Ну а что касается собственно режима, то, как ни жалеешь девчонок, а они привыкают. Одна раньше, другая позже. Привыкают, что им остается! Проходит время, и новенькая, своевольная девушка, которая дома вставала, когда хотела, ложилась, когда вздумается, а то и вовсе не ложилась — отсыпалась днем — смиряется. И однажды вдруг оказывается, что воскресное утро, когда подъем на час позднее, становится для нее самым мучительным. Она томится, не зная, что ей делать с этим подаренным ей часом. Раньше восьми вставать не разрешается.
Я шла в училище в отличном (с чего бы это?) настроении и с таким чувством (уже вовсе ни с чего!), что сегодня все у меня будет спокойно, хорошо и радостно.
Что и говорить, нет во мне того, чем с таким избытком наделена Е. Д. Рассказ о любом мало-мальски значительном событии она неизменно начинает словами: «Я как чувствовала…» Она предчувствует все: возможный конфликт в группе, экстренный вызов к Б. Ф., нежданный приезд дотошной комиссии, гонконгский грипп, дождь, ветер, самум, смерч…
Между прочим, напрасно я острю, было бы гораздо уместней поиронизировать над самой собой.
Итак, в самом безмятежном расположении духа, я вошла в умывалку, и первая, кого я увидела, — Аля. Заметив меня, она поспешно отвернула голову и, кося на меня глазом, застыла в такой позиции. Я подошла, легонько повернула ее к себе и увидела у нее на виске большой, сползающий на щеку, синяк. Мне так и не удалось ничего добиться. Она упорно смотрела в пол.
И тут я увидела Тамару. Она кралась к двери, прячась за девчонок. Я подозвала ее к себе и велела показать руку, которую она зачем-то завела за спину. Рукав был засучен до локтя. Рука сильно распухла.
— Как это случилось, Тома?
— Как-как, — ворчливо сказала она. — С койки свалилась, вот как! А что такого особенного? — И тут же перешла в наступление. — Вы что, хотите, чтобы я на зарядку опоздала!.. — И, не дав мне больше вымолвить ни слова, выбежала в коридор, где еще и не начинали строиться.
Через несколько секунд она просунула в дверь голову.
— Алька, до вечера, что ли, копаться будешь?..
Для меня было ясно: ночью что-то произошло, и Тамара боится, как бы Аля не проговорилась. Могла бы не тревожиться: Тамариного гнева Аля опасается куда больше, чем моей настойчивости.
Это сочетание — Тамара — Аля — беспокоит меня давно. Кое-что я пыталась предпринять, результат пока нулевой. Самое простое (и самое бездарное), что я могла бы, — это расселить их по разным углам спальни. Но они сами и все, хоть сколько-нибудь наблюдательные, увидели бы в этом мою беспомощность. И были бы правы. Но главное — это ничего не дало бы.
О ночном происшествии девочки, по-видимому, ничего толком не знают. Иначе я хоть что-нибудь уловила бы.
— А у нас, Ирина Николаевна, лунатики объявились, — со смехом сказала Жанна. — С кроватей грохаются, шишки себе набивают.
Вот и все, что я услышала.
Последней из спальни выходит Венера. На лице непонятное мне выражение, то ли торжества, то ли злорадства, и относится оно явно ко мне.
— Ты мне хочешь что-то сказать? — спрашиваю я.
— Хочу, — говорит она. И произносит нечто дерзкое по тону и несуразное по существу. И я вдруг, неизвестно почему, проникаюсь уверенностью, что она имеет самое прямое отношение к тому, что произошло ночью. И еще. Если я когда-нибудь докопаюсь до истины, то уж никак не с ее помощью.
Девочки давно уже построились и ушли. Я продолжаю думать. Если Алин синяк я еще как-нибудь могу расшифровать, то что случилось с Тамарой — у меня даже предположений нет. Ее ведь чуть тронь, она тут же летит жаловаться, не постесняется и к самому Б. Ф. Что же на этот раз? Ей досталось, а она молчит?
Что до Али, то скорее всего она чем-то (разумеется, нечаянно) досадила Томе, та в подобных случаях живо пускает в ход кулаки. Разумеется, если не ожидает отпора. Тогда она мгновенно скисает и просит пардону. Но какой уж отпор от безгласной Али!
В этих размышлениях и, само собой, в обычной моей работе и проходит половина того дня, от которого я неизвестно почему ожидала одной только чистой радости.
В назначенный час они приходят в классную комнату — «самоподготовку» по-здешнему.
Я обнаружила в себе одну странную особенность: стоит мне войти в спальню, или в столовую, или, вот как сейчас, в комнату, где они готовят уроки, я, еще не успев их как следует оглядеть, сразу чувствую: кого-то недостает. Вот и сегодня. Кого же?
— Венеры, — говорит Ольга-командир.
Я не успеваю ничего спросить, когда слышу хихиканье.
— А она в Каменске.
Если Чехов прав и полнее всего человек обнаруживает себя в смехе, то смех Тамары выражает ее вполне. Смех у нее грубый, резкий, отрывистый. Или такое вот хихиканье, когда она словно давится.
И почему ей вздумалось острить насчет Каменска?
Каменск — такое же училище, как наше — закрытое, для девочек. Надо сказать, Каменска у нас боятся. Дело в том, что существует такая практика: в особых случаях — чаще всего, когда почему-нибудь не удается справиться, — воспитанницу переводят из одного училища в другое. Достигается ли этим что-нибудь, не знаю. При мне от нас никого не переводили. А вот у нас была одна девушка из Каменска, нервная, фантазерка. Может быть, от нее и пошли эти слухи? В Каменске, мол, девчонки не вылезают из штрафной, их морят голодом, даже бьют. Кое-кому из наших воспитателей случалось там бывать. Примерно то же, что у нас. В чем-то мы сильней, в чем-то они. Но легенда держится стойко. Вот у нас училище так училище, а Каменск — тьфу! Своеобразный патриотизм?
Оля сказала, что Венеру вызвал Б. Ф. Меня это нимало не встревожило. Время от времени он вызывает к себе ту или другую воспитанницу. Видимо, из тех, кто его почему-то беспокоит или интересует. Насколько мне известно, он с ними не разглагольствует. Даст какую-нибудь работу, сам занимается своим. Изредка перекинется двумя-тремя словами. Девочка сделает, что ей поручено, и он отпускает ее. Наверно, что-то дает ему это почти безмолвное общение. Иначе зачем же?
Так, он вызвал к себе когда-то мою Лару. Поручил ей разобрать по датам какие-то документы. О чем-то, не поднимая головы, спросил. Что-то сказал. А потом, много времени спустя, Лара уже покидала нас, мимоходом обронил: «А эта ваша Лариса — человек».
Очень мне интересно, какой ему показалась Венера: Но у него не спросишь. А сам сказать захочет ли?
Венера вернулась в класс вместе с Дашей. Та как раз перед этим попросилась выйти. Они прошли на свои места. Я смотрела на стриженую головку Венеры. Она писала быстро, не отрываясь.
Теперь, прохаживаясь по классу, я никогда не останавливаюсь возле нее. Иногда мимоходом спрошу: «Как уроки?» — «Смотрите, если хотите», — говорит она небрежно и двигает к краю стола тетради с приготовленными заданиями. «Может, и по-устному ответить?» В этом уже некоторый вызов. «По-устному ответишь в классе», — говорю я и иду дальше.
Ничего не могу с собой поделать — мне нравится эта девчонка, которая ни в грош меня не ставит, с великим тщанием регистрирует каждый мой промах, действительный или привидевшийся ей, и никогда не преминет так или иначе уязвить меня.
Когда они делают уроки и мое вмешательство не требуется, я обычно занимаюсь чем-нибудь своим: составляю план, пишу отчет или даже вытаскиваю зеленую тетрадь. Сегодня не делала ничего, сидела переводила глаза с одной на другую. Покуда не споткнулась о Томку. Меня удивило угрюмое, даже, пожалуй, злобное выражение лица. Не потому, что оно мне внове. Но только что она была оживлена, чему-то радовалась, острила даже. Что стряслось? Неужели из-за не дающегося ей урока? Маловероятно. Но я все-таки подхожу к ней.
— Тебе нужна моя помощь?
— Надо было б, так позвала, — отвечает она грубо.
Впрочем, можно ли расценивать как грубость! Она не умеет иначе. Или вот так, или льстиво, угодливо, подобострастно. Я могла бы прикрикнуть на нее. Но я отхожу молча — для меня предпочтительней грубость.
Но что же все-таки произошло между этими двумя, Тамарой и Алей? У меня возникает одно предположение. Я не отбрасываю его, как оно ни омерзительно. Разумеется, я и раньше была осведомлена о подобном, знала, что такое может иметь место в доме, подобном нашему, где молодые девушки вынуждены общаться только друг с другом. Да и Б. Ф. предупредил меня чуть ли не в нашу первую встречу. Самым прямым и недвусмысленным образом.
Он вынул из своего сейфа целую кипу бумажек — записки, которыми обменивались наши воспитанницы и которые были у них при разных обстоятельствах отобраны. На первый взгляд ничего настораживающего: обмен ласковыми словами, признания в симпатии, предложения дружбы. Иногда — отдельное, как будто ничего не значащее слово. И вдруг — длинный список таких слов, уже расшифрованных. «ПИЛОТ» — помню и люблю одну тебя. «ПЕСОК» — прости если обидела когда-то… Код любовных объяснений. Это кто-то из «стареньких» просвещал вновь пришедших. Начиналось порой как игра, а потом заходило гибельно далеко. И воспитателю должно распознать — где обычная отроческая дружба, такая естественная среди молодых, а где она ничего общего с дружбой не имеет. И хотя, сказал Б. Ф., в последнее время, бог миловал, такого не обнаружено, ухо надо держать востро.
Так вот, подумала я, не это ли и произошло ночью? Аля ответила отказом на Томкины домогательства. Отсюда и драка. Я проиграла про себя всю ситуацию. Нет! Аля ударила Тамару?! Нет, невозможно. Что-то другое. Но что?..
Вечером я позвала их обеих к себе. Может, лучше бы по одной? Да никакой разницы. Ни вместе, ни порознь ни одна не скажет правды. Тогда — зачем? Понятия не имею. Наверно, просто инерция: в группе что-то случилось, значит, вызывай, расспрашивай, допрашивай. Даже когда ни малейшей надежды на успех? Выходит, так.
И вот они передо мной. Сидят рядышком. Друг на друга не глядят. И на меня тоже. Аля вперилась в стол. Тамарины глаза шныряют по сторонам. Сквозь светлые легкие Алины волосы явственно просвечивает свежий синяк, скоро он начнет лиловеть. Рука у Тамары забинтована. Марля уже успела загрязниться. Наверно, сегодня на третье у них был компот: к повязке пристала вишневая косточка. Вдобавок ко всему, Тамара еще и неопрятна.
Среди приезжающих девушек большинство незнакомы даже с самыми элементарными правилами гигиены. Надо сказать, они быстро и даже с охотой научаются следить за собой. С Тамарой этого пока не произошло. И я как-то не уверена, что когда-нибудь произойдет… Так размышляю я, глядя на девочек. Вместо того, чтобы сделать усилие и подумать, как, с чего начать разговор. И начинаю с первой попавшейся фразы:
— Может, утром вы мне не все сказали? И сейчас хотите добавить?
— Добавим, — живо откликается Тамара. — Вот я. Я, может, навеки калекой осталась, а она мне только йодом помазала. Доктор называется! Даже освобождение от школы не дала. Ну и что — левая. Может, мне левой лучше писать.
Вот такое начало.
— Ну а ты, Аля, что скажешь?
Аля не говорит ничего. И Тамара продолжает с тем же запалом:
— Я к Борису Федоровичу собралась идти. Пусть знает, как в училище с воспитанницами обращаются.
— И что же не пошла?
— А я вас пожалела.
— Меня?
Даже Аля слегка шевельнулась и на миг подняла на Тамару глаза.
— Вас, кого же еще. Знаете, как бы вам нагорело! У меня вон что с рукой, а вы хоть бы хны!
Признаюсь, я такого фортеля не ожидала, хотя знаю Тамару порядочно. Но она, видно, и сама поняла, что перехватила, и смолкла. Отпустить их, что ли? Все равно толку не будет. Шли бы себе с богом. Но я все-таки продолжаю:
— Послушайте, девочки, ну почему бы вам не рассказать, как все было на самом деле?
Абсолютно бессмысленное воззвание.
— Склероз, что ли? — сокрушенно удивляется Тома. — Рассказывали-рассказывали, опять за рыбу деньги. Я ж с койки хлопнулась. Сон мне такой приснился. Хотите, расскажу?
— Не хочу.
Я кладу Але руку на голову. Мне хочется взглянуть ей в лицо. Аля не поддается, еще ниже пригибается к столу. На что я надеюсь? Ни на что я не надеюсь. И все-таки продолжаю.
— Ну хорошо. Тамара упала с кровати. Но ведь ты, Аля, ниоткуда не падала. Почему синяк?
— Ну что же ты, Алюнчик, — умильно говорит Тамара. — Ты ведь сама про этот синяк рассказывала. Ну!
Я встала и отошла к окну. Мне невмоготу больше слышать этот хрипловатый голос, видеть эти темные, без блеска, убегающие от меня глаза.
Уже порядком стемнело, сеет частый дождь. Но еще можно различить деревья на противоположном конце двора. И я нахожу свою любимую, единственную у нас, лиственницу, стоящую чуть поодаль от остальных — берез, лип, елей. Цветов уже не разглядеть…
Мне нравится смотреть на родителей, когда они переступают порог нашей проходной и входят во двор. У них на лицах, только что напряженных, встревоженных, беспокойных, вдруг проступает удивление, радость, даже восторг. Что ожидали они увидеть тут, у нас? Что угодно, только не эти шумящие листьями деревья, не эти цветы, вольно растущие под окнами наших корпусов. И как ни торопятся матери (отцы приезжают реже) обнять своих ненаглядных, каждая хоть на секунду останавливается, прежде чем идти дальше.
Таких цветов, как у нас, не найти во всем городе. Можно подумать, что в нашем дворе какая-то особенная, благоприятная для них почва. Цветы появляются у нас, чуть только сойдет снег, и цветут до поздних заморозков. Сейчас пора астр и хризантем, а у нас еще цветут маленькие темно-красные розочки, привезенные кем-то из наших сотрудников откуда-то с юга и отлично прижившиеся здесь. И это все Б. Ф.
Однажды, остановившись у густо-густо-лилового, почти черного гладиолуса, он произнес задумчиво: «Если бы в мое время была правильно поставлена профориентация, у меня, по всей вероятности, была бы другая профессия». Но если он в самом деле ошибся, я этой ошибке рада. Честно говоря, я не хотела бы видеть в директорском кресле кого-нибудь другого, хотя мы с ним далеко не всегда достигаем взаимопонимания… Ну а что касается того, как я сама себя профессионально сориентировала и оказалась здесь, то в такие дни, как сегодняшний, я уныло думаю: а может, Дима прав и я непростительно ошиблась?
