После описанной нами встречи Юзя не приходил более к сыроколотовскому крыльцу. Вначале потому, что пришлось вечерами, после службы в больничной канцелярии, долгими, тоскливыми часами сидеть подле расхворавшейся туберкулезной матери-старушки, а позже — уже потому, что ему, как и всему городу, стало вдруг известно, что дочь Сидора Африкановича Сыроколотова добровольно покидает службу и выходит вскоре замуж.
— Та-ак… вот что-о!… — сказал он только, выслушав воскресным утром сообщение соседки, пришедшей навестить его мать. — Вот что-о… вот что, — повторял он несколько раз и почувствовал в тот момент, как душно вдруг стало горлу и тяжело — хилым, судорожно вздрогнувшим ногам.
Инстинктивно захотелось опуститься на стул, на кровать, но чувствовал, что от этого еще больше ослабнет, что и соседка и мать могут случайно заметить его волнение, — и Юзя тихонько сказав матери, что идет в библиотеку, вышел на улицу.
За все время его встреч с Нюточкой, да и теперь — ему ни разу не приходила в голову мысль, что он любит или может полюбить ее — полюбить как-то по особенному, как не смог бы, казалось, любить кого-нибудь другого. Этого чувства к ней у него никогда не было, но к ней, Нюточке, как и ко всем другим девушкам, женщинам, — было другое, о чем тайно сам себе сознавался, что вместе с тяжелой болