В литературе нашей немного, наверное, найдется случаев, когда кровное родство имен так постоянно оборачивалось бы столь значимым историческим драматизмом:
Муж в могиле,
Сын в тюрьме.
Помолитесь обо мне.
Автор этих стихов Анна Андреевна Ахматова. Муж — Николай Степанович Гумилев. Сын — Лев Николаевич Гумилев. Каждый в общем нашем осознании, по сути, уже почти никогда не выпадает из триады. Каждый постоянно осложнял судьбы двух других — и жизненно, и житейски — и брал на себя тройной груз невзгод и почестей, забвения и внимания.
Ведь Анна Ахматова для нас — не только сама по себе, но и — навсегда — даже разводившаяся с ним — жена Николая Гумилева. Николай Гумилев — не только сам по себе, но и — навечно — даже разведшийся с ней — муж Анны Ахматовой. Лев Гумилев — не только сам по себе, но и — обреченно — сын тех.
И все же во главе — даже просто хронологически — Николай Гумилев, муж и отец. И в истоке жизненных драм он же — поэт Николай Гумилев. Две особенности определили, по сути, все в его творчестве. Он — очень русский поэт самой революционной эпохи в жизни России. Но как же можно говорить «русский» о поэте, которого почти сразу критики назвали иностранцем и потом это многократно подтверждали? А что до революционной эпохи, то она обернулась для поэта трагически: в 1921 году он был расстрелян; раньше думали, что за соучастие в контрреволюционном заговоре, теперь знаем, что за недонесение о нем. Колоссальный общественный катаклизм легко и беспощадно ломал иные личные и литературные судьбы. Недаром еще в 20-е годы в одном рижском издании Николая Гумилева назвали Андре Шенье русской революции. Как известно, Андре Шенье пал жертвой якобинского террора в пору революции французской. Правда, слава к Шенье, которого до казни как поэта почти не знали, пришла посмертно, посмертно вышла и его первая книга. Гумилева узнали задолго до его смерти как автора нескольких книг, и он еще до казни становится уже почти знаменитым русским поэтом.
Хотя на первый взгляд в этой поэзии действительно было мало русского, Гумилев, став зрелым, установившимся художником, признался:
О Русь, волшебница суровая,
Повсюду ты свое возьмешь.
Что же «свое» взяла Русь в поэте, от нее чуть ли не принципиально отстранившемся?
Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда.
Вежлив с современностью — и только. Как эта отчужденная, холодноватая вежливость непривычна для русского поэта. Но в то же время именно такая отстраненность от современности, от жизни позволила самозабвенно и с большой силой создавать в поэзии особый романтический мир и, уйдя в него, в нем жить, действовать, любить и страдать. Только в предреволюционную и революционную эпоху могла в литературе с такой силой рождаться и, конечно, по-разному у разных поэтов и писателей проявляться романтическая мечта о новом и совершенно ином мире. Так «волшебница» Русь брала-таки «свое» и давала «свое» поэту, вроде бы от нее бежавшему.
Многое в самой жизни питало и воспитало романтическое мироощущение Гумилева от самых ранних лет. Большинство русских поэтов неизменно выходило из российской глубинки. Гумилев провел самые ранние годы если не на окраине ее, то все же на краю, на переднем ее оборонном рубеже. Он родился 3 (15) апреля 1886 года в Кронштадте в семье военного корабельного врача. Так что, скажем, морские флибустьерские мотивы и рано возникшая и через всю жизнь пронесенная страсть к путешествиям и странствиям шли не только из литературы. Правда, скоро, по выходе в отставку отца, семья уехала из Кронштадта и оказалась в другом, совсем иного рода, но тоже романтическом и поэтическом месте — в Царском Селе. Царское Село — одна из колыбелей русской поэзии, во всяком случае в ее истоках и в ее концах. Недаром своего гимназического учителя — поэта Иннокентия Анненского — Гумилев назовет позднее «последним из царскосельских лебедей». Но и царскосельское пребывание перебьется еще одним сильным романтическим впечатлением. На два с половиной года семья уедет на Кавказ — тоже традиционный очаг русской поэзии. Там в «Тифлисском листке» осенью 1902 года появится первое стихотворение гимназиста Гумилева «Я в лес бежал из городов...». Но «бежал» герой Гумилева не просто в лес (привычно для романтика) из «неволи душных городов», если вспомнить пушкинский стих, не в экзотичный, но все-таки и в самом романтизме реальный мир — Кавказа, например. Опять-таки можно вспомнить, что у Пушкина, у Лермонтова в самых романтических произведениях есть и реальные образы Кавказа (люди, природа). Романтический «лес» Гумилева — это целая особая условная страна, так сказать, страна только его мечты, куда рванулись и где живут его герои. Так стало в сборнике «Путь конквистадоров» (1905), так продолжилось во втором его сборнике «Романтические цветы» (1908).
