капитала, направленная на то, чтобы быстрее создать материальную базу социализма»[88]. Иными словами (если к тому же вспомнить знаменитое ленинское «социализм – это учет и контроль»), это уже даже не ступенька, но собственно социализм, стыдливо не называемый так. В 1917 году Ленин прямо заявил, что «социализм есть не что иное, как государственно–капиталистическая монополия, обращенная на пользу всего народа и постольку переставшая быть капиталистической монополией»[89]. Кому, однако, дано провести границу (в условиях «диктатуры пролетариата»!) между «государственной монополией» и бюрократической диктатурой, опирающейся – разумеется, «на пользу всего народа» – на террор?
Госкапитализм еще не определяет «производственных отношений». Политическая экономия утверждает совсем другую зависимость: «Если государство владеет средствами производства, то природа государства, политические процессы в нем, отношения власти, свойственные ему, являются критическими определителями производственных отношений»[90].
Сегодня уже мало кто сомневается в том, что определение советского исторического опыта в категориях «марксизма» и «социализма» (хотя бы в изводе более или менее близком к ортодоксальному) должно восприниматься с превентивной осторожностью. И дело здесь не просто в терминологии: за готовыми определениями скрывается не просто поверхностное описание феномена исключительной сложности, но игнорирование реального советского исторического опыта, похороненного под готовыми (само)определениями. Описание этого опыта в категориях марксизма и социализма равно необходимо как самым ортодоксальным коммунистам, так и самым ортодоксальным антикоммунистам: обе позиции исходят из того, что речь идет именно о социализме, который либо показал (в одном случае) свои «несомненные успехи и преимущества», либо (в другом) свое «звериное лицо»; одни при этом ссылаются на «исторические достижения», другие – на ГУЛАГ.
Трудно, однако, спорить с тем, о чем сами Маркс и Энгельс писали еще в «Немецкой идеологии»: «Истинное содержание всех составивших эпоху систем образуют потребности времени, в которое они возникли. В основе каждой из них лежит все предшествующее развитие нации»[91]. Между тем еще на заре XX века, задолго до революции Николай Бердяев констатировал в «Вехах», что марксизм в России подвергся народническому перерождению[92], а чуть позже он говорил о его русификации и ориентализации. Что же сказать о нем по прошествии советской эпохи? «Стоило «революционной теории» выйти за пределы элитарных кружков и соприкоснуться с массовой крестьянской, а того хуже, люмпенской, маргинальной, уже не крестьянской, но еще не городской идеологией и психологией, как она должна была неминуемо преобразоваться во что‑то совершенно иное, в нечаевщину, угрюм–бурчеевщину, в новую религию, невесть во что»[93]. В сущности, задача советской идеологической машины и сводилась к описанию этого «невесть что» в категориях «социализма» и «марксизма».
Отказывая построенному в СССР обществу в праве именоваться «социалистическим», западные левые (в особенности нео- и постмарксисты) утверждают, что в «советском случае» речь может вестись разве что о модернизации, идеологически окрашенной в красный цвет и не имевшей с марксизмом ничего общего. Сама задача «выдать одно за другое» переносит центр тяжести на сферу репрезентации. Кроме того, исключительно важно осознать природу этой модернизации, ее эволюцию и составляющие. В рамках советского исторического опыта (который, несомненно, был лишь частным случаем не только модернизации, но и столкнувшихся в Европе XIX‑XX веков комплекса либеральных просветительских идей Нового времени и консервативной средневековой «соборно–коллективистской» утопии), под давлением реалий крестьянской страны эта модернизация «не осознавалась во всей ее сложности, как многосторонняя и глубинная перестройка всего социального тела, а становилась чуть ли не синонимом одного лишь промышленно–технического прогресса, который можно сочетать с сохранением архаики»[94]. Фактической ценой индустриализации стал возврат деревни в дорыночные времена.
Главное событие русской истории XX века – не войны, не революции и даже не тоталитаризм, но конец тысячелетней истории русского аграрного общества, гибель русской деревни. Именно в этой перспективе следует смотреть на марксизм в России, здесь искать истоки террора, «истоки и смысл русского коммунизма». Именно здесь формировались предпосылки для «консервативной (или инструментальной) модернизации» (т. н. «социалистического средневековья»)[95].
Разумеется, модель эта сложилась не вдруг. «Необольшевистский» проект, интенсивно набиравший силу в 20–е годы (с огосударствленной экономикой, тоталитарной идеологией, однопартийной политической системой, антизападничеством и т. д.), достиг нового качества к концу десятилетия. Можно определенно утверждать, что «великий перелом» не только означал победу этого «неосредневекового» сценария со всеми сопутствующими ему атрибутами – «корпоративным государством», «демократически–авторитарным режимом», мобилизационной экономикой, эгалитарно–коммунальной идеологией, милитаризмом и т. д., – но и возврат России в полосу т. н. «догоняющего развития», ставшую определяющей начиная с Петровской эпохи: ««Тоги» французских революционеров довольно быстро слетели с плеч русских большевиков – нередко вместе с головами, и стало ясно, что в России 20–х годов жизнеспособной могла быть только такая стратегия преобразований, которая позволяла сочетать действительно революционную «инструментальную» модернизацию с консервированием многих основополагающих традиционных институтов и ценностей и опорой на них»[96].
В большевизме, этом русском изводе марксизма, была несомненная завороженность западной индустриальной цивилизацией (уровень промышленного производства, развитие городов, всеобщая грамотность и т. д.), неотделимая от собственно русской «эгалитаристской, псевдоколлективистской, антирыночной, антибуржуазной, антизападной, одним словом, «социалистической» утопии»[97]. Этой двойственностью пропитана вся советская идеология, в которой пафос индустриализма сочетается с опорой на «традиционные ценности», идеология «пролетарского интернационализма» может вполне идти рука об руку с борьбой с «безродным космополитизмом», а «поэзия покорения природы» уживаться с вполне консервативной «поэзией малой родины» и т. д. Это навсегда определило не только двойственность самого проекта, но и способствовало развитию сложного комплекса стратегий по его репрезентации. Фактически вся история «советского социализма» есть история урезания некоего изначального проекта (всеобъемлющий когда‑то марксистский социалистический проект был сведен к сугубо экономической модернизации, а та, в свою очередь, к индустриализации), который, однако, надлежало постоянно приводить в соответствие с «истоками», демонстрируя его целостность и неизменность.
Именно этот – репрезентативный – аспект интересует нас здесь. Дело не в том, как определять советский исторический опыт (это является в немалой степени результатом идеологических и политических преференций), но в самом акте этого «определения», поскольку сам этот акт означает вступление в зону бесконечного расподобления. Нам придется расподобить марксизм и социализм. В последнем диапазон также огромен – от крестьянских социалистических утопий (тоже, кстати, различных в Китае и в России, например) до «прусского социализма», оказавшего огромное влияние на идеологию «национал–социализма», от «утопического» социализма Фурье или Дюринга до «научного» социализма. В самом же марксизме (даже в русском его изводе) нам придется различать большевизм и меньшевизм, Ленина времен «Государства и революции» и Ленина времен обоснования НЭПа, нам придется отличать «казарменный социализм» от «социализма с человеческим лицом», «раннего» Маркса от «позднего», еврокоммунизм, либеральный социализм, восточноевропейский социализм от социализма образца Мао, социализм в Анголе от неомарксизма, а последний от постмарксизма…
Будем также помнить, что в советских условиях марксистский проект изменялся столько раз, что в конце концов от него мало что осталось. Очень часто в него вносились столь радикальные изменения, что требовался немалый запас «революционного романтизма», чтобы интерпретировать диаметрально противоположные исходному проекту положения в категориях «творческого марксизма». То было объявлено, что социализм победит не в наиболее развитых странах, а почему‑то в «самом слабом звене империализма»; затем оказалось, что социализм возможен в «одной отдельно взятой стране»; после войны, когда «советское общество вступило в эпоху развернутого строительства коммунизма», оказалось, что теперь уже и коммунизм возможен в одной стране, более того, что коммунизму свойственно… укрепление государства[98].
Все эти очевидные несообразности, диалектически преобразовывавшие проект не просто до неузнаваемости, но до противоположности, также, конечно, должны быть взяты в расчет при определении линяющего «социализма» в СССР. Бесконечная эта цепь расподоблений и необходимый учет множества параметров приводят к тому, что в конце концов нам придется сказать, что мы имеем дело с… «советским социализмом». Иначе говоря, сама атрибуция советской системы и советского опыта как «социализма» оказывается нерелевантной: все дело сводится к определению этого очередного «социализма» (или «марксизма»). Мы оказываемся перед необходимостью как‑то позиционировать советский опыт по отношению ко всем этим (и многим еще другим!) «социализмам» и «марксизмам», тогда как сама суть советского проекта сводилась к позиционированию себя в качестве «реального социализма» или социализма как такового (а не как «одного из»). Бесспорно лишь то, что перед нами находится советский исторический опыт, репрезентативный потенциал которого почти полностью исчерпывался позиционированием себя в качестве «социализма». Основное событие, интересующее нас здесь, разворачивается в пространстве между этим опытом и социалистическим (марксистским) дискурсом, который его оформлял.
Социализм есть зрелище социализма. Это «новая реальность», которая сама свидетельствует о себе, не нуждаясь в референте. Когда‑то Ги Дебор точно описал природу этой реальности в «Обществе зрелища». Он утверждал, что «зрелище – это не коллекция образов, но социальные отношения между людьми, опосредованные образами», что в своей тотальности зрелище является «одновременно результатом и проекцией господствующего способа производства. Это не добавка к реальному миру, не дополнительная декорация, но самая суть нереальности реального общества»[99]. Язык зрелища состоит, по Дебору, из «знаков господствующего производства, которые одновременно являются единственной настоящей целью этого производства»[100]. Более того, «самая реальность вызревает внутри зрелища, что делает зрелище реальностью»[101]. Важные импликации подобного взгляда на социальную реальность раскрываются в подходе к идеологии, которая, как утверждал Дебор, «материализует себя в форме зрелища».
Подход к тоталитаризму как к зрелищу был недавно весьма успешно применен к итальянскому фашизму. Симонетта Фаласка–Зампони в своем анализе фашистского зрелища пришла к выводу о том, что «в своей тоталитарной логике фашистский режим признал недостижимость корней желания и воспринял их как вызов своему собственному управлению сферой социального. Не будучи в состоянии уничтожить принцип желания, режим последовательно предлагал репрезентативные решения, состоящие из соревнующихся репрезентаций. Фашизм превратился в цель потребления»[102]. «Фашизм как объект желания» располагается в сфере того, что она назвала «миметической экономией»[103]. Это и была экономия зрелища: «Политический аппарат режима был мобилизован на конструирование фашистского зрелища, которое эксплуатировало принципы и движущие силы, лежащие в основе потребления. В то же время режим пытался переместить и перевернуть современные принципы потребительской публичности, на которых базировалось его собственное зрелище»[104].
Иной подход – на этот раз к нацистской Германии – был продемонстрирован в известной работе Райнера Столлманна «Фашистская политика как тотальное произведение искусства»[105]. Он говорил о том, что фашизм создает «искусственную идентичность» («artificial identity»), используя символику, например, рабочего класса. В то же время созданная в нем публичная сфера характеризуется как ««прекрасная иллюзия», которая, однако, отличается от «прекрасной иллюзии» искусства, служащего средством для индивидуального психологического «ухода» от реальности. Фашистская иллюзия является фактическим результатом ухода от реальности мелкобуржуазных масс, которые социально–экономически и социально–психологически были наиболее предрасположены к подобному уходу»[106]. Это то, что, несомненно, сближает советский и нацистский опыт. Дальше начинаются различия. В нацизме, утверждает Столлманн, «функция прекрасной иллюзии искусства как компенсации, как частной возможности для «ухода» была заменена иллюзорной реальностью, в которой люди, массы, вроде бы освобожденные от своих «материальных», социально–экономических масок, вышли на сцену, но действовали, не контролируя своих действий или сколько‑нибудь ответственно»[107].
Иное дело – соцреализм, постоянно подчеркивавший, что искусство не «уход», не «отрыв от жизни»; отсюда – его «похожесть» на жизнь, «жизненность» (маски в сталинском искусстве не снимаются, но прирастают к лицам). Причину различий находим в самом нацистском опыте: «Принципиальная ценность литературы в Третьем рейхе отличалась от ее статуса в буржуазно–демократическом государстве. Переступать границу фашистской иллюзорной реальности было запрещено. Всякое отражение настоящей реальности за кулисами иллюзорной публичной сферы фашизма, не говоря уже о какой‑либо продуктивной, эстетической ее утилизации, расценивалось как преступление. Литературная и художественная техника, формы и образы могут быть только результатом продуктивной ассоциации с реальностью. Но литературе Третьего рейха было разрешено ассоциироваться только с непродуктивной иллюзорной реальностью, смешивать себя с ней. Отсюда можно было ожидать только эклектичных и эпигонских результатов. Такая литература могла иметь только вторичные, деривационные функции. Настоящий нацистский автор с самого начала провозглашал публичную иллюзорную реальность Третьего рейха в качестве правдивой реальности. Его производство имело поэтому целью представление этой «реальности» в качестве настоящего исполнения человеческого предназначения, в качестве «революции», «социализма», человеческого призвания и счастья. Национал–социалистическая литература есть, следовательно, иллюзия реальной иллюзии, без всякой трансцендентности. И это стало причиной ее падения. Всякое бегство было блокировано министерством пропаганды, СС и Гестапо»[108].
Соцреализм потому и отказывался служить «уходу от жизни», что стремился утвердить «иллюзию иллюзии» (то, что Мамардашвили называл «изображением изображения») в качестве «реальной иллюзии». Эта «реальная иллюзия» снимала саму идею «ухода» и «отрыва», меняя статус искусства сталинизма и делая функции соцреализма далеко не «вторичными». Сталинское искусство, будучи, несомненно, вполне манипуляционной «инженерией человеческих душ», тем не менее категорически отказывалось позиционировать себя (подобно нацистскому искусству) в качестве некоей «отдушины». Нацистскому лозунгу «Немецкой повседневности быть прекрасной!» сталинское искусство отвечало лозунгом «Прекрасное – это наша жизнь!», ликвидируя всякий зазор для возможного «отрыва» или «ухода». И только за пределами этого невозможного (а не предполагаемого, как в нацистской эстетике) зазора простиралось безбрежное пространство ГУЛАГа.
