В маленькой комнатке с низким закопченным потолком слабо мерцает лампада пред божницей в углу. Ее дрожащий свет родил на стенах неустанно трепещущие, пугливые тени, и они, ползая вверх и вниз, то покрывают собой, то открывают яркие дешевые картинки, изображающие «Страшный суд», «Путь праведника и грешника» и другие ужасы в этом роде, иллюстрирующие достоинства добродетели и недостатки порока.
Кроме мерцания лампады, в комнату входит еще длинная полоса света откуда-то извне, сквозь стекло четырехугольного отверстия в низкой, обитой клеенкой двери. Эта полоса ложится светлой тропой на пол, покрытый холщовым половиком, и уходит под стол. Пахнет деревянным маслом и еще чем-то, таким же тяжелым. Вся комната тесно заставлена. По одной ее стене стоит широкая двуспальная кровать, за спинкой кровати — громадный, покрытый ковром, сундук, потом божница. У другой стены помещается неуклюжий, старинный комод, рядом с ним опять большой сундук, за ним — стол, а между столом и дверью на стене висит гора одежды. Впереди, у широкого окна, стоит еще стол, два стула по бокам его, один посредине, на столе лампа, две рамки с портретами и толстая книга в коже.
В окно смотрит темно-синее небо летней ночи, молчаливое и меланхоличное, с золотыми крапинками беспокойно дрожащих звезд. Порой стекла окна дребезжат от шума проехавшей по улице пролетки. Полумрак в комнате увеличивает размеры загромождающих ее предметов, и от безмолвной игры теней всё свободное пространство среди комнаты кажется населенным призраками. Яркие пятна картин на стенах смотрят, как чьи-то четырехугольные, большие и уродливые глаза. И всё в этом тесном чулане пропитано безмолвием и тяжелым, мертвым запахом.
Светлый четырехугольник в двери иногда застилает собой какое-то темное тело… Тогда полоса света на полу вздрагивает и на секунду исчезает, потом снова является, как широкий меч, вонзаясь в сумрак и пугая своим появлением населяющие его тени. Но безмолвие не оживляется этим движением света; только из-за двери доносятся в пустоту комнаты щелканье косточек счет, характерный звон денег и удары чем-то тяжелым по доске.
…Дверь отворяется, и в комнату входит маленький, сухой старик, с острой седой бородкой, в тяжелых очках на красном хрящеватом носу, в белом длинном переднике и с лампой в руке. За ним стоит, держась за скобку двери, старушка, сгорбленная временем, с головой, наклоненной к земле. Они оба окидывают быстрым взглядом внутренность каморки; старик ставит лампу на стол, крестится и сиповато говорит:
— День прошел и — слава богу!
— Слава те, господи! — вторит ему старуха. — Чайку попьешь?
— Уж известно!
И старушка возвращается назад в помещение, заваленное мешками муки, ящиками, банками. Это — маленькая бакалейная лавочка на захолустной улице города. В ней продают коленкор и деготь, иголки и сено, угли, хлеб, нитки, табак, кислую капусту — всё, что ежедневно нужно людям, считающим деньги копейками.
Пока старушка возится в лавке, старик проходит вперед к столу и ставит лампу, тихо напевая себе под нос какой-то тропарь. Комната сразу принимает жилой вид, и теперь можно ясно разобрать неописуемые муки грешников на картине «Страшного суда».
— «И-им же тя хва-а-лим…» Мать! Захвати-кась счеты оттуда…
— Знаю, чай… — ворчливо отвечает старушка, гремя чайной посудой.
— То-то… «Им же тя ве-елича-аем…»
Заложив руки за спину, он останавливается пред «Страшным судом» и перестает петь, в тысяча первый раз рассматривая, как корчатся грешники, палимые огнем адовым, похожим на снопы красной соломы. Каждый грешник поджаривается в отдельном помещении и представляет вместе с огнем, объявшим до половины его скрюченное муками тело, нечто очень похожее на половинку елочной хлопушки, из которой высунулся сюрприз.
— «О-от юности моея мнози борют мя страсти, но сам мя заступи и спаси, спасе мой…» — баском и речитативом произносит старик и, отходя от картины, глубоко воздыхает.
— Отец, неси-ко самовар-от! — командует мать из лавочки.
— Готов уж? Ай да ты у меня! — говорит отец, идя в лавку, а навстречу ему несется ворчливое, но польщенное:
— Ну уж!
Это у них происходит каждый день после того, как они закроют свою лавочку и на свободе захотят попить чайку. Почти всегда, кончая торговлю, он начинает петь тропари, ирмосы и кондаки, она ставит самовар; потом они садятся пить чай и за чаем считают дневную выручку и свои барыши.
Вот они за столом. Самовар шипит и курлыкает; мать сняла платок с головы, поправила шелковую «головку» на своих седых волосах и наливает отцу чай в фаянсовый бокал с отбитой ручкой, который служит уже не один десяток лет. Перед ней — синяя, с черной трещиной, большая чашка, блюдечко с медом, крендели… Перед ним — счеты и длинная узенькая книга, испещренная крупными иероглифами, выведенными карандашом… Он вонзает свои маленькие, быстрые глазки с красными веками в книгу и кладет сухой, крючковатый и коричневый палец на грязные косточки счет.
— Ну-кося, господи благослови!
И старуха крестится, благоговейно взглядывая на божницу. Потом она переводит глаза на палец мужа, то и дело передвигающий косточки, и следит за ним, смачно прихлебывая с блюдечка чай. Минут пять вся комната полна щелканьем косточек, шёпотом старика, читающего цифры, и бульканьем чая в горле старухи. Ее сморщенное, как смятая перчатка, лицо — полно внимания, большие черные, тусклые глаза не отрываются от счет.
У него на лице — напряжение математика, решающего сложную задачу.
— Мыло… полфунта 6 к., махорка 4 к. … гривенник… н-да… А всего итого отпущено сегодня в долг на два шесть гривен! Вот как!
— Мишка-сапожник отдал восемнадцать копеек? — осведомляется старуха.
— Сапожник? Просил приписать к старому долгу. Это дело пропащее… И зачем ты ему отпустила?
— Да я, говорит, в субботу отдам все…
— Как он может отдать? Жена у него больная, сам он без работы, а Манька знать их не хочет… гуляет себе и больше никаких.
— Да ведь у тебя расписка на него есть?
— Расписка есть… Возня. К мировому надо, а он, мировой-то, по гривеннику с листа прошения возьмет… да разная другая канитель… Глядишь — вместо пяти-то сорока и получишь четыре целковых, а это не резон…
— У них благословенная икона есть в серебряной ризе… она рублей в восемь ценой… — напомнила старуха.
— Это я знаю… Прохвост — заложит, пожалуй…
— Пускай заложит — ведь не кому другому, а всё нам же…
— Нам-то нам… да ведь под нее надо дать хоть целковый, а с долгом-то это уж будет шесть сорок…
— И то мы в барыше…
— Мы всегда будем в барыше, потому мы с тобой люди прозорливые… А только и то надо помнить — какой барыш…
— Ну, уж не всё помногу…
— И это верно… Да-кось мне медку-то!
Минуты две продолжается молчание, прерываемое только звучным схлебыванием чая с блюдечек. Старики сосредоточенно дуют на дымящийся чай и посматривают в открытое окно на ночное, торжественно важное небо и на яркие звезды его…
— А опять вызвездило, — говорит старик, выпив свой стакан, — завтра ведрено будет.
— Теперь такие дни должны быть всплошь до нового месяца… Месяц будет обмываться — опять дожди пойдут, — поясняет старуха. — А как ты думаешь про Загарину-барыню?..
— А думаю так, что надо будет исполнительный-то лист пустить в действие. Описать у нее все хурды-мурды да и вчистую ее…
— В богадельню-то ее не приняли…
— Н-ну?! Значит, надо поторопиться нам, а то она всё продавать учнет. Чем ей, кроме, жить?
— На паперть — одна дорога… Онамедни к ней татары приходили… Я смотрела — продаст чего или нет? Не продала…
— Видишь? Завтра я ее подожму. А может, она и продала что мелкое?
— Кажись бы, нет… — с сомнением сказала старуха.
— Погибла дворянка… — помолчав, решил старик.
— Да уж… Все они теперь так хизнут…
— Ну, туда и дорога. В свое время пожили, попировали… теперь давай дорогу другим.
Старик многозначительно улыбнулся, взглянув в лицо своей жены, и оба они перевели глаза на портреты, стоявшие за самоваром. На одном из них был снят рослый гимназист с угловатым, резким лицом, на другом — полная девочка с длинной косой, переброшенной через круглое плечо на грудь, и высоким лбом с упрямой складкой над переносьем.
— Вот они… новые-то жители земли… — кивнул головой старик, и его сухое, острое лицо оживилось доброй и мягкой улыбкой… Старушка тихонько хихикнула, тоже вся преображенная. Но это скоро прошло у них, ибо еще не вполне наступил час нежных чувств.
— Лександру-то надо будет послать рублей… с четвертную, — начал задумчиво и хмуро старик. — Хоша он за урок и получает, однако в таком кругу ему нужно следить за собой. Брюки, там, новые и всё такое. Товарищи… Тоже молодость…
— Испорть его, смотри! — предупредила старуха.
— Сашутку-то?.. Его тысячьми не испортишь, — он свою дорогу твердо знает. Вот я с Загариной да с Унженцова взыщу и пошлю ему.
— Чай, и Соне пора высылать…
— И Соне пошлю… Не бойсь, не забуду…
— И как она, я всё думаю, живет там, среди чужих-то? То-то, чай, дико бедненькой девоньке… — пригорюнилась старуха.
— Ничего… живет! Пишет — хорошо. Столичные — народ вежливый, смирный, — не наш брат… Вон третьеводни Сачков какой скандал поднял… Орет: «Донесу!» Говорит: «Заклады тайно принимаешь!.. Подай, говорит, мои вещи». А проценты седьмой месяц, мошенник, не платит. Теперь под заклад-то ему я дал тридцать, считай — по полтора рубля в месяц — уж и стало тридцать девять… Этого не понимает, кривая рожа… «Донесу!» А доноси! Найди у нас что-нибудь, ищи, вот те все сундуки!
Старик взволновался: у него покраснел и задрожал нос и очки запрыгали. Он даже закашлялся от негодования.
— А господь с ними со всеми, — миролюбиво сказала старуха и добавила: — Что они нам могут сделать? Покричат — да к нам же в нужде своей придут. А что не любят нас в околотке — пускай! Нас есть кому любить… — Она кивнула головой на портреты и снова мягко улыбнулась.
— Это так, — соглашался старик, успокаиваясь. — Это верно… Но все-таки, ежели я захочу прытко действовать, — пол-улицы как после пожара очутится. По миру пойдет!.. Потому — документы! — И он, внушительно стукнув сухими пальцами по столу, строго посмотрел на жену.
— А господь с ними, пускай их живут, — неизменно твердила старуха. — Чего ты серчаешь, коли тебе твоя сила известна?
— Обидно, мать, понимаешь? Одни мы, что ли, на земле — грешники? А выходит — как бы одни… Все на нас зубы точат, все злорадствуют.
— А нам больно наплевать, — философски возразила старуха. — Али господь-батюшка не видит, для чего мы с тобой живем? Он всё видит! Его святой суд будет, — ну, и ответим мы пред ним… А люди нам не помеха…
— Это верно… — спокойно сказал старик. — Напилась ты? Ну, так собирай да ложись, а я псалтирь почитаю часок…
— Ну-ну, я сейчас… Почитай-кось, и утихомиришься словом-то божьим. А серчать, я тебе всегда говорю, не надо. Не для себя ведь мы — для родных, кровных детей. Вырастим их, выучим, — они вину нашу пред господом людям заслужат. Будут образованные, царевы и боговы верные люди. Ну, ради них мы и согрешим, так, чай, не во грех будет зачтено. Ведь и птичка божия, птенчиков своих выкармливая, жучков да божиих коровок клюет, — так-то-ся…
— Это истинно… Будет Соня докторшей, а Санька учителем.
— А он ведь адвокатом хотел? — быстро сказала старуха, перестав мыть чашки.
— Расхотел. Чай, я читал тебе письмо-то? Перехожу, говорит, на филагогический… в учителя, значит, — пояснил старик и, задумчиво глядя на портрет, добавил: — Да-а-леко он пойдет! Твердая у него голова.
— Дай-ко ты, господи! — молитвенно сказала старуха.
— И Соня тоже… Вознаградил нас господь бог за наши труды… да! Удались нам детки! — воскликнул старик.
— А ты еще скулишь — люди, люди! А что нам люди? Зачем нам люди?
— И верно! Ах, мать, и как это верно ты сказала!
Он даже глаза зажмурил от удовольствия и с улыбкой покачал головой, а его старуха, опершись руками о стол, улыбалась двум портретам глубоко нежной улыбкой матери.
— Ну, готова я, садись, читай. А я богу молиться стану, — сказала она, оторвавшись от стола.
— Налюбовалась… — счастливо засмеялся старик.
…Через несколько минут в маленькой, тесно заставленной комнате сделалось тихо. Небо всё смотрело в ее широкое окно, и звезды блестели на нем. На улице было безмолвно и темно.
Стоя на коленях перед божницей, закинув голову назад, так что затылок почти ложился на горб, старуха с влажными глазами, как бы задыхаясь, прерывисто шептала слова своих молитв:
— Помоги ей, господи, сохрани ее, милостивый!
А старик монотонно, растягивая слова и произнося их в нос, вполголоса читал:
— «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста…»
… Когда у меня бывают лишние деньги — я иду бриться.
Читатель будет в близком соседстве с истиной, если он предположит, что я не особенно часто бреюсь, но он ошибется, если подумает, что я рассказываю об этой интимности из желания познакомить его с моими привычками, прежде чем это сделают репортеры. Нет, я далек от мысли, что интерес читателя к моей скромной фигуре возбуждает в нем желание знать обо мне столько же, сколько он знает о генералах от литературы. Избави меня боже от такой мысли, а моего читателя, — предполагая, что он у меня есть, — от такого нескромного желания! Я знаю себе цену и знаю, что я еще весь впереди и что это положение будет продолжаться до дня моей смерти, после которой я уже буду весь позади, ибо со смертью моей я намерен не печатать ничего более ни в газетах, ни в журналах и совершенно отказаться от участия в каких-либо делах земли. Объяснившись с читателем и предоставляя ему право желать скорейшего переселения моего в складочное место умных, добрых, злых, глупых, честных, подлых, жалких и всех прочих людей, которых, кстати, всегда принято называть нашими предками, я возвращаюсь к началу.
Итак, когда я имею к тому возможность, то, побуждаемый приличиями, я отправляюсь бриться, и всегда к одному и тому же парикмахеру. Я познакомился с ним еще в ту пору, когда у меня начала расти борода, — в данное время нас с ним связывает тесная дружба — вот как прочны мои привязанности или вот как хороши бритвы моего парикмахера!
Это человек уже пожилой, он говорит с употреблением «слова ер-с» и очень любит литературу, певчих птиц и умные разговоры. Более всего ему нравится говорить о литературе; с большой охотой он рассуждает о влиянии духов в делах любви, о напевах чижей, о политике — внешней, конечно. Он также с удовольствием говорит о всем, что может характеризовать мужика как существо глупое, но хитрое, жадное и невежественное и т. д. Всегда, когда он бреет, — он говорит, а человек, подвергаясь его операциям, слушает его и невольно забывает о том, что у него могут быть сбриты вместе с бородой уши, нос или губы, чего хотя еще и не случалось, но что вполне возможно ввиду увлечения парикмахера литературой, чижами, политикой и всем прочим.
Как я уже сказал — мы с ним друзья, — это вполне естественно: он зарабатывает свой хлеб бритвой, я пером, оба орудия остры, вот вам и почва для произрастания взаимных симпатий. В большинстве случаев они имеют гораздо менее оснований для своего бытия, что, впрочем, не удивительно, ибо само бытие — явление очень неясно обоснованное, если только оно обосновано…
Однако — к делу. Последний раз, когда я брился, мы с парикмахером преинтересно поговорили, а так как в жизни вообще не особенно много интересного, то я считаю себя нравственно обязанным рассказать вам это.
Как всегда, и последний раз, войдя к нему, я спросил его с улыбкой:
— Бреете?
— Пишете? — ответил он мне улыбкой же.
Мы издавна приветствуем друг друга в такой форме и не считаем ее хуже всех других…
Через минуту он меня намыливал, а в следующую минуту у меня в голове родилась одна мысль, очень, — как я сознал это после, — нетактичная.
— А что, вы меня… читаете?
— Пробовал-с…
— И?
— Не читаю-с!
Так как вы читатель, я полагаю — только читатель, то вы не поймете моих ощущений после такого краткого ответа. Но скажу, что мне хотелось возразить на него так:
«Сейчас же сотрите с меня ваше дурацкое вонючее мыло, я иду бриться к другому парикмахеру!»
Но я сдержался. И даже пошел дальше — я спросил ласково и мягко:
— А почему же?
Он взял меня пальцами за нос, поворотил его на юго-запад и прехладнокровно ответил:
— Да неинтересно-с!
Представьте себе, что некто в глаза вам сказал, будто ваши дети — все ужасные уроды, но что все мальчики из них, как две капли воды, похожи на вас, а все девочки — на вашу жену. Представьте еще, что он же назвал вашу тещу женщиной божественной, заслуживающей всяческого почтения и уважения, и рекомендовал вам, когда вы решите показывать себя с семейством в ярмарочных балаганах как «игру природы», — сдать антрепризу именно ей, вашей теще, этой достойной женщине. Если вам удастся представить себе это, — вы, наверное, почувствуете нечто очень близкое тому, что чувствовал я в момент, когда мой нос смотрел на юго-запад.
Но, отличаясь, как и все мои предки, страшной силой воли, я поборол себя. Ведь рано или поздно, но попадешь же в ад, и потому следует относиться стоически к мучениям на земле.
— Вы говорите — неинтересно? Это очень интересно… Я хотел сказать — очень печально и поучительно для меня…
— Как вам угодно-с! — довольно равнодушно сказал он и поворотил мой нос на юго-восток.
— Будьте любезны, мой старый друг, объясните мне, почему именно неинтересно?.. — набив себе на сердце стальные обручи терпения, попросил я этого… критика, извините за выражение!
— С нашим удовольствием-с, — любезно согласился он, заставив мой нос подняться в небеса, что ничуть не соответствовало моему настроению.
— Прежде всего-с, вы пишете из жизни, а не из головы…
— А по вашему мнению, только те пишут интересно, чьи головы торчат за пределами жизни?..
Я иронизировал, — это нужно мне простить, потому что всякий другой на моем месте превратил бы уже парикмахерскую в груду развалин, откусил бы голову парикмахеру, перерезал бы всё его семейство и съел сырыми всех его певчих птиц. Я ничего этого не сделал.
— Нет-с, это зачем же!.. — И этот изверг засмеялся. — Я хочу сказать, что вы пишете о том, что уже есть, и ничего не выдумываете сами. Хорошие писатели, изволите видеть, обыкновенно выдумывают. А вы всё пишете насчет лиц простого звания и правду-с. Как они живут, говорят, и какие чувства имеют, и какие терпят от обстоятельств жизни и по собственной своей глупости несчастия и горе. И всё это-с известно мне и даже более известно, чем вы можете изобразить вашим пером. Взял я раз ваше сочинение в газете, прочитал оное и вижу — совершенно верно, но очень скучно и нисколько не интересно. Ну, думаю, ничего! Человек еще молодой, исправится и поймет, как нужно писать. Беру ваше писание второй раз. То же самое… Поразительно верно и весьма тошнотворно… Никакого вознесения чувств опосля чтения не возбуждается и никакого подъема духа нет-с! Следует простить молодому человеку, думаю себе. Еще раз прочитал, еще и еще… всё то же самое… Всё жизнь, жизнь и никакой фантазии. Ну и порешил я не читать вас… потому вижу, что манера ваша мне никакого удовольствия не может доставить. Так с той поры и не читаю-с!
Я всё это выслушал, и парикмахер не только остался жив, но даже не был изувечен мной. Столь удивительным самообладанием я обязан знакомству с философией Эпиктета и Зенона, которую уверенно рекомендую как братьям-писателям, так и всем другим несчастным людям. С силой такой уверенности я мог бы еще рекомендовать только один «далматский порошок» — это единственная вещь на земле, которая так же необходима человеку, как необходим ему стоицизм.
— Вы, быть может, указали бы мне ваших любимых писателей? — попросил я парикмахера.
— С удовольствием! — согласился он, опуская к земле мой нос. — Господин Густав Эмар, Понсон дю Террайль, Пьер Законне, Монтепен… весьма интересные писатели!.. Из русских — господин Гмырев, Салиас, Пазухин, Кондратьев, Вавилов, Хрущев-Сокольников, Рудниковский и многие прочие, которые придерживаются примера иностранцев… Прекрасные писатели!
Мне стало так жалко себя, как будто я вторично родился на свет божий.
— Послушайте, — взмолился я, — но чем же, наконец, я хуже их, всех этих…
— Несравненное расстояние! — ужаснулся этот Томас Торквемада, безжалостный инквизитор, чудовище без сердца и без чувств. — Вы только сообразите: вы описываете жизнь, и никакого вам нет дела до ее смысла-с! Добродетель у вас никаким вниманием с вашей стороны не пользуется, и никаких любителей добродетели, героев вы не описываете. Люди у вас — как все люди, самые простые — какой в них интерес? Такие люди по улицам каждый день сотнями ходят — и я их очень хорошо вижу, брею некоторых и всех знаю-с! Зачем же-с мне читать их описания? Довольно хорошо известен мне порядок их жизни, и очень они скучно живут. Ну… вот-с вы и сообразите: беру я книгу писателя, который с фантазией пишет и из собственной своей головы, а не из жизни. Беру, читаю и вижу — ничего подобного описанному в оной книге я не видал-с за прохождение мною моего пути на земле. Путь мой скучный есть — встаю и начинаю птиц кормить. Покормлю, вычищу им клетки и начинаю брить. Брею, брею и до того дохожу, что ропщу даже: «Господи! И зачем у людей на головах волосы растут? Неужели же нельзя без этого? Ведь всё равно — стригутся они и бреются. Господи! Все люди родятся лысыми — почто же у них волосы растут, коли большая часть людей всё равно в конце жизни лысеет!» Видите-с, в какие мысли я иногда погружаюсь. И ежели бы не было на свете интересных книг, — ей-богу, я бы стал философом! Но, слава создателю, этого не случится со мной — на свете есть чего почитать. Так вот-с, изволите видеть, очень мне скучно жить. И жизнь людей я знаю — им тоже скучно. Тесно-с, тяжело… Все — вроде как бы в трясине, друг друга давят, друг через друга лезут, неизвестно куда, и всё это без всяких чувств и без ума. Смотришь, смотришь… и осточертеет тебе эта канитель тягучая. Куда деваться? «В земле — черви, в воде — черти, в лесу — сучки, в суде — крючки, — куда идти?» Изволите знать эту поговорку? Очень верная и весьма ясно рисует безвыходность жизни. Ведь живешь сначала-то в надежде, что с тобой произойдет некоторое событие, после которого ты уже будешь не тем, что ты есть. И вдруг — нет ничего! Ах, как это огорчительно!.. Потрудитесь надуть вашу левую щеку!
Я попросил его сказать мне, которая щека у меня левая, ибо я до того был подавлен его речью, что совершенно потерял чувство бытия и даже не мог ясно представить, сижу ли я вверх головой, по унаследованной мною от родителей привычке, или же я сижу еще как-нибудь иначе? Он определил место нахождения моей левой щеки и продолжал:
— Ну-с, так вот-с! Живя такой жизнью, без всякого, так сказать, глянца, без прикрас и без какого-либо приятства, и какой мне интерес читать ваши изображения жизни, которая довольно хорошо надоела мне? И вот-с, в свободное от бритья и стрижки время, беру я в руки любимую книгу, открываю и погружаюсь в нее… И вижу-с в ней совсем не то, что существует на самом деле. Первое дело, люди — весьма ясные господа. Этот подлец, а этот дурак, этот благороден, а эта ангел с небес. Потом — чувства-с! Погашенные вулканы и мрачные омуты! Жестокая борьба-с, свирепство поступков, одушевление, сотрясение всяких порядков жизни, бури и грозы, смерти, грабежи, ужасные деяния, быстрое вращение людей во всем этом и — трах! Добродетель превознесена, а порок попран и свергнут во прах! Слез полштофа прольешь над такой умилительной книгой-с! Волнений испытаешь сладких целый пуд-с! Разрыв сердца даже возможен — вот до чего трогательны иные фантазии господ писателей. И вот-с, вы видите, как действуют они, — учитесь! Учитесь, ежели вам бедного человека жалко! Я знаю-с, что в жизни таких злодейств и одоления порока не бывает-с, да ведь в ней еще хуже возможно! Без счастливого конца… А тут я вижу счастливый конец и могу мечтать о возможности благородных чувств и бесстрашно геройских людей на нашей тесной и грязной улице. Отдыхаю душой-с, мечтая, очищаю с сердца пыль жизни. Всё лицо прикажете одеколоном смочить?
Я готов был просить его смочить мне не только лицо, но и сердце, ибо оно высохло у меня от его речей. Но я только молча кивнул ему головой.
— Да-с! А вы — разве вы можете оторвать человека от жизни и вознести его к мечтам? Нет-с, вы не тем порохом заряжены. Вам еще мно-ого нужно учиться писать, для того чтоб приносить собой людям удовольствие и отраду духа-с. Вы ползаете, извините за выражение, по жизни, а те парят над ней. Им и слава. А вы… должны учиться. Пудры прикажете?..
Я приказал еще пудры, хотя он достаточно уже пудрил меня, и я был очень бел…
— Жизнь, изволите видеть, есть труд-с, а описания ее должны уже быть удовольствием, невозможно же-с весь обед готовить из одного картофеля, коли человеку хочется и у него есть возможность бламанже кушать… я-с про фантазию говорю… Так вот-с, я вас и выбрил! Пожалуйте!
Да-с, так вот как он меня отбрил! Я все-таки без его помощи встал со стула.
— Вы на меня не обиделись за правду? — полюбопытствовал он.
«Ах ты, анафема! Я не обиделся? Будь ты проклят!»
Вы думаете, я это вслух сказал? Напрасно. Я человек все-таки культурный и скрывать мои истинные чувства умею не много хуже вас. Я сказал ему:
— О, что вы! Напротив… я очень доволен вашей почтенной беседой!
— До свидания! — сказал этот правнук Иуды Искариота, этот жёрнов, эта мельница… измоловшая меня в пыль, чтоб ему провалиться в тартар!
— От души желаю вам всего хорошего и благодарю за искренность… — крепко пожал я ему руку.
— Ежели вы будете из головы валять, так и из вас выйдет очень интересный писатель! — напутствовал он меня.
— Я попробую… — обещал я.
— Главное дело-с — вы не стесняйтесь! Валяйте вовсю, и чем меньше на жизнь похоже, тем оно лучше… приятнее для сердца… Фантазии больше, а она производит в человеке вознесение чувства к небесам и этакое сладостное трепетание сердца-с… Отрывайте человека от жизни, — видите — он заглотался ей!
Наконец он оставил меня в покое, и я ушел…
Но я пришел домой уже не тем, чем вышел из дома. Мне кажется, что мне обрили сердце. Я страдаю бессонницей и ревматизмом. У меня разыгрывается тик и, кажется, скоро начнется чахотка. В карманах она уже свирепствует, во всех. Я чувствую, что после этой беседы дни мои сочтены…
…А что, как этот парикмахер был единственным человеком, который меня читал?
Господи! И зачем на свете существуют читатели, когда с меня довольно одних издателей?
…Однажды мой приятель, сорокалетний хохол, всю жизнь игравший роль героя разных драматических коллизий, человек психически изломанный, всегда и ко всему относившийся с горьким скептицизмом, обремененный семейством в пять душ, с нервнобольной женой во главе, и работавший в управлении железной дороги чуть не двадцать часов в сутки за шестьдесят рублей в месяц, — однажды этот человек, которому, как видите, нелегко жилось, вошел ко мне с такой улыбкой, какой раньше я никогда не видел на его смуглом, выразительном лице.
Всегда нервозный, всегда готовый оскорбительно острить над жизнью и людьми, поэт безнадежности и суровый гонитель всяких грез и мечтаний, которые он называл «телячьими сантиментами», он улыбался так мирно и радостно, так задумчиво и счастливо, что я предположил: наверное, случился какой-нибудь переворот в жизни моего приятеля, — переворот, который облегчит его всячески стесненную и трудную жизнь.
— Что случилось? — спросил я, сильно заинтересованный.
Он скользнул глазами по моему лицу, молча крепко тиснул мне руку, подойдя к дивану, лег на него, закинув руки за голову, и глубоко вздохнул. Всё это было по меньшей мере странно и совершенно не походило на моего товарища. Он не был взволнован, скорее, он находился в том состоянии, которое зовут созерцанием и в котором так много чего-то очень близкого к полной утрате чувства бытия. Он лежал и, полузакрыв свои черные глаза, — обыкновенно холодные и недоверчиво прищуренные, а теперь мягкие и добрые, — как бы вспоминал что-то.
Мое любопытство всё более раздражалось его поведением.
— Ты откуда?
— Гулял… — однозвучно ответил он.
— С кем?
— Один…
— В горах?
— По городу…
Это решительно ничего не объясняло мне.
— Почему это ты такой… елейный?
Он строго и серьезно взглянул на меня, должно быть, задетый моим насмешливым тоном, — взглянул и, отвернувшись к стене, просительно сказал:
— Оставь меня…
Я видел уже, что ничего не добьюсь от него теперь, и не расспрашивал его более. Пролежав полчаса, он встал, всё такой же радостно тихий и задумчивый, и, подойдя ко мне, спросил:
— Ты завтра вечером — дома?
— Да.
— Пойдешь со мной гулять?..
Я кивнул головой в знак согласия, ожидая, что вот сейчас он расскажет мне причины его необычайного настроения. Но он взял свою шляпу, небрежно кинул ее на голову, в шапке черных волос, уже сильно оттенявших серебро седины, и ушел таким же загадочным, каким и явился, оставив меня в недоумении и несколько раздраженным странностью его поведения. Оставшись один, я долго старался догадаться, получил ли мой приятель повышение по службе или наследство? Или же наконец он нашел человека, согласившегося издать его книгу «О степени влияния среды и условий на интеллект человека» — труд пяти лет, злой крик человека, который, чувствуя себя разбитым жизнью, проповедовал безусловное подчинение ее суровым законам?
Я остановился на последнем и успокоился на этой догадке. И когда, на другой день, мой хохол пришел ко мне, я уверенно спросил его:
— Ну что, издаешь, наконец, свою книгу?
— Книгу? А я решил уже сжечь ее для пользы человечества. Что ты это вспомнил о ней?
