Эта книга
с благодарностью посвящается
РОБЕРТУ МАКЭЛМОНУ И УИЛЬЯМУ БЕРДУ,
парижским издателям,
и
капитану ЭРИКУ ЭДВАРДУ ДОРМАНУ-СМИТУ,
кавалеру Военного креста,
Его Величества пятой стрелковой дивизии
Все напились. Пьяная батарея продвигалась по дороге в темноте. Мы направлялись в Шампань. Лейтенант то и дело гнал коня в поле и твердил ему: «Я пьян, говорю тебе, mon vieux[2]. Ох, как же я набрался». Всю ночь мы ехали по дороге в темноте, и адъютант, когда оказывался рядом с моей кухней, твердил: «Ты должен его погасить. Это опасно. Нас могут заметить». Мы находились в пятидесяти километрах от фронта, но адъютанта тревожил огонь в моей кухне. Забавным выдался тот марш-бросок. Случилось это, когда я был старшим по кухне.
Первому матадору рог угодил в руку с мечом, и толпа, улюлюкая, прогнала его. Второй матадор поскользнулся, и бык рогом пропорол ему живот, и он схватился за рог одной рукой, а другой зажимал рану, и бык ударил его о стену, и рог вышел из раны, и он лежал на песке, а потом поднялся, шатаясь, словно пьяный, и сопротивлялся людям, уносившим его, и кричал, чтобы ему дали шпагу, но потерял сознание. Вышел мальчишка, и ему пришлось убивать пять быков, потому что больше трех матадоров не полагалось, и перед последним быком он уже так устал, что никак не мог направить шпагу. Он едва мог поднять руку. Он пытался прицелиться пять раз, и толпа молчала, потому что бык был хороший, и взять верх могли оба, и, наконец, он нанес удар. Потом сел на песок, и его вырвало, и его прикрыли плащом, а толпа ревела и швыряла на арену все, что попадалось под руку.
За топкой низиной виднелись сквозь дождь торчащие над Адрианополем минареты. Вереница телег растянулась на все тридцать миль дороги на Карагач. Волы и буйволы тащили их по непролазной грязи. Ни конца, ни начала. Только телеги, груженные скарбом. Старики и женщины, промокшие насквозь, шли рядом, подгоняя скотину. Марица, пожелтевшая, поднялась чуть ли не вровень с мостом. Телеги сплошь забили его, и верблюды, покачиваясь, двигались вместе с ними. Греческая кавалерия направляла колонну. На телегах среди матрацев, зеркал, швейных машин и узлов сидели женщины с детьми. Какая-то женщина рожала, и молоденькая девушка держала над ней одеяло и плакала. От одного взгляда на них становилось страшно. Дождь лил все время, пока продолжалась эвакуация.
Мы находились в каком-то саду в Монсе. Юный Бакли вернулся со своим патрулем с другого берега реки. Первый немец, которого я увидел, залезал на стену, которой был обнесен сад. Мы дождались, когда он перекинет ногу, а потом завалили его. Обвешанный амуницией, он выглядел очень удивленным и рухнул в сад. Еще трое перелезали через стену чуть дальше. Их мы тоже подстрелили. Они все свалились в сад.
День выдался обжигающе жарким. Мы соорудили на мосту просто бесподобную баррикаду. Баррикада получилась что надо. Большая, старая кованая чугунная решетка, раньше стоявшая перед домом. Такая тяжелая, что с места не сдвинуть, и мы могли стрелять сквозь нее, и им пришлось бы на нее карабкаться. Потрясающая баррикада. Они попытались перебраться через нее, и мы расстреливали их с расстояния в сорок ярдов. Они бросались на нее, и потом офицеры пошли одни и попытались свалить. Мы построили идеальную, совершенную преграду. Их офицеры держались великолепно. Мы ужасно расстроились, когда стало известно, что они прорвали фланг и нам придется отступить.