Дождь, который все это время дробно молотил по стеклу, вдруг смолк, и в наступившей тишине я услышала напористый Томкин шепот. Я могла бы напрячься и разобрать слова. Но к чему? Я подождала, пока она замолчала, и повернулась к девочкам.
Теперь Тамара сидит, отвернувшись от Али, и всем своим видом показывает, что если здесь кто-то кому-то что-то шептал, то уж во всяком случае не она. Аля же смотрит на меня, во взгляде испуг, тревога. Она не сразу собирается с духом, но наконец произносит:
— Он… он у меня и раньше был… всегда.
— Синяк?
— Ага, синяк… еще, когда маленькая была… а вы… вы не…
— А я не замечала, — помогаю я.
— Не замечали. Потому… потому что… — она, видно, забыла инструкцию.
— Ну-ну, — подбадриваю я. — Что тебе Тамара велела сказать?
Не очень достойный прием. Но у меня нет выхода.
— Она… она велела — что раньше я причесывалась на другой бок…
— Кто велел? Я велела?! Ты что врешь!..
Ах ты бедняга, думаю я о Але, ну чем она тебя взяла, чем держит? Ведь ни ума, ни сердца, ни малейшего, хоть чуточного обаяния. Ну ты посмотри на нее и на себя… И тут я неожиданно для них (и для самой себя!) говорю:
— Ну-ка, живо, сядьте друг против друга. Так. Поставьте локти на стол. Теперь ладонь в ладонь. И — кто кого.
Секунда — и вялая Томкина рука прижата к столу.
— Вот видишь, — говорю я Але.
Как расшифрует она это неопределенное восклицание?
Они уже за дверью, и я слышу голос Тамары:
— Подумаешь! А я, может, нарочно. А захотела бы, так в два счета…
Интересно, что сказал бы Б. Ф. по поводу такого моего педагогического эксперимента?
Сегодня — неожиданность. Ко мне пришла Аля. Она стояла у дверей бытовки и ждала меня. Может быть, давно. Я заметила заведенный за спину крепко сжатый кулак. Войдя в комнату, она протянула мне разжатую ладонь.
На ладони лежало тонкое колечко с бледно-голубым камешком.
Я ждала.
— Мама прислала. В кульке с конфетами лежало. А она велит, чтобы отдала.
Я не спрашиваю, кто она. И говорю спокойно:
— И ты собираешься отдать?
Она мотает головой.
— Так и не отдавай.
— Она сказала, тогда вам расскажет, а вы все равно отберете. Потому что нельзя.
— Ну и пусть говорит.
Аля снова сжала руку с колечком.
— Она сказала, все равно у нее будет.
— Каким же образом? Ведь ты не отдашь. Или отдашь все-таки?
— Она говорит, — отвечает девочка не сразу, — вы домой уйдете, она заведет в бытовку и силком.
— Так ты же сильней! — удивляюсь я несколько преувеличенно.
— А они с Шуркой спаруются.
Шура не моя, она из другой группы. Их с Тамарой объединяет общая страсть: подавлять, унижать, измываться. Иногда даже бескорыстно, но чаще — стремясь извлечь хоть какую-то выгоду. На этот раз — колечко. Впрочем, для Шуры это, кажется, больше игра. И я надеюсь, что ее воспитательнице с ней легче, чем мне с Тамарой.
Аля ждет моего ответа.
— Ну и что Шура! — говорю я.
Тут все антипедагогично. С самого начала. У нас не разрешается присылать ничего, кроме лакомств, и то с определенными ограничениями. И первое, что я должна была, — это строго напомнить Але об этом. Второе. Тут же отнять кольцо. И, наконец, вызвать Тамару, сделать ей внушение, пригрозить наказанием, вызовом к директору — чем угодно. Словом, любым способом оградить Алю от расправы.
Я не делаю ни того, ни другого, ни третьего. Я предоставляю Алю самой себе. Я оставляю ее один на один с наглой, бессовестной, безнравственной девчонкой, которая и так до невозможности запугала ее. Я иду на риск, сама при этом не рискуя ничем. Разве что бессонной ночью. Что я делаю?! И все-таки я делаю именно это. И не нахожу ничего лучшего, кроме того, чтобы напоследок сказать:
— Слушай, да ну ее к черту, эту Томку. Ну что ты на самом деле!
Аля нерешительно кивает и уходит.
А я отправляюсь домой и ложусь спать. И лежу с открытыми глазами. И уговариваю, убеждаю, гипнотизирую себя: ты — все правильно, правильно, правильно. Да, ты могла уберечь ее от сегодняшнего ночного ужаса. А ту, другую, урезонить, приструнить, остановить, наказать. Но что бы это изменило для Али? Только укрепило бы ее в том, что без чужой помощи она бессильна. А это для нее самое страшное. И не только здесь, у нас, покуда с ней рядом Тамара. А и в той жизни, что у нее впереди, без нас, далеко от нас. Потому что и там может найтись на нее какая-нибудь Томка. Такие безошибочно чуют, кого можно поработить. Нет, она должна отстоять себя сама, поверить в себя. А второго такого случая ей может и не представиться. Нет, все правильно. Только так.
Я говорю это себе, а перед глазами тесная, уставленная шкафами комната — и девчонка, загнанная, затиснутая в угол. А перед ней те двое… Нет, все-таки не двое, утешаю я себя: Тамаре не нужен помощник, она слишком уверена в себе. То жалкое сопротивление, которое, может быть, впервые оказала ей Аля (прежде, чем решилась украдкой прийти ко мне), вряд ли поколебало эту наглую уверенность. Кроме того — колечко. Его не разделишь на двоих. А «за так» Шура, пожалуй, не согласится. Ну и что? А если Тамара все-таки возьмет верх?.. И ничего я сейчас больше от жизни не прошу и не жду — только это: чтобы девочка выстояла, не струсила, не сломалась. Так и будет, говорю я себе, спи… А мне хочется вскочить, бежать, мчаться по темным дождливым улицам, взлететь по лестнице, отворить дверь и увидеть их друг против друга.
Спи, идиотка, приказываю я себе. Расслабься. Ну! Вот твое тело тяжелеет… ноги становятся теплыми… ты засыпаешь… засыпаешь… Что-то мой аутотренинг сегодня буксует. То, что со мной сейчас, только похоже на сон, но это не сон. «Бабушка, говорю я в этом сне и несне, помолись, как ты умеешь. Ведь он иногда тебя слушает».
У моей украинской бабушки свои, особенные отношения с богом. И молитвы тоже не канонические. «Боже ж ты мий, боженька, ну хиба ж ты сам не розумиешь! Так зроби все, як треба». Совсем маленькая, я в случае крайней необходимости просила бабушку вымолить для меня что-нибудь. Бабушка соглашалась не всегда: она точно знала, что бог сделает, а что «не схоче».
«Вин схоче», — говорю я сейчас, для пущей убедительности по-украински. И просыпаюсь. Но разве я спала?
По-настоящему я засыпаю только под утро. И так крепко, что опаздываю на работу. Всего на две-три минуты. Но до сих пор такого не случалось.
Они уже стоят в строю. Сейчас Оля даст команду, все разом повернутся и марш-марш в столовую. Я слышу чей-то шепот: «Горе пришло…» В первую секунду вздрагиваю. Но ничего страшного: кто-то подсказывает начало песни, которую они запоют, когда окажутся во дворе. Оля уже выпрямилась, чтобы отдать команду, когда Аля делает шаг вперед и поднимает руку, словно на уроке.
— Пожалуйста, Аля, — говорю я, стараясь, чтобы голос звучал ровно, как можно ровней.
Я напряжена до крайности. Сжатые в кулаки руки держу в карманах, я не успела снять плащ.
— Ирина Николаевна, — говорит девочка высоким, чуть дрожащим голосом, — мне мама прислала на рождение колечко, так вы спрячьте, а когда буду уезжать, отдадите. А если нельзя, пошлите ей обратно.
— Хорошо, Аля, — говорю я спокойно, совсем спокойно. И беру у нее с ладони колечко с голубым камешком.
— Нале-во! — командует Оля. — Шагом марш!
Я смотрю, как они маршируют по нашему длинному коридору. Потом слышу, как Хлопает нижняя дверь. А через некоторое время до меня доносится:
Горе пришло, смотри, не уныва-а-ай.
Спрячь его в сундук
И ключ потеря-а-ай…
Этой песней, которая сегодня почему-то не кажется мне такой уж убогой, и начинается мой новый день.
Под вечер, когда они, сделав уроки, собирают свои учебники и тетради, я нахожу глазами Алю и говорю, не тихо и не громко — так, что могут слышать все:
— Вот что, Аля, нам придется сделать в спальне некоторую перестановку — к нам пришла Люда. Если хочешь, могу переселить тебя на другую кровать.
— А как хотите, Ирина Николаевна, — громко, чуть громче, чем необходимо, отвечает Аля. — Мне хоть с кем.
Тамара, поднявшая было голову, начинает перекладывать уже сложенные книги. И нам троим, а может быть, и еще кое-кому, ясен подтекст этого короткого разговора.
Вечером ко мне постучалась Венера. Я пригласила войти, сесть. Вошла. Села.
— Слушаю тебя.
Посмотрела, чуть заметно усмехнулась.
— Я хотела бы постичь природу вашей безмятежности.
Вот так! Это уже не в первый раз она потрясает меня подобными оборотами.
— Вы что, — продолжала она, — вовсе не интересуетесь, кто это накостылял тем, Тамарке и Альке?
— Ты?
— Точно.
— А причина?
— Какая еще причина! Надавала и все.
Я велела ей идти спать.
Почему созналась? Отчего не до конца? Ну Венера, планета загадок.
Сначала, Валера, про нее, про Ирэн.
До того она мне нервы портит, сказать тебе не могу! Вот хоть этих взять, Альку с Томкой. Она ж теперь знает, что это я их отделала. Я ж сама пришла и сказала. Спросишь, зачем? А не люблю, когда за мной числится. Мать мне, знаешь, как говорила? «Ты правду-матку, а тебе по сопатке». Это когда я в школе призна́юсь, о чем вовек не догадались бы. Вот и отец такой же. Он когда от нас уходил, мать ему говорит: «Лучше б уж соврал, чем так-то». А он все равно молчит. Так и ушел молчком. Вот и я не вру. Я с шестого класса не вру. А раньше запросто. Расскажу когда-нибудь. Ты, может, спросишь: а как же тогда у следователя? Ладно, и про это когда-нибудь вспомним, дойдет очередь. А сейчас про Ирэн докончу.
Вот сказала я ей. Ну ясно — только про саму себя, а что там у них, у Альки с Тамаркой, это пусть сами признаются. Сказала и думаю: интересно, очень даже интересно, что мне теперь от нее будет? А нет, ничего. День прошел, и другой, и пятый. Такая у меня злость на нее, ну что на нервах играет! Сама к ней подхожу.
— Вы что, может, забыли? Мне ж от вас причитается.
Сразу смекнула, про что я.
— Нет, — говорит, — не забыла. Просто в той истории мне пока не все ясно.
Не ясно ей! У одной синяк лиловый во всю щеку, у другой рука перебинтована, не ясно! Ладно, это ей тоже припомню.
А теперь про другое.
Знаешь ли, Валерочка, у меня от тебя подарок есть? Я его сама себе от тебя подарила.
Ты тогда у Цыпы так уставши был, что заснул. Я на тебя смотрела-смотрела, и так печально на душе сделалось, а вдруг, думаю, это уже наше прощанье-расставанье? А у меня от тебя даже памяти никакой нету. Тогда отстегнула от кармана твоего кинжальчик золоченый, с ним и ушла, тебе не сказала. Только не думай: золоченый, не золоченый — это мне плевать, мне — пуговицу, и то ладно… Да нет, ты не подумаешь. Ты один раз вот как сказал: «В наш безумно-безумно корыстный век ты уникум бескорыстности».
А с кинжальчиком ни на час не расстаюсь. Днем он у меня под воротник подстегнутый. А спать ложиться, в кулак зажимаю, так и сплю до утра. А сейчас, вот пишу, он в левой руке зажатый. И весело мне от него и печально.
А о пропаже не горюй, приеду, обратно получишь.
Только сегодня (прошло столько дней!) меня осенило. Слепая курица, идиотка, дура! Я должна была понять тогда же, тем утром, после чрезвычайного ночного происшествия, да что там, гораздо раньше! И у меня ведь возникло такое подозрение! Но я отбросила его. Не вдумалась, не вникла, не проверила — отшвырнула. А сегодня один жест и я прозрела.
Шла уборка. Венера мыла подоконники. К ней зачем-то подошла Тамара. Чтобы обратить на себя внимание, положила ладонь на ее голую руку. Венера мгновенно отдернула руку. Лицо выражало высшую степень гадливости. И вот тут мне открылось! Никаких сомнений. Я поняла это так ясно, как будто она сказала мне об этом прямыми словами… Значит, Венера (не знаю уж, каким образом?) догадалась о том, о чем должна была догадаться, что должна была понять я, раньше нее и независимо от нее. Она реагировала на это по-своему: расправилась с той и с другой.
Я могла бы сейчас исписать целую страницу жалостными покаянными словами. Не буду. Простить себе такое бездарное легкомыслие, такую слепоту, такую бездумность все равно никогда не смогу.
За Алю я, пожалуй, спокойна: она с таким отвращением отстраняется от Тамары, когда им случается невзначай столкнуться! Но Томка опасна. Не облюбует ли она кого-нибудь еще? А остальные? Так ли я уверена в каждой? Я перебираю их одну за другой, пристально вглядываюсь, вспоминаю, сопоставляю… нет, кажется, нет.
Но с Томки глаз не спущу.
По-настоящему здесь нужен талант. Талант — завоевать Венеру. Талант — разгадать Люду (о ней здесь еще не упоминала). Талантище — сделать из Тамары человека.
Это я не к тому, что мне следует убраться отсюда. И я вовсе не хочу сказать, что от меня тут нет проку. Или что все, кто здесь делает то же, что и я, делают это лучше меня. Есть лучше. А есть не лучше. И в конце концов где он, тот институт, что учит на волшебника!
Нет, не о том речь.
Речь обо мне самой. То ли я выбрала, что выбрала так случайно? Мое ли это? Кое-какие способности у меня к этому делу, несомненно, есть (если без кокетства). Но ведь есть и кое к чему другому (опять же без кокетства). Немножко рисую. Немножко пишу. (Писала. В рукописный студенческий журнал.) Немножко пою. Из каждого такого «немножко» при известных усилиях могла бы выработаться профессия.
Так вот, на то ли я трачу свои усилия?!
