Кипучий и пестрый Китай-город… По Китай-городу от Красных рядов к ружейным ларям шел посадский человек Петряй Нос, известный торговому люду веселым характером и вкусными пирогами. Шел Петряй, плечами расталкивал густую толпу с горячностью и самодовольством озорного мальца, со смехом и веселыми прибаутками предлагая людям свой товар. У ларя Родиона Пахомова он остановился, поправил на шее тесемку от лукошка и полюбопытствовал, хитро прищуривая глаза:
— Как гостьба?
Чернобородый, измазанный копотью оружейник вертел в руках заржавленный пистоль. Не поднимая головы, он хмуро пробурчал:
— Торгуй знай, балаболка!
Петряй не обиделся.
— Сырой ты нонеча, Пахомыч, — мирно заметил он.
Оружейник с сердцем швырнул пистоль в кучу лома и, наваливаясь крепким телом на прилавок, сказал:
— Отсыреешь по нынешнему лихому времечку.
Затем сплюнул через прилавок и с тоскою поглядел на крыши кремлевских строений:
— Замутил расстрига жизнь нашу. Запоганил! Отступились, видать, от русского народа и правда-матка, и бог, коль уселась на Москве родимой воровитая шляхта…
— И впрямь воры, — помрачнел Петряй. — Истинно воры, и уж до того лютые и бесстыжие — прямо невмоготу! Всюду грабят, убивают, в застенки волокут. Только мыслю я, что недолго шляхте пировать на Руси. Скоро обломает она зубы на московских крендельках…
И, опять хитро сощурив глаза, он многозначительно спросил, щелкая пальцем по мешочку с порохом, что стоял на прилавке:
— А не приметил ты, Пахомыч, что ноне твое зелье куды шибче мово раскупают?
Оружейник чуть улыбнулся в ответ:
— Примечай да помалкивай.
К ларю подошел незнакомый боярин со слугами. Петряй с досады шлепнул ладонью по лукошку и нырнул в толпу. Выбрав место полюднее, он залился звонкой скороговоркой:
— Гей, люд голодный!
Подходи-поспешай.
Пирожки покупай.
Пирожки со всячинкой:
С таком есть
И с начинкой!
— Экой голосистый, — позавидовал нищий монах с осипшим голосом, останавливаясь рядом с Петряем. — С половины взял бы такого христа ради просить. Почем, божий человек, пирожочек с грибками?
— Покупай,
Не скупись.
Ешь — торопись!
А то ляхи набегут
И объедки отберут, —
кричал Петряй, успевая подавать во множество тянувшихся к нему рук теплые пирожки, принимать деньги, быстро отсчитывать сдачу и в то же время зорко поглядывать вокруг. Он заметил, как мимо него, понурив непокрытую голову, шел знакомый краснорядец Терентий Смагин.
Пирожник заступил ему дорогу.
— Здорово живешь, Тереха! Что это ты в будний день загулял? Иль невмоготу было до праздника подождать? — спросил он, с насмешливым участием разглядывая здоровенного детину.
Краснорядец взглянул на Петряя ясными злыми глазами.
— Тверезый!.. — удивился Петряй и развел недоуменно руками. — А я гляжу утресь — замок на твоем ларе. Ну, думаю, загулял Тереха. Опять нелады дома с молодой женой…
— Нету его теперь у меня, дома моего, — глухо, с болью и отчаянием в голосе ответил Терентий.
— Чи-и-во баишь?!
Их обступал народ. Знакомые здоровались с Терентием и участливо спрашивали, что с ним, почто не торгует.
Терентий рассказывал:
— Вчера, вечер уже, вломилась в дом ко мне куча рейтар. Орут, что, дескать, хоромы мои теперь ихними будут… Детей повыкидывали за порог. Марфу Даниловну — женку — изобидели!
— А это что? — нетерпеливо перебил его Петряй, указывая глазами на изорванный кафтан краснорядца.
— Сердце взыграло, не потерпело обиды! — Терентий потряс перед лицом пирожника огромными кулаками. — Сунул одному вору в рыло — они все в драку полезли. Да не на квелого напали! Многим скулы посворотил…
— Молодец, Смагин! — хвалили одни в толпе.
Другие сокрушенно говорили:
— Это что же деется?.. В своем доме житья нет. Пустили в Москву нехристей на свою погибель…
— Бить их надо! — негромко сказал кто-то спокойным басом.
— Как раз теперь время, — живо отозвался на это Петряй.
— В самый раз! Свадьба у них. Ляхи перепились на радостях, — опять сказал бас.
— Пирожки!.. Пирожки горячие! — внезапно закричал Петряй.
Мимо проходили трое подвыпивших польских улан, спесиво приподняв плечи и с вызовом поглядывая на «москву».
Толпа вокруг пирожника растаяла. Остался лишь Терентий Смагин, угрюмый и злой. Тут только Петряй заметил боярина Клешнина, стоявшего совсем близко. От страха у пирожника похолодело в груди.
