Тексты, собранные в этой книге, писались в последние годы. И бесспорно, на них лежит печать этого времени. Сегодня совершенно ясно: Россия пережила очередной в своей истории фундаментальный переворот и … ничего не изменилось. Осознание этой простенькой мысли стало для автора процессом мучительным и болезненным. Окончательно испарились его исторические и социальные надежды: собственно говоря, теперь уже перепробовано все. В конце XX столетия русский человек действительно получил свободу, т. е. возможность к самоосуществлению. Казалось бы! Результатом же стали постыдный и жалкий общественный порядок, саморазрушение страны, культуры, индивида. Позор 90-х и начала нового века требуют от нас по-иному посмотреть на русскую историю.
Весной 1918 г. в Ростове-на-Дону спорили два армейских подполковника — Тетькин и Рощин (Алексей Толстой «Хождение по мукам»). Один из них, тот, что вскорости окажется в Добрармии, страстно утверждал: «…Россией называлась территория в одну шестую часть земного шара, населенная народом, прожившим на ней великую историю … Может быть, по-большевистскому это и не так…» Другой, не участвовавший в Гражданской войне, но занимавший позиции благожелательного нейтралитета к красным, парировал: «Нет, именно так-с … Горжусь … И лично я вполне удовлетворен, читая историю государства Российского. Но сто миллионов мужиков книг этих не читали. И не гордятся. Они желают иметь свою собственную историю, развернутую не в прошлые, а в будущие времена … Сытую историю … К тому же у них вожди — пролетариат. Эти идут еще дальше — дерзают творить … мировую историю».
А за девять месяцев до того, жаркой петроградской ночью Семнадцатого, тот же Рощин (вез военному министру план спасения фронта) глухим голосом твердил нечто иное: «Великая Россия теперь — навоз на пашню … Все надо заново: войско, государство, душу надо другую втиснуть в нас…» Возбужденный этим гибельным отчаянием, инженер и прапорщик Телегин не мог уснуть. И когда к нему в кабинет пришла взволнованная жена, Даша, он стал читать ей о Смуте XVII столетия. О полной разрухе на Руси, разрушении государства, общества, голоде, повальной смерти. И о том, как привезли в Москву юного Михаила Романова, как потихоньку жизнь начала возрождаться, страна — обустраиваться … «Иван Ильич захлопнул книгу: "Ты видишь … И теперь не пропадем … Великая Россия пропала! А вот внуки этих самых драных мужиков, которые с кольями ходили выручать Москву, — разбили Карла Двенадцатого и Наполеона … А внук этого мальчика, которого силой в Москву на санях притащили, Петербург построил … Великая Россия пропала! Уезд от нас останется — и оттуда пойдет русская земля…"».
Сегодня все эти интеллигентские споры, пессимизмы и оптимизмы следует не то что забыть, но отодвинуть в сторону. Они иррелевантны. «Сто миллионов мужиков» желали и получили свою собственную историю, «развернутую в будущее». Русский пролетариат дерзал и творил мировую историю. Великая Россия не пропала! Навоз на пашне (старая Великая Россия) способствовал новым всходам, новым войску, государству, другой душе, которую-таки втиснули нам…
Но через семь десятилетий после начала очередной русской истории она в очередной раз развалилась. Интересно, что ныне сказали бы Рощин, Телегин, Тетькин? Боюсь — то же самое. Во всяком случае, пространство историософского дискурса в целом осталось в тех границах, что очертил Алексей Толстой (этот Лев Толстой для бедных, для тех, кто хотел иметь «сытую историю»). Однако, повторю, все это — иррелевантно.
Мы показали и доказали — бесповоротно — себе и всему миру: на Руси национализация и денационализация (приватизация) имеют один и тот же результат — ограбление народа. Точнее — самоограбление народа. Мы также показали и доказали: на Руси по сути не важно, какова форма собственности, каков властный режим, каковы господствующие духовные («антидуховные») и идейные ценности и пр. Суть русской жизни неизменна: презрение к личности, в том или ином варианте насилие над человеком и его — в конечном счете — закабаление, воровство (как в традиционно русском, так и в современном смысле), умение самоорганизоваться лишь на злое дело.
Еще сто лет назад у русских была надежда: «барская история» не удалась (мне она, правда, нравится), удастся «мужицкая». И что ж? Как сказано у Бориса Савинкова (Ропшина), «богоносец-то поднасрал». И хорошо знакомый нам с детства подполковник Рощин предупреждал: «Диктатура пролетариата! Слова-то какие! Глупость! Ох, глупость российская … А мужичок? Ох, мужичок! Заплатит он горько за свои дела». — Заплатил. И продолжает платить. Еще двадцать лет назад у русских была надежда: «коммуно-мужицкая история» не удалась, удастся демократическая, нетоталитарная, с правами человека, частной собственностью и правовым государством … И что же? «Россия в обвале», — припечатал Солженицын.
Да, нужен новый взгляд на русскую историю, качественно иное ее понимание. Это многие уже осознают. Многие призывают к этому. «Новый» поддержу и я, но какой? Перестать рассматривать русский исторический путь девиантным. Во всех смыслах, в том числе выбросить из головы всякие там «запаздывающие модернизации». Иными словами, что есть, то есть. Или, по словам Георга Еллинека, «нормативность фактического». Нормативность исторического бытия (Sein), а не долженствования (Sollen). С этим, конечно, трудно примириться. Но говоря о «нормативности фактического», я вовсе не призываю к «оправдательному приговору», моральному соглашательству и т. п. Нет, речь о другом.
И все же: что конкретно я имею в виду, говоря о новом видении русской истории? Поясню это на примере статьи двух казанских авторов: В.М. Бухараева и Д.И. Люкшина. Она называется «Крестьяне России в 1917 году. Пиррова победа общинной революции» (Октябрьская революция: От новых источников к новому осмыслению. М., 1998. С. 131–142). В ней, как мне представляется, in nuce заложены основы чаемой исторической интерпретации.
По словам исследователей, к зиме 1916–1917 гг. положение крестьян Казанской губернии было вполне сносным. «…Казанская губерния продолжала относиться к числу районов, в которых наблюдался некоторый избыток производства хлеба над потреблением. Усилиями только государственного аппарата в ней заготовлялось продовольствие для Нижегородской, Ярославской, Владимирской и Тверской губерний. Нормы отпуска продовольствия в губернии превышали аналогичные показатели Нижегородской губернии в 8—10 раз. К тому же, несмотря на введение твердых цен на хлеб осенью 1916 г., крестьяне продолжали на свой страх и риск спекулировать хлебом. За счет разрушения в годы войны хлеботоргового аппарата в хозяйствах накапливались запасы продовольствия, так что основная масса крестьянства едва ли имела основания для недовольства».
Итак, перед нами, еще раз подчеркну, сытый и в минимальной степени затронутый мировой войной уголок стомиллионной русской крестьянской вселенной. «Конечно, — замечают авторы, — говорить о процветании мелких сельскохозяйственных производителей тоже нельзя: уменьшилась площадь посевов, резко сократилось число самих пахарей (45 % трудоспособного мужского сельского населения было призвано в армию. — Ю.П.),из-за развала (иллегализации) внутреннего хлебного рынка у ряда хозяйств возникли проблемы с уплатой налогов…».
Тем не менее в 1917–1918 гг. в Казанской губернии, как, впрочем, и во всей России (и в относительно благополучных, и в неблагополучных регионах), произошли события, которые в современной науке принято называть «общинной революцией». В чем же дело? Где подлинные причины этой революции?
В.М. Бухараев и Д.И. Люкшин дают следующий ответ: «Основная проблема хозяев-общинников в этот период состояла в наметившемся и все более углублявшемся разрыве между положением крестьянских хозяйств с позиций этики выживания и их финансово-экономическим положением. С одной стороны, еды было достаточно и угроза голода не возникала, с другой — накапливалась задолженность по налогам, сужались возможности погашения банковского кредита … Перед общинным самоуправлением вставала задача выравнивания стандартов: организационно-хозяйственного и экономического. Решить ее можно было двумя способами: либо, задействовав компенсаторные механизмы общинной этики выживания, обеспечить экономическую дееспособность захиревших хозяйств, либо … понизить уровень организации всей национальной экономики до стандарта этики выживания. При условии сохранения государственного строя — о втором пути не приходилось даже мечтать, однако именно он гарантировал выживание общины как социального института. На практике это означало стремление общины переложить свои тяготы на плечи не вмонтированных в систему "моральной экономики" хозяйственных субъектов, включая промышленный город, что она и постаралась сделать после того, как общинные структуры "чудесным" образом оказались облеченными властью. Однако решающим условием победы общинного "мятежа" явился захват общинниками пахотных земель и изгнание прежних владельцев. Проведенная явочным порядком "социализация" на некоторое время сделала крестьянские миры единственными властителями на земле бывшей Российской империи».
Надеюсь, что эта обширная цитата выписана нами не зря. Однако проясним в ней некоторые места (определенная небрежность стиля, к сожалению, несколько затемняет смысл). Община, столкнувшись с трудностями (об их природе еще будет сказано), могла пойти двумя путями. Первый: преодолевать их экономически эффективно и в этическом плане действовать на высоте. Второй: хозяйственные и этические стандарты свести до минимума, выходить из кризиса (не такого уж и острого, как выясняется) за счет иных, некрестьянских социальных субъектов (города, в первую очередь). Что и произошло. Возможным это стало по причине развала государства. Община сама — впервые в своей истории — стала властью. Единственной реальной властью в стране. И тут же «позволила» себе захватить все необщинные пахотные земли, изгнать их прежних владельцев, «послать» город куда подальше, опустить уровень экономики (сельской сначала и, как результат всего этого, общенациональной) до мыслимого (вообще-то, немыслимого) предела.
Но было еще одно крайне важное обстоятельство, позволявшее общине (всероссийской) действовать именно так. «…Временное правительство, уничтожив корпус жандармов, Департамент полиции и институты полицейского сыска, фактически расправилось с государственным аппаратом, поскольку именно эти структуры обеспечивали связь между отдельными частями и общее функционирование … этатистской машинерии Российской империи. Все остальные институции немедленно автономизировались под влиянием внутренних ведомственных интересов. Кроме того, жандармско-полицейский аппарат был едва ли не единственным государственным органом, проникавшим на волостной уровень, что в стране, где сельское население составляло порядка 80 %, имело решающее значение. Утратив это «государево око», правительство как бы враз ослепло, лишившись не только контроля над деревней, но и просто информации с мест».
Итак, полиция (в широком смысле слова) признается главным властным инструментом России. Именно она обеспечивала единство всего механизма управления и контроль над основной массой населения страны. И стоило «отменить» полицию, как империя рассыпалась в пух и прах.
Безусловно, одной из важнейших причин русского Семнадцатого года был знаменитый аграрный кризис. Низкая культура сельскохозяйственного производства и быстрый рост населения привели к земельному голоду и, соответственно, взрывоопасной социальной ситуации. Война несколько сняла напряжение. Но когда летом 1917 г. мужчины стали возвращаться в родные места, все вернулось на круги своя. И «демография» сыграла здесь роковую роль. Именно солдаты-фронтовики «выступили застрельщиками первых крестьянских беспорядков. Акции эти носили аффективно-спонтанный характер и напоминали хулиганские выходки. Направлены они были прежде всего против разбогатевших односельчан, хуторян. Нападавших интересовали продовольственные запасы, самогон, вещи. Поскольку государство было неспособно остановить погромщиков, все большее число крестьян присоединялось к беспорядкам, которые порой охватывали целые волости. Если учесть, что в рамках морально-экономического мироощущения, присущего крестьянам-общинникам, акция, не повлекшая за собой наказание, считается справедливой, то очевидно, что отсутствие конных стражников побуждало общинников к новым социальным экспериментам».