То, что я так бесповоротно, так мгновенно и на первый взгляд как бы бездумно покончила с тем, что поначалу сама же и выбрала, — это-то было правильно. Что бы ни говорил Дима. О чем бы ни молчал папа. Но вот потом? То, что я выбрала потом, то ли это, что мне нужно, что от меня нужно?
Но сначала как это было.
Вот сейчас вернусь к тому давнему дню, и все-все по порядку. А потом перечту и, может быть, пойму.
Еще утром я ничего не знала. Я сидела в тихом садике против нашего дома. Рядом, на скамейке, — тетради с конспектами, на коленях Овидий. Тот самый Публий Овидий Назон, который, родившись за два тысячелетия до меня, определил было мою судьбу.
О его так счастливо начавшейся и такой горестной жизни я узнала на занятиях школьного литературного кружка, который вел у нас студент-филолог. Он взял нас за душу печальными строфами самого Овидия и строчками Пушкина о тени Назона, которая доныне ищет дунайских берегов. Он кончил. Все молчали. А я отважилась высказать свои, что и говорить, довольно-таки самонадеянные соображения по поводу одной не вполне ясной Овидиевой строфы. И наш руководитель задумчиво заметил, что, кто знает, может быть, кому-нибудь из нас посчастливится бросить луч света на иные недостаточно исследованные обстоятельства жизни и поэзии великого изгнанника. И разница между мной и моими одноклассниками оказалась в том, что это возвышенное состояние у них вскоре вытеснилось другими впечатлениями жизни, а во мне засело накрепко. Я добыла «Метаморфозы» и «Печальные элегии» и все больше укреплялась в мысли, что когда-нибудь я таки брошу луч света, которого жаждал наш молодой руководитель.
Все четыре студенческих года и получала свои пятерки, и все было для меня ясным и расчисленным чуть ли не до конца моих дней. Сомнения стали одолевать меня, только когда меня приняли в аспирантуру. Я готовила свой кандидатский минимум. И все было бы отлично, если бы не странная тоска, которая охватывала меня, чуть я задумывалась над тем, что у меня впереди: диссертация (которую я уже начала вымучивать из себя), защита, звание кандидата. А там научные работы — одна, другая, третья (иначе как же? Луч же света!).
Итак, я сидела на скамейке под большой сосной, с Овидием в руках. Я перевернула страницу, и на нее с легким, легчайшим стуком упала сосновая шишка, чуть подпрыгнула и замерла. Я взяла ее в руки, потерла меж ладонями, вдохнула сильный смолистый запах — и не успела выдохнуть, когда поняла: все! Никакой аспирантуры, никакой диссертации, никакого кандидатства. С этим покончено. Навсегда.
Вот так, внезапно, в один миг, с легким стуком сосновой шишки о страницу Овидия я приняла решение, напрочь изменившее мою жизнь. И что бы ни утверждал потом Дима, оно не было ни легкомысленным, ни авантюрным.
Способность воспринимать знания и способность создавать собственное лежат в разных и к тому же не всегда сообщающихся отсеках. Мы ошиблись во мне. Я и мои учителя. Я начала смутно чувствовать это, еще когда корпела над своим дипломом. Слишком уж тяжко он мне доставался. Дима сурово наставлял меня:
— Пойми, это работа. Работа и должна быть трудной. Иначе это не работа, а игра.
Я робко думала: а может быть, она, работа, и должна быть немного игрой? Ну не в том смысле, чтобы относиться к ней несерьезно. Но ведь существует выражение — работает играючи. Вот этого я и хотела для себя — чтобы играючи.
Я сидела на скамейке, блаженно отдыхая. У меня было чувство, что я выполнила какой-то долг (перед собой? перед Овидием?), а не всего-навсего послала к чертям собачьим, вычеркнула из своей жизни год унылого труда. И Овидий, которого мне уже не нужно было раздергивать на цитаты, снова стал для меня тем Назоном, с тенью которого бродил Пушкин по крутому берегу Дуная.
В эти минуты я не думала ни о чем. Ни о своем научном руководителе, на которого я обрушу свое решение. Ни о Диме, который будет ошеломлен и постарается во что бы то ни стало переубедить меня. Ни о папе, который ничего не скажет, будет только покашливать, выдавая этим крайнее свое недоумение и огорчение… Все это было у меня впереди. А пока я сидела под высокой сосной, наслаждаясь давно забытым чувством свободы и нимало не подозревая, что по садовой дорожке, выражаясь высоким слогом, ко мне уже идет моя судьба. В лице моей бывшей учительницы Елены Даниловны.
Когда-то Елена Даниловна была для меня главным человеком. Почти наравне с папой. Папа остался для меня тем же. А вот с Еленой Даниловной что-то произошло. А может, не с ней — со мной? Мои нынешние глаза видят в ней не то, что видели когда-то, когда я была ребенком.
Мы с ней встретились случайно, спустя годы. И эта теперешняя многоречивая, несколько суетливая женщина никак не совпадала с той, из моего детства. Так они и остались для меня две: та, давняя любимая Елена Даниловна. И эта, сегодняшняя Е. Д., которую я тоже люблю, но иначе. Я не могу забыть, сколько она сделала для меня в тот несчастливый год, когда от нас ушла мама. Кстати, внешне она почти не изменилась. Те же темные, на прямой пробор, волосы, только в них появилась проседь, те же круглые, немного слишком близко сидящие глаза.
И вот так случилось, что ей, первой, я сказала о своем решении. Сказала, и тут же пожалела. Потому что не успела я договорить, когда уже знала, что она скажет: «Ах, Ира, Ира, как неразумно, как поспешно…» Она так и начала.
— Ах, Ира, Ира…
И вдруг смолкла. В ее круглых глазах блеснуло уже что-то другое — не укоризна. Она помолчала, потом сказала решительно:
— Слушай меня, Ира. Конечно, научная работа… это очень… Но практическая деятельность — это, знаешь, даже… — Тут она запнулась. Необходимость определить что-то более или менее отвлеченное всегда ставила ее в некоторое затруднение. Она помолчала. И еще решительней:
— Вот что, Ириша, раз уж ты так решила, пойдешь к нам. Нам нужны именно такие.
Она не стала уточнять, какие «такие». И сразу перешла к делу. Она и раньше рассказывала мне о своем училище, только тон был несколько иной, не столь восторженный. Но я уже не слушала, и мне хотелось, чтобы она ушла. Я думала о Диме. О том, что как бы я ни хотела его утешить, изменить уже ничего нельзя.
— Ну так как? — спросила Елена Даниловна.
— Хорошо, я подумаю.
Никак она не уходила.
— И с работы будем возвращаться вместе. Я, когда не тороплюсь, всегда этим путем. — Она помолчала и выдала последний аргумент: — В конце концов, если ты надумаешь вернуться к научной работе — пожалуйста! Можешь писать на наши темы. У нас эти диссертации, можно сказать, прямо на полу валяются.
Каким бы случайным и неожиданным не было это предложение, я то и дело возвращалась к нему. А что, если в самом деле туда, к этим отпетым, а по существу несчастным девчонкам? Я тут же останавливала себя: ну что за чушь, ну зачем тебе это, и куда ты денешь то, чем набита твоя голова? Зря, что ли, все эти годы выкладывалась?! И опять: но ты же хотела настоящего. А что может быть настоящей этого! И потом: ведь когда-то, в доовидиеву пору, ты собиралась податься в учителя… Так я томилась месяца два-три (никогда не думала, что безделье может быть таким утомительным). И все-таки пошла туда!
Если мое первое сообщение привело Диму в отчаяние, то теперь он был просто сражен.
— Ну почему училище? — сказал он с тоской. — Нет, в самом деле, какого черта училище? Да еще специальное, закрытое. — Это он произнес уже в полной ярости.
— Так временно же, — сказала я кротко. — Потом они сами увидят, что я им ни к чему, и выставят меня.
— Тогда зачем же? Где логика?
Логики не было.
— Мне интересно, — смиренно сказала я.
— Интересно?! Это тебе интересно? Да ты понимаешь ли, с кем ты будешь иметь дело? Интересно! Эти девчонки, которых они стаскивают со всей страны, это же фактически издержки общества. Какой-то процент непременно отклоняется от норм человеческого общежития. Это неизбежно. Ну и пусть с ними возится твоя Елена Даниловна, дорабатывает до срока. Тебе-то к чему?
Резонно было бы сказать: где издержки, там и вина. А раз так, кому же, как не обществу, исправлять то, что оно натворило или допустило, а поскольку общество — это я… Но мы с ним оба не выносим риторики, и я промолчала. А кроме того, что бы я сейчас ни сказала, он счел бы это лишним доказательством моего легкомыслия, непоследовательности, даже инфантильности. Честно говоря, я на него сердилась. Нельзя так наседать на человека, лишать его права выбора. Такое никому не позволено, даже любящему мужу. Но и этого я не сказала. Я жалела его. Он был искренне убежден, что, сделав одну глупость — уйдя из аспирантуры, — я теперь усугубляю ее. Он страдал по-настоящему. И я понимала его. Я понимала его и себя. Он — только себя.
— Димочка, — сказала я умильно, — ну неужели ты будешь меньше меня любить из-за того, что я не стану кандидатом? Переквалифицируйся в сантехники, ей-богу, мне все равно.
Папа, он в это время гостил у нас, в наш разговор не вмешивался. Только когда Дима вышел, сказал:
— Ты мудрая жена. Не ожидал. Но счастливая ли?
— Счастливая, — сказала я с полной убежденностью. — Очень.
Мы с ним помолчали. Потом он сказал:
— Даже если это только проба, я советую отнестись к этой пробе с полной ответственностью. Я даже рекомендовал бы тебе вести записи. Они помогут разобраться в себе и в том, что вокруг.
Я начала их вести позже. Много месяцев прошло с того дня, когда я впервые переступила порог нашей проходной, прошла по нашему огромному двору, в толпе деревьев отличила лиственницу, вошла в красный кирпичный дом и отворила дверь, за которой сидел Б. Ф. Я была совершенно спокойна. В самом деле, я ведь только пробую. Не понравится, уйду. Я даже высказала это вслух.
— Ну что ж, — сказал Б. Ф., — ваше право. Но возможен и другой вариант.
Интересно, какой же?
— А такой, что мы не захотим оставить вас у себя.
Так я в первый раз получила от него по носу.
Все это я написала с маху, одним духом, покуда дожидалась своих девчонок… А ведь главного я не додумала: в конце концов мое это или не мое?! Пожалуй, сейчас скажу только одно: если бы мне почему бы то ни было пришлось покинуть этот дом, я не почувствовала бы себя счастливой.
Стол накрыт, ужин готов, Димы еще нет. И я опять вытащила тетрадь. Вот уж не думала, что это занятие будет так по мне. Папа был прав: остановиться, оглянуться… А может быть, еще вот что? Мне не на кого обрушивать то, чем я бываю переполнена. Если бы папа жил с нами, этой тетради, возможно, не было бы. А что до Димы, то он мне как-то сказал: «Прежде, чем войти в дом, я вытираю ноги». Это когда однажды я стала расспрашивать его, как он выступал, и что говорил прокурор, и каково было его подзащитному. И я отлично поняла: то, что он произнес, едва ли не в большей степени относилось ко мне. И теперь, чуть мне придет в голову что-нибудь ему рассказать, я вспоминаю эту формулу и затыкаю себе рот. Признаться, она меня коробит, но я ведь мудрая жена, понимаю: даже идеальному мужу позволительно иметь недостатки. А мой Дима если и не идеальный, то на самую малую малость.
А вчерась мне была выволочка.
Я была одна. Кто-то позвонил в дверь слабеньким робким звоночком. Я открыла. На пороге стояла маленькая сухонькая женщина. Оказалось, мать Диминого подзащитного Коли Камушкина. Коли — потому, что ему едва исполнилось восемнадцать. Я усадила ее за стол. Мы пили чай, и она рассказывала мне о своем безвинном сыночке. За этим нас и застукал Дима. В высшей степени вежливо он объяснил женщине, что принимает только в консультации. Она поспешно собралась и ушла. А мне было выдано все, что положено. И поделом. Я достаточно давно замужем за адвокатом, чтобы усвоить, что это строго-настрого запрещено — принимать клиентов дома. Если бы она не была такая маленькая и напуганная, я бы, может, и нашла в себе силы затворить перед ней дверь… Слышу Димины шаги по лестнице.
Долго я, Валера, думала, как бы это мне настроение Ирэн попортить. А и думать нечего было! Само собой все случилось. Вот про это и напишу. А начну вот с чего.
Недавно пошла в библиотеку. День кончался, а света пока не зажгли. В самом конце коридора вижу мне навстречу какая-то. Фигурка очень даже ничего, но уж слишком нахальная, танком прет на меня. Ладно, думаю, ты нахалка, а я тебя перенахалю. Иду, ни на миллиметр не сворачиваю. Сейчас лоб в лоб и искры посыплются! И кто, думаешь, оказался? Да я же сама! Там в конце зеркало большое, немножко до потолка не достает. Это я саму себя не узнала.
Вот, может, не поверишь, а это я первый раз здесь в зеркало смотрелась. Дома, знаешь, как? Вот нам с тобой встретиться, так мать изворчится вся: «Сколько можно, уже дырку в зеркале протерла!» А тут для кого стараться? Да и старайся не старайся, все равно чучело. Да вдобавок еще лысая. А представь, один на меня клюнул.
Сижу на корточках во дворе, велели луковицы гладиолусов выкопать, их потом в подвал снесут, там зимовать будут. Ну вот, сижу, в земле ковыряюсь, слышу сзади кто-то:
— Эй, стриженая, давай знакомиться.
Обернулась. Машина грузовая. За рулем парень, локоть выставил, скалится.
— Меня Гена звать. А тебя как?
— Тебе не выговорить.
— Ну а вдруг?
— Пенорожденная, вот как.
— Фамилия такая? Ну а имя как?
Тут Сенса подходит. Ее на самом деле Елена Даниловна, а девчонки — так, ну ясно, когда она не слышит.
— Венера, это что еще такое?
Я травку из земли вырвала, ей показываю.
— Подорожник. А что?
Головой покачала, и к тому, Гене-крокодилу.
— В чем дело, молодой человек? Было бы вам известно, у нас не разрешается вступать в контакты с воспитанницами…
Она бы еще поговорила, она это дело любит, да тут ее позвали. Она и понеслась, хвост трубой.
— Слушай, Вера, — это Крокодил говорит, во обалдуй! — Я сюда по вторникам приезжаю. Ну, по-быстрому, чего тебе привезти, сигареты или, может, лучше конфеты?
Я вроде не успела подумать. А значит, успела, раз говорю:
— Сигареты давай.
На том знакомство и окончилось.
А вчера идем с обеда, самой собой — ать-два! — смотрю, машина, та самая, я номер запомнила. Я тогда — раз! — с девчонкой переменилась, чтобы мне с краю быть. Прямо впритирочку подошла. Гена-крокодил руку спускает. Я хвать и за пазуху. Вечером, уже в спальне, посмотрела. «Астры» две пачки и спичек коробок. Хватит, еще и останется.