— Ищу ключа к твоему настроению…
— Ага! Чёрт играет на струне твоего любопытства. Натянул я ее крепко, э? Ну-ну, пойдем гулять…
Мы вышли с ним на улицу полуазиатского города, в котором происходило всё это, и тихо пошли по панели, направляясь к Авлабару, одному из предместий. Было душно, раскаленные за день солнцем камни мостовой и стены зданий дышали зноем, все запахи, присущие большим скопищам людей, неподвижно стояли в воздухе, и его не освежали ни вода, бежавшая по канаве рядом с панелью, ни тени от пирамидальных тополей, росших по обе стороны улицы. Они вздымали свои острые вершины выше крыш зданий и, позлащенные заходившим солнцем, стояли, точно два ряда громадных факелов. По улице шли толпы людей, направляясь в городской сад на берег Куры, единственное место города, где было прохладно и где едкая известковая пыль не слепила глаз и не набивалась в легкие. Отовсюду несся гортанный говор; скрипя дверями, армяне запирали свои лавки, вдали гремела военная музыка, грохотали арбы и телеги, проезжая по избитой мостовой; откуда-то с горы лилась непрерывным, трепещущим ручьем раздражающая нервы, заунывно дикая мелодия зурны.
Город стоял в узкой долине между двух высоких гор; долину разрезала бешено мчавшаяся к морю Кура, и здания, толпясь между рекой и горами, казалось, лезли друг на друга, стремясь вырваться из этой ямы, полной зноя и пыли. Звуки, носившиеся над сдавленным городом, сливались все в один тяжелый вздох, точно кто-то большой, притиснутый к земле, делал усилия подняться с нее и не мог. Мы молча шли, вдыхая пыль и лавируя в толпе, лившейся черным потоком по узкой панели навстречу нам. Темнело. Улица становилась у́же, и в ней было душнее. Почти каждый дом был опоясан деревянной террасой, иногда двумя; издали они казались лепным узором на стенах, и теперь на них выходили из домов суетливые и шумные люди, вынося столы и свечи…
А высоко над всем этим расстилалась темно-синяя полоса неба, и уже звезды загорались на ней, как бы перемигиваясь с огнями города.
Мы вошли в лабиринт узких и грязных переулков. Высокие, серые, каменные стены с редкими окнами, маленькими и защищенными решетками из железа, сурово смотрели на нас, и пространства между этими стенами были точно каналы для стока по ним пахучей грязи и испорченного сырого и теплого воздуха. Иногда мы проходили мимо тяжелых, наглухо запертых ворот, и наши шаги вызывали лай и ворчанье собак, скрытых за ними. Муэдзин где-то близко призывал к молитве, и над нашими головами плавал рыдающий тенор, задумчиво выпевавший молитву.
Мой товарищ ускорил шаги и возбужденно схватил меня за руку. Чувствуя близость источника его нового настроения, я, ни о чем не расспрашивая, шагал по грязи вслед за ним, весь охваченный тоскливым чувством, навеянным на меня этими высокими стенами зданий, построенных на улицу тылом, с окнами, выходившими на дворы, пустынностью переулков, грустной молитвою муэдзина и фатализмом Востока, которым, как казалось мне, даже камни дышали.
— Стой! — вполголоса сказал мой товарищ.
Мы остановились пред маленькой нишей в стене. Очевидно, здесь была когда-то дверь во двор и ее до половины заложили кирпичом. Против нас тоже возвышалась стена с балконом на высоте аршин восьми от земли. На балкон, маленький и не задрапированный с боков, а только покрытый сверху куском полосатой материи, вела стеклянная дверь. Против нее, в углу балкона, стоял мягкий стул с высокой спинкой, на перилах был небрежно брошен ковер.
Я посмотрел на всё это и вопросительно взглянул на товарища.
— Погоди, — сказал он, толкая меня в нишу.
Мы тесно друг к другу поместились в ней, и я стал ждать, не желая думать о том, чего именно я могу дождаться, стоя в этом каменном ящике. Вокруг было безмолвно, небо над нами простиралось в виде синей дороги куда-то вдаль.
В щель двери на балкон прорвалась полоска света, скользнула по стене над нами и исчезла. Хохол толкнул меня локтем в бок:
— Смотри!
Обе половинки двери распахнулись, и в них появилась высокая и стройная фигура женщины. Она, закинув голову кверху, несколько секунд посмотрела в небо и что-то сказала по направлению к комнате. Свет освещал ее сзади, и на сером фоне стены, в этом свете, вся в белом, широкими складками падавшем с ее плеч до ног, она была фантастична. Овальное лицо ее было видно нам только как белое пятно, и глаза на нем выделялись, как две большие темные точки. Это делало <ее> еще менее реальной, еще более придавало ей сходства с видением, с тенью. Вот она подняла над головой руки, точно собираясь лететь… На ее левое плечо упала густая прядь волос… Свет сзади ее дрогнул и исчез; тогда мне показалось, что эта женщина, или тень женщины, стала меньше, как бы растаяла во тьме. Фон стены сгладил мягкие контуры ее фигуры, и она стала только намеком на образ, который я созерцал минуту тому назад на том месте, где он стоял. Потом опять явился свет, и опять она ожила. Складки платья заколыхались на ней, она двинулась к перилам балкона, и они сопровождали ее, как облако. В этот момент она напоминала мне чью-то картину — луна, в образе женщины, задумчиво и ласково улыбаясь, является из пышной стаи облаков на небе. Вот рядом с нею явилась еще какая-то фигура в темном и стала гладить ее волосы рукой, а они всё больше рассыпались по плечам этой женщины. Она посмотрела с балкона вниз и снова что-то вполголоса сказала, протягивая руку назад. Раздался ясный звон металлической струны, я вздрогнул, и, кажется, всё вокруг меня тоже вздрогнуло.
Женщина села на стул, свет падал на нее сбоку, и я видел ее профиль, изящно очерченный, но как бы воздушный в этой странной обстановке. Темная фигура опустилась вниз, и ковер, лежавший на перилах, скрыл ее. В четырехугольнике освещенной двери и на темной спинке стула голова женщины, несколько закинутая назад, выделялась ясно, и профиль лица как бы был окружен сиянием, исходившим от него. И ее лицо казалось мне чудесно красивым, лицом феи, героини волшебной сказки, а вся она — воплощением грезы, дивной грезы восторженного и влюбленного поэта, явившейся в эти суровые и неуклюжие глыбы камня, на эту грязную землю, чтобы оживить и облагородить всё вокруг себя.
Я не чувствовал более ни удушливого запаха прелой грязи и не видел серых каменных стен, подавлявших воображение своей тяжестью и одетых теплой пахучей тьмой знойной ночи. Я позабыл о том, что в темном, каменном ящике мне было тесно и душно и что из стены, к которой я прислонился, мне в плечо впивался острый камень. Я всё смотрел на эту дивную женщину и больше ничего не хотел. Иногда она наклонялась вниз, и я боялся, что она уже не выпрямится и я не увижу ее больше. Но она снова откидывалась на спинку стула, и я снова спокойно и без желаний смотрел на ее чудный профиль. Тот, кто сидел на балконе у ее ног, целовал ее — я слышал эти жадные звуки, но не чувствовал в себе ни тени желания быть на его месте, понимая, что он едва ли видит ее такой, какой вижу я.
И вот вдруг в воздух — и к нам вниз и вверх к небу — брызнули звуки струн, — я видел — это она играла на чем-то. Играя, она говорила, обращаясь вниз к своим ногам, говорила речитативом, и хотя звуки струн заглушали тембр ее голоса, но он был так же чудесно красив, как и вся она. Струны дрожали то тихо и нежно, то вдруг их звуки становились громкими и смелыми. Казалось, что они сделали воздух чище и свежее и усилили еще более во всем вокруг меня отпечаток благородной красоты, явившейся вместе с появлением этой женщины, красивой, как мечта. Всё стало как сон — сон, освежающий душу… И от лица женщины, не иссякая, исходило сияние. В мечтательных звуках струн, тихо рокотавших задумчивую мелодию, высоко надо мной, на фоне неяркого, но красивого розоватого света, под синим небом над ее головою, эта дивная женщина с каждым моментом становилась всё более прекрасной и фантастичной, всё далее увлекавшей меня от земли и ее чувствований. Я стоял, боясь пошевелиться, храня мое очарование и наслаждаясь им, и мне казалось, что в меня вошло что-то новое, — новое понимание жизни и самого себя; что из всех чаш, которые я уже испил, — та, которую я пью теперь, только одна не содержит в себе ни капли земной грязи, только одна действительно чиста…
И вдруг — всё это исчезло. Исчез огонь — и профиль женщины потерял ясные очертания. Она встала и, вся белая, прозрачная, тающая от движений, исчезла в темном четырехугольнике, откуда прежде исходил розоватый свет. Потом послышался резкий звук визга железных петель двери, дребезг стекол, грубый звук запираемого замка.
— Всё, — сказал хохол, взяв меня под руку и выводя из ниши.
Не сказав ни слова друг другу, мы пошли с ним домой, и, только расставаясь со мной, он сказал:
— Завтра опять…
Но это было бесполезно говорить мне.
На другой день мы снова пошли, когда настало время, и снова провели часы, как во сне, и опять пошли, и так ходили почти в течение месяца, в продолжение которого смотрели на эту красавицу семнадцать раз.
Мы жили все эти дни как-то странно. Не говоря никому о нашем счастье, дни мы жили, как все, — с виду как все, — так же работали и о том же говорили. Но ни на один момент мы не забывали, что, когда наступит ночь, мы будем жить созерцанием дивной красоты, доступной только нашим глазам. Мы мало говорили о ней — зачем говорить о том, что недоступно определению словом, что постигается не умом, а чувством и, охваченное им, облагораживает его, как огонь, очищая кусок темной руды, вытапливает из него девственно чистое серебро… Хорошо нам жилось в эти дни, и высоко поднятыми над землей чувствовали мы себя. Но однажды, когда мы были в нише и ждали, с балкона кто-то бросил в нас тяжелый камень. Он ударился в стену над нашими головами и запорошил нам глаза кремнистой пылью. На другой день — мы нашли нишу заваленной разным хламом, и темная фигура, стоя на балконе в угрожающей позе, ожидала нас, размахивая рукой. Мы воротились назад, и опять вслед нам был брошен камень, обрызгавший нас грязью.
Долго мы жили воспоминаниями о ней, этой женщине, и всегда вспоминали с такой тихой, ласкающей душу грустью.
Когда Шура, придя из гимназии, разделась и прошла в столовую, она заметила, что мама, уже сидевшая за накрытым столом, улыбнулась ей как-то особенно. Это обстоятельство тотчас же задело любопытство Шуры, но она была уже большая и сочла ниже своего достоинства выдавать себя вопросами. Она молча поцеловала маму в лоб, и, мельком взглянув на себя в зеркало, села на свое место. Тут ей опять бросилось в глаза нечто особенное — стол был сервирован «по-парадному» и на пять персон. Значит, кто-то приглашен обедать, только и всего. Шура разочарованно вздохнула. Она хорошо знала всех знакомых папы с мамой и тети Зины — среди них положительно нет ни одного интересного человека. Господи! Какие все они скучные, и как вообще скучно на свете…
— Это кто? — кивнув головой на прибор, равнодушно спросила Шура.
Прежде, чем ответить ей, мама посмотрела на свои часы, потом на стенные, потом, наклонив голову в сторону окна, к чему-то прислушалась и, наконец, улыбнувшись, сказала:
— Угадай…
— Неинтересно… — сказала Шура, чувствуя, что любопытство вновь вспыхивает в ней. Она вспомнила, что горничная Люба, отворяя ей дверь, тоже как-то особенно сказала:
— Пож-жалуйте!
Люба вообще очень редко говорила «пожалуйте» и никогда еще не говорила именно так, с жужжанием. Шура очень хорошо помнит это, ибо малейшая новая черточка в скучной, установившейся в тесные рамки, домашней жизни семьи производит очень заметную рябь на ее спокойной поверхности и хорошо запоминается жаждущей впечатлений головкой Шуры.
— А может быть, и интересно… попробуй, угадай, — снова предложила мама.
Вспомнив интонацию Любы, Шура уже была уверена, что интересно, очень интересно, но спросить прямо ей было почему-то неловко.
— Кто-нибудь приехал… — якобы равнодушно сказала она.
— Несомненно, — кивнула головой мама… — Но кто?
— Дядя Женя, — предположила Шура, чувствуя, что у нее на щеках выступала краска.
— Нет, это не родня… Это, однако, кто-то, кого ты — любишь…
Шура сделала круглые глаза… но потом вдруг сорвалась с места и бросилась на шею мамы:
— Мамочка! Неужели?
— Постой, постой, — смеясь, мама отталкивала ее от себя, — не нужно быть сумасшедшей! Ну… вот я ему всё это скажу!
— Мамочка! Крымский? а? Приехал? Папа его встречает? Да? И тетя Зина? Ведь они сейчас, сейчас будут… Мамочка, я надену серое платье! Ах, едут! Приехали!
Вся красная и взволнованная — она прыгала около стула матери, потом бросилась к зеркалу, побежала было к себе переодеваться, но, услыхав, как внизу щелкнул замок двери, снова воротилась к зеркалу, поправила прическу и степенно, подавляя свое волнение, села на свое место и закрыла глаза. Когда она откроет их, в этой комнате, так близко, всего только через один стул от нее, будет сидеть Крымский… Тот поэт, стихами которого она зачитывалась и который в гимназии считался самым лучшим поэтом из всех современных. У него такие нежные, ласкающие стихи, такие звучные… грустные… Господи! И вот он, живой, будет так близко к ней, будет говорить, читать свои новые произведения, которых в гимназии ее подруги еще не могут знать! «Ах, какую вещь написал Крымский!» — скажет она им завтра, они спросят ее — какую; она прочитает им; тогда они спросят, где это напечатано, и она скромно, — непременно скромно! — скажет: «Ах, это еще не напечатано. Это он вчера читал мне у нас за обедом!..»
Какое изумление, какая зависть! Эта злючка Кикина — что с ней будет? Узнает она, что лучше: иметь сестру певицу или знакомого поэта? А все остальные!.. Будут просить: «Шура, покажи нам его!..» А… а вдруг он влюбится в нее? О! Это возможно… потому что он поэт… Поэты всегда влюбляются сразу… Господи! Какие у него усы! Глаза… большие и грустные, с темными кругами под ними… Нос орлиный… а усы черные. «Шура! — скажет он, ломая руки и падая пред ней на колени. — Шура! Я увидал вас, „и заря новой жизни предо мной запылала, и проник в мое сердце трепет чудных надежд… Это вы! Я клянусь — вас душа моя знала…“» Ах, он написал уже эти стихи! Значит…
— Духота, пыль, какие-то изумительно едкие запахи… Всю ночь я не мог уснуть…
Голос, вернувший Шуру в мир действительный из мира поэзии и грез, был очень мягок и симпатичен, хотя в нем и звучали хриплые, брюзгливые нотки избалованного человека. Шура открыла глаза и поднялась со стула навстречу подходившему к ней высокому худому человеку, в черной бархатной тужурке и широких серых брюках.
— Здравствуйте, барышня… Вы забыли меня, да? Ну, конечно…
— Я… — смутилась Шура, — я всегда читаю ваши стихи… но я была маленькая, когда вы были у нас…
— Но… теперь вы большая, — окидывая ее взглядом, улыбнулся поэт, хотел еще что-то сказать, но только пожевал губами, как это делают старики, и опустился на стул, говоря папе Шуры:
— А славно, уютно у тебя, Михаил…
Шура, опустив головку, смотрела в свою тарелку и на ее гладкой поверхности восстановляла образ поэта. Ей не нравились его серые брюки, стриженая голова и жидкие рыжие усы — о, всё это было крайне прозаично.
Потом эта манера жевать губами, синеватые бритые щеки и подбородок… глаза очень светлые, пожалуй, бесцветные, мешки под ними, широкий лоб в морщинах… Он совсем как один чиновник на почте, и с внешней стороны в нем ничего, ничего нет поэтического… А какие у него руки? Шура искоса посмотрела на них… Они были пухлые, с короткими толстыми пальцами. На одном пальце перстень с агатом. Шура вздохнула, чувствуя, что ей грустно.
— Так вы читаете мои стихи?
Это он ей говорит… Она кивнула головой, покраснев.
— Ну, и что же… могу спросить — нравятся они вам?
— О, да они тут с ума сходят от ваших стихов, — сказала мама.
— А! Это мне лестно…
— Вовсе нет, это неправда, — быстро возразила Шура на слова мамы, но ее возражение раздалось уже после слов поэта…
Девочка смутилась — это вышло глупо… А папа, мама, тетя и он — смеются… Он даже брови поднял зачем-то, и лицо у него стало клоунское… Зачем он поднял брови? И зачем смеется вместе со всеми? Он — поэт и должен быть чуток, деликатен… Разве ему может казаться смешным румянец ее смущения, как это кажется другим, разве он такой же, как все? Он, наверное, притворяется, чтоб не показаться папе и маме нелюбезным… Потом он будет самим собой…
— А вы, Шура, в котором классе?
— В шестом…
Зачем ему знать это? И почему он называет ее Шурой?
— А кого из учителей вы обожаете? Учителя рисования, конечно?
— Слов…
— Ах да, учителя словесности… — Раздался оглушительный хохот…
Шуре казалось, что ее рвут на части, щиплют, вонзают ей в тело тысячи булавок. Она хотела выскочить из-за стола и убежать куда-нибудь. Ей стало холодно, и она боялась, что не сдержит слез… Как это она проговорилась?.. Дрожа от охватившего ее негодования, она взглянула в лицо поэта глазами, в которых вспыхнул злой и нервозный огонек, и скороговоркой, боясь, что у нее не хватит сил сказать всё, что она хочет, начала, ломая под столом пальцы:
— Это смешно вам? Но это не может быть смешно — он лучший из всех учителей, и мы его все очень любим… Он интересно говорит… и читает нам… разные книги… указывает, что есть нового в литературе, и вообще… он очень хороший человек… Спросите, кого хотите, и в нашем классе и в седьмом. Зачем же смеяться? Конечно, я…
— Шурка! Что это ты? — воскликнул папа.
— Мы обидели барышню, — ласково сказал Крымский. — Я извиняюсь…
Шуре было неприятно слушать его извинения, — ей казалось, что они неискренны и что ему совсем неинтересно знать, как она отнесется к его словам… И вообще она почувствовала себя чужой и ненужной всем им… Ей стало жалко себя, и до конца обеда она просидела точно в тумане, прислушиваясь, как нарастает грусть в ее сердце, тихая, щемящая грусть.
«Так вот он какой, поэт! Такой же, как все», — думала она после обеда, сидя у окна в своей комнате и пристально, как что-то новое, рассматривая свои любимые кусты сирени в саду под ее окном.
«Как все… Но… почему же тогда папа не пишет стихов? Разве он хуже этого?» — И она вспоминала ласкающие сердце, задумчивые строфы поэта, рифмованные фразы, в которых так много грустной нежности. Он ни словом не упомянул о них за обедом. Должно быть, он привык писать их, как Соня Сазикова привыкла делать свои чудные цветы из папиросной бумаги. Все ей завидуют, а она смеется и изумляется — ведь это же так просто!..
В саду раздались голоса: это папа с Крымским. Если они сядут на скамью за сиренью, она услышит весь их разговор до слова. И, вытянув шейку, Шура с горячим любопытством посмотрела — куда они идут.
— Ну, а как покупают твой последний сборник? — спрашивал папа.
— Ничего, идет. Думаю о втором издании. Но покупают больше из любопытства, а не из действительной потребности в поэзии. Эта… наша убогая критика, при выходе сборника, прокричала — декадентство! Публике интересно знать, что такое, наконец, это декадентство, о котором так много говорят и никто ничего ясного не может сказать. Ну, и я выигрываю… покупают, желая полюбопытствовать о декадентстве…
Голос Крымского был грустно-насмешлив, в его речи звучала обида, и эта нотка нашла родственный отзвук в маленьком сердечке девочки, подслушивающей у окна.
— Да-а, — сказал папа, — критика сурово относится к вашему брату.
— Все требуют гражданских звуков мести и скорби… Сидя в своих старых гнездах, они полагают, что на месть и скорбь в жизни есть спрос… Совсем напрасно… никаких граждан в жизни нет, есть в ней люди глупые и самодовольные и люди измученные и не довольные ничем… А больше ничего нет… Господам критикам это печальное обстоятельство неизвестно… Они имеют дело с книгами, а не с жизнью, со старыми традициями, а не с новыми веяниями… Молодежь? «Молодежь, друг мой, ныне родится стариками», — неопровержимо сказал кто-то… Ей очень мало дела до поэзии и до всего того, что могло бы очистить душу. А впрочем, бросим эту скучную тему… Какая хорошенькая дочь у тебя…
— А, поэт! ты уже заметил?
— Милый! — сконфуженная и вся красная от радостного волнения прошептала Шура. Из его слов она заключила, что он не понят и жалуется на это. Он снова стал поэтом в ее глазах. А потом эта неожиданная похвала ей…
— Кстати, извини за нескромный вопрос…
— О жене? Ну, брат, я не знаю, где она… Года два тому назад слышал, что она где-то на Кавказе учительницей… Уф! не могу без ужаса вспомнить о ней… Есть женщины, способные чистотой своей добродетели и наивностью своего мозга внушать только ужас, искренний ужас мне, праху от праха. Моя супруга принадлежит именно к этому сорту женщин… Мне никогда не было жалко себя так сильно, как в то время, когда я раскусил ее сердце… сердце христианки… которая хочет во что бы то ни стало страдать, — скучный персонаж… А что, нам скоро дадут чаю?
— Скоро… но ты не на тему говорил — я хотел спросить тебя, как ты теперь живешь… семейно или же в одиночестве…
— С мая в одиночестве. Зимой жил с одним ангелом… Курьезная история, дружище! Поклонница моего таланта, девочка с огоньком и не без образования, что, впрочем, не мешало ей быть классической дурехой… Сошлись мы с ней совершенно случайно… по крайней мере, с моей стороны не было ничего преднамеренного. Выпил я малость: дело было на загородном пикнике… Чёрт знает, как она очутилась у меня на квартире… Только утром я просыпаюсь, смотрю: женат! Поздравил себя, оделся и жду, что будет дальше…
Папа громко хохотал, и девочке казалось, что звуки его смеха раскалывают внутри ее что-то. Это было очень больно ей.
— Ах, дьявольщина… н-ну?
— Ну, проснулась. Последовали слезы… миллион поцелуев и столько же клятв. С неделю мы отчаянно бесились, и я порядочно измучился с ней…
— А родители?
— Скрыто. Потом жизнь понемногу начала вступать в свои права, и началось… чёрт знает что! Прежде всего она начала доказывать мне, что мои нежные, чудные, чарующие душу стихи совершенно не гармонируют с моим халатом, — вещь, за которую я заплатил шестьдесят пять рублей… Я протестую, она плачет. Скандал! В конце концов оказывается, по ее представлению, поэт — существо до такой степени неземное, что в квартире его даже не должно существовать то помещение, в которое, по силе физиологических законов, необходимо иногда ходить и поэту. О, чёрт возьми это идиотское воспитание, которое так квасит мозги женщин! Начались споры, слезы, истерики, ссылки на материнство… требование уступок на всех пунктах. Я сбежал и написал ей прозой, что поэту прежде всего необходима свобода.
— Ну и что же? — медленно спросил папа.
— Плачу ей по двадцать пять рублей в месяц…
Шуре было холодно, и она вся дрожала мелкой нервной дрожью, продолжая смотреть в сад широко открытыми глазами…
— То-то последнее время твой пессимизм звучал так громко…
— Ты читал «Воспоминаний пестрая толпа во тьме ночной передо мною вьется»?
— Ну?
— Вот там изложено всё впечатление… весь осадок этой глупой истории.
— Хорошо изложено… — вздохнул папа. — Вообще, брат, ты великий мастер ясно изображать «волнений сердца смутные узоры».
— Ба, а ты, однако, и в самом деле меня почитываешь?
— И даже очень. Без лести говоря, у тебя прелестный стих…
— Спасибо! Это не часто приходится слышать, хотя я — буду откровенен — знаю, что заслужил такой отзыв…
— Бесспорно, брат! Идем чай пить…
— Ты посмотри — кто нынче пишет и как пишет? Живодеры, а не поэты, насилуют язык, истязуют его… Я ценю это сокровище, стараюсь…
Шура видела, как они шли по саду рядом и папа обнимал поэта за талию… Вот их голоса стали неясны, пропали.
Шура выпрямилась на стуле медленно, так, как бы на ней лежало что-то тяжелое и ей ужасно трудно было шевелиться…
— Шура, иди чай пить! — донесся до нее голос мамы.
Она встала, пошла и, проходя мимо зеркала, видела, что лицо у нее бледное, осунувшееся, точно испуганное. И в глазах ее было так туманно, что, когда она вышла в столовую, знакомые лица являлись пред ней какими-то бесформенными белыми пятнами.
— Надеюсь, что барышня уже перестала сердиться на меня? — донесся до нее голос поэта.
Она молчала, глядя на его гладко стриженную голову и стараясь вспомнить, каким он, этот человек, казался ей, когда она читала его стихи и не знала его.
— Шурка, что же ты молчишь? Как вежливо! — воскликнул папа.
— Ах! — вскричала она, вскакивая со стула, — что вам надо? Отстаньте от меня… Обманщики…
И, с рыданием бросившись вон из столовой, она еще раз истерически крикнула:
— Обманщики!..
…Несколько секунд четверо людей за столом сидели молча, изумленно поглядывая друг на друга. Потом мама и тетя ушли.
— Уж… не слышала ли она наш разговор? — спросил папа поэта.
— Чёрт возьми! — смущенно воскликнул тот, заерзав на стуле.
Вошла мама и на обращенные к ней вопросительные взгляды ответила, недоумевая, пожав плечами:
— Плачет…
У всех людей есть пятна на совести, — у меня тоже есть одно.
Но большинство людей относится к этим украшениям на лице своей души крайне просто; они носят их так же легко, как крахмаленные рубашки, а я не ношу таких рубашек и, должно быть, поэтому — чувствую себя крайне неудобно с моим пятном. Одним словом — я хочу покаяться.
Я не потому каюсь, что уже не нахожу в жизни иных приятных развлечений или не чувствую себя способным чем-либо другим привлечь к себе внимание людей; я также и не потому пускаюсь в откровенность, что имею намерение рассказать что-либо о моих достоинствах, — о, нет! Ни одна из тех причин, которые обыкновенно побуждают людей к публичному покаянию, не руководит мной в данном случае. Я каюсь потому, что чувствую — пора! И вот я взял в руки перо и, как щеткой, откровенностью хочу счистить с души моей то темное пятно, которое давно уже давит мне сердце.
———
Началось всё это на улице в веселый день мая, когда я гулял и встретил одну знакомую гимназистку. Ее звали Лизочка; у нее были превеселые карие глазки, — но теперь они были печальны; розовое, изящное и живое, личико — в момент встречи было бледно и безжизненно; у нее была легкая, как полет птички, походка, а теперь — она едва передвигала ноги.
— Лизочка, здравствуйте! Как здоровье ваших кукол?
Я забыл сказать, в котором классе она училась. В четвертом. Я очень любил играть с ней в куклы, — это прекрасно освежает после общения с людьми.
— Здравствуйте, — сказала мне Лизочка, и в голосе ее я услыхал слезы.
— Что с вами, девочка? — спросил я, встревоженный. Сознаюсь — я любил ее, и она отвечала мне взаимностью со всей силой и страстью своих двенадцати лет. Мне в ту пору было еще только пятьдесят три года.
— Н-нам опять задали… сочинение… — сквозь слезы сказала она.
— Сочинение? Ба! Да разве тема такая печальная, что вы, еще не разработав ее, уже плачете?
Она улыбнулась.
— Да, вам хорошо, — вас не заставляют писать сочинения!
— Увы, Лизочка, — тоже заставляют. Только вас заставляют учителя, а меня — обстоятельства. Не будем говорить, кто из них хуже. Но вы не печальтесь: я напишу за вас сочинение. Какая тема?
— «Вода и ее значение в природе и в жизни человека»! Напишете? Милый! На пять?
— Постараюсь — с плюсом!
— А потом придете играть в куклы?
— После сочинения? Обязательно.
— До свидания! Какой вы ми-илый!
И она ушла…
Я потому так быстро предложил ей написать сочинение, что это дело было уже мне знакомо. Однажды учитель словесности поставил мне двойку за сочинение, написанное для одной гимназистки пятого класса на тему: «Положительные черты в характерах Скалозуба и Молчалина». Другой раз я получил единицу с минусом за сочинение для гимназиста шестого класса на тему: «Польза и вред почитания родителей» или что-то в этом роде.
Таким образом, я был знаком с тем, что должен был делать. Но все-таки я задумался. Мне очень хотелось, чтобы моя милая девочка получила полный балл. Как бы это написать так, чтоб получить именно пятерку, а не меньше? А?
Подумав, я решил: прежде, чем писать, мне нужно вообразить, что я не длинный малый, двух аршин десяти вершков ростом, а малюсенькая розовощекая гимназисточка двенадцати лет от роду. Несомненно, что, когда учитель дает тему, он принимает в расчет знания ребенка на тему, его психологию, его стиль и, наконец, его идейный, так сказать, взгляд на предмет сочинения, его отношение к нему. Несомненно, что это так. И, значит, что я должен, по мере возможности, подражать ребенку. Прекрасно!
Придя домой, я лег на диван, закурил папиросу и заснул, чего совсем не хотел делать. Разбудил меня приятель, который пришел ко мне в гости, чего он тоже не хотел делать, как оказалось. Он вышел из дома, не имея ни малейшего желания идти ко мне, и вдруг — пришел! И мы заговорили с ним о том, как эластичны узы дружбы: идешь направо от дома приятеля и вдруг — приходишь все-таки к нему и мешаешь ему спать. Потом мы говорили о вине и о людях, которые пьют вино. Мы открыли такую вещь: люди, у которых есть деньги в кармане или кредит в виноторговле, могут купить вино, а люди, которые не имеют ни того, ни другого, — не могут. Когда приятель ушел, писать о воде было уже поздно…
Сочинение было заказано к субботе, — у меня еще было два дня. Но на следующий день воде помешал уже не приятель, а вино, которое по отношению ко мне действительно оказалось неприятелем. И вот наступил последний день, и я засел писать о воде и ее значении в природе и жизни человека. У меня очень болела голова, но все-таки я написал. Потом — прочитал, ничего не понял и, решив, что я, должно быть, очень удачно подражал ребенку и вполне удовлетворю моим сочинением учителя, — понес его моей гимназистке.
Она встретила меня радостно.
— Готово! Ах, как хорошо! На пять, да? Ну, конечно, — ведь вы сочинитель… Идемте играть в куклы!
Мы пошли и играли, а потом я пошел домой и спокойно спал ночь…
———
В воскресенье я пошел к ней. Пришел. Маменька ее вышла навстречу мне, и была она величественна, как хорошая колокольня, а глаза ее смотрели на меня, как два револьверные дула.
— Ах, это вы, милостивый государь? Вы?
— Я почти уверен, сударыня, что это именно я.
— Без шуток-с!
— ?!?
— Писатель вы! Соч-чинитель! Слышите ли?
— Я думаю, что слышу… Но не уверен, что я понимаю…
— Что вы сделали с моей дочерью?..