Шестерых министров правительства в половине седьмого утра расстреляли у стены больницы. Во дворе стояли лужи. Мокрые опавшие листья налипли на брусчатку двора. Лил дождь. Все ставни на окнах больницы были наглухо закрыты. Один министр болел тифом. Двое солдат снесли его вниз и под дождь. Они пытались поставить его у стены, но он сползал в лужу дождевой воды. Остальные пятеро спокойно стояли у стены. Наконец офицер сказал солдатам, что поднимать его на ноги – пустая затея. При первом залпе он сидел в луже, уронив голову на колени.
Ник сидел, привалившись к стене церкви, куда его притащили с улицы, чтобы укрыть от пулеметного огня. Ноги его неестественно торчали. Пулей задело позвоночник. Грязное лицо блестело от пота. Солнце светило в глаза. День выдался очень жарким. Ринальди, выставив широкую спину, ничком лежал у стены среди разбросанной амуниции. Ник блестящими глазами смотрел прямо перед собой. Розовая стена дома напротив рухнула, отвалившись от крыши, и над улицей повисла искореженная железная кровать. В тени дома, на груде щебня, лежали два убитых австрийца. Другие убитые – дальше по улице. Бой в городе продолжался. Все шло хорошо. Санитары могли появиться в любой момент. Ник осторожно повернул голову и посмотрел вниз, на Ринальди. «Senta[3], Ринальди, senta. Мы оба заключили сепаратный мир. – Ринальди неподвижно лежал под лучами солнца и тяжело дышал. – Мы с тобой не патриоты». Ник перевел взгляд на дом напротив, насилу улыбнувшись. Ринальди в собеседники не годился.
Пока артиллерийские снаряды рвали в клочья окоп в Фоссальте, он лежал, прижимаясь к земле, потея, и молясь Иисусу Христу: «Дорогой Иисус, пожалуйста, вытащи меня отсюда. Христос, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, Христос. Если ты убережешь меня от того, что меня убьют, я сделаю все, как ты велишь. Я верю в тебя и скажу всем и каждому на этом свете, что ты единственный, в кого нужно верить. Пожалуйста, пожалуйста, дорогой Иисус». Артподготовка сместилась в глубину. Мы начали восстанавливать окоп, и утром взошло солнце, и день выдался теплым, и светлым, и спокойным. Следующим вечером, вернувшись в Местре, он ничего не сказал об Иисусе той девушке, с которой поднялся наверх в «Вилла Росса». И никогда никому не говорил.
В два часа ночи двое венгров забрались в табачную лавку на углу Пятнадцатой улицы и Гранд-авеню. Древитс и Бойл приехали туда в «форде» из полицейского участка на Пятнадцатой улице. Грузовик венгров как раз выезжал задним ходом из проулка. Бойл застрелил сначала сидевшего в кабине, потом – того, который был в грузовике. Древитс испугался, когда увидел, что они убиты наповал.
– Черт, Джимми, – вырвалось у него. – Что же ты наделал! Из-за них теперь такой шум поднимется!
– Они же воры, так? – спросил Бойл. – Они итальяшки, так? Кто будет поднимать из-за них шум?
– Ну, может, на этот раз сойдет, – согласился Древитс, – но откуда ты знал, что они итальяшки, когда стрелял в них?
– Они итальяшки, – уверенно заявил Бойл. – Я итальяшек за милю чую.
Одним жарким вечером в Милане они вынесли его на крышу, откуда он мог смотреть вдаль, поверх крыш городских домов. В небе летали печные иглохвосты. Скоро стемнело, и зажглись прожекторы. Остальные ушли вниз и несли с собой бутылки. Он и Эг слышали их голоса внизу, на балконе. Эг присела на кровать, свежую и прохладную в жаркой ночи.
Эг уже три месяца дежурила по ночам. В этом ей охотно шли навстречу. Она сама готовила его к операции; и они придумали веселую шутку насчет подружки и кружки. Когда ему давали наркоз, он старался максимально долго не потерять контроля над собой, чтобы не наговорить лишнего в бреду. Как только ему разрешили передвигаться на костылях, он принялся сам разносить термометры, чтобы Эг могла не вставать с его кровати. Раненых было мало, и они знали обо всех. И все любили Эг. На обратном пути, проходя по коридору, он думал о том, что Эг лежит в его постели.