Следует, разумеется, избегать как простого сведения «тоталитаризмов» в разных странах к некоему единому знаменателю, так и наделения какого‑то одного из них – в каждой «отдельно взятой стране» – несвойственной ему уникальностью. Приведенные здесь примеры из итальянского и немецкого опыта призваны оттенить специфику собственно советского случая, для которого куда более продуктивен подход сквозь призму пересечения сфер желания, производства и потребления с точки зрения социальной травматики, конденсируемой в сталинской культуре. Как заметил Михаил Рыклин, начиная с 30–х годов «СССР стал отгораживаться от окружающего рационализма особым, нерасшифровываемым языком травмы»[109], а «в пространстве утопии совершалась театрализация ее травм»[110]. Таким образом, коммунизм был «воображаемой тотальной компенсацией травмы: это, пожалуй, единственная роль, которую он выполнил до конца»[111].
Можно поэтому сказать, что соцреализм стал своего рода «чистым искусством». Дереализация жизни достигла в нем поистине совершенной формы. В этом эстетизированном мире все оказалось утопленным в такой стилевой нирване, что потребление соцреалистической «культурной продукции» впору сравнить с действием глубокой анестезии. Если бы мы попытались описать соцреализм в категориях марксистской критики 20–х годов, то он был бы определен как чистое «эстетство». Оно понималось тогда как «внутренне–ограниченная (и практически–бесплодная) попытка общественного человека отгородиться от общественности миром искусственно создаваемых, наджизненных (или внежизненных) эстетических форм, призванных переключить активность общественного человека из жизненной реальности в план некоего умопостигаемого бытия»[112]. Каковым фактически и был «социализм».
Но в той точно мере, в какой соцреализм может быть понят в категориях «чистого искусства», он может рассматриваться как настоящая победа формализма. И действительно, «соцреализм приписывает значение самому знаку, свойствами реальности наделяется сам текст. Натурализация идей, наделение их чувственным бытием – предмета всякой онтологии – доходит до полного формализма этого типа письма. По сути дела, искусство превращается в иконографию идеологических форм […]. В этом новом поле реальности то, что пишут, снимают, ставят – существует на самом деле, в то время как многообразие непосредственного восприятия повседневности превращается в «нечто субъективное», в случайное, в «отдельный недостаток». Тем самым чтение обретает фундаментальный характер процедуры, в которой совпадает идентификация сознания и реализации власти. Именно чтение наделяет читателя социальностью. В чтении житель общества реального социализма и социалистического реализма (что одно и то же) идентифицируется с собственным телом – со схваченной обручем власти массой»[113].
Вписывая соцреализм в указанные границы политического поля, можно было бы сказать, что если политика есть искусство возможного, то искусство есть политика невозможного. Советская политика всегда стремилась выйти за пределы возможного; титанизм питал ее, им был пронизан весь этот политико–эстетический проект. Политика невозможного компенсировалась советским искусством, которое должно было быть искусством возможного, не только скрывающим невозможность политики, не только «описывающим» ее как возможное, но делающим ее возможным. Это не «невозможная эстетика» (как назвала ее Режин Робэн[114]), но – эстетика невозможного. Если же помнить, что «политика есть концентрированная экономика»[115], то сфера эстетического преображения расширяется: эстетизация политики оказывается и эстетизацией экономики (в пределе соцреализм – это концентрированный социализм).
Тотальная эстетизация реальности[116] (и экономической реальности прежде всего), будучи изначально вписанной в сам проект «социалистического строительства», фактически исчерпывала основные функции соцреализма, превращая в «искусство» все вокруг: «Именно потому, что художественная деятельность человека является […] существеннейшим проявлением истинно человеческой природы, освобождение этой человеческой природы от искажающих ее законов капитализма пробудило художников и развивает их в миллионах, – утверждала советская критика в 30–е годы. – Наша действительность говорит об этом не только замечательными выставками народного творчества, фестивалями художественной самодеятельности, величашим подъемом искусства всех социалистических народов Советской страны. Она говорит об этом, подчиняя ежедневный труд миллионов простых людей истинным законам красоты – исканию совершенного качества вещи и свободному удовлетворению потребности в творчестве новых, прекрасных форм бытия. Разве не этим законам подчинены художественные по своему существу работы метростроевцев, и блестящее мастерство наших летчиков, и высокое искусство врача и педагога, работающих с неиссякаемым творчеством над созданием сильного, умного, смелого, подлинно прекрасного человека? […] Только те художники будут вести наше искусство дальше по пути расцвета, которые будут искать мастерство в овладении изобразительными средствами искусства не как последнюю свою цель, не как безусловную гарантию успеха и славы, а как могучее и необходимое средство открыть и утвердить в сознании миллионов читателей ту глубокую жизненную правду, которая служит развитию жизни и решает ценность искусства»[117]. Красота жизни, переливающаяся в красоту искусства, лишь на первый взгляд являет собой простую тавтологию.
В действительности искусство соцреализма, задача которого сводилась к «показу всего многообразия реальной действительности под углом зрения растущей и зреющей в ней красоты»[118], являлось своего рода гарантом «верности» самого политического проекта. На страницах журнала «Искусство» в 1952 году утверждалось, что «идея коммунизма, как высшей, самой гармонической, самой целесообразной формы человеческого бытия на земле, представляется вершиной человеческих представлений о прекрасном»[119]. С другой стороны, оказывалось, что сами «грандиозные планы преобразования природы во имя счастья людей, которые воплощаются и будут воплощены в жизнь в нашей стране […] помимо своего народохозяйственного значения, заключают в себе величайшее эстетическое содержание. Они предстают перед нами как живое воплощение и торжество идеи прекрасного. Могучие зеленые барьеры лесов вырастают в степи, преграждая путь суховеям; сыпучие мертвые пески отступают перед жизненной силой воды, направляемой волей человека по тысячекилометровому каналу, и пустыни превращаются в цветущие долины, где будет произрастать хлопок, появятся оливковые рощи и виноградники. Это и есть формирование бытия по законам красоты»[120].
Наилучшим образом, однако, выразили эту тягу к красоте не профессиональные критики и эстетики, но известный авиаконструктор О. Антонов, заявивший в 1961 году, что «в эпоху строительства коммунизма искусство должно пронизать всю нашу жизнь, всю действительность. Искусство, эстетика должны составлять органическую сторону общественного производства. Эстетическая сторона нашей деятельности сейчас, в эпоху строительства коммунизма, должна рассматриваться как важнейшая наряду с производством хлеба, стали и космических кораблей»[121].
Здесь мы оказываемся, однако, перед вопросом, ответа на который не найти у автора знаменитой формулы о «политизации эстетики» и «эстетизации политики»: почему Вальтер Беньямин видел эстетизацию политики в нацизме и не видел в социализме? Почему он противопоставлял социалистическую и нацистскую стратегии, для которых едва ли не в равной мере были свойственны как эстетизация политического поля, так и резкая политизация сферы эстетического[122]? Вряд ли ответ только в политических преференциях Беньямина или в том, что нацистское искусство «уводило от жизни». Думается, что в нацизме дереализация жизни отличалась лишь откровенностью, которая не может рассматриваться в качестве точки расподобления эстетических стратегий социализма и нацизма. Более того, в нацизме не только в целом сохраняется прежний экономический «базис», но и сама «надстроечная» эстетизация производства сильно отличается от эстетизации труда при социализме[123], который идет куда глубже, меняя отношения собственности.
Эстетизации при социализме подвержена в куда большей мере сфера самой экономики. «Поэзия свободного труда» заливает собой сферу политического воображаемого при социализме, но если помнить, что в политике лишь «концентрированно выражается экономика», станет ясно, что эстетизация экономики (не говоря уже о том, что она уже преображена согласно марксистскому проекту) при социализме и является формой эстетизации политики. Экономика при фашизме остается в главном той же – основанной на частной собственности и в этом смысле «неэстетичной». Иное дело в социализме: эстетизируясь, экономика перестатает быть самоценной – она служит здесь не личному интересу и даже не производству товаров и услуг, но – новому, красивому, гармоничному, «всесторонне развитому», «выпрямленному» (Горький) человеку. Иными словами, она жестко подчинена идеологии и эстетике. Поскольку эта экономика исходит из внеличного интереса, она оказывается в конечном счете идеальной и высокоэстетичной. Можно поэтому сказать, что если в фашизме эстетизации подверглась политика (на поверхности – политические ритуалы[124]), то в социализме процесс зашел глубже – эстетизации подверглась экономика. Заметим попутно, что экономика социализма по необходимости требует большей эстетизации, чем при капитализме, поскольку она куда «идеальнее», а ее реальные «достижения» куда скромнее.
Можно сказать, что советская экономика была эффективной в той мере, в какой она была фиктивной. Экономика, поскольку в центре находилась прежде всего ее идеологическая эффективность и поскольку вся она была обращена вовне (в качестве примера и «маяка»), превратила производство в демонстрацию производства (в соответствии с репрезентативными функциями самого социализма, призванного демонстрировать всему миру собственные преимущества). Идеологический аспект советской экономики не только не скрывался в советском официальном дискурсе, но, напротив, открыто провозглашался. «Марксистско–ленинская идеология является могучим фактором развития советской экономики», – утверждала передовая статья «Вопросов экономики» устами своего главного редактора академика Константина Островитянова[125]. Не следует, однако, думать, что речь шла только об идеологии. За идеологическим дискурсом всегда мерцают этический и в конечном счете – эстетический. Согласно известной формуле Горького, «эстетика – это этика будущего» (24, 252). Но советская эстетика договорилась до того, что, поскольку коммунистическое общество утвердится как величественное царство красоты, «принцип эстетического освоения оказывается идентичным принципу коммунистического производства. Подобно тому как теоретическим выражением капиталистической практики была политическая экономия – общественная наука капитализма, выражением принципов коммунистического труда станет марксистско–ленинская эстетика»[126].
Сфера экономического производства оказывается зоной эстетического клонирования. Можно сказать, что провозглашенная Беньямином эпоха механического воспроизводства искусства была необходимым преддверием эпохи механического воспроизводства самой жизни[127]. Мысль Беньямина об эстетизации политики и политизации эстетики имеет и русскую родословную. За десять лет до выхода в свет его знаменитого трактата «Произведение искусства в эпоху механического репродуцирования», в том самом 1926 году, когда Беньямин находился в Москве, увидела свет книга Бориса Арватова «Искусство и производство».
Рассматривая домодернистские эстетические концепции, Арватов писал: «В этих теориях общество и природа рассматривались и расценивались с точки зрения искусства. Вместо того, чтобы социализировать эстетику, ученые эстетизировали социальную среду»[128]. Однако именно Арватов выступил за эстетизацию социальной среды: «Задача пролетариата – разрушить грань между художниками, монополистами какой‑то «красоты», и обществом в целом, – сделать методы художественного воспитания методами всеобщего воспитания общественно–гармонической личности» (С. 110). Именно этому, по мысли Арватова, должна была быть подчинена «социализация эстетики»: «Только после социализации […] методов художественного творчества возможно их введение в систему пролетарской педагогики, где они станут орудием воспитания человека, сознательно организующего и формы своей деятельности, и формы материальной среды» (С. 111). Вряд ли Арватов представлял себе все последствия постулируемой им задачи: «Деятельность художника–инженера станет мостом от производства к потреблению, а потому органическое, «инженерное» вхождение художников в производства оказывается, помимо всего прочего, необходимым условием экономической системы социализма, становясь все более и более неизбежным по мере продвижения к нему» (С. 119–120).
Теория Арватова имела историческую базу. Он полагал, что «относительно всего так называемого «прикладного», украшающего искусства нечего доказывать, что оно служит восполнением действительности: «украшать» можно только «некрасивое» само по себе, не удовлетворяющее непосредственно, т. е. не целостно организованное. […] Такое искусство с помощью изобразительной фантазии, с помощью изобразительно–комбинаторной («композиционной») деятельности позволяет людям видеть, слышать, ощущать в организованном виде то, к чему имеется тяга. Изображающее искусство восполняет в воображении неосуществленные реально общественные потребности» (С. 120–121). Эта своего рода прелюдия к бесконечному спору о «романтизме» и «реализме» в соцреализме соседствует с радикальным отказом от искусства как такового.
Арватов исходил из того, что «художники гармонизировали в изображении то, что было неорганизованным в опыте обслуживаемого ими социального слоя» (С. 124–125). Отсюда был только шаг к объяснению открытого Горьким феномена «третьей реальности» (каковой впоследствии и станет «социализм»): «Раз искусство не «отражает» жизнь, как это принято думать, а восполняет ее; раз художник гармонизирует теми или другими приемами не гармонизированное в действительности, – значит, всякое изображающее искусство представляет собой по самому смыслу его социальной задачи переделку действительности, ее трансформацию. Значит – деятельность всякого художника–изображателя заключается в том, что он берет элементы жизни и по–своему изменяет их, выводит из обычного жизненного плана так, чтобы дать ощутить их по–новому. Значит – подлинный натурализм, «правдивость» в искусстве – это миф […] а так называемый «реализм» – это лишь особый способ художественно изменять действительность и притом – способ бессознательно употребляемый» (С. 125). Отсюда Арватов делал вывод о том, что «ставить искусству задачи фиксации действительности (например, отражения быта) антинаучно и практически бесполезно» (С. 125). Что нужно – так это «объективная фиксация плюс диалектический монтаж действительных фактов, вместо субъективного комбинирования фактов выдуманных» (С. 126). Понятия «объективная фиксация» и «действительные факты» выдают в главном теоретике производственного искусства неистребимого романтика[129].
Фактически Арватов понял природу будущего советского искусства (если заменить его «изображающее искусство» соцреализмом, мы увидим, что основные функции последнего поняты верно). Арватов требовал, чтобы пролетариат «сознательно подошел к изобразительному искусству»: «Вместо того, чтобы затушевывать восполняющую функцию искусства, надо ее откровенно обнаружить, – в противном случае получится иллюзорный увод из действительности, вредный самообман, псевдо–жизнь, нужная буржуазии, но опасная классу реальных строителей» (С. 127). Иными словами – следует «обнажить прием» и не скрывать, что мы имеем дело с «активно–восполняющим», а потому – «пропагандистским» искусством. «Обнажение приемов художественного мастерства, ликвидация фетишистической «тайны» его, передача приемов от художника–производителя к потребителю – вот единственное условие, при котором исчезнет вековая грань между искусством и практикой» (С. 128). Сам Арватов, как известно, активно разоблачал «эстетический фетишизм», которым, по его мнению, была заражена пролетарская литература[130]. На самом деле «вековая грань между искусством и практикой» может исчезнуть только через «фетишизацию тайны искусства». Это и было частью соцреалистического проекта. Соцреализм выполнил программу Арватова, не «обнажив приема», но, напротив, – упрятав.