Ну как думаешь, Валера, для кого, для чего сигаретки добывала? Скажешь — для самой себя? Нет, Валерочка, я это дело давно бросила. А точней, с того дня, когда тебя в первый раз домой провожала. Помнишь? Я сигарету вытащила, а спичек нету. Тогда ты зажигалку крутанул. Я закуриваю, ты голову в сторону. Я спрашиваю:
— Тебе не нравится, когда девчонка курит?
А ты говоришь:
— Пускай красавица шестидесяти лет, та с верным табаком печали забывает. Но ты, прелестная…
Это я первый раз от тебя стих услышала. Я тут же на огонек дунула, пачку в урну. Все. Мне только сказать себе, и все, и нет вопросов… Вот перед самым тем вечером, как увидела тебя, сказала себе: больше с этой кодлой не знаюсь. И так бы оно и было, если бы не ты, не глаза твои синие. Лето бы все мячиком баскетбольным кидалась, грамоты команде зарабатывала. Потом в класс бы в свой пошла, села б за парту свою старую… Только ты не думай, не жалею ни вот столечки. Какая девчонка жалеть будет, если с тобой повстречалась!!!
Про сигареты продолжаю.
Нет, Валера, не для себя старалась. И не из-за девчонок. Хотя тут если только жучка от сигареты отмахнется. Из-за Ирэн, вот из-за кого!
В тот вечер вот как было. Она сначала вроде бы сразу уйти хотела, а потом чего-то осталась. Села на кровать крайнюю, говорит:
— Расскажу вам про одну очень старую женщину.
Ну скажи, причем к нам старухи? А куда денешься, из спальни не сбежишь.
Эта женщина — соседка ее, на одной площадке живут, ну вовсе чокнутая старуха. Сколько лет с войны прошло? Сорок! Так она сорок лет, каждое воскресенье, ставит на стол две тарелки, для себя и для сына своего. Этот сын в первый год, как война началась, ушел на фронт. Ему почти столько лет было, сколько мне, десятый окончил. Она молила-умоляла. Ушел. Он ей оттуда стихами писал. Сам сочинял.
Ты жива еще, моя старушка.
Жив и я. И буду, буду жить!..
А сам не жил. Убили его. Он думал, ни за что не убьют. А убили. Он еще так писал:
Я вернусь к тебе воскресным утром.
Жди меня, и я вернусь.
Она и ждет. Это с ума сойти — сорок лет! А она ждет.
Вот это рассказала. Никто ничего не спросил. А чего спрашивать — все ясно-понятно. Тихо было. Уже потом, она ушла, Дашка говорит:
— Вот бы нас отсюда выпускали, непременно сходила бы к ней.
— А зачем?
Это Герасим-толстый зад вопросик кидает.
— А что она одна и одна. Посидела бы, порассказала бы чего. Или хоть полы у нее вымыла.
Герасим заткнулся. Она дальше говорит:
— А все равно пойду. Вот уезжать буду, и в тот день сначала к ней, а потом уже на поезд. Что я, домой не успею! Поживу у нее сколько-то.
Томка как заржет.
— Поживет она! Старуха к тому времени, знаешь, что? Окочурится, вот что. Ей в обед сто лет.
Ладно, не хочу про эту заразу.
Вот свет погасили. Я сигареты из-под подушки вытащила.
— Эй, — говорю, — кто посмолить хочет? Угощаю.
Они, даже кто заснуть успел, глаза продрали.
— Мне, мне!!!
Я одну сигаретку прикурила и вместе с пачками пустила по кроватям. Девчонки от сигареты прикуривали и дальше передавали. Потом одна пачка недокуренная вернулась ко мне. Значит не все брали.
— Кто по второй хочет? — спрашиваю.
А Дашка со своей кровати.
— Эх, вы! Ирэн, знаете, как нагореть может.
— Ничего ей не будет, — это Майка малоумная голос подает. — До утра все выдует.
Выдует как же! На улице холодина, ветер, дождик лупит. На всю спальню одна только форточка открытая. К завтрашнему вечеру и то не разойдется.
Лежат дымят девчонки. А я думаю, интересно, что ей за это будет? Выговор или еще что? А вдруг вовсе выставят из училища? Ладно, доживем до завтра.
Пора, давно уже пора привыкнуть к тому, что в нашем доме в любую минуту на любого воспитателя (в том числе, естественно, и на меня!) может свалиться любая пренеприятнейшая неожиданность. Пора-то пора, а что-то никак не привыкается. Вот и сегодня. Я пришла утром… Нет, начинать надо со вчерашнего вечера.
Вчера вечером я, как всегда, перед тем как уйти, зашла к ним в спальню. На этот раз только для того, чтобы пожелать им доброй ночи. День был суматошный — воскресенье, помимо обычных наших обязанностей, их не отменяют никакие праздники, еще баня, репетиция и венец недели — кино.
Я остановилась в дверях. И тут Оля Савченко, приподнявшись на локте (они уже лежали в постелях), сказала:
— Ну что они привозят! Всю неделю ждешь, ждешь, а привезут, и смотреть неохота. Ирина Николаевна, вы им там скажите.
Оля говорила о фильме, который сегодня показывали. Я тоже смотрела его. Может быть, то, что происходило на экране, и говорило что-нибудь людям, пережившим войну. Но у меня и, наверно, в еще большей степени у девочек только досадливое чувство: скорей бы конец! Я не успела ответить Оле, когда с другого конца спальни раздался капризный голосок Инки-принцессы:
— Все про войну и про войну. Прямо задушили этой войной.
И я уже не могла уйти. Что-то во мне словно вскрикнуло: нельзя!
Если сейчас расшифровать это «нельзя», то оно означало вот что: нельзя, чтобы пережитую их народом войну они ощущали как нечто к ним не относящееся. Нельзя, чтобы в их душу и память так или иначе не вошли эти четыре года, когда народ, к которому они принадлежат, защищал себя и свое будущее, то есть их. И наконец нельзя про войну — как в этом фильме. Про войну или по-настоящему, или никак. Последнее, впрочем, относилось уже не к ним.
Я размотала шарф и вошла в спальню. Они смотрели на меня с ожиданием. А я еще не знала, что я им скажу. Не начать же выговаривать, учить, что до́лжно им чувствовать, когда они смотрят, читают или слушают про войну. Наверно, нет ничего глупей, бессмысленней или даже вредней, чем пытаться заставить чувствовать насильно.
Если бы у меня было время, я, может, нашла что-нибудь другое. Но времени не было, они смотрели на меня и ждали.
— Я расскажу вам, — так я начала, — про одну очень старую женщину. И про ее сына.
Эта женщина — моя соседка, Анна Илларионовна. Наши двери выходят на одну лестничную площадку. Иногда, по вечерам, чаще всего в субботу, Анна Илларионовна поджидает меня. Поднимаясь по лестнице, я вижу, как она сидит в своей прихожей на стуле и смотрит в приоткрытую дверь. Сколько времени она так сидит, не знаю. Увидев меня, она поднимается, снимает дверную цепочку.
— Вот, — говорит она и протягивает мне письмо.
Я вхожу в квартиру, усаживаюсь на диван и осторожно вытягиваю письмо из конверта. Со стены на меня смотрит большеротый подросток. Снимок явно любительский. И я каждый раз поражаюсь тому, как уловил несовершенный аппарат момент напряженной жизни этой души. Мальчик смотрит радостно, открыто — и тревожно. Он готов ко всему: к счастью и к испытаниям, к радости и к беде. Так я читаю это лицо.
Это сын Анны Илларионовны, Гриша. Письмо, которое я держу в руках, он написал примерно через год после того, когда в школьном дворе щелкнул затвор снимавшего его аппарата. То есть больше сорока лет назад.
Я бережно разворачиваю листок. Неизвестно, сколько еще раз мне придется вот так, вслух, читать его, а он уже стерся на сгибах, некоторых слов не разобрать. Но я могла бы прочитать его, не вынимая из конверта. Я знаю его наизусть. Как и все остальные Гришины письма. И всякий раз меня наново удивляет лицо Анны Илларионовны. Она слушает так, будто сейчас, в первый раз ей предстоит узнать, что там, в этом письме. Дыхание у нее прерывистое, некоторые строчки она просит прочитать дважды.
Она отпускает меня не сразу, ей хочется поговорить. Иногда она вытаскивает какую-нибудь Гришину тетрадь, все равно какую — алгебра, физика, история… Я листаю их. Или спрашивает о чем-нибудь. Например, сколько мне лет. Я говорю. Она качает головой.
— Жаль. А то как бы хорошо. И квартиры рядом.
Это она примеряет меня к своему мальчику. Она знакома с Димой и знает, что он мой муж… Недавно ей предложили обменять квартиру. Обмен для нее выгодный: лифт, балкон, мусоропровод. Ничего этого в нашем доме нет. Она отказалась. А Гриша? Придет, а ее нет. Она ждет его каждое воскресенье.
Наши встречи кончаются всегда одинаково. В какую-то минуту я понимаю: я ей больше не нужна, даже мешаю. Я поднимаюсь, она торопливо провожает меня до дверей и спешит обратно. Я знаю, сейчас она будет прибирать квартиру, стряпать, готовиться к завтрашнему дню. Завтра она накроет стол на двоих и будет сидеть долго-долго. Потом поднимется и будет убирать со стола. Что происходит в это время в ее душе, я и представить себе не могу.
Во всем остальном она нормальна и разумна. Здраво рассуждает обо всех житейских делах. Живет обычной, поневоле ограниченной жизнью пожилого, уже не работающего человека. Но во всем, что касается сына, она осталась в том далеком времени. Не знаю, что сказали бы на это психиатры. Наш участковый врач, милая сердечная женщина, хотела было направить ее на лечение, но раздумала: станет ли она счастливей, если ей удастся вернуть память? А мне иногда кажется, что где-то в самой глубине ее душа знает правду. Когда однажды я ей поддакнула: да, конечно, завтра он может приехать, она посмотрела на меня умными скорбными глазами и ничего не сказала. Но в следующую субботу вновь высматривала меня поверх дверной цепочки с письмом в руках.
Всего писем пришло около двадцати. То письмо, которое я читала ей в последний раз, начинается стихами. Стихи почти в каждом письме. Собственные строчки перемешаны с чужими. Есенин, Симонов, Блок, Пушкин. Это, по-видимому, его не смущало. Я даже допускаю, что он этого не замечал. Главное было — выразить себя, свое…
До дому было еще далеко, и я все прокручивала историю этой горестной жизни матери и сына. И вдруг поймала себя на том, что завидую ему, сыну, Грише. Его душевной, духовной связи с матерью.
Мое раннее отрочество мамы не знало. Она ушла от меня, от нас с папой, когда мне едва минуло семь, а вернулась, когда я была уже взрослая девочка.
Я не была одинока в своем сиротстве: в нашем классе у многих были неполные семьи: уходили отцы, попадали в заключение матери. Но то было другое. Меня покинули, от меня отказались, меня не хотели. Как передать это ощущение ущербности, неполноценности, второсортности, что ли? Страшно произнести, но если бы моя мама оказалась в тюрьме или даже умерла, это не было бы для меня так ужасно.
Однажды я случайно наткнулась на мамин старый шарфик. Я запрятала его подальше. А когда папа ушел, вытащила его и все вдыхала его запах — шарфик пахнул мамой. Когда я оставалась одна, я часто доставала его, обматывала вокруг шеи и сидела так долго-долго. А однажды схватила ножницы и изрезала его!
Не из-за того ли далекого горького моего одиночества меня (такую благополучную сегодня) потянуло к этим обездоленным? Чем-то они были мне сродни? И не оттуда ли моя чрезмерная, как настаивают иные мои друзья, сосредоточенность на собственных переживаниях? И еще многое, чего я в себе не люблю?..
Но стоп! Хватит о себе. Возвращаюсь к девчонкам.
Я не могла рассказать им о Гришиных подвигах. Я не знаю, были ли они, если не считать, что подвигом была сама его жизнь. Я просто рассказала о мальчике сороковых годов им, девочкам восьмидесятых. Я хотела, чтобы они представили себе его живого. Вот он поднялся со школьной парты и пошел на войну. И о его матери, навек потрясенной войной, которая окончилась четыре десятилетия назад, а для нее не кончится никогда.
А думала я еще о его детях. О его прекрасных детях, которые не родились. И он не передал им тех высоких душевных качеств, которыми был наделен, которые шли из глубины его рода, из глубины времени. И вот оборвалась эта цепь, и никакими силами ее не соединить, не продолжить.
На этот раз я к ним не примеривалась. Я говорила то, что думала, и теми словами, какими думала. Мне казалось, они меня понимают…
Потом я шла по пустынным поздним улицам и думала о них. Нет, я вовсе не рассчитывала, что эта история должна пронзить им душу. То, что трогает меня, совсем не непременно должно умилять их. Иногда мне кажется, что хотя нас не разделяет и десяти лет, мы с ними — разные поколения, в чем-то я ближе к тем, которые отстоят от меня почти на полвека. К тому же Грише. К моему отцу, который не успел хлебнуть войны. Даже к деду, который с нее не вернулся… А может, все дело в разнице воспитания, среды, условий жизни? И окажись я или любая из нас, воспитателей, на месте какой-нибудь моей Майки или Тамары, из нас могло бы вылупиться примерно то же самое?
Однажды я высказала это предположение на каком-то нашем совещании. В ответ на выступление Лидии Артамоновны (в просторечии Артамоши). В ее словах прозвучало не просто высокомерие, неуважение к тем, кого она воспитывает (уважать их, правда, трудновато), а презрение: она явно относила их к людям иной, низшей породы. И вот тут я и высказалась. Артамоша оскорбленно пожала плечами. Остальные, мне показалось, призадумались. Б. Ф. был непроницаем…
Итак, я брела домой и думала о них, о своих девчонках. О том, что в конце концов, какие бы они ни были, они тоже часть народа и что-то главное, общее для нас с ними, для всех, должны бы воспринимать так же, как я, как все. И поэтому завтра они, может быть, будут немножко, чуть-чуть иными? Крошечный шажок вперед?
А наутро я отворила дверь и чуть не задохнулась от мерзкого запаха застоявшегося табачного дыма.
Я стояла в дверях. Они все обернулись ко мне, застыв в том положении, в каком застал их мой приход (они стелили постели). Я молчала. Это не было педагогическим приемом. Я просто не могла говорить. Физически. Сейчас меня можно было положить под пресс, и все равно не удалось бы выжать ни слова. Так со мной бывает нечасто, но всегда, когда я ошарашена, обескуражена. Если бы не вчерашний вечерний разговор, я, наверно, отнеслась бы к этому иначе, легче. ЧП, конечно, но не катастрофа же.