Конквистадор — это как раз человек, открывающий такой новый, необычный романтический мир.
Я конквиста́дор в панцире железном,
Я весело преследую звезду.
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.
Как смутно в небе диком и беззвездном!
Растет туман... но я молчу и жду
И верю, я любовь свою найду...
Я конквистадор в панцире железном.
И если нет полдневных слов звездам,
Тогда я сам мечту свою создам
И песней битв любовно зачарую.
Я пропастям и бурям вечный брат,
Но я вплету в воинственный наряд
Звезду долин, лилею голубую.
Конквистадор Гумилева не только создатель такого романтического мира, но и завоеватель его — почему он и конквистадор. Стихи его первых, во многом ученических, сборников — действительно «песни битв». Так проявилось самое главное начало, характеризующее романтизм Гумилева — начало действенности, активности, воли. Оно уже никогда больше, по-разному проявляясь, не уйдет из его поэзии; именно потому поэзия Гумилева так сильно влияла позднее на собственно граждански, общественно, казалось бы, чуждых ему поэтов, непосредственно связавших свою судьбу с революцией — Николая Тихонова, Эдуарда Багрицкого и др. Однако мечта героев Гумилева не просто некая бесплотность и отвлеченность, это не только отлет от настоящего, но и полет в будущее. Потому-то это и требующее мощного волевого усилия завоевание. «Людям настоящего» (так и называется одно из стихотворений), обреченным «быть тяжелыми каменьями для грядущих поколений», противостоит обращение к «Людям будущего» (это название другого стихотворения).
Но вы не люди, вы живете,
Стрелой мечты вонзаясь в твердь.
И еще: стихи Гумилева отнюдь не абсолютно противостояли эмпирической, казалось бы, достаточно непритязательной тогда, жизни Гумилева-человека. Внешне затянувшийся, так сказать, инкубационный период (достаточно сказать, что гимназию Гумилев закончил только к двадцати годам) был периодом большой внутренней работы, судя по тому, как относительно быстро ковалось поэтическое мастерство. Именно — ковалось, потому что весь путь Гумилева — от начала и до конца — был путем постоянных и очень наглядных литературных штудирований, освоений и изучений — теоретических и практических. Кстати сказать, это тоже явно способствовало тому, что Гумилев в дальнейшем оказался и проницательным, точным критиком поэзии. А в окружавшей его литературной среде он приобрел звание мастера. Да и литературное объединение, которое он впоследствии возглавил, называлось «Цех поэтов» — не только по профессиональной цеховой замкнутости, но и по цеховой профессиональной исполнительности высокого класса мастеров. Вообще, от первых лет становление мастера-поэта было и становлением очень волевого человеческого характера.
Русская и в России родившаяся необычайная по силе и масштабу поэтическая мечта о другом и новом мире именно в силу необычности потребовала нездешних, «нерусских» форм, а такие формы поэт находил в искусстве других стран. Душа мастера, буквально истязавшего себя усилиями в стремлении постичь форму, овладеть ею, находила такое формальное совершенство, столетиями предельно отточенное мастерство прежде всего во французском искусстве — в поэзии и отчасти в живописи. Даже третий сборник Гумилева «Жемчуга» (1910) хотя уже и результат выучки, в то же время и свидетельство обучения: стихи-«жемчужины», собранные в нем, по форме своей во многом еще искусственного происхождения. Тем не менее оригинальное, именно гумилевское волевое начало, определившееся сразу, проявлено и здесь. Оно-то, с большой силой устремляющееся в область мечты, не могло остаться только с мечтой, искало ей новые опоры и основания. И находило. В пору обучения в Париже появляются в стихах Гумилева обращения к миру, который в самой жизни может эту мечту о необычном напитать и удовлетворить, — сначала только литературные обращения. Это Восток и — больше всего — Африка. Пока это все еще мечта, но уже о конкретном, где-то существующем, живущем. Может быть, не случайно в великой чеховской пьесе о русской провинции врачу Астрову вдруг пригрезилась Африка. Почему Африка? Потому что это что-то уже совершенно необычное, чуждое, далекое, совсем «не отсюда». Постоянно живущая мечта, способность отлететь, вырвавшаяся вдруг в форме случайной, даже не попутной фразы. Недаром же, как над пророчеством, так бьется над ней, над никчемной вроде бы фразой, театр, так усиленно размышляют критики. Так неожиданно, по-астровски, но уже, конечно, романтично (впрочем, ведь разве Астров не тайный романтик, не мечтатель?) возникает у Гумилева Африка:
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф...
Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав...