— Позвольте мне это вспомнить…
— Взгляните на нее!..
Я пошел и взглянул. Она лежала на постельке и, как только умела, как могла, — плакала, бедненькая.
— Лизочка… — сказал я.
— Ах!.. Мама, мама, велите дворнику Матвею зарезать его ножом… топором… убейте его! — закричала Лизочка.
Это было удивительно!
— Объясните мне…
— Возьмите ваше гнусное сочинение, которое сделало мою дочь посмешищем всей гимназии и которому она обязана тем, что ей… поставили ноль!.. Возьмите и…
Я ушел. Бережно взяв сочинение, я спрятал его в карман и ушел. Мне казалось, что я несу в кармане целый Атлантический океан со всеми его тайнами. Придя домой, я прочитал сочинение… Читайте сами…
«ВОДА И ЕЕ ЗНАЧЕНИЕ В ПРИРОДЕ
И ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА
Вода есть мокрая жидкость, появление которой на земле относится к доисторическим временам. Сначала воды на земле было не очень много, но после того, как по повелению господа был устроен всемирный потоп, ее стало на земле более самой земли, и с той поры она, никуда не стекая, так и остается в болотах, озерах и морях. Скопляется вода только в низких местах, а на высоких удержаться не может, потому что она жидкая. Если ее налить на вершину горы, то она скоро вся стечет вниз, поэтому подножия гор всегда бывают окружены морями, озерами и болотами. Если налить ее на апельсин, то она тоже не удержится на нем, а вот на земле она держится, хотя земля круглая, как апельсин… Все реки также текут сверху вниз, потому что они начинаются на высоких местах и вследствие жидкости воды. Если ее даже просто пролить на пол, то и тогда она потечет туда, где ниже, а не наоборот. Ее очень просто отличить от масла, потому что она летом не застывает, а масло застывает и летом, если его поставить в погреб. Постное масло — больше похоже на воду. В болотах вода грязная, в морях соленая, и потому ее не пьют; пьют только воду из рек, но и то только там, где нет водопроводной воды. Пить воду вредно, потому что можно простудиться, — более полезно пить чай, кофе и квас… Вода также служит для путей сообщения, и те государства, у которых много воды, отличаются высокоразвитой торговлей, — таковы из древних Финикия и Греция, а из современных — Англия. В воде любят жить рыбы. По воде очень удобно возить товары на особых кораблях, которые называются флот, но пешком ходить по ней нельзя, потому что она жидкая и расступается от ног, и человек тонет. В природе вода является — летом в виде дождя, отчего на земле бывает грязно. Когда идет дождик, он прежде падает на крыши домов, а оттуда стекает ручьями на землю. Во время дождя взрослые выходят на улицу в калошах и под зонтиками, а дети сидят дома, и им бывает очень скучно. Зимой дождь замерзает и падает на землю в виде снега, отчего бывает холодно. В жизни человека вода нужна для разных надобностей: в ней заваривают чай, из нее варят суп, ею умываются, и когда умываются с мылом, то она, попадая в глаза, больно щиплет их. Из мыла с водой хорошо выходят пузыри. Для того, чтобы сделать пузырь, разводят в воде немножко мыла, берут соломинку и, окуная ее в эту жидкость, дуют в нее осторожно. На конце соломинки выдувается большой, красивый, разноцветный пузырь и, отрываясь от соломинки, летит в воздухе, пока не лопнет. В воде также стирают белье, водой моют полы в комнатах, и от воды простужаются, если пьют ее вспотевши. Еще в воде купаются, и некоторые тонут. Таким образом, мы ясно видим, что значение воды в природе и в жизни человека очень важно.
Елизавета Пионова».
Вот оно, мое сочинение. Признаюсь, что, прочитав его, я остался доволен собой, ибо нашел, что оно написано совершенно в стиле четвертого класса гимназии и не без знания детской психологии. Я знаю, что мыльные пузыри более близки интересам двенадцатилетней девочки, чем торговля финикийцев, и остановился на мыльных пузырях более подробно, чем на воде как на факторе культуры. Я не доказывал преимущества вина пред водой, хотя и мог бы блестяще доказать это. Я не доказывал в моем сочинении необходимости обложения воды акцизом в видах увеличения доходов государства, — хотя почему бы не доказывать этого? То ли еще доказывают люди с высокоразвитым чувством патриотизма! Я ни слова не сказал о всем том, чего не могла знать гимназистка четвертого класса, и, мне кажется, я сказал всё, что она знала о воде. Какого же чёрта нужно было этому достопочтенному учителю?
Пусть он сам попробует написать такое же сочинение для двенадцатилетней ученицы; посмотрел бы я, как он это сделает!..
За что он поставил нуль моей протеже? Я был возмущен и оскорблен.
Всякий на моем месте чувствовал бы то же самое, я полагаю. Я решил отправиться к этому господину.
———
Я пришел к нему и увидел пред собой длинную и тощую фигуру, весьма напоминающую собой ижицу, перевернутую вверх тормашками.
— Милостивый государь, — сказал я ему, — это я — автор сочинения «Вода и ее значение в природе и в жизни человека», поданного вам гимназисткой четвертого класса Елизаветой Пионовой.
— Разве вам не стыдно сознаться в этом? — с ужасом спросил он меня.
— Я не о себе пришел говорить с вами… Я хотел бы только знать, за что вы поставили Пионовой нуль?
— За сочинение, — уверенно ответил он мне.
— Чем же, собственно, вам не нравится это сочинение?
— Ер-рунда!
Тут я горько пожалел, что не захватил с собой пушки. С таким бы удовольствием я влепил в учителя хорошенький заряд из артиллерийского орудия!
— Государь мой! — смиренно заговорил я. — Вы, кажется, полагаете, что на земле возможно существование леса раньше, чем вырастут деревья. Вы требуете от ученицы ясного представления о значении воды в природе, но известно ли вам, о государь мой, что ваша ученица ни в каких близких сношениях с природой не находится и едва ли может о ней иметь представление. Она живет в детской, во втором этаже большого каменного дома, и от ее квартиры до природы огромное расстояние, ибо, как это вам должно быть известно, в благоустроенных городах природа находится за городом. Пока еще ее домашние не озаботились ознакомить ее с природой, и, уверяю вас, она, Пионова, не в состоянии сказать вам, где находится природа и какая она из себя…
— Гм?! Да? Это очень… странно! Но чего же вы желаете?
— Дайте Пионовой другую тему! Клянусь вам, я больше не буду писать для нее…
— Другую тему? Ну что ж? Это можно… Извольте…
Он взял с своего стола маленькую книжицу, на обложке которой я мельком прочитал «Паульсон», и стал ее перелистывать…
— Ну-с вот: пусть она напишет «Море и пустыня».
Я кротко и умоляюще посмотрел на него.
— «Море и пустыня»… — повторил он, — славненькая темочка!
— Но, государь мой! Она никогда не видела моря и не была в пустыне… — с отчаянием воскликнул я.
— Однако это довольно неразвитая девочка! Ну, тогда вот: «Влияние природы…»
— Опять природа!
— Да, да! Тогда — «Балтийское море и его торговое, экономическое, культурное и политическое значение»…
— Не торгует она, политикой, по молодости лет, не занимается…
— Ужасно неразвитая девочка! Что бы ей такое дать?.. Та-та-та! Нуте-ка, вот: «Что есть общего в характерах Чацкого и Хлестакова?»
…Как все люди, я тоже кроток и человеколюбив… до известного предела. Впрочем, я ведь не оправдываюсь, а только каюсь…
У него в комнате была печка, а на печке — отдушник. Ну, так вот на этом отдушнике, захлестнув учителю за шею его же собственный галстук, — я его и повесил.
Повешенный, он только потерял свое сходство с ижицей, а кроме этого, мне кажется, никто ничего не потерял.
Вот и всё, что я хотел сказать.
Герою этого романа, Яшке, было одиннадцать лет, когда он впервые почувствовал в своем маленьком сердце сладкое томление любви. Он был «мальчиком из типографии», очень чумазым мальчиком, от которого всегда густо пахло типографской краской, скипидаром и другими профессиональными ароматами. Такой же замазанный, потрепанный, как и все другие типографские мальчики, с таким же, как у них, лицом в маске черной жирной грязи, — Яшка отличался от них большими, всегда широко раскрытыми светлыми глазами, сравнительной скромностью поведения и стремлением к чистоте. В обед он всегда умывался, то есть размазывал по лицу неровно осевшую на него свинцовую пыль и грязь машин — ровным пластом, и от этой его заботливости о своей внешности казалось, что он не выпачкан, а таким уж черным произведен на свет. Ровный колорит грязи на его лице дал ему среди сверстников право на прозвание — Чистяк.
Курносый, с толстыми губами, с большими глазами и шарообразной, гладко остриженной головой, по бокам которой торчали большие, оттопыренные уши, — среди наборщиков он был более популярен под кличкой Рукомойник. Положение его в типографии было ничуть не хуже положения других сверстников: он никак не мог пожаловаться на то, что его обделяют работой или затрещинами, и в общем он ходом своей жизни был доволен. После побоев он обыкновенно плакал и жестоко ругал того, кто его бил, но ругал втихомолку, так, чтоб, кроме него самого, никто не слыхал этих ругательств. В аналогичных случаях сверстники его вели себя точно так же, и вообще Яшка Чистяк, или Рукомойник, почти ничем от них не отличался. Жалованья он получал два рубля в месяц и всё целиком отдавал своей тетке, весьма толстой и всегда полупьяной старухе, торговавшей на толчке старьем. По отсутствию отца и матери Яшка жил у нее в темной четырехугольной дыре с одним окном, смотревшим куда-то в яму. Дыра эта была частью подвала большого трехэтажного дома и являлась прекрасной квартирой, — зимой в ней было жарко от духоты, вследствие почти полного отсутствия воздуха, а летом прохладно, как в погребе, в силу сырости, наполнявшей дыру. Яшкина тетка относилась к нему не особенно любезно и частенько жаловалась богу на тех людей, которые умирают, оставляя после себя потомство на попечение их родственников, совершенно неповинных в том, что люди имеют дурную привычку родить детей и не умеют их ставить на ноги без помощи посторонних лиц, ничем не заинтересованных в этом деле. Нередко случалось, что Яшкина тетка основательно доказывала правду своего мнения путем подзатыльников и тычков, в изобилии осыпая ими племянника. Чаще всего она делала это в нетрезвом виде. Впрочем, нужно сказать, что в трезвом виде она была только тогда, когда просыпалась после выпивки, причем это время у нее целиком поглощалось желанием опохмелиться, — желанием, которое она скоро и приводила в исполнение.
Ввиду вышеизложенного Яшка чувствовал себя на улице гораздо лучше, чем дома, и в одиннадцать лет был уже очень тонким знатоком города и городской жизни. На улице жизнь была и краше, чем дома, и содержала в себе более равенства; обида, нанесенная Яшке на улице, немедленно же возмещалась им путем ловко брошенного камня, ругательства или даже потасовки — в том случае, когда обидчик был равносилен с Яшкой. Дома возмездие было невозможно — Яшка не мог бы сладить с теткой и так был уверен в этом, что даже ни разу не пытался вступать с нею в открытый бой. Иногда только он в виде маленькой мести позволял себе кое-что: так, например, когда пьяная тетка засыпала, он подливал под нее холодную воду, подсыпал ей в табакерку перца, а в башмаки сухой горчицы. Последнее средство было самым оригинальным, и Яшка на самом себе испытал, как именно оно действует. Ему товарищи подсыпали горчицы в сапоги, и когда она растворилась от пота, — оба сапога представили собой великолепные горчичники. Яшка долго танцевал после того, как догадался снять сапоги, и в конце концов — даже упал, вздернул ноги кверху и, болтая ими в воздухе, стал отчаянно реветь. Подошвы так жгло, точно их поджаривали на плите, между пальцами вздулись пузыри, которые потом лопнули и образовали ранки, долго заставлявшие Яшку ходить босиком и ступать только на пятки. Тетка разика два испытала прелесть этой милой шутки, очень распространенной среди других развлечений в Яшкиной типографии. Но один раз горчица оказалась не особенно крепкой и не причинила тетке ничего особенного, кроме легкого беспокойства. Зато другим разом Яшка остался доволен — тетка ныла и стонала, хуже, чем сам он после побоев. Она все-таки не догадалась, в чем дело, и Яшка не раз еще надеялся в будущем полечить ее горчичниками. Мне неизвестно, оправдались ли его надежды.
Однажды Яшка чистил печатный станок, а для развлечения ругался с своим товарищем по работе, и всё шло благополучно, как вдруг колеса станка почему-то пришли в движение…
— Тир-ру, дьяволова мельница, — презрительно воскликнул Яшка, но в это время что-то дернуло его за ногу, потащило куда-то вбок и вниз и мягко, но сильно шлепнуло о пол спиной. Яшка дважды открыл и закрыл свои большие глаза, в которых было много боли и изумления, и впал в беспамятство.
Очнулся он в четырехугольной комнате с желтыми стенами. Был вечер, горели лампы, а окна были завешены темной материей. Ламп было три, и, кроме них, было еще шесть кроватей, они стояли по три друг против друга и тоже были покрыты желтым. На всех трех кроватях, стоявших против той, на которой лежал сам Яшка, спали люди, на одной, рядом с ним, лежал длинный человек с черными усами и большущими глазищами смотрел прямо в лицо Яшки…
По другую сторону от него кровать была пустая, и Яшка, чувствуя, что он боится черноусого соседа, стал смотреть на нее, соображая, куда он попал? Желтый цвет напомнил ему об остроге, который снаружи был весь выпачкан желтой краской, и еще о гимназии. Яшка прислушался — не звякают ли где кандалы? Но было тихо, и только далеко где-то стонали… и ужасно скверно пахло… Значит, это больница, а не острог и не гимназия… Яшке стало жутко и очень захотелось заплакать, но он сдержался, сообразив, что его длинный сосед может ему задать за слезы выволочку. И, закрыв глаза, Яшка стал чутко прислушиваться… Прежде всего он услышал бурчание в собственном своем животе и почувствовал, что хочет есть… В то же время он как-то сразу вспомнил то, что с ним случилось до той поры, как он очутился здесь, и вместе с тем он испугался, ощутив, что у него болит голова, спина и одной ноги как будто нет совсем… Но это оказалось фальшивой тревогой: нога была с ним — когда он попробовал пошевелить ею, она дала о себе знать жестокой болью.
Яшка крепко закрыл глаза и во всю мочь закричал… а потом, не открывая глаз, стал слушать… Где-то раздались мягкие и спешные звуки шагов, и над Яшкой прозвучал женский голос… не так, чтобы очень ласковый…
— Ну, чего ты кричишь?.. а? Мальчик! Али ты в обмороке?
Очевидно, в этой больнице люди, впадавшие в обморок, не теряли дара слова, и сиделка привыкла с ними разговаривать и в то время, когда они находились без сознания. Как бы поощряя эту ее привычку, Яшка подумал — что бы ей сказать, и, открыв глаза, заявил, хотя и слабым голосом, но с полной уверенностью:
— Я есть хочу!
— Так чего же ты кричишь во всё горло? Ишь какой постреленок!..
И она ушла, шлепая туфлями по полу. Потом она снова явилась, и Яшка нашел уместным спросить ее:
— Ведь это, тетенька, больница?
На что она поучительно отвечала ему:
— А то постоялый двор?
Потом Яшка поел и уснул. Проснувшись среди ночи, он открыл глаза и осмотрелся. Всё было пропитано тишиной и запахами лекарств. И кто-то тихо-тихо стонал. Звук был такой странный и так плавно носился по желтой комнате, что казался единственно живым среди этой пахучей тишины и непривычной Яшке приторной чистоты. Точно это желтые стены дышали… Сосед Яшки по койке лежал вытянувшись, сложив руки на груди, на лицо его падал свет, губы были полуоткрыты и обнажали белые холодные зубы. Это было страшно. У Яшки екнуло сердце, и он, натянув себе на голову одеяло, заплакал потихоньку, чувствуя себя одиноким, забытым и погибающим.
Так и потянулись дни за днями. Яшка плохо выздоравливал и сильно худел. Худоба лица сделала Яшкины глаза еще больше, и в них замерло тоскливо-выжидательное выражение. Лицо ему отмыли, и теперь было видно, что оно белое, миленькое личико уже много думающего ребенка. Скучно ему было в больнице, тошно, одиноко.
Однажды, проснувшись среди дня, Яшка открыл глаза и вздрогнул. Кто-то смотрел на него и улыбался ему, так улыбался, что Яшка почувствовал себя совершенно здоровым и сделал движение, желая сесть на койке. Но боль в ноге заставила его сморщиться, охнуть и снова закрыть глаза.
— Что у тебя болит, мальчик? — спросили его. Никто никогда и ни о чем не спрашивал его так ласково.
Яшка взглянул — над ним наклонилось чье-то белое, нежное, почти прозрачное лицо, и прямо в глаза ему смотрели темные, ласково прищуренные глаза, смотрели и улыбались и как бы гладили Яшку чем-то мягким и теплым по всему его маленькому телу. Яшке показалось, что всего этого он давно уже ждал и что когда-то кто-то так же вот смотрел на него… но это было неизвестно когда. Яшка улыбнулся…
— Что ты молчишь?
Яшка снова улыбнулся и хитро кивнул головой, прищурив глаза.
— Милый какой!
Яшке плакать захотелось. Охватить бы эту чисто вымытую, тонкую шею и плакать долго и много.
— Ну, ответь! Давно ты здесь? Что у тебя болит? Чей ты?
У мальчика щекотало в горле, и прерывающимся голосом он спросил:
— А ты не уйдешь… вы не уйдете, если я говорить с вами буду?
— Голубчик! Почему ты думаешь так?
— А я буду говорить… вам не про что будет спрашивать, и тогда вы уйдете… Опять тогда я останусь один. — Тут Яшка заплакал слезами обиды и радости.
— Бедненький… Я не скоро уйду… вон он спит еще…
— Кто? — быстро сквозь слезы спросил Яшка.
— Брат. — И она кивнула головой на его соседа по койке…
— Так вы это не ко мне пришли? — разочарованно спросил Яшка.
— Ведь я же не знала тебя… Теперь буду уж и к тебе приходить…
— А этот, длинный-то, и есть брат? Он чего тут лежит? Тоже машина его испортила? — недоверчиво и любопытно спросил Яшка.
— Он… болен, очень болен… Его не машина, а… так он… нездоров…
— А вы кто такая? Часто вы будете ходить? Каждый день? А вы где работаете? Вы, может, корректорша, или швейка, или просто барыня? Глаза вот у вас больно чудные… большущие!.. Пока брат хворает здесь, вы всё и будете ходить сюда? Ишь… ну кабы он подольше похворал!
— Мальчик мой бедный, голубчик!
Он опять заплакал, этот Яшка Чистяк. Уж очень она хорошо говорит свои слова! Он плакал и сморкался в свои пальцы, а она утирала ему нос платком, от которого пахло цветами и весной. И Яшка чувствовал, что вместе со слезами из него выходит его боль, а вдыхая запах платка, он вдыхает вместе с ним бодрость и силу… Потом она целовала его в глаза, и в губы, и в щеки, и в лоб. И всё это было не изведано Яшкой, всё открывало пред ним целый мир новых чувств.
Она ушла, — он остался как во сне и как во сне жил девять дней. Девять раз приходила она, и всё это время Яшка переживал бесконечно много неизведанных, сладко волновавших его душу ощущений. Она обыкновенно приходила и, подходя к его койке, поцелуем здоровалась с ним, а потом шла к брату и садилась в ногах его койки так, чтобы видеть и Яшку. Яшка, хмуря брови, следил за ней, слушал ее разговор с братом, а когда она взглядывала на него, Яшка манил ее глазами к себе. Чувство жгучей ревности к этому длинному и мрачному человеку испытывал Яшка всякий раз, как только вспоминал о его существовании. Яшка хотел бы, чтоб он умер уж, что ли, скорее, этот длинный брат, тогда бы она ходила к одному ему, к Яшке. И всякий раз, как брат со стоном хватался за грудь, Яшка вздрагивал — умирает, что ли? Но тот всё не умирал, и Яшке горько было это. Первый раз ему выпало на долю такое хорошее, и вот нужно делить это пополам с какой-то «гнилой жердью», как мысленно прозвал Яшка своего соседа. Она всё время почти сидела у него на койке и лишь изредка ненадолго подходила к Яшке. Он хватал ее за руку и, глядя на нее жадными и умоляющими глазами, тянул ее к себе, молча, крепко… Она потихоньку освобождала из его пальцев свою руку и снова шла туда, к брату, который никогда не говорил ни слова Яшке, да и с ней говорил мало. И всякий раз, когда она уходила, Яшке хотелось ругнуть ее брата, в сердце у него что-то кололо, и на глаза навертывались злые слезы. Много мук и много счастья пережил он в эти девять дней своей жизни.
И вот однажды утром, проснувшись, Яшка увидал, что «гнилую жердь» перекладывают с койки на носилки…
— Куда его тащат? — быстро спросил Яшка у сиделки.
— А тебе что? Ты еще туда не попадешь… чай, вот скоро тебя домой потурят… Набаловался здесь.
— Умер, что ли? — с трогательной просьбой в глазах еще спросил Яшка.
— Ну известно… Не живого, чай, понесут.
«Умер!» Яшка испугался несколько, видя это вялое, белое мясо, лишенное движения, какое-то изломавшееся. Еще ночью этой Яшка слышал его стоны, кашель и движения… Но скоро испуг сменила тихая радость — «она» будет ходить только к нему одному, к Яшке. И, закрыв глаза, он начал ждать ее. Он мог уже вставать с койки и ходить при помощи костыля, но лежал… Она придет и, как всегда, поцелует его, но уже не сядет туда, к брату. Нет уж его, брата-то! Жгучая радость охватывала Яшку при этой мысли, и потом она сменялась в его душе тихим и сладким покоем. Всегда теперь она будет сидеть с ним, Яшкой, и никого у нее здесь нет, кроме него… Но она не пришла…
— Хоронит… — объяснил себе Яшка этот грустный факт. — Похоронит и придет… Апельсинов, чай, принесет и книжку… И будет говорить… до-олго!
Она не пришла и на другой день и на третий, и ни разу больше не видал уж ее Яшка в течение тех двух недель, которые прожил в больнице со времени смерти ее брата…
Он долго, усердно искал «ее» по городу после того, как вышел из больницы. Он вынес оттуда нелюдимость, молчаливую сосредоточенность и сознание необходимости найти «ее». По воскресеньям и в нерабочие дни он шлялся по городу всюду, где бывает чистая публика, и искал, и не мог найти. Похожих было много, и все они кололи ему сердце острым воспоминанием о «ней», мимолетной грезе его печальной жизни, все они еще прочнее запечатлевали в его маленьком сердце ее славный, добрый образ, ее ласковые темные глаза, ее горячие мягкие губы, тонкую фигурку ее в черном пышном платье и маленькую головку в черной шляпе с белым пером. Нигде не было ее, кроме его сердца. Сосредоточенный и хмурый, с большими печальными глазами, опять чумазый и снова пропахший типографской краской, он был несколько странен для типографского мальчика. В нем не было бойкости детства, беззаботности и веселого сердца ранней весны его жизни — всё детское в нем пожрала и сожгла эта девятидневная греза.
Но судьбе, всегда такой остроумной в своих жестоких шутках над людьми, судьбе его угодно было, чтоб он еще раз увидал ее. Однажды, возвращаясь с товарищами с прогулки по лесу и идя почтовым трактом, он увидел ее. Прошло два года, но она была такая же, как и тогда, в больнице, сидела в почтовом возке, и тройка коней несла ее в клубах пыли. Рядом с ней был еще кто-то… военный, потому что в глазах Яшки сверкнули металлические пуговицы. Это она была, она, он не ошибался. Он как бы прирос к земле на мгновение и вдруг с радостным криком бросился вслед за тройкой.
Он бежал, прижав локти к бокам, и кричал, и в рот ему набивалась пыль; гремели колеса тарантаса на выбоинах, и в голове Яшки шумело, сердце его билось, он кричал, кричал… Тарантас, заглушая его голос, исчезал в пыли… Деревья стремительно неслись куда-то мимо Яшки Чистяка…
И когда, обессиленный погоней, он упал в пыль дороги лицом, — то зарыдал, заплакал слезами горькой обиды, злыми слезами разочарования.
Потом он пытался найти ее. Дня через три он отправился вдаль, по почтовому тракту и шел, спрашивая на каждой станции:
— Куда ехали третьеводни барыня с офицером?
Над ним хохотали. В уездном городе, до которого он дошел наконец, его арестовали за бесписьменность и по этапу отправили в губернию. Тогда он снова поступил в типографию и, всегда хмурый, точно что-то потерявший, молчаливый и злой, — скоро во внешнем образе жизни потерял всякое различие с товарищами. Пил водку, как они, посещал с ними веселые дома, играл в орлянку и карты и работал, работал, работал ради всего этого…
Теперь Яшка Чистяк — тридцатилетний угрюмый пьяница, проводящий свою жизнь гораздо более у кабацкой стойки, чем у кассы со шрифтом. Он пользуется среди хозяев и рабочих дурной славой пьяницы, вора и полусумасшедшего… С виду ему можно дать лет пятьдесят, весь он рваный и грязный, всегда битый и полупьяный… Глаза у него большие, бесцветные, опухшие…
Но когда однажды в кабаке он рассказывал мне эту историю, — я видел, как они блестели таким ясным, славным огнем. А кончив свой рассказ, он помолчал и добавил:
— Только всего и было в моей жизни хорошего… Мало, брат, да… Спился вот. А про нее вспоминать… приятно. Люблю я это. Хоть оно, может быть, ежели бы не она… ничего бы, жил я… А и то сказать — наплевать! Ну е к чёрту… Как ни живи — умрешь. Значит — всё равно. А как она была — есть про что вспомнить…
…Лицо моего знакомого башкира Габуна было совершенно бесстрастно, — коричневое, скуластое, с маленькими неподвижными глазками и всё в тонких морщинах, оно всегда казалось созерцавшим какое-то воспоминание, давно уже пережитое. Мы молча сидели с ним у потухшего костра, глядя, как порой по груде пепла перед нами пробегали золотые змейки огня. Нас обнимала степь тесным и темным кольцом, над нею неподвижно стояли облака, похожие на застывшие морские валы, и вокруг нас царило суровое и важное молчание. Во тьме бесшумно плавали силуэты коней Габуна, иногда откуда-то на нас веял душный и теплый воздух, и тогда тихо шуршал песок, вздымаемый им. Но эти бледные и слабые звуки не нарушали сна степи и не тревожили тьмы в ней. От молчания и тьмы вокруг нас мне было жутко — казалось, весь мир умер и от всех людей остались только я и Габун. Он лежал против меня и смотрел через меня своими косыми и узкими глазами вдаль, в бездну тьмы и сурового молчания. Мы долго лежали так, не двигаясь и не разговаривая, и когда, наконец, я не мог уже выносить этого одиночества вдвоем, я сказал башкиру:
— Расскажи что-нибудь, Габун!..
— А ты слушай, как молчит степь… — посоветовал он мне. Но я упросил его, и нараспев, диким, воющим голосом, некрасивым и мрачным, но как нельзя более гармонировавшим с пустыней, тьмой и моим настроением, он рассказал мне легенду о немом кочевнике Юзгляре.
«От Моздока по дороге к морю, но вдали от нее и глубоко в степи, есть курган, и лежат под ним кости Юзгляра, который при жизни был нем, потому что юношей он упал с коня и откусил себе язык.
«Он был нем, но у него были огненные глаза, и девушки наши заглядывались на них, но был он высокий, худой, и, часто улыбаясь, показывал он острые, волчьи, белые зубы, и это — так страшно, что никто не любил и все боялись его.
«Он летом пас гурты овец, а зимой, хотя бы был сильный мороз и вьюга, летая по степи, выла свои хищные песни, — зимой никто не видал его у бедных наших юрт. Где он бывал? Говорили — в русских городах.
«Аа, ай! Как часто били его за то, что он был зол, и, приходя в кочевки, смеялся над батырями, которые были сильнее его! Он не говорил ничего, ни звука не знал и всё только смеялся своими глазами, в которых было много огня.
«Он посмотрит, бывало, на человека, как на труп барана, гниющий в степи, и со злом оскалит свои зубы и качает головой, а потом взглянет в небо и видит там что-то, от чего на глазах его явятся слезы.
«И бьет он себя в грудь рукой, и смеется, бывало, так, что тому, кто слышал его, становилось стыдно, и зло закипало в нем, он грозил немому кулаком, и если тот не унимался, то оба они бросались друг на друга, как волки, и дрались.
«И всегда Юзгляр бывал избит, а избив, оставляли его валяться где-нибудь около юрт, и лежал он, весь распухший от ударов, и никто не хотел принести ему воды и помочь встать с земли, он лежал и всё смотрел в небо, где так хорошо в ясные дни.
«А когда кто-нибудь приходил посмотреть, не умер ли он, он указывал подошедшему рукою в это небо, где днем летают степные орлы, а ночью пасутся стада звезд, указывал туда и печально вздыхал.
«А когда мы, в праздник, собираясь в юртах и попивая кумыс, пели, бывало, старые песни о житье-бытье киргиз, хорошего степного народа, он опять приходил и смеялся над нами, отказываясь от ковша с веселым питьем.
«Мы выгоняли его тогда, и опять он скалил зубы и скрипел ими, точно хотел сказать что-то, и бил себя в грудь, и плакал, — но даже женщины не жалели его, потому что он мешал веселиться.
«Иногда мы смотрели в небо, куда указывал он, — что ж там? Мы видели всё, что было видно, — как синяя кошма оно, и стада звезд пасутся по ней, а днем там вьются молодцы-орлы, — вот и всё!
«Никто не мог понять, что видел там злой немой, и был он нам ненужен, только жить мешал, и мы гнали его от нас, гнали, как могли, и вот как-то раз он пропал…
«Мы весной нашли его, когда стаял снег, которого в ту зиму было много, мы нашли его там, где он и теперь лежит, глаза его выклевали орлы и вороны, и щеки и губы оклевали ему, и он лежал один в степи — худой и страшный — и улыбался своей бешеной улыбкой.
«Было пусто вокруг него, только степь и небо, а в небе — птицы, спугнутые нами с его тела. Жалко стало нам его тогда, и, поговорив о том, зачем он был такой и что хотел сказать нам, мы решили зарыть его там, где нашли, зарыть и насыпать над ним высокий курган из песка.
«И зарыли, и насыпали, а ветер еще выше намел этот курган, и лежит теперь под ним немой башкир, и песок насыпался ему в исклеванные очи…
«Но зимой встает он из-под песка, и, одеваясь в белый халат из снега, стоит он на вершине кургана и машет длинными руками, зовя к себе, и всё сверкают его белые зубы, улыбаются.
«Многие видели его там и в страхе бежали прочь, а вьюга летала вокруг него и пела ему свои волчьи, страшные песни, а он плакал, слушая ее, плакал горько, то как ребенок, то, как умирающий, хрипел и стонал он и всё звал к себе, в свою могилу проезжавших мимо нее башкир, хороших степных людей…
«И когда вьюга переставала выть — уходил немой в свою песчаную юрту и ложился там на спину, как мы положили его, ложился и смотрел исклеванными глазами в небо».
