26 апреля 1986 г

Это и был сад земной, апрельский Крым, весь в цветах, в свежей зелени, а в Москве, тем временем ещё по ночам заморозки, и как бы не побило слишком ранний яблоневый цвет, может статься, не дождёмся ни штрифеля со странным вкусом, ни рассыпающегося белого налива, ни мелких твёрдых яблочек неизвестного рода-племени. Но это там, к северу, к северо-западу. Тут море, — специально для нас, победителей областных, республиканских и краевых олимпиад по всем возможным школьным предметам, — солнце, цветы, редкие облака над холмами и деревянные домики. Пятое питание: кефир с булочками на ночь, пионерский лагерь «Орлёнок», две недели без уроков, домашних заданий и холода, после долгой московской зимы.


Я быстро свёл знакомство с Наташей, фотографиней, — то есть, руководительницей фотокружка, — дамой лет, как мне тогда казалось, сорока, а теперь я думаю, что, наверное, от силы двадцати с небольшим. Она позволяла мне подолгу засиживаться в тёмной комнате, нарушать правила распорядка, мотивируя это тем, что-де, дневной свет всё равно просачивается через щели, фотографу необходима ночь. Видимо, я нравился ей — в большинстве своем юные физики, химики и математики к фотографии особого интереса не проявляли, но и не то чтобы совсем оставляли Наташу в покое. Пара человек приехала с фотоаппаратами, некоторые умники любили прийти на занятие и изводить ее вопросами о процессах и составах. Я же вел себя смирно, и она была благодарна мне за это.


Вожатая отряда Марина, будущий юрист, прокурор, морщилась, но победители олимпиад в целом хлопот доставляли не то, чтобы много, оставалось время и на флирт со вторым вожатым, Валерой, и на ночные шашлыки с педагогическим составом. Иногда туда убегала и Наташа, оставляя нас одних в ночи колдовать над метол-гидрохиноновым проявителем и фотобумагой «Бромпортрет», — венгерской «Forte» в «Орлёнке», конечно, не водилось. «Нас» — это меня и Таню, мою ровесницу, юного историка. Она, киевлянка, дошла до всесоюзной олимпиады, где её на полкорпуса обошёл отдыхавший с нами же строгий мальчик Слава, в будущем известный политолог, автор книги «Империя и модернизация», — книгу в английском переводе я увижу через много лет на полке то ли Barnes&Noble, то ли Asia Books — и вспомню эту историю благодаря редкой, ни на что не похожей Славкиной фамилии.


Теперь мне кажется, что фотография Тане вовсе не была интересна, а был интересен ей, скорее, я. Ну и возможность нарушать распорядок. Я чувствовал это, но все равно подолгу рассказывал ей о псевдосоляризации и композиции кадра. Она покорно слушала и даже, обзаведясь к тринадцати годам определённой женской мудростью, задавала вопросы, стараясь садиться ко мне поближе и водя пальцем над фотографиями (дотрагиваться до бумаги я ее быстро отучил). Я жалел, что не мог показать ей Картье-Брессона и фотографии Рима, сделанные Джиной Лоллобриджидой — оба альбома можно было брать в читальном зале районной библиотеки, в Москве, — я так и делал, как минимум дважды в неделю. Как мог, я пересказывал ей содержание фотографий. Безнадёжное это занятие натренировало во мне способность писать «изложения по картинам», за которые я неизменно получал оценку 5/4, - пара необходимых запятых каждый раз закатывалась куда-то под парту, — и не представляю себе, какие уж там образы складывались у Тани в голове, да и слышала ли она хоть что-нибудь. Я и сам иногда слушал свой голос как чужой, потому что больше всего меня интересовало, как к вечеру от прохлады встают дыбом волоски на Таниной руке и как в свете красного фонаря от ее не слишком складного девчоночьего тела остается только абрис, неожиданно женский, с какими-то изгибами и провалами, по которым гладко скользило мое сердце.


Марина постоянно подшучивала над нами, дразнила «женихом и невестой», я же угрожал ей, что если она будет делать это при всех, я снова с ней заговорю при всех о Солженицыне. Это я однажды уже проделал — не чуя плохого, совершенно случайно, просто к слову пришлось. Марина несколько побледнела и попыталась закруглить разговор, но я не унимался. Тогда она вытащила меня на веранду корпуса и стала так шипеть, что я немедленно, не пытаясь протестовать, заткнулся. Зато против «жениха и невесты» у меня теперь имелся действенный приём, — хотя один раз с той же Мариной неожиданно состоялся у нас разговор по душам, должно быть, сильно тронувший ее и несколько просветивший меня в вопросах женской психологии.


Так вот, сад земной, апрельское утро, после завтрака я сидел на скамеечке и читал по-английски «Алису в стране чудес», понимая, конечно, примерно половину, но упорствуя. Кроме всего прочего, меня сильно подгоняло соображение, что автор был математиком и фотографом. Я уже успел рассказать Тане историю о том, как английская королева, придя в восторг от приключений маленькой девочки, попросила принести ей остальные книги того же автора — и получила огромную стопку монографий. «Получите, называется. Надо было математику учить, Ваше Величество,» — говорил я, а Таня ахала и, заметим, в ответ не заваливала меня историческими фактами касательно королевы, наверняка хорошо известными ей, юному историку. Женская мудрость, именно. Прямо над головой у меня висел громкоговоритель — они везде висели, считалось, видимо, что без постоянного звукового фона дети заскучают и начнут думать о чём-нибудь неправильном. По громкоговорителю трубили подъём и объявляли скорбным голосом отбой, передавали новости и, — как правило — музыку. Десятичасовой выпуск новостей начался со слов «Чернобыльская АЭС», «четвертый энергоблок», «опровергает», через плохой шипящий динамик было не разобрать, да, в общем, не особенно и хотелось, я застрял в середине главы, пытаясь понять какую-то очередную шутку, основанную на игре слов, ни одного из которых я не знал, а словаря под рукой не было.


— Марк, Марк, — Таня ко мне бежала по дорожке от корпуса, — Марик! Ты слышал??

— Что такое, Танька, что слышал?

— Авария там, авария на атомной станции, в Чернобыле, это же близко к Киеву, а я не могу своим дозвониться.

— Подожди, а ты расслышала, что по радио говорили?

— Они говорят, ничего страшного, а больше я ничего не понимаю. Какие-то замедлители вынули по ошибке, это что вообще?

Я знал что такое замедлители, идея их вынуть из реактора мне не нравилась. С другой стороны, было непонятно, как это можно сделать по ошибке. Она взяла меня за руку и смотрела выжидательно, свежая царапина на плече наливалась розовым, я совершенно не представлял себе, что делать, но все-таки сказал:

— Так, хорошо, пойдём попробуем позвонить ещё раз, — и она пошла, так и не выпуская моей руки, и к телефонам-автоматам, возле которых уже стояли пять-шесть человек киевлян и пара особо нервных девочек из других городов, пришедших на всякий случай, — и так, за руку, мы и простояли полчаса, пока телефонистка не дала нам Киев, и никто не сказал нам про жениха и невесту, ни слова.

Таня закричала в трубку: «Папочка, папочка!», я смотрел на солнце, ладонь была потной и горячей, я чувствовал себя совершенно удивительным образом: что-то очень мужское было в том, чтобы опекать не привычную Машку и не Лелю, двоюродную сестру, с которой мы ездили в пионерские лагеря каждое лето, а совсем чужую девочку, прибежавшую ко мне за помощью, когда ей нужно было на кого-нибудь опереться. Я спрятал ладонь в карман, Таня ссутулилась над трубкой, и сквозь желтый трикотаж футболки проступили завязочки от купального лифа и крупные, круглые позвонки. Из будки она вышла успокоенной, папа сказал, что ничего не происходит, совершенно ничего страшного, тепло, солнце, всё в порядке, на майские они с мамой собираются на дачу сажать картошку и чтобы она не беспокоилась и отдыхала себе. Через месяц про эту дачную киевскую картошку уже ходили легенды и анекдоты — как хохол себе в картофелине дом построил, как все клубни покрылись чешуей, как поевшие ее свиньи слепли или рожали поросят с шестью ногами, — но тогда мы успокоились себе — и успокоились, и громкоговоритель хрипел над нами, что ничего особенного, жертв нет, и думать, следовательно, было не о чем.


— Ну вот видишь, — сказал я ей, когда мы вышли из директорского корпуса. — А ты боялась.

Таня вдруг остановилась и посмотрела на меня, склонив голову на бок. Я засунул руки в карманы, не понимая, должен ли я снова взять ее ладонь в свою — или теперь, когда опасность миновала, эта идея покажется глупой и смешной. И вдруг она спросила:

— Можно, я тебя обниму?

И тут же обхватила меня руками, положила голову мне на плечо. Её коротко, чуть не ёжиком остриженные волосы пахли морем и яичным желтком, а ещё почему-то чуть-чуть солодом. Я осторожно положил ладони ей на спину, — круглые позвонки, завязочки от купальника, — и через футболку почувствовал, какая у неё горячая кожа, сгорела вчера, наверное, на волейболе. Мы постояли так секунд десять или двенадцать, я думал, что будет, если нас кто-нибудь увидит, и эта мысль почему-то не пугала меня, а отдавалась теплом вдоль позвоночника, а Таня, наконец, отпустила меня, и я отпустил ее тоже.