По Москве ходили слухи, что этот боярин и есть убийца царевича Дмитрия, истинного сына грозного царя. Все могло быть! Недаром же Клешнин теперь в большой милости у самозванца — расстриги и нехристя…
Однако Клешнин, подойдя к посадским, дружелюбно поздоровался и пожелал доброго дня, чем очень удивил обоих.
— Денек, слава богу, знатный, — не особенно радушно ответил пирожник, поворачиваясь спиной к боярину. Подняв кверху лицо, он с насмешливой улыбкой уставился в полдневное майское небо, высокое и чистое.
— Слыхивал я тут, Смагин, что у тебя поляки домишко отняли, — обратился Клешнин к краснорядцу участливо.
— Тебе что за кручина в том, боярин знатный? — буркнул Смагин.
Клешнин крякнул. Его колючие глаза сердито сузились. Но видимо, ему невыгодна была теперь ссора с этими людьми. И поэтому он, как бы от удовольствия, громко ударив себя ладонями по полам кафтана, воскликнул:
— Ну и ершистые вы, молодцы! Любо видеть таких на Москве! — И потом, ухватив Петряя за рукав, грубо повернул его лицом к себе, подтолкнул вплотную к Смагину и, наклонясь к обоим, сказал: — Слышал я ваши речи тут… Ох, крамольные речи! Да я не потяну вас в приказ. Сам тако же мыслю… — И, просунув свою неряшливую бороденку между лицами посадских, стал им что-то нашептывать в уши.
Смагин брезгливо морщился от дурного запаха, идущего изо рта боярина, но слушал внимательно. Наконец он решительно сказал:
— Я приду.
— Глядите, неведомо с кем не калякайте про это допрежь времени, — наставительно молвил Клешнин. — Да не суньтесь в другие ворота на ночь глядя. Рядом живет знатный шляхтич. — И он поспешно пошел прочь, воровато оглядываясь.
— Черта с два я к тебе приду! — негромко кинул Пет7 ряй ему вслед.
Краснорядец помолчал недолго, хмуро оглядывая пирожника, потом сплюнул и сердито заговорил:
— А я пойду. В другое время я бы сам вынул потроха из этого борова, а теперь — пойду с ним… Все равно с кем, только бы согнать с родимой земли проклятых шляхтичей. Тошно мне, Петряй!
— Эх, милай, кому теперь не тошно? Да пожди малость, все перемелется — мука будет, пирогов напечем!
Петряй снял с лукошка просаленную тряпицу, выбрал с исподу потеплее пирог и, подавая его Смагину, сказал бойко:
— Съешь, Тереха. Жизнь плоха — до первого пирога!
Смагин улыбнулся, беря пирог.
— Веселый ты, Петряй!
— А иначе нельзя. Без веселья жизнь — как тесто без дрожжей!
Он поправил лукошко и опять громко, со злым увлечением закричал:
— Пирожки! Пирожки!
Хватай, покупай!
Продаю недорого.
С русского — полденьги,
С поляка — по-разному:
За пирог с требухой —
Воеводу со шляхтой;
За пирог с кашею —
Царя не нашего!
Вдруг Петряй почувствовал, что Смагин дергает его предостерегающе за рукав. Он умолк и оглянулся. Из-за ближайшего ларя выбежала кучка вооруженных рейтар. Их начальник, высокий и тощий, с ногами, изогнутыми наподобие ухвата, бежал впереди, часто спотыкаясь, и орал пьяно и злобно:
— Цо то есть, пся крев? Не можно так мувить!
Петряй поспешил втереться в толпу.
Поляки остановились перед Смагиным.
— Который тут непотребно лаял, чей будет человек? — закричал обозленный начальник.
— Богов, стало быть, коли бог унес его, — не сразу ответил Смагин, яростными глазами меряя поляка.
— П-пане Будзило, д-дай по мор-рде этой скотине! — посоветовал начальнику щупленький полячок, по-видимому тоже подвыпивший.
Терентий не спеша переложил наполовину съеденный пирог из правой руки в левую. В воздухе закачался кулачище, своей величиной напомнивший пану Будзиле ядро от пушки.
— Я уступаю тебе, пане Тышкевич, честь проучить этого хама, — после некоторого молчания важно произнес пан Будзило, отступив от Смагина на почтительное расстояние. Но пан Тышкевич почел более разумным отказаться от такой чести. Он удовлетворился только визгливым выкриком:
— Хам! Быдло московское!
Затем он высокомерно вскинул голову, повернулся и зашагал прочь. За ним побрел, пошатываясь, начальник, а потом и прочие рейтары. Поляки остановились у ларя Родиона Пахомова.
— Пороху, сто зарядов на солдата! — властно приказал пан Будзило.
— Нету, — коротко ответил оружейник, сталкивая локтем мешок с прилавка.
— Брешешь, продавай порох! — закричали разом несколько поляков.
— Нету пороха, али не уразумели еще русского языка! — закричал Родион, бледнея.
Начальник махнул рукой на солдат, требуя молчания и, уже смягчившись, обратился к русскому:
— Послухай, мбсква, ты должен уважать шляхетство и продавать мне порох, сколько моя душа бажае.
— За что уважать вас?
Поляк помолчал, уставившись в лицо оружейника пьяными глазами. Потом сказал:
— Мы вам царя дали!
Дерзость готова была сорваться с языка москвича, но он сдержался и только еще сильнее побледнел.
— А пороха у меня все-таки нету, — тихо, но твердо заявил он опять.
— Поруха чести! Руби его, хама! — заверещал истошным голосом пан Тышкевич, выхватывая из ножен саблю…
Китайгородский люд всей громадой вступился за русского. У ружейного ларя мигом образовалась большая группа разъяренных людей. Вначале неслись ругань, глухие удары кулаков, треск дерева. Потом захлопали выстрелы…
Из кремлевских ворот через обезлюдевший сразу Китай-город проскакал отряд польских улан — унимать бучу. Дмитрий наказал строго взыскать с зачинщиков. Он был обозлен и встревожен.
Как дурное предзнаменование воспринял он новое побоище на Москве в день своей свадьбы с красавицей Мариной…
Голубой майский день незаметно сменился вечером.
Оседали сумерки на город, но с ними приходили не тишина и умиротворенность, а тревога, ожидание чего-то, страхи…
С сумерками подходили к Москве ратники из ближних и дальних боярских вотчин. Подходили и останавливались у всех двенадцати московских ворот — молчаливые, готовые к бою — и ждали.
Пылают сотни свечей.
Ярко освещен старый Теремный дворец в Кремле. Играет музыка громко и непрерывно. Лихо выплясывают пьяные пары. В горницах, в коридорах, на узорных лесенках— всюду нерусские лица, платья, язык… И мерцает хмуро старинная роспись на грузных стенах русского дворца… Музыка, взрывы хохота, топот множества ног, обутых в грубую походную обувь, опять хохот, звон бокалов, бряцанье сабель: Дмитрий справляет свадьбу с польской красавицей Мариной Мнишек. Сегодня ночью она, наконец-то нареченная царицей Руси, войдет в его опочивальню…
А пока в опочивальне — тишина и уютный полумрак.
Здесь, никто не мог им мешать. И они сошлись тут — те, кто теперь чувствовал себя владыками русского народа.
Адам Вцшневецкий устало опустился на длинную скамью у окна. Скамья красного дерева в тонкой резьбе; сиденье обито бледно-зеленым бархатом. Вельможа удовлетворенно вздохнул, вытер платком бледный лоб, оглядел внимательно стены и сводчатый потолок: все расписано яркими, нестареющими красками. Сказал завистливо:
— Какая роскошь! И это — на Руси. У варваров…
Рядом с ним присел иезуит Лавицкий. А сбоку, на другой скамье, разместились Юрий Мнишек и секретарь царя Ян Бучинский.
Легкое опьянение, приятную усталость и удовлетворенность выражали их холеные лица. Перед ними в центре комнаты стояла широкая кровать. В самый потолок упирался балдахин, затянутый атласом бледно-желтого цвета. С четырех его углов свисали до пола тяжелые занавеси.
Из дальних комнат едва слышно доплывали волны музыки. От этого тишина и покой здесь были еще более приятными. И эти роскошно отделанные стены, углы и карнизы казались приветливыми, своими, давно знакомыми.
— Кто бы из нас, Панове, не согласился играть роль московского царя, чтобы иметь счастье владеть хотя бы только этими сокровищами? — делая рукой плавный круг и слегка улыбаясь, спросил Вишневецкий.
Присутствующие ответили вежливыми улыбками на шутку знатного вельможи. Их ограниченный, тесный круг друзей, настроение, которое создалось в полумраке этой комнаты, делали уместными подобного рода шутки.
Иезуит Лавицкий, заметив багровые отблески на изразцах печи, сказал многозначительно:
— При условии, чтобы роль не была трагической…
Мнишек поспешно, с тревогою, спросил:
— Разве грозит какая-нибудь опасность?
— Успокойтесь, воевода. Совсем нет причин для тревоги, — уверенно произнес Вишневецкий. — Мы твердо стоим на этой земле.
Но, проследив за взглядом Лавицкого, он торопливо повернулся к окну. Оно было вычурное, стрельчатое, в глубокой нише. В косых переплетах рам — толстые разноцветные стекла. На них тревожно полыхал багрянец недалекого зарева.
— Пожар?
— Эта страна всегда объята пожаром, ваша светлость, — обронил иезуит.
Мнишек встал. Тучное тело его беспокойно колыхалось на коротеньких ножках. Усатое круглое лицо выражало откровенный страх.
— Я еще так плохо знаю эту… дикую страну, — вздохнул он. — Признаться, я ехал сюда без всякого удовольствия.
Мнишек помолчал и вдруг совсем тихо сказал:
— Ив комнату мы, Панове, пришли… в какую-то мрачную, будто тюрьма у меня в Сандомире. Марине, наверное, будет страшно тут…
Ян Бучинский грубо засмеялся:
— Перестаньте, пан Мнишек. Вы напрасно боитесь. Наш… царь достаточно умен, чтобы обезопасить жизнь себе и своей прелестной жене. А вы все равно скоро уедете отсюда.