Они молча смотрели на меня. Наконец я выдавила из себя:
— Откройте форточки, дышать же нечем.
Они все, сколько их было, кинулись к окнам.
Если бы мне не было доподлинно известно, что Венера не курит, я подумала бы: ее затея. Слишком уж злорадно поблескивали ее цыганские зенки. То, что она не курит, я узнала от нее же самой, в наш первый разговор. Она не собиралась исповедоваться, просто к слову пришлось. Но если не курит — зачем же?! Ублажить девчонок? Это при ее-то пренебрежительном к ним отношении!.. Тогда кто же? Тамара? Вполне возможно. Если бы не одно обстоятельство: сигареты розданы щедрой рукой. Эта скорей припрятала бы и посасывала втихомолку. Я могла бы назвать и другие имена. Но разве дело в том, кто? Все — вот моя печаль.
В коридоре меня нагнала Веля, осторожно тронула за рукав.
— Я не курила, — тихо сказала она.
— Что так? Охоты не было?
— Была. Очень.
— Тогда в чем же дело?
— Так.
Я допускала, что курили не все. Конечно — Даша. Наверно — Оля Немирова. Возможно, вторая Оля, Лида… Но Веля: Я помнила одно ее признание: «Вот что хотите, а это не брошу. Мне даже во сне снится: вот закуриваю, тяну, тяну, а не тянется».
Я положила руку ей на плечо. Она слегка приподняла плечо, чтобы лучше чувствовать мою руку.
Это было единственное, что хоть немного утешило меня за весь этот длиннющий день.
Уже стемнело, они делали уроки, я сидела над отчетом о воспитательной работе, который начала еще вчера. Надо было вчера же и закончить, потому что сейчас меня застопорило намертво. И я почти обрадовалась, когда за мной пришла машинистка. Борис Федорович велел срочно явиться к нему. Я поднялась. Теперь все они, оторвавшись от учебников, от тетрадей, от ничегонеделания, смотрели на меня. Даже Тамара вперила в меня свои матовые без блеска пуговицы.
О ночном происшествии Б. Ф., оказывается, ничего не знал. Я рассказала ему сама. Не потому, что до него все равно дошло бы, просто не тот случай.
Он довольно долго молчал. Неужели его, как и меня, заклинивает? Нет, скорее наоборот, выбирал слова поувесистей.
— Такие коллективные мероприятия надо бы предвидеть. Иначе какой вы воспитатель.
— Я хороший воспитатель, — сказала я, вдруг обозлившись. — Хотя бы потому, что я знаю: я ничего не могла знать. Они и сами не знали. Еще за секунду не знали. Если бы они знали, я бы тоже знала. А они не знали. Я знала это — я видела их глаза…
Это был сплошной сумбур, все эти «знали», «не знали». Но мне было не до стиля.
— Но какая-то одна все-таки знала.
— Какая-то одна — да.
Он ждал. Я своих предположений не высказала.
Потом эту же идею мне выдала Е. Д. в несколько другой редакции.
— Ну что ты убиваешься, — сказала она с искренним сочувствием. — Ты что, не знаешь, какой у нас контингент! От них всего можно ожидать. А все-таки, Ируша, эти их фокусы надо предугадывать.
Я не стала повторять того, что сказала Б. Ф. И она продолжала уже о себе. Е. Д. из тех, у которых неприятность, случившаяся не с ними, вызывает непреодолимую потребность рассказывать о себе.
— Вот я. Я бы знала. У меня как? Им только в голову взбредет, а я уже в курсе!
Самое удивительное, что это правда. Я знаю много примеров, когда Е. Д. на корню разрушала хитроумные планы своих воспитанниц. Она готова была тут же начать передавать мне свой опыт. Но я сказала, что тороплюсь. Никуда я не торопилась, мне просто хотелось остаться одной и подумать. Я и осталась. Но мыслей своих излагать не буду — сплошной сумбур.
Прошло совсем немного времени, и как же отодвинулось от меня то, что только что не давало мне покоя! Таков уж наш дом, он не позволяет подолгу сосредоточиваться на чем-нибудь одном — живо подкидывает новенькое, отодвигая на задний план то, что совсем еще недавно заставляло тебя радоваться или погружало в глубочайшее уныние.
Так вот, с позавчерашнего утра — Майка, только Майка, ничего, кроме Майки!
Что же до той недавней истории, никуда она от меня не ушла, просто я затиснула ее в самый глухой угол и только изредка позволяю себе заглянуть туда и еще раз удивиться — зачем?! Зачем понадобилось Венере раздобывать курево для девчонок? Теперь-то я знаю: Венера. Она сама же и рассказала. Без каких бы то ни было моих подходов, намеков или прямых вопросов.
Был час вечернего умывания. Стоял обычный приглушенный гул. И вдруг поверх него ясный спокойный голос:
— Ирина Николаевна, вы ведь, наверно, голову себе сломали, кто это сигареты в спальню приволок. Так не переживайте больше. Это я. Достала дуриком и пустила по койкам.
— А зачем? — спросила я.
Стало тихо. Из всех возможных дурацких вопросов этот был наидурацкий. Но со мной так случается: между тем, что мелькнет в голове, и тем, что произнесу, ни малейшего зазора.
— Зачем? — усмехнулась Венера. — А ни за чем, вот зачем.
— Она добрая, — сказал кто-то без насмешки. — Она нас пожалела.
— Плевать я на вас хотела, — отрезала Венера, продолжая смотреть на меня.
— Ну что ж, — сказала я. — Пусть так.
И опять это было не то, что следовало сказать. Но — то́, что я подумала. Пусть так, подумала я, большего я от тебя все равно не добьюсь. И добиваться не буду. Возможно, это доставило бы тебе нравственное удовлетворение: тебя расспрашивают, допытываются, уговаривают. Ты стоишь насмерть. Нет, этого ты не получишь. Ни за чем? Пожалуйста, пусть так.
Остается изложить, что последовало за этим признанием. Коротко, без эмоций, хотя эмоций было навалом. Только для того, чтобы закрыть тему.
Итак. Приказ по училищу: снижение отметки по поведению. В результате группа с достойного и твердого второго места перекочевала на предпоследнее.
Совет командиров. Каждый командир, прикинув к себе наше чепэ, с чувством собственного превосходства изложил, как бы поступил он сам, очутись на месте нашей Оли. Оля только ежилась.
И наконец — два воскресенья без танцев.
А сейчас — Майка.
До сих пор я упоминала о ней только вскользь. Как, кстати, и о многих других, хотя среди них не найдется ни одной, которая не стоила бы если не исследования (на это я не тяну), то хотя бы размышления. Каждая — проблема, каждая — судьба. И Майка в этом смысле не меньше любой другой заслуживает пристального глубокого внимания. При всей ее вздорности и суетности, при мелочности характера, убожестве помыслов и стремлений. Мне жаль мою бедную Майку, но что поделаешь, она такая. Могла ли она быть другой? Вопрос праздный. И все-таки, если представить себе ее семью, двор, в котором она выросла, улицу, которая тянула ее неудержимо, подвал, в котором собиралась честна́я компания (все это я воспроизвожу по документам в ее папке, по письмам ее матери, по собственным Майкиным беспечным признаниям), то нет, не могла бы. Чтобы противостоять всему этому, ей следовало бы быть иной. Но она — Майка.
Какой она станет, прожив здесь, у нас, свои полтора года? Тут я зажмуриваюсь. Я не могу, не позволяю себе ответить. Я жажду утешения и надежды и поэтому старательно вспоминаю своих бывших воспитанниц, о которых думала с такой же тоской и тревогой, и говорю себе: держатся же, держатся! Так, может, и Майка?!
Отец у Майки горький, горчайший пьяница. И затеплилась ее жизнь тоже, возможно, в пьяную минуту. И не стакан ли водки, выпитый в ту давнюю злосчастную ночь, и сделал Майку такой, какой мы ее получили — с ее слабой памятью, с неумением сосредоточиться, с неспособностью воспринимать знания; на самой грани между нормой и ненормой, которую не всегда в состоянии определить и опытный врач-психиатр.
А теперь попробую описать ее такой, какой вижу вот уже около двух месяцев.
Маленькая, тощенькая, плоская, как мальчишка. Если скользнуть по ней быстрым взглядом, особенно не всматриваясь, ей не дашь больше четырнадцати. На самом деле — почти семнадцать. Личико — словно прошлась по нему сверху вниз тяжелая ладонь и все прижала, смазала, сделала невыразительным. Глаз не уловишь — вверх, вниз, вбок, куда угодно, только не на тебя. Цвет лица серый, точнее грязноватый. Даже после бани. Я говорила о ней с Марией Дмитриевной. Да, есть некоторые отклонения, сказалась беспорядочная жизнь, но в общем выполнять режим, работать, учиться — в силах. Работает Майка кое-как, учится и того хуже. Все, что она делает, делает плохо. Девчонки ее постоянно шпыняют, потом машут рукой и делают сами. Подругами Майка не обзавелась. Она крутится то возле одной, то возле другой, и всегда — около новеньких. Ее часто гонят, она не обижается. Одна прогонит, пристанет к другой. Такова Майка. И как ее ни жалеешь, еще больше, кажется, жалеешь ее мать. Малограмотные письма ее говорят о слабости и доброте. В Майкиных письмах беспорядочно перемешаны жалобы, упреки, требования, даже угрозы. Иногда я прошу ее переписать письмо.
— Подумай о маме. Ну за что ты ее так обижаешь?
— А чего об ней думать! Хотите знать — это все она! Ходила-ходила к той халде-инспекторше, а то разве меня бы сюда загнали…
Я не слушаю, все это я давно уже слыхала. И не спорю — бесполезно. Я приказываю. Она садится и переписывает. С ней ласково нельзя, она принимает это за твою слабость и мгновенно наглеет. Я с ней ровна и холодновата. Для меня это не составляет труда: горячих чувств я к Майке не испытываю. Жалость чувство не пылкое.
Позавчера утром меня вызвал Б. Ф. Я быстренько перебрала последние события. Явных прегрешений не было. Он предложил мне сесть. Я насторожилась. Обычно он рассиживаться не дает. Иной раз даже сам встанет, чтобы ты не вздумала усесться без приглашения. Задаст вопрос, выслушает ответ. И ступай себе. Он перебирал бумаги в какой-то папке и молчал с минуту. Не так уж мало, когда ты неспокойна. Наконец вымолвил:
— Вот какая новость. Ваша Филимонова беременна.
— Майка?!
Он заглянул в папку.
— Вот именно. Филимонова Майя Сергеевна. Поступила к нам два месяца назад, точнее два месяца без шести дней. Срок беременности: девять с половиной недель.
— Девять с половиной, — бессмысленно повторила я.
— Вы что, подсчитываете? Ну разумеется, она приехала к нам с этим.
Я не подсчитывала.
— Поговорите с ней, — продолжал Б. Ф., — подготовьте к тому, что ей предстоит.
— А что ей предстоит? — тупо спросила я.
— К нашему с вами облегчению, мы освобождены от необходимости решать этот вопрос. Решили без нас. Врачи. Я не вхожу в медицинские подробности. Рожать ей нельзя.
Он говорил резко. Резкость эта ко мне не относилась. Он был расстроен. А может быть, только раздосадован, не знаю.
Я вернулась в корпус. Девочки еще не пришли с работы. Я заглянула в спальню. В самом углу на своей кровати сидела Майка и грызла конфеты (она на днях получила посылку). У нас не разрешается днем входить в спальню, а тем более сидеть на кровати. Но я как-то забыла об этом. Присела рядом с ней.
— Ну как, Маечка?
Она дернула плечом и не ответила. Наверно, было бы больше толку, если бы я сделала ей выговор и предложила встать. Мы сидели рядом и молчали.
— А чего, — сказала она, — ну чего она, эта врачиха. Ничего у меня нет.
— Нет, Маечка, — сказала я мягко, — она очень опытная, и она не ошибается. А больница в городе хорошая, и тебе сделают все, что нужно.
— А чего мне нужно! Мне ничего не нужно.
Вот в таком роде шел наш разговор, и я никак не могла перейти на другой тон. Потому что мне было ее ужасно, прямо как-то невозможно жалко. Потом пришли девочки, и наш разговор прекратился сам собой.
Перед ужином я видела, как она шепчется с Тамарой. Тамара ей что-то настойчиво втолковывала.
Майка пришла ко мне на другой день.
— Не имеете права, — сказала она, едва войдя в комнату. — А может, я хочу — чтобы ребенок. А раз хочу, домой должны отправить.
— Хорошо, — сказала я, — отправим.
Что меня осенило? Передо мной словно быстро прокрутили пленку с записью ее разговора с Тамарой. Я ни секунды не сомневалась, что разговор был именно такой, какой я себе представила.
— Отправим, — повторила я. — Вот кончится четверть, и пожалуйста, поезжай. Дадим тебе сопровождающего и поезжай.
Майка, забывшись, смотрела мне прямо в лицо. И я в первый раз увидела ее глаза. Один был коричневый, другой голубой. Странное впечатление производили эти разные глаза на ее маленьком, словно бы непромытом личике.
— А теперь иди, пора готовить уроки.
Майка не шевельнулась.
— А я не хочу — когда четверть. Мне сейчас надо ехать. Прямо завтра. А то поздно будет.
— Ну почему же поздно?
— Говорят, если потом, так помереть можно. Правда?
— Правда, Маечка. Поэтому и нельзя откладывать. Надо сделать все сейчас. И, конечно, здесь, а не дома.
— Я боюсь, — сказала она шепотом и заплакала.
В больницу мы пошли вместе. Она сказала, что без меня не пойдет, пусть хоть сто милиционеров тащут. Все время, покуда она была в операционной, я сидела в коридоре. Потом ее отвезли в палату, уложили в постель. Она схватила мою руку цепкой влажной лапкой и не отпускала. Соседние койки почему-то пустовали, мы с ней были одни. Она лежала неподвижно, видно, боялась пошевелиться. Потом сказала чуть слышно:
— Ни за что больше… никогда… так больно, страшно так…
— Да, Маечка, да. Я понимаю.
— Нет, не понимаете… Никто не понимает…
Я не знала, который час. Давно уже нужно было позвонить Диме. Хорошо, если он догадается и сам позвонит Е. Д. А если нет? Я заставила себя не думать об этом. Уйти я все равно не могла, липкая ручка держала меня крепко.
Так я сидела, не знаю сколько времени, очень долго. Потом пальцы ослабели, кулачок разжался, я тихонько потянула руку. Майка вздрогнула и открыла глаза.
— Спи, — шепотом попросила я.
— Не.
— Почему, Маечка?
— Я засну, а потом проснусь, а вас нету.
— Я буду.
На меня неотрывно смотрели разноцветные глаза.
— Правда, не уйдете от меня?
Мне показалось, это не только о сегодняшнем.
— Правда.
Она длинно вздохнула. Глаза у нее закрывались. Вдруг она снова открыла их.