— Сколько же отсюда верст до этой… как ее?
— До Березянки-то? Верстов тридцать, поди… а то и с излишком.
Спрашивал высокий человек в бобровой шапке и длинной верблюжьей шубе, отвечал краснорожий лысый мужик, низко подпоясанный по замазанному полушубку красным кушаком. Оба они стояли на крыльце постоялого двора, мужик, сняв шапку, вертел ее в руках и, переступая с ноги на ногу, колыхал своим большим животом, ожидая, о чем еще спросит его проезжий. А проезжий, медленно очищая от сосулек концы своих пышно убранных инеем усов, смотрел на снег, ослепительно блестевший на солнце, и задумчиво щурил большие усталые глаза.
— Верст сорок, значит? — спросил он.
— А може, и сорок… В горницу пожалуете али по деревне сделаете прогулочку?
Деревня состояла из двух десятков бугров снега, на ярком фоне его кое-где торчали закопченные трубы печей, выглядывали темные углы крыш и стен, тускло смотрели стекла кривых окон, а в одном окне разбитое стекло, заткнутое красной тряпицей, было похоже на громадный вытекший глаз. Бугры снега неподвижными белыми волнами лежали и на улице, лучи холодного солнца усеяли их миллионами остро сверкавших искр. Проносился ветер и вдруг гасил их сияние, вздымая белые дымки, — но, потухшие на земле, они вспыхивали в воздухе и с шорохом исчезали куда-то. Было очень холодно, и изо рта проезжего дыхание вырывалось клубом белого пара прямо на лысину говорившего с ним мужика.
— Пойдем в горницу… А долго ждать?
— Самую малость… в полчаса время мы вас снарядим.
Радостно взвизгнул дверной блок, и красное лицо мужика озарилось счастливой улыбкой, когда он, распахнув дверь в сени, с тревогой и надеждой спросил:
— Самоварчик прикажете? Яички, молочко… колобашка пшенисная?
— Тащи, но, пожалуйста, брат, не долго возись…
— Живым манером… — И он скрылся с быстротой, совершенно непостижимой при его животе.
Проезжий сбросил с себя шубу, потом снял меховое пальто и остался в толстом сером костюме и в высоких, по колено, теплых сапогах.
Лицо у него было полное, сытое, разрумяненное морозом, прядь длинных волос упала на высокий лоб в тонких морщинах, глаза, большие и умные, смотрели задумчиво… Он, зевая, сел за стол и осмотрелся. Маленькая, оклеенная газетной бумагой и листами какого-то журнала с картинками, комната представляла собой правильный четырехугольный ящик. Давно немытый потолок был черен от копоти, а стены комнаты желты от бумаги, выцветшей и засиженной мухами. У стены стоял большой стол, выдвигавшийся до половины комнаты, по бокам его — лавки… Два окна освещали всё это. Пахло чем-то сложным и тяжелым. Было тихо и убийственно скучно.
Проезжий закурил папиросу, встал со скамьи и начал ходить по комнате. Одно из темных пятен на стене привлекло его внимание своей странностью, — оно изображало девушку с букетом цветов в руках, поместившуюся на вершине дерева, одной с ней величины. Он подошел поближе и увидал, что это склеены две разорванные картинки, — у девушки не было половины туловища, и дерево было подклеено как бы в виде продолжения девицы. Проезжий улыбнулся и стал рассматривать другие картинки. Одна изображала снимок с группы «Чичерровакио с сыном, расстреливаемый австрийцами», рядом с ней помещалось «Стадо бизонов в пампасах». Рядом с бизонами — портрет Тьера, но у Тьера было оторвано левое плечо, и вместо него к Тьеру подклеили «Берег реки Миссисипи». Было и еще много подобных картинок, перемешанных с газетными листами, и один из них крупным заголовком гласил: «Х-ая Газета», № 221-й 1867 года, августа 29-го дня…
Проезжий улыбнулся так, как улыбаются при встрече хорошего старого знакомого, — с любопытством, с радостью и со смущением, вызываемым смутным чувством какой-то неловкости.
Он смотрел, улыбаясь, на заголовок желтого листа, будившего в нем воспоминания о прошлом, о дне, в который он впервые пришел в редакцию этой газеты с первой своей рукописью, и о другом дне, когда эта рукопись под заголовком «За правду» явилась в фельетоне газеты. Почти тридцать лет прошло с той поры… Давно уже не существует эта газета, и очень недолго она существовала. Около нее группировались всё такие горячие головы и честные сердца, ее редакция всегда представляла собой что-то вроде химической реторты, в которой из разнообразных явлений жизни вываривались статьи, полные убедительных выводов, в то время убеждавших. Всё, что творилось там, творилось горячо; сколько искренности, сколько молодой энергии кипело в этих людях…
Проезжий отошел от стены и снова сел за стол, мягко улыбаясь своим воспоминаниям. Они будили в нем то же очищающее душу чувство, какое будят воспоминания детства. Он думал о том, что всё это было, да, и всё это было хорошо и честно, но он не забывал и того, что всё это теперь частью позабыто, частью осмеяно и что сам он далек от настроения и идей того времени, когда он начинал жить. Он ныне — писатель для салонной публики, поставщик изящных новелл, жрец искусства, а не поборник направления.
Краснорожий мужик внес большой ярко вычищенный самовар. Самовар был чем-то разгневан — он шипел, бурлил, со свистом выпускал из отверстия крышки струю пара и, казалось, готов был соскочить со стола и куда-то бежать. Вся комната наполнилась звуками протестующего шёпота, и стекла в окнах сразу запотели. Мужик вышел, потом внес дорожный поставец проезжего, тарелку, на которой лежало с десяток яиц, горшок молока, хлеб. Потом он стал у двери и, поправляя кушак, вопросительно уставился на барина, а тот, задумавшись, не видал его. Мужик тяжело вздохнул и спросил:
— Идтить мне?
— Иди, — тихо сказал проезжий, не глядя на него.
«Почему это в молодости жизнь всегда кажется такой простой и ясной?» — думал проезжий, поглядывая на стену. Самовар, как бы недовольный тем, что на него не обращают внимания, всё сильнее кипел и точно захлебывался от негодования. Но человек, сидевший против него, всё более погружался в задумчивость. Вспоминалось много, и всё это так славно трогало душу, овевая ее мягким дыханием ласки, явившейся из забытой дали. Тогда он жил в такой же вот грязненькой и маленькой клетушке, как эта, а рядом с ним жил один товарищ, человек стойкий до фанатизма и впоследствии дорого заплативший за эту стойкость. В том же доме жила и «она»… Теперь она его супруга, и скоро истечет двадцать пять лет со времени свадьбы. Тогда она служила цензором его совести, источником его вдохновений, теперь… она его супруга, соединенная с ним холодной привычкой друг к другу, образовавшейся за эти четверть века. Четверть века!..
Самовар положительно выходил из себя.
Теперь и тогда — какие эпохи! Одна — вся в ярких огнях, полная энергии, самозабвения, донкихотства, эпоха великих реформ, великих надежд, великих ошибок: трагическое и смешное, бодрое и мечтательное — всё перепутывалось в ней и всё было — крупно, по меньшей мере. Теперь — туманно и серо, храмы пусты, боги забыты, души — нищи, иногда вспыхивает кое-где свет, но это блуждающий огонь, и вся жизнь, по меньшей мере, — мелочна и бедна.
Проезжий встал и, заложив руки за спину, опять подошел к стене. Как попал сюда, в глушь, этот старый газетный лист? И проезжий стал читать его, улыбаясь ему. Самовар несколько успокоился и начал скептически посвистывать, где-то мычал теленок и лаяла собака. Снег хрустел под окном.
Маленькие буквы, порыжевшие, замазанные грязью, засиженные мухами, с большим трудом составлялись в слова и фразы, но эти слова, эти фразы были хорошо знакомы проезжему, и в ответ на них в его душе звучало что-то, давно-давно не ощущавшееся ей. Эта искренность и этот огонь, смелый огонь убеждения, которые вошли в плоть и кровь автора, — где это они теперь? Только у стариков, бойцов за свободу.
Отведя глаза в сторону, проезжий встретился с осколком зеркала, прикрепленным гвоздиками к стене, и зеркало показало ему, что усы у него — седые и волосы на голове тоже сильно посеребрены временем.
Ему стало неловко пред самим собой, и он, потерев лоб, вздохнул. Да, он изменил, он холоден и бесстрастен к тем идеям, которые тогда были так близки ему и которым теперь нет места в жизни… Его ли это вина? Жизнь всегда сильнее человека. Сомнение вечно враждует с верой.
— Лошади-те готовы… коли что! — раздался голос мужика, заглянувшего в дверь.
— Хорошо… я сейчас, — отозвался проезжий. — Я выпью стакан и поеду…
— Да мне — как вам желательно, — возгласил мужик и скрылся.
В глаза проезжего бросился угол газетного листа. Он отклеился, свернулся в трубочку и как бы приглашал развернуть его. Проезжий так и сделал. Потом он согнулся и быстро выпрямился с красным от волнения лицом. На обороте страницы газеты был напечатан его фельетон, его подпись стояла на уголке. Ему сделалось и жалко себя и как-то радостно. Разве для того, волнуясь и горя, писал он, чтобы его трудом оклеивали стены постоялых дворов? Плоды первых, самых свежих соков его мозга, плоды волнений лучших дней его юности… И в то же время он чувствовал что-то радостное, острое от этой встречи с самим собой, с тем человеком, которого он давно уже прожил, от которого в нем, теперешнем, не осталось почти ничего.
«Хотя бы в форме фельетона, написанного более четверти столетия тому назад и оставшегося на грязном листе бумаги, заменяющей обои на постоялом дворе, — все-таки приятно уцелеть, остаться в жизни», — говорило ему тщеславие профессионалиста. Но человек в нем был оскорблен. Он наморщил лоб, грустно усмехнулся и, подойдя к столу, стал заваривать чай.
Самовар меланхолично и тоскливо напевал о чем-то. Под окнами фыркали лошади. Маленькая фигурка, с ног до головы окутанная в рваные овчины и тряпье, тяжело ввалилась в дверь и пискливо произнесла:
— Скоро поедете ай нету?
— Сейчас… а что?
— Ничего мо… домой бы я сходил переобуться, ежели не скоро…
— Сходи… поскорее только, паренек… — добродушно попросил проезжий.
— Ин схожу… А я не паренек… мне, чай, уж под шесть десятков годов есть… А то еще и больше… — объяснила фигура и вышла, прежде чем проезжий успел что-нибудь сказать ей.
«Что, если этот лист отклеить и взять с собой?» — подумал проезжий, прихлебывая чай. Но это показалось ему смешным и сентиментальным… Зачем?.. А сколько хорошего связано с этим фельетоном, сколько мечтаний о борьбе и славе! Борьба была, и ей завоевана известность, материальное благосостояние, солидное положение в обществе — положение «нашего талантливого беллетриста». Не много… и не мало. Меньше того, о чем мечталось, больше того, чего достигли другие. Но достигнуто ли равновесие души, сознание честно выполненных задач жизни, гордость собой?
Самовар то вздыхал, то посвистывал и повизгивал, — очевидно, переживал что-то вроде агонии.
— Фекла?! Где ты, чёрт, — раздался в сенях грозный окрик. — Иди-ка погляди, что теленок-то наиграл!
И вслед за этим криком тишина вокруг проезжего стала как-то скучнее и тяжелей. Ему всё думалось; медленно и неотвязно кружились в его голове эти печальные думы. Давно не испытывал он ничего подобного, да и испытывал ли когда-либо с тех дней? Содержание их всё — незаметно, капля по капле, — просочилось куда-то вон из души. Жилось покойно, и довольство жизнью было. Он едет к старому другу, такому же успокоившемуся человеку, едет к нему отдохнуть от работы, поболтать о столичной жизни. У него было хорошее настроение до этого постоялого двора, где, по велению судьбы, он встретился с самим собой, с собой, в виде юноши-мечтателя… Что, собственно, написано, что сказано им в этом фельетоне?
Бросив пить чай, он отправился к стене и осторожно, с озабоченным лицом стал отдирать от стены угол газеты. Бумага отстала немного и начала рваться. Проезжий остановился, склонился к желтому клочку… прочел его. Там было строк сорок крайнего газетного столбца да второго с краю строк пятнадцать.
Речь шла о каком-то Петре, который сказал «ей»: «Прощай, наши дороги разны! Ты жертва твоей среды и воспитания, тебе нет иной дороги в жизни, кроме паркета!.. А я…» — и, гордо махнув рукой вдаль, он, этот Петр, исчез.
Проезжий задумался, потирая лоб. Кто этот Петр, и кто она? Как они встретились? Весь фельетон тут, в одном номере, или нет? Наивный, детски прямой рассказ, написанный во время веры в возможность на земле всего хорошего. Но… он позабыл его содержание. Позабыл!
Проезжий конфузливо улыбнулся, подошел к столу, одним глотком выпил чай и пошел к двери. Но она сама отворилась навстречу ему, и пискливый голос произнес, исходя из кучи овчин:
— Переобулся… буде что, можно ехать… Лошадки-те смерзли…
— Сейчас оденусь… пошли хозяина.
— А я тут…
Краснорожий мужик весело улыбнулся, за ним стояла баба в сбитом набок платке и одним глазом смотрела из-за его плеча на проезжего.
— Сколько тебе? — спросил проезжий, надевая пальто.
— А сколько пожалуете… вы не наш брат, мужик, и не обидите. Я по совести с господ…
— Рубль будет?
— И рубль будет… — со вздохом сказал мужик. — К нам господа совсем даже не часто ездиют… От трахту мы очень в стороне. Господа для нас — праздник…
Он говорил печально и с явным желанием прибавки.
Но проезжий, влезая в подаваемую им шубу, не слушал его ноющей речи и всё поглядывал на стену, где от движения воздуха колебался клок отодранной им газеты.
Он точно манил к себе.
Вышли в сени. Мужик и баба сопровождали проезжего.
— Погодите… я ворочусь на минутку, — сказал он им и снова вошел в комнату, прошел к стене и, оторвав клок газеты, смял его в руке.
— Ишь ты, какой запасливый, — шепнул краснорожий бабе, улыбаясь во весь рот. Проезжий подметил эту улыбку и нахмурился.
…Через полчаса он был среди широкой снежной пустыни, розоватой в лучах заходившего солнца. Заложенные гуськом лошади бойко бежали по извилистой мягкой дороге, маленькие санки подергивало, и ямщик качался с бока на бок, говоря скрипучим своим голосом:
— Пареньком-то я был лет тридцать время тому. Н-но-но! Прыткие… А теперича я гробовой житель… н-да. Кабы был хлебушка… лежал бы я на пече… А вот еду… беднота потому… У ты, убогая скотина!
Проезжий, стукаясь спиной о задок саней, старательно расправил клок газетной бумаги и еще раз прочитал его. Поднимался ветер, и с сугробов срывались кисейные ткани снега, летая в воздухе. Бумага шелестела в руках проезжего, смотревшего на нее с печальной улыбкой. Тихо-тихо поскрипывал снег под полозьями саней и шуршал о рогожный верх повозки.
Проезжий медленно оторвал от клочка газеты маленький кусочек и пустил его по ветру. Тот забился в воздухе, как желтый мотылек, и исчез. За ним полетел другой, третий… и последний.
Тик-так, тик-так!
Ночью в тишине и в одиночестве жутко слушать бесстрастное красноречие маятника часов: звуки монотонные и математически правильные, однообразно отмечающие всегда одно и то же — неустанное движение жизни. Тьма и сон объемлют землю, всё молчит, — лишь часы холодно и громко отмечают исчезновение секунд… Маятник стучит, и с каждым звуком жизнь сокращается на секунду, на крошечную частичку времени, данного каждому из нас, на секунду, которая уже не вернется к нам. Откуда являются секунды, и куда они исчезают? Никто не ответит на это… И есть еще много вопросов, на которые не отвечено, есть другие, более важные вопросы, и от разрешения их зависит наше счастье. Как жить, чтобы сознавать себя нужным для жизни, как жить, не теряя веры и желания, как жить, чтоб ни одна секунда не исчезала, не волнуя души и ума? Ответят ли когда-нибудь на всё это часы, движению которых нет конца, — что скажут на это часы?
Тик-так, тик-так!
Нет ничего на свете бесстрастнее часов: они одинаково правильно стучат и в момент вашего рождения, и в то время, когда вы жадно срываете цветы грез юности. Со дня своего рождения каждый день человек становится ближе к смерти. И когда вы будете хрипеть в агонии — часы будут сухо и спокойно считать ее секунды. В их холодном счете — прислушайтесь — звучит нечто всё знающее и уставшее от этого знания. Ничто, никогда не волнует их и не дорого им. Они равнодушны, и нам, если мы хотим жить, — нужно создавать себе иные часы, полные ощущений и мысли, полные действий, чтоб заменить эти скучные, однообразные, убивающие душу тоской, укоризненно и холодно звучащие часы.
Тик-так, тик-так!
В неустанном движении часов нет неподвижной точки, — что же мы называем настоящим? За одной родившейся секундой рождается вторая и сталкивает первую в бездну неизвестного…
Тик-так! И вы счастливы. Тик-так! И вот вам в сердце вливается жгучий яд горя, и оно может остаться на всю жизнь с вами, на все часы данной вам жизни, если вы не постараетесь наполнить каждую секунду вашей жизни чем-либо новым и живым. Страдание соблазнительно; это опасная привилегия; обладая ею, мы обыкновенно не ищем другого, более высокого права на звание человека. А его так много, этого страдания, что оно стало дешево и почти уже не пользуется вниманием людей. Поэтому едва ли стоит дорожить страданием, — следует наполнять себя чем-либо более оригинальным, более ценным, — не так ли? Страдание — обесцененный фонд. И не следует жаловаться на жизнь кому бы то ни было: слова утешения редко содержат в себе то, чего ищет в них человек. Всего же полнее и интереснее жизнь тогда, когда человек борется с тем, что ему мешает жить. В борьбе незаметно промчатся тоскливые и скучные часы.
Тик-так, тик-так!
Жизнь человека до смешного кратка. Как жить? Одни упорно уклоняются от жизни, другие всецело посвящают себя ей. Первые на склоне дней будут нищи духом и воспоминаниями, вторые — богаты и тем и другим. И те и другие умрут, и от всех не останется ничего, если никто не будет бескорыстно отдавать жизни свой ум и сердце… И когда вы будете умирать, часы бесстрастно будут считать секунды вашей агонии — тик-так! И в эти секунды родятся новые люди, по нескольку в каждую, а вас уже — нет! и ничего не останется в жизни от вас, кроме вашего тела, которое будет дурно пахнуть. Неужели же ваша гордость не возмущается этим автоматическим творчеством, которое бросило вас в жизнь, потом вырвало из нее и — только? Укрепите же в жизни память о себе, если вы горды и оскорблены вашей подчиненностью тайным задачам времени. Подумайте о вашей роли в жизни: был сделан кирпич, потом он лежал неподвижно в одном здании, потом рассыпался и исчез… И скучно и пошло быть кирпичом — не правда ли? Не походите же на кирпич, если у вас есть ум и душа и если вы хотите испытать в жизни хорошие, полные чувствований и дум, бурные часы.
Тик-так, тик-так!
Если вы задумаетесь о том, что теперь значите вы в беспредельном движении часов, — вы будете подавлены сознанием вашего ничтожества. Да оскорбит вас это сознание! Да возбудит оно в вас гордость, и пусть вы почувствуете вражду к жизни, унижающей вас, и да объявите вы ей борьбу. Во имя чего? Когда природа лишила человека его способности ходить на четвереньках, она дала ему, в виде посоха, — идеал! И с той поры он бессознательно, инстинктивно стремится к лучшему — всё выше! Сделайте это стремление сознательным, учите людей понимать, что только в сознательном стремлении к лучшему — истинное счастье. Не жалуйтесь на бессилие и ни на что не жалуйтесь. Единственное, что может принести вам ваша жалоба, — это сожаление, милостыня нищих духом. Все люди одинаково несчастны, но более всех несчастен тот, кто украшает себя своим несчастием. Эти же люди более всех других жаждут внимания к себе и менее всех достойны его. Стремление вперед — вот цель жизни. Пусть же вся жизнь будет стремлением, и тогда в ней будут высоко прекрасные часы.
Тик-так, тик-так!
«На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого ты окружил мраком?» Это старый Иов спрашивал у бога. Нынче уже нет таких смелых людей, которые, помня, что они дети бога и созданы им по образу и подобию его, говорили бы к нему, как Иов, и вообще дешево ценят ныне люди себя. И мало любят жизнь, и даже себя любят неумело. И в то же время боятся смерти, хотя никто не избежит ее, как это известно. Неизбежное — законно. Ведь человек с той поры, как явился на земле, — всё умирает, и к этому надо привыкнуть, пора. Сознание выполненной задачи может уничтожить страх смерти, и честно пройденный путь жизни даст покойный конец. Тик-так… И от человека остаются только одни дела его. И прекращаются для него часы вместе с его желаниями, и наступят иные часы — часы оценки его жизни, суровые часы.
Тик-так, тик-так!
В сущности, всё довольно просто в этом запутавшемся в противоречиях, во лжи и злобе живущем мире. И было бы еще проще, если бы люди всматривались друг в друга и каждый имел за собой друга.
Один, если он и велик, все-таки мал. Необходимо понимать друг друга: ведь все мы говорим темнее и хуже, чем думаем. Человеку не хватает много слов, чтоб открыть свое сердце пред другим, и поэтому много крупных и важных для жизни дум пропадает бесследно оттого, что для них своевременно не нашлось нужных форм. Рождается мысль, есть искреннее желание воплотить ее в слова, в твердые и ясные слова… а слов — нет.
Больше внимания к мысли! Помогайте рождаться ей, она всегда окупит ваш труд. Везде и во всем есть мысль, — даже в трещинах камня вы прочтете ее, если захотите этого. Если люди захотят, они всего достигнут; если они захотят, они будут владыками жизни, а не рабами ее, как теперь. Только бы явилось желание жить, гордое сознание силы своей, и вся жизнь представит собой прекрасные часы, полные явлений силы духа, поражающие благородством подвигов, — великие часы.
Тик-так, тик-так!
Да здравствуют сильные духом, мужественные люди — люди, которые служат истине, справедливости, красоте! Мы их не знаем, потому что они горды и не требуют наград; мы не видим, как радостно сжигают они свои сердца. Освещая жизнь ярким светом, они заставляют прозревать даже слепых. Нужно, чтобы прозрели слепые, которых так много, нужно, чтоб все люди с ужасом и отвращением увидели, как груба, несправедлива и безобразна их жизнь. Да здравствует человек, владыка своих желаний! Весь мир — в его сердце; вся боль мира, всё страдание людей — в его душе. Зло и грязь жизни, ложь и жестокость ее — его враги; все часы свои он щедро тратит на борьбу, и жизнь его полна буйных радостей, красивого гнева, гордого упрямства… Не жалей себя — это самая гордая, самая красивая мудрость на земле. Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя! Есть только две формы жизни: гниение и горение. Трусливые и жадные изберут первую, мужественные и щедрые — вторую; каждому, кто любит красоту, ясно, где величественное.
Часы нашей жизни — пустые, скучные часы; наполним же их красивыми подвигами, не жалея себя, и тогда мы переживем красивые, полные радостного трепета, полные жгучей гордости часы! Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя!
…Тяжело дыша и фыркая, усталая лошаденка Комова вывезла телегу на вершину холма и, понурив голову, стала, широко раздувая бока.
— Ах ты, привередница, — добродушно проворчал хозяин и спрыгнул на землю, желая поправить сбрую.
Он был настроен великолепно. Поездка в город удалась ему как нельзя более хорошо, он выгодно продал пару боровов и теленка, условился с одним купцом насчет одной работы на зиму и даже задаток получил с него, купил своему парнишке Федьке сапоги, девчонкам — по платку, жене — покрышку на шубу, потом разных городских гостинцев. И не раз он уже мечтал дорогой, как это он приедет домой, ребятишки обступят его и будут ныть:
— Тя-атенька, покажи, чай, чего привез?!
Жена тоже будет довольна. Потом сядут пить чай. Придет кто-нибудь из знакомых и станет спрашивать насчет города, как там цена на хлеб стоит, много ли его, и нет ли какого разговору насчет земли.
— Стой, дуреха! — прикрикнул Комов на лошадь. У нее была стерта хомутом кожа на плече, и она шарахнулась в сторону, когда Комов стал поправлять хомут. С холма пред Комовым развертывалась широкая картина, выписанная тусклыми, как бы выцветшими красками осени. Прозрачный воздух открывал далекие горизонты, во все стороны тянулись пустынные, щетинистые поля. Кое-где на них возвышались копны хлеба, зеленые полосы озимей резко бросались в глаза, маленькие рощи были расцвечены в краски, ярко-рыжеватые одинокие деревья и кусты стояли среди полей, почти уже оголенные ветром осени. Дороги темными лентами вились по полям. И на всем лежал этот странный, как бы пропитанный туманом колорит старых, выцветших от солнца картин.
Солнце лило с безоблачного неба на эту холмистую равнину холодный свет, и меланхолия увядания не оживлялась этими неласковыми лучами. Точно в солнце угасли страсти, и оно светит земле по обязанности. И в резких порывах ветра чуялось холодное веяние зимы.
Комов посмотрел на всё это и вздохнул. Просто так вздохнул — без грусти и без удовольствия. Более сорока раз встречал он в своей жизни осень, самое сытное время для мужика. Он впрыгнул на телегу, ударил лошаденку вожжами и крикнул ей:
— Н-но, шагай, милая!
До деревни осталось верст с двадцать, а солнце уже было низко.
— А не подвезешь ты меня малость, добрый человек? — раздался спокойный, немного хриплый голос сзади Комова.
Он даже вздрогнул. За задок телеги держался рукой высокий человек в толстом рваном пальто, подпоясанном красным кушаком. На голове у него была плотно надета меховая шапка с наушниками, в руке он держал здоровую палку из березы с обделанным на конце корнем, величиной с мужицкий кулак. Лицо его было как будто знакомо Комову. Когда Комов обернулся и взглянул на него, тот поклонился ему, а Комов ответил на поклон нерешительно и с некоторой тревогой сказал:
— Пристала лошаденка-то у меня…
— Да ведь дорога-то под гору…
— Оно так… Садись ин, для бога… Садись вот, рядом-то.
Тот положил вдоль телеги свою палку, сел на нее и, сунув руку за пазуху, улыбаясь, сказал:
— Ну, вот и спасибо… Верст пяток с костей долой.
Потом вынул кисет и, наклонясь над ним, стал набивать трубку. Тревога Комова несколько уменьшилась, когда попутчик положил свою палку, и он стал соображать, где это он видел такого человека? Думая об этом, он думал также и о том, что местом они едут глухим и что хоть и слышно, как молотят в Осинках, но ежели кричать придется, — едва ли кто услышит. Осторожно запустив левую руку в карман штанов, он набрал в руку штуки четыре крупных медных денег и крепко сжал их в пальцах. В случае чего — все-таки тяжелее ударишь. Пожалуй, этот парень помоложе лет на десять да и посильнее его — вон шея-то какая!
А парень курил трубку, спокойно смотрел вокруг и молчал, болтая ногами в новых лаптях и онучах.
— Далече тебе? — спросил Комов, искоса следивший за ним.
— До Сояновки…
— Н-ну? А я ведь сам сояновский, — с удовольствием вскричал Комов. Коли этот человек едет в одну деревню с ним, — значит, никакого греха не может быть… — Ишь ведь… К кому же ты… по каким делам, собственно? То-то я тебя как бы видал где, лицо у тебя будто знакомо мне… Ты в батраках у Сизова купца не живал ли?
— В батраках я не живал, — вполголоса ответил попутчик и, спрятав трубку в карман, поднял несколько шапку со лба.
— Та-ак, — сказал Комов, — значит, по своим делам? Чьих же ты будешь?
Тогда попутчик тихонько засмеялся и негромко сказал:
— Эко память у тебя какая стала, Игнат Иваныч! Больше тридцати годов мы с тобой бок о бок жили и землю тоже рядышком всегда ковыряли… А пяти годов не прошло — и забыл ты шабра…
— Тпру-у! Стой! — вдруг зашептал лошади Комов, дергая ее вожжами, хотя она уже встала. У него сразу вспотел лоб и шапка съехала на затылок. И ему казалось, что доносившийся издали шум молотьбы раздается теперь в его груди и голове.
— Николай! — схватив шабра за плечо, зашептал он с ужасом на лице, оглядываясь вокруг, прислушиваясь и вздрагивая. — Как же ты? Ведь на двенадцать лет тебя?.. Сбег, значит? Ах ты… как же это? а? Я-то… посуди сам…
— Ты не бойся, — спокойно сказал Николай, ударяя своего шабра по колену и посмеиваясь… — Ничего не будет… ни тебе… ни кому… Я сбежать-то сбежал, но хватиться меня не могут там… Так устроено. Ведь розыска обо мне не было?
— Не было, брат, не было, но что-что… А все-таки — разве можно этак, без опаски? Вот мне, например, объявился…
— Так, чай, ты какой мне друг… старинный… — ласково улыбаясь, сказал Николай.
— Да ведь другие узнают! — вскричал тревожно Комов.
Лошадь шла шагом, а седоки, не обращая более внимания на нее, смотрели друг на друга с самыми разнообразными чувствами. Комову было страшно. Вот он везет к себе в деревню человека, осужденного за убийство конокрада на двенадцать лет каторги. Положим, не один он виноват в этом деле, но он осужден и бежал с каторги. Что он за человек теперь? Раньше, до того дела, Николай Брагин хороший мужик был, и с Комовым они жили душа в душу. Комов вспомнил, как он был дружкой у Николая, а потом Николай пировал на его свадьбе, и как они, бывало, одолжались друг у друга разной разностью. Вообще примерно, хорошо жили. Но теперь, после каторги, что за человек стал Николай?
А Николай смотрел на шабра с неопределенной улыбкой, и лицо его то и дело изменялось. Он тоже вспоминал прошлое, думал о жене, о ребятишках и спрашивал о них Комова.
— Жена — живет… Ничего, она баба в работе упорная. Митюшка малый бойкий такой, а Марья-то в школу ходит… Она слаба. Сирота из Песчанки, подросток, живет с ними. Тихий такой, работящий. Он вроде батрака… Жена у тебя, Николай, держится…
И, говоря это, Комов всё думал — а что, как Николай-то греха какого натворит в деревне? И потом обнаружится, что это он вот, Комов, привез его… Не объявить ли старосте про всё это? Так и так, мол, беглый каторжный человек приехал со мной, но я в этом не виноват. Али я мог его не подвезти? Я бы ему отказал, а он меня дубиной своей хватил бы по голове и всё равно пришел бы в деревню.
— Да ты чего так сомутился, Игнат Иваныч? — задушевно и с легонькой усмешкой сказал Николай и с горечью прибавил: — Али боишься меня, что я каторжник? Так я, брат, на каторге-то и не был…
— Это как то есть? — недоверчиво спросил Комов.