Ты плачешь? Послушай... далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Гумилев не только в стихах был поэтом действенного волевого усилия. Африка была мечтой достижимой. И он за ней отправился, даже не поставив в известность о поездке родителей. Затем, в 1909–1910 годах, он уже из России опять уехал в Африку (в Абиссинию) в составе русской экспедиции. После поездки в Италию в 1912 году он снова в Африке — уже начальником новой академической экспедиции. Интерес становится устойчивым и разнообразным, а следующий сборник, называвшийся «Чужое небо» (1912), заключили «Абиссинские песни». Есть еще особенность Гумилева как русского поэта, проявившаяся в этих «абиссинских» стихах. И в ранних и в более поздних стихах, созидавших романтическую мечту, мечта эта и жажда ее и способность к ней не только примета и свойство романтического героя, избранного. Мечта есть то, что разлито в мире, чем, может быть, одержим каждый. Стихов, прямо об этом говорящих, немного, но они есть, свидетельствуя о незамкнутости мира гумилевского романтического героя, казалось бы, столь исключительного. Потому-то, когда поэт писал об Африке, сам угол зрения оказался необычным. Абиссинские стихи стали не стихами об абиссинцах, а, так сказать, стихами абиссинцев (воина, невольника, любовника...), довольно условных, конечно, но все же не бесплотных. Гумилев-поэт в своих стихах об Африке, оставаясь романтиком и мечтателем, был уже и профессионалом-исследователем — этнографом, археологом, фольклористом. Все это с еще большей силой проявилось и в позднейших, вплоть до самых последних, «африканских» стихах Гумилева. Но Африка для Гумилева оказалась не просто одной из тем и сказалась не только в стихах собственно о ней самой. Привычное уже устремление к необычному и экзотическому находило опору в самой жизни: появлялась особая свежесть восприятия ее, определялся вход к основному, первичному, первобытному — и уже не только в «африканских» стихах. Так формировались посылки к тому поэтическому движению, которое получило название «акмеизм» (другое название — «адамизм») и которое прежде всего было представлено самим Гумилевым, к тому же и теоретически его обосновавшем. Оно объединило некоторых в будущем больших поэтов (А. Ахматова, О. Мандельштам). Объединило их тогда желание после во многом обращенного к туманностям иных миров символизма заново обрести свежесть и первозданность мира, его живых красок, зримых и устойчивых форм, возродить вкус к жизни как она есть. В стихах зрелого Гумилева это проявилось очень ощутимо. Мир поэзии Гумилева продолжал оставаться романтическим, несовременным (миром древнего воина, средневекового путешественника, поэта Возрождения), но в самом романтизме он уже получал плоть, обретал зримые формы. Одной из вдохновляющих Гумилева вдохновенных идей было желание установить связь времен, панорамировать человеческую историю и географию, где — и Восток, и Запад, и прошлое, и будущее. За выпадением или ослаблением двух звеньев: России и настоящего. Потому-то, оказавшись в обстановке действительно экстремальной (первая мировая война, фронт), поэт Гумилев и человек Гумилев решительно разошлись. У поэта не хватило ни смелости, ни интереса посмотреть в глаза жизни, в то время как человек мужественно смотрел в глаза смерти. Военные стихи Гумилева, может быть, бледнее иного им написанного (к тому же их немного). Военные дела офицера Гумилева еще одно подтверждение его силы воли и героизма: два Георгия (солдатских!).
Гумилев не стал бы тем оригинальным русским поэтом, каким он стал, если бы не уходил в своем творчестве от непосредственно социальной и национальной традиции. Но потому же картина его поэтического бытия оказывалась неполной. И поэт это ощущал. И чем дальше, тем больше:
И понял, что я заблудился навеки
В слепых переходах пространств и времен,
А где-то струятся родимые реки,
К которым мне путь навсегда запрещен.
И все же в целом ряде поздних стихов поэта мы видим, как Россия опять берет «свое». Появляются невиданные прежде темы и мотивы («Андрей Рублев», «Детство», «Городок», «Мужик»). Возможно, их-то и не хватало для процесса рождения того «шестого чувства» (так и названо одно стихотворение) постижения мира, предощущением которого мучился, и которое предрекает поэт, и которое тоже, наверное, ориентировало бы в слепых переходах пространств и времен.
Перед тем как Андре Шенье снесли голову, он сказал: «В этой голове кое-что было». Поздние стихи Гумилева, мучившегося в пору мучительного рождения нового мира ощущением рождения нового, «шестого» человеческого чувства, которое помогло бы стихи — фрагменты античного, средневекового, восточного, китайского, русского мира сложить в грандиозную картину бытия и осмыслить связь времен и пространств, свидетельствуют, что в голове их создателя «кое-что было». И, может быть, «Заблудившийся трамвай», как значимо и символично назвал поэт одно из лучших своих произведений последних лет, нашел бы свои пути-рельсы. Пока же в нашем сознании Николай Гумилев более всего остался таким, каким представил себя сам в стихотворении «Мои читатели»:
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца,
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.