— А тогда знаете чего? Томка говорит: «Скажи, что родить хочешь — отпустят, не имеют права. А дома сделаешь что надо, и гуляй!» А он, на кой он мне.
Я поняла: «он» это ребенок.
— Спи, — сказала я. — Все будет хорошо.
Она слабо улыбнулась. Пожалуй, и улыбку Майкину я видела впервые. Та гримаска, которую она выдавала за улыбку раньше, была какая-то неопределенная ухмылка. Сейчас она улыбалась, как ребенок, который долго плакал и наконец утешился и поверил, что все плохое кончилось.
Я сидела возле спящей Майки и думала: как могла я ее не любить? Как вообще можно их не любить, этих детей? Именно этих, которые заблудились в жизни. И именно из-за того, что заблудились. Если бы у меня сейчас спросили: в чем суть моей нынешней профессии, я ответила бы одним словом — любить.
Вот знаешь, Валера, я тут сама себе удивляюсь. Живем как заключенные, кругом забор, щелочки не сыщешь, ворота на запоре, в проходной день и ночь не спят, чай пьют, нас караулят. И каждый день та же шарманка крутится. С утра в столовую топаешь, потом на работу, потом в школу, и опять столовая, и опять уроки. А ночь пройдет — все снова-здорово. Ну скажи, про что писать-то? А я, веришь, прямо не дождусь, когда опять за парту сяду и свою зеленую открою.
У нас все по двое сидят. Только я — одна. Девчонка тут хотела ко мне присоседиться, я ее как турну, чуть на пол не грохнулась. Ирэн то ли видела, то ли нет. Ну, думаю, теперь непременно сама ко мне подсадит. Не подсадила. И правильно! Ну куда сажать, раз место занято. Спросишь — кем? Ну что же ты, Валерочка, какой недогадливый. Тобой же и занято, кем же еще! Ты и сидишь тут рядышком и читаешь прямо за моей рукой.
Ну вот, читай про Герасима нашего. Я, может, про это и пропустила бы, так Ирэн опять втесалась, прямо в печенках она у меня…
Про Герасима-Машку как сказать? Вот верблюда с коровой смешай, напополам раздели, и будет тебе Герасим. Машкой никто и не зовет, Герасим и Герасим. А мать, знаешь, как ее? То она у нее кошечка, то рыбочка, а то и вовсе цветочек. Видал цветочек — кадка с фикусом.
Сегодня ей письмо, она его до самого вечера мусолила, то развернет, то обратно в конверт засунет. Потом села на кровать неразобранную, мы уже спать собрались, голову свесила, сидит как неживая. Томка к ней подскочила, хвать письмо и давай с ним выплясывать.
— Мой цветочек полевой, птичка, мышка, рыбочка…
Ну дальше такое, что и на заборе не вычитаешь. Голос у нее всегда как простуженный, вот хрипит на мотив «Чижик-пыжик».
Герасим сначала вроде и не видит и не слышит, глазами коровьими хлоп-хлоп. Потом как вскочит.
— Убью-у-у!
Тамарке только того и надо — довести человека. Она и раньше к Герасиму привязывалась, а ничего не получалось, та только «гы-гы-гы» или плечом толстым поведет, и все. А тут как озверела, мычит не поймешь чего, ну точно тот, настоящий, Герасим. Хочет у Томки письмо выхватить, топочет как слон, а та прыгает, письмом над головой, как платочком, помахивает, хохочет во всю глотку.
— Девчонки, спасайся кто может! Герасим взбесился!..
Надоели они мне обе.
— А ну, — говорю, — кончайте цирк. Ты, моська, давай сюда письмо.
Томка сразу заюлила-завиляла:
— Венерочка, Венерочка, ну зачем, весело же…
Ну отдала, конечно, попробовала бы не отдать.
— На, — говорю Герасиму, — утри сопли.
А она, правда, как сбесилась, головой мотает, кулаками тычет перед собой.
— Никого я вас не боюсь. Я вас всех поубиваю, и тебя, Венерка, тоже!
Я ее за плечи взяла, тряханула, чтобы очухалась. Она тут же скисла. Плюхнулась на кровать и заревела. Я и не слыхала, чтобы так плакали, ну корова и корова.
Тут Ирэн входит. Глазами всех обвела. И к Герасиму:
— Что с тобой, Машенька? Что случилось?
Надо же — Машенька, это Машища целая. Ну ее сейчас хоть как назови, не слышит. Ирэн локтем отпихивает.
— Не нужны вы мне никто. Идите все, знаете, куда…
А Томка уже тут как тут.
— Ирина Николаевна, а вы правда лучше отойдите. А то она нас с Венеркой чуть не убила. Мы ей ничего не сделали, а она нас убить хотела, правда, Венерочка?
Плюнула я, пошла умываться.
Потом, уже и Ирэн убралась, и свет погасили, и девчонки позаснули, я слышу сетка кроватная скрипит, кто-то ворочается, носом хлюпает.
— Эй, Марья, — говорю, — уймись, а то схлопочешь сейчас, слышишь?
Умолкла. Потом говорит:
— Это ты, Венерка? Поди-ка сюда, чего покажу.
— Еще не хватало!
Тогда она сама шлепает ко мне. Села, как только кровать не подломилась. В ней сто килограммов, ну никак не меньше. Дома небось мамочка свою птичку-рыбку откармливала на вес, и тут мимо рта не пронесет. Вот сидит рядом, горячая, как печка, в руку мне толкает что-то, фотокарточка, что ли?
— Это Ваня, — говорит. А сама носом шмыркает. — Иван это.
— Ну Иван, дальше что?
— Жених это мой.
Я умерла! Этакая слониха-верблюдиха — жених! И ведь не врет, вижу, что не врет. Тут девчонки что хочешь про себя наговорят: по пять у каждой, не знают, кого выбрать. А эта, нет, не врет.
— Так чего же ты ревешь, балда. Радоваться надо, нашелся олух.
А она ну никак не уймется. Тогда я ее по спине — раз! Рука как в подушку ушла. Или рассказывай толком, или катись. Стала рассказывать. Этот Иван-жених к ее матери пришел. Если Мария и дальше на письма отвечать не будет — все, на него может не рассчитывать. А она и не знала про письма, ни одного ей не дали. Был бы в армии, другое дело: от солдат дают. А его в армию не взяли, подхрамывает он.
— Обратно тебе повезло, — говорю, — на хромого не позарятся. Вернешься, никуда не делся, сидит, холостой, на крылечке, тебя дожидается.
— Да, холостой! Это ты его не видела, какой он. А увидела б, сама б за ним побежала.
— Точно, — говорю, — бегу и падаю.
Я уж не знала, как от нее отвязаться, сидит и сидит, весь бок мне пропекла. До утра б сидела, если б не прогнала.
Ну а теперь скажи, Валера, ну что мне до них, до этой коровы безрогой и до ее хроменького? Так представь, покуда не заснула, все про них думала. Если он не дождется ее, она ж опять в ту банду подастся. А они и правда вроде бандюг, она сама рассказывала. Соберется вся шарага, идут по улицам, поселок как мертвый становится, граждане окна-двери запирают. «Ты-то, — спрашиваю, — как к ним втесалась?» — «Гы-гы-гы» — это она смеется так. Ничего толком объяснить не может. Наверно, сами ее заманили. Хотя, если подумать, на что им такая?
Утром умываться пошли, я спрашиваю:
— Эй ты, дева Мария, а что твой Иван, тоже из тех бандитов?
— Ты что! — говорит. — Ваня их вовсе не признавал. Он слесарь, сосед наш.
Томка подкатилась, этой все надо.
— Кто слесарь? Кто сосед?
— А ну, — говорю, — шаг назад, марш!
Послушалась.
— Теперь еще два. Так. И еще два. Посчитай, сколько получилось?
— Получилось пять.
— Вот, ближе, чем на пять шагов, к Герасиму подступишься, уши оторву. И пришить не дам. Поняла?
Поняла. Прочь поплелась.
До самого вечера думала. Думала-думала, ничего не придумала. Пришлось к Ирэн топать.
Она сидела писала чего-то. Увидела меня, ручку на стол. Ждет, чего скажу.
— Наверно, — говорю, — зря к вам пришла. Разве ж сделаете как скажу!
Другая бы на эти слова, знаешь, как? Хоть Сенсу возьми. Эта бы в момент за дверь выставила. «Ты что это себе позволяешь!» Ирэн так никогда. Вот, например, ее кто из девчонок сильно расстроит, она виду не подаст. Пальцы сцепит, сама бледная сделается и молчит.
Вот и сейчас. Я сказала, молчит. Но от моих слов, вижу, не расстроилась, интересно ей, что дальше скажу.
— Правду сказать, я бы к вам не пошла. Я б к директору, к Борис Федоровичу пошла бы. Так он, говорят, уехал.
— Да, — говорит, — верно, уехал. Но ненадолго. Может, тебе имеет смысл подождать?
— Смысл есть, да времени нету.
Ну не стала я ее больше морочить. Она рукой щеку подперла, слушает. И вот как тебе ее лицо описать? Она сначала серьезная слушала, а потом ей вдруг чего-то весело стало. Или вот как скажу: вот будто у нее там внутри лампочку электрическую зажгли, и все лицо засветилось. И такое меня, Валера, зло взяло. Вот, значит, ты какая! «Машенька, Машенька», а как до дела дошло, смешно ей на эту Машеньку. Я повернулась и пошла.
— Что же ты, — говорит, — я же еще ничего не сказала.
— А я и так знаю. Не дадите вы ей переписку. Не так разве?
— Пока ничего не могу сказать. Для этого мне надо…
Не стала я слушать, чего ей там надо. Дура была, что пошла.
На том, Валера, кончаю, велят книжки складывать.
Вчера мы с Е. Д. возвращались домой вместе. Любимый город неохотно раскошеливается на уличное освещение, больше полагаясь на самих граждан. Но сегодня граждане, видно, улеглись пораньше. Окна не светились. Впрочем, было уже поздно. Мы с Е. Д. задержались дольше обычного. Так и не дождавшись автобуса, отправились пешком.
Было тихо и темно. Как в поле без луны. В лицо дул легкий, совсем не осенний ветер, он тоже пахнул не городом, а полем. На душе было покойно. Кажется, в первый раз с того утра, когда Майка вернулась из больницы. В группе с тех пор никаких происшествий. Стучу по крышке стола. Есть ли более надежный способ оградить себя от превратностей судьбы!
Девочки поначалу принялись было расспрашивать Майку, как да что. Но она отвечала так неохотно, что они отступились. Притихшая и вялая, она бродит одна. Я старалась, насколько возможно в наших условиях, не упускать ее из виду. И вот как-то заметила, что она крутится возле одной новенькой. Вечером, затиснув ту в угол, она чего-то добивалась от нее. Я развела их в разные стороны. И с облегчением (и с некоторой грустью) подумала: Майка становится Майкой. Я уже боялась, не слишком ли ее пришибло то, что с ней стряслось.
Ну что еще за эти последние дни?
Ко мне заходила Венера! Разговор о Маше-Герасиме. Ну что на это сказать? Венера — человек.
Я и сама думала, как быть с Машей. С неделю назад написала ее матери, попросила рассказать, что собой представляет этот стойкий молодой человек, который не отступается от ее дочки. Вот жду ответа. Потом предстоит разговор с Б. Ф. Без него такие дела не решаются.
А сейчас возвращаюсь к Е. Д.
Итак, мы шли с ней по нашему милому темному городу, и я очень любила ее. И жалела. Да, как ни странно, я иногда очень ее жалею, и тогда мне хочется сказать: милая, дорогая, голубушка, да уходите вы отсюда!.. Нет, вовсе не потому, что я так уж пекусь об училище — у нас есть воспитатели, которые справляются ничуть не успешней ее. Она по крайней мере добра, сердечна, этого не отнимешь. Я не говорю, потому что боюсь — не поймет, обидится, расстроится. Меньше всего я хочу огорчать ее.
Вот сейчас вспомнила. Так же, вдвоем, мы шли с ней по городу — она провожала меня домой после елки, за мной некому было зайти. Это было в тот несчастный год, когда от нас ушла мама, а папа от горя и недоумения стал неумело попивать. Не знаю, чем бы это закончилось для нас с ним, но, к счастью, он довольно быстро пришел в себя.
Вспоминаю то время. Е. Д. часто приходит к нам, она варит суп, моет мне голову. Потом является папа, иногда навеселе. Мне неловко, я боюсь, что она заметит. Но она все такая же. А я вижу, она прекрасно все заметила и поняла. Просто очень хорошо притворяется. И я тоже делаю вид, что не заметила, что она заметила. И папа, хотя и выпил, тоже все отлично понимает. И так все трое мы притворяемся. И мне уже хочется, чтобы она поскорей ушла.
Вот сейчас, через столько лет, я сформулировала то, что чувствовала и понимала я, восьмилетняя. Дети много чувствуют тонко и точно. Даже совсем маленькие. Меня всегда поражало, например, как безошибочно определяет возраст человека ребенок, почти младенец. Он еще только учится говорить. Но вот перед ним старая женщина. «Баба», говорит он. А ведь никогда не назовет так молодую. Что же удивляться восьмилетним мудрецам!
Когда учительница уходит, я говорю папе:
— Она хорошая!
— А я разве сказал, что плохая?
— Она хорошая, — упрямо повторяю я.
Она хорошая, говорю я и сейчас. Но зачем, зачем она оставила свои начальные классы и пошла сюда, в это училище!
…Она, видимо, устала, и я приноравливаюсь к ее замедлившемуся шагу. И голос у нее тоже усталый. Неведомым путем и она вернулась в то давнее время.
— Ира, а как твое сердце?
И меня снова пронизывает такая нежность к ней, такая любовь и такая жалость. Ну для чего ей понадобилось бросать школу, где ее любили дети, почитали родители и ценили товарищи?! Как не походит она, сегодняшняя, на ту, прежнюю, неторопливую, спокойную, уверенную в себе. Что ее так изменило? Я думаю над этим. И вот что мне приходит в голову: работа! Именно работа и ничто другое. Да, работа может испортить человека. Когда она не по силам, когда приходится приспосабливаться, применяться, изворачиваться. И я не могу понять, в толк не могу взять — ну зачем она пошла сюда?
Но как бы то ни было, она распрощалась со своими малышами и стала воспитательницей в специальном закрытом училище для девочек.
Здесь все оказалось в миллион раз трудней. Того, чего ей вполне хватало для младших классов, здесь уже было недостаточно. Здесь требовался более гибкий ум, проницательность, находчивость, терпение. И юмор. Без юмора тут пропадешь запросто… Я так храбро взялась за это перечисление, словно у меня всего этого в избытке. Но не обо мне тут речь.
Е. Д. вначале попробовала держать себя здесь так же, как раньше со своими первоклашками. Девчонки вмиг смекнули: годится! И принялись облапошивать добрую тетеньку. В лицо льстили, при случае хамили. И делали все, что им заблагорассудится. Она спохватилась и круто переменила курс. Теперь она не спускала им ничего, за самое ничтожное нарушение — докладная директору или взыскание собственной властью. Но за этой каменной непреклонностью они мигом разглядели внутреннюю неуверенность и робость и довольно ловко приноровились к ее новой тактике. Она окончательно растерялась, и теперь мечется между двумя своими методами, несколько сбивая этим с толку своих воспитанниц. За один и тот же проступок может отмерить им самой строгой мерой, а может погладить по головке (буквально) и сказать: ну ничего, ничего, я знаю, ты хорошая девочка и больше не будешь. В конце концов они применились и к этому, и теперь с ходу определяют, какой сегодня явилась к ним их наставница — строгой и неподкупной или мягкой и жалостливой. И ведут себя соответственно.
Надо сказать, наши питомицы отлично ориентируются в разнообразных житейских ситуациях. Вероятно, к этому их приучила прежняя, доучилищная жизнь, где порой приходилось мгновенно приспосабливаться к меняющимся жизненным обстоятельствам.
Как относятся к Е. Д. в коллективе? Технические работники — с нежностью. Она рада помочь каждому и действительно помогает. Когда у нашей поварихи затопило квартиру, она забрала ее к себе вместе с детьми, и они жили у нее, покуда не закончился ремонт. Случаев в этом роде много. Не сомневаюсь, что она хорошая жена и хорошая мать. Только если дети — обыкновенные нормальные дети. Для Майки или для Тамары она была бы плохой матерью. Для них хорошей матерью был бы Сухомлинский.
Но вот смотреть на нее во время наших совещаний для меня просто мученье. Решается какой-нибудь спорный вопрос, надо определить свою позицию. Глаза у нее бегают, она боится попасть впросак. Голосуют. Как нерешительно поднимается ее рука. И опускается. Она не может решить, чью сторону принять…
Какое это несчастье — неправильно выбрать! Портится характер, портится, гибнет жизнь. Со мной такое непременно случилось бы, не сбеги я вовремя из аспирантуры. Другой вопрос: нашла ли я свое? Иногда мне кажется: да, да, именно это, только это! Так ли на самом деле? Не знаю. Все еще не знаю. В одном только уверена: то, что сбежала, — правильно. Иначе плохо пришлось бы не только мне, но и моему дорогому мужу. Тогда я пыталась его этим утешить.
— Димочка, — говорила я, — если я останусь в аспирантуре, ты на этом определенно прогадаешь. Я в конце концов высижу свою ученую степень, но у меня испортится характер.
— Ты и так не сахар, — сказал он.
Но это от отчаяния. И это неправда: с ним я сахар, я слаще сахара… Но это особая тема. И не для этой тетради.
И я снова возвращаюсь на тихую ночную улицу. Я еще не досказала, чем окончился наш разговор с Е. Д.
— Значит, если бы твоей прекрасной Венере не взбрело сознаться, ты бы так ничего и не пронюхала? — И не дождавшись моего ответа, продолжает: — Меня бы не провели. Ни одна их штука не проходит мимо меня.
Если она и преувеличивает, то ненамного.
Однажды я зачем-то заглянула к ней в группу. Е. Д. сидела за столом, перед ней две вконец растерянные девушки. Я хотела затворить дверь, она поманила меня пальцем: заходи, поучись.
Эти двое задумали побег. Е. Д. при мне очень логично и последовательно приперла их к стене.
— Вот так, — наставительно заключила она. — В следующий раз хорошенько подумайте, прежде чем решитесь обдурить меня. Все ваше тайное у меня вот тут. — И она постучала пальцем по раскрытой ладони.
Девчонки были ошеломлены: о своем, надо сказать, весьма хитроумном плане они не сообщили никому.
Я напомнила ей этот случай.
— Опыт, Ириша, опыт. — Она добродушно засмеялась. — Знаешь, как они меня называют? Экстрасенс. Конечно, Вика, ты знаешь ее — акселератка из Ленинграда. Остальным и не выговорить.
Я вспомнила, что однажды слышала, как одна девочка шепотом предупреждала другую: «Тихо, ты, — Сенса!» Я еще подумала, что это какое-то их жаргонное словцо.
Мне кажется, Е. Д. польщена таким интеллигентным прозвищем.
А интересно, как они между собой называют меня? Не по имени же отчеству. Хорошо бы как-нибудь не очень обидно.
— Да, Ирина Николаевна, — повторила она, — опыт великое дело. Как-нибудь выберем времечко, и я поделюсь с тобой своими личными методами.
— Спасибо, — вежливо сказала я.
А про себя подумала: не хочу! Пусть ты видишь на три аршина под землей, не хочу. Мне не нравится, как ты с ними. И как они с тобой — тоже. Я со своими лучше. И, как мои со мной, мне тоже нравится больше… Да, приходится признать, что если меня что-нибудь и украшает, то никак не скромность. А что касается почти неправдоподобной проницательности моей любимой первой учительницы, скажу честно — не постигаю. И если бы вдруг оказалось, что она действительно наделена этим таинственным даром, это было бы для меня наиболее реальным объяснением ее фантастической прозорливости.
А вот знаешь, Валера, я иногда письмо тебе не на бумаге — в уме пишу. Вот делаю чего-нибудь, а сама все тебе рассказываю. Вот вчера. Мы обои в кабинете клеили. Меня мастеру в помощники дали. Я пришла, а его нет. Пождала, пождала. Тогда говорю: «А зачем мастер, сами мастера». А мы правда дома никого не звали, сами лучше всех оклеивали, я да мама. Директор Борис Федорович спрашивает: «Ручаешься, что не испортишь?» — «Ручаюсь, — говорю. — Только вот чего: чтобы обои красивые были, скучные клеить — засну. И помощницу по моему выбору». — «А какой, — спрашивает, — у тебя выбор?» — «Немую, — говорю, — дайте». Он подумал, смеюсь. «Таську, — говорю, — вот кого». Есть у нас такая — все молчком. Ну ее и дал. Вот покуда клеили, письмо тебе наговорила. Много чего уместилось.
А сейчас зеленую открыла. Думаешь, сюда не найдется? Не бойся, найдется и сюда. Ну вот хоть про Марию Вильямовну.
Мария Вильямовна — это у нас учительница по английскому. Уже старая, на пенсию скоро. За ней каждый день муж приходит, тоже старый старичок. Возьмутся под ручку, идут и все разговаривают, разговаривают, будто еще не наговорились. Девчонки рассказывали, он когда-то балерин был и ее из какой-то заграницы привез. А она уже у нас, в России, учительницей сделалась.
Я один раз на них смотрела, как они по двору идут. Возле роз остановились. Она нагнулась, нюхает. Он стоит длинный такой, руки за спину, мол, не думайте, не сорву. Тут Борис Федорович из административки выходит. Подошел к ним. Самые красивые несколько штук срезал, ему дает. Старик на жену показывает: ей, мол. А Борис Федорович вроде ему объясняет: вот сам и дашь. Тогда старик розы взял, голову так красиво наклонил и поднес ей, жене своей. И они пошли. Под ручку. С розами.
Вот, Валера, что скажу, я это не признаю и даже не понимаю, как это люди разлюбляют друг друга. И вот еще что не признаю: чтобы муж с женой расходились. Раз поженились — все. Раньше надо было думать.
Вот мой отец. Ну почему он от жены своей, от мамы моей, ушел? Почему ее бросил? И чистота у нас, и готовит она вкусно, и деньги, когда остаются, на сберкнижку кладет. Правда, вот музыку не признает. Он ставит на проигрыватель пластинку, она — хлоп! — и выключила: у нее от этого треску голова разбаливается. Я уроки делаю, мне ничего. А она стирает, у нее голова не выдерживает. Ну он ругаться никогда не ругался, встанет и уйдет. А я тогда — радио на полную катушку. Со мной она что сделает! Я дома, знаешь, какая была? Оторви да брось. Это с ней. С ним — никогда. С ним у нас все как надо было.
Вот опишу один день. Это давно еще.
В субботу наша мама часто к своей сестре, к моей тетке, ездила. Вот уехала. Папка говорит:
— Ну мы с тобой сейчас все как есть переслушаем. И надо же, какая незадача — проигрыватель сломался. Папа встал, к окну подошел, сам чуть не плачет. Он такой был: если сильно расстроится, сразу слезы на глазах. Ну не думай, не из-за всего. Вот один раз ему руку станком повредило, да как сильно, он потом месяц в больнице лежал, лечился. А когда с завода пришел, рука вся обмотана, сам морщится, а сам смеется. Это чтобы нас с мамой не напугать. А из-за проигрывателя заплакал почти. И из-за песни тоже мог.
Я тогда говорю:
— А давай я тебе концерт по заявкам устрою. Ты пластинку какую хочешь вытащи, а я ее петь буду.
Он говорит:
— Ладно, Нерочка, обойдется.
— Нет, давай, — говорю.
Ну он вытащил одну. «Темно-вишневая шаль» попалась. Я ее всю с начала до конца.
— Давай, — говорю, — дальше.
Дальше «Болеро» вытащилось, Тамара Синявская поет. Я — «Болеро». Потом частушки, Мордасова исполняет. Я — Мордасову. Потом «Давай закурим», не знаю кто. И еще, и еще. Я где мотива не запомнила — просто словами. Он сидит, руками по коленям хлопает, вот у него какая Нерочка, он и не знал. А я и сама не знала, что помню. Я ж не учила.
Тогда он меня в клуб ихний повел, при заводе. Там кружок был по музыке. Учительница говорит:
— Память еще не все. Слух нужен. — И велела привести осенью.
Ну а за лето он от нас ушел. Может, вместо меня свою Женьку-феньку повел.
А я, знаешь, Валера, как сейчас думаю? Если бы моя мама любила, что он любит, он, может, и не ушел бы? А они с ней — все разное. Вот она намоет, начистит, наготовит, а он возьмет и товарищей полный дом наведет. Она в другую комнату уйдет, голову платком повяжет, ляжет в кровать и лежит. А они все схрумкают, нагалдятся, напоются, натопчут и до свидания. Тогда она выйдет, глаза красные, губы напухли и давай его костерить. Он сидит-сидит, молчит-молчит. Потом встанет, дверью ка-ак хлопнет и пошел.
А я за ним. И вот ходим, ходим по переулку, про маму не говорим, ни про что не говорим, только ходим.
Один раз я выбежала за ним, пальто надеть забыла, а осень уже была, даже снежок летал. А мы ходим и ходим. Потом он вдруг на меня посмотрел, а я вся синяя. Он на руки меня схватил и домой. Только этот раз она его не грызла. Они оба за меня испугались, что воспаление будет. А то всегда, придем, он у нее прощения просить, а она — как стена.
А один раз так было.
Она наготовила, намыла, начистила и к сестре подалась. Полдня там была и ночь ночевала. На другой день приходит.
— Господи, — говорит, — ну какому богу молиться. Я думала, твои дружки все выжрали, натоптали, намусорили, а они и не являлись. Даже колбаса цела. — Это она холодильник открыла.
Мы с папой друг на дружку смотрим, ничего не говорим.
А как дело было? Я как знала, что он своих приведет. В магазин сбегала, селедок купила, разделала, луком обложила. Блинов целую гору напекла, ну еще кой-чего, салат картофельный. А когда ушли, все вымыла, вычистила, надраила, блестит не хуже, чем у мамы. У нас мама все умеет, и я все умею. Папа про нас говорил: «Вы у меня девочки шустрые». А потом взял да от своих шустрых и ушел.
И вот что я тебе, Валера, скажу. Я всегда буду любить то, что ты любишь. И делать, как ты скажешь. И ты от меня не уйдешь. И я от тебя не уйду. И мы уже старые старички будем, а все вместе. Под ручку. С розами.
Нет, напрасно я стучала по дереву.
Сижу над чистой страницей. И не могу выдавить из себя ни слова. Ладонь еще горит… А буквы бегут такие ровненькие, такие аккуратненькие (у меня ведь и почерк отличницы), как будто у меня все, как говорит моя Венера, чик-чик. У меня не чик-чик, у меня хуже некуда.
Начинаю с Димы. Наперекор и вопреки собственным установлениям: эта тетрадь не для него, не для нас с ним, сегодня впускаю его сюда. Почему? Потому что мне плохо, вот почему. Хотя дело совсем не в нем.
Он пришел усталый и добрый. Он выиграл дело. У адвокатов такое нечасто. Его подзащитному, Камушкину, изменили статью, он выходит на свободу: тот срок, который ему присудили, он уже отсидел. Я была рада за Камушкина, за маму Камушкина, а больше всего за Диму.
Но радовалась я как-то тускло, как будто смотрела на все сквозь воду или сквозь толстое мутное стекло — я была полна своим. А Дима так добро мне улыбался. Он редко выпускает на волю свои чувства. Но он здорово намучился с этим делом. И я, сама уж не знаю как, стала ему, доброму, рассказывать о своем сегодняшнем, хотя давно и решительно приказала себе: об училище, о девчонках — ни звука. Я говорила быстро, даже как бы захлебываясь, так сбилось у меня все в душе, когда вдруг, сквозь собственную невнятицу, услышала его молчание. Странность была в том, что я ощутила это молчание физически, как будто между нами стояла вполне материальная преграда и ее даже можно было потрогать рукой. Я замолчала на полуслове. Буквально. Я сказала: «Вот поэ…» Я хотела сказать: вот поэтому я просто погибаю. Но не сказала. И он ничего не спросил. Некоторое время молчал. Потом говорит: «А как насчет ужина?»
Ей-богу, с меня вполне хватило бы чего-нибудь одного: или того, что там, в училище, или Димы. Но когда и то и другое, я действительно погибаю.
А сейчас соберусь с духом.
Сегодня я пришла на работу только в середине дня. Я имею право приходить так хоть каждый день: на группу полагается две воспитательницы, но моя напарница болеет. Пришла и узнаю: моего командира, Олю Немирову, отправили в штрафную комнату. Командир в штрафной — событие чрезвычайное.
Вот что случилось.
У моей группы есть тайник. Я открыла его случайно. Как-то у меня закатилась ручка под трубу центрального отопления, я нагнулась, стала там шарить, и вдруг под моими пальцами отодвинулась какая-то дощечка. Я потянула ее до отказа и увидела выложенное кирпичом помещеньице размером примерно в тридцать квадратных сантиметров. В нем оказался целлофановый пакет, битком набитый печеньем и конфетами. И я сразу поняла: вот откуда как из-под земли (действительно из-под земли!) каждый раз в первое воскресенье месяца, когда мы отмечаем день рождения всех, родившихся в этом месяце, у нас появляются лакомства! Значит, вот оно что — весь месяц они складывают сюда все, что приберегают от посылок, специально для этого дня.