Забегая вперед, скажу: по сути, то же самое мы наблюдали в 90-е годы. Только уже не в деревне, а по всей стране (впрочем, и в деревне, но не она к концу столетия определяла русскую жизнь). Видимо, общинное морально-экономическое мироощущение сохранилось у нас и в нас, несмотря на — наверное, лишь повидимости — круто-переломный XX век. Как только «начальство ушло» и уже никто не мог дать по рукам, большая часть популяции бросилась к новому переделу (кстати, и значительная доля «начальников» ушла как раз на воровское дело) … Однако повременим немного с нашими «окаянными днями», послушаем еще о тех.
«Большинство крестьяноведов квалифицируют социальные стратегии крестьянства как оборонительные … Крестьяне не проявляют социальной агрессивности, однако возмущение по поводу попранных прав проявляется у них на "тактическом" уровне в виде насильственных актов (потрава, порубка, пьяный дебош и т. п.). Поскольку "возмущение" — состояние субъективное, постольку претензии крестьянства не ограничиваются решением конкретных вопросов. Они, так сказать, безбрежны, удовлетворить их в принципе невозможно. На протяжении тысячелетий агродеспотии для ограничения претензий общинников прибегали к аргументам военно-полицейского порядка. Когда общинникам казалось, что у них урывали слишком много, происходили беспорядки. "Дискуссионное поле" ограничивалось, с одной стороны, частоколом штыков, с другой — заревом горящих усадеб. И когда разошедшийся крестьянин чувствовал у своей груди штык, он понимал — дальше нельзя. Приступая к беспорядкам, общинники рассчитывали на появление, рано или поздно, полицейской стражи. Но ни весной, ни летом 1917 г. они так и не дождались представителей силовых структур. А раз нет стражников, значит, государство не считает поступки крестьян несправедливыми и можно расширить набор претензий».
Нет, не зря все-таки мы потратили время на выписывание из этой замечательной статьи. Вот она на практике — «нормативность фактического». Нормативность русской социальной психологии. И только с учетом этого можно строить политику, экономику, идеологию. И только с учетом этого можно формулировать новую (и адекватную) историософию. Мне скажут: как же так?! Необходимо преодолевать это страшное наследие многовекового русского рабства и деспотии; необходимо реформировать и модернизировать; посмотрите на опыт Германии, Италии, Китая и т. д. Мне также скажут: это поклеп на русскую историю, русский народ, русскую (особую) духовность; у нас не все так гнусно, как пытаются изобразить некоторые авторы…
Конечно, отвечу я, картина, написанная В.М. Бухараевым и Д.И. Люкшиным, не очень-то и симпатична. Но по мне — справедлива и честна, исторически достоверна. Здесь вновь хочу напомнить современникам: а что мы с вам делали в 90-е, да и сейчас продолжаем делать? Разве не то же самое, что общинники в семнадцатом-восемнадцатом?..
Так вот, еще раз: мы должны, обязаны признать именно этот тип социального действия нормативно русским. Мы должны перестать фантазировать о возможности какого-то иного по-существу общества на Руси. Однако в рамках «нормативности фактического» постараться сделать упор не на отрицательные, разрушительные его «энтелехии», а — на позитивные, созидательные. Кстати, необходимо обнаружить их, определить. Постараться выбрать такой социальный маневр и обхождение, с помощью которых традиционно русская ментальность повернется к устроению жизни (какой-никакой, бедной, скромной … далее — по Тютчеву), но не к потрясению ее зыбких — в нашем, повторю, случае — основ.
