Пишу тебе, Валера, последний-распоследний раз. Долго собиралась, наконец собралась. С чего начну?

А хоть про тот вечер последний на Цыпиной кухне вонючей.

Много раз я его тут вспоминала. Все твои словечки, как зернышки серебряные, с ладони на ладонь перекатывала, уронить боялась.

А сейчас слушай, как я теперь про тот вечер думаю.

Ну вот, ты за мной Петуха прислал, и я полетела как очумелая. Ну как же, такое мне счастье: Валерочка к себе позвал! А почему позвал-то? Да испугался до смерти, вот почему! Узнал, что меня на утро к следователю вызывают, и затрясся. А вдруг я там имечко его назову, расскажу, кто это мне велел шмотки по людям разносить, денежки кому приволакивала. А еще про то, как наркоту в пакетиках разносила… да мало ли что еще вспомнить можно. И чего ты мне только с перепугу не наговорил. Про любовь свою негасимую, про память верную. Ты заплакал даже. И — помнишь ли? — ногу мне поцеловал. Это ж подумать только, такой потрясный парень, студент-отличник, девчонке-бродяжке ногу целует!

А только зря ты, Валерочка, передо мной унижался. Ты бы хоть у тех ханыг, у Цыплакова с Петуховым, спросил, они и то знали: Венерка умрет, а не продаст.

Ты, может, поинтересуешься, а что же раньше, не понимала я, что ли, какой ты есть? А я сама про это думала. И вот как тебе скажу: понимала, Валера. Только понимать себе не позволяла. Во мне как будто две девчонки, две Венерки сидели. Одна понимала, а другая такая счастливая была, что сама себя слушать не хотела. И вот мне теперь ту счастливую дурочку жалко, и такая злость на нее!

А на тебя, Валерочка, удивляюсь: ну откуда ты такой? Может, слишком тебя в твоем детстве баловали? Ты сам рассказывал, тебя, маленького, каждое лето к морю возили, в третьем классе уже часы купили. А только я не верю, что от баловства люди плохие делаются. По-моему, кого сильно любят, должен добрым вырастать.

Что тебе еще написать?

Помнишь наколки мои? Сердце насквозь проткнутое? Девушку с хвостом рыбьим, русалку? Из-за тебя ведь наколола. Раиска надумала, меня позвала. Я к тебе: как считаешь, Валерочка? Ты говоришь: исписанная бумага всегда бо́льшая ценность, чем пустая. Я, Валера, когда маленькая была, очень отца своего слушалась. А тебя ведь еще больше. Своей головы вовсе не было.

А теперь вытравила я наколки эти. Только кое-где рубчики остались. Ну и те сойдут. Ну а главное, Валера, ведь и тебя вытравила. И марганцовки не понадобилось. Только врать не буду: как вспомню про тебя, на душе так пусто делается, будто потеряла что-то и уже не найти.

И вот еще что. Считай, потеря у тебя: кинжальчик-то я выкинула. В окно швырнула, ищи не найдешь.

А на самый последок про стихи окажу. Стихи ведь хорошие люди пишут. Не может плохой человек стих написать. Что же ты, все стихи знаешь, а сам такой?


Сегодня от нас уехала Тамара Салова, Томка.

За последнее время она изменилась до чрезвычайности. Простодушная Даша недавно объявила мне: «А Томка совсем исправилась». И рассказала. Они мыли окна в библиотеке. Уже было кончили, когда Тамара вдруг кричит: «Ой, девочки, так нельзя! Надо — чтобы все по-честному». И кинулась протирать стекло, на котором заметила пятнышко.

Я тоже слышала этот возглас. Как раз в это время я остановилась в дверях. И если бы не мгновенный косой взгляд, который метнула на меня Тамара, я, может, и поверила бы в такую метаморфозу. Впрочем, вряд ли. Приближалось время ее отъезда, и Тома смертельно боялась, а вдруг ее задержат.

У училища есть такое право — задерживать воспитанниц сверх положенного срока. Иногда для острастки. А чаще — в надежде: может быть, за один-два-три месяца удастся то, что не удалось за полтора года. Но, признаюсь, даже если бы Тамаре стало невмоготу разыгрывать примерную воспитанницу и она сорвалась бы, я не воспользовалась бы этим. Пусть уезжает.

И все-таки, все-таки не моя ли это вина, что она уходит от нас такая же, какая пришла, а если и изменилась, то уж никак не в лучшую сторону (такая возможность у нас тоже имеется). Вопрос не праздный, и мне, может быть, следовало бы смиренно склонить голову… К черту! Ни в чем я не виновата. Я делала все, что могла, я выкладывалась до конца. Мне не в чем винить себя. Разве только в том, что у меня не оказалось таланта, без которого решить такую задачу, как «Тамара Салова», невозможно.

Не знаю, зачем, но я вышла к автобусной остановке проводить ее. Шел дождь. Мы с ней стояли под зонтиком. Эвакуаторша спряталась под навес.

— Я надеюсь, Тома, — оказала я, — ты сразу же устроишься на работу и запишешься в вечернюю школу.

Ни на что я не надеялась.

Она кивнула, продолжая всматриваться в занавешенный частым дождем конец улицы, откуда должен был показаться автобус.

А может быть, все дело в том, что я не любила ее, не могла заставить себя полюбить? Это была нелюбовь с первого взгляда, точней, с первой ее сволочной выходки. И возможно, это чувство так же неодолимо, как любовь с первого взгляда. Но если бы все-таки полюбила?.. Нет, ничего не изменилось бы. Вот же ее любит мать…

— Не забудь передать привет маме.

— Привет от старых штиблет, — машинально выдала она, следуя своей идиотской привычке отвечать готовыми, застрявшими в мозгу присказками. Впрочем, она тут же спохватилась: — Передам.

Автобуса все не было. Дождик молотил по зонту. Я уже немного жалела и не понимала, зачем это я решила провожать ее. Неужели на что-то надеялась? На какие-то последние ее слова, которые хоть немного утешили бы меня? Да, признаюсь, я жаждала утешения. Несмотря на все мои решительные выводы, меня томило чувство вины.

— Послушай, Тамара, если тебе придется трудно, напиши мне.

— Ага, — сказала она и рванулась было из-под моего зонта.

Но это был грузовик.

Ну а если бы мы ее все-таки задержали, может быть?.. Ничего не может быть. Ерунда. Чушь и ерунда. И пусть себе едет.

— Знаешь, Тома, я сама напишу тебе, только ты, уж будь добра, ответь.

Она посмотрела на меня с недоумением: и что привязалась?

Я тоже смотрела на нее. Она еле заметно дрожала то ли из-за этого нудного непрекращающегося дождя, то ли от нетерпения: скорей, скорей убраться отсюда! Она переступала с ноги на ногу и все запахивала свое поношенное красное пальтишко, в котором приехала к нам. И вдруг ушло куда-то то, что я испытывала к ней. Я смотрела на эту продрогшую девчонку, — и только жалость. И страх за нее. И боль за ее мать, которая все же надеется, но в первую же минуту поймет: ничего не изменилось.

Эвакуаторше надоело топтаться под навесом.

— Подумать только, — сказала она, — с утра было сухо.

— Сухо по самое ухо, — немедленно отозвалась Томка.

Это были те первые слова, которые я услышала от нее полтора года назад. Мы шли с ней от Б. Ф. Ее только что определили в мою группу. Девочки окончили мыть пол в коридоре. Я остановилась, не решаясь ступать по вымытому. «Идите, идите, Ирина Николаевна, — сказали они, — уже сухо». — «Сухо по самое ухо», — произнесла Тамара.

Полтора года прошли между этими дважды произнесенными присказками. Полтора года нашей с ней неспокойной жизни, по существу, войны, которая кончилась проигрышем для нас обеих. С той только разницей, что ее это обстоятельство ничуть не мучило. Я уже ни на что не надеялась и ничего не ждала. Вдруг она взглянула на меня, в темных глазах что-то блеснуло. Мне был знаком этот тусклый огонек. Раньше он означал злорадство. Или торжество, или то и другое вместе. Что же теперь?

— А вы ж могли меня задержать. А вы и не знали.

— Чего не знала?

— А вот вы один раз письмо получили, — сказала она, уже открыто усмехаясь. — Только не по почте. А знаете, кто…

— Знаю.

В ее глазах мелькнул страх. Но она быстро оправилась: что я могла теперь ей сделать!

— Знали? Так чего же профукали…

Это были ее последние слова. В конце улицы показался автобус. Тамара выскочила из-под зонтика. И вскоре автобус скрылся из глаз.

Я постояла еще немного и пошла в училище.


Последний раз открываю свою зеленую. Почти до кончика исписала, только полстранички чистенькие остались. Что же с ней делать стану? С собой ведь не повезу — ему не отдавать. Это, когда дура была, думала: читать будет, весь слезами обольется.

Вот чего надумала.

Придет пора прощаться, одному человеку оставлю. Ни листочка не выдеру, ни строчечки не вычеркну. Пусть читает и знает про меня, какая я.


Сумка уложена. Билет в кармане. До поезда полтора часа. Успею кое-что записать. Ну хотя бы, как меня осенила эта простая идея — ехать! Можно только удивляться, как не додумалась раньше.

Ведь мысли о Ларе не оставляли меня. А стоило мне все-таки чем-нибудь отвлечься, возвращаясь, они ударяли меня с еще большей силой. И тогда — вдруг! — а ведь можно поехать, увидеть все собственными глазами. Вникнуть. Понять. Помочь.

И я пошла к Б. Ф. Нет, на этот раз я не была такой простофилей (как когда-то с Велей). Я просто сказала, что мне нужно несколько дней. Оформить можно в счет будущего отпуска или за свой счет, как угодно. Он внимательно посмотрел на меня, но ни о чем не спросил. А если о чем-нибудь и догадался (чего даже при его необыкновенном нюхе допустить все-таки невозможно), то ничем этого не показал. Он не сказал даже того, от чего, я уверена, не удержался бы любой другой директор, что-нибудь вроде: только обеспечьте на время своего отсутствия порядок… Кстати, на этот счет я совершенно спокойна: Венера.

О том, куда и зачем я еду, знает только Е. Д. Она не стала меня отговаривать. Понимала: бесполезно. И только сказала: «Одно прошу — не переживай».

Ну все. Пора.


Меня не было пять дней.

Написала и сама удивилась: пять? Только пять?! И тем не менее так: два дня в дороге, три там.

Так вот, об этих трех там.

Они для меня так растянулись, что теперь я даже не понимаю, как они вместились в этот срок. Это удивительно потому, что, собственно говоря, в эти три дня ничего не происходило и так и не произошло. Бесконечные ожидания, долгие бесплодные хождения по городу. Кстати, странно, что города при этом я почему-то не заметила, и сейчас, когда пытаюсь вспомнить, в памяти возникают фотографии улиц, площадей, памятников, по которым знала его раньше, еще не видя.

Меньше всего я хотела встречи с Лариной бабушкой. Я понимала, для нее это лишнее страдание — увидеть человека, которого она считает так или иначе виноватым в том, что стряслось с ее внучкой. У меня, при всей моей склонности к самоедству, чувства вины не было. Жалость, сочувствие, сострадание, неловкость от невозможности что-то объяснить.

Некоторое время я стояла у дверей, потом собралась с духом, позвонила.

— Я так и думала, — сказала она тихо, когда узнала, кто я.

Что она подразумевала под этим? Не знаю. Я не спросила. И она тоже ни о чем меня не спросила. Сказала, что Лара тут не бывает. И не любит, когда она приходит туда. Не приглашая меня в комнату, она на некоторое время скрылась. Потом вернулась и протянула мне бумажку с адресом. И заперла за мной дверь.

Как описать это жилище, это разоренное гнездо, это загаженное, запущенное обиталище, этот запах беды! И эту девочку со странным прозвищем — Моисевна, которая вышла на мой стук. Я не знала, что дверь незаперта, а звонок не работал.

Она смотрела на меня безо всякого интереса, или любопытства, или хоть просто удивления.

Я сказала, кто я и откуда.

— А я думала, из милиции. Кто свой, знает: толкани, и все.

Это была длинная девочка лет пятнадцати-шестнадцати. Почему-то хочется сказать именно так — длинная. А не высокая. Казалось, она вытянулась недавно и быстро и сама еще не успела привыкнуть к своей длинноте. Она как-то боком, неловко уселась на продавленный диван и еще некоторое время примеривалась, как бы ей получше пристроить свои руки и ноги. Потом поджала ноги и ухватила себя за локти. Так, наверно, она сидела и до моего прихода.

Я не стала ее ни о чем спрашивать, подожду Лару. Заметила на подоконнике стопку книг, это были Ларины учебники, и стала перебирать их.

— Может, чаю хотите? — спросила вдруг девочка. — Только нет ничего. Сахар есть.

Когда придет Лара, она не знала.

— Придет, — сказала она.

Я вытащила свои дорожные припасы, и мы отправились в кухню. Пол в кухне был, как затоптанный уличный асфальт.

Она зажгла под чайником огонь, поставила на стол чашки. Я взглянула на них и тут же принялась перемывать.

— Вот и Лара так, — сказала она. — Вымоешь, а она снова мыть.

В голосе не было обиды. Она просто сообщала.

Я сделала бутерброды, высыпала прямо на стол конфеты.

Несмотря на собственноручно вымытые чашки, я не смогла сделать и глотка. Впрочем, девочка этого не заметила.

— Это вы в своем городе покупали? — спросила она, покончив с бутербродами и берясь за конфеты. — У нас таких будто нет.

Теперь, поев, она сделалась разговорчивей.

— Сейчас скучно стало, — сказала она, — а до того — то один, то другой, а то все разом.

— До чего — до того? — спросила я.

— Ну вот как милиция пришла, обыскивать стали, к следователю вызывать. Раньше не так.

— А что же раньше?

— А ничего. — Она подумала немного. — Когда в карты играли. Ну пили там, если кто принесет. Я на всех картошку варила. Бабушка из деревни привезла. Теперь кончилась. — Она попыталась вспомнить что-нибудь еще. — Кололись. А когда поколются, вовсе дураки делаются. Или веселые, как сумасшедшие какие, а то злые, собаки прямо. А больше дурели. Голову закинет, рот открытый — или спит, или кто его знает.

— А ты кололась?

— Ну да, — сказала она, — я где возьму. И шприца нет. А они разве дадут! Один раз говорят: давай и тебе вколем, попробуешь кайфа. Ну вкололи. Я сижу жду. А ничего не делается. Они как давай ржать. Они и не вкололи ничего, так, только кожу проткнули… Нюхать, правда, давали. А я раза два нюхну, чихать начинаю. А надо хоть пятьдесят. А есть и такие, что и по сто, и по сто пятьдесят.

— А Лара? — спросила я со страхом.

— Лара? Ларе они — пожалуйста. И колоться и что хочешь. А она говорит: все равно лучше не будет. Не стала.

«Господи, — подумала я, — какое счастье, хоть этого нет».

А девочка продолжала рассказывать, видно, намолчалась в одиночестве.

— Лара, она, когда пришла сюда, так сначала все за книжками сидела. А теперь уйдет утром и все ходит где-то. Или в парке на скамейке сидит. Дождь, а она сидит. А один тут, Валька-профессор — это его прозвали так, у него дядя профессор, он у дяди живет, — так он говорит ей: давай, Лариса, уедем, я, говорит, знаю куда. А восемнадцать стукнет, распишемся. — Она ненадолго задумалась, вздохнула. — Я б с ним поехала. Я б хоть с кем поехала.

Она говорила и говорила. Я перебила ее только раз: хотелось понять, кто же они, те, с кем вольно или невольно общается Лара.

Моисевна наморщила лоб и принялась перечислять:

— Ну Федька-гипс, он на маляра учился, а потом или сам бросил, или выгнали. Костя еще, этот из девятого ушел, не то из восьмого. Его отец из дому выгнал. А потом приходит сюда, говорит мне: мы тебе деньги дадим, скажи адрес, где он. А я почем знаю, придет и уйдет. Мать тоже приходила, плакала, это ты, говорит, его погубила, твой дом проклятый. — Моисевна длинно вздохнула. — Пончик еще, Сашка, он из колонии вернулся. Они вместе с Дылдой магазин обчистили, обое сидят. Люська-антенна. Говорит, манекенщицей работает. Ну да, манекенщица, страхолюдина такая…

Я с тоской думала: Лара, Лара, ну как она здесь, с ними…

А девочка продолжала свой спотыкающийся рассказ. И постепенно я поняла, что же тут произошло.

Соседи, которые все время жаловались на шум в этой квартире, в конце концов не выдержали — вызвали милицию. Может, и обошлось бы, так участковый обратил внимание, на большой, лежавший на виду, сверток. Никто милиции не ждал, и спрятать не догадались. В свертке были новенькие, с фабричными ярлыками, сумочки-косметички, французские духи, парфюмерные наборы. В ходе следствия выяснилось, что это не единственный случай, когда сюда притаскивали краденое. Двоих арестовали. С остальных взяли подписку о невыезде.

У меня отлегло от души. Раз так, Лара ни при чем! К кражам она, естественно, отношения не имеет, здесь оказалась в результате особенных обстоятельств… Это я уже репетировала свой разговор со следователем.

Лары все не было. Моисевна сказала, что она, бывает, приходит совсем поздно. И я решила не терять времени. Оставила записку и ушла.

Следователя я ждала очень долго. Так и не дождалась. Было совсем темно, к Моисевне уже не пошла. Надо было идти устраиваться в гостиницу.

Утром следователь был на месте. Средних лет человек с университетским ромбиком. Он принял меня вежливо, суховато. Выслушал не перебивая.

К сожалению, сказал он, ни один из моих аргументов положения подследственной не облегчает. Он знакомился с материалами комиссии по делам несовершеннолетних: оснований для того, чтобы в свое время направить ее в спецПТУ, было вполне достаточно. А то, что в училище она проявила себя положительно, как ни парадоксально, тоже не в ее пользу: значит, умеет держать себя в узде. Почему же вернулась к прежнему образу жизни? В кражах, возможно, сама и не участвовала (это еще требует подтверждения), но для возбуждения уголовного дела достаточно и того, что она не сообщила о преступлении…

Он говорил что-то еще. Я уже плохо слушала. Он не сомневался. Он не хотел сомневаться. Вот что было самое скверное: не хотел. Я вспомнила: ведь она еще к тому же отказалась от адвоката!

— Не имеет значения, — сказал он. — В таких случаях адвоката назначают.

Мне показалось, что сейчас он испытывает некоторое облегчение. Поначалу насторожился: а вдруг я поколеблю уже выстроенную им версию. Теперь успокоился. И сказал почти сочувственно:

— Возможно, хорошему, опытному адвокату и удалось бы вытащить ее.

— А у нее какой? — спросила я, старательно выговаривая каждую букву.

— Что вам сказать? Недавний выпускник. Это его второе дело.

Я уже затворила за собой дверь и вдруг подумала: а может, надо было рассказать ему о Ларе все? Вернуться?.. К счастью, даже в той своей панике я сообразила: нет, не надо. Он выслушал бы с тем же вниманием, но мог бы и истолковать по-своему, и все обернулось бы против нее.

Теперь я страшилась встречи с Ларой. Что я ей скажу, что посоветую, чем утешу? Я шла, не видя ничего вокруг. И вдруг остановилась — Дима! Дима, вот тот адвокат, который вытащит ее! Вытащит, защитит, спасет. Ведь он же вытащил Камушкина, а там было гораздо сложней, запутанней. Передо мной возникло Димино лицо, серьезное, внимательное, сосредоточенное — так читал он письмо Лариной бабушки… Да-да, Дима. Как это не пришло мне в голову сразу? Теперь я шла быстро, почти бежала.

Лары не было. Ушла рано утром и не приходила. Прочитала ли она записку?

— А как же, — сказала Моисевна. — Наверно, сто раз прочитала. Я говорю, давай чай пить. А она читает и читает.

Мне ничего не оставалось. Сидеть и ждать. Я сидела и ждала.

Всю ночь.

Лара не пришла. Я поняла: и не придет. Мне невмоготу было больше оставаться здесь. Я ушла. С тем, чтобы не возвращаться. И вернулась — а вдруг?

Никакого «вдруг». Лара не приходила.

Моисевна обрадовалась.

— А чего вам уезжать, — оказала она, — квартира бесплатная, пожалуйста.

И я на какое-то время забыла о Ларе. Господи, какая жалкая, какая бесприютная девчонка! «Издержки общества» — надолго же застряли во мне те давние Димины слова. Но кто же виноват в этих «издержках»? В том, что девочка оказалась в такой страшной, такой трагической изоляции? Во всяком случае, не она сама. Что же с ней будет дальше? На первых порах это я еще могу предвидеть. Судить ее, по всей вероятности, не будут. Скорее всего передадут на усмотрение комиссии по делам несовершеннолетних. Что же комиссия? А комиссия направит ее, скажем… ко мне. И вот она у меня. Она моя на целых полтора года. Я учу ее умываться и чистить зубы, рассказываю на ночь душещипательные истории. За это время она прочитает полторы книжки. Учителя вытащат ее за уши, наставят троек и переведут в следующий класс. Евдокия Никифоровна — кровь из носу! — добьется: она научится шить и получит разряд… Ну а дальше? А вот это, увольте, этого я уже разглядеть не могу. Но может статься и такое. После этих полутора лет она, возможно, будет уже не только прятать краденое, но и воровать, приобретет шприц и добудет наркотики… Возможно, возможно, все возможно. Ведь вернется она сюда же, в эту квартиру, в этот же мир, который уже однажды вытолкнул ее…

— А то давайте чай пить, — робко сказала девочка.

Я осталась бы, я непременно осталась бы с ней, если бы не решила перед отъездом зайти к Лариной бабушке. Зачем? А вот этого я не знала.

Моисевна печально попрощалась со мной. Кстати, у нее есть имя — Тоня.

— А Ларочка ночевала у меня, — сказала бабушка. — Я было обрадовалась — вернулась. Нет, не вернулась. Переночевала и ушла.

Я пришла на вокзал рано. В моем купе еще никого не было. Я села на свое место, такая тупая-тупая голова. Я могла бы просидеть так долго — покуда поезд не остановится на моей станции. Но пришлось подняться и выйти, чтобы дать разместиться моим спутникам.

Я вышла в коридор. Поезд должен был вот-вот тронуться. Я подошла к окну, раздвинула занавески. Мимо окна летели сухие листья, бумажки, разный мелкий дорожный сор… И вдруг я увидела Лару! Она стояла боком к ветру и придерживала косынку, которая так и рвалась из рук.

Я попыталась опустить окно, ничего не получилось. Я стучала по стеклу, махала рукой. Она меня не увидела…

Поезд уже гнал вовсю. А она все стояла и стояла передо мной. Девочка на ветру.

Я долго не входила в купе, смотрела в окно и думала.

И продолжаю думать.

Даже если мы просеем сквозь мелкое сито и выудим их всех до одного, всех, сколько их есть, всех Моисевн, всех Валек-профессоров, всех-всех, и запрем их у себя, в наших спецухах, на полтора года — ничего этим не решится. Потому что решается не у нас. Мы нужны, мы, конечно, нужны, но решается не у нас. Решается по другую сторону нашего забора.

А что до меня, то со мной вот как. Если в результате всех моих усилий и стараний всего лишь десять… или даже пять… нет, пусть одна — одна! — найдет в себе силы, вырвется в настоящую жизнь, я буду считать, что я там не напрасно. Я понимаю, такая статистика никого не устроит. Но это моя статистика.


На вокзале меня ждал Дима.


«Мама у меня дважды судимая. А когда ее посадили в третий раз, меня взяли в интернат. Там были такие девочки, они пили и курили и вообще — все. С ними было весело, и я стала с ними, а не с другими. Потом мы с еще одной сделали первое преступление. Избили до сотрясения мозгов одну девчонку с интерната. За что, не помню. Чего-то она нам не так сказала или еще за что. Нас могли судить. Но мы извинились перед ней и перед ее тетей. И они нас простили и на суд не подали.

В нашей компании был один парень, он меня стал просить, чтоб пошла к нему жить. А я не захотела. Он спросил меня, что я девочка или уже нет? Я сказала — да. Он меня еще просил, но я все равно не пошла.

А потом прошло еще полгода. Мне уже совсем не хотелось учиться, я стала пропускать, а когда приходила, на уроках больше спала. Я приносила в класс сигареты и стала воспитывать девочек, ну не все хотели. А один раз принесла бормотухи и дала, кто хотел, попробовать.

А те из моей компании стали говорить: зачем ты ходишь в школу, неужели без школы не проживешь? И я бросила.

В декабре идем с одной девчонкой и встречаем одного парня, с которым я раньше ходила. Он сказал, надо поговорить. Мы зашли с ним в подъезд. Тогда он стал говорить, что та девчонка, которой мы сделали сотрясение мозгов, много чего говорила про меня плохого. Я сказала, что это неправда. Тогда он ударил меня два раза. Я заревела, а он стал извиняться. Девочка, с которой я была, ждала меня на улице. И мы с ней пошли к тому парню. По дороге купили водки. Пришли к нему. У него дома еще брага была. Он стал сильно пьяный и заснул. А мы с той девчонкой еще немного выпили и пошли в интернат разбираться с той девчонкой, которая говорила про меня. Меня там знали и пустили. А про девчонку, что со мной, я сказала, что сестра, и ее тоже пустили. В то время я уже дома жила, вернулась моя мама из тюрьмы, ей сделали амнистию. И папа тоже вернулся из тюрьмы.

Ту девчонку мы сразу нашли. Я ее ударила. И девчонка, что со мной, тоже ударила. И еще некоторые, что были в комнате, тоже стали бить ее. Мы избили и ушли. Мы вторично сделали ей сотрясение мозгов.

А потом меня отправили сюда. А больше ничего не знаю, что писать про мои молодые годы».


Это написала моя новенькая.

Вот так. Жизнь продолжается.

Загрузка...