Еще раньше Илья Эренбург, как раз и проделавший полный цикл превращения, выстраивал историческую перспективу преодоления «вековой грани между искусством и практикой» следующим образом: «Вчера – чуть–чуть посыпать бронзовым порошком бесформенную жизнь. Сегодня – сдуть порошок, выкинуть хлам, строить формы, сделать искусство жизнью. Завтра – созданные формы провести через все дни и труды, – сделать жизнь искусством»[131]. Сторонники левого искусства видели искусство будущего немиметическим, но именно преобразующим. «Анализируя и осознавая движущие возможности искусства, как социальной силы, – один из ведущих теоретиков ЛЕФа Сергей Третьяков требовал – бросить порождающую его энергию на потребу действительности, а не отраженной жизни, окрасить мастерством и радостью искусства каждое человеческое производственное движение»[132]. Но достаточно снять противопоставление «потребы действительности» и «отраженной жизни», чтобы получился настоящий соцреализм. В этом смысле слова Маяковского о том, что ему «лучшим памятником будет построенный в боях социализм», обретают вполне буквальный смысл: «построенный социализм» оказался памятником не кому‑нибудь, но именно поэту.
И все же не следует переоценивать авангардные истоки сталинского искусства. Идеи эстетизации реальности вовсе не были чужды людям, весьма далеким от авангарда. Луначарский в своих воспоминаниях о Ленине приводил слова вождя: «Сначала надо вырвать власть, разоружить, палить друг в друга из пулеметов для того, чтобы закрепить право народа устраивать свое хозяйство, затем нужно в поте лица наладить торговлю, справиться с машинами для того, чтобы люди были сыты, одеты, обуты. Для чего? Для того, чтобы они были счастливы. А когда дело идет о счастье, тогда на первый план является художник, потому что он есть великий организатор человеческого счастья. Вот почему до тех пор, пока искусство не выступит на первый доминирующий план, жизнь есть только пережевывание жизни»[133]. И действительно, без искусства советская «жизнь» есть простое «пережевывание» – и никакого «счастья».
Первый манифест русского формализма, эссе Виктора Шкловского «Воскрешение слова», был направлен, как известно, против наиболее влиятельного в России лингвиста и теоретика литературы Потебни, исходившего из того, что «искусство есть мышление образами». Дело, утверждал Шкловский, не в «образности», но в приемах и технике. Отсюда – модернистский техницизм. Соцреализм был возвратом к «образности» на уровне продукта, но не на уровне производства (после модернизма это было уже невозможно). Шкловский провозгласил основой искусства остранение – превращение знакомого в незнакомое. Соцреализм, наоборот, превращал незнакомое в знакомое (в этой проекции соц–арт может быть понят как остранение соцреализма). Но в своей работе по производству образов реальности соцреализм более всего, как известно, отвергал именно «формализм». Не в последнюю очередь потому, что скрывал основную свою интенцию: использовать модернистский техницизм для более эффективного утверждения традиционного, доступного реципиенту образно–миметического подхода к реальности. «Социалистического» в этом «реализме» разве что модернистская технология (как на уровне институций литературного производства, так и на уровне функционально–производственном) и тематическое задание. Эти «модернистские истоки» соцреализма[134] следует видеть, но не следует абсолютизировать.
Вначале Андрей Синявский в своем известном эссе «Что такое социалистический реализм», а затем Борис Гройс в книге «Стиль Сталин» возвратили исследователей сталинской культуры к ее эстетическим истокам. «Мы бессильны, чтобы устоять перед чарующей красотой коммунизма», – иронически замечал Синявский[135]. Гройс еще более четко проартикулировал – после десятилетий подчеркивания узкополитических и пропагандистских функций соцреализма – именно эстетическое его измерение. Но для Гройса эстетизация реальности в соцреализме является началом и концом в понимании природы этого «художественного метода». Проблема заменной реальности, «реальной идеологии» этой культуры им даже не ставится. Однако, как уже говорилось, соцреализм был чем‑то гораздо большим, чем простым «мимесисом несуществующего». И если верно, что социализм был «единственным разрешенным к созданию произведением искусства» в сталинскую эпоху[136], то в том лишь смысле, что он был чем‑то значительно большим, чем просто «произведение искусства»: будучи продуктом «художественного метода», он выходил за пределы искусства «в жизнь», и в этом состояло «оправдание» самого соцреализма.
Подчеркивая «художественный» потенциал соцреализма, Гройс сосредоточивает весь свой анализ на «демиурге», на феномене превращения партийного руководства «в своего рода художника, для которого весь мир служит материалом»[137]. Он полагает, что авангард создал новый художественно–политический дискурс, «где каждое решение относительно эстетической конструкции художественного произведения оценивается как политическое решение, и наоборот, каждое политическое решение оценивается, исходя из его эстетических последствий»[138], а затем уступил этот проект политической власти, «которой, по существу, начинает отводиться аутентичная роль авангардного художника – создавать единый план новой реальности»[139]. Говоря о «тотальном произведении искусства сталинизма», Гройс сосредоточился на его генетике, а не на онтологии. Мне уже приходилось писать о том, что соцреалистический «демиург» был продуктом далеко не только авангарда, но всего комплекса идей и практик революционной культуры[140]. Кроме того, само понятие «авангардный демиург» в контексте разговора о соцреализме не имеет никакого содержания: когда читаешь, что авангардный художник делится с властью своим проектом, невольно хочется представить себе этого художника. Если это действительно «авангардный художник», то что же принес он на алтарь сталинизма? Одни превратились в литературных чиновников, другие покончили с собой, третьи превратились в «лагерную пыль», а уж те, кто действительно остался в соцреализме – в широком диапазоне от Николая Асеева до Семена Кирсанова, – что они «принесли»? Какой «авангардный проект»? Единственное значение слова «проект», доступное соцреалистическому «демиургу», это бюрократическое «проект резолюции».
«В связи с тоталитарными движениями XX века иногда говорят об эстетизации политики, что молчаливо предполагает население этих стран в роли зрителей, – пишет Гройс. – Скорее следует говорить об эстетизации всей жизни страны, для которой население было статистами или рабочими сцены, а Сталин – единственным автором и зрителем. Только для него строились высотные здания и московское метро, сооружались каналы и плотины, и перед ним тянулись дважды в год ликующие толпы, в которых он видел «всю страну и ее нового человека». Эстетика соцреализма есть поэтому эстетика сталинской политики, которая в свою очередь ставила себе эстетические задачи»[141].
Дело, однако, в том, что политика не ставит себе эстетических задач. Она решает задачи политические, т. е. задачи овладения и удержания власти. Кроме того, абсолютизируя соцреалистическую стратегию эстетизации реальности, Гройс не ставит вопроса о ее функциях. Если дело только в том, что Сталин сам становится художником, тогда все упирается лишь в некий артистический нарциссизм вождя.
На самом деле, для того чтобы стать «эстетикой сталинской политики», соцреализм должен был стать составной частью этой политики, а не простой виньеткой к ней. Гройс смотрит на ситуацию исключительно из сферы самого искусства. Однако зрителем этого представления был не столько Сталин, сколько самое население, каковое было и рабочими сцены, и одновременно зрителями (для которых нужно было дереализовать их реальный труд рабочих сцены), и в конечном счете авторами (поскольку именно масса является истинным источником террора; вождь же – только менеджером). Вместо постановки вопроса о том, какие эстетические задачи ставил себе сталинизм, Гройс эстетизирует сталинскую политику, тем самым превращая ее в некую метафору. Между тем эстетика действительно играла огромную роль в политике, и вовсе не метафорическую (только ли для Сталина строилось московское метро?), но совершенно утилитарную. Метро, каналы, плотины и лесозащитные полосы создавались в целях сугубо политических. Дереализация тяжелой повседневности, превращение ее в «социализм» были неотъемлемой частью проекта. В этой тавтологии состоял «производственный цикл» сталинизма. Политизация эстетики и эстетизация политики вовсе не означают, что что‑то заменяется чем‑то. Политика как сфера отношений власти остается определяющей, а функции эстетики в этой сфере лишь преобразуются, тогда как в эстетизированном мире Гройса эстетика заменяет политику. Это постмодернистская стратегия, характерная для соц–арта, но не для соцреализма. Нет, ГУЛАГ не исчез в результате эстетизации сталинского мира; он лишь дереализовывался при помощи эстетики.
Не видя границ и функций эстетизации в сталинизме, Гройс утверждает: «Пафос абсолютного в соцреализме переходит в саму реальность, которую эта картина хочет изобразить и которая является «реальностью будущего в настоящем» и потому более реальна, нежели любая эмпирическая реальность, т. е. суперреальна или если угодно, сюрреальна»[142]. Между тем соцреалистическая реальность не «более реальна», чем эмпирическая. Просто сталинская культура непрозрачна: «эмпирическая реальность» как таковая нерелевантна здесь. Действительно, эстетизация – важнейшая практика социалистического производства, но ею это производство не исчерпывается. Оно исчерпывается только новой реальностью – социализмом. Эстетическое здесь – лишь предикат, но не субъект.
Перефразируя известную фразу Ленина, можно сказать, что Россия была беременна таким социализмом. Как известно, маркиз де Кюстин относил озабоченность репрезентативной стороной «действительности» в России едва ли не к эпохе Мономаха[143]. Даже если подобное предположение является исторической натяжкой (что несомненно), все равно проблема оформилась в исторический анекдот достаточно давно. Причем в исторической перспективе уже и не ясно, идет ли речь об анекдоте или мифе. Мифе настолько мощном, что самое понятие «потемкинские деревни» вошло в иностранные языки, став нарицательным.
Авторитетный специалист по русской культуре XVIII века Александр Панченко посвятил этой проблеме отдельное исследование. Проанализировав огромный исторический материал, переписку и мемуары придворных и дипломатов, он пришел к выводу о том, что «потемкинские деревни» – всего лишь культурный миф, имевший, однако, под собой целый ряд оснований. Прежде всего «Потемкин действительно декорировал города и селения, но никогда не скрывал, что это декорации», более того, «потемкинская феерия была […] блестяща, разнообразна и непрерывна»[144]. Весь этот Диснейленд был настоящим «тематическим парком». Во всех этих декорациях Панченко выделил ряд ключевых тем: тема флота, мотив армии и наконец (поскольку Новороссия была совсем недавно присоединена к империи Екатерины II и представляла собой «пустынную степь, без городов, дорог, почти без оседлого населения») сугубо репрезентативная функция: «Целью Потемкина было продемонстрировать, что этот обширный край уже практически цивилизован, или, по крайней мере, энергично цивилизуется» (С. 419).
Таким образом, за пресловутыми «потемкинскими деревнями» стояла не попытка обмана, но едва ли не социальное макетирование, для пущей похожести откровенно театрализованное. Дело в том, что за этой «реальностью», утверждал Панченко, стояли «планы Потемкина. Они были грандиозны до фантастичности, […] Парадоксальность ситуации состоит в том, что Потемкин более всего потряс путешественников не тем, что он показал, а тем, что они могли увидеть на планах» (С. 421). Таким образом, «деревни» были своего рода макетами, «студийными» фундусными постройками–иллюстрациями грандиозных планов (включая и знаменитые ширмы, на которых были нарисованы деревни, и тучные стада, ночью перегонявшиеся на новое место по пути следования императорского кортежа).
Панченко признает, что все это было «мегаломанией», попыткой конкурировать не только с Петром, но и с Европой. Так, если Екатеринослав задумывался как соперник Петербурга, то заложенный во время новороссийского путешествия императрицы екатеринославский собор должен был по грандиозности превосходить собор Св. Петра в Риме. Потемкин приказал архитектору превзойти эту главную святыню католического мира, «пустить на аршинчик длиннее, чем собор в Риме» (С. 420), точно так же как впоследствии Дворец Советов должен был превзойти в размерах Empire State Building – неважно при этом, что екатеринославский собор был впоследствии выполнен в значительно более уменьшенном масштабе, так что заложенный изначально фундамент послужил основанием для… внешней ограды собора, подобно этому и Дворец Советов так никогда и не был построен – его фундамент был превращен в бассейн «Москва».
Среди приводимой Панченко переписки огромной свиты, изумлявшейся грандиозностью «русских прожектов», обращают на себя внимание слова одного из дипломатов о том, что Россия «в данную минуту есть наиболее обильная проектами страна» (С. 424). Впрочем, Панченко полагал, что скепсис иностранцев был скорее всего маской, «за которой скрывался страх, что Россия сумеет осуществить свои грандиозные планы» (С. 424). Вот в этих‑то кругах, полагал Панченко, и родился «миф о потемкинских деревнях» (что же касается «русских подголосков», то они были просто конкурентами Потемкина, и «их поползновения были прежде всего карьеристскими»), Как и всякий политический миф, этот имел вполне определенные функции: Европа показывала Турции, что в Тавриде ничего нет – ни войска, ни флота, одни «потемкинские деревни», подталкивая Турцию к открытому столкновению с Россией, к захвату Крыма. А вот когда война разразилась, «Турции пришлось убедиться, что миф о «потемкинских деревнях» – это действительно миф» (С. 424).
Разобранный Панченко миф интересен не столько своим содержанием, сколько «обнажением приема». Не в том дело, были ли иностранцы настолько недобросовестными, что создали вздорный миф о «потемкинских деревнях», а соотечественники–недоброжелатели всесильного екатерининского фаворита настолько ослепленными ненавистью к нему, что поддержали этот «антипатриотический вздор» (в конце концов, Екатерину и императора Иосифа по Новороссии сопровождала не случайная публика, но огромная свита враждующих придворных, профессиональных дипломатов, искушенных политиков, не для того приехавших в эти мертвые степи, чтобы восхищаться плодами сомнительной «цивилизации»), но в том, что сам феномен выходит далеко за пределы конкретной политической ситуации и должен рассматриваться в широкой исторической перспективе.
Как знать, не это ли имел в виду В. О. Ключевский, когда писал, что в России еще во времена Екатерины II «люди судили о своем времени не по фактам окружавшей их действительности, а по чувствам, навеянным поверх этой действительности»[145]. «Чувства», а точнее – политико–идеологическое фантазирование, захватившее екатерининского вельможу, – лишь исходная точка, за которой реальность подлежит полному преображению. Ведь основной интерес здесь связан с театральной материализацией «прожектов», когда яви от «планов», замыслов от свершений, а причин от следствий отличить уже невозможно. Центральной проблемой здесь, несомненно, является проблема перцепции. Из приведенных Панченко материалов становится ясно, что «потемкинские деревни» и существовали, и «не существовали» одновременно: под сомнение берется не их существование, но интерпретация. Между тем этот «миф» со странным постоянством воспроизводит себя на протяжении столетий, что заставляет предположить в нем нечто большее, чем просто «недоброжелательство»: по сути, под сомнение постоянно ставится – со времен екатерининского путешествия до сегодняшнего китча новорусской Москвы, за кричащей «роскошью» которой стоит нищая, необустроенная, как всегда, страна, – сама реальность этой цивилизации.