Эти маленькие праздники не наше изобретение: предложила Наташа, у них в детском доме так праздновали дни рождения. И вот с некоторых пор каждое первое воскресенье месяца мы идем ужинать последними, и начинается наш маленький пир.
Б. Ф. об этом знает. Случайно. В воскресный вечер он зачем-то заглянул в столовую и застукал нас. Мы не растерялись, пригласили его к столу. Он, чуть поколебавшись, присел, отхлебнул глоток чаю, пожал руки именинницам и удалился. Так узаконились наши ежемесячные праздники.
О тайнике он, само собой, не знал. Сначала я было хотела рассказать, потом раздумала, более того — пусть считается, что и я не знаю. Но время от времени я заглядывала туда. Однажды, кроме лакомств, обнаружила новенький бюстгальтер — каким-то образом не заметили при проверке. В другой раз, тоже контрабандную, брошечку.
Вчера Оле Немировой пришла посылка. Так как первое воскресенье наступало через два дня, решено было приберечь всю посылку целиком. Против была только одна — Майка. «Целых два дня терпеть? Фигушки! Разделим сейчас».
Теперь мы посылки делим. Кто бы ни получил — поровну между всеми. Это когда-то предложила Лара, которой, кстати, приходили самые вкусные и самые обильные посылки. Раньше было иначе. Девочка, получившая посылку, угощала только самых близких подруг или уничтожала ее сама где-нибудь в уголке, глотая и давясь.
Итак, девочки спрятали посылку. Но Майка продолжала канючить: пусть ей выдадут ее долю, а в воскресенье она даже близко к столу не подойдет. На нее не обращали внимания. Майка перешла в наступление: если не дадут, она им сделает! Девчонки взяли ее за плечи и вытолкали из комнаты. На этом группа успокоилась.
А когда они вернулись с работы, увидели, что тайник открыт, дощечка отодвинута, возле стоит Надежда Ивановна с Олиной посылкой в руках. Майку сначала не заметили. Она сидела в уголке и прилежно, не поднимая головы, читала.
Надежда Ивановна — наша старшая воспитательница. Если примерить ее к тому идеальному воспитателю, которого я мысленно (увы, только мысленно) сконструировала для себя, то у Надежды Ивановны некоторые параметры совпадут. Но как-то она мне рассказала об одном своем все повторяющемся сне: девушки взбунтовались, она понимает, что ей с ними не справиться, — и просыпается в ужасе. Из чего я заключаю, что где-то, в самой глубине, она их боится. А раз так, чего стоят все ее прочие достоинства!
И вот сон сбылся. Девчонки пришли в совершенную ярость: открыта их тайна, и празднику не бывать!.. Они окружили Надежду Ивановну, даже схватили за руки. Но она, не знаю уж как, отбилась. И тут же с посылкой в руках отправилась к директору.
Б. Ф. в этот день не было. Михаил Васильевич человек у нас новый, заместитель директора. Он распорядился: командира группы в штрафную комнату, группу лишить кино на две недели.
Сколько раз меня надо стукнуть по голове, чтобы я наконец усвоила: покой нам только снится. На этот раз покой снился мне довольно долго. После того как Майка вернулась из больницы, а перед тем группа накурилась и мы слетели со второго места на предпоследнее, девчонки поохали, погоревали — и смирились. И мы зажили тихо и мирно. Никаких свар. Мы много смеялись, а смех, мне кажется, самый добрый знак. И вот опять группа выбита из колеи.
В этой последней истории если я чему-нибудь и удивилась, так только тому, что девушки не тронули Майку. А ведь они, случается, пускают в ход кулаки и по менее серьезным поводам.
Я позвала Майку к себе.
— А чего, — сказала Майка, не дожидаясь моих вопросов и глядя куда угодно, только не на меня. — Подумаешь! У них все Майка. Как что — Майка. А при чем Майка?
Задавать вопросы бесполезно, она все равно будет гнуть свое. Я ждала.
— А что я такого сделала? Я все — как вы велели. — Это было уже интересно. — Вы же велите — чтобы правду. Так я правду.
Майка нашла позицию. Теперь она бестрепетно смотрела на меня своими разноцветными глазами.
— Они все на обмане. А в училище так нельзя. В училище надо, чтобы все по правде. Скажете, нет? А они посылки прячут. И правильно, что Ольгу в штрафную. Их всех туда надо. А Ольгу вовсе в Каменск. Командир называется!
С какой печалью я смотрела на нее, на ее маленькое тщедушное тельце, на бегающие глазки. Мое молчание ее, видимо, воодушевляло.
— А вы сами! «Ирэн, Ирэн», — это она передразнила кого-то. — А что Ирэн! Что, я не знаю, как вы лазите туда, конфетки таскаете? Им мамы присылают, последнее от себя отрывают, а вы себе в рот. Хорошо, да?
Наверное, она приняла мою оцепенелость за испуг перед разоблачением и распалялась все сильней.
— А со мной вы чего сделали! Если бы не вы, у меня ребеночек был бы. Жила бы я дома, а не в вашем вонючем училище.
И тут это случилось. Я размахнулась и ударила ее по щеке.
…Такие ровные строчки, как будто я написала, что погладила ее по головке. Я ударила человека. Который не может ответить мне тем же. И вообще ничем. Слабого, глупого, несчастного человека. Почти ребенка.
Я не заметила, что девочки давно уже поднялись со своих мест и теперь сгрудились в дверях бытовки. Майка стояла, держась за щеку.
Я отстранила ее и пошла из комнаты. Девочки расступились.
Я остановилась у окна в коридоре. Странная такая пустота. Я ни о чем не думала, только все терла и терла ладонь о юбку. Окно кабинета Б. Ф. как раз напротив. Я разглядела за стеклами его силуэт. Очень хорошо. И незачем откладывать. Я двинулась по коридору.
Я уже дошла до конца, когда услышала за собой торопливые шаги. За мной бежала Даша.
— Не ходите, — сказала она, чуть задыхаясь. — Вот честное слово, не ходите. Мы никто не скажем. А Майка пусть только пикнет.
Она догадалась, к кому я иду. И чем это может кончиться для меня, тоже догадалась.
Хотя я рассказываю Б. Ф. далеко не все, о чем по нашим правилам ему полагалось бы знать, — со многим я предпочитаю справляться сама, — но то, что произошло сегодня, он знать должен. Речь идет не о них — обо мне.
Даша смотрела на меня жалостливыми глазами.
Вот так, наверно, она смотрела на бедолагу Тихона, когда тот совершал что-нибудь во вред себе. Я наклонилась к ней и сказала шепотом:
— Тихон с того света спихан.
Она сначала не поняла, потом улыбнулась. И эта ее улыбка, добрая, растерянная, была со мной, покуда я пересекала наш большой, уже темнеющий двор и не оказалась перед дверью директорского кабинета.
Б. Ф. был в прекрасном расположении духа. Он поливал гвоздики, которые пышно цвели у него в цветочных горшках. Он пересадил их сюда из грунта. Видимо, это был эксперимент.
— Обратите внимание, — сказал он, оглянувшись на меня. — Вот эти, махровые. На воле они капризничают, а тут, взаперти, будто снова на свет родились. Совсем как наши девчонки, а?
Это он острил.
Я молча ждала, пока он перестанет возиться с цветами. Он не сразу заметил мое молчание. Потом еще раз оглянулся на меня и сказал скучным голосом:
— Ну что там у вас?
И показал мне на стул. Я не села. Стоя, я рассказала ему то, что должна была рассказать.
Я не ожидала, что рассказ мой будет таким коротким. Я уложилась в полминуты.
Все остальное шло в том же темпе и не займет и десяти строк.
Я кончила. В дверь постучали. Бухгалтер. Он положил на стол папку с бумагами. Б. Ф. развязал тесемки. Поднял на меня глаза.
— Ваш рабочий день еще не кончился?
— Еще не кончился.
— Так в чем же дело?
Я повернулась и пошла.
Он не сказал мне ничего. И в самом деле, к чему разговоры. Единственное, что он, по-моему, может сделать, — уволить меня. А единственное, что должна была сделать я, я уже сделала: пришла и сказала.
Но когда я шла обратно, я уже думала иначе… Нет, об этой женщине, которая брела в темноте по широкому, как площадь, двору, мне не хочется говорить «я». Она!
Она шла и думала: ну зачем, зачем она не послушалась своей воспитанницы, мудрой Даши Антипиной?! Никто ничего не узнал бы. И о девочке, которой она отвесила оплеуху, она думала тоже иначе — не с болью и сожалением, а зло и неприязненно. Это из-за нее теперь придется покинуть этот дом. А с неба на нее падал холодный дождь.
Вот такой коктейль из дождевых капель, самобичевания и жалости к себе. С этим она и подошла к дверям, классной комнаты. Там стояла тишина.
…Там стояла такая тишина, что я подумала: там никого нет. Только что я этого хотела — чтобы никого. А сейчас стало ужасно тоскливо. Я толкнула дверь.
Девочки сидели на своих местах. Столы чистые — ни книжек, ни тетрадей. То ли они уже приготовили уроки, то ли и не брались за них.
Я обвела, их глазами и сказала ровным голосом:
— Ужин через пятнадцать минут. Поторопитесь.
Еще секунду они смотрели на меня. Потом тихо поднялись и по одной, не толкаясь, вышли из комнаты.
Я осталась одна. Вот теперь бы сесть и подумать. Но о чем?! О чем думать, когда и так все ясно.
Кто-то поскребся в дверь. Меньше всего я хотела бы сейчас видеть Майку. Это была Майка.
— В чем дело? — спросила я.
Она вжала голову в плечи.
— Я… это… я довела вас. Простите меня.
— Ты еще скажи: я больше не буду.
— Я больше не буду, — повторила она, не уловив в моем голосе и капли иронии.
— А теперь иди и скажи девочкам, что они напрасно послали тебя.
— А никто не посылал, — встрепенулась Майка. — Они бить меня хотели, а Лидка говорит: а ну ее, а то Ирэн еще хуже будет.
Лида?! Это меня удивило. О Лиде я тут ничего не писала. А теперь уже и не напишу.
— Они никто не разговаривают со мной. А сюда я пошла, они и не знают.
Может быть, за все время, что она здесь, это было первое искреннее душевное движение? Первое сознательное действие — не из страха, расчета или подхалимства?..
Мне не хотелось разговаривать с ней, но я все-таки сказала:
— А тебе не приходит в голову, что я тоже должна просить у тебя прощения?
— Это как? — не поняла Майка.
— Я ударила тебя.
— Подумаешь, — живо откликнулась Майка. — А мне вовсе и не больно было. Как кошка лапкой.
Вот так. Майка есть Майка.
Она робко взглянула на меня.
— А правда, вас выгонят теперь? Дашка сказала.
— Иди, Майка, а то останешься без ужина.
— Подумаешь, — печально сказала Майка.
Так окончилось наше объяснение. Так окончился этот день. Ладонь еще горит.
Ирэн-то наша прекрасная, а, Валера? Никак это от нее не ждала. Представь, одну тут у нас по щеке треснула. Правду сказать, за дело. Я б ей еще не так надавала. Так то — я, а она ж воспитательница? Видал воспитательницу, по щекам девчонок хлещет! Дверь незакрытая была, одна увидела, за ней все повскакали. Ирэн стоит белая-пребелая, вот как лист, на каком пишу. Майка перед ней, за щеку схватилась. И что, думаешь, Ирэн? Представь, тут же к директору понеслась, к Борис Федоровичу. Сама на себя доказывать. А хочешь знать, ни одна девчонка не сказала бы. А Томке я бы сама пасть заткнула.
Ты, может, смеяться будешь, а она на меня похожая, Ирэн. Вот пусть мне хуже будет, а пойду и сама на себя докажу.
Я когда в шестом училась, у нас учительница была по истории, Маргарита Павловна. Вот она раз говорит: «Когда человек врет, так он или трусит, или подличает. И очень редко — как достойный человек». Я эти слова Маргаритины до сих пор помню. Я тогда сама себе сказала: вот не хочу быть подлой, не буду врать. И не стала. Раньше-то запросто.
Ты скажешь: а как же тогда, со следователем? Ведь напропалую врала! Это верно, врала. Так я же не за себя — за тебя боялась. Значит, не подличала, не трусила. Мне-то ничего хорошего не отломилось… Ладно, не хочу про это. Про Ирэн продолжаю.
Вот пошла она в административку. Девчонки — как примерзли к стульям, не шевелятся даже. А мне что! Я вытащила зеленую. Пишу. Дашка на меня смотрит, лицо — будто хоронить ее везут.
— Ты что, Венера? Ирэн, может, сейчас уже увольняют, а ты пишешь, еще и улыбаешься. Это я даже не понимаю тебя.
— А чего тут понимать? Мне что она, что вы, пусть бы и вас всех вместе с ней уволили…
Представь, Майка как вскинется.
— Как тебе не стыдно, Венерка!..
Тут все на Майку — это же из-за нее все получилось. Девчонки бить ее хотели. Ольга с Лидкой встали, загородили. Хорошо, хоть от меня отцепились.
Не так долго она у директора была. Пришла, по лицу ничего не понять. Как заперла его от нас. Велела идти ужинать.
Так ничего и не узнали.
А я вот еще чего забыла про нее написать. Это еще раньше было.
Я по коридору иду, останавливает.
— У меня к тебе просьба: сообщи, пожалуйста, Маше, что ей разрешили переписку.
— А сами, — говорю, — что, больные?
Она губы сжала, словно вовек уже слова не скажет. Потом говорит все-таки:
— Нет, я не больна. Просто мне нужно уйти, не хотелось заставлять ее ждать до утра.
Вот так я с ней, Валера! Иногда — ничего. А иногда так позлить ее хочется: она ж на меня никакого внимания. С другими по часу лялякать может. Вот недавно… Мы в библиотеке книги меняли. Ирэн с Инкой-принцессой разговаривают. Нача́ла я, правда, не слышала — с середки. Ирэн говорит:
— У тебя, Инна, великолепная память: никого не забыла, всех перечислила, кто виноват перед тобой. Бабушку-эгоистку, маму, слишком занятую собой, отца, который вас покинул, маминого друга, позволившего себе вмешаться в твою жизнь. А одного виновника все же не назвала.
Инка говорит:
— Верно! Инспектора из милиции…
А Ирэн — ей:
— Нет, не инспектора. Себя. Ты что же, считаешь, что человек в четырнадцать-пятнадцать лет еще не отвечает за себя?
Я, Валера, так считаю: выучился папа-мама говорить, уже отвечаешь. Хотела ей сказать. Потом думаю: она в мою сторону и не смотрит, а я разговаривать о ней?! Не дождется.
…Про Машку не кончила. Нашла ее все-таки.
— Эй, ты, — говорю, — слон и моська. Ирэн сказала — можешь писать своему Иванушке-дурачку. Разрешили.
Она как кинется ко мне, обхватила ручищами, всю обслюнявила. Еле отодрала от себя.