— А так… не дошел до нее…
— С дороги бежал?
— Вроде этого… Видишь ты, обменялся я именем своим с одним человеком… А он был больной совсем… Ну, он умер, на одном этапе… а вышло, что умер-то я, а он бежал. Понял? — И Николай добродушно захохотал.
— Да… вон оно что, — задумчиво протянул Комов… — Ну, и что же теперь будет?
— Это со мной-то? — спросил Николай.
— Ну да… Как же ты теперь полагаешь жить? Ведь в Сояновке невозможно… Все узнают. Земский у нас… охо-хо-о!
— В Сояновке! Тоже сказал! Я, брат, Игнат Иванович, не в Сояновку… а за Дунай иду. К румынам. Там, говорили мне знающие люди, живут русские казаки… Так вот я к ним и доберусь. А в Сояновку… надо, чай, на жену с детишками хоть глазом взглянуть… ты как насчет этого?
— Это конечно. Это дело доброе… Как же? Н-да… а все-таки опасно… вдруг признает кто? Ведь что тогда будет?
— Тогда-то? Нехорошо будет. Опять в Сибирь пойду. А ты вот что: я доеду до рощи да в ней и слезу, лягу там и дождусь ночи — так? А ты, как приедешь домой, Палагее-то моей и пошепчи: муж-то, мол, твой, Палага, тут, поблизости… жди сегодня ночью. Сделаешь?
— Известно, сделаю… — сказал решительно Комов и глубоко задумался.
Брагин снова вытащил из-за пазухи трубку и закурил. Ехали по лощине, промытой дождями. С одной стороны ее опускался крутой глинистый обрыв, другая, пологая, была покрыта желтой травой, вялой, уже хваченной утренниками, и вся лощина представляла собой узкую и длинную тропу, опускавшуюся вниз, как бы в землю. Впереди виднелись полуголые вершины деревьев, и бедная, редкая листва их была раскрашена в яркие краски осени.
— Вот что я скажу, Николай, — глухо заговорил Комов, не глядя на шабра… — Человек ты был хороший… это так, что уж говорить. Но… сердись ты на меня не сердись, а надо говорить правду. Дело у нас такое… вострое, что, если не говорить нам про него по правде, — большой грех может выйти. Н-да…
— Да ты, Игнат, чего всё только размахиваешься? Бей сразу! — усмехнулся Брагин и враждебно посмотрел в лицо Комова.
— Ну, это ты напрасно… «Бей!» Чего мне тебя бить? Али ты думаешь, мне не жаль тебя? — Комов тяжело вздохнул и смущенно продолжал: — Знаю я, какой ты был человек, и знаю, что не один ты в этом деле виновен. Но кто ты таков теперь? Вот оно в чем дело-то. Что ты за человек стал после всего этого? От мира деревенского ты отрезан напрочь…
— Ну? — тихо сказал Брагин.
— Ну… вот я хочу тебе сказать, Николай, такую штуку… Я человек мирской… мне мир — стена каменная… и у меня в миру место свое есть. А я могу из-за тебя его потерять.
— Да не бойсь ты! — тихо и просительно сказал Брагин. — Не бойсь за себя-то… не сделаю я для тебя худа.
— Нет, я — за мир боюсь. Вдруг ты чего-нибудь настроишь… склока поднимется, и всё такое… Вдруг ты жену свою… сделаешь ей чего худое… или красного петуха недругу своему Кирилке-кабатчику подпустишь… ваш брат на это мастер. А кто будет виноват? Я — потому я тебя прикрыл.
— Игнат, побойся бога! Али я не человек уж стал? — строго и громко воскликнул Брагин, и его лицо — худое и желтое — сердито нахмурилось.
Лошадь Комова, испуганная его возгласом, дернула, шабры покачнулись на телеге, Комов быстро оттолкнулся от Брагина и подозрительно посмотрел на него и придержал лошадь, потрусившую было рысцой.
— Я тебе и говорю, что не знаю я, кто ты теперь для мира, — вполголоса и угрюмо заговорил Комов. — Я вот сижу и думаю, что… надо мне с тебя клятьбу взять для моего покоя и для вообще крестьянства…
Брагин молчал, покачивая головой.
— Так вот, Николай, дай ты мне клятьбу, что в деревне ты только ночь пробудешь и зла никому не сделаешь… — твердо выговорил Комов.
— А то? — засмеялся Брагин сухо и зло.
— Ну… понимай сам, — тихо сказал Комов.
— Объявишь?
— Говорю… понимай сам…
Наступило молчание. Из лощины выехали к опушке рощи, и под колесами зашуршали груды сухих листьев. Их всюду было много, желтых и жалких, то и дело они срывались с деревьев и тихо, как бы недоумевая, кружились в воздухе, падали на землю, некоторые падали в телегу. Брагин поймал один из них на лету, посмотрел на него, взял в рот и стал жевать. Комов угрюмо молчал. Солнце было скрыто за рощей, на поля ложились тени, и веяло холодом. И всё вокруг смотрело так же холодно, неприветливо, и белые стволы берез казались уже покрытыми тонкой корой снега. Брагин тяжко вздохнул.
— Я побожусь, Игнат… это я могу…
— Вот и хорошо… успокоишь меня… — несколько сконфуженно сказал Комов.
— Н-да-а… Встречал я таких людей, которые о крестьянах, бывало, как о зверье бессердечном говорят. Не понимал я их… — бормотал Николай.
— Мир, брат… В мире жить — миру и служить, — наставительно сказал Комов. — А пора тебе, Николай, слезать. Тут версты три места до деревни-то…
Комов соскочил с телеги, снял шапку и, наклонив перед шабром голову, замялся. Тот тоже сошел с телеги и тоже обнажил голову. Лошадь одним глазом смотрела, как они стояли друг перед другом. Полуголые ветви деревьев шуршали, листья падали с них, тени сгущались в глубине рощи.
— Вот те Христос и святые угодники порукой, — вполголоса заговорил Брагин, — что я к утру уйду и никакого худа никому не сделаю — разрази меня господи!
— Вот, Николай, вот! Смотри же, божился! Ну, прощай! Не увидимся, чай, уж! — И, проговорив всё это торопливо и с удовольствием, Комов широко размахнул руками и склонил голову набок. Брагин ступил шаг к нему, они обнялись, трижды поцеловались из щеки в щеку, и, не глядя на шабра, Комов прыгнул в телегу и ударил вожжой лошадь.
— Тпру-у!.. Николай! — всё еще не глядя на Брагина, спросил он, — еда у тебя есть? А то вот — баранки…
— Дай… — сказал Брагин. Он стоял всё еще без шапки и опустив голову на грудь.
Комов торопливо порылся в мешке и подал шабру целые пригоршни наломанных баранок. Тот медленно выбрал их из рук Комова, спрятал себе за пазуху, и лицо его искривилось.
— Спасибо… Совсем, как нищему ты…
— Эх, Николай, — тяжело вздохнул Комов. — Отвык ты от мира… Не понимаешь мирского… Прощай!
— Прости, для бога, коли я что…
И, прыгая по избитой колее, по корням деревьев, лежащим на ней, как мертвые змеи, телега Комова покатилась. Брагин надел шапку, долго смотрел вслед ей, потом вынул из-за пазухи кусок кренделя, сунул его за щеку и пошел в чащу рощи, полную тьмы и шороха.
…Ночь была темная и ветреная. Густая и холодная тьма нависла над Сояновкой, небо и земля были одинаково черны, и только звуки давали знать о том, что где-то близко в этой тьме живут люди, скрытые ею. Как бы жалуясь друг другу на тьму и холод, тоскливо выли две собаки, то перебивая друг друга, то вместе выводя тоскливые и жалобные ноты. Порою ветер выл вместе с ними и что-то громко хлопало, порой шелестела солома на крышах и что-то скрипело — должно быть, плетень, колеблемый ветром. Сквозь сон мычали коровы, перхали овцы — порывы ветра разбрасывали эти звуки по воздуху, пропитанному тьмой, мешая их и создавая из них симфонию, щемящую сердце…
И вдруг раздавались звонкие удары металла о металл, заглушая собою всё. Один за одним, с правильными интервалами, они падали в воздух как бы из высоты, одетой тьмой, и ветер долго носил их над деревней. Это ночной сторож бил в чугунную доску, повешенную против избы старосты.
Далеко от этой избы, почти на другом конце деревни, на колодезном срубе сидела неуклюжая, закутанная в тулуп фигура. Приподняв воротник тулупа, сложив руки на животе и наклонясь вперед, фигура медленно покачивалась, как бы разрешая тяжелую думу.
Это был Игнат Комов. Когда дома у него легли спать, лег и он, но никак не мог заснуть. Ему казалось, что он привез в деревню беду, а не своего шабра, когда-то хорошего человека, Николая Брагина. Что теперь этому Николаю деревня и ее жители? Оторванный он от нее человек. И, наверное, зол он на нее за это. Не один ведь он убивал тогда конокрада, а наказание за это на одного его пало. Как не сердиться? И как не пожелать худа тем, что вышли сухи из воды…
И Комову казалось, что Николай непременно подожжет деревню. А то может жену изувечить, потому что у нее за это время ребенок был. Она, конечно, баба молодая… а все-таки — как стерпеть такую обиду? Муж на каторгу ушел, а она — на-ко! — гуляет… Положим, он, Николай-то, может, и не увидит ребенка, Комов посоветовал Пелагее спрятать его куда-нибудь… Но все-таки было бы, пожалуй, правильнее объявить старосте и связать Николая… Связать да и всё. Покойно бы это… Жалко парня, вот какое дело. Может, он и впрямь в казаки проберется и заживет там снова человеком. Наголодался, чай, он, бедняга, нахолодался… А вдруг он возьмет да чью-нибудь клеть и взломает, чтобы на дорогу себе достать чего-нибудь? Как тогда быть? Тогда уж придется Игнату Комову помалкивать про то, что он сам вора в деревню привез… А то ведь и к нему, старому приятелю, Николай-то может забраться.
И Комов несколько раз решительно вставал с лавки с целью пойти к старосте и рассказать ему про всё. Но каждый раз воспоминания о старой дружбе и о покорном, грустном поведении Брагина в то время, как они ехали в деревню, — всё это удерживало Игната, и он опять опускался на лавку.
Думы и боязнь осаждали его и мешали ему спать; то и дело ему казалось, что Николай ломится к нему в клеть… вот окно поскрипывает, половица дрожит… А вот шорох горящей соломы… запах дыма…
Наконец, Игнат решительно поднялся и сел на лавке. Его осенила одна мысль — он оденется и пойдет сторожить на улицу. Сторож не увидит — от него можно спрятаться, когда он будет близко. Игнат бесшумно оделся, накинул тулуп и вышел из избы на улицу. И вот уже часов пять сидит он на ветру, то приляжет на завалинке Николаевой избы, то перейдет на колодезный сруб.
Скоро будет светать, а в избе Брагина темно и тихо, и это беспокоит Игната. Пора бы шабру уходить. Комову хочется постучать в окно — может, он уснул там? Но что-то удерживает его, и, с тревогой поглядывая в небо, с любопытством в окна шабровой избы, Комов всё ждет.
Но — как будто вспыхнула спичка в избе? На стеклах что-то блеснуло. Комов насторожился. Вот скрипнула дверь, и раздались шаги во дворе.
— Господи Иисусе! — перекрестился Комов. Уйти ему или проводить Николая за деревню? Лучше уж проводить и поговорить с ним по душам…
На дворе раздались безудержные всхлипывания, тяжелые вздохи, и дрожащий от рыданий голос Пелагеи говорил:
— Прощай, болезно-ой! Николи-и-то я тебя не увижу-у! На кого ты покинул деток-то? Дьяволы они лютые… десятеро виноваты, а один ты за них лишился жизни…
— Не плачь, — глухо шептал Николай, — я те говорю: устроюсь там, пришлю письмо, продавай всё и поезжай… слышь? Не обманешь?
— Нико-олушка! Сейчас бы я с тобой пошла, не то што… Да разве мне легко от живого-то мужа вдовой жить? Загубленный ты мой, безвинный, горюн-то ты мой, побродяжка! Муженек ты мой разлюбезный, ты прости-прощай…
— Не реви, Палагея… услышат… вконец сгибну… Ну… прощай… ребят береги пуще глазу… Жди письмо… и сразу живо собирайся… Пачпорт возьми… я, мол, в город на житье… Деньги вышлю… как ехать, напишу… Прощай! — И стало тихо…
У Комова сердце жгло, когда он слушал всё это. Ах ты, господи, какая человеческая жизнь тяжелая! Слез-то сколько льют люди денно и нощно! Пресвятая богородица, защити и помилуй!
— Про-о-ща-ай! — застонала Пелагея и взвизгнула. Потом застучал запор у калитки и темная фигура Брагина с палкой в руке выглянула на улицу…
— Уходи… Христа ради, уйди… — сдавленным голосом сказал он и вышел на улицу.
— Это я, Николай Степаныч… не бойся… — сказал Комов, становясь рядом с ним. — Айда-ко я тебя деревней-то провожу.
Тот посмотрел на него и молча пошел. Он тяжело дышал, шмыгал носом и то и дело проводил по лицу рукой. Шел он быстро, и, несмотря на гул ветра, слышно было, как ноги его гулко били о мерзлую землю, точно он сердился на нее и старался топтать ее как можно тяжелее.
— Потише, Николай Степаныч… неровен час — услышит кто, — сказал Комов.
Шли против ветра, тулуп Комова всё распахивался и путался у него в ногах.
— Ты… следил, Игнат? — спросил Брагин, не глядя на спутника.
Тот закашлялся почему-то.
— То есть я дожидал тебя… чтобы проводить.
— Проводить! Больно уж ты торопишься проводить-то меня.
Комов дрогнул — в словах Николая звучала и злоба и вражда. Небо серело там, далеко впереди их, а над ними было еще всё черно. Из тьмы выступали тяжелые избы и снова исчезали в ней, — точно они медленно плыли мимо шабров, молча шагавших среди дороги.
— Эх! — воскликнул Брагин. — Из-за вас, псов, жизнь мою я изломал… Вы меня, камни вы бессловесные, раздавили.
Комов глубоко вздохнул.
— За мир ты, Никола… это хорошо, ежели человек за мир пропадает… Отпущение грехов.
— За мир! — зло передразнил Брагин, взмахнув палкой. — А что мне он — мир? Застоял он меня перед судом? По правде я наказание несу? Мир… сожрал он меня, мир-то твой.
Комов молчал. Верно ведь… Правды нет в этом деле.
— Выжечь бы вас всех тут… запалить с ветра, с крайней избы… вот бы вы и согрели… души-то ваши…
«Да воскреснет бог и расточатся врази его!..» — мысленно молился Игнат, ускоряя шаги. Скорее бы пройти крайнюю избу. А там поле… Али крикнуть… Нет, покуда кто прибежит — на смерть уложит Николай палкой-то.
— Коли мир, и человек тебе нужен — дорожи им… Грязь им не замащивай… А вы… все блудили, а один в ответе. За что я терплю? а?
— Николай Степаныч… Не шуми… Господня воля… терпеть тебе, а не другому.
— Молчи… езуит ты… Иуды вы все… Отзовутся вам… мои слезы… — Брагин отчаянно и громко ругался, цинично ругался, злобно, безбоязненно.
Комов дрожал. Что будет, коли услышат люди? С чего это, спросят, ты-то, Игнат, с каторжным разгуливал по деревне? И Комов клял себя беспощадно за то, что не объявил старосте…
Но вот вышли за околицу. Брагин шагал всё так же стремительно, и Комов, весь трепетавший, точно в лихорадке, еле поспевал за ним. Изредка Брагин, скрипя зубами, ругался; но наконец замолчал, остановился и повернулся к деревне. Комов очутился сзади его, и соблазнительная, острая и горячая мысль пронизала его сердце… Тихонько нагнуться, поднять камень и оглушить Николая… Потом связать его и бежать в деревню… бить сполох…
Но Брагин обернулся… Игнат быстро взглянул ему в лицо и увидал — плачет Брагин. Стоит, смотрит на него и плачет. Комову стало стыдно чего-то…
— Никола… — дрогнувшим голосом сказал он и больше не нашел в себе никаких слов.
— Ведь двое детей… — прошептал Брагин. — Жена… хозяйство… сколько трудов положено… поту-силы пролито… За что меня погубили вы? У-уйди, Игнат, уйди от греха! Убить я могу тебя, хотя ты и ни при чем… Я знаю… Ну — весь мир убил бы я… понимаешь? Дети ведь! Какие еще они? Кто их на ноги поднимет… Уйди, Игнат… Звери вы… все вы людоеды…
— Николай… я вот что скажу… — дрожащим голосом начал Комов, вплоть, грудь к груди, подойдя к шабру. — Ты иди… Иди и… ничего не бойся! Прости меня, Николай… Погоди… не толкай… Сядем… я тебе всё расскажу…
— Отстань ты… — с тоской сказал Брагин, опять отталкивая шабра…
Но тот не отставал. Его вдруг охватило такое хорошее, горячее и легкое какое-то чувство — он сразу утратил и страх пред Николаем и все свои думы против него. У него и в голове и в груди всё вдруг стало ясно и понятно ему, — это новое чувство как бы очистило его.
— Николай, я не отстану! — он даже обе руки положил на плечи Брагина, отчего тот отшатнулся. — Бей меня — не уйду! Я тебя давеча божиться заставлял, а теперь сам тебе побожусь.
— Чего? Что мне твоя божба… — махнул рукой Николай.
— А вот что — ежели ты про детей… Николай Чудотворец порукой тебе — я за них постою! Господа-вседержителя прошу покарать меня, окаянного, коли я им не заступлю тебя! Веришь? И на сходе скажу: «Братцы-миряне! Братка-то помните? За кого он терпит! То-то! Так возместите жене… да…» Крест святой целую — сделаю это! Всегда твоему дому помогать буду и других к тому принужу… Прости меня, Николай Степаныч… я с самой встречи всё думал — выдать тебя али нет? И вот… прояснило меня… Чувствую — виноват я… Прости… а?
— Ты это… как? — спросил Брагин странным голосом, наклоняясь к лицу шабра… С минуту они смотрели друг на друга молча, и лица у них обоих были мокрые… А потом, как бы повинуясь внутреннему толчку, оба сразу взмахнули руками и обнялись крепким дружеским объятием. Так они стояли долго, оба всхлипывая и бормоча что-то…
— Ну, иди… свет уж, — сказал Игнат, разжимая руки, и, подняв полу тулупа, вытер им лицо…
— Так ты… верить тебе, Игнат?.. Поможешь? — взволнованно спросил Брагин.
— Пока жив я — не беспокойся… Как сказал — так и будет! — твердо выговорил Игнат…
— Ну, спаси тебя Христос! Иду я… Прощай!
Они еще раз обнялись…
И вот высокая фигура Брагина, в черном пальто и с палкой в руке, быстро зашагала по дороге, а коренастый Игнат, в тулупе, стоял и смотрел ему вслед с ясной улыбкой на широком лице и со слезинкой, запутавшейся в бороде… Ветер слабел, и тьма стала реже, видно было небо, покрытое облаками, серое и холодное на востоке…
Силуэт Брагина постепенно сливался с таявшим мраком ночи, и вот — исчез. Тогда Комов вздохнул и тихо пошел в деревню. Но вскоре он остановился и, посмотрев вслед шабру, с сожалением чмокнул языком и пробормотал:
— Денег бы ему надо дать, хоть с рубль… Ах ты, дуй те горой, а? Ведь у него, чай, совсем нет денег… И как я не сообразил?
Укоризненно качнув головой, Игнат снова двинулся в путь.
Быстро разгорался рассвет.
Петр Иванович проснулся, вздохнул и тревожно протянул руку к часам, висевшим на стене, в головах у него. Но в следующий момент рука его лениво упала на постель и на лице явилась довольная улыбка, довольная и даже несколько саркастическая. Потом он сладко зевнул и потянулся под одеялом, думая о том, как девять лет беспрерывной канцелярской работы крепко укоренили в нем привычку просыпаться по утрам с тревожной мыслью, что он проспал, опоздал на службу.
Вот и сегодня, несмотря на то, что он получил отпуск и может спать сколько хочет, он проснулся с этой обычной дрожью испуга, разрешавшегося обыкновенно торопливостью, раздражением на всех и вся и поспешным бегством в правление, куда он приходил всегда вовремя и где пользовался репутацией аккуратнейшего человека.
Петр Иванович повернулся на бок и посмотрел на окна, залитые ярким солнцем весны. На окнах стояли горшки с цветами, а среди них помещались разные предметы, роль которых заключалась совсем не в том, чтоб служить украшением подоконников. Зачем тут бутылка с бензином и грязный медный подсвечник? А также эти коробки, остов игрушечной лошади, китовый ус, очевидно, выдранный женой из лифа и приставленный к стеклу?.. Нехорошо. Люди идут по улице и видят — экий удивительный порядок в квартире у Сазоновых… Да, надо будет сделать жене замечание по этому поводу… В деликатной форме, конечно. Нужно, чтоб в доме было чисто и уютно, ибо дом есть место отдыха для труженика-мужа, утомляемого ежедневной работой на семью и… и т. д. Дойдя в своих мыслях до этой фразы, которую ему стало лень окончить, Петр Иванович начал потихоньку свистать сквозь зубы и думать о том, как распределит и чем займет он свой первый свободный день.
В комнатах было тихо, а со двора доносился высокий голос кухарки Дарьи, которая убедительно говорила кому-то:
— Мордовская твоя образина, сколько разов я тебя честью, по-христиански, просила — вози раньше! Понимаешь — детей по утрам мы купам.
Петр Иванович понял, что мордовская образина — водовоз, а Дарья ругает его за то, что он поздно привозит воду. Дарья любит порядок и довольно сносно готовит, хотя она груба, как ломовой извозчик. Это надо принять к сведению. И вообще надо заняться домом. В сущности, он совсем не знает, как идут тут дела и какой царит порядок. Ему некогда заниматься этим — с девяти часов до трех он в правлении, в четыре часа обед, после обеда часика два отдыха, в пять чай, от шести до девяти вечерние занятия, в девять к кому-нибудь на винт — так прожито целые девять лет. Были, конечно, экстравагантные события, нарушавшие эту установившуюся жизнь, — роды, крестины — это пять раз повторялось, — смерть тещи, болезнь жены, холера, смерть двоих детей, пожар у соседей, кража из чулана припасов, заготовленных к рождеству, поездка в Москву для получения наследства в количестве 729 рублей, доставшихся на долю жены после смерти ее отца. Довольно много событий для такого времени, как девять лет. Все они вводили за собой в жизнь известные волнения, утомляли, потом переживались и забывались.
И снова жизнь текла тихо и мирно. Всё шло, как следует в порядочной семье, — жена любила его, Петра Ивановича, так же, как и накануне свадьбы. Разумеется, бывали ссоры, но несерьезные. Дети были здоровы и послушны, служба не обременяла и не обманывала его скромных надежд, вознаграждение он получал вполне достаточное для содержания такой семьи, было и нечто отложенное на черный день. И постоянно занятому своей работой и своим винтом Петру Ивановичу казалось, что он стоит на крепкой почве и жизнь его идет в надлежащем порядке, как и следует идти жизни каждого приличного человека.
Сделав этот маленький смотр своей жизни, Петр Иванович стал одеваться, снова думая о том, чем бы ознаменовать первый день отпуска. Во-первых, нужно устроить обед получше, во-вторых… вечером составить у себя винтик с выпивкой. А между утром и обедом следует сводить ребятишек на прогулку. Вот это будет хорошо! Забрать их и отправиться в поле за город.
Удовлетворенный, Петр Иванович умылся и вышел в столовую, набросив на плечи серый халат, сделавший его, Петра Ивановича Сазонова, похожим на пациента городской больницы.
В столовой кипел самовар, было много солнца и какого-то вкусного запаха.
— Дарья! — позвал Петр Иванович, но никто не отозвался ему. Возвысив голос, он крикнул еще раз, — тогда послышался где-то топот детских ножек, и тонкий голос Коли, среднего сынишки, закричал:
— Дарья, иди, тебя папа зовет!
— Коля! — крикнул Петр Иванович. Коля явился; это был худенький человечек, лет шести от роду. Плечи у него были острые, грудь узенькая, лицо бледное и серые глазенки — нервны. Он остановился у стола против папы, окинул его быстрым, любопытным взглядом, потом взял молочник со стола, сунул в него нос и разочарованно вздохнул.
— Ну, что ж ты не поздравляешь меня с добрым утром? — спросил его отец.
— Сегодня не праздник, — ответил Коля, отрицательно мотнув головой. Петр Иванович понял, что хотел сказать мальчик, — дети видели его по утрам только в праздники, и вот поэтому Коля не считал себя обязанным поздравлять отца с добрым утром и в будни. Петр Иванович объяснил ему, что он неправ. Тогда Коля выдвинул еще аргумент.
— Я наказан, — сказал он, хмуря бровки.
— За что? — осведомился Петр Иванович.
— За то, что Володька отколотил меня, — сообщил Коля.
— Этого не может быть, это ты говоришь неправду…
— Нет, правду, — возразил Коля на уверенный тон отца и, схватившись ручонками за край стола, поехал под стол, скользя ногами по полу. За ним поехала со стола скатерть, прихваченная его пальцами, загремела посуда. Петр Иванович вскочил и, удерживая скатерть, громко крикнул:
— Ах ты… оставь!
Но Коля уже треснулся затылком о пол, вскочил на ноги и, обеими руками потирая голову, смотрел под стол, очевидно, соображая, как всё это случилось с ним. Петр Иванович читал ему нотацию, размахивая рукой над его головенкой, а в дверях стояла Дарья и сочувственно кивала головой.
— Такие они озорные… — начала она, улучив момент, когда Петр Иванович сделал паузу.
— Оставь! Где барыня?
— У нижних стояльцев… Володя с Колей подрались с ихним-то мальцом, ну, барыня и пошли…
— Уходи… мне ничего не надо… — сухо прервал барин ее доклад. Дарья обиделась, повернулась, заворчала и пошла, громко шлепая по полу какой-то допотопной обувью. Петр Иванович обернулся к сыну. Тот исследовал пальцем внутренность молочника и испуганно бросил его на стол, когда отец громко крикнул:
— Колька! Кто тебе позволил?
В то же время Петр Иванович думал про себя, что жена довольно таки плохо воспитывает детей и что нужно будет поговорить с ней по этому поводу. А Коля, растерянный и испуганный, засунул палец в рот и стал пробираться к двери.
— Погоди! Иди сюда… расскажи мне, зачем ты и Володя побили Алешу? Ну? Как это вышло?
Тон отца был суров, и Коля решил, что для него гораздо лучше будет, если он разревется. Он так и сделал, опрометью бросившись вон из столовой, но наткнулся в дверях на мать, уцепился за ее платье и, кутая им свою голову, кричал благим матом.
— Ведь я уже наказала его… — недовольно сообщила мужу Варвара Васильевна, стоя в двери и гладя сына по голове.
— Позволь… — начал было Петр Иванович.
— И тебе не нужно было вмешиваться. Ведь ты не знаешь, кто прав…
— Ты неправа… я, во-первых, никого не наказывал…
— Но почему же ребенок бежит от тебя сломя голову?..
— Это уже дело твоего воспитания…
— Ах, боже мой! Какой педагог!
Она повернулась в дверях и вышла. Петр Иванович изумленно посмотрел ей вслед. Вот совершенно неожиданный диалог! Петр Иванович думал встретиться с женой честь честью, сообщить ей о планах дня и вообще, так сказать, насладиться у семейного очага. А тут вдруг такая сцена… Очевидно, жену раздражило объяснение с Зимиными по поводу этой драки. Нужно примириться. В результате этих маленьких перипетий чай Петра Ивановича остыл, а сам Петр Иванович проникся смутным чувством недовольства, и у него исчезло желание совершить прогулку с детьми.
Нужно было занять это время чем-нибудь другим. Привычка к работе сказывалась в чиновнике. Итак — чем же наполнить время до обеда? И Петр Иванович задумчиво потер лоб.
В дверь заглянула мордочка его второго сына Володи. Это был восьмилетний бутуз с толстыми щеками, всегда возбуждавший у своего отца мысль о том, почему он, первенец, такой здоровый, толстый, спокойный, а Коля — хилый, нервный. А Лиза — так та, кажется, родилась специально для того, чтоб хворать…
— Ну, иди сюда, Волька… — ласково позвал Петр Иванович своего любимца. Тот пошел, медленно шагая и оглядывая отца несколько подозрительно… — Здравствуй… драчун. Ты зачем подрался с Алешей?
Володя ткнулся головой в грудь папы и солидно заявил:
— Он первый начал… Он толкнул Колю, а я заступился…
— Ишь ты, рыцарь какой… — одобрительно произнес Петр Иванович, но тотчас же сообразил, что говорить так с мальчиком нельзя — это звучит как поощрение к дальнейшим дракам.
— Все-таки ты не должен был драться…
— А он бы побил Колю… и меня…
— А ты бы пошел к его маме и сказал ей, что он дерется, то есть ты должен был пойти к своей маме…
Петр Иванович несколько смешался, к которой из двух мам всего удобнее пойти в этаком случае?
— А! Вы, кажется, преподаете ребенку уроки ябеды? — раздался голос одной мамы из соседней комнаты. Петр Иванович вздрогнул и несколько взволновался…
— Выдь, Володя…
И когда сын, любопытно оглядываясь, вышел и спрятался за дверью столовой, чтобы послушать, о чем будут говорить папа с мамой, — папа начал речь по направлению к невидимой маме:
— Матушка! Да ты сегодня совершенно невозможна… Если ты вообще нервная женщина — так зачем же злоупотреблять-то этим свойством?
— Пожалуйста, без остроумия… Это вы изволили встать сегодня левой ногой с постели… Запугали ребенка до истерики, другого учите бог знает чему и даже кухарку…
— Даже и кухарку оскорбил! Однако я порядочный изверг… если всё это не игра твоего воображения…
Он старался быть сдержанным и спокойным, а это сердило жену. Она, с распущенными волосами и в белой кофте, расстегнутой на груди, явилась на пороге столовой и, презрительно посмотрев на него, заявила:
— Вы захлебываетесь злостью… Вы воображаете себя в своей канцелярии, да?
— Ва-аря! — ужаснулся Петр Иванович. Он терпеть не мог, когда его правление называли канцелярией. Его не столько сердила, сколько изумляла жена, он никогда не видал ее такой злой и нелепой. И, глядя ей в лицо, он искал успокаивающих слов, думая в то же время — что с ней? Раньше вся его домашняя жизнь шла «на скорую руку», и даже ссоры носили характер торопливости и недосуга… Но не может же быть, чтобы она дожидалась свободного времени с целью излить на него всё накопленное ею недовольство и раздражение?
А она стояла в дверях и, взвинчивая сама себя, оскорбляемая его покорностью и недоумением, отраженным на его лице, — изливалась. Она несла положительно какую-то чепуху, но крайне злую чепуху. Он пытался остановить ее, успокоительно произнося:
— Варя! Послушай! Варюша… Варвара…
Но это не действовало на нее. Тогда вдруг он вскипел, вспыхнул и, вскочив со стула, ударил по столу кулаком и крикнул:
— Прошу зам…молчать!