Когда пришло время возвращаться на фронт, они пошли в Duomo[4] и помолились. В тишине и сумраке. Кроме них были и другие молящиеся. Они хотели пожениться, но времени для публичного оглашения предстоящего бракосочетания было слишком мало, и потом, у них не было свидетельств о рождении. Они чувствовали себя мужем и женой, и им хотелось, чтобы все знали об этом, но утратить того крепко их связывающего чувства не хотели.
Эг писала ему много писем, но получил он их только после перемирия, на фронте. Все пятнадцать, разложил по числам и разом прочел. В них она рассказывала о госпитале и о том, как сильно она его любит, и жить без него не может, и как тоскует по ночам.
После перемирия они решили, что он поедет домой и будет искать работу, чтобы они могли пожениться. Эг не собиралась возвращаться до тех пор, пока он не получит хорошую работу и сможет встретить ее в Нью-Йорке. Это означало, что он не должен пить, не будет встречаться ни с кем из своих приятелей и вообще ни с кем в Штатах. Прежде всего – найти работу и пожениться.
В поезде из Падуи в Милан они поссорились из-за того, что она не хотела сразу же ехать домой. На Миланском вокзале, когда пришло время прощаться, они поцеловались, но ссора еще не забылась. Его огорчало, что они так нехорошо расстались.
В Америку он отплыл из Генуи. Эг поехала в Торре-ди-Моста, где открывался новый госпиталь. Там ее встретили дождь и одиночество, и в городе квартировал батальон arditi[5]. Коротая зиму в этом грязном, дождливом городишке, майор батальона стал ухаживать за Эг. Раньше у нее не было знакомых итальянцев, и, в конце концов, она написала в Штаты, что их любовь была всего лишь детским увлечением. Она была огорчена, что он, вероятно, не поймет ее, но, быть может, когда-нибудь простит и будет ей благодарен, а теперь она совершенно неожиданно для себя собирается весной выйти замуж. Она по-прежнему любит его, но ей теперь ясно, что это только детская любовь. Она надеется, что его ждет отличная карьера, и абсолютно верит в него. Она знает, что все это к лучшему.
Майор не женился на ней ни весной, ни позже. Из Чикаго Эг так и не получила ответа на свое письмо. А он вскоре заразился гонореей от продавщицы из «Фэр»[6], катаясь в такси по Линкольн-парку.
В 1919 году он путешествовал по железным дорогам Италии с квадратным куском клеенки из штаб-квартиры партии, исписанным химическим карандашом. Там указывалось, что он – товарищ, сильно пострадавший от белых в Будапеште[7], и предлагалось всем товарищам оказывать ему всемерное содействие. Этот кусок клеенки он использовал вместо железнодорожного билета. Очень застенчивого, совсем юного, проводники передавали его из одной бригады в другую. Денег у него не было, поэтому кормили его из-под прилавка станционных буфетов.
В Италии ему нравилось. Прекрасная страна, говорил он. И люди такие добрые. Он побывал во многих городах, неустанно бродил везде, смотрел картины. Покупал репродукции Джотто, Мазаччо и Пьеро делла Франчески и носил их завернутыми в номер «Аванти»[8]. Мантенью[9] не любил.
В Болонье он прибыл в местную организацию, и я взял его с собой в Романью, куда мне требовалось поехать, чтобы свидеться с одним человеком. Поездка удалась. Стоял сентябрь, погода, как обычно, радовала. Он был венгром, очень милым и очень застенчивым. Хортисты[10] обошлись с ним крайне жестоко. Говорил он об этом мало. Несмотря на случившееся в Венгрии, свято верил в мировую революцию.
– Как обстоят дела с движением в Италии? – спросил он.
– Очень плохо, – ответил я.
– Но все изменится к лучшему, – улыбнулся он. – У вас есть все для этого. Это единственная страна, в которой можно быть уверенным. Здесь будет отправная точка.
На это я ничего не ответил.