Если в работах, подобных статье В.М. Бухараева и Д.И. Люкшина (а такие в нашей науке есть, пусть их и немного) закладывается фундамент нового исторического (вообще социального!) видения, то в последние годы уже появились исследования, которые несут нам это самое видение. Скажем, книга Г.А. Гольца «Культура и экономика России за три века, XVIII–XX вв.: Т. 1. Менталитет, транспорт, информация (прошлое, настоящее, будущее)». Один из ключевых тезисов монографии состоит в следующем: любое усложнение (в смысле: разнообразие, полисубъектность и т. п.) российской социальной жизни ведет к кризису. «…Даже скромные шаги по увеличению экономического разнообразия в обществе и городах … привели … к нарастанию социальной напряженности» (Гольц Г.А.Культура и экономика России за три века, XVIII–XX вв.: Т. 1. Менталитет, транспорт, информация (прошлое, настоящее, будущее). Новосибирск, 2002. С. 40). И так было всегда (в последние столетия). Не случайно большинство реформ — от Петра до наших дней — несет на себе печать упрощеченства. Иными словами, складывающаяся постепенно сложность социальной ткани, увеличение ее разнородности начинают угрожать каким-то важнейшим, принципиальным первоосновам традиционного status quo, традиционного равновесия (может быть, даже и в «диссипативной» форме). И тогда приходят реформаторы, берут в руки топоры и вырубают все, как им кажется, ненужное, мешающее их представлениям о «должном». Это путь от сложности (когда «цветущей», когда, напротив, не по Леонтьеву, «пиджачной» и «семиэтажной», «мещанской») к «упрощению» («вторичному», «первичному», «революционному», европеидному, антизападному, «смесительному», аскетическому, гедонистическому).
Этот вывод Г.А. Гольца необычайно ценен (хотя, конечно, в реальной русской истории случались и реформы иного толка, которые, пользуясь терминологией самого замечательного ученого, не были «удивительно линейны»). Несколько лет назад А.И. Фурсов и я чисто теоретически, «метафизически» (так любили мы выражаться) пришли к выводу: в последние пять столетий господствующая в нашей стране Русская Система устойчива лишь тогда, когда невысок уровень социальной сложности и вещественной субстанции. Как только этот уровень преодолевается, Русская Система сбивается с хода. Г.А. Гольц своей книгой убедительно, на фактах, подтверждает это наше полагание.
Кстати, пример этого автора говорит нам: новая историософия невозможна вне перепроверки хорошо известного, устоявшегося в сознании и профессиональной эрудиции исследователей. И это, казалось бы, «хорошо известное» было базой для — как выясняется — ошибочных концептуальных построений. Возьмем вслед за Г.А. Гольцем тему «урбанизация». Оказывается (из этой книги), что в 1900 г. в городах жило 2 % населения, а не 14 % — согласно всеми признанной статистике, в 1917 г. — не 18 %, но — 3 %. Откуда это известно? Да просто Г.А. Гольц исключил из состава городов и городского населения «неурбанизированные территории и социальные слои». Исключил так называемых пригородников, людей неурбанизированной культуры, хотя и проживавших в административных границах городов. И сделал это совершенно справедливо (вот вам и «развитие капитализма в России»!..).
Но отсюда, из этого радикального пересмотра статистики, следуют и радикальные изменения в понимании того, чем была Россия в начале XX в. А была она сплошь крестьянской — в своей ментальное, культуре — страной. А далее — по В.М. Бухараеву и Д.И. Люкшину…
Теперь несколько слов о том, почему именно эти работы включены в эту книгу. Большинство из них прямо связано с темой «новое видение русской истории». Однако две внешне выбиваются из этого ряда. Речь идет о политико-антропологическом очерке, посвященном Карлу Шмитту, и об эссе «Русский Гамлет». В первом случае взят немецкий материал, но поставлен он в русский контекст, в контекст русского морального и историософского вопрошания (хотя в XX в. русский и немецкий контексты нередко наплывали друг на друга или были просто схожи…). Что касается «Русского Гамлета», то это одновременно и ностальгическое воспоминание о моем учителе и друге Николае Никаноровиче Разумовиче, и рассуждение о герое нашего времени, о новом русском социально-психологическом типе, явившемся на смену «лишнему человеку». То есть в конечном счете это тот самый опыт персоналистской историософии, к созданию которой призывает автор этой книги.