— Спасибо тебе. Я пойду к девчонкам, скажу, что все в порядке. Увидимся вечером, хорошо? Ты будешь в лаборатории?

— Буду, — сказал я. — Надо же это. Проявлять, ну. Ты приходи.


И она убежала. Я пришел в лабораторию к семи и сидел там, не находя себе занятия, пока Таня не пришла и не заявила, что вечер очень тёплый, первый по-настоящему тёплый и его жалко просиживать в лаборатории, а надо, наоборот, идти гулять и даже, возможно купаться, потому что она поговорила с Мариной, Марина её отпустила и вообще хватит тут сидеть. Я пошёл в корпус переодеваться, натянул свои плавки, потом быстро снял их и взял со спинки Пашкиной кровати его плавки — мешковатые, Пашка был толстенький мальчик.


Пляж в лагере был галечный, поэтому мы не стали подходить прямо к морю, а остались на узкой полоске песка у самой ограды и сидели на ней, привалившись спиной к сетке, глядя в темноту. Вода едва слышно плескалась, а воздух и правда был как молоко. Ещё были звёзды, а вдалеке передвигались какие-то огоньки. Один из них с шипением выпустил осветительную ракету.

— Военные.

— Почему военные?

— А граница же тут. Мы со Славкой вышли вчера за территорию, — так там если налево пойти — вышки пограничные, и на воротах написано «Стой! Стреляю!».

Мне все казалось, что Славка пошел со мной гулять неспроста, но он так ничего и не сказал, и мы вернулись в лагерь, молча побродив полчасика в зарослях смородины и лопухов.

— Странно то как-то. Где граница, а где мы.

— Да чего же странно. — Моя рука лежала на гальке совсем близко от ее руки, буквально в паре сантиметров, — Турция — рукой подать. А Турция, между прочим, член НАТО. Я слышал про одного человека, который туда уплыл на резиновой лодке, ночью, его погранцы пропустили, потом сняли какого-то большого начальника.

— Ничего себе. Это сказки какие-то. Это же целое море надо переплыть.

— Ну и чего? Вон Хейердал с Сенкевичем сколько переплыли.

— Не, сказки, мне кажется. Через границу, ничего себе. Мало ли кто чего рассказывает.

Я запнулся. Ссылаться на авторитет радио «Свобода» было, по мнению моих родителей и их друзей, несколько неблагоразумно. Ну и что?.

— Это по радио «Свобода» сказали.

— Это что такое?

— Ну, есть такое радио. Ты не слышала.

— А. Это «голоса». У меня папа иногда слушает. Редко.

— И у меня слушает. Часто. В Москве, правда, плохо слышно, у вас, говорят, лучше. Это там и рассказывали, про человека этого. Спортсмен какой-то.

Мы помолчали. Таня на сантиметр сдвинула руку, и тогда я положил ладонь ей на плечо. Но обнять не решился. Сидеть было неудобно, спина начала ныть. Надо было говорить о чем-нибудь.

— Недалеко до Смирны и Багдада. — сказал я, глядя в небо. — Но трудно плыть. А звёзды всюду те же.

— Это что?

— Осип Мандельштам. Про Феодосию.

Прозрачна даль. Немного винограда,

И неизменно дует ветер свежий.

Недалеко до Смирны и Багдада,

Но трудно плыть, а звезды всюду те же.

Это он вот про что мы сейчас говорили. Про Крым. Про уплыть.

— А он уплыл?

— Неа. Он не уплыл. Он умер в лагере. Говорят, потом ещё получали за него пайку как за живого неделю и делили.

Таня передернулась.

— Ужасы ты рассказываешь, — сказала она, и я вдруг почувствовал, что с этого момента все наши фразы будут означать нечто совсем другое, нежели сумма использованных в них слов.

— Зато это правда, — сказал я, а пальцы мои осторожно пошевелились у нее на плече.

— Я не хочу правду, — сказала Таня. — Я хочу купаться.

Она встала и начала расстегивать шорты, потом стянула футболку, и я почувствовал, что хорошо бы мне дать ей отойти подальше прежде, чем я сам начну стягивать штаны. Она пошла к воде, осторожно ступая по гальке, и тот же абрис, который так странно изгибался в слабом освещении красной комнаты, теперь предстал передо мной в однотонном свете лунной дорожки. Цветов не было, собственно, почти ничего не было, ни кожи, ни тела, а только Таня, облако такое, на котором и в темноте угадывались ямочки под лопатками бретельки купальника.


Через четыре месяца, летом, в другом пионерском лагере я увижу такой же купальник на другой девочке — и у меня в животе сразу станет тепло и мягко, хотя к той, другой, я так и не решусь подойти — она будет одной из «киевских детей», которых распихивали в то лето по пионерским лагерям целыми школами, увозя подальше от радиации. Несмотря на уговоры вожатых, мы сторонились их, как чумных, потому что считалось, что от них «переходит радиация» и что они «светятся в темноте». Уж не знаю, светились ли в темноте эти несчастные маленькие изгои, но Таня, уже вошедшая в воду по лодыжку, светилась, и я на секунду забыл, что сам рвался идти за ней в воду, а просто смотрел на нее — отрешенным, остранённым взглядом, каким я сегодня смотрел бы на входящую в крымское море тринадцатилетнюю девочку, видя только красоту, нежность, расцветающую женственность и не чувствуя себя, не чувствуя. Таня обернулась, я вскочил, отвернулся, вылез из одежды, остался в мешковатых Пашкиных плавках и поскакал по гальке к теплой, как суп, воде. Она поплыла впереди меня, как маленькая русалка, и я бы не удивился, если бы она запела, но она молчала, и до нее было подать рукой, как до Смирны и Багдада, и я протянул руку, взвилась еще одна сигнальная ракета, свистнуло, мы вздрогнули, и тут она осторожно прижалась ногой к моей ноге, и дальше мы висели в чёрной воде, медленно вращались, и сквозь воду касаться ее кожи было не страшно, потому что вода была между нами как ткань, расходившаяся при каждом движении тяжелыми солеными складками. Танины волосы торчали ежиком, и я сделал то, о чем думал весь день: потянулся и взял несколько соленых колючих прядок губами, она уткнулась мне в шею губами и носом, я боялся, что она почувствует мое напряжение, но она не отстранялась, мы просто стояли так в воде, не шевелясь, и почему-то я слышал все, что происходит в воде и под водой, и на земле, и под землей и на небе.


Я слышал крики пограничников и шорох мельчайших волн, расходящихся от зависших вдали от берега медуз, я слышал как хлопают крыльями чайки, мечущиеся под облаками, слышал топот Пашки, возвращающегося в нашу комнату после вечернего костра, чей-то очень далекий плач, шорох и вой эфира, и еще какие-то звуки, которые не понимал тогда, тяжелые и мерные — и только много лет спустя, из одного тяжелого документального фильма, я понял, что слышал в ту ночь грохот солдатских сапог по полузаваленным коридорам взорвавшейся электростанции, — это добровольцы бегали «десятиминутки», спасая из зараженных помещений приборы и оборудование, чтобы через восемь часов (когда я проснусь в корпусе после беспокойного и неловкого сна, полного прикосновений куда как менее целомудренных, чем эти па медленного подводного танца), — умирать в муках, захлебываясь собственной рвотой, на глазах у врачей, которые раньше видели всё это только в учебниках.


Кто-то засмеялся на той стороне пляжа, послышались шаги, и Таня немедленно оторвалась от меня, нырнула, вынырнула у самого берега, бросилась к полотенцу, а я помчался за ней следом, неловко падая в воде. До корпуса мы шли молча, не то чтобы не зная, что сказать, а, скорее, не понимая, зачем. Через три дня мы разъезжались, писали друг другу адреса на пионерских галстуках, я обнимал ее в опустевшем корпусе за пять минут до отхода автобуса, в буквальном смысле отрываясь от нее сердцем, потом я получил два письма, написал одну открытку. Больше ничего не было.


Земной сад, цветы при люминесцентном свете фонаря были как будто покрыты серебристой пылью, — выйдя на середину аллеи, я разом услышал стрекотание всех цикад: такое привычное, что перестаешь его замечать, это стрекотание вдруг рухнуло на меня отовсюду. Я услышал собачий лай где-то вдалеке и плеск со стороны моря, и замотал головой. Чтобы как-то успокоиться, я решил пойти в радиорубку, посмотреть, что делает Славка, который там обычно болтался, — наверное, я понимал, что не засну.


Поднявшись по лестнице, я услышал из-за прикрытой двери шипение и треск, а больше ничего, — постучался, никто не ответил, я распахнул дверь, а там, у приемника, стоявшего под самой настольной лампой, вокруг стола, заваленного радиодеталями, стояли Наташа, Марина, Славка, какие-то ещё из других отрядов, а знакомый неприятный женский голос, с трудом выгребая из из металлического шума, продолжал: «По сообщениям очевидцев, люди тысячами покидают Припять и Чернобыль, пытаясь прорваться через заградительные кордоны. Метеорологические службы североевропейских стран предупреждают о приближении радиоактивного облака». Я слушал, опершись спиной на дверной косяк, смотрел на зелёный абажур настольной лампы и думал о том, что завтра я расскажу все это Тане и буду с ней, и она сможет на меня опереться. «Вы слушаете программу Liberty Live, — сказало радио, — Свобода в прямом эфире».

Загрузка...