В Болонье мы попрощались. Он поехал на поезде в Милан, а потом в Аосту, чтобы через перевал попасть в Швейцарию. Я рассказал ему о работах Мантеньи, которые можно посмотреть в Милане. «Нет», – ответил он смущенно, он не любил Мантенью. Я написал ему, где в Милане можно поесть, и дал адреса товарищей. Он тепло меня поблагодарил, но в мыслях уже шагал через перевал. Очень хотел миновать его, пока стояла хорошая погода. Последнее, что я слышал о нем, меня не обрадовало: швейцарцы посадили его в тюрьму под Сьоном.
Белого коня хлестали по ногам, пока он не поднялся на колени. Пикадор расправил стремена, подтянул подпругу и вскочил в седло. Внутренности коня висели синеватым клубком и болтались взад и вперед, когда он пустился вскачь, подгоняемый monos[11], которые били его сзади по ногам прутьями. Судорожным галопом он проскакал вдоль стены. Потом резко остановился, и один из mono взял его под уздцы и повел вперед. Пикадор вонзил шпоры, пригнулся и погрозил быку пикой. Кровь била из раны между передними ногами коня. Он дрожал и шатался. Бык никак не мог решить, стоит ли ему нападать.
Толпа все время кричала и бросала на арену корки хлеба, а потом подушки и кожаные фляжки, не переставая свистеть и улюлюкать. В конце концов бык устал от стольких неточных ударов, подогнул колени и лег на песок, и один из cuadrilla[12] склонился над ним и убил его ударом puntillo[13]. Толпа бросилась через ограду и окружила матадора, и два человека схватили его и держали, и кто-то отрезал ему косичку и размахивал ею, а потом один из мальчишек схватил ее и убежал. Потом я видел матадора в кафе. Маленького роста, смуглолицего и изрядно пьяного. Он говорил: «В конце концов, такое не раз случалось. Если на то пошло, я не такой хороший тореро».
Если это происходило близко от ограды и прямо напротив вас, вы хорошо видели, как Вильялта дразнит и клянет быка, и когда тот кидался, Вильялта, не трогаясь с места, отклонялся назад, точно дуб при порыве ветра, плотно сдвинув ноги, низко опустив мулету, и шпага пряталась за ней, повторяя ее движения. Потом он клял быка, хлопал перед ним мулетой и снова, когда бык кидался, не трогаясь с места, поднимал мулету и, отклонившись назад, описывал ею дугу, и каждый раз толпа ревела от восторга.
Когда наступало время для завершающего удара, все происходило в одно мгновение. Разъяренный бык, стоя прямо против Вильялты, не спускал с него глаз. Вильялта одним движением выхватывал шпагу из складок мулеты и, нацелив ее, кричал быку: «Торо! Торо!» – и бык кидался, и Вильялта кидался, и на один миг они становились одним целым. Вильялта сливался с быком, и на том все заканчивалось. Вильялта опять стоял прямо, и красная рукоятка шпаги торчала между плечами быка. Вильялта поднимал руку, приветствуя толпу, а бык ревел, захлебываясь кровью, глядя прямо на Вильялту, и ноги его подкашивались.
Я услышал приближающийся бой барабанов, который доносился с улицы, а потом рожки и дудки, а потом они повалили из-за угла, и все плясали, запрудив всю улицу. Маэра увидел его, а потом и я. Когда музыка умолкла и танцоры присели на корточки, он присел вместе со всеми, а когда музыка снова заиграла, он подпрыгнул и пошел, приплясывая, вместе с ними по улице. Понятно, что пьяный.
Спустись ты к нему, предложил Маэра, меня он ненавидит.
Я спустился вниз, и нагнал их, и схватил его за плечо, пока он сидел на корточках, дожидаясь, когда музыка зазвучит вновь, чтобы вскочить, и сказал: идем, Луис. Побойся бога, тебе сегодня выходить на арену. Он не слушал меня. Он все слушал, не заиграет ли музыка.
Я настаивал: не валяй дурака, Луис. Идем в отель.