Спустя полвека после новороссийской поездки Екатерины маркиз де Кюстин довел потемкинский «миф» до культурно–исторической доктрины. Так, по утверждению Рыклина, выходом книги де Кюстина можно «довольно точно датировать возникновение культурной границы» между Россией и Европой[146]. Как известно, книга эта была встречена в России с возмущением. Между тем спустя полтора столетия после ее выхода Джордж Кеннан писал, что, хотя она и посвящена николаевской эпохе, но в равной мере применима к эпохе Сталина и Брежнева[147].
Позиционируя Россию в качестве «символической изнанки Европы»[148], Кюстин утверждал, что начиная с Петра Россия ложно выдает себя за «настоящую Европу», тратя все свои духовные ресурсы не просто на подражание Европе, но еще и на амбиции учить ее. Все время повторяя, что «русские что‑то скрывают» от европейца, Кюстин находится на протяжении всей книги в своего рода поиске – что же именно? Это придает сюжету некую остроту и тайну. Пытаясь сформулировать ответ автора, Рыклин так передает его смысл: «Фактически автор хочет, но не решается сказать, что оригинальны в России именно ее наиболее варварские проявления, уникальные кровопийцы вроде Ивана Грозного и их подданные, терпение которых граничит с пособничеством крайностям тирании, беспримерный страх, доносительство и пр.»[149] Итак, выставляя себя в качестве «Европы», Россия скрывает, по сути, свою варварскую оригинальность. Согласно Кюстину, традиция симулирования «цивилизации» является отличительной чертой российской цивилизации и не знает себе равных в Европе. Отсюда постоянные ссылки на то, что русские – «вчерашние татары», «дикари, наделенные тщеславием светского человека» (1, 290), что их удел – «вечно подражать другим народам, дабы казаться просвещенными, не став ими на деле» (2, 177).
По сути, Кюстин ставил в своей книге проблему «ложного мимесиса»: «для русских слова важнее реальности» (1, 111), архитекторы занимаются здесь не возведением зданий, но «постройкой декораций» (1, 135), Петербург – это «раскрашенная Лапландия» (1, 256), «столица–театр», где «снаружи дворец, изнутри позолоченное, обитое бархатом и шелком стойло» (1,134), а сама Российская империя – «выкрашенная степь и оштукатуренное болото» (1, 288), «огромная театральная зала, где из всякой ложи видно, что творится за кулисами» (1, 149). Знаменитые определения «страна фасадов» (1, 155), русская цивилизация – «одна видимость» (1, 164), «светская комедия», разыгрываемая при дворе императора (1, 180); Россия – «страна мнимостей, где все вызывает недоверие» (1, 181); она – «империя каталогов» (1, 249), поэтому «у русских есть названия для всех вещей, но нет самих вещей; они богаты только на словах» (1, 158). Описываемое им сплошное подражание, отсутствие в России всякой оригинальности, «обезьянничанье» восходят к первому «Философическому письму» Чаадаева.
Здесь мы подходим к самой сути российского социалистического проекта, часто вовсе неформулируемой и неосознаваемой: Революция стала для России с ее многовековой тягой в «европейский дом» (а то и амбициями стать учителями его хозяев) настоящими воротами в европейскую (а значит, и мировую) историю. У России появился шанс вхождения в Европу не просто со «своим», локальным, но именно с глобальным европейским проектом – через социализм. В этом вхождении потому и было столько «гордости», что в нем, по сути, снималась извечная российская травма европейской неполноценности. Однако, сколь бы важным это вхождение ни было, оно не могло не быть мнимым. Ничего не изменилось: Россия в XX веке входила в Европу так же, как и при Кюстине: через дискурс и репрезентацию, выдаваемые на этот раз за «социализм». Этот социализм – в соответствии с характеристикой российского «догоняющего развития» – можно определить как «догоняющий дискурс».
Спустя полтора десятилетия после выхода в свет книги Кюстина Николай Чернышевский опубликовал свою ставшую знаменитой диссертацию «Эстетические отношения искусства к действительности». Суть его эстетической теории, которая в сталинскую эпоху получила статус провозвестницы «ленинской теории отражения»[150] – «методологической базы» соцреализма, – сводилась к формуле: «Прекрасное – это жизнь». И не просто «жизнь», но «жизнь, как мы ее понимаем», «хорошая жизнь, какой она должна быть по нашим понятиям». Ирония состоит в том, что этот гимн «жизни» был создан одним из самых радикальных мыслителей страны, где «хорошая жизнь» по «понятиям» давно была поставлена на конвейер эстетического производства, не просто успешно соревновавшегося с реальностью, но повсеместно заменявшего ее.
Неудивительно, что этот «эстетический спор» в раскаленной атмосфере 60–х годов XIX века принял политический характер. Еще более радикальный критик российской действительности, Дмитрий Писарев, прозрев истинные корни «ослепления», выступил по поводу выхода книги Чернышевского с программной статьей «Разрушение эстетики», где утверждал, что Чернышевский, требуя «жизни», на самом деле стремился к разрушению ненавистной «эстетики» и замене ее… политической экономией: «Надо говорить с обществом в том тоне, к которому оно привыкло. Надо говорить так: «Вы, господа, уважаете эстетику. Займемтесь же вместе с вами эстетическими исследованиями». Привлекши к себе таким образом сердце доверчивого читателя, лукавый последователь новой идеи, конечно, займется своими эстетическими исследованиями так успешно, что разобьет всю эстетику на мелкие кусочки, потом все эти мелкие кусочки превратит поодиночке в мельчайший порошок и, наконец, развеет этот порошок на все четыре стороны. «Куда же ты, озорник, девал мою эстетику, которую ты уважаешь?» – спросит огорченный читатель, наказанный за свою доверчивость. «Улетела твоя эстетика, – ответит писатель, – и давно тебе пора забыть о ней, потому что немало у тебя всяких других забот». – И вздохнет читатель и поневоле примется за социальную экономию. […] Когда читатель будет таким образом обуздан и посажен за работу, тогда, разумеется, эстетические исследования, погубившие эстетику, потеряют всякий современный интерес и останутся только любопытным историческим памятником авторского коварства»[151].
Тут главный русский нигилист ошибся: не вчера научились «доверчивые господа» в России «уважать эстетику» и не «коварству» одного автора, закованного в той самой Петропавловской крепости, о которой в полном ужасе писал Кюстин, было ее разбить, а потому не суждено было стать его трактату «только любопытным историческим памятником».
В очерке о Ленине Горький заметил: «Русская литература – самая пессимистическая литература Европы; у нас все книги пишутся на одну и ту же тему о том, как мы страдаем. […] Каждый русский, посидев «за политику» месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает священной обязанностью своей подарить России книгу воспоминаний о том, как он страдал. И никто до сего дня не догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался». Примечательно это суждение не только характеристикой русской литературы, которая, хотя и была самой пессимистичной в Европе, смогла создать вокруг российской реальности некую эстетизирующую ее ауру, некое зачарованное волшебное царство на месте «свинцовых мерзостей» российской действительности. Здесь содержится целая эстетическая программа: борец с символистской «творимой легендой» призывает «выдумать книгу» (несмотря на тюрьму и ссылку!) о том, как автор «всю жизнь радовался». Суждение это выдает в Горьком художника, придерживающегося самого радикального эстетизма.
Можно предположить, что эта «позитивная эстетика», расположенная «по ту сторону» понятий правды и лжи, восходила к раннему Горькому (спор о правде и лжи он начал еще Лукой в пьесе «На дне») и впадала в полноводную реку соцреализма, для которого сами эти понятия нерелевантны. Именно в этом смысле можно говорить о том, что советские романы и фильмы о счастье не «лгут», в чем обвиняли соцреализм на протяжении десятилетий. Подобные обвинения основаны на ошибочном признании в качестве реальных эстетических установок утверждений самого соцреализма об «отражении» им некоей «правды жизни».
Нам представляется, что основой соцреализма является все же не столько метасюжет (описанный Катериной Кларк как переход от стихийности к сознательности[152]), сколько коллизия реальность/идеал: соцреализм не есть нарратив; он есть дискурс, производящий – при посредстве нарратива – реальность. Вся история советской эстетики до провозглашения соцреализма в 1932 году свидетельствует о том, что именно здесь были сосредоточены основные споры.
Еще в 1923 году Троцкий писал о «новой государственной театральности»[153]. Идеи эти носились тогда в воздухе. Развивая их, режиссер Николай Евреинов утверждал, что революция должна «вывести нас на дорогу новых одухотворенных, облагороженных, проникнутых коллективной театральностью форм быта»[154]. Откликаясь на эти призывы, один из ведущих левых эстетиков Борис Арватов заявлял, что это позиция «эстетизаторов жизни»: «Они не умеют найти, не видят, не воспринимают эстетики самой действительности, – жизнь им кажется чем‑то недостаточным и требующим восполнения. Им хочется взять эстетику напрокат у вне–бытового искусства, у искусства, противопоставленного действительности»[155]. Эта «деэстетизаторская» установка, которую теория соцреализма будет воспроизводить бесконечно (по сути, так называемая «теория бесконфликтности» и сводилась к утверждению «прекрасности» самой жизни), внутренне противоречива. В те же дни на тех же страницах «ЛЕФа» другой радикальный теоретик левого искусства Николай Чужак утверждал, что задачей искусства является «реализация той воображаемой, но основанной на изучении действительности антитезы, в выявлении которой заинтересован завтрашний день […] т. е. под знаком нового и нового процесса вечно обновляющейся и развивающейся изнутри материи»[156]. Здесь важна, во–первых, мысль об искусстве как о реализации воображаемой действительности (Чужак даже утверждал, что искусство – это «коллективное выковывание из самой жизни новых образцов»[157]), а во–вторых, прозрение знаменитой формулы Жданова о «жизни в ее революционном развитии» за десять лет до введения самого соцреализма (Чужак, вполне по Жданову, призывал «вскрыть новую действительность, таящуюся в недрах современности»[158]).
Однако было бы упрощением сводить вслед за Б. Гройсом весь генезис соцреализма к авангарду. Последовательными противниками ЛЕФа выступали в 1920–е годы перевальцы. Организатор и ведущий теоретик «Перевала» Александр Воронский в программной статье «Искусство как познание жизни и современность» отстаивал свою теорию искусства как «миметическую» и «познавательную». Вслед за Белинским, он утверждал, что «прежде всего искусство есть познание жизни». В процессе творчества художник пересоздает жизнь, в результате «создается в воображении жизнь конденсированная, очищенная, просеянная, – жизнь лучшая, чем она есть, и более похожая на правду, чем реальнейшая реальность»[159]. Белинский, как известно, полагал, что поэт «не изображает людей, какими они должны быть, но каковы они суть». Это, так сказать, идеальный «художник натуральной школы».
Но «каковы они суть»? В 1924 году (за десять лет до Жданова!) Воронский переводит формулу Белинского фактически в формулу… соцреализма: «Когда поэт или писатель не удовлетворен окружающей действительностью, он естественно стремится изобразить не ее, а то, каковой она должна быть; он пытается приоткрыть завесу будущего и показать человека в его идеале. Он действительность сегодняшнего начинает рассматривать сквозь призму идеального «завтра». Мечта, жажда, тоска по человеку, выпрямленному во весь свой рост, лежали и лежат в основе творческой работы лучших художников. Но это отнюдь не противоречит определению художества как познания жизни в форме живого, чувственного созерцания. Идеальное «завтра», действительность завтрашнего дня, новый человек, идущий на смену ветхому Адаму, только в том случае не является голой, отвлеченной мечтой, если противоположность этого «завтра» сегодняшнему дню относительна, то есть если это «завтра» зреет в недрах текущей действительности, если прообраз, отдельные свойства, черты будущего намечены, «носятся в воздухе». Иначе будет сказка, волшебный сон, миражи […] только строгое размышление или подлинно постигающее чувство видит такое будущее, которое действительно идет на смену прошлого и настоящего. Так что в этом случае истинный художник познает жизнь, в основе его работы лежит опыт»[160].
Другой ведущий перевальский критик Дмитрий Горбов шел еще дальше в утверждении «идеально–материалистической» функции искусства, утверждая, что «задача художника не в том, чтобы показать действительность, а в том, чтобы строить на материале реальной действительности, исходя из нее, новый мир – мир действительности эстетической, идеальной. Построение этой идеальной действительности и есть общественная функция искусства»[161]. Полемизируя с рапповцами, Горбов следующим образом комментировал формулу «творимой легенды» Федора Сологуба: «Беру кусок жизни грубой и бедной и творю из него сладостную легенду, ибо я поэт»: «Спрашивается, можно ли взять эту формулу Сологуба и положить ее в основу художественного воспитания нашей пролетарской литературы? […] я утверждаю, что на этот вопрос должен быть дан утвердительный ответ: да, эта сологубовская формула подлежит усвоению каждым молодым писателем, в том числе и пролетарским. Тов. Либединский! Учите пролетарских писателей претворять простой и грубый материал жизни в сладостную легенду! Учите их открывать легенду в действительности! В легендах больше жизни, чем это кажется на первый взгляд! В иной сладостной легенде больше горькой правды жизни, чем в голом показе жизненных фактов!»[162]
Развивая идеи «правды жизни» в «творимой легенде» и обрядив их в тогу «романтического реализма», Вячеслав Полонский призывал: «Нам нужен полнокровный реализм, растущий на нашей земле, питающийся ее соками, но вместе с тем окрыленный тягой к далеким и большим целям. Пафос нашей современности в таком именно устремлении. Сама революция, низвергающая обыденность, романтична по природе. Где борьба – там и романтика»[163].