— Да, я долго тут не задержусь, — подтвердил Мнишек и, явно волнуясь, зашагал по опочивальне. — Мне бы только получить грамоты на воеводство в новгородских и псковских землях…
— Успокойтесь, воевода, — уже с неудовольствием сказал Адам Вишневецкий. — Мы скоро вернемся домой прославленными вестниками победы Речи Посполитой над Московией. И великий канцлер Лев с почетом встретит нас. Я верю в это.
— Вы вполне достойны этого, ваша светлость!
Иезуит Лавицкий насмешливо глянул на Бучинского, сказавшего это, и добавил:
— Особенно если пан Адам привезет канцлеру грамоты на владение землями по Западной Двине и по Днепру.
— Сапега думает еще о лесах Смоленщины, — завистливо вздохнул Мнишек, усаживаясь на прежнее место.
Дверь внезапно отворилась. Неистовой волной метнулись по опочивальне звуки мазурки.
Вошел Дмитрий. Усталым жестом левой руки провел по рыжим курчавым волосам, затуманенным взглядом окинул присутствующих.
Навстречу поднялся только Бучинский.
— Мы сочли самым удобным подождать вас тут, государь. В прочих комнатах очень людно, — поклонился он.
— Я приказал не тревожить меня сегодня серьезными делами, Ян!
Дмйтрий положил локти на спинку кровати, сгорбился, шумно вздохнул.
Тогда поднялся Адам Вишневецкий.
— Мне хотелось бы, государь, именно теперь, в этот торжественный для всех нас день, получить вещественное подтверждение вашей благосклонности к своим друзьям. — Он шагнул ближе к Дмитрию и с намеком сказал — Его величество король Сигизмунд недоволен вашим недостаточным к нему вниманием.
Теперь Дмитрий выпрямился, возмущенный.
— Ноя отослал ему богатые дары. Один золотой слон чего стоит!
— Однако его величеству известно, что вы отлили себе золотой трон. Его величество не оправдывает такой… необдуманной расточительности.
Дмитрий гневно отвернулся.
— Оставьте меня. Сейчас сюда войдет царица.
Недовольные, они постояли несколько мгновений, переглядываясь, потом пошли — не спеша, важно, показывая, что лишь временно уступают капризу…
Прильнув к окну, Дмитрий напряженно всматривался в ночь.
— Еще пожар! До небес пламя… И отчего это вороны кружатся над Кремлем? Кто их потревожил?..
— Что тебя тревожит, мой государь? — тихо прозвучал позади вкрадчивый голос Марины.
Дмитрий жадно схватил ее руки…
Он пылко и преданно любил эту смелую красавицу, гибкую и стройную, с тонким и холодным лицом. Она же только терзала его сердце. Притворялась любящей и оставалась недоступной, пообещав, что будет принадлежать ему только как царица. Теперь она стала царицей…
Марина спокойно и пытливо оглядела Дмитрия, освободила свои руки и прилегла на край кровати, устало изогнув тонкий стан. Заговорила с холодной укоризной:
— Я недовольна тобой. К чему дозволил Шуйскому явиться на нашу свадьбу? Это — коварный зверь! Ходит и присматривается к людям, будто выбирает, кого нужно убить… Лавицкий прослышал о нем кое-что очень опасное…
— Не надо гневаться, Марина! Шуйский безвреден. Он робок, да на Москве ему никто и не верит. А твоего проклятого иезуита я брошу в тюрьму…
— Ревнуешь? — усмехнулась Марина.
Он не ответил.
Все реже доносились звуки музыки, все тише. Многие шляхтичи уже спали, приткнувшись кто в кресле, кто на лавке или же в темной нише окна, а иные — и просто на полу.
Марина встала и погасила свечи. Ярче заиграли на стеклах окна тревожные отблески недалекого пожара.
Шуршали, упадая на пол, роскошные одежды. Марина раздевалась…
А у всех теремных дверей, и у кремлевских ворот, и на московских улицах, у домов, где спали поляки, стояла московская стрелецкая стража и нетерпеливо поглядывала на небо, где навстречу изорванным облакам торопливо плыла круглая луна. И у всех двенадцати московских ворот стояли темные отряды ратников и ждали…
— Я брошу в тюрьму твоего монаха! — зло повторил Дмитрий. — Он непочтителен и слишком много знает.
— Лучше брось в тюрьму Шуйского. Пока не поздно…
Было уже поздно.
В обширных хоромах «большого боярина» Василия Ивановича Шуйского никто не спал. В горницах стояла напряженная тишина. Лампады мерцали строго перед худыми ликами на древних иконах. Многолюдная родня и челядь в томительном ожидании ходили на цыпочках, не находя себе места.
На черной половине, в тесной клетушке без окон, но с двумя тяжелыми дверями, одна из которых вела во внутренние покои, а другая выходила на крыльцо во двор, сидели шестеро вокруг небольшого стола. Огоньки двух свечей неярко краснели, мигая в мутном воздухе.
Говорил ростовский митрополит Кирилл — приглушенным голосом, часто от волнения срываясь на непонятный шепот.
— Богом наказуема земля наша, бояры, через то, что возвели на святой престол не благородного корени доброплодную и неувядаемую ветвь, растущую от благословенного семени равноапостольного Владимира, и от Рюрика сиречь, а возвели вы проклятого вора и расстригу из челяди Федьки Романова, обуянного гордыней греховной…
— Не лютуй, отче, — пробурчал государев дьяк Василий Щелкалов. — Расстрига потребен нам был. Разве не через него свалили мы лукавого проныру Годунова?
— Не залепляй мне рта, греховодник! — взвизгнул Кирилл. — Не люба правда моя? Всем ведомо, в какие почести полез ты при самозванце, суеслов пустопорожний…
Теперь закричал и Щелкалов:
— Одначе и ты благословлял расстригу, пока он не спихнул тебя с митрополичьего престола да не посадил в Ростов Романова!
— Перестаньте лаяться, — остановил спорящих спокойный Телятевский. Он встал и подошел к двери, что вела на крыльцо. Прислушавшись к возне в сенцах и выглянув туда, он плотнее прикрыл дверь и, возвращаясь на место, сказал, сурово глядя на митрополита: — Не по сану твои речи, Кирилл. Все мы грешны в деле с расстригой. Потребен он нам был. А теперь… — Телятевский выразительно прижал свою тяжелую ладонь к столу.
— А он теперь, поди, нежится с полячкой в царской постели и думает: вот, мол, всех московских великих бояр в руке держу, и не пикнут, — залился хриплым смехом тощий Безобразов.
— Не-ет, — усмехнулся и Телятевский. — Мы крепко печемся о своей пользе и обидам счет ведем исправно…
— Не забыл, боярин, как он вместе с казаками лаял на нас и позорил у московских ворот, когда мы пришли к нему с посольством? — задал вопрос Телятевскому до сих пор молчавший Воротынский.
— Помню, помню, как он выказывал нам и лаял, что прямой царский сын, — помолчав, ответил Телятевский и опять подошел к двери.
— Такие обиды можно бы и не помнить, ежели бы самозванец не стал перечить нашей воле, — сказал Щелкалов все еще сердитым тоном. — А он пошел супротив всех нас, больших бояр московских…
— Это ты, Васька, большой боярин-то?! — тихим язвительным смешком залился митрополит, пригибая лицо к самому столу.
Щелкалов смерил гневным взглядом вредного старикашку и продолжал, повышая голос:
— Холопей наших мутит самозванец. Земли боярские и воеводства отдает польским панам. На Москве тоже полякам честь и прибытки великие, а боярам — поруха чести и разор…
— Он, окаянный, с Троице-Сергиева монастыря взял тридцать тысяч в свою казну! — перестав смеяться, сказал Кирилл.
Телятевский, стоя у двери, хотел что-то сказать, но дверь в это время приоткрылась, и в горницу проскользнул Шуйский. Предупреждая вопросы, он поднял обе руки ладонями вперед и, тряся ими, быстро заговорил:
— Ведаю, ведаю, что заждались, бояры. Да и я не пир пировал со шляхетными панами! Дело сделано, бояры, уж какое дело! Все высмотрел до ниточки! И где какой сановный шляхтич прилег и где верные нам стрельцы стоят. Все знаю. Передавим, как кур!
К Шуйскому подбежал Клешнин и, льстиво улыбаясь, зашептал:
— А тут до тебя митрополит со Щелкаловым лаялись…
Однако Шуйский нетерпеливо отстранил его.
— Ты уже поведал боярам про свой разговор с'королем Сигизмундом? — обратился он к Безобразову.
— Тебя ждал, Василий Иванович.
— Молви теперь, однако немногоречиво.
Безобразов отодвинул подальше от себя свечу, положив локти на стол и теребя пальцами свою узкую бороду, стал рассказывать склонившимся к нему боярам:
— Когда все московское посольство вышло, остался я с королем один и молвил напрямик: недовольны, мол, московские большие бояры Дмитрием. Желают, чтоб на московском престоле сел королевич Владислав… Король вначале осердился, одначе для виду только, а потом и спрашивает: «А как бояры думают это сделать?» Стало быть, как мы думаем посадить на московский престол его сына?.. Ну, я тут ему уж ничего прямо не сказал. Не ведаю, мол, сам еще. С тем и ушел…
Некоторое время в клетушке было совсем тихо. Первым нарушил молчание Телятевский, оглушительно захохотав.
— Ну-у, дело… Ай да гоже! Мы турнем расстригу со всеми шляхтичами, а польский король и рукой не шевельнет, чтобы им помочь?! И войско на нас не пошлет?..
— Будет ждать, пока мы позовем Владислава. А-ха-ха-ха! — захлебывался частым смешком Безобразов.
— Ай, гоже! Ай, гоже! — бубнил Телятевский. — Мы три раза своего посадим.
— Только теперь же надобно решить — кого, чтобы потом при народе не вышло спору промеж нас, — торопливо, глухо сказал Шуйский и настороженно зашарил стремительными, острыми глазками по боярским лицам…
Тихо стало сразу. Лица у всех застыли, а взгляды скрещивались — напряженные, недоверчивые…
— Тебя, Василий Иванович, ты наибольший на Москве из бояр, — громко прошептал Клешнин и отступил в темный угол, подальше от стола.
Бояре по-прежнему молчали. Слышно было, как тихонько свистело в носу митрополита Кирилла.
Шуйский вдруг кашлянул от тревожного удушья.
Скрипнула скамья под Мстиславским. Уставившись в пол, он заговорил, тяжело выдавливая слова:
— По коленству своему боярин Шуйский достоин престола.
И снова молчание…
Встал Воротынский.
— От Рюрикова корня Шуйский род ведет свой… — хрипло сказал он.
Телятевский с грохотом опрокинул скамью и, шумно сопя, прошел в угол, где стоял Клешнин. Торопливо поднялся митрополит Кирилл, древний, маленький, плоский, с клинышком белой бороды, торчащим вперед, и с глазами безумного.
— Благословляю, сыне, богом возлюбленный! Да прославишься ты навеки мудростью и благостыней, — затряс он перед грудью Щуйского широкими рукавами черной рясы. — Благословляю на царствие тебя, на славу боярства русского и процветание церкви!..
Сразу всем стало легче. Все шумно вздохнули и оглядели друг друга примиренно, точно этому ветхому старцу было дано высшее право решить одному и безоговорочно такое большое дело. Глаза Шуйского сверкали, руки заметно дрожали. Не в силах сдержать своей радости, он хлопнул дружески Кирилла по тощему животу, сказал весело:
— Стало быть, нам на пользу явился Дмитрий? То-то. Он был только испечен в польской печке, а заквашен в Москве, нами. Борис подавился этим крендельком, а мы проглотим его во благо свое…
В сенцах послышался шум. Туда выскочил Клешнин.
— Явился этот… краснорядец Смагин с дружками своими, — сообщил он Шуйскому, вернувшись.
— Вот кстати! Вели ему начинать. Да упреди, чтобы они делали с умом, чтобы, упаси боже, не наставили крестов там, где нет ляхов. Им тоже, сволочи этой, нужно доверяться с оглядкой, а то еще умыслят под шумок боярина какого пришибить…
Долго еще сидели бояре: обмысливали со всех сторон план свой.
— Больше ждать нельзя, — закончил совет Шуйский. — Подождем еще — чернь одна поднимется против самозванца. Тогда нам труднее будет.
Вышли во двор, темный, глухой, похожий на огромный ларь без крышки. Воздух раннего утра был холоден и чист. Москву заливала утренняя плотная и по-особенному звучная тишина. Казалось, люди еще не скоро сомнут ее: небо на востоке и алеть не начинало. Но эти шестеро, стоявшие посреди глухого двора, знали: у всех двенадцати московских ворот ждут с оружием наготове отряды ратников…
— Пора, — тихо уронил Шуйский.
Перекрестился и кликнул слугу.
— Беги на Ильинку, к Николе-угоднику. Бей в колокол, не переводя духу, пока не пришлю снять тебя.
И еще раз перекрестился.
Глухо.
Из темноты Курмышевского переулка вышел на Ильинку человек. Заметив неподалеку стрельца, он побрел прямо на него — пьяной поступью, спотыкаясь и ворча. Подойдя, человек встал, широко расставив ноги и покачиваясь туловищем. Помолчал и потом спросил, громко икнув:
— Па-а-нов… стережешь? — и ткнул рукой в направлении высоких хором на углу Ильинки.
Стрелец ответил неласково:
— Плетись знай своим путем. Не велено быть тут.
— И-их ты-ы… строгий какой! — укоризненно Протянул пьяный. — Верно, поляки платят хорошо за службу?
— Балабонь у меня тут! — уже вовсе сердито прикрикнул стрелец. Однако, увидев, как загулявший не вовремя человек, подмигивая с пьяным лукавством, извлекает из-за пазухи бутыль, добавил миролюбивей и точно винясь: — Служба как-никак… а платят грош. Да и скромно притом же. Русский, а от русских же оберегаю ляхов!
— Срамота одна, — посочувствовал пьяный и сострадательно похлопал стрельца по плечу. — Тоска небось? Вот на, обмой душу, — и он радушно протянул бутыль.
Стрелец охотно взял ее, прислонил алебарду к забору и, запрокинув голову, стал сосать из горлышка. Человек метнулся к дому и двумя широкими взмахами руки начертил мелом на стене большой крест. Стрелец оторвался от бутылки и, скосив глаза, молча следил за ним. Потом улыбнулся и понимающе сказал:
— Дурень ты вовсе, а не пьяный… Молвил бы напрямик, что шляхту крестишь, — я бы еще помог тебе! — И, возвращая посудину, сказал: — Вот тот терем, с петухом на коньке, покрести. Полон ляхов. Спят, проклятые, после свадьбы.
Вскинув алебарду на плечо, он отвернулся.
Смагин, уже не притворяясь пьяным, подошел к указанному дому, старательно нарисовал на стене жирный крест и скрылся во тьме. Стрелец несколько минут постоял в раздумье, сплюнул громко и отправился следом за ним.
В конце Ильинки Смагин свернул на постоялый двор и вошел в кабак. Недолгая майская ночь уже перевалила за половину, а народу в кабаке было битком. Еще с порога Смагин заметил Петряя. Пирожник сидел вместе с Харитоном — служкой Троице-Сергиева монастыря — неподалеку от стойки целовальника и заливисто хохотал над чем-то, а монах говорил и рассерженно размахивал руками.
Краснорядец направился к ним, но на полпути его перехватил изрядно подвыпивший Прокофий Лапша — целовальник.
— Эге-ге, Тереха! — заорал он, возбужденно сверкая глазами и улыбаясь, точно приход Смагина был для него большой радостью. — И тебе не спится? Вали, брат, сюда! У меня все тут, кому сегодня бог не велит спать…
И он, многозначительно подмигнув Терентию, повлек его к стойке.
— Пей, сокол! Платить будешь после, когда вернешь от ляхов свои хоромы.
— Сюда ходи, Терентий! — настойчиво позвал Петряй. — Тут монах, за святую деньгу обиженный, любопытное сказывает.
Смагин присел к ним и только было взялся за кружку с брагой, как дверь кабака с гулом распахнулась и вошел знакомый Смагину стрелец, но уже без алебарды. Его, видимо, сильно развезло от угощения, и он, идя к стойке, натыкался на столы, на людей и горланил во всю силу своей оглушительной глотки:
Расстриге служил —
Все с бедою дружил,
А пошел торговать —
Начал горе забывать.
Петряй Нос встал, заступил стрельцу дорогу и спросил с невинно-серьезной миной:
— Когда это тебя в торговлишку потянуло, царев слуга? Аль царь-батюшка Дмитрий Иванович мало платит своему воинству?
— Своему платит, а русскому — шиш! — крикнул стрелец и, сложив кукиш, выразительно повертел им перед носом пирожника.
В кабаке грянул дружный и злой хохот.
Петряй, удовлетворенный, вернулся на прежнее место.
Когда хохот улегся, из дальнего угла раздался чей-то спокойный и ясный голос:
— Царская казна потребна на дары шляхетству, а не на плату стрельцам…
— И какие там дары! — тотчас ехидно откликнулся целовальник. — Малость одна… — Он поднял высоко правую руку и стал перечислять, пригибая пальцы: — Марине три пуда жемчугов — раз! Сорок дорогих бархатов— два! Парчи и атласа — три! Тестю своему Мнишеку триста тысяч золотых — четыре! Королю Сигизмунду золотого слона — пять!..
Вся огромная пятерня целовальника была зажата в кулак. Кулак, тяжелый, потный, блестел высоко над головами притихших людей и вдруг с грохотом обрушился на стойку.
— А куда же причесть золотой трон? Да грабежи шляхетских воров? Да горе наше? — кричал целовальник.
Стрелец тоже кричал:
— Я сторожил их, собак, в домах наших — винюсь! Не слуга я больше королевскому холопу! Он ночью пытает и казнит русских людей…
Монах Харитон сорвался с места. Высоко поднял руку, точно собираясь благословлять, и убеждающе заговорил жаркой скороговоркой:
— Правду молвит стрелец. Поруха великая русскому народу от безбожника-расстриги! От него уже испил горя первострадалец наш, муж благочестивый образом и нравом, великий боярин Василий Иванович Шуйский. Его головушка уже ложилась на плаху за правду и народ русский…
— Ну, Шуйский тоже сажал самозванца на нашу шею! — сердито огрызнулся кто-то.
Из дальнего угла вышел на свет коренастый мужчина, одеждой похожий на кузнеца.
— Ты, монах, меньше бреши про страдальца Шуйского, — веско сказал он. — Мы пойдем ляхов бить не ради него. Час пришел защитить русский народ от грабителей.
Он вдруг умолк и стал к чему-то прислушиваться. И все затихли и тоже прислушивались, напряженные, готовые…
Протекла ночь над Москвой. Неотвратимые, пришли часы новых суток. Настало 17 мая 1606 года. Уже отзвучали в Кремле последние звуки шумного торжества. Откружились последние пары. Сладко уснули в кремлевских покоях и отнятых у москвичей домах счастливые, уверенные в своей власти шляхетские паны. А москвичи многие не сомкнули глаз: ждали…
И входили без шума через все двенадцать московских ворот отряды боярских ратников…
В колокол ударили на Ильинке.
Ударили раздельно, будто раздумывая: раз… другой… третий!.. Потом удары зачастили с неистовой поспешностью, и рокочущие звуки меди слились в один гулкий поток и тревожно потекли по городу, вытесняя с пустынных еще площадей и улиц предутреннюю тишину. А навстречу этому потоку, подавляя его, из Замоскворечья поплыл другой — неторопливый, властный, басистый: заговорили разом Донской и Данилов монастыри. И тотчас же зазвенели мелкие колокола на многих церквушках Пречистенки и Арбата. Им вторили на Сретенке, Мясницкой, откликались на Таганке. Торопливо и неровно после всех зазвонили в Кремле.
