Уснуть уже не мог. Хмель быстро покидал его великанье тело, беспокойно ворочавшееся на скрипучей, душной кровати.
Платоном Сергеевичем овладело какое-то новое, однажды только — в тюрьме — испытанное чувство. Все как будто онемело, все перестало существовать: он сам перестал осязать свое тело; глаза, как слепцы, не видели, не различали уже стоявших в комнате предметов, и сама комната словно потеряла свои очертания, стала необъятно пустотой.
Была теперь только — мысль. Она одна жила только и, как жадный спрут, вобрала в себя все существующее, всего его, Платона Сергеевича Стародубского. И если было теперь какое-либо ощущение, то это было лишь ощущение мысли.
А когда живет мысль сам а по себе — острым, незримым щупом вывернет она человека, сама оголит себя до конца, до корней, и оголь у человека начнется с самого упрятанного, с самого сокровенного — с человеческой боли…
У военрука Стародубского была в жизни своя боль, и открыть ее он никому никогда не решился бы.
После побега из тюрьмы вместе с махновцами прошло уже почти три года. И все это время Платон Сергеевич не расставался со своими тюремными, предсмертными записками. Он мог их сразу уничтожить, как решил вскоре же уничтожить все свое прошлое белого офицера, опустившего руки перед победившим его врагом. Все было уничтожено, все концы прошлого были хорошо упрятаны, но расстаться с самым опасным свидетелем его жизни, с этими истрепанными листками — Платон Сергеевич не пожелал.
Жизнь по— своему вывела его из душевного равновесия: в холодном и трезвом уме поселилась новая, цепкая и дразнящая мысль -из тех, что постепенно или сразу отклоняют человеческий ум в сторону скрытого болезненного психического процесса. Его, неожиданно спасшего свою жизнь, эта мысль сразу же после побега начала все больше и больше, все сильнее дразнить возможностью какой-то новой большой игры — взамен той, которая была для него навсегда потеряна в реальной, покорившей его жизни. И когда в первый же час после побега рука Платона Сергеевича хотела уже бросить в первый попавшийся огонь предсмертные записи — мысль, этот новый неотлучный спутник, что-то шепнула Платону Сергеевичу — и рука его покорно спрятала листки в один из карманов.
«Подождем, — подумал тогда Стародубский. — Это ведь всегда можно сделать: миг — и все кончено. Частицу себя сжечь?… Пускай вместе с целым погибает…»
Прошли дни, они растянулись на долгие месяцы — Платон Сергеевич не думал уже о своей гибели, жизнь нашла для него свое место — не погибли и тюремные записи. Не было уже никакой тревоги, и, наоборот, он часто испытывал ему одному понятную, жившую в нем радость. Вот — при нем, рядом с ним, незримо для других живет его прошлое — и не только оно, но и то самое страшное, непоправимое, что уготовило для него, Платона Сергеевича, это прошлое: смерть. Его собственная побежденная смерть — эти вылинявшие записи карандашом.
Он знал, что прочти кто-нибудь их, — и немые сейчас, мертвые сейчас, казалось, для других слова сразу оскалятся, сразу же крикнут всем о близком часе его гибели.
Но он хранил их.
Ему сладостно было чувствовать победу своей воли, победу над своей собственной обессиленной смертью, которую воспаленная мысль представляла себе уже каким-то реальным существом, связанным, закованным по воле его, Стародубского, могущей в любой момент умертвить этого бессильного пленника. Он был настолько теперь бессилен, что повелитель не боялся оставлять его почти на виду у всех: уходя, Платон Сергеевич оставлял листки в открытом ящике, нарочно — среди часто используемых предметов — бритвы, мыльницы, пудры…
И каждый раз, возвращаясь, военрук высовывал ящик, щелкал пальцем по листкам и весело усмехался. А иногда — лишь только чуть был выпивши — он вел с вещью короткий насмешливый разговор:
— Ну, вот… крикни, попробуй крикнуть. Я ведь у тебя в руках — не так? Ты — моя часть: вот, выпрыгни из меня… убей! Не можешь? Нет, не сможешь. А я все могу, брошу в печь — и тебя не станет. Видали-с? А? Видали-с?
Опять щелкал по листкам, прятал их вновь в ящик и успокаивался.
Суеверен стал Платон Сергеевич: роковые, опасные для него записки считал своим счастливым талисманом. И любил их, любил вещь, любил борьбу с ней — игру.
А вместе с этим чувством пришло и другое — жалость.
Ему было бы жаль расстаться с этими знакомыми вылинявшими листками; не только потому, что в них была заключена самая сокровенная часть его «я»: Платону Сергеевичу они были близки — как вещь, с которой человеку часто трудней и горше расстаться, чем с близким другом.
Это последнее чувство было тем сильней, что за последнее время оно не было обращено ни на кого и ни на что: у военрука не было жалости теперь ни к людям, ни к своему собственному потерянному прошлому, не было жалости к когда-то любимой родине — России.
— Россия? — говорил он со злой усмешкой в последний раз Вертигалову. — Россия? Да это несуществующее слово… мираж. Это было человечье займище, и теперь легли на нем наземом все ваши замечательные россияне.
«Псиной берлогой» стала военруку Россия коридорного Ефима. Истлела прежняя Россия — а остался жить он, Платон Стародубский. И живет без России, вне ее.
Нет России, и — хорошо: к Черту Россию! Есть только «я».
«Я» каждого человека здесь — и есть «Россия». На Цейлоне каком-нибудь «я» — есть Цейлон, в джунглях «я» — есть джунгли.
— Большевики делают Россию по последним правилам науки и истории, — убеждал военрука Александр Петрович, и в душе военрук ненавидел уже эти законы истории.
Нет любви, нет ни к кому жалости. О, если б мог он, бывший русский патриот, собрать вокруг себя тысячную толпу и бросить в нее горькие семена своих мыслей!
О ком и кого может жалеть он — бывший дворянин, бывший капитан, бывший патриот?
О каких— нибудь вяземских сладкоротых жителях, запекшихся в течение столетий в липкое тесто базарных пряников, или о тульских купцах и мещанах, смотревших на свою страну из-за медного брюха знаменитого самовара?… О разогнанных киевских и соловецких монахах, о скудоумных, никчемными оказавшихся больших И малых дворянах?…
Или, может быть, жалеть ему, Платону Сергеевичу, о русском народе-«богоносце», об армейских штабс— и просто капитанах или о трех десятках тысяч земских врачей, словесниках и математиках, адвокатах и товарищах прокуроров
Стоит ли жалеть?!
Сотни вяземских и тульских купцов развозят, рассыпают, расставляют по мандатам Вэ-эс-эн-ха, трестов, кооперативов — по всей России на ярмарках и складах то же сладкое пряничное тесто, те же брюхатые самовары — эти семейственные идолы всероссийского мещанина… («Р-р-работа-ют», — думал о них Платон Сергеевич).
Штабс— и просто капитаны имеют «ромб» у локтя, приказы Троцкого о всяких льготах и те же роты для команды. И больше: полки, дивизии! А разве Врангель может дать им дивизию, а кроме того, над кем там командовать?…
Адвокаты? — Вспоминая о них, Платон Сергеевич почему-то злобно улыбался.
О, адвокаты! Они, артисты, писатели, проститутки за чет-верть часа до гибели Земли, всей Вселенной — урвут свое: они продадутся друг другу!
Россия — скопом? Мужик? — Ешьте, ешьте — рязанские, симбирские, черниговские — коровий зад, буханки хлеба и пережевывайте великолепные декреты московских санкюлотов!…
Нету России, к черту ее! Нужно просто жить, как волк, как муха, как дерево… А любить — любить самого себя, только свое.
…Спрут этой последней, почти исступленной, мысли все крепче и крепче вбирал в себя настороженную волю Плато-па Сергеевича: жить во что бы то ни стало… Жить!
На него напал неожиданный страх, и вспыхнула болезненная жалость к себе самому.
Страх шептал, предостерегал: придет утро и Нюточка, храня в себе обиду и горечь этой ночи, мстя за поруганную свою девичью жалость, — откроет все, выдаст его. «Да, да, обязательно выдаст, — металась мысль Платона Сергеевича. — Выдаст. — И он вспомнил теперь, отчетливо вспомнил недавнюю робкую угрозу Нюточки. — И скроет тем свою связь со мной…»
Приближавшееся утро представлялось зловещим, таинственным — последним свободным утром.
— Не хочу! — почти крикнул он вслух. — Пойду к ней, объяснюсь, узнаю.
Он порывисто соскочил с кровати и, ведомый внезапно осенившей его мыслью, пробрался на цыпочках в коридор, к дверям Нюточкиной комнаты. Минуту прислушивался — потом тихонько открыл дверь.
Девушка спала. Военрук неуверенно приблизился к ее кровати. Нюточка лежала на спине, одна рука свисала к полу, лицо было одутловато и потно. Военрук некоторое время пытливо всматривался в него.
«Выдаст! — сверлила испуганная мысль. — Отомстит… И обязательно через своего чахоточного».
Большой, почти голый, вздрагивавший, затаивший дыхание — Платон Сергеевич показался себе в эту минуту беспомощным, трусливым и жалким.
Перед глазами всплыл почему-то на мгновенье образ убитого долговязого паренька, польстившегося на чужое яблоко.
«Ну!… — словно ощутил он на себе толчок последних остатков своей воли. — Ну!…»
Платон Сергеевич быстро нагнулся и шепотом окликнул спящую девушку:
— Нюта! А, Нюточка…
Она шарахнулась на постели, застонала со сна, сжалась от испуга комочком.
— Ай, ай!
— Нюта… одну минуту. Постой, это я… я… — закрыл он тяжелой ладонью ее рот. — Пришел только узнать… поговорить, объясниться. Ты никому не скажешь? Нет? Скажи, Нюта… я только узнать хочу… — скороговоркой шептал он.
Нюточка метнулась, остановила на нем сонный непонимающий взгляд, вцепилась в широкую тяжелую руку, легшую па ее лицо.
И вдруг смертельный испуг обуял девушку, и она протяжно и громко захрипела:
— Ай-ай… Подлец!… Хам!… Убийца!
«Выдаст!» — бросилась горячо кровь в голову Платона Сергеевича и прожгла ненавистью все сознание.
Он обхватил вдруг второй рукой тоненькую шею девушки, крепко сжал ее и надавил на нее всей тяжестью своего мускулистого большого тела. Мгновенье судорожилось оголенное и борьбе Нюточкино легкое тело, потом осекся девичий крик под диким зажимом цепких пальцев Полтора-Хама.
Он еще долго не выпускал омертвевшей шеи, долго не разжимал своей руки.
Вялость и неожиданное спокойствие охватили теперь Платона Сергеевича. Он прислушался, не дышит ли девушка, выпрямил ее сжавшееся тело, придвинул к стенке сместившуюся во время борьбы кровать…
Он был спокоен, и только в зеленых сухих глазах высекались искрами азарт и безумие совершенного преступления.
Он вслух спросил себя:
— Ну, а теперь что?…
Тонкой пылью просвечивавшейся зари ржавела расползавшаяся просинь ночи.
Тупо прогрохотала где-то вблизи телега. Ржал, храпя, чей-то бодрый конь. По соседству, в голубятнике, хлопотливо и нежно ворковали пернатые супруги.
«А теперь как?» — мысленно переспросил себя Платон Сергеевич.
И тотчас ответил себе: «Жить!»
Ибо живет волк, живет муха, живет дерево. Жить — вечная, пращурная человечья жажда…
Он нашел на спинке кровати плетеный шелковый шнурок от Нюточкиной кофточки и накинул его петлей на два карнизных гвоздя, крепко торчавших в стене над самой кроватью. Потом, раскрыв мертвую Нюточку, поспешно стал надевать на нее лежавшую на стуле одежду.
И когда все уже было готово — поднял с кровати покорное, бездумное тело, продел голову Нюточки в ожидавшую петлю, для верности оттянул вниз тихо покачивавшееся тело и отошел к двери.
…Набегало утро. В окна шла желтевшая прорезь пробуждавшегося солнца, радостный тонкий говорок слали навстречу ему жизнелюбивые ласточки, кое-где в улицах слышен был короткий просыпающий гул.
Платон Сергеевич шмыгнул, закрыв дверь к себе в комнату, и опустился на кровать.
Мягкий гул человеческих шагов и голосов все ближе и ближе подкатывался к дому Сыроколотова, еще минута — и он стечет дальше, к углу, к переулку, — но он вдруг припал к дому и дальше не двинулся.