Наконец, вступив в открытое противостояние с ЛЕФом по вопросу о «литературе факта», которая якобы единственно способна вывести литературу на простор «правды жизни», перевальская критика выступила против «фетишизации факта», тем самым выявив его фиктивность. ««Факт» есть не столько видимая и осязаемая «вещь», – объяснял лефовцам Валентин Асмус, – сколько невидимое и неосязаемое, диалектическим исследованием улавливаемое и вскрываемое «отношение»»[164]. Это объяснение не было воспринято сторонниками «литературы факта»: подобно герою Платонова, они видели в «отношении» «ничто». Асмус перевел разговор на язык марксистской критики, но все равно выходило, что в искусстве «правда жизни» есть одна из форм фикции: «Где речь идет о практике – а искусство, в том числе и лефовское, есть один из видов практики – там «факт» есть результат сложной системы опосредования предметной действительности»[165]. И, наконец, видимо вконец разуверившись в возможности убедить сторонников «правды» и «искусства вещи», эстетик сформулировал свою мысль предельно заостренно: «Единственно подлинный вид воспроизведения вещей есть их искусственная фабрикация»[166].
Своеобразную позицию в литературных боях 20–х годов занимали рапповцы: с одной стороны, они выступали против лефовского «вещизма» и отказа от искусства, с другой – не признавали перевальского «идеализма». Отказ от традиционно понимаемого «романтизма» был начертан на рапповских знаменах с первых дней и до последних (в их теориях «непосредственных впечатлений», «срывания масок» и «живого человека»), а статья Александра Фадеева, направленная против романтизма в пролетарском искусстве, называвшаяся соответственно «Долой Шиллера!», стала одним из манифестов РАППа. «Романтизм как школа, как основной творческий метод работы художника не имеет будущего в пролетарской литературе, – утверждал один из главных рапповских теоретиков Александр Зонин, – романтическая школа необходима как разбитым социальным группам, так и молодым классам, не находящим достаточного материала в действительности»[167]. И здесь, как можно видеть, задействован все тот же аргумент: действительность достаточно романтична и в «приподнимании» не нуждается. На страницах рапповского теоретического журнала можно было прочитать: «Социальная действительность с ее сложными перипетиями классовой борьбы, поднимающейся порой на вершины величайшего напряжения и героизма, как это происходит сейчас в Советском Союзе, несомненно прекрасна сама по себе и не нуждается в какой‑либо идеализации. Но это надо понимать не так, что все отдельные единичные явления прекрасны; нет, сущность нашей действительности […] прекрасна»[168].
Как можно видеть, все основные аргументы соцреалистической эстетики (в данном случае «теории типического») были готовы – «в ожидании разводящего». Внутри рапповской доктрины шел свойственный для всех (а не только для авангардных) эстетических теорий 20–х годов процесс синтезирования: «Романтизм и натуралистический бытовизм подготовили себе (несмотря на то, что они являются противоположностями) некоторый единый синтез в лице героического реализма, того реализма, к которому мы стремимся […] героическому реализму, с одной стороны, чужда романтическая приподнятость, а с другой стороны, он чужд натуралистической бесперспективности и фотографичности», – утверждал Александр Безыменский[169].
Но как невозможно было оплодотворение этих аргументов, сведение их в единую эстетику без партийных резолюций 1932 года и без создания институциональных рамок для соцреализма, так невозможно оно было без авторитета Горького, сумевшего с поразительной убедительностью и энергией собрать осколки зеркала русской революции в волшебное зеркало сталинизма – соцреалистическую эстетику.
Горький однажды вспоминал, как потрясла его в свое время «Книга мудрости» – сборник грузинских сказок, попавшийся ему в детстве, и приводил место, которое показалось ему «самым мудрым»: «Визирь рассказал царю о рае и много врал, преувеличивая действительную красоту его». «Все‑таки восхищает меня мудрая дерзость визиря, преувеличивающего «действительную» красоту несуществующего!» – восклицал Горький (24, 284), став лидером Союза советских писателей – целой армии таких визирей.
Но еще задолго до того Горький был убежден, что люди мало знают о хорошем, об успехах: «надо давать не отрывки знаний, а показывать последовательно процессы развития и роста государственной работы во всей широте, во всех областях – вот что надо» (24, 300). Так он писал в 1927 году рабкору Сапелову. Этим письмом обычно датируется сама идея журнала «Наши достижения». Публикацией этого письма Горький открыл кампанию борьбы «за показ хорошего», «наших достижений», поскольку «у нас видят «хорошего» меньше, чем его есть в действительности, а ведь то, чего не видишь, не воспринимаешь» (24, 306). В его многочисленных «Письмах рабселькорам» 1927–1928 годов он вступает в борьбу с их требованием писать о «плохом». Вновь и вновь повторяет: «Пыль и мусор различных мелочей жизни делают для них невидимыми результаты работы класса за истекшие десять лет» (24, 313). Статья «О наших достижениях», опубликованная в июле 1928 года, была прямой атакой на «самокритику», которая, по Горькому, доходит до «истерики, до покаянного тона» (24, 384), «зачастую совершенно по тону сливается с критикой злейших врагов наших». Формулируя задачи журнала «Наши достижения», он писал: «Действительность наша тяжела, противоречива, запутанна – все это так. Но вся действительность должна быть героизирована, и наша действительность уже вполне заслуживает этого. […] В нашей действительности родился и растет подлинный герой – он должен знать это. Он будет это знать, если перед ним поставить зеркало» (24, 386–387). И в другом месте: «Действительность монументальна, она давно уже достойна широких полотен, широких обобщений в образах» (26, 52).
Горький сознательно «перегибал» по части «достижений». В январе 1930 года Сталин вынужден был публично умерять его пыл заявлениями о том, что «без самокритики нам никак нельзя»[170]. Но Горький, отлично зная «правила игры», демонстративно отказывался участвовать в официально провозглашенной «борьбе за самокритику», в «обличении недостатков» и утверждал, что «очевидно, создан природой для охоты за хорошим и положительным, а не отрицательным» (24, 389), без конца повторяя, что «хорошее стало лучше, а плохого стало меньше, оно не так плохо, как было раньше» (24, 390). Плохое стало настолько лучше, что, вернувшись из поездки на Соловки, Горький принялся опровергать «гнусненькую клевету о «принудительном труде» в Союзе Советов», «о якобы «принудительном труде» на лесозаготовках», заявив, что на Соловках нет «принудительного труда» (25, 449–441).
Чем дальше, тем труднее становится Горькому называть свою эстетическую программу «реализмом». Все чаще после живописаний «наших достижений» ему приходится ставить риторические вопросы: «Громкие слова? Романтизм? Нет. Мы живем в стране, где простое, будничное дело говорит громче и красноречивее всех красивых и громких слов, когда‑либо сказанных поэтами. […] Романтизм можно понять как более или менее явное стремление ослепительно раскрасить личность и действительность, чтоб прикрасить блестящей мишурой слов нищенские лохмотья мещанской «души» и гнилые язвы жизни. У нас нет нужды в таком романтизме. […] Нам прикрашивать нечего […] Нам нет нужды припудривать своих героев пыльцой красивеньких слов. Наши герои – не романтичны, они – просто герои» (26, 294–295). «Наше искусство должно стать выше действительности и возвысить человека над ней, не отрывая его от нее. Это – проповедь романтизма? Да, если социальный героизм, если культурно–революционный энтузиазм творчества новых условий жизни в тех формах, как этот энтузиазм проявляется у нас, – может быть наименован романтизмом» (26, 420). В самый разгар дискуссии о соцреализме, после очередного призыва идеализировать «героев труда», он спрашивает: «Это романтизм? Едва ли, товарищи. Я думаю, что вот это и есть социалистический реализм, – реализм людей, которые изменяют, перестраивают мир, реалистическое образное мышление, основанное на социалистическом опыте» (27, 44).
Наконец, в докладе на Первом съезде писателей Горький выступил с настоящим манифестом «нового реализма» и «эстетики новой правды»: «Миф – это вымысел. Вымыслить – значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить в образ – так мы получим реализм. Но если к смыслу извлечений из реально данного добавить – домыслить, по логике гипотезы – желаемое, возможное и этим еще дополнить образ, – получим тот романтизм, который лежит в основе мифа и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, отношения, практически изменяющего мир»[171]. Образ здесь – это синтез семантического (идеологического) контекста с изображением (вербальным или визуальным). Этот синтез порождает не только соцреализм, но и продукт этого «реализма» – сам социализм.
Свое выступление на Первом съезде советских писателей популярная детская поэтесса Агния Барто начала с истории о том, как ей пришлось рассказывать о съезде шестилетним детям: «На мой вопрос, как они представляют себе Всесоюзный съезд писателей, один из них сказал так: «Вот съедутся писатели со всех сторон, со всех городов, а Максим Горький прилетит на самолете 'Максим Горький'. Все писатели сядут на стулья и будут думать – какие им писать книги. Пускай пишут так: или уж совсем как правда, или уж совсем чудно»»[172]. Советские писатели писали «совсем чудно», но так, чтобы выглядело «совсем как правда». Однако социалистический реализм не мог описываться на языке шестилетних детей. Самое описание этой эстетики представляло особую большую проблему.
Можно утверждать, что дискуссия о соцреализме, разгоревшаяся накануне и сразу после Первого съезда советских писателей, имела целью создание такого эстетического дискурса, в котором можно было бы описать новые эстетические практики. В этом заменном дискурсе должны были быть укрыты реальные механизмы переработки реальности и, напротив, эксплицированы те механизмы и функции новых эстетических практик, которые представляли их исторически, эстетически и политически легитимными («правда жизни», «отражение действительности», «народность» и т. д.). В этом новом дискурсе попутно достигались и цели синтеза и новой упаковки «наработок советской эстетической мысли» 20–х годов.
В центре спора стояла уже знакомая нам коллизия идеала/действительности, для описания которой требовалось выработать особый инструментарий, который позволял бы использовать аргументы, восходящие к теориям «героического», «эпического» и т. п. реализмов, активно обсуждавшимся в советской критике накануне официального провозглашения соцреализма. Совершенно неприемлемой оказалась та смесь реализма и романтизма, которая была характерна, как мы видели, для Горького: его «реализм» был настолько «романтизирован», что оба понятия неоднократно использовались им как синонимы. Поначалу этот синонимизм был довольно полно представлен в эстетическом дискурсе. Так, Луначарский в 1933 году утверждал, что «мы не можем не перерасти рамок реализма: речь подымется, не пойдет пешком, а полетит, может быть, превратится в стихи и песню; люди вырастут, они станут величественны; их поступки приобретут громадное общественное значение, вокруг них засияет ореол»[173]. Но уже тогда этой терминологической вольности приходил конец. Требовалось ввести разграничение между реализмом и романтизмом.
Бывший влиятельный функционер РАППа Владимир Киршон выступил со статьей, в которой доводил до широкой публики ставшее знаменитым высказывание Сталина на одной из его встреч с писателями на квартире у Горького, когда вождь на вопрос о том, что значит писать методом социалистического реализма, ответил: «Пишите правду». Это, по мнению Киршона, был ответ на вопрос о судьбе романтизма в советской литературе: «Буржуазии нужна романтика, которая сумела бы прикрасить действительность, возвеличить идеалы, расцветить и разукрасить подвиги героев первоначального накопления и их потомков. Раскрывается старый бутафорский склад истории, вынимаются черные плащи, широкополые шляпы, шпаги, клинки и ходули, – на сцену выходит романтика»[174]. Совсем иное дело – советская эпоха: «Мы не нуждаемся в «нас возвышающем обмане», потому что когда мы правдиво отображаем нашу эпоху, то со страниц наших художественных произведений не может говорить «нас возвышающая действительность». Нам не нужен романтизм, потому что наш реализм не может и не должен перерастать в натурализм. Там, где реализм натуралистичен, т. е. там, где он самодовлеюще описателен, идейно–беспомощен, где груда фактов не осмысливается, где нет вскрытия сущности явлений, – там появляется романтизм, как оборотная сторона медали, как расплата за натурализм. […] Наш реализм, на основе анализа действительности умеющий говорить «волшебные слова, вызывающие образ будущего», не нуждается ни в каком дополнительном «приподнимании». Зачем нам создавать искусственных и неправдоподобных героев, зачем нам нужны символы? Наша действительность героична сама по себе. Разве похожа наша действительность на серые и мутные дни царской уездной России? Разве грохот и звон стройки, музыка нашей страны, не заставит и наше творчество звучать приподнято и волнующе? Какие же еще усилители нужны для нашей замечательной эпохи, когда даже самый обыкновенный очерк о наших, как будто бы самых обыкновенных, делах звучит, как эпическая поэма? […] Романтически прикрашивать нашего героя – это все равно что надеть шляпу с пером на нашего красноармейца, что дать кинжал в зубы нашему хозяйственнику, что завернуть в черный плащ нашего профработника»[175].
Итак, в бесконечных дискуссиях о реализме и романтизме важно не то, что романтическое «приподнимание» включается или не включается в «реализм», но то, что вне зависимости от того, будет ли действительность дополнительно «поэтизирована», или она и без того уже несказанно «поэтична», в результате «художественной переработки» ей предстоит стать поэтичной все равно. Можно было бы заключить, что спор велся о том, что «романтики» не верят в поэтичность советской действительности, а «реалисты», напротив, видят ее во всем.
Ничуть не бывало. «Романтики» утверждали, что противники «романтизма» (разумеется, «революционного») просто не верят в… общественное развитие, поскольку искусство не должно «удовлетворяться на достигнутом», но – «звать вперед»: «Тот, кто видит в нашей жизни только положительные стороны, кто не замечает ее отрицательных сторон, тот находится в разладе с нашей действительностью. […] Такие люди не уважают революционной романтики; революционная романтика, связанная с какими‑то дерзаниями, их беспокоит, она нарушает их гармонию примирения с действительностью, от которой они не хотят отойти ни на шаг, как пьяница от бочки вина. […] Они мечтают о том, чтобы наша жизнь вперед не двигалась […] враги романтики готовят литературу, примиренную и примиряющую с нашей действительностью, они подобны оппортунистическим трутням. […] Тот не большевик, тот не революционер, кто убегает от противоречий нашей жизни. […] Разлад мечты с действительностью порожден самой действительностью. […] Такой разлад, если он тянет не назад, а вперед, закономерен и необходим»[176].
Итак, спор о «романтизме», изначально встроенный в соцреалистический дискурс, был, по существу, бесконечным, и его единственная функция состояла в том, чтобы постоянно балансировать весы «типичности», то требуя «правды жизни» (и ругая за «бесконфликтность»), то «революционного развития» (и ругая за «очернительство»). Характерно, что «балансирующий» характер на глазах становящегося эстетического дискурса был зафиксирован самими «участниками действа»: «Романтику, – писал один из них, – нельзя и невозможно вложить целиком в арифметику, нельзя разрешить арифметически. Это вредно. Вредно потому, что тогда вместо яркого, живого, непосредственного восприятия действительности получается тусклое, сухое, бухгалтерское сальдо. Но и в арифметику можно и нужно вложить романтику»[177]. Выход из этого тупика системой не предусматривался. В конце концов, в сталинском совете «писать правду» следует видеть реально заложенную в нем тавтологию: «правда» здесь – это вовсе не реальность как таковая (такой подход осуждался как «натурализм»), но, как ни парадоксально, сам соцреализм. «Писать правду» – значит описывать уже преображенную в искусстве реальность – «социализм».