Сполох поднял на ноги разом Земляной и Белый город. Люди выскакивали из дверей, ворот, выпрыгивали в окна — в ночных сорочках, в тулупах, в боярских кафтанах, вооруженные и без оружия. Улицы, что шли от Кремля во все стороны, как лучи от солнца, были мигом заполнены.
— Ляхи режут русских!
— Бей панов!
Этот многоголосый вопль, рожденный в разных местах города почти одновременно, повис над улицами, упорный и еще более страшный, чем небывалый над Москвой гул колоколов.
Был этот вопль напоен пламенной, неукротимой ненавистью:
— Смерть насильникам!
И толпа, все вырастая и с каждой минутой делаясь все яростней, неслась, как грозовая туча, к одной цели — Кремлю…
Там, где по пути встречался дом с белым крестом на стене, начинали бушевать смерть и разрушение. Срывались ворота, рушился забор, трещали двери. Истошный, на чужом языке, вопль о пощаде вырывался к небу, но тотчас же тонул в могучем, непреклонном:
— Смерть! Секи злодеев!..
Терентий Смагин бежал следом за опередившим его Петряем. В три прыжка проскочил он мост через Неглинную и увидел суровые стены Кремля. Вдруг перед ним мелькнуло искаженное ужасом лицо, выпученные глаза. В толпе несся шляхтич в нижнем белье. В правой руке — сабля, в левой — гусарский мундир. Терентий с маху, с облегчающей душу яростью обрушил ему на голову кулак. Гусар ткнулся лицом в землю, выронил саблю. Терентий подхватил ее, взмахнул и тут же с досадой раздробил клинок о камень: легкая парадная сабля не могла служить оружием его гнева… Но только теперь Смагин почувствовал, что безоружен. Подбежал к забору, отодрал большую плаху и бросился догонять Петряя.
Шуйский со своими другами-боярами был в Кремле с первым ударом колокола. Он не прозевал своего часа! И когда волны народа докатились до Кремля — у всех кремлевских ворот уже чернели ряды боярских ратников, обратив против народа острия копий и дула мушкетов. А на Красной площади на возвышении стояли боярин Клешнин и митрополит Кирилл и, не жалея глоток, успокаивали толпу…
Дмитрий проснулся от толчка в грудь. Увидел над собой бескровное лицо Марины с перекошенным ртом и глаза — огромные, налитые ужасом, застывшие глаза ее. Одним движением соскочил на пол. Действительность не сразу проникла в его сознание. Еще ничего не понимая, он ощущал только, как в его грудь вливается ледяной холод. И вдруг — будто его швырнуло в центр чудовищной силы ливня — он не только сознанием, но всем существом своим воспринял весь страшный хаос звуков: неистовый гул колоколов, выстрелы, топот сотен невидимых ему ног, треск дерева, звон сабель, вопли где-то в соседних светлицах и этот страшный, не сравнимый ни с чем рев толпы лод окнами, налетающий длинными перекатами.
— Гибель?! — полувопросительно прошептал он.
Мысль эта, претворенная в звук, встала в его сознании такой четкой, неопровержимо ясной, что он на мгновение зажмурился и прикрыл глаза рукой. И все-таки не растерялся.
Быстро оделся. Чуть быстрее, чем в те времена, когда его звали Гришкой и ему приходилось среди полуночи бежать за жбаном кваса для боярина Романова…
Бежать?..
Он шагнул к двери и тотчас попятился. Дверь распахнулась от удара чем-то тяжелым. Из мрака глядело бледное, ощерившееся лицо Шуйского с узкой, как у козла, трясущейся бородой.
На плече Дмитрия повисла Марина.
Опережая Шуйского, в опочивальню вскочил Телятевский. Высоко над головой Дмитрия занесена широкая сабля…
Бороться?..
Но под руками нет оружия… Дмитрий вскочил на подоконник. От удара ногой в косые переплеты рамы цветным дождем посыпались осколки стекла.
Высоко!..
Сверху — бесцветное небо, лишь чуть заалевшее на востоке, а внизу — сумрак, и сквозь него не видно земли…
Взгляд назад — отчаянный, последний, налитый тоской и ненавистью.
Шуйский опять впереди Телятевского. Его сабля уже занесена для удара. На неизмеримо малое мгновение Дмитрий задерживается, отыскивая взглядом Марину. Но полячка исчезла…
Бояре настигли его под замшелой стеной Теремного дворца. Дмитрий лежал без сознания, с переломленной ногой. Мешая друг другу, крича от исступления, они долго рубили его. Потом поволокли труп на Красную площадь, на Лобное место, сквозь рев и улюлюканье толпы.
Лицо убитого накрыли глумливой маской скомороха, в рот сунули пастушью березовую дудку и поставили вокруг Лобного места кольцо стражи из ратников.
Через три дня, вечером, при великом стечении народа, сожгли труп. И под треск и чад костра купленные Шуйским холопы и его други-бояре кричали народу о великих заслугах перед Русью большого боярина Василия Ивановича.
Затем пепел самозванца забили в деревянную пушку и выстрелили на запад. В гулкой тишине вечера отзвук выстрела долго катился над потемневшей гладью Москвы-реки…