Она вздрогнула, и лицо ее стало синим. Широко открыв глаза, она медленно произнесла:
— Да-а? Вот как? — и, многозначительно кивнув головой, исчезла.
Петр Иванович снова сел за стол. Дышалось ему тяжело, в висках стучало, и на языке вертелись грубые, оскорбительные слова. Он чувствовал, что всё происшедшее в это утро в высшей степени нелепо, и в то же время понимал, что за этой нелепостью есть какая-то законность существования. Это еще более злило его.
Пришла горничная убирать посуду, и Петр Иванович отправился в сад, не желая видеть ни детей, ни жену и полный ощущения какой-то тяжелой тревоги. Там, пройдя в беседку, он сел на скамью, пытаясь восстановить пред собой лицо жены, каким оно было когда-то. Но ему не удавалось это — жена являлась пред ним такой, какова она была теперь. И — странное дело! — он не видел в ней ничего красивого, ничего интересного. Худое, нервозное лицо, с большим ртом, лоб узенький, рот большой, зубы черные.
И вдруг его поразила странная мысль. Ведь он совершенно не знает ее, матери его детей! О чем она думает, чего хочет, каковы ее взгляды на детей и на всё? Ему положительно не приходило в голову узнать от нее всё это. Некогда всё как-то было говорить об этом с ней. Вкусы ее ему известны — он знает, что она любит крепкий чай, мучное, молочное и сладкое, а мясо ест очень неохотно. Любит крепкие духи, яркие цвета… А верует она в бога? Ходит в церковь иногда, не часто, но как верует? А сам он…
И, перейдя к самому себе, Петр Иванович нашел себя, к своему крайнему изумлению, каким-то новым. Это смутило его. И он долго искал в себе то, что когда-то, во дни юности и университетской жизни, было в нем… Но что это было? Где это чувство? От него остались какие-то уродливые обрывки, и по ним ничего нельзя было восстановить. Он сидел, широко открыв глаза, и, думая о всем этом, в то же время чувствовал, что его как бы тянет куда-то вниз — точно он скользит, подталкиваемый тяжестью, опустившеюся ему на плечи.
Не раз мимо него пробегали дети, но, видя, что он так неподвижен, не смели зайти в беседку. Потом его звали к обеду. Он отказался. Когда горничная спросила:
— Прикажете мне накормить детей?
— А барыня?
— Оне ушли с утра еще…
— Ну хорошо…
Он чувствовал, что надо бы сдержаться и не подавать прислуге вида, что ему так не по себе, — но не мог сдерживаться. А в голове всё рождались новые, странные мысли. Это было какое-то нападение на него, нападение врасплох.
— Это от непривычки к безделью, — решил он. — Надо чем-нибудь заняться.
Но ничем не занялся, а так и сидел до вечера, уныло понурив голову, осаждаемый этими новыми мыслями, точно блокированный ими.
— Что случилось, собственно говоря? — ставил он себе вопрос и, пожимая плечами, решал его: — Ничего ровно не случилось! Поссорился с женой — экая важность!
Но этот ответ был только формальностью и ничего не исчерпывал собой. Очевидно, что что-то случилось… или должно было случиться? Поеживаясь от ощущения внутреннего холода, Петр Иванович встал, несколько раз прошелся по саду и хотел войти в дом. Но остановился у садовой калитки и не пошел, не желая видеть жены. Он решил, что ему ее надо обдумать, так сказать. В течение этих девяти лет он, в сущности, и не думал над ней.
Потом его позвали к вечернему чаю. Узнав, что барыня еще не пришла, он пошел и напился чаю с булками, а потом отправился в свою комнату, лег там на диван и стал смотреть в небо через отворенное окно. В небе всё было тихо и спокойно, и Петр Иванович несколько успокоился.
«Пройдет!» — подумал он сквозь дрему, охватывавшую его понемногу своими мягкими объятиями. Потом он заснул. Так дурно он провел свой первый свободный день.
На другой день Петр Иванович встал с чувством легкого недомогания, с тяжелой головой и с тоскливым ощущением в груди. В детской плакала Лиза болезненным, надрывавшим душу плачем хилого ребенка. Жена порой резко вскрикивала — очевидно, всё еще не в духе и ругается с няней.
«Зачем родятся и живут больные дети?» — морща лицо, подумал Петр Иванович, и тотчас же ему стало стыдно этой мысли. Уж, конечно, не дети виноваты в том, что они маложизненны…
Идти в столовую Петру Ивановичу не хотелось. Там встретишься с женой, и она вновь, наверное, устроит сцену в возмездие за его вчерашний крик. Положительно, она вчера проявила что-то особенное, чего раньше он не замечал в ней. Нужно будет серьезно поговорить с ней. В сущности, в доме очень мало порядка — хоть бы эта бутылка с бензином в спальной на окне… Дети воспитаны плохо, — особенно Колька… Пожалуй, он, Петр Иванович, был груб вчера, но ведь это она же сама виновата. И, ободривши себя такими мыслями, Петр Иванович стал умываться. Но в умывальнике, как на грех, не хватило воды, и с лицом в мыле он начал звать горничную.
— Паша!.. Паша!..
Мыло щипало ему глаза. Снова послышался болезненный плач Лизы и раздраженный голос жены.
— Палагея, чёрт возьми!
Она явилась наконец, и, взглянув на нее одним глазом, он увидал, что лицо у нее обиженное и злое.
— Воды… вы не знаете вашего дела?
— Да разорваться мне, что ли? Там Лизонька…
— Воды, я вам сказал!
Она ушла и долго не приносила воды, а он стоял пред умывальником, строя злые гримасы, с лицом в мыле, — и, чувствуя, что он смешон, еще более злился. И когда, умытый и причесанный, он вышел в столовую, — в нем бродило глухое раздражение против всех. Оно еще более усилилось, когда он увидал, что самовар уже потух, а на столе налито.
— Палагея! — зычно крикнул он.
Но пришла жена. Лицо ее и вся фигура выражали угнетение и привычку к страданиям, не заслуженным ею. Это окончательно взорвало Петра Ивановича.
— Послушай, — скорбным и умоляющим тоном заговорила она, — укроти ты себя, ради бога!.. Лиза только что заснула, она больна, вдруг ты кричишь, как в лесу… Ведь так ты сделаешь детей уродами.
— Они уже со дня рождения уроды, потому что родились в мать… — отрезал Петр Иванович.
Варвара Васильевна зло и сухо блеснула глазами.
— Вы можете оскорблять меня, но я прошу — пощадите детей.
— Дальше-с… Продолжайте вашу комедию…
— Ты… злой дурак!..
…Минут пять Петр Иванович просидел как бы в оцепенении. «Что это творится?» — стучало у него в голове. Сквозь всё зло и тоску ему все-таки было ясно, что всё происходящее — совершенно бессмысленно, и он чувствовал, что ему стыдно самого себя. И в то же время ему казалось, что всё это законно, что, собственно, так и следует, и его пугала эта мысль. Это, пожалуй, даже и не мысль была, а предчувствие, ощущение. Торопливо выпив свой чай, он со скукой оглянулся вокруг и решил, что лучше ему опять уйти в беседку, как это сделал он вчера. К своему неудовольствию, даже к испугу, в беседке он встретил жену. Она сидела, облокотясь о стол, плакала и вытирала лицо платком. Глаза у нее были красные, опухли, и вся она была какая-то растрепанная и жалкая. Когда он вошел в беседку, она быстро встала ему навстречу и окинула его презрительным взглядом. Он хотел посторониться и пропустить ее, но вдруг, повинуясь внезапно вспыхнувшему в нем чувству, схватил ее за руку и глухо сказал:
— Подожди, Варвара…
Она рванулась от него, молчаливая и злая.
— Подожди же! Нам нужно поговорить серьезно… — Тон его слов был так внушителен, что она остановилась и с любопытством, плохо прикрытым деланным бесстрастием, спросила его:
— Что вы хотите?
— Сядем… — сказал он.
Она поколебалась и села за стол, он сел против нее и молчал, волнуясь и не зная, с чего начать ему разговор…
Она исподлобья следила за ним, делая вид, что не обращает на него внимания. Наконец ему показалось, что он нашел нужные слова, и вот он начал говорить:
— Так жить нельзя…
Но когда он произнес это, — он вспомнил, что уже не раз говорил ей так. И он с беспокойством взглянул на нее, думая, что она, наверное, считает его глупым за эти повторения. Но она, утвердительно кивнув головой, обиженно бросила ему:
— Конечно, нельзя…
Он легко вздохнул.
— Если и ты видишь это, — тем лучше, скорее мы поймем друг друга. Мы люди не первой молодости… да. Нам нужно договориться… Что такое происходит у нас? Я положительно поражен… Что у тебя за настроение? откуда оно? Что ты имеешь против меня? Наконец…
— Хорошо! — воскликнула она. — Хорошо! — Обратив к нему лицо с оскаленными зубами, она измеряла его фигуру враждебным взглядом. — Рассуди сам… Как я живу? Ты думал об этом? да? Нет, конечно. О женах не думают… Они возятся всю свою жизнь с няньками, с кухарками, с больными детьми, всю жизнь! Их компания — их прислуга. Я вот и живу так. Я девять лет молчала… всё смотрела, что же будет дальше? Я убила здоровье. Истрепала нервы… Скажи мне, это ради чего же всё? Ради того, чтоб был вовремя готов тебе обед… чтоб тебе жилось спокойно… всё для тебя… всё ради тебя… А я? а я? Я последний год много думала… зачем же я жила и какое же удовольствие от такой жизни? Я изжилась… стала больна… стара и некрасива — ради чего? Детей? А что я… что я могу сделать для них? Они меня не слушают, тебя никогда нет дома, а когда ты дома, ты спишь или составляешь винт… Ты совсем как чужой всем… Ты хозяин… а я твоя служанка, да? Ну, так я не хочу этого!
Он был оглушен потоком ее слов, отрывистых и истеричных. Она говорила — точно рыдала. Когда-то давно он слышал всё это, не от нее и в более строгом изложении. Но — откуда это у нее? Быть может, она читала книги за последнее время? Она никогда не любила читать, но со скуки, быть может, читает теперь?
Он не замечал у нее книг. А не Зимина ли втолковала ей такие выцветшие идеи? Она, эта Зимина, — книжница и фарисейка и в большой дружбе с женой, кажется…
— Послушай, Варя, — что ты говоришь? Точно ты девочка из этих… либеральных… Ведь и я же работаю, ведь и моя сила уходит и… вообще я не понимаю тебя! Откуда ты взяла всё это? Кто тебе внушил, что я деспот и проглотил твою жизнь… Ведь это же смешно! Это недостойно порядочной женщины, так рассуждать. Остается ждать, что ты предложишь развод. Какая нелепица!
— Мне это жизнь внушила, жизнь изо дня в день! — крикливо говорила Варвара Васильевна.
— Позволь! ты потише… не кричи на всю улицу. Ну, ты подумай…
— Я думала уже — благодарю.
— Да чего ж ты хочешь, наконец? — с раздражением вскричал он.
— Чего? чего? — зачастила она и вдруг умолкла. Чего она, в самом деле, хочет? Ей дурно живется, это знает каждый фибр ее существа, она утомлена возней с детьми и хозяйством, и ей очень хотелось бы пожить как-нибудь иначе, отдохнуть, отдышаться от этих затхлых буден, от однообразных и скучных дней ее существования. Но, мечтая об этом, она никогда не рисовала себе иного положения реально и практически. Как, собственно говоря, можно бы жить иначе? Ближе к мужу и дальше от развращающих душу дрязг? Какие еще формы может принять жизнь женщины? Она не знала этого. К тем богачкам, что разъезжают по улицам в колясках, бросив детей на руки бонн, — она относилась презрительно, считая их ветреницами и ставя себя выше их. А какая еще есть жизнь у женщины? Этого она не могла представить себе и не представляла ни раньше, ни теперь.
— Чего я хочу? — со слезами и злобой в голосе спрашивала она. И ей было крайне стыдно не уметь сказать мужу, чего она хочет.
— Эх, ма-атушка-а! — иронически вытянул он. — Дуришь ты, вот что я тебе скажу, да! И не идет это к тебе — подумай-ка, ведь тебе тридцать пятый!
— Нет, я знаю! Знаю!
— Ну-с? Чего же?
— Свободы! Отдыха! — истерически крикнула она.
— Свобо-оды? Это какой же? Чтобы по-французски…
— Пошляк… вы пошляк!
Она исчезла. И опять Петр Иванович долго сидел, ошеломленный ее криком. Да что же это, наконец, что? Происходит какое-то крупное недоразумение, смешное, водевильное, и в то же время тяжелое, отвратительное. Дул ветер, и деревья сада мятежно шумели, как бы в унисон настроению человека, вдруг выбитого из колеи. Петр Иванович старался разобраться в хаосе своего настроения.
«В сущности, она безусловно во всем виновата, — думал он, ища себе оплота. — Это действует бальзаковский возраст… несомненно. Она просто бесится. А я — козел отпущения, это уж постоянная роль мужей… да. Она своротила с истинного пути всякой порядочной женщины в область каких-то диких фантазий и всё отбросила… Дети не воспитаны, прислуга груба, в доме хаос… Например, эта бутылка с бензином в спальной на окне! Чистое безобразие!.. Нужно думать, что всё это влияние Зиминой… А вот взять да и сослать Зиминых с квартиры?»
Но он вспомнил, что с Зимиными заключен контракт и что они вообще хорошие постояльцы. Несколько минут спустя он думал уже о том, что соль события лежит где-то глубже влияния Зиминой. Потом ему стало обидно. Чего она орет о свободе и отдыхе? Разве он не нуждается в этом? Разве он до тридцати трех лет не бился, как рыба об лед, для того, чтобы устроиться, разве после женитьбы, в течение этих девяти лет, он не работал, как вол, стараясь свить прочное семейное гнездо? И свил и… что же? Остается спокойно жить и пользоваться жизнью, и воспитывать детей. А тут эти бутылки на окнах… общий беспорядок жизни, дикие фантазии, смешные жалобы, сцены, беспричинная злоба. И всё это сразу, вдруг. Точно кто-то давно уже подстерегал Петра Ивановича Сазонова и вдруг выпустил на него целый вихрь разнообразных пошлостей, как бы мстя ему за что-то. «Отдыха!» Он сам давно хочет этого отдыха — ему уже сорок два года, пора! Он достаточно работал, создал благосостояние, пожертвовал ради этой работы всей своей молодостью, затратил на нее все свои силы.
Внезапно Петра Ивановича поразила одна странная мысль. Он всё устраивался, устраивал жизнь, а… жил ли он? То есть можно ли и следует ли ему признать эти вечные заботы и труды для создания себе прочного положения и приличного состояния, — следует ли это признать за жизнь? Разве она такая и именно в этом весь ее смысл и все удовольствия, всё ее значение и цель? Неужели он только для того родился и жил, чтобы только приготовляться к жизни? А ведь он, в сущности, не жил, а только всё устраивался, нацеливался и работал, ужасно много работал…
Петр Иванович смущенно улыбался, глядя в сад из беседки и хрустя пальцами. Не может этого быть! Все же так живут, и нет ведь никакой иной жизни, более широкой и полной? Он не ошибся и жил как следует, как все… Но только… всё работа и всё стремление накопить на черный день, и теперь вот близка старость. Вся жизнь прошла в работе… это верно. Но ведь в этом и цель жизни человека? И средства и цель — конечно!
А однако это странно устроено… Жить — для чего? Чтобы работать… Работать для чего? Чтобы жить… Получается нечто совершенно правильное.
Но это нечто хотя и было совершенно правильно, однако Петр Иванович почувствовал, что от этой правильности веет холодом и тоской, тяжелой, гнетущей душу тоской. И, потом, был как будто бы какой-то просмотр с его стороны, он чувствовал, что что-то из его души он не пустил в дело, чем-то не воспользовался, заморил в себе или незаметно для себя понемножку и без толку растратил, растерял некоторое ценное, живое и светлое чувство. Смутно вспоминая свое прошлое, дни своей юности, он восстановлял какое-то особое трепетное биение своего сердца, биение, приносившее с собой особенные мысли, чувства и слова.
Но это было так давно — с той поры прошло почти уж четверть века, и ясно Петр Иванович не мог себе представить, в чем было дело. Помнил он, что это что-то некогда было для него правдой, потом он признал, что это детские мечты, и изгнал их из своего обихода. А потом забыл про них в работе.
И теперь он чувствовал себя не в состоянии восстановить их. А в них, очевидно, было что-то сильное и вообще хорошее, ибо хотя он и не помнил их, но ему было жалко их, и чувство грусти охватило его. Неужели в них именно был настоящий смысл жизни?
«Однако… однако! — вытирая пот со лба, думал он, возвращаясь к действительности, — это просто наваждение какое-то! точно полоса какая-то, совершенно новая полоса жизни… Что это за отрыжка прошлым? Зачем?»
Сквозь ветви деревьев сада была видна стена дома, балкон, окна. Вон жена стоит у одного окна и, кажется, поливает цветы. Н-да… цветы, растения, и за ними есть уход со стороны людей, и живут они просто, без ошибок, без дум, сомнений и всякой меланхолии. А человек с душой и с разумом… Но Петр Иванович не кончил параллели, чувствуя, что она не удается ему.
А все-таки хорошо быть растением и стоять в комнате на окне. Покойно, поливают водой, следят за ростом, берегут… дают в меру света и влаги… В меру света! А что человеку — в меру его сил и его способностей дано света или не в меру?
«Господи помилуй! Ведь я же в философию ударился!» — мысленно воскликнул Петр Иванович. Он всегда терпеть не мог философии и философов, и ему было очень стыдно, когда он самого себя уличил в этом бессмысленном занятии. Он решил взять себя в руки и твердо поставить на почву действительности.
Что ему нужно сделать, и как поступить с женой? Пойти к ней и, приласкав ее, помириться с ней? Гм?.. Нет! Она зазнается очень. Не разговаривать с ней, пока она сама не заговорит? Господи! Какая это будет тоска! Нет, надо дорожить отпуском, не следует портить его, их не часто дают, отпуски-то… Как бы это устроиться?
Ба! Уехать к сестре в деревню! Конечно! Самое лучшее! А как это оглушительно подействует на жену. И еще следует сказать ей что-нибудь на прощанье, — например так:
«Вот, сударыня, я уезжаю от вас к сестре отдыхать… Да-с, отдыхать еду. Ибо в семье, которую я создавал в поте лица, в продолжение десяти лет, — мне нет возможности отдохнуть! Благодарю вас — это именно вам я обязан таким милым положением!»
Решив так, он торопливо встал и спешно пошел в дом. Он спешил потому, что, несмотря на твердо принятое им решение, он боялся не выполнить его. У него в груди копошилось что-то грустное и острое, и какая-то неоформленная, тяжелая мысль вертелась в голове.
— Палагея! Принесите мой чемодан и уложите в него всё что следует… Я уезжаю… — строго скомандовал он. Мимо него во всю прыть промчался Коля. В детской кашляла Лиза… Жена, должно быть, была там…
Петр Иванович постоял в коридоре, восстановляя в уме своем речь, приготовленную для жены, и потом пошел к себе в кабинет… Там уже горничная возилась с чемоданом… Петр Иванович сказал ей, что нужно положить, и вышел в столовую. А против него в дверях гостиной стояла Варвара Васильевна с деревянным лицом.
Петр Иванович выпятил вперед грудь и сделал строгое и оскорбленное лицо.
— Вот, сударыня, — заговорил он искусственно глухим и дрожащим голосом, — я уезжаю от вас отдыхать к сестре… Ибо в семье, которую я десять лет создавал в поте лица, — мне нет возможности отдохнуть…
Жена, широко раскрыв глаза, смотрела на него, и на ее губах играла презрительная усмешка.
— Благодарю вас, ибо это именно вы гоните меня вон… — закончил Петр Иванович уже совершенно искренно.
— Вы… вам действительно нужно проветриться. Вы выживаете из ума… С богом!.. Помучайте кого-нибудь другого, кроме меня… — спокойно ответила жена и ушла…
Петр Иванович хотел что-то еще сказать ей, но махнул безнадежно рукой и вновь ушел к себе… Там, при виде Паши, таскавшей в чемодан вещи, его охватило зло и ему страшно захотелось крикнуть ей:
«Пошла вон, дура!»
Но он сдержался и стал готовиться к отъезду, полный злобы и тоски.
…Окончив рождественский рассказ, я бросил перо и, встав из-за стола, прошелся по комнате.
Была ночь, и начиналась вьюга, мой слух ловил какие-то странные звуки, точно тихий шёпот или чьи-то вздохи проникали с улицы сквозь стены в мою маленькую комнатку, на две трети утопавшую в тени. Это, должно быть, снег, вздымаемый ветром, шуршал о стены дома и стекла окон. Вот мимо окна пронеслось в воздухе что-то легкое и белое, пронеслось и исчезло, повеяв на душу холодом.
Я подошел к окну и посмотрел на улицу, прислонив голову, разгоряченную работой воображения, к холодной раме. Пустынна была улица… С дороги то и дело срывались силой ветра прозрачные дымки снега и взлетали на воздух, как клочья белой прозрачной ткани. Против моего окна горел фонарь; огонек его трепетал, борясь с ветром, дрожащая полоса света широким мечом простиралась в воздухе, а с крыши дома сыпался снег и, влетая в эту полосу, вспыхивал в ней на миг разноцветными искрами. Мне стало грустно и холодно смотреть на эту игру ветра; быстро раздевшись, я потушил лампу и лег спать.
Когда погас огонь и тьма наполнила собою мою комнату, звуки стали как бы слышнее, а окно смотрело прямо на меня большим мутно-белым пятном. Часы торопливо считали секунды, иногда шорох снега заглушал их бесстрастную работу, но потом я снова слышал звук секунд, падавших в вечность. Порой они звучали с такой отчетливой ясностью, точно часы помещались у меня в голове.
Я лежал и думал о рождественском рассказе, который только что был написан мной. Удачен ли он?
В нем я поведал людям о двух нищих — слепом старике и его жене, людях, забитых жизнью, робких, кротких и полуживых. Рано утром в рождественский сочельник они пошли из своей деревни по окрестным селениям, для того, чтоб собрать милостыни и отпраздновать великий день рождения искупителя.
Они думали, что успеют обойти ближайшие деревни и еще к заутрене вернутся к себе домой с полными кошелями разных кусков, поданных им ради Христа.
И, конечно, их надежды не оправдались — им мало подали, богатые не давали из свойственной им жадности, а бедные из жалости к себе. Уже было поздно, когда усталая чета нищих решила, что пора идти домой в свою хибарку, которая простояла без них нетопленой весь день. С легкой ношей за плечами и с грустной тяжестью в сердцах они шли по снежной равнине, старуха впереди, а старик, держась за ее пояс, медленно шагал сзади нее. Ночь была темная, тучи покрывали небо, ветер вздымал снег, и ноги нищих вязли в нем, а до деревни было не близко для двух стариков. Молча шли они и зябли, пронизываемые ветром и осыпаемые снегом, переносившимся через дорогу. Ослепленная и усталая старуха сбилась с пути и давно шла долиной, а ее слепой спутник ворчливо спрашивал ее:
— Скоро ли? Смотри — опоздаем к заутрене…
Она говорила ему — «скоро» и ежилась от холода, изнемогала от усталости и чувствовала, что она сбилась с дороги, но не хотела пока говорить об этом старику. Иногда ей казалось, что ветер доносит лай собак, — она сворачивала в ту сторону, откуда неслись звуки, но вскоре этот лай уж несся с противуположной стороны.
И вот, наконец, обессиленная, она сказала старику:
— Прости Христа ради меня, отец, сбилась я с дороги… И не могу дальше идти — сяду я…
— Замерзнешь, — сказал он.
— Я немножко посижу… А и замерзнем — так что? Не сладка наша жизнь-то…
Старик вздохнул тяжело и уступил ей.
Они сели на снегу, прислонясь спинами друг к другу, сели и превратились в два комка лохмотьев, которыми стал играть ветер. Он наносил на них снег, осыпал их острыми кристаллами, — и старухе, одетой хуже своего слепого спутника, скоро стало как-то особенно тепло.
— Мать, — звал ее иззябший слепой, — вставай, пойдем!
А она засыпала и сквозь сон говорила ему непонятные слова.
Он пробовал поднять ее и не мог — не мог — не хватило силы.
— Замерзаешь! — кричал он ей и потом кричал в поле о помощи.
Но ей было хорошо. И когда он утомился от возни с нею, он снова сел на снег в немом отчаянии, решив уже, что всё это, что происходит, — суждено им богом, как суждено и то, что ждет их впереди. А вьюга, не сильная, но такая игривая, носилась вокруг них, шаловливо осыпала их снегом и весело развевала лохмотья, защищавшие истомленные долгой жизнью старческие тела. И старику тоже стало хорошо и тепло.
Вдруг ветер принес звучный и торжественный зов колокола…
— Мать! — встрепенулся старик, — звонят… к заутрене… идем скорее…
Но она уже ушла туда, откуда не приходят…
— Слышь? Звонят, говорю… Вставай!.. Эхма! Опоздали-таки! — он попробовал встать, но не мог. Тогда он понял, что погиб, и стал мысленно молиться…
— Господи, приими души рабов твоих… Грешные были оба… Прости им, господи, и помилуй…
И тогда ему показалось, что через поле в белой, ярко сверкавшей туче снега летит к нему сияющий огнями храм божий — странный храм! Он выстроен был весь из ярко горевших человеческих сердец и сам имел форму сердца, а среди него на амвоне стоял сам Христос…
Видя это, встал старик, пал на колени пред папертью храма и, прозревший, смотрел на спасителя и страдальца, а сей говорил с амвона благоуханным и ясным голосом:
— Сердца, горящие милосердием, — основание храма моего. Войди же в храм мой, ты, так жаждавший при жизни милосердия, ты, несчастный и униженный, войди и да возрадуешься!..
— Господи! — рыдая от радости, говорил прозревший слепец. — Жив ты, господи!
А Христос улыбался светлой улыбкой старику и спутнице жизни его, ожившей от улыбки искупителя…
Так и замерзли в поле двое нищих.
Восстановив в памяти этот рассказ, я лежал и думал, достаточно ли он прост и трогателен? Способен ли он пробудить чувство сострадания в людях, которые будут читать его? И мне казалось — да! Этот рассказ, в его целом, должен произвести желаемое мною впечатление.
С этой мыслью, довольный собой, я стал дремать, сквозь дрему думая уже о празднике и тех материальных заботах, которые он приведет за собой. Расходы, беспокойство… И я думал, что люди сделали дни великих событий днями торжества своей глупости. Никогда человек не бывает более обременен мелочами жизни, чем в праздники.
Часы всё стучали, с беспощадной аккуратностью отмечая бесследно исчезавшие секунды моей жизни. Сквозь сон я слушал шорох снега, он всё усиливался. Фонарь погас. Много новых звуков порождала вьюга — скрипел ставень окна, ветви дерева назойливо постукивали о железо крыши, раздавались чьи-то вздохи, вой, стоны, шёпот, свист, — всё это то сливалось в унылую гармонию, облекавшую сердце тоской, то звучало нежно и тихо, как бы баюкая меня. Точно кто-то рассказывал нервную сказку, полную фантазий, ласкавших душу. Но вдруг — что это?
Мутное пятно окна вспыхнуло голубоватым фосфорическим светом и увеличилось, раздвинулось до стен моей комнаты. А в голубом свете, наполнившем комнату с быстротой, поразившей меня, явилось откуда-то густое, беловатое, дымное облако, в нем сверкали как бы искры, напоминавшие собою человеческие глаза, и оно всё вертелось в странном смятении, точно подверженное действию вихря. Оно вертелось и таяло — становилось прозрачнее, разрывалось в куски, веяло на меня холодом и ужасом, казалось мне необъятным, угрожало мне чем-то. От него исходил шум, похожий на ропот, недовольный и злой. И вот оно разорвалось всё на отдельные куски, занявшие собою всю комнату. Прозрачные в голубом сиянии, пропитывавшем их, они медленно кружились и принимали постепенно знакомые мне, привычные глазу формы. Вон там в углу столпились дети, скорее тени детей, а сзади них фигура старика с седой бородой, какие-то женщины… «Откуда эти тени и что они?» — мелькнул вопрос в моей голове, полной ужаса и изумления.
Но от этих гостей бурной ночи не было скрыто движение мысли.
— Откуда мы и кто мы? — раздался важный голос — голос, звучавший печально и холодно, как шорох снега… — Вспомни! Не знакомы ли мы тебе?
Я молча покачал головой, отрицая всякое знакомство с тенями. А они плавно колебались в воздухе, как бы исполняя, под пение вьюги, какой-то торжественный танец. Полупрозрачные, едва уловимых очертаний, беззвучно толпились предо мной эти странные порождения, и вдруг среди них я различил слепого старика, державшегося за пояс старушки, согбенной и смотревшей на меня укоризненными глазами. Оба они были в лохмотьях, убранных ослепительно блестевшим снегом, и от них на меня веяло холодом. Я знал, кто они, — но зачем они пришли?
— Узнаешь ли теперь? — спросил меня голос. Я не знал, был ли это голос вьюги или голос моей совести, но в нем было нечто властное, порабощавшее меня.
— Итак, ты узнал, кто это, — продолжал голос. — И все другие — тоже герои твоих рождественских рассказов — дети, женщины и мужчины, замороженные тобою ради развлечения публики. Вот посмотри, они пройдут пред твоими глазами, и ты увидишь, как их много и как они жалки, эти плоды твоей фантазии.
Тогда тени заколебались в воздухе и впереди всех явились мальчик и девочка, как два большие цветка из снега и лунного сияния.
— Вот, — пояснял голос, — мальчик и девочка, замороженные тобой под окном богатого дома, где горела елка. Помнишь — они смотрели на нее, мечтали и замерзли…
Бесшумно пронеслись мимо меня мои маленькие герои и исчезли, растаяли в голубом сиянии. А на место их явилась изможденная женщина с печальным лицом.
— Это мать, которая спешила на Рождество в деревню к своим детям, неся им грошовые гостинцы.
Я смотрел на тень со страхом и стыдом.
— А вот еще, — спокойно перечислял голос мои произведения в лице их героев. И эти герои-тени плыли мимо меня, их белые одежды развевались, и я вздрагивал от холода, веявшего на меня. Молчаливые, грустные тени… Медленные движения и невыразимая тоска их мутных взглядов подавляли меня, мне и стыдно было чего-то пред ними, и всё больше боялся я их. Что хотят они сделать со мной? В чем смысл их появления? Что хотят они напомнить мне, или научить меня чему-то явились они?
— Вот и герой твоего последнего рассказа, только что оконченного тобой.