Большая дискуссия о природе нового «художественного метода» разразилась на первом же пленуме Оргкомитета Союза советских писателей в конце 1932 года. Уже во вступительном слове Ивана Гронского, того самого партийного функционера, в разговоре с которым в сталинском кабинете вождь и изобрел словосочетание «социалистический реализм», было сказано: «Мы за романтизм, за романтизм, который вооружает людей, давая им перспективу развития нашего общества. Если для того, чтобы сделать перспективу ясной, нужно преувеличить некоторые явления, надо на это в литературе идти. Это мы будем приветствовать, потому что это дает нам ясную перспективу, показывает, куда мы идем. Поэтому мы за это. Можно ли идеализировать людей нашего класса, ведущих героическую борьбу за лучшее будущее человечества? И можно, и нужно, и должно. Мы – за это. Мы за романтизм социалистический, революционный, за романтизм, который нам раскрывает пути движения, который помогает нам показать цель движения, дать перспективу массам»[178]. Гронский намеренно использовал реализм и романтизм как синонимы: единственным настоящим слушателем, к которому были на тот момент обращены слова докладчика, был Горький, сердцу которого был куда ближе «революционный романтизм». Однако интересно, что все атрибуты «романтизма» приписываются теперь в равной мере и «реализму».
И все же не в докладах партработников, но в речи писателя, причем не пролеткультовца и не «кузнеца», но последовательного «перевальца» Ивана Катаева, прозвучало удивительное по точности описание грядущего «метода»: «Советский художник обязан постоянно ощущать себя и свое творчество поставленными на пороге социализма.
Что же такое социализм? Есть непреложные экономические определения, которые знает каждый. На них основываются наши политические и хозяйственные диспозиции. Но сами по себе эти определения еще не дают представления о социалистическом обществе во всем объеме его бытия, в полном размахе его горизонтов. […] В глубинах нашей демократии живут могучие чаяния, порожденные веками массового угнетения, внесенные марксистским просвещением. […] Но, взятые в отдельных личностных выражениях, эти чаяния зачастую слишком смутны, неконкретны или односторонни; есть ожидания и вовсе вульгарные. […] Однако время великих действенных утопий позади. Сейчас получились бы, вероятно, лишь жалкие раскрашенные картинки к наметкам Госплана. Моя мысль шире. Речь идет о том, чтобы исподволь, каждым произведением своим с сего дня и на протяжении ближайшего десятилетия участвовать в разработке и пропаганде синтетического культурного идеала нашего времени. Назначение искусства, как я его понимаю, наполнить чувством, радостью, живым человеческим содержанием все ныне подготовляемые материальные оболочки и организационные формы нового общества. Искусство должно быть тем горячим источником, из паров которого будет все яснее и отчетливее вырисовываться образ социалистического человека – во всем многообразии характеров, страстей, – которому предстоит населить равнины и горы нашего будущего» (С. 96–97).
Эта фантастическая картина захватила даже убежденного рапповца Фадеева, последовательно выступавшего против всякого «романтизма». Фадеев также склонился к тому, что «реализм там, где есть подлинная борьба страстей и фантазия и революционная мечта. Разве социалистический реализм не допускает революционной мечты?» – риторически вопрошал Фадеев, который именно этого в течение всех 20–х годов и не допускал (С. 132).
Фадееву вторила Елена Усиевич, ведущий литературный критик 30–х годов. «Наша действительность, – утверждала она, – это есть настоящее, и в то же время это есть на наших глазах осуществляемая […] мечта о будущем. И то, что мы называем красной романтикой, – это мечта о будущем, поэзия нашей действительности. Но она входит в правдивое описание нашей действительности, она входит в социалистический реализм, и задача состоит в том, чтобы увидеть эту романтику, увидеть в нашей действительности не только ее поверхность, увидеть зарождающееся, как бы вылупляющееся из яйца будущее в этой действительности» (С. 148).
Спор о том, что первично, «вылупляющееся из яйца будущее» или «наседка» — действительность, оказался центральной коллизией всей истории соцреализма. Именно на этом после смерти Сталина соцреализм и начал разваливаться. В 60–е годы вновь развернулся бесконечный спор о «романтизме», который якобы является «особым направлением» в советской литературе (или внутри соцреализма, или в «социалистической литературе»[179]). Эти споры об «исторической открытости эстетической системы» соцреализма не просто симулировали «научные дискурсии», но призваны были скрыть основную коллизию: речь шла не о «богатстве направлений» и «многообразии стилей» внутри соцреализма (что ими провозглашалось), но о том, что под вопросом вновь оказалась сама природа соцреалистического мимесиса. На протяжении более 30 лет, до самой кончины этого «художественного метода» в эпоху перестройки, эти споры порождали огромную литературу об «актуальных проблемах» соцреализма. Между тем после смерти Сталина у соцреализма не могло быть «актуальных проблем».
Совсем иное дело – начало 1930–х. Фадеев был едва ли не единственным, кто осмелился открыто возразить Горькому на Первом съезде писателей, заявив, что «социалистический реализм является наиболее критическим реализмом и в то же время реализмом, утверждающим действительность. Не следует догматизировать правильное положение Алексея Максимовича, ибо если свести это положение к догме, то люди начнут писать вещи сусальные»[180]. Об этом эпизоде он не без гордости вспоминал в начале 50–х годов, когда разразилась борьба с бесконфликтностью.
Но мало кто мог позволить себе то же, что Фадеев. Другим оставалось лишь примирять непримиримое. В ход пошла тяжелая артиллерия «марксистской диалектики». «Романтика» объявлялась «реализмом», «фантазия» – «научным предвидением», а «идеализация» – законной «составной частью реализма». «Фантазия романтиков «протестовала» против действительности. […] Фантазия наша утверждает действительность, она отправляется от реального, сегодняшнего и представляет себе неизбежное завтра, она не прикрашивает, а «предполагает», она, исходя из внутреннего хода развития, предсказывает светлое, неминуемое завтра. Жизнь наша настолько богата, столько ошеломляющего приносит каждый новый день и столько радостных сюрпризов готовит нам великая, героическая эпоха, что действительно нужна великолепная фантазия, чтобы представить это. […] Я хочу сказать о приемлемости для соцреализма известной доли идеализации, не противоречащей сущности объективной реальности, не противоречащей правде», – писал в журнале «Искусство» художник В. Гапошкин[181].
На тех же страницах художественный критик Вера Герценберг доказывала, что, «когда Горький говорит о необходимости идеализировать показ нашего нового человека, это ничуть не противоречит необходимости показывать его правдиво; потому что, пожалуй, только с помощью известной идеализации (однако иной, чем у греков), только при помощи некоторых преувеличений можно правдиво передать героическую сущность нашего поколения, наших лучших людей. Преувеличение и идеализация не могут и не должны превращаться в гипертрофию отдельных внешних черт, ведущую к карикатуре, или в припудривание и подкрашивание, характеризующие салонную живопись»[182].
Когда одни вписывали «романтику» в «реализм», другие, наоборот, искали выход в том, чтобы вписать «реализм» в «романтику»: «Реальность романтики – вот что характерно для пролетарского романтика. Именно поэтому мы не можем противопоставлять социалистический реализм и революционный романтизм. Мы не против романтики, не против «идеализма», если эта романтика, этот «идеализм» уходят своими корнями в земную действительность. Пусть художник идеализирует жизнь, если эта идеализация совершается во имя идеала, отражающего поступательное движение истории. […] Идеализация действительности во имя идеала, отражающего прогрессивное движение мира, – такова суть революционного романтизма […] только в свете социалистического реализма может быть правильно понята и оправдана революционно–пролетарская романтика»[183].
Сторонники «романтизма» не уставали повторять, что без него новому художественному методу грозит «ползучий эмпиризм» и еще не известно, что хуже – «отрыв от действительности» или «отрыв от мечты». Они предупреждали, что «подлинную романтику, эту здоровую и живую «сказочность», это умение превращать настоящую действительность в увлекательную сказку – этот способ восприятия действительности нельзя отнять безнаказанно»[184]: «Всякий хороший, чистый, здоровый порыв имеет только одно–единственное направление – от данной действительности к будущей, лучшей. […] В полном объеме его нельзя выразить деловым языком статистических таблиц, бухгалтерских расчетов, перспективных планов самых широких, самых увлекательных. Нельзя потому, что нужны новые слова, новые понятия. Эти новые слова, понятия – уже зарождаются, но это еще не живой повседневный язык»[185]. Итак, нужна не статистика, а новая реальность, которая придет через новые слова.
Однако доминирующая тенденция сводилась к тому, чтобы «влить» «красную романтику» в соцреализм, «не пускать ее на самотек»: «не выдуманное и лживое, а правдивое изображение действительности включает в себя романтику борьбы за социализм»[186]. Иными словами, сама «правда» состоит в «идеализации».
С самого зарождения соцреализм демонстрирует потребность в поглощении любых анклавов автономности: «Революционная романтика, не как внешний привесок к реализму, а как творческое воспроизведение художником красоты героического труда, переплавляющего людей, романтика, черпающая свое вдохновение не в прошлом и потустороннем мире, а в настоящей земной жизни входит в социалистический реализм. […] Творческий характер социалистического реализма лишает романтику самодовлеющего, самостоятельного значения и делает ее органически составной частью социалистического реализма, той идеальной силой, которая способна превращаться в материальное»[187]. Речь идет о материализации – через соцреализм – социализма.
На этом фоне все больше утверждался подход, согласно которому соцреализм предполагает, что идеал своею «прекрасностью» заражает действительность, так что уже и нельзя сказать, что именно доминирует в самом искусстве. «Обыкновенное в нашей жизни прекрасно», – утверждает писатель Макаренко[188]. Больше того, «наша действительность хороша именно тем, что она опережает мечтания»[189]. Вписывая «мечту» в «реализм», соцреалистическая эстетика снимает «романтический» зазор между ними («разлад идеала и реальности»), пока не оказывается, что действительность… прекраснее мечты.
«Зона мечты» подвергается последовательной эрозии: «Подобно тому, как социализм уже не будущее, а настоящее, сама жизнь во всех ее проявлениях, так счастье уже не только нравственная категория или метерлинковская синяя птица, которую человечество видело во сне, но поймать не могло. Счастье нашего времени конкретно. Оно в дыхании нашей страны, оно в борьбе за нее, оно в нашем грандиозном строительстве… Проблема счастья возникает в нашей литературе как проблема конкретно–творимого повседневного дела, охватывающего все области нашей жизни – и экономику, и политику, и психологию, и быт, проникающего во все уголки нашей страны и во все извилины нашего мозга и поры нашего тела»[190]. В другой статье с характерным названием «Право на мечту» утверждалось: «Величайшим «мечтателем» в искусстве окажется тот художник, который будет органическим практиком социалистической борьбы и работы, который будет хорошо понимать смысл и направление общественного движения и который – поэтому – будет страстно, любовно или ненавидяще относиться к действительности, как художник к своей еще не законченной картине»[191].
Политические импликации не заставили себя ждать: «В политических выступлениях и высказываниях правых и «левых» были характерны воздыхания только о героике гражданской войны и мечты о завтрашней схватке. Эти люди в искаженной, неверной перспективе смотрели или только назад или только вперед. Для них существовало только вчера и завтра, а социализм нужно было строить сегодня»[192]. Так рождается соцреалистический вектор преображения, в отличие от авангарда направленный не на будущее (как принято полагать), но именно на настоящее.
Наиболее зримые результаты введения нового теоретического дискурса видны в текущей критике. Примененная к актуальному литературному и художественному процессу новая теория позволила по–новому взглянуть на проблемы жанра, стиля, конфликта, героя. Поскольку «деятельность рабочего класса героична, ей может соответствовать только героический характер стиля социалистического реализма»[193]. Чем плох прежний романтизм? Тем, что «романтическая литература разных направлений и школ была обильна героями – эффектными, благородными, храбрыми, исполненными небывалых доблестей и добродетелей. Они обладали всеми достоинствами, кроме одного – они не были реальными, не были правдивым воплощением буржуазной действительности»[194]. Иное дело соцреалистический автор – он «не нуждается в выдуманных, фальшивых, ходульных героях, он отворачивается от них подобно реалистам прошлого. Но не для того, чтобы отказаться от героев, а для того, чтобы изображать реальных действительных героев. Стиль социалистического реализма – это стиль героики масс». Удел буржуазных художников – «реальность без героизма или героизм, лишенный реальности»[195].
Границы между «реальностью» и «идеалом» смываются окончательно: «В прошлом человечество не имело никакого представления о героизме будничной работы. […] Героизм и будни – это были в прошлом абсолютно исключающие друг друга понятия. Погрузиться в будни – значило позабыть о героизме […] видеть в будничном героическое – это возможно только для художника рабочего класса»[196]. «Героика» становится «повседневной», «повседневность» – «поэтической», «герой» и «масса» также перестают противостоять друг другу: «Художник рабочего класса не должен отказываться от героев в пользу масс. Наоборот, изображая массу, он изображает героев. […] Именно овладение показом героизма массовой и будничной работы будет мерой роста, мерой успеха, мерой побед стиля социалистического реализма»[197].
Нетрудно догадаться, какая судьба в этом мире гармонии уготована конфликту. Теоретически обосновывая соцреалистическую революцию в драматургии, ведущий театральный критик 30–х годов Ю. Юзовский задавался вопросом: «Гегель учил, что существенным пунктом драмы является противоположность и враждебность сталкивающихся друг с другом интересов. Оказывается, что эти интересы общие. Что же делать?» И отвечал: «Если мы уничтожим жестокие антагонистические противоречия собственников, то наступят замечательные противоречия, не конкуренция собственников, а, например, социалистическое соревнование. […] Тут, так сказать, выигрывают оба, хотя будет страдать один из них, но это не есть страдание от вражды другого, а я бы сказал, от дружбы»[198]. Все это спустя годы будет названо «теорией бесконфликтности». Но это было только ее началом, что видно в неуклюжести формулировок типа «замечательные противоречия» и «страдание от дружбы».