Тут музыка снова заиграла, и он подпрыгнул, увернулся от меня и пустился в пляс. Я схватил его за руку, а он вырвался и крикнул: да оставь ты меня в покое. Нашелся папаша.
Я вернулся в отель, а Маэра стоял на балконе и смотрел, веду я его или нет. Увидев меня, он вошел в комнату и спустился вниз взбешенный.
В сущности, сказал я, он просто неотесанный мексиканский дикарь.
Да, согласился Маэра, а кто будет убивать его быков, после того как его поднимут на рога?
Мы, надо полагать, ответил я.
Да, мы, кивнул Маэра. Мы будем убивать быков за них, и за дикарей, и за пьяниц, и за танцоров. Да. Мы будем их убивать. Конечно, мы будем их убивать. Да. Да. Да.
Маэра лежал неподвижно, уткнувшись лицом в песок, закрыв голову руками. От крови под ним все стало теплым и липким. Он всякий раз чувствовал приближение рога. Иногда бык только толкал его головой. Однажды рог прошел сквозь его тело и воткнулся в песок. Кто-то схватил быка за хвост. Все кричали на быка и махали плащом перед его мордой. Потом бык исчез. Какие-то люди подняли Маэру и бегом пронесли его по арене к ограде, потом через ворота, кругом по проходу под трибунами, в лазарет. Маэру положили на койку, и кто-то пошел за доктором. Остальные столпились возле койки. Доктор прибежал прямо из кораля, где зашивал животы лошадям пикадоров. Ему пришлось сперва вымыть руки. Сверху, с трибун, доносился рев толпы. Маэра почувствовал, что все вокруг увеличивается и увеличивается, а потом уменьшается и уменьшается. Потом опять увеличивается, увеличивается и увеличивается, и снова уменьшается и уменьшается. Вдруг все побежало мимо, быстрей и быстрей, – как при перемотке кинопленки. И он умер.
Сэма Кардинелью повесили в шесть часов утра в коридоре окружной тюрьмы. Высоком и узком, с камерами по обе стороны. И ни одна не пустовала. Осужденных привезли сюда, чтобы повесить. Пятеро приговоренных к повешению находились в первых пяти камерах. Среди них – трое негров. Они очень боялись. Один белый сидел на койке, опустив голову на руки. Другой лежал, вытянувшись на койке, закутав голову в одеяло.
К виселице они вышли через дверь в стене. Шестеро или семеро, считая обоих священников. Сэма Кординелью пришлось нести. В таком состоянии он пребывал с четырех часов утра.
Когда ему связывали ноги, два надзирателя поддерживали его, а оба священника что-то шептали ему на ухо.
– Будь мужчиной, сын мой, – говорил один.
Когда к нему подошли, чтобы надеть ему на голову капюшон, у Сэма Кардинельи началось недержание кала. Надзиратели с отвращением бросили его.
– Как насчет стула, Билл? – спросил один из надзирателей.
– Лучше принести, – ответил какой-то человек в котелке.
Когда все отступили за спускной люк, очень тяжелый, из дуба и стали, который откидывался, поворачиваясь на шарикоподшипниках, на нем остался Сэм Кардинелья, сидевший на стуле, крепко связанный: младший из священников стоял рядом с ним на коленях. Он отпрыгнул на помост в самую последнюю секунду перед тем, как откинули люк.
Король работал в саду. Казалось, он очень мне обрадовался. Мы прошлись по саду. Вот королева, указал он. Королева подрезала розовый куст. Добрый день, поздоровалась она. Мы сели за стол под большим деревом, и король велел принести виски и содовой. Хороший виски у нас пока еще есть, признался мне король. Сказал, что революционный комитет не разрешает ему покидать территорию дворца. Пластирас[14], по-видимому, порядочный человек, отметил король, но ладить с ним нелегко. Я думаю, он правильно сделал, расстреляв этих молодцов. Если бы Керенский расстрелял кое-кого, все могло пойти совсем по-другому. Конечно, в таких делах самое главное – чтобы тебя самого не расстреляли!
Мы очень весело провели время. Долго разговаривали. Как все греки, король хотел попасть в Америку.