Слепой старик в лохмотьях, убранных снегом, медленно плыл в воздухе мимо меня и смотрел мне в лицо тусклыми, широко открытыми глазами. Борода его была вся в кристаллах снега, и во впадине рта торчали ледяные сосульки. Старуха, вся в инее, улыбалась блаженной улыбкой ребенка, но эта улыбка была неподвижна, и иней в морщинах щек старухи не колебался. Тени реяли в воздухе, а вьюга всё пела свою печальную песню и будила в душе моей какое-то мятежное чувство. Раньше я смотрел на всё это молча и как бы сквозь дымку сна; теперь нечто проснулось во мне, и я хотел говорить. Тени снова столпились в одну массу и образовали из себя как бы мутное облако неопределенных очертаний. Из этого облака смотрели на меня с грустью и тоской разноцветные глаза моих героев, и мне было всё более неловко и стыдно от неподвижных и мертвых взглядов.
Вьюга перестала петь, и все звуки исчезли с нею. Я уже не слышал монотонного тиканья часов, ни шороха снега, ни голоса, говорившего со мной. Тишина была совершенная, и мертвы были плоды моей фантазии — без звука и движения они замерли в воздухе и точно ждали чего-то. И я тоже страстно ждал моей смятенной душой, изнывая под холодными взглядами мертвых очей.
Это тянулось долго, и всё время я не мог оторвать моих глаз от теней. Но иссякло наконец мое терпение, и я тоскливо вскричал:
— Боже мой! Зачем это? Какой смысл в этом?
Тогда снова раздался медленный и бесстрастный голос:
— Ответь сам на твои вопросы… Зачем ты написал всё это? Зачем, как бы не довольствуясь действительным несчастием, осязаемым и видимым горем жизни, ты выдумываешь новые несчастия и повествуешь о них людям, стараясь изображать твои мрачные фантазии так, как будто они действительно были? Разве мало в жизни мрачного и дурного, что ты считаешь нужным добавлять его из твоего воображения? Зачем это? Чего хочешь ты достичь — убить остатки бодрости в людях, лишить их надежд на лучшее, показывая им исключительно одно дурное? Быть может, ты враг света и надежд и хочешь создать как можно более мрачного и темного, чтобы увеличить разочарование людей? Или ты ненавидишь людей и хочешь уничтожить в них желание жить, изображая жизнь как одно сплошное несчастие? Зачем ты ежегодно замораживаешь в твоих рождественских рассказах то детей, то взрослых, и стараешься делать это так, чтоб твои изображения как можно ближе были к истине? Зачем всё это? Какая цель? Подумай…
Я был поражен. Странные обвинения — не правда ли? Рождественские рассказы все пишут одинаково — берут бедного мальчика или девочку и замораживают их где-нибудь под окном богатого дома, в котором обыкновенно горит елка. Это уже вошло в обычай, и я следовал ему — вот и всё. Какой смысл в этом? Я почувствовал себя правым пред этим голосом и решил объяснить ему смысл рождественских рассказов. И признаюсь — я уже считал этот голос не особенно мудрым…
— Послушайте, — начал я, — я не знаю, кто вы, и не хочу этого знать. Вы наставили мне вопросов — извольте, я отвечу вам, после чего, я надеюсь, вы уже не откажете мне в моем праве спокойно спать в эту ночь. Я замораживаю людей из добрых побуждений: рисуя их агонию, я этим возбуждаю у публики гуманные чувства к униженным и оскорбленным. Вы понимаете меня, мой таинственный собеседник? Я пытаюсь размягчить сердце читателя, изображая пред ним в светлый праздник трагические будни бедняков. Он в праздник ест так вкусно и много — я напоминаю ему о людях, умирающих с голода. Он веселится — я рассказываю ему, как мерзнут слезы робко плачущих, загнанных жизнью людей… Я действую на сердце и верю — оно, сердце читателя, способно сострадать, и убежден, что сытый, при моей помощи, будет в состоянии разуметь голодного… Я…
Странное, ужасающее движение родилось между тенями. Я смотрел на них пораженный и не понимал, что это? Они содрогались в беззвучном танце — точно вдруг всех их охватил страшный пароксизм лихорадки. Они извивались, как бы вступив в борьбу с вихрем, который хотел разнести, изорвать их. И вьюга выла, свистала, смеялась, ревела. А тени дрожали, и их мертвые глаза были все-таки мертвы, хотя слабые очертания их лиц строили гримасы, страшные гримасы привидений. Даже голубой фосфорический свет весь дрожал от этого непонятного, беззвучного танца теней. Что с ними, боже мой, что с ними?
Холодный пот выступил на моем теле, и волосы на голове моей шевелились.
— Они смеются, — раздался бесстрастный голос.
— Над чем? — чуть слышно спросил я.
— Над тобой…
— За что?
— За наивность твоей детской речи… Изображая несчастия фантастические, ты хочешь разбудить добрые чувства в сердцах людей, для которых даже и реальные несчастия почти всегда только зрелища. Да если б ты заморозил в одном из твоих рассказов всех бедных детей земного шара, — ты причинил бы этим только удовольствие твоим читателям. Они в шутку, быть может, назвали бы тебя Иродом, но, наверное, разочарованно вздыхали бы при мысли, что твой рассказ только фантазия. Сообрази, как давно уже будят в сердцах людей добрые чувства, вспомни, как гениально будили их, и посмотри на жизнь… Глупец! Когда действительность людей не трогает и их души не оскорбляет своей суровой мукой и пошлостью, — твои ли фантазии облагородят человека? Ты ли пробудишь в нем сердце, рассказывая ему о замерзающих, умирающих с голода, о всех мрачных явлениях жизни, на которые всякий закрывает свои глаза, ища себе в жизни и покоя и довольства, заглушая свою совесть подачкой грошей. Море нищеты и несчастия просасывается сквозь плотину бессердечия, и работе моря мешают тем, что бросают в него горошины… И ты надеешься?!
Беззвучный смех теней всё продолжался, и мне казалось, что он не кончится никогда уже, — до дня моей смерти я буду смотреть на него, подавленный ужасом. Вьюга хохотала цинично, оглушая меня, и бесстрастный голос всё говорил, говорил. Каждое его слово, как холодный гвоздь, впивалось мне то в мозг, то в сердце, а безмолвные гримасы теней становились всё ужаснее, беззвучная дрожь смеха, обуревавшего их, всё усиливалась.
И я облекался тьмой, медленно погружаясь куда-то, полный боли и ярости.
— Это ложь! — вскрикнул я в тоске и бешенстве от речей этого голоса. И вдруг, сорвавшись с постели, стремглав ринулся в темную пропасть и полетел в нее, задыхаясь от скорости падения. Свист, рев и наглый хохот сопровождали меня, и тени летели вместе со мною сквозь тьму, летели и, заглядывая мне в лицо, строили дикие гримасы…
…На утро я проснулся с головной болью и тоской в сердце. Прежде всего я взял рассказ о слепом старике и старухе, прочитал его и… разорвал.
Фома Миронович лежал у себя в кабинете на диване и, расчесывая пальцами сивую бороду, думал, хмуро сдвинув свои густые брови. Он только что пообедал, елось ему не в охоту, за столом он сидел темнее ночи и кричал на дочерей, довел их до слез, а когда за них мать вступилась, он зверем и на нее рявкнул. А потом молча бросил ложку, грохнул стулом, ушел к себе, походил тяжелыми шагами по комнате и вот лег на диван с камнем на сердце. Лег и задумался…
«Куда жизнь идет? Чтой-то за новые порядки? Что за люди стали? Пред чем страх у них есть?»
И Фома Миронович представлял себе былое в образах и картинах, пережитых им самим. Бывало, в Рождество придет семья из церкви от обедни, разденется и в полном сборе идет в горницу к отцу. Все степенные, благочестиво взирающие на корень семьи, придут и важно так встанут у порога, с почтением и страхом пред отцом. А тысячник Мирон Васильев Мосолов, как патриарх древний, весь строгий и седой, сидит за столом в праздничном кафтане, оглядит семью суровыми очами и бровью поведет — подходи, значит, с поздравлением. И подходят по старшинству. Бывало, он, Фома, старшой в семье, всегда подходит первый — поклонится в пояс, до земли рукой достанет и скажет:
— С праздником Христовым поздравляю, тятенька!
— Спасибо! — гудит суровый бас отца. — И тебя также… Вот те шапка бобровая, — носи да береги, смотри, денег стоит. А это вот полуимпериал на гулянье… Да гляди у меня, Фомка! Гулять — гуляй, а ума-разума не забывай… Понял?
— Не малое дитё, тятенька, понимаю…
— То-то! Ну, поздравляй мать да садись за стол, разговляйся.
И мать — важная, степенная, вся в шелках да в штофе, — тоже дает полуимпериал и тоже напутствует.
Усядется за стол вся семья — сестры, братья двоюродные, что воспитывались у отца, разные близкие люди к семье, старые слуги, — отцовы тогда приказчики и челядь всякая приходят. И опять идут по старшинству на поклон к отцу, и все отходят с подарками, а которые садятся тут же за стол — этим почетом отец особые заслуги награждал…
Стол ломился от разных яств — в старину и говядина-то простая вкуснее была. Часа три сидят за столом, разговляются — браги, и меды, и разные вина дорогие пьют…
Любил покойник-батюшка попить и поесть! Разговор идет чинный, — всяк говорил, что хотел, все знали, что Мирон Васильев молчаливых людей не любит, говори, что хошь, только не завирайся да другого не перебивай, дождись, когда человек свое слово до конца скажет, и тогда говори. И сам он никогда никого не перебивал, а дослушает до конца и — коли разумно говорил человек — похвалит.
— Не без ума сказано, да не до конца досказано… Кабы ты к твоей речи вот что еще прибавил… так совсем бы впору было!.. Поторопился ты, брат, со словами-то. Вот то-то и оно, — осторожно надо говорить слова, чтобы всю думу-то в них вложить…
А коли кто заврется — так со скамьи и срежет его отец, бывало:
— Э-эх, человече! Язык-то у тебя бойконько болтается, да, видно, с головой-то не знается!..
Встанут из-за стола — отец распоряженье даст:
— Ну, девки, получите от матери гостинцы и ступайте на горы. Катайтесь, играйте, а свое время знайте. И ты, Фомка, пошел гуляй… Да чтобы у всенощной всем вовремя быть! Слышали?
Распорядится и пойдет отдыхать, — в ту пору визитов-то этих, дурацких, не было. А молодежь разоденется, расфуфырится и на улицу — обновками хвастаться. А то тройку в пошевни заложат — да по городу-то ветром и полетят. А то игры разные затеют…
Просто всё было — и одежда, и пища, и речи, и сами люди простые и понятные были. Был, конечно, и грех, и непослушание было, но был страх, великий был страх пред родителем в семье! Чтили родителя, воздавали ему честь, бога знали, душу люди имели и шли сквозь жизнь простыми путями, а не мудрствуя лукаво, как сказано в писании.
А теперича какая жизнь? Э-эхма!
Многообразна она стала и не дай бог как! Понимать ее старого закала человеку — сил нет.
Что творится? Неведомо! Пестрота и путаница, страху нет в людях, живут все по уму, а не по сердцу — и всяк норовит какую-то неведомую козульку согнуть из себя. Хилость одна. И в руках хилость и в душе. А где почитание родителей, где страх пред корнем семей, где почет отцу-матери?
Сегодня, к примеру, — великий день рождества Исуса Христа. Марья с Софьей — обедню проспали, мать вовремя не разбудила. Они, говорит, слабые у нас. У заутрени-то настоялись, ну и… Слабые? Почему? Веры в бога нет. Небойсь из фортопьяна начнут музыку выколачивать, так куда слабость девается — весь дом даже ходуном ходит. Или плясать на вечерах хватает силы, часа по четыре выплясывают… В гимназии учились, а чему выучились? Не надо бы их туда и отдавать… Однако нельзя, мода теперь такая, замуж ведь надо выходить им, так, дескать, зазорно, ежели без гимназии-то. Мало того, что Фома Мосолов по миллиону приданого может за дочерью дать. Нужно еще и гимназию. Вон они — за обедом на отца надулись, а часу времени не прошло — уж играют музыку. Вишь, как отцов-то гнев сильно действует! А мать так уж совсем в руки забрали, вроде как и не мать она им. «Ты, мамаша, не понимаешь!», «Это теперь, папаша, не принято». Папаша, мамаша… И слова-то какие-то уродские, не русские. В старину не слыхано было этаких…
Ну, дочери — птицы летные, явятся женихи, дал им, по скольку просят, и — кончено! И нет дочерей, вышли из-под власти отца-матери. А вот сын Яшка, всем миллионам наследник. Когда только он стал таким? В молодости — в страхе держан был. А теперь ему за тридцать… н-да. Сюртуки носит куцые, галстухи пестрые, башмаки вместо сапог… это всё ничего! Пускай, теперь уж над такими никто не смеется. Коляску на резиновых шинах завел — и это ничего… А вот что речи у него этакие… свободные, это как? Это откуда взялось?
«Нам, папаша, при нашем агромадном состоянии, необходимо-с величать нашу жизнь в курсе современности. А то осрамиться можем-с».
«Вам, папаша, при таких больших миллионах никак невозможно оставаться в первобытности чувств. Теперь повсюду происходит развитие цивилизации-с, и потому человек, вам подобный, должен направлять себя к общей точке жизни-с, а древние привычки отрясти с себя, вроде как бы прах с ног…»
Что это за речи? Да ведь ежели бы этак-то сказать Мирону Мосолову — кости все Яшкины в дресву истолок бы дедушка Мирон! А Яшка отцу своему всё это говорит и жив остается. Слушает его отец и — молчит. Молчит, потому что Яшка парень деловой и капитал отцов приумножает ревностно. Хотя, ежели еще ему, Яшке, вожжи опустить посвободнее, — хвост он задерет и пойдет качать через оглоблю. Завертится, запьет, загуляет, пойдут шики да форсы, пойдет бахвалиться капиталом, и всё, что дед да отец хребтами своими собрали, Яшка пригоршнями по ветру пустит.
И теперь у него есть к этому аппетит. В Москву ездил, купил мебели на полторы тысячи рублей…
А дед-то на скамье дубовой сидел… Картину купил — три тысячи заплатил. Да, много дурит парень, много. На чьи деньги? За женой-то только всего сто тысяч взял… Н-да… значит, не безгрешно отцовым-то делом управляет. Ушел он… Но никакой прочной закваски нет в парне, больно уж он предан этой современности проклятой… Отца боится, но не уважает. Раньше-то не боялись, раньше страх был пред родителем, но в страхе этом уважение было, почет родительскому сану…
И ждет, чай, Яшка отцовой смерти, чтоб на свободе его мошной тряхнуть… Скоро дождется, поди-ка, — шестьдесят третий год отцу. Ссунет отца в могилу и учнет пускать городу пыль в глаза… Золотую пыль. Многих ослепит он ей и дорого заплатит за дешевый почет. Почет у него и теперь уже есть — пожертвовал, с отцова благословенья, пять тысяч на какое-то училище и получил за это от города благодарность… Публично, в думе. Это хорошо… Но и то не совсем — приехал из думы и колет глаза отцу: «Вот, папаша, каков должен быть современный образ действий. Изволите видеть — пять тысяч я фукнул и получил за сие публичное одобрение. Но это еще одни пустые звуки-с, а вот что я получу еще поставку муки в интендантство, — так уж это теперь моя полная уверенность. Получу-с и вышеозначенные пять тысячей в удесятеренном размере возвращу обратно. Чувствуете? Это и есть цивилизация-с! А в ваше время-с этаких ходов в играх не было!» Врешь! Были. В старину без мудреных слов деньгу ковали, и старая деньга — чище нынешней. Проще добывалась, без бесовских ухищрений… А нынче всё делается с бесом, потому простой русской голове и непонятно. Мудрят все… А чего мудрят? Не всё ли равно, не того ли же ищут, что и прежде искали? Все за деньгой охотятся, только лжи больше в теперешнем деле. Ладно, мудрите! Фома Миронов Мосолов как жил, так и помрет.
— Ну зачем же? Можно и исправить жизнь… Не поздно еще…
Фома Миронов вздрогнул и открыл глаза. На стуле перед ним сидел какой-то маленький, худой и бледный человек, с большими ласковыми глазами. Он был не молод и не стар. Безобидный такой, хилый, он очень подкупал своими глазами, — смотрели они у него так прямо, просто, сразу было видно, что это — душа-человек. Только очень уж он какой-то раздавленный был, словно он тяжести большие всю жизнь носил на плечах своих.
— Вы кто такой будете? — спросил Фома Миронович, поднимая голову и доверчиво улыбаясь человеку.
— А так я… блуждающее существо… Вы, Фома Миронович, не беспокойтесь обо мне, вы собой-то займитесь, — ласково говорил человек тихим и добрым голосом. — Впрочем, ежели вам очень уж интересно знать про меня, так я вам скажу вот что: видите ли, у каждого человека в жизни этакий роковой час бывает, — час, в который колебание испытывает душа человеческая… Мысли сердца есть у человека, этакие особенные мысли, самые настоящие, человеческие… Так они, обыкновенно, подавлены бывают до времени, и вдруг все вместе соберутся да и отряхнут грязь-то жизни с души. Душа тут и восколебается. Вроде как бы назад она начинает оглядываться, на пройденный путь жизни.
— Верно! Это, брат, бывает! — воскликнул Фома Миронович и сел на диван.
— Так вот в такой час оглядки назад я и являюсь к человеку для того, чтобы помочь ему в мыслях-то разобраться, — тихо объяснял человечек.
— Это ты, брат, хорошо! Занятие у тебя — божеское! Ну, и дорого ты берешь за это? Али кто что даст?
Человек тихо засмеялся.
— Не приемлю я, Фома, мзды за помощь мою!
— Обет, видно?
— И не обет, Фома… Бросим это, не тут узел дела…
— Мне, видишь ты, больно любопытно, почему ты узнал, что я в тебе нуждаюсь?
А человек опять засмеялся.
— А так уж… Чутье у меня есть этакое, чуть только душу человека мгла дум, несвычных ей, обымет — сейчас я и иду к нему на помощь.
— Та-ак! Ну, и что же ты мне скажешь? — осведомился Фома Миронов.
— А это ты, Фома, послушай серьезно… Про сына Якова думал ты тут… Ждет, дескать, сын смерти моей и хочет огромные капиталы мои в руки себе забрать. Не ошибся ты, думает это Яков…
— Думает, зверь? — крикнул гневно купец Мосолов.
— Думает, — печально качнул головой старик. — Плохой он человек у тебя. На готовый он хлеб родился и сам по себе не большой делец. Работает он, пока ты жив, помрешь — другие будут за него работать, наемники, а он, Яков, только жить будет. Жить и ту деньгу, которую ты всю жизнь денно и нощно ковал без устали, — сорить будет по земле, без толку, без пользы. Деньга должна быть со смыслом посеяна, тогда она может не только богатый — святой урожай дать.
— Ой ли? Святой — говоришь? Это, значит, ежели ее на церкви отдать? — спросил Фома Миронович.
— Погоди, не перебивай речи. Сообрази ты теперь, как ты, Фома, жизнь прожил? Почету у тебя в городе нет, а ежели иные и кланяются тебе издали, это от страха пред тобой, потому ты за неуважение разорить человека можешь. Никто тебя, Фома, не любит…
— Я, брат, всё это знаю. Я сам никого не люблю… — угрюмо сказал Фома Миронов, — что мне люди? Бог мой судья, а не они… Они сами все подсудимые… да и судить им меня недоступно…
— А судят ведь, Фома, — печально качнул головой человечек.
— Ну и пусть их… Они судят, а господь бог рассудит…
— Судят, говорю. Строго. Фома Мосолов, говорят, неправедным путем миллионы нажил. Через слезы, говорят, человеческий и трудовой пот деньги в его сундуки текли. Пахнут-де они грехом…
— Ишь ты, мудрые какие! — засмеялся Фома Миронов с горечью… — Пахнут! Откуда они знают, чем мои деньги пахнут? Я никому их не давал нюхать… Грехом, слышь, пахнут. А чьи пахнут иначе-то?
— Накопил, говорят, Фома неправедных-то денег да и не знает, по темноте ума своего, что с ними делать. Дрожит, дескать, над ними денно и нощно и даже сосчитать их не может, и на это ума у него нет. Совсем, дескать, Фома-то Мосолов при всех его миллионах жалости достойный человек, жизнь у него, от большого богатства, беспокойная, тесная жизнь, прожил он ее в темноте, ничего не зная, ничего не видя, людям он не помогал много, люди его не любят. И говорят еще, что Фома-де Мосолов скоро помрет, а сын-то деньги по ветру развеет, и пропадут ни за грош все труды Фомы и отца его, великие труды пропадут безо всякой пользы, никакого, дескать, памятника в жизни по Фоме не останется. И жалеют они тебя презрительно — экий он, дескать, несчастный и жалкий человек!
— Вр-решь! Вр-рут! — гаркнул Фома Мосолов во всю грудь и вскочил с дивана, весь дрожащий и бледный от гнева. Вскочил, наклонился над печальным человеком и грозно, как зверь разъяренный, зарычал ему: — Иди, скажи им — врут! Я не несчастный, не жалкий… Я их… купить всех могу!..
— А еще-то что, Фома? — перебил его спокойно печальный человек.
— А еще?.. А еще?.. Отомщу!
— А как же ты, Фома, отомстишь?..
— Как? Сумею!.. Возьму да и сожгу публично все свои деньги — пусть завидуют!
— Тогда скажут про тебя — с ума-де сошел миллионщик Мосолов. И опять презрительно пожалеют.
Фома Миронович грузно сел на диван и в упор уставился на своего собеседника. А тот тоже не сводил с него своих грустных и ласковых глаз. Долго они молчали, сидя так, и чувствовал Фома Мосолов, что оставляет его гордость его и что в самом деле, пожалуй, он, миллионщик, несчастный и жалкий человек.
— Слушай-ка ты… кто ты там? Чёрт ты — не чёрт, а и не ангел, — глухо заговорил Мосолов. — Знаешь ты, что ли, чего надо делать-то мне перед смертью? Знаешь, так говори…
— Как не знать! Для совета я и пришел к тебе, — ласково улыбнулся печальный человечек.
— Ну и советуй… Ну, сразу, не мучь, не тяни души…
— Отомстить надо, Фома, это ты верно…
— Да как?!
— А просто. Сначала прошлому своему отомсти, бесполезной твоей трудовой жизни оправдание дай. Не оправдана ведь жизнь-то у тебя. Жил ты, а для чего? Смыслу-то и нету в жизни. Трудился много — а зачем? Али ради денег? Да их куда? В могилу их с покойниками не кладут.
— Не тяни, Христа ради! — глухо попросил Фома Миронов.
— Так вот, возьми ты твои миллионы и строй на них училища, гимназии, богадельни, для думы выстрой дом, еще чего-нибудь сотвори из того, что городу нужно…
— Ишь ты как! А не жирно это будет? — криво усмехнулся Фома Миронов.
— …И останутся все эти дома на века, и будут они тебе, Фома, неразрушимыми памятниками. И всяк уж человек будет знать, Фома, для чего ты жил и деньги копил. Стоит каменный домище — кто строил? Покойник Фома Миронов Мосолов, царствие ему небесное! Всё, что есть в городе хорошего, — его памятники. Великодушный это был человек — целую жизнь трудился, а под конец ее, по Христову завету, всё свое достояние людям отдал…
— Н-да… это, пожалуй, оправдает… — задумчиво сказал Фома Миронов.
— Это перед господом оправдает тебя, не токмо пред людьми. А людям ты тоже отомсти…
— Пес с ними! — махнул рукой Мосолов и брезгливо поджал губы.
— Нет, ты потешь себя, а их поучи, — серьезно сказал печальный человечек.
— А как еще это?
— А вот как: как одаришь ты их, явятся они тебя за твои дела благодарить, тогда ты им и скажи: «Что надо вам от меня? Ничего вы от меня не ждали, и я от вас ничего не жду — идите прочь!..»
— Вот — так ты! — изумленно воскликнул Фома Миронов, — как ты подвел мину-то! То-онко! Да они что тогда? В кольца от злобы совьются! Это я, брат ты мой, устрою! Это вот миллионов стоит! Это…
— И еще скажи им так: «Судили вы меня, поносили, — а сами вы суда и поношения не достойны, что ли? Кто вы? Люди. А я кто? Человек. Как же вы, прежде конца моей жизни, решились чинить суд надо мной? А вот я пред смертью махнул рукой и оправдал всю жизнь мою. И каждый из вас может сделать это. Поспешили вы с судом, а не надо бы, не надо бы, господа люди, спешить вам судить друг друга. Все ведь вы грешны, не забывайте. И вот пришли вы благодарить осужденного… Но идите вон — не хочу я слышать от вас даже и слов благодарности!»
— Слушай, ты! Кто ты… эх! Я сделаю это! Я дворцы сострою… до гроша истрачусь, по милостыню пойду! Слушай — мы оба с тобой…
Печальный человечек печально смеялся, слушая возбужденные крики Фомы Мироновича.
— Человек… как тебя звать? Я говорю — все миллионы мои посею… вавилонскую башню сгрохаю! И скажу им твои слова… Скажу! А-ах, как я им это скажу!
А человек вдруг стал умаляться, таять, исчезать… вот только одни печальные глаза его остались… вот они вспыхнули последний раз ласковой улыбкой и погасли…
— Стой! Куда ты? Кто ты? — крикнул Фома Миронович…
…И проснулся весь в поту. Стул стоял пред диваном, Фома Миронович дрожащей рукой пощупал его зачем-то. Потом снова вытянулся на диване и задумался, хмуря брови… А через долгое время он сказал вполголоса:
— А что, если… ахнуть этак-то? а? Тьфу, наваждение!
И снова глубоко задумался…
Сдавленный с боков и удлиненный череп, с оттопыренными большими ушами, желтое апатичное лицо, с рыжими кустиками волос на скулах и остром подбородке, меланхолично выпученные, неподвижные и бесцветные глаза, длинный нос, отвислая нижняя губа и большой, всегда полуоткрытый рот; шея, тоже длинная и вся в узловатых жилах; плечи опущены книзу, грудь ввалилась, живот выдался вперед, как у беременной женщины, левая рука заметно короче правой, а ноги изогнуты колесом; на голове этой неуклюжей фигуры висит рыжий картуз с черной заплатой посредине и с изломанным козырьком; картуз велик, и для того, чтоб он не падал на глаза, его вешают на левую сторону длинной головы, он держится на раковине уха и на клочьях густых желтоватых волос, склеенных пылью и грязью до плотности войлока; пестрядинная рубаха, вся в заплатах, болтается на этом уродливом теле как-то особенно неприглядно, порты слишком широки для сухих и тонких ног, онучи растрепаны, и лапти разбиты. Вот вам точный портрет Ваньки Мазина, плотника-вятича, созданного природой как бы специально ради олицетворения понятия о несуразном человеке да для потехи и развлечения ближних своих.
Ванька Мазин с большим успехом служил последней цели, — еще издали, видя его, товарищи по артели смешливо восклицали, кивая головами в его сторону:
— Чёртова карета едет!
Я никогда не видал чёртовой кареты, но при виде Мазина, передвигающегося по земле, мне всегда казалось, что из его тела вытянуты все жилы и от этой причины у него образовалась такая странная походка: ноги, прежде чем двинуться вперед, сначала откидывались вправо и влево, точно они желали осведомиться, нет ли где в стороне более ровного и легкого пути для их несуразного хозяина; руки вяло болтались по бокам развинченного и сутулого туловища, голова неустанно тряслась в безуспешной борьбе с картузом, съезжавшим на нос, нос громко храпел и шмыгал, пещер с инструментами сбивался со спины на бока; но при всем этом меланхоличные глаза Мазина оставались неподвижными, устремленные куда-то глубоко в даль, точно они жили жизнью совершенно отдельной от жизни развинченного тела.
Он имел смешную привычку всегда мурлыкать себе под нос какую-то песню без слов и, должно быть, без конца; он и на ходу не бросал этой привычки, он шел, пел, фыркал носом и действительно представлял некоторое подобие старого, ржавого, скрипучего экипажа, растерявшего от долгой работы все свои гайки и скрепления.
Его называли Разгильдяем, Комариной тоской, — всё это как нельзя лучше шло к нему и, очевидно, нимало не трогало его самолюбия, ибо он на все клички охотно отвечал своим апатичным и сиплым голосом:
— Што те?
По паспорту ему было сорок семь лет, но даже молодые парни в артели звали его Ванькой и очень редко — по фамилии. Уничижительная кличка тоже нимало не трогала его; он был глубоко равнодушен к своим товарищам, любил уединение и умел быть одиноким среди компании. Когда, в праздники, артель шла всем составом в трактир пить чай, он тоже шел, если его звали, но, сидя за чаем и за бутылкой водки, он всё равно оставался таким же молчаливым и меланхоличным, каким был всегда. Но, несмотря на это, было бы несправедливо назвать его нелюдимым: нет, он скорее походил на человека, задумавшегося над чем-то неразрешимо мудрым и склонного к тихому умопомешательству. Его широко открытые глаза, смотревшие как-то точно сквозь стены и людей, уже с первых дней его вступления в артель навели дедушку Осипа, артиста-плотника и Нестора артели, на такую мысль:
— Вятич-от, видно, того… нездоров душой-то… Глаз у него не играет, око мертвое… Н-да! Значит, того… или он замаян жизнью своей, или совесть у него не энтого… нечиста, стало быть… С пятном, значит… А от этого глаз-от у человека застилает, пятно-то с души на глаз и падает… У которого человека глаз бегает, — тоже нехорошо, — беспокойство, значит, есть на душе… от совести али от думы какой, а и у которого омертвел глаз, тоже плохо… Ежели человек состоит в своей полноте и внутри чист, — у него глаз прямой… смотрит себе прямо на всё и светится, играет, значит… н-да… Стало быть, вы, ребята, того… за вятичем-то надзирайте… как бы чего не было: человек он нам неизвестный…
Ребята всей артелью стали следить за поведением человека с мертвыми глазами и на первых же порах усмотрели, что он — очень плохой работник. Ремесло он знал, но топор, пила и рубанок в его длинных руках действовали плохо, железо как бы пропитывалось апатией человека и, обрабатывая дерево, не звучало с такой гордой силой, как звучало оно в руках других работников. Иногда среди работы Мазин вдруг останавливался и, молча рассматривая инструмент, о чем-то думал над ним.
— Ты! Мухомор! Задремал?! — сурово окрикивал его десятник.
Мазин молча принимался за свое дело.
— Он у нас неторопливый человек, — презрительно посмеивались ребята.
— А куда торопиться? — серьезно спрашивал Ванька Мазин и ждал ответа, глядя на ребят. Они смеялись, дразнили его; он оставался неуязвим, скрытый от колкостей и грубых выходок за своим равнодушием.
Не любили его. Он один был вятский среди артели нижегородцев, он был плохим товарищем, ленивым, неинтересным, не артельным человеком. Но, смеясь над ним, его не трогали особенно грубо, ибо знали, что он, несмотря на свою изломанную кость, силен. Узнали это так.
Однажды на стройке человек шесть несли здоровое бревно; Мазин стоял под самым комлем.
— Не качай! — кричали ему передние. Но он не мог идти нога в ногу с ними, — его кривые ноги не позволяли ему этого, и бревно «толкалось».