К концу 1934 года дискуссия о соцреализме достигает своего пика. Как можно видеть, сводилась она в основном к коллизии реальность/идеал. Именно из нее начала вырастать прометеистская эстетика, в основе которой лежало, пользуясь названием статьи известного критика тех лет Вениамина Гоффеншефера, «соревнование с действительностью». «История искусства, – писал Гоффеншефер, – не знает постоянства в соотношении искусства и действительности. Бывают эпохи, когда грань между искусством и жизнью стирается. Бывают эпохи, когда действительность вступает в соревнование с искусством, противопоставляя себя последнему как эстетическое явление. Это может произойти вследствие слабости искусства, это может произойти вследствие силы действительности»[199]. В советской стране «и самый факт и восприятие его приобретают характер необычайной глубины и красоты, в подлинном смысле этого слова… Читая краткие телеграммы о спасении челюскинцев, люди восхищались и украдкой вытирали слезы, так, как будто они читали толстый волнующий роман… Применяя к действительности литературные определения, можно сказать, что мы встречаем здесь острую и интересную сюжетную ситуацию, имеющую глубокую и общественно значимую мотивировку. И все это, поднимая наши мысли и эмоции до высоты искусства, превращает саму жизнь в художественное произведение.
Элементы этого грандиозного художественного произведения слагаются из отдельных произведений: из новостроек, колхозов, научных лабораторий, стратостатов, новых людей и новых чувств» (С. 13).
И вот оказывается, что советский художник стоит «перед великим художественным произведением, называемым советской действительностью. Он пытается отобразить этот мир в своих книгах. Но сам материал настолько «эстетичен», что художник рискует пойти по линии наименьшего сопротивления. Стоит ему взять любой факт, немножко «приврать», и… – факт превратится в новеллу… Сколько писателей и сколько произведений держатся целиком на готовых ситуациях и фактах, взятых в готовом «эстетизированном» виде из самой действительности!
У нас много говорят об отставании литературы от жизни. […] Соотносительно к нашей действительности литература играет роль человека, опаздывающего на каждой станции на поезд и впопыхах вскакивающего в последний вагон. В этом и вина литературы, и великая «вина» нашей действительности. […] Литература не успевает отражать ее поступательное движение. Там же, где художник успевает более или менее своевременно отразить тот или иной процесс, мы в большинстве случаев получаем слабое, эфемерное произведение, далеко не адекватное действительности […] любой художник, талантливо запечатлевший то, что есть в нашей действительности в завершенном виде, может рассчитывать на бессмертие. […] Но в успехе его произведения равными соучастниками окажутся и талантливость художника и «талантливость» фактов нашей действительности… Наши мечтания и наша романтика органически вытекают из реалистического вскрытия явлений нашей действительности» (С. 14–15).
В конце концов, жизнь оказывается производным искусства: «Когда художественные произведения, созданные нашими писателями, будут не только отражать, но и открывать действительность, тогда они не только не будут отставать от жизни, но будут учить, как надо жить, показывать, какой должна быть жизнь. Если бы наши художники писали таким образом, то, открыв, например, «колхозный» роман, изданный три года назад, мы нашли бы в нем не только зародыши общей ведущей тенденции, но и конкретные воплощения тех мечтаний, которые сегодня зафиксированы в газете, как рядовой факт нового быта, нового облика человека.
Что же, скажут мне, вы предлагаете художникам заниматься прожектерством и домыслами? Если хотите, да» (С. 21).
Гоффеншефер предлагает утвердить новый подход к идеалу: «Эстетическая насыщенность нашей действительности, «избаловавшая» наших художников… приводит к тому, что «идеальные» явления имеются в действительности, а в литературе почти отсутствуют» (С. 22).
Так, не искусство, но сама «жизнь» оказывается «в обозе» искусства. Она отстает от искусства, а поскольку искусство и жизнь теперь одно, то и… от самой себя: «Наша литература не может и не должна влачиться на буксире у действительности. […] Если «инженеры душ» не хотят рисковать превратиться в простых калькистов, они должны вступить в соревнование с действительностью, они должны угадывать в ней то, чего в ней еще нет, но что будет, и тем самым стать с нею вровень. […] Что может быть возвышеннее для писателя советской страны, чем творчество, в живых образах подсказывающее социалистической действительности ее идеальные формы, что может быть возвышеннее роли разведчика и учителя в нашу великую эпоху!» (С. 40).
Вступив в «соревнование с действительностью», искусство «отменило» действительность. Из‑под белил «эстетических дискуссий» начала проступать внутренняя архитектоника сталинизма, сам его стиль «воплощенной мечты», окаменевшей утопии – беспробудный сон Веры Павловны. Путь к небывалому производству новой реальности был открыт.
Выступая перед художниками, «советский президент» Михаил Калинин учил их, как надо любить родину. Он говорил, что любить можно только конкретно. «Родина», «социализм», «советская власть» – это не абстракции. Эти понятия складываются из реалий советской жизни, которые советский художник должен воспроизвести в «красивом» и «нарядном виде»: «Если хотите рисовать социализм, то не насилуйте свое воображение: у вас под руками великое множество благодарного материала, накопленного за двадцать лет. Социализм у нас – не мечта, а подлинная реальность. Этот реальный, а не фантастический реализм требует мощной кисти художника. […] Пора, наконец, понять, что социалистическое государство надо любить не только умозрительно, а конкретно, т. е. с его природой, полями, лесами, фабриками, заводами, колхозами, совхозами и т. д., с его стахановцами и стахановками, с комсомолками и комсомольцами. Надо любить нашу родину со всем тем новым, что существует в Советском Союзе, и показать ее, родину, в красивом виде […] действительно в ярком, художественно–нарядном виде»[200].
Эпоха 1940–1950–х годов была по–настоящему «нарядной». Искусство научилось не просто «соревноваться» с действительностью, но побеждать ее. Так что даже сильно «красивая действительность», представленная в советском искусстве, переставала, наконец, удовлетворять: «Изображения многозначительных событий нашей жизни в произведениях искусства приобретают иногда досадный отпечаток обыденности, становятся серыми и теряют те необычайность и размах, которые мы привыкли видеть в действительности. Искусство обедняет жизнь»[201]. Так начиналась рецензия на первую серию фильма «Большая жизнь». Фильм был объявлен рецензентом «лучшим из фильмов, посвященных стахановской теме», т. е. он, конечно, не обеднял, но «обогащал» действительность. Надо же было случиться, чтобы вторая серия именно этого фильма, когда она вышла после войны, стала предметом специального постановления ЦК и была объявлена образцом такого «обеднения» и даже «очернения».
Для «обогащения» жизни требовался «суровый реализм», который якобы уже включил в себя всю ее «прекрасность». В эпоху буйства социалистического барокко критика требовала стилистической схимы: «Наибольшие возможности для выражения и наилучшие перспективы для развития имеет сейчас тот вид реализма, который условно можно назвать «реализмом прямого смысла», реализмом без метафор и без орнаментики. […] Этот реализм ориентируется на простоту, возвышенную строгость выражения и исходит из посылки о значительности жизни даже в наиболее обыденных ее проявлениях и о присутствии в них глубокой человечности. Осуществление социализма в нашей стране одухотворило эту посылку, кардинально изменив и по–новому осмыслив такие понятия, как «будни», «средний человек», как понятия «обыкновенного» и «простого». Дыхание коммунизма подняло эти понятия, возвысило их, озарило светом нашего строительства, перспективой дальнейшего развития. Метафоричность и гиперболичность искусства становятся излишними, потому что в самой действительности, служащей предметом изображения, во всех элементах этой действительности заключено величие времени»[202].
После «боев на культурном фронте» 1932–1934 и 1936 годов советская эстетика возвращалась к «классической простоте». Ее формулы начинали обретать четкость. На месте эстетической бури 30–х, подобно невидимому граду Китежу, начал всплывать волшебный дворец академически степенной «ленинской теории отражения». На ее знаменах значилось: «Искусство является наряду с наукой важнейшей формой познания действительности»[203]; задача искусства – «возвратить идею по форме выражения к непосредственно–чувственному восприятию человека, к непосредственному ощущению, которое является образом внешнего мира […] ощущения, получаемые человеком, есть не что иное, как зеркальные отображения или образы тех предметов, которые вызывают в нас эти ощущения […]. Задача художника заключается в том, чтобы представить идею, как самое действительность. Художественное выражение по форме выражения как бы повторяет то непосредственное впечатление от действительности, которое человек получает в своем общении с нею»[204]; идеал есть «художественное воплощение и развитие тенденций самой жизни. Идеал и действительность не противостоят друг другу, а составляют диалектическое единство: ведущие, передовые явления действительности выдвигают идеалы, а последние, будучи воплощенными в искусстве, служат средством преобразования действительности»[205].
Эстетика возвращалась к своим аристотелевским истокам. Открытая заново «миметическая природа искусства» возвращала в центр когда‑то революционной эстетики старую как мир «проблему прекрасного»: «Прекрасное в искусстве – это познанная и воплощенная красота самой действительности, т. е. природы, общественной жизни человека. […] Прекрасное, воплощенное в действительности в множестве явлений, в виде отдельных черт, сторон и качеств, искусство обобщает в один цельный и законченный образ, который углубляет наше восприятие прекрасного в действительности и дает критерий к изменению действительности […]
Лучшие произведения советского искусства значительны именно тем, что они […] сумели раскрыть идеал красоты, присущий советскому человеку и воплощающий прекрасное самой жизни в эпоху социализма. […] Идеалы прекрасного, воплощенные искусством, получают свое дальнейшее развитие в повседневной практике. […] Таким образом, художественное познание, воплощенное в картинах, статуях, фильмах и романах, не остается чисто идеологическим фактором. Как всякое познание человека, оно формирует сознание, руководит им в изменении действительности»[206].
Из этих полных академического величия «эстетических установок» вырастала новая «теория прекрасного», нашедшая свое завершение в формуле главного литературного критика послевоенной эпохи Владимира Ермилова, этого Белинского соцреализма: «Прекрасное – это наша жизнь». Теперь «эстетическая концепция Чернышевского» обрела окончательную полноту[207].
Ермилов был одним из первых, кто еще в 1933 году выступил с такой трактовкой нового «художественного метода», в которой субъект и объект «отражения» поменялись местами. В статье «Стиль искусства и стиль жизни»[208] он утверждал, что соцреализм – это «стиль самой нашей жизни», «стиль советской социалистической действительности», а «образ нашего стиля – это образ настоящего героя и творца новой жизни». В полемике с Ермиловым ортодоксальный рапповский критик Н. Оружейников, не заметив радикализма новой концепции «метода», недоумевал: «разве жизнь вокруг нас стала уже гармоничной, не отмечена острой борьбой противоположных классовых тенденций и может быть сведена к единым стилевым признакам?»[209]
Но «золотой век» Ермилова пришелся на послевоенные годы, когда он, будучи главным редактором «Литературной газеты», выступил в 1947 году, в ходе дискуссии о соцреализме с серией статей под названием «За боевую теорию литературы!», где и выдвинул свою формулу, верную в обоих направлениях: если прекрасное – это наша жизнь, то наша жизнь и есть прекрасное.
Чтобы представить, чем это обернулось в критической практике, обратимся к рецензии Ермилова на комедию Александра Корнейчука «Калиновая роща»[210]. Пьеса являлась образцом так называемой «бесконфликтности». Ермилов же так определял ее коллизию: «Взаимоотношения между передовым и средним в нашей действительности, да и сами эти понятия подвижны; если передовое не становится еще более передовым, то оно быстро становится отсталым. При таких закономерностях нашей жизни ориентировка на «среднее» есть не что иное, как ориентировка на отсталое». Из этого следовало, что изображать нужно только «передовое», но это вовсе не есть «ориентация на исключительное, поскольку «прекрасное» (оно же – «поэтическое», «романтическое» и т. п.) разлито в жизни: «Выдуманная поэзия ничего не стоит; подлинная поэзия заключена в самой нашей действительности, в ее буднях, – надо уметь увидеть, понять ее, и тогда уже придет настоящая, творческая «выдумка», обобщение, свобода обращения с материалом жизни, фантазия!» Что же до сетований на якобы «неправдоподобие» изображаемых литературой «конфликтов», Ермилов отвечал: «Искусство изображает то, что возможно, что может произойти в жизни; а в нашей жизни могут произойти все те чудесные встречи, которые происходят в этой романтической Калиновой роще, потому что сама наша действительность романтична, поэтична. И потому‑то все «случайное», «необыкновенное», романтическое в пьесе Корнейчука не производит впечатления фальши, выглядит естественным и реалистическим. Вот эта тема – красота нашей реальной действительности, оказывающейся еще более поэтической и романтической, чем сама поэзия, – эта тема и составляет источник лирического юмора пьесы».
Ермиловская теория доказала свою жизненность, даже когда разразилась борьба с «теорией бесконфликтности»[211]. Ермилов с легкостью интегрировал в нее и саму «борьбу»: «Утверждение, что прекрасное есть наша жизнь, чуждо каким бы то ни было идиллическим представлениям, – объяснял он. – Прекрасное, с точки зрения эстетики социалистического реализма, есть борьба за светлое будущее, и уже поэтому наша эстетика чужда идилличности. […] Понятие прекрасного в нашей эстетике включает в себя борьбу за прекрасное, без чего она превратилась бы в маниловщину, в пустое мечтательство, в лжеромантику»[212].
Ермилов даже вступил в спор со своим радикальным последователем Борисом Платоновым, который договорился до того, что, поскольку «направление развития социалистического реализма» заключается в «поглощении» реализмом романтического начала (ведь «по мере приближения к коммунизму мечта становится воплощенной реальностью»), поэтому можно говорить о «ликвидации романтики»[213]. В ответ на это непревзойденный мастер диалектики Ермилов разъяснял: «Чем более приближаемся мы к коммунизму, тем более яркой, мощной становится героическая романтичность нашей действительности, с ее величественными планами и свершениями, с ее постоянным устремлением вперед, к новому, все более величественному и прекрасному. Наша мечта постоянно обгоняет действительность, потому что наша мечта вдохновляется нашей жизнью, в которой осуществляются самые смелые мечты. Реальное и романтическое в нашей жизни не являются двумя «началами», а представляют собой одно неразрывное целое. Таков стиль нашей жизни, определяющий собою и стиль нашего искусства, в котором нет реалистического и романтического «начал», а есть одно целое – социалистический реализм»[214].