Лежа на кровати, Платон Сергеевич увидел в окно человека в знакомой военной одежде и другого — с портфелем в руках.
«Куда это?»1 — невольно насторожился Платон Сергеевич.
Дважды повторенный звонок ответил его мысли.
Открывать не пошел; зарыл голову в подушку и ждал: «Сообщила… донесла. Еще днем, наверно, сказала по секрету тому… чахоточному!» Но он тотчас же почувствовал необоснованность этой догадки и — успокоился.
…По коридору, к парадной двери бежали босыми испуганные, заспанные старики Сыроколотовы.
Неловко упал дверной засов, заскрипели половицы — и до Платона Сергеевича долетел чей-то начальствующий вопрошающий голос:
— Покажите, граждане, где тут комната вашего квартиранта, военрука Стародубского?
— Сейчас… сейчас, товарищи, — угодливо отвечала Елизавета Игнатьевна. — Вот сюда… сюда, товарищи.
— Служебный пакет ему! — врал чей-то незнакомый голос.
Следом за раздетым пыхтящим Сидором Африканычем шли следователь Семя Буйченко (это он соврал, улыбаясь, про пакет), начальник милиции и милиционер.
Подойдя к двери Платона Сергеевича, бравый начальник милиции постучал в нее кулаком и громко сказал:
— Именем республики — довольно дрыхнуть!
И когда вошли, милиционер вынул для чего-то револьвер и помахал им впереди себя, а следователь Сеня Буйченко, стоя за спиной своих спутников, строго объявил:
— Гражданин Стародубский, вы подлежите аресту!
— За что? — не подымая глаз, спросил Платон Сергеевич.
— За преступление по должности.
А начальник милиции не утерпел:
— Одевайсь… да не выкручивайся! Давидка Сендер все показал!
И пока Платон Сергеевич одевался, словоохотливый начальник милиции хвастал ошарашенному всем происшедшим старику Сыроколотову:
— Эге, мне да чтоб не показал! Я его утром нарочно выпустил, а сам за ним, как полагается, — слежку по всем правилам техники и искусства. А он возьми да и приди сюда… к оконцу.
— Кто?… — решился спросить Сидор Африканыч.
— Давидка Сендер, извозчик. Агентурные сведения мы насчет него имели. И вот к сожалению, конечно, — и про бывшего товарища этого…
Он указал пальцем на угрюмо молчавшего военрука.
— Вин молчыть! — усмехнулся иронически хохол-милиционер.
И тут же добавил, тыкая револьвером в сторону подошедшего близко Платона Сергеевича:
— А еще начальством называется! Вот то мени б была такая должность — так ни, не выходыть!… А почему, спрашивается? И Давидке каюк теперь…
— Спасите… Господи, спасите!… — раздался вдруг пронзительный, визгливый крик из комнаты напротив.
Все бросились на крик и увидели то, что,первой, зайдя в комнату дочери, увидела Елизавета Игнатьевна: мертвый отвесок Нюточкиного тела…
………………………………………………………………
Теперь около Стародубского стоял с вытянутым вперед револьвером сосредоточенный хмурый милиционер, а в соседней комнате, у кровати, над мертвой плакали навзрыд старики Сыроколотовы и записывал что-то, совещаясь с начальником милиции, следователь Сеня Буйченко.
Военрук Стародубский, сидя у открытого окна, медленно докуривал папиросу. Лицо его было бледно, но спокойно. И только упрямая трезвая мысль все время не покидала его: «Они догадаются теперь: я не успел застелить ее постель!… Она висит одетой. Или, может быть, чудо будет?… Они догадываются».
Дом наполнился испуганными крестившимися соседями — утро принесло городку небывалую, таинственную новость… Платон Сергеевич искоса поглядывал на всех и думал:
«Точка… Вот и все».
Но в душе ждал чуда.
Чуда не случилось.
В комнату опять вошел следователь и громко, так, чтоб все присутствующие слышали и благоговели, — сказал:
— Гражданин Стародубский, следуйте за мной! Опытный глаз всегда увидит: одно преступление влечет за собой Другое… Вы меня понимаете, гражданин?
И он ехидно шаркнул маленькой ножкой.