— Колченогий дьявол, ровней иди!
Он покряхтывал — старался примениться к шагу товарищей, и бревно еще более толкало их.
— Росомаха чёртова! — крикнул коренастый Яков Лаптев, один из силачей артели, и ударил Мазина длинной и тяжелой щепой ниже спины. Мазин крякнул и, не сказав ему ни слова, пошел дальше. А когда бревно отнесли куда было нужно, он воротился к месту, где работал Яков, остановился перед ним и спокойно спросил его:
— Ты пошто дерешься?
— У-уйди! — злобно крикнул Лаптев.
— Ты начальство, чтобы драться? — допрашивал Ванька.
— Не приставай, говорю! Убить тебя, паука косолапого, и то мало!
— За што? — осведомился Ванька.
— Дай ему в рыло, Яков! Чего он лезет… — посоветовали Лаптеву. Он послушался, размахнулся и… опрокинулся на спину от удара по лбу, неторопливо нанесенного Ванькой.
Артель удивилась, — люди чтут силу, в каких бы формах она ни проявлялась. Лаптев считался силачом и не мог сразу уступить свою славу вятичу. Он встал с земли и, засучивая рукава, зловеще сказал Ваньке:
— Готовься… сейчас я тебе ребра испорчу…
— Ну… — неопределенно произнес Мазин.
— Раздайся, братцы, не тронь их, — скомандовал дедушка Осип. — Не тронь, пускай разом сшибутся… дело правильное… Валяй, ребята, но штобы по совести… без подвоха… Господи, благослови! P-раз! О-о?!
«Раз» получил Ванька в левый бок, а Лаптев снова поднимался с земли и уже с удвоенной злобой смотрел на своего противника. Тот дожидался его, вздыхая и почесывая ушибленный бок левой рукой. Лаптев горячился и нападал. Ванька спокойно действовал своей длинной правой рукой, аккуратно сшибая противника с ног ударом по лбу сверху вниз. Со стороны казалось, точно он гвозди вбивает в голову Якова. Семь раз ложился Лаптев на землю и в последний раз, уже не вставая, начал ругаться:
— Облом чёртов! Что ты по башке-то бьешь! Мало тебе, кособокому лешему, места на мне? Кикимора так кикимора и есть, — даже драться и то не умеешь по-человечески…
И вся артель признала, что хоть и силен Ванька, но драться не умеет. А Ванька обратился к сраженному противнику с речью. Он, внушительно подняв вверх правую руку со сжатым кулаком, сказал Лаптеву:
— Понял, как оно драться-то? Во! Да ище я жалел тебя, а то бы и не так… Другорядь не наскочишь… а голову-то студеной водой помочи, она и пройдет… Не больно болеть-то будет… Намочи-ка. — И, замурлыкав, по обыкновению своему, какую-то бесконечную мелодию, он пошел прочь от места действия.
— Ну и чёрт! — восклицала артель, изумленная событием. Лаптев был такой коренастый, широкогрудый, здоровый и веселый, а этот обломок!
— Видали? — говорил дедушка Осип. — Вятский-то правильно объяснился… Он — с сердцем человек… он, тово, обижен богом, но Якову сказал правильно. Не наскакивай, не задевай зря-то… Все человеки… зачем друг на друга зря лезть? Это вятский хорошо поступил: побил человека за дело и говорит ему, — поди, говорит, помочи голову-то. Это — тоже со смыслом сказано! Вот он и вятский… И помяните мое слово — еще он себя не так нам объяснит…
— А хорошо бы его из артели-то турнуть… — заявили ребята.
— Не артельный человек… Это верно, — задумчиво сказал дедушка Осип. — И отчего это он такой?.. Турнуть… это тово… надо подождать… Может, он что еще объявит… приладится к нам…
— Да что в нем толку-то? — протестовали ребята.
— Ленив, это так… Плохой совсем работник… это уж как есть… Но ведь, братцы мои, опять же и ему надо пить и есть и подать платить! Как же? Крестьянин ведь тоже… как же это турнуть? Мы турнем, другие турнут… где же он пить-есть достанет?
Больше дедушке не возражали, и Ванька Мазин остался в артели. Сначала ждали, что он приладится, потом сами приладились к нему, и хотя считали его хуже всех как по работе, так и по характеру, всегда трунили над ним, — и часто очень зло, — но вопрос о том, чтоб турнуть его, более уже не поднимался. Привыкли и к его ленивой, но всегда основательной и чистой работе, за которую он получал два рубля в неделю на харчах подрядчика.
Он был паршивой овцой в маленьком человеческом стаде: положение вполне определенное, ибо в каждом стаде людей необходим человек, недостатки которого оттеняли бы достоинства стада — достоинства, без этого условия мало заметные, плохо выдающиеся.
Однажды, на постройке четырехэтажного дома богачу купцу Смурову, плотники работали над установкой лесов, сетью окружавших три уже выложенные этажа дома. Требовалось приспособить леса для кладки четвертого этажа.
Около обеденного часа на стройку явился сам подрядчик Захар Иванович Колобов, тучный человек, с красным лицом и большой, рыжей, тщательно расчесанной бородой. Всё сразу охватившим взглядом острых серых хозяйских глаз он сосчитал бывших на работе плотников, усмотрел Мазина, неторопливо тащившего вверх по лесам какую-то доску, и вознегодовал.
— Эй, ты, мокрица! Ползи быстрей… У, чёрт косолапый! Дармоеды окаянные…
Плотники поняли, что хозяин не в духе, и удвоили рвение, но это, конечно, ни к чему не повело, — подрядчик ругался не потому, что ругаться следовало, а потому, что ему этого хотелось.
— Али я вам, олухам, не говорил, чтобы лесу нового на настилку не брать? Чтобы жерди новые на настилку не пилить? Трать старый лес!..
— Жидки леса-то, Захар Иванович, — скромно и почтительно заметил Яков Лаптев.
— Что ты понимаешь, тупое рыло? — орал Колобов.
С полчаса он нагонял страх на своих подданных, наконец они стали собираться обедать, а он, осторожно ступая по доскам, пошел на леса.
— Экой облай-человек, — ворчал дедушка Осип.
— Толстый деймон, — втихомолку ругался Лаптев.
Другие ребята вторили им, а Мазин молчал, неторопливо собирая свои инструменты.
— Идемте, что ли? — сказал дедушка артели, столпившейся вокруг него. — Чего ждать? Чтобы он слез оттуда да опять всех облаял? — И дед кивнул головой на леса.
Пробуя рукою стойки и ногами — прочность настилки, Колобов стоял на третьем этаже лесов. Когда он упирался в дерево, слышно было, как скрипят его сапоги. Плотники искоса посмотрели на него и дружно двинулись обедать.
Тогда в воздухе раздался тонкий скрип — скрип гвоздя, вырываемого из дерева, и треск раскалываемой доски. Дедушка Осип обернулся назад и, странно подпрыгнув на месте, крикнул:
— Бра-атцы!
И вместе с его криком в воздухе раздался скрип и треск ломавшегося дерева, грохот падавших досок и отчаянный вой:
— Спас-сай-ай!
Плотники замерли на месте. Леса падали, — стойки медленно, не торопясь, отклонялись от стены, точно она оттолкнула их; на землю сыпались доски, щепы, кирпичи, поднялось облако пыли, и из него раздавались безумные крики Колобова:
— Батюшки! Ба…ай!
Дерево трещало и падало, плотники бессмысленно смотрели на свою разрушающуюся работу и, боясь подойти ближе к стройке, мялись на месте, слушая укоры дедушки Осипа.
— Говорил я… братцы: крепи гвоздями — вот! Не послушали… погубили душу! Ведь разбился, чай! Ах ты, мать пресвятая! Чего стоите? Стоите чего, демоны? Идите… тащите его… А! Ах ты, господи! Идите, говорю, псы! А?
— Чего уж очень-то? — угрюмо сказал Лаптев. — Не кто виноват… Сам он говорил: лес бери старый…
— Гвоздей-то не было… не давал он! — крикнул кто-то.
— Али мы виноваты? — ворчливо заявил другой.
— Так погибать ему за это? а? Погибать?
Дедушка Осип суетился среди артели, весь красный от возбуждения, и дрожащими руками толкал и дергал ребят.
А леса, одна стойка за другой, пошатывались и, скрипя, отходили от стены дома. И с них всё летели на землю кирпичи, доски; упал и покатился по земле какой-то ушат, сыпалась известка, окружая катастрофу облаком белой пыли. Криков Колобова не было уже слышно.
— Ин пойду я, — задумчиво глядя в облако пыли, сказал Мазин и пошел…
— Не ходи! Убьет! — крикнули ему.
— Не тронь! Иди, Ваня! иди, друг… для господа иди!
Но он шел и без поощрений дедушки Осипа. Шел, как всегда, неторопливо и покачивался с боку на бок на своих кривых ногах.
Уже собралась густая и шумная толпа народа, и среди нее хлопотливо бездействовали двое полицейских. Облако извести рассеялось и обнаружило безобразный остов разрушенных лесов, — всюду торчали доски, жерди, иные еще покачивались, точно не решаясь упасть на землю.
Одна доска, высовываясь из окна дома, качалась сильнее других, ибо на конце ее лежал Колобов. Он охватил доску руками и ногами, прильнул к ней головой и животом и так висел в воздухе. Другой конец доски был защемлен в груде навалившегося на него дерева и упирался в колоду окна. Доска была защемлена крепко, но она могла переломиться или человек, прицепившийся к ней, мог лишиться сил, выпустить ее из рук и упасть на землю, на острые обломки дерева, с высоты почти трех этажей. Но пока он лежал на ней смирно, молча, точно сросшись с деревом.
Когда публика увидала эту картину, она на минуту смолкла и затем разразилась с удвоенной силой шумом, в котором выразила все свои чувства, от ужаса и до любопытства. Потом стали советовать друг другу:
— Брезент надо растянуть на руках, и пусть он в брезент прыгнет…
— А ежели он без памяти?
— Войти в дом и тащить доску назад в окно.
— А она переломится…
— Да просто подпереть ее!
— Ну-ка, подопри! Достань чем…
— Гляди! Глядите!
В окне стоял Мазин с веревкой в руках и, должно быть, что-то говорил, ибо губы его двигались. Публика умолкла.
— Захар Иваныч! Слышь? Я, мол, брошу тебе веревку, а ты ее петлей-то захлестни за конец доски! Понял ай нет? Держи!
Веревка развернулась в воздухе и упала на тело Колобова. Он медленно, тихонько пошевельнулся, — доска закачалась. Раздался стон.
— А ты не робей, Иваныч! Твори молитву про себя и действуй! Господь не попустит, чтоб без покаяния… — кричал снизу дедушка Осип. Публика тоже ободряла Колобова, и он, после долгих усилий, надел на конец доски петлю веревки…
— Ну, теперь лежи спокойно, — сказал Мазин и исчез из окна. Веревка натянулась вслед за ним, и доска начала потихоньку подниматься.
— Ай Ваня! — ликовал дедушка Осип, сообразивши план Мазина. — Черти! Идите, помогите парню-то! Ай да Ваня! Братцы, идите!
Несколько человек бросилось в дом, и вскоре доска уже была поднята так, что к окну образовался наклон. Тогда в окне вновь явился Мазин.
— Теперь, Захар Иванович, съезжай назад на брюхе-то! Валяй полегоньку, выдержит… она здоровая, доска-то… Пяться раком… ну…
Хотя опасность еще не миновала — ибо доска могла переломиться, — но среди публики уже раздался смех. Колобов, весь покрытый пылью, с разинутым ртом на сером лице и с безумными глазами, полз на животе по доске, и эта картина действительно была лишена трагизма.
Осторожно перебирая руками, он то съеживался в большой шар, то растягивал свое тело; Ноги у него срывались с доски и отчаянно болтались в воздухе, доска прогибалась, — тогда он замирал на месте, прижимался к ней и громко, жалобно мычал. Всё это смешило публику, и чем ближе подползал подрядчик к окну, тем громче смеялись над ним.
— То-то, чай, заноз у него в брюхе! — весело воскликнул какой-то рыжий маляр.
— Небось, с аппетитом поест теперь!
— Он всегда аппетит с собой имеет. Нашего брата и посля обеда поедом ест! — сострил Лаптев, чем-то обрадованный.
Но вот Колобов дополз до окна и исчез в нем. Потом он явился перед публикой, ведомый под руки двумя какими-то людьми, оборванный, потный и грязный. Он едва переставлял ноги. Его посадили на извозчика и увезли. Публика стала расходиться, несколько человек окружило Мазина и расспрашивало его, как это он догадался снять хозяина. Он стоял с веревкой в руке и объяснял:
— Так уж… Доска тут главная вещь… Пора обедать идти мне…
— А ведь могло убить тебя, как ты пошел?..
— Нет, не убило вот… Наши ребята ушли, видно…
— Вот он! Ванюха! А мы тебя ищем! Где, мол, он? А он — вот он! — кипел дедушка Осип, являясь пред Мазиным. — Обедать айда… Как господь-то помог тебе, а? Это, брат Ваня, господь! Его сила… Потому доска — какая она? Значит, не захотел он, батюшка, чтобы человек без покаяния расшибся… Конечно, и ты, и веревка… Это тоже того… но ты не гордись…
Мазин шел рядом с мудрым дедушкой и шмыгал носом, равнодушно слушая его.
— Не тронуло тебя?
— Нет… По ноге задело раз…
— Больно?
— Ничего, больно… Чай, пройдет…
— Водкой притереть надо…
Мазин помолчал и сказал:
— Водку-то лучше выпить… — Потом добавил со вздохом: — Ежели бы была она…
— Будет! — радостно пообещал дедушка Осип.
Пообедав и выпив по стаканчику, артель стала ожидать распоряжений подрядчика относительно лесов.
— Чай, сойдет скоро, — поглядывая в потолок, хмуро сказал Лаптев.
— Сойдет, известно… ругаться будет, скажет, что — псы, убили было меня! — заявил молодой парень Афоня и покорно засмеялся.
— А как? — спросил дедушка Осип. — И надо ему ругаться, потому есть в этом деле наша вина. Хоть лес был и трепаный, однако у нас есть и глаза и руки… Вот у него и причина к ругани…
Поспорили с дедом и согласились, что хотя на леса шел материал старый, стойки были составные, гвоздей не хватало, однако и с их стороны был недосмотр, а коли так — значит, Колобов вправе ругаться.
— Совсем пустой разговор это, — скептически заметил Лаптев. — Нужна ему причина! Да он и без причины довольно даже ловко лается…
На этом порешили. И ошиблись.
Захар Иванович явился к артели солидный и важный, и, еще когда он переступал через порог, плотники увидали, что ругаться он не хочет.
— Где Иван? — спросил он.
Иванов в артели было трое; двое из них поднялись со скамьи, на которой сидели, и вопросительно взглянули на подрядчика.
— Тот где? — нахмурился Колобов.
— Вятской? Он на нарах… дремаит немного. Иван, а Иван!.. Ну-ка, хозяин зовет…
Мазин замычал, зевнул, слез с нар и пошел к подрядчику. Колобов вобрал в себя так много воздуха, что у него всколыхнулся живот и надулись щеки.
— Ну, Иван, — неторопливо начал он, — буду я к тебе речь держать… Как оказался ты из всех этих идолов самым сметливым парнем… и что я без тебя погиб бы, может, — потому что ведь это кто? Что за люди? Дерево… обломы, без соображения… Ну, и выходит, что я тебе — обязан и что ты мне спас жизнь… Понял? Ну вот… И хочу я тебя поблагодарить от всей души… Так-то…
Колобов обвел артель укоризненным взором и увидал на лицах плотников общее всем им выражение любопытства и ожидания…
— Что, черти, выпучили зенки-то? Думаете, ежели я дам Ивану награду, пропить ее с ним? Ну-ка, напейся который, — целковый штрафу! Поняли? А ты, Иван, им не давай ничего… Они соображают уж… ишь, оскалились все на твои-то деньги! Эх, вы… видите — не умен человек, и опиваете его? Ты, Иван, пошли деньги на подать или что, а им — шиш!
— Какие деньги? — спросил Иван.
— А вот сейчас… На вот… спасибо тебе!
Захар Иванович сунул в руку Мазина трешницу и смотрел на него с видом великодушия и ожидания. А Мазин пристально смотрел на бумажку в своей руке.
— Это, стало быть, мне? — спросил он, задумчиво растягивая слоги.
— Чудак! Конечно…
— Мм… стало быть, за то, что я лазил с веревкой… и вообще…
— За это самое, тугой человек! — усмехнулся Колобов. Его забавляла апатия и глупость Мазина.
— Да разве я это за трешницу? — спросил Иван Мазин. Он стоял, понуро опустив голову на грудь, всё еще рассматривая бумажку и не поднимая глаз на подрядчика.
— Что же — мало, что ли? — сухо усмехнулся Колобов и сунул руку в карман брюк. Иван исподлобья взглянул на него и потом, медленно подняв голову, вздохнул. Лицо у него подернулось, и он сделал ту же гримасу, которую делал в тех случаях, когда мясо во щах было чрезвычайно тухло или капуста слишком уж сильно пахла гнилью.
— Так ты думаешь — я за трешницу? Возьми-ко ее… на! Глупый ты человек, Захар Иванов… Ишь ты ведь, трешницу дал! Неужто ты не понимаешь, что я из жалости к душе твоей полез за тобой, а не за трешницей? Я старался, чтобы ты без покаяния жизнь твою не кончил, а ты — на-ко! Ка-ак дам я тебе в ухо за эту твою награду! Ступай от греха… ступай! Противен ты мне…
Говорил он сначала, как всегда, — медленно и задумчиво, а в конце речи повысил тон и как-то зарычал. Ошеломленные плотники во все глаза смотрели на него, дедушка Осип улыбался чему-то, а Колобов даже побледнел от неожиданности.
— Что-о? Ты! Мне в ухо? Гонишь меня? Ты? — заговорил он, задыхаясь от изумления. — А ты, ты, старый чёрт! Смеешься?
— Уйди, мол, Захар Иванов! Смотряй — не шути! — рыкнул Мазин. — Иди… давай мне расчет!
— Так! — громко сказал дедушка Осип.
Колобов снова растерялся. Вся артель смотрела на него — смотрела уже холодно и враждебно, и он чувствовал, что его обаяние, как хозяина, вдруг исчезло куда-то. Но уйти он не решался, — что-то не пускало его. И, стоя пред своими работниками, он криво усмехался, повторяя:
— Та-ак! Ловко! А ну-ка, еще! Ну? Скажи слово!
— Я скажу! — произнес Иван. — Я только не умею… но в рыло я бы тебе закатил! Уйди, мол! не марай мне глаз!
— Так! — воскликнул дедушка Осип.
— Н-ну, черти, хрош-шо! Я вам… дам! Я вам покажу!
Но он чувствовал, что ни дать, ни показать ему нечего. И вдруг, повернувшись, исчез.
— Так, Ваня! правильно! — неистово восклицал дедушка Осип, завертевшись вокруг Мазина. — Хорошо! И очень просто! А? Трешница? Вр-решь! Не везде ей одержать верх возможно, трешницей-то! А ты думал — возможно? Ваня — хорошо это! Доказал ты ему!
И вся артель понимала, что уродливый Ванька Мазин доказал что-то хозяину, и хорошо доказал. Все смотрели на него, как на диковину, — с любопытством и с некоторой дозой боязни. Может быть, в нем осталось еще что-нибудь и на их долю? Но он уже снова воплотился в знакомую им придурковатую форму лентяя Ваньки Мазина и стоял пред ними, как всегда, равнодушный, как всегда, вялый и тупой.
Вечером Мазин и дедушка Осип, рассчитанные подрядчиком, сидели в трактире и пили чай. Мазин молча жевал белый хлеб, а дедушка Осип объяснял ему его поступок.
— Стало быть, он душу тебе задел этой своей бумажкой. Ты полез туда и мог получить увечье, а то и смерть. Зачем полез? Из жалости к человеку… Он тоже ведь человек, душа одна у всех… Ну вдруг он — трешницу тебе… Как же это можно? Что трешницей покроешь? У тебя в этом деле вся твоя душа, а у него — всего одна трешница? Али это не обида? а?
Ванька Мазин с усилием проглотил хлеб, набитый за обеими щеками, и, взявши в руки стакан с чаем, медленно выговорил:
— Напрасно я его не двинул легонько… За волосы бы оттаскать его хоть, што ли… Да жалко уж больно стало… Дурак он, вижу я… Ну, и — пускай его!
Он махнул рукой и стал громко схлебывать чай с блюдечка, причем каждый глоток заключал вкусным чмоканьем.
…По утрам, просыпаясь, я отворяю окно моей комнаты и слушаю — с горы, сквозь пышную зелень сада, ко мне несется задумчивая песня. Как бы рано ни проснулся я, она уже звучит в утреннем воздухе, напоенном сладким запахом цветущих персиков и инжира.
Свежий ветер веет с могучей вершины Ай-Петри, густая листва деревьев над моим окном тихо колышется, и шелест ее придает звукам песни много красоты, ласкающей душу. Сама по себе мелодия некрасива и однообразна — она вся построена на диссонансах; там, где ожидаешь, что она замрет, — она возвышается до тоскливо-страстного крика, и так же неожиданно этот дикий крик переходит в нежную жалобу. Поет ее дрожащий, старческий голос, поет целые дни с утра и до вечера, и в какой бы час дня ни прислушался — всегда с горы, как ручей, льется эта бесконечная песня.
Жители деревни говорили мне, что вот уже седьмой год они слушают это задумчивое пение. Я спросил их:
— Кто же это поет? — и мне рассказали, что это сумасшедшая старуха, Уми, у которой шесть лет тому назад муж и двое детей поехали в море ловить рыбу и всё еще не вернулись.
С той поры Уми сидит на пороге своей сакли и смотрит в море и поет, дожидаясь своих родных. Однажды я пошел посмотреть на нее. По извилистой тропинке, мимо вросших в гору саклей, через сады и виноградники я поднялся высоко на гору и там увидал полуразрушенную, скрытую в камнях и яркой зелени саклю старухи Уми. Платан, фига и персики росли среди громадных камней, скатившихся с вершин Яйлы, журчал ручей, образуя на пути своем ряд маленьких водопадов, на крыше сакли росла трава, по стенам ее вилось какое-то ползучее растение, и дверь ее смотрела в море.
На камне у двери сидела Уми — высокая, стройная, седая, с лицом, исчерченным мелкими морщинами и коричневым от загара. Камни, нагроможденные друг на друга, сакля, полуразрушенная временем, серая вершина Ай-Петри в жарком синем небе и море, холодно блестевшее на солнце, там внизу, — всё это создавало вокруг старухи обстановку суровую и проникнутую важным спокойствием. Под ногами Уми, по горе, рассыпалась деревня, и сквозь зелень садов ее разноцветные крыши напоминали о рассыпанном ящике красок. Снизу доносился звон лошадиных сбруй, шорох моря о берег и иногда — голоса людей, столпившихся на базаре около кофеен. Здесь наверху было тихо, только ручей журчал да песня Уми аккомпанировала ему, бесконечная, задумчивая песня, начатая шесть лет тому назад.
Уми пела и улыбалась навстречу мне. Ее лицо от улыбки еще более сморщилось. Глаза у нее были молодые, ясные, в них горел сосредоточенный огонь ожидания, и, окинув меня ласковым взглядом, они снова остановились на пустынной равнине моря.
Я подошел и сел рядом с ней, слушая ее песню. Песня была такая странная — в ней звучала уверенность и сменялась тоской, — в ней слышались ноты нетерпения и усталости, она обрывалась, замирала и снова возрождалась, полная радостной надежды…
Но что бы ни выражала собой эта песня — лицо старухи Уми выражало лишь одно чувство — ожидание, в котором не было сомнения, уверенное ожидание, спокойное и радостное.
Я спросил ее:
— Как зовут твоего мужа?..
Она ответила, ясно улыбаясь:
— Абдраим… Сын первый — Ахтем, и еще Юнус… Скоро приедут. Они там едут. Скоро увижу лодку. И ты увидишь!
Она так сказала это «и ты увидишь», точно была уверена, что и для меня увидеть их будет великим счастьем, великое наслаждение принесет мне с собой лодка ее мужа, когда она покажется на горизонте, где небо отделялось от моря тонкой темно-синей чертой и куда она указывала мне своим коричневым пальцем мумии, высохшей на солнце юга, беспощадно жарком.
Потом она снова запела свою песнь ожидания и надежды. Я слушал, смотрел на нее и думал: «Хорошо так надеяться! Хорошо жить с сердцем, полным ожидания великой радости в будущем!»
А Уми всё пела, тихонько раскачиваясь корпусом и не отрывая глаз от пустынного моря, ослепительно блестевшего на солнце.
Ее сознание, всё поглощенное одной идеей, не воспринимало ничего больше, и я, сидевший с нею рядом, — не существовал для нее. И, полный уважения к ее сосредоточенности, чувствуя, что я готов завидовать ее жизни, полной одной только надежды, — я молчал, не мешая ей забывать обо мне. Море в этот день было спокойно, оно, как зеркало, отражало блеск неба и мне не обещало ничего. Я долго просидел рядом с Уми и ушел не замеченный ею, унося с собой много грусти. Вслед мне неслась песня и звонкий плеск ручья, над морем реяли чайки, целое стадо дельфинов резвилось недалеко от берега — даль моря была пустынна.
Никогда и ничего не дождется старая Уми, но будет жить и умрет с надеждой в сердце…
Среди больных, гулявших в полдень по дорожкам парка, вдыхая целебный воздух моря, я увидал однажды девочку, поразившую меня огромными глазами, полными какой-то странной грусти — грусти, как бы молча спрашивавшей о чем-то.
Трудно было определить ее лета — темные вопрошающие глаза ее смотрели старчески серьезно, взгляд ее был взглядом человека, много страдавшего и думавшего. Но ее худое, костлявое тельце и маленькое личико не позволяли дать ей более десяти лет.
Розовая блузка висела на ее угловатых плечах, как на вешалке, и веселый цвет материи еще резче оттенял желтую кожу иссушенных болезнью щек и шеи. Девочка была немножко горбата и ходила, переваливаясь с ноги на ногу, — очевидно, у нее ноги были кривы. Но невыразимая и грустная прелесть глаз больного ребенка, привлекая и сосредоточивая на себе внимание, как бы сглаживала уродство тела, исковерканного болезнью, и девочка была красива одухотворенной красотой мученицы.
Было ясно видно, что бремя болезни, исковеркавшей ее хрупкие кости, она несла со дня своего рождения и что скоро уже смерть снимет с нее это бремя. Она кашляла зловещим, сухим кашлем, и, когда проходила близко от меня, я слышал — может быть, это казалось мне — ее учащенное дыхание. Среди роскошной растительности парка, в блеске южного солнца, она возбуждала странное и болезненное чувство — было жалко ее и как-то неловко пред ней, точно я сам косвенно был виноват в том, что она так несчастна. Бывало, она медленно идет по дорожке парка и смотрит пред собой своими дивными глазами — вокруг нее всё цветет и жадно дышит оживляющим воздухом весны, поют птицы, кипарисы кадят небу своим ароматом, журчат обильные водой ручьи, всюду прорезывая зеленые лужайки парка, море и небо любуются друг на друга, добродушно ворчат волны, точно сказки говорят; девочка как бы не видит богатых красок и не слышит музыки возрождения природы, она идет к старому кедру и там, в тени его могучих ветвей, садится на лавочку. Ее провожает всегда одно и то же лицо — высокий человек, щегольски одетый, с неподвижным лицом и с большим перстнем на указательном пальце правой руки, в которой он всегда держит толстую палку.
Когда девочка садится на скамью, он спрашивает ее:
— Устала?
Он говорит громко, и девочка, вздрагивая от его вопроса, кивком головы отвечает ему. Сидит она обыкновенно долго — час и более, но я никогда не видал, чтобы она разговаривала со своим провожатым. Глаза ее смотрят вперед и безмолвно спрашивают — кого? о чем? Против нее пруд; среди пруда из воды торчит некрасивый пирамидальный камень, струя воды бьет высоко кверху из его вершины и с звонким шумом падает в пруд. Там, где эта струя, переламываясь, дробится на капли и они каскадом падают вниз, — лучи солнца окрашивают их во все цвета радуги, это очень красиво и похоже на град из разноцветных драгоценных камней. Но девочка никогда не смотрела на эту игру солнца — взгляд ее направлялся всегда куда-то дальше того, что было пред ним, точно она видела что-то сквозь предметы.
Это созерцание среди жизни, кипевшей вокруг больной, производило какое-то мистическое впечатление, близкое к ужасу.
«За что она страдает? Ради чего и кому нужно было, чтобы она родилась для такого существования?»
Такие вопросы родились при виде ее, и становилось холодно от этой жестокости, никому не нужной и тем более жестокой.
…Однажды, когда ее проводник — гувернер или отец? — ушел, оставив ее на лавочке под кедром, — я сел рядом с ней. Она посмотрела на меня и улыбнулась — печальной улыбкой, от которой у меня сжалось сердце. Мне хотелось заговорить с ней, но я не знал о чем — и молчал, смущенный ее взглядом, чувствуя к ней что-то большее, чем уважение.
Вокруг нас раздавался веселый и мощный шум жизни, над нами птицы, у наших ног муравьи — всё торопилось жить, летало, пело, суетилось. Я смотрел на ребенка и думал: «Хорошо, если она не сознает глубокой оскорбительности контраста между нею и кедром, под которым она сидит, и муравьем, на которого она, не замечая его, бросила лепесток цветка!»
Она заговорила со мною первая.
— Вы тоже хвораете? — улыбаясь сказала она слабым голосом.
— Немножко, — отвечал я.
— Вам хорошо здесь?
— Да… А вам?
— Я не люблю, когда много солнца… и шум…
— Разве вам не нравится этот шум? Он же такой красивый… Послушайте — соловьи и жаворонки, волны моря и ручьи, шелест листьев…
— Много очень… и громко. Если бы тише…
— Да, пожалуй, тише было бы лучше…
Она с убеждением кивнула головой и сказала еще:
— В Петербурге — вот где противно! А в деревне у нас тихо, тихо! Особенно ночью. Я очень любила ночью лежать и слушать. Слушаешь долго… долго, и ничего не слышно… точно и нет ничего на земле… и даже земли нет… Потом что-нибудь вдруг услышишь и вздрогнешь… Так очень хорошо…
Она закашлялась.
— Вам вредно говорить…
— Да, — просто сказала она, помолчала и тихонько, почти шёпотом, сказала: — Мне всё вредно…
Я встал и ушел от нее, боясь выдать пред ней скорбное волнение, охватившее меня.
С той поры, встречаясь, мы стали раскланиваться — она всегда кивала мне головкой и улыбалась, и с каждым днем в ее улыбке всё менее было жизни.
Однажды, когда я пришел в парк и искал ее, я увидал безучастного господина, который шел мне навстречу, держа девочку на руках.
Когда он поравнялся со мной, я, охваченный какой-то боязнью, тихо спросил его:
— Уснула?
Он озабоченно взглянул на меня и глухо ответил:
— Умерла…