Теория Ермилова стала ответом на дискуссию, которая развернулась в 1947 году на страницах журнала «Октябрь» в связи со статьей Фадеева «Задачи литературной критики», в которой тот вновь поставил под сомнение достигнутый в 30–е годы консенсус относительно роли «романтизма» в соцреализме. Развивая идеи Фадеева, Ольга Грудцова утверждала, будто литература призвана отражать «внутреннюю борьбу» в советском человеке нового со старым, и в этом «и будет сочетание революционного романтизма (борьбы за завтрашний день) с критическим реализмом (разоблачение пережитков вчерашнего дня)». Иначе говоря, настоящее позиционируется на перекрестке романтизма и критического реализма. Грудцова полагала, что, поскольку сам по себе «критический реализм» неприемлем, но и «романтизм» никуда не ведет, наши писатели «не могут найти поля для борьбы своих героев. Поистине бороться с действительностью во имя высших идеалов героям нет нужды. Социалистическое общество построено на самых прогрессивных началах в мире. С чем же и во имя чего должен бороться наш романтический герой? […] Писатели часто затрудняются в поисках конфликта для своих героев, объектов для их борьбы, необходимых для раскрытия героя в движении»[215].
В ответ на это горьковед Борис Бялик выступил с защитой «горьковского подхода» к соцреализму. В статье «Надо мечтать!» он заявил, что «именно величие нашей действительности ставит с особенной силой задачу возвеличивания советских людей, […] именно возвышенный характер советских людей ставит с особенной силой задачу возвышения над действительностью, […] именно бурная стремительность движения нашей жизни ставит с особой силой задачу забегания вперед, в будущее, в завтрашний день»[216].
Ермилов выступил в роли «модератора». Оказалось, что в соцреализме потому нельзя стало говорить о слиянии реализма с романтизмом, что романтизм уже просто не требуется (о чем «мечтать», когда все уже сбылось?). Этим ситуация отличалась от 20–х годов, когда они сосуществовали и многие предсказывали их слияние. Соответственно ведущие теоретики литературы сталинского времени (по учебникам которых учились советские студенты) сталкивались с проблемой примирения реализма и романтизма в соцреализме. «Теория литературы» Геннадия Поспелова решала проблему так: «При социалистическом строе верно показывать действительность – значит утверждать социализм. […] Утверждая действительность строящегося социализма, выражая пафос его героических дел, советские писатели обычно обнаруживают вместе с тем и романтические настроения, возвышенные мечты о производственных победах и завоеваниях советской науки, о грядущем освобождении всего человечества»[217] (иначе говоря, мечтать следует о чем‑то совершенно запредельном). Благодаря этим романтическим настроениям, утверждал другой учебник теории литературы, советская литература создавала «героев, типичных для нашего необыкновенного по своей героике и грандиозности времени»[218]. Выходило, что «романтизм» есть понятие «хронологическое» (просто «само наше время» «необыкновенно», т. е. «романтично»). Тут действует закон, который, согласно «Теории литературы» Леонида Тимофеева, состоит в том, что «реализм сосредоточивает свое внимание на определившемся, романтизм – на определяющемся. Между ними нет непроходимой грани. Более того, чем глубже реализм будет вглядываться в явление, тем отчетливее он будет улавливать и перспективы его развития, будет говорить не только об определившемся, но и об определяющемся. […] Чем глубже и полнее реалист разбирается в действительности, тем, следовательно, теснее должен он сближаться и с романтическим изображением действительности в ее угадываемом на основе трезвого анализа развитии. Поэтому реализм в своем последовательном развитии должен необходимо сливаться с романтизмом»[219].
Формула Чернышевского изменилась не потому, что «жизнь по нашим понятиям» была объявлена состоявшейся, но потому, что «наши понятия» совпали с единственно верным учением: «Марксистско–ленинская эстетика основана на объективном познании законов развития действительности и исходит не из того, какой жизнь «должна быть по нашим понятиям» (Чернышевский), а из того, какой она будет в соответствии с научными законами развития, открываемыми с каждым днем и все более и более точно познаваемыми нашим сознанием»[220]. Эту фатальную предопределенность «жизни» А. Синявский выразил в ироническом парадоксе: «Желаемое – реально, ибо оно должное. Наша жизнь прекрасна – не только потому, что мы этого хотим, но и потому, что она должна быть прекрасной: у нее нет других выходов»[221].
Доменом этой «прекрасности» было «типическое». «Совершенно неверно представлять себе дело так, что художник, руководствующийся социалистическим реализмом, автоматически и бессознательно переводит красоту жизни борцов за социализм и коммунизм в красоту своих произведений, – это было бы натуралистическим извращением социалистического реализма», – учила соцреалистическая эстетика[222]. На самом деле опасность «натурализма» (в изображении этой немеркнущей «красоты») была сильно преувеличена. Дело в том, что «типизация» (которая призвана была спасать от «натурализма») была куда как далека от «эмпиризма» и просто не могла быть «бессознательной»: «красота жизни» не могла быть «автоматически переведена» в «красоту произведений» по единственной мыслимой причине: вне «красоты произведений» ее просто не существовало. В конце концов, проблема типического оказалась настолько важной, что удостоилась специального рассмотрения на XIX съезде партии. В Отчетном докладе ЦК Георгий Маленков утверждал, что типическое вообще не связано с распространенностью в «жизни», что типическое не есть даже «статистически–среднее», что типическое – это «не то, чего в жизни бывает больше или меньше», но то, что «соответствует сущности данной социальной силы», вне зависимости от того, «является ли оно наиболее распространенным, часто повторяющимся, обыденным».
Соцреалистическая теория пережила впоследствии немало изменений, но закрепившееся в сталинской культуре понимание типического осталось в ней навсегда. Даже на самом пике оттепели, в 1957 году, на страницах самого либерального журнала «Новый мир» читателю сообщалось, что «превращение идеала в действительность – таково небывалое отношение действительности и идеала, которое становится почвой и формирующим началом эстетики социалистического реализма. […] Теперь, когда идеальная точка зрения – точка зрения интересов коммунизма – стала непосредственно практической точкой зрения, стала оперативной формулой каждодневных дел, теперь всякая идеализация может принести только вред. […] Именно потому, что в эпоху социалистической революции идеальное содержание реализуется в действительности, именно поэтому идеальное художественное содержание должно и может воплотиться в жизненно типических образах»[223]. «Идеальное» стало наконец «типическим».
Более того, как теперь выяснилось, идеализация присуща искусству как таковому: искусство «обязательно заключает в себе элемент «идеализации»; он, так сказать, составляет зерно той субъективной идеи, которая идет несколько дальше наличной практики, опережает ее, чтобы затем в ней воплотиться […] в конечном счете, творчество художника и заключается в том, чтобы заставить жить в своем произведении такую жизнь, какою она должна быть по нашим понятиям», – утверждал ведущий теоретик искусства 40–х – начала 50–х годов Г. Недошивин[224].
Неудивительно, что в этой «жизни» читателя ожидали сплошные «открытия»: если он не узнавал эту «типическую» жизнь и населяющих ее героев, то потому лишь, что без соцреализма просто не мог прозреть «сущность жизни». Перечисляя главных соцреалистических героев – от Чапаева и Корчагина до Тутаринова и Батманова, Борис Рюриков, сменивший Ермилова на посту главного редактора «Литературной газеты», восклицал: «Каждый из этих образов – это не зарисовка, не портрет, о котором говорят: да похож, совсем как в жизни, – а открытие, которое заставляет воскликнуть: вот какие люди встречаются вокруг нас!»[225] Можно, конечно, предположить, что читатель не мог сказать: «похож, совсем как в жизни», просто потому, что встретился с ним впервые в книге. Без книги читатель просто не знал бы об этих замечательных людях, воплощающих социалистический идеал. В более широком смысле – он бы просто не знал, что значит «жить в социализме». И, наконец, – без книги «социализма» просто не существовало бы.
Цепью логем соцреализм не просто связывался со всеми сферами «прекрасного» и «жизни», но оказывался универсальным синтезом. В нем перестали работать какие‑либо противоположности. Поэтому, когда после войны один из ведущих историков искусства проф. Владимир Сарабьянов заявил, что «искусствоведческие теории, утверждающие, что объектом искусства является прекрасное, – это пройденная ступень. Объект искусства – жизнь, и мы должны требовать от искусства, чтобы оно в художественных формах отражало жизнь, отражало нашу эпоху»[226], ему стали объяснять, что жизнь и прекрасное уже слились и потому не могут противопоставляться: «В условиях нашей социалистической действительности исчез конфликт между прекрасным в искусстве и в действительности»[227].
Но слились не только «прекрасное» и «жизнь». Слились также «красивое» и «правдивое» («Музыкальное творчество и эстетика социалистической эпохи могут и должны поднять на новую высоту эстетическую категорию единства красивого и правдивого», – писал музыковед Ю. Кремнев[228]), слились «партийность» и «правдивость» (соцреализм навсегда «устанавливает единство партийности и правдивости», – утверждала «ленинская теория отражения»[229]), слились «прекрасное» и «истинное» («В идеале советского человека, выраженного искусством, прекрасное неотделимо от истинного»[230]), и, наконец, слились «возвышенное» и «массовое» («Возвышенность чувств и стремлений стала у нас типичной и массовой чертой: возвышенность, которая проявляется и в героическом подвиге и в самом обыденном деле»[231]). Утверждаемая соцреализмом идентичность «социализма» и реальности вела к радикальной смене самого статуса «идеала» («мечты») в построяемой «реальности». Если утопическую революционную культуру довольно точно описывала формула: «Действительность как мечта», то сталинской культуре соответствовала формула: «Мечта как действительность». Соцреализм сам наконец слился с «идеалом» самого себя: он стал идеальным, превратившись в «язык возвышенного, которое пытается выдать себя за прекрасное»[232].
В этом смысле наиболее одиозная соцреалистическая «художественная продукция» должна быть понята как наиболее аутентичная. На этом настаивал еще Синявский в своем известном памфлете: «Бабаевский и Суров – не отклонение от священных принципов нашего искусства, а их логическое и органическое развитие. Это высшая ступень социалистического реализма, начатки грядущего коммунистического реализма»[233].
В этом «коммунистическом реализме» не следует видеть простую издевку. В конце концов, изображая «социализм», сталинское искусство изображало ту самую «жизнь», в которой повсюду виднелись «зримые черты коммунизма»: «В величественных достижениях нашей промышленности, сельского хозяйства, науки и искусства, в огромном духовном росте советского человека, в замечательных успехах творческого, социалистического труда – во всем этом выступают уже зримые черты коммунизма. Они предстают перед советским человеком во всей своей красоте, вызывая в нем не только глубокое чувство морального удовлетворения, патриотической гордости, но и радостное чувство прекрасного»[234].
Отличие этого «коммунизма» от ранее наступившего «социализма» состояло в том, что не предполагалось его провозглашения. Он должен был наступить «исподволь», незаметно. Существуют, как известно, два старинных способа отношения с раем: его «отодвижение» и «уход от верификации»[235]. Сталинизм достигал обеих целей путем создания заменной реальности. Сталин был осторожнее Хрущева, провозгласившего конкретные сроки наступления коммунизма. В своей последней работе «Экономические проблемы социализма в СССР» Сталин настаивал на постепенности перехода к коммунизму[236], а в беседе с авторами учебника политэкономии 15 февраля 1952 года он говорил: «Никакого особого «вступления в коммунизм» не будет. Это не «вступление в город», когда «ворота открыты – вступай»»[237].
«Постепенность» была объявлена «первой и главной особенностью перехода от социализма к коммунизму»[238]. В программной статье журнала «Вопросы философии» звучали сетования на то, что «некоторые наши пропагандисты утверждают, что мы должны сперва завершить строительство социалистического общества, а затем начать постепенный переход к коммунизму. В действительности процесс завершения строительства бесклассового социалистического общества и постепенный переход к коммунизму – это внутренно и органически связанный единый процесс развития, поскольку в ходе завершения строительства социалистического общества постепенно складываются предпосылки высшей фазы коммунизма, развиваются ростки коммунизма, совершается движение вперед, к коммунизму» (С. 31). Больше того, «завершение строительства социализма и постепенный переход к коммунизму – это не обособленные друг от друга, а внутренно и органически между собой связанные стороны единого процесса перерастания социализма в коммунизм» (С. 32). Теперь оказывалось, что «различие между социализмом и коммунизмом – в степени их экономической и духовной зрелости» (С. 32), а второй (после «постепенности») «закономерностью» перехода было объявлено то, что это «поступательное, прогрессивное развитие происходит ускоренными темпами» (С. 34).
По сути, речь шла о стратегии работы с утопией и управлении социальными ожиданиями. Соцреализм «воплощал» то, что фиксировал идеологический метадискурс. Можно сказать, что без соцреализма коммунизм просто не мог бы «наступать» – ни «постепенно», ни «ускоренно».
В 1934 году Александр Фадеев заявил: «Идея социализма должна входить в произведение не как нечто внешнее, а являться самой сущностью произведения, воплощенной в образах»[239]. Иными словами: задача искусства сводится к превращению «идеи» в «плоть». В «сущности» художественного произведения «идея» встречается с плотью «образов». О том, что такое эта загадочная «сущность», Фадеев поведал спустя полтора десятка лет уже в качестве генерального секретаря Союза советских писателей в интервью английским писателям. Вот фрагмент из него:
«Вопрос: Не находите ли вы, что социалистический реализм скорее следовало бы назвать социалистическим идеализмом?
Ответ: Нет. Социалистический реализм отличается тем, что он показывает жизнь такой, как она есть, и одновременно такой, какой она должна быть. Это только увеличивает силу реализма. Могу привести пример из области природы. Яблоко, каким оно произрастает в диком лесу, довольно кислый плод. Но яблоко, которое выращено в саду Мичурина или Бербанка, – это одновременно и яблоко, как оно есть и каким оно должно быть. Несомненно, яблоко Мичурина и Бербанка более выражает сущность яблока, чем дикий, лесной плод. Так и социалистический реализм»[240].
Лишь одну ошибку допустил Фадеев в этой платонической метафоре: преображенный в волшебном мичуринском саду плод не располагает «сущностью»; эта «сущность» не содержится ни в кислом, ни в сладком яблоке. Она конструируется потребителем яблока. Стоит, однако, помнить, что «мичуринская наука» отличалась тем, что была наукой «преобразующей» и «практической»: ее целью было преобразование «диких плодов» и их производство в целях «народнохозяйственного потребления». Иначе говоря, речь идет о производимом соцреализмом социализме, поскольку именно соцреалистически преображенная «жизнь» и есть воплощенная «сущность» социализма.
Впрочем, платоновский Пухов, как помним, не оценил вкусовых качеств этого плода. Ему казалось, что комиссар производит «отношение», «ничто». Знай Пухов, что «пища» будет состоять из одного «отношения», разве стал бы он сетовать на то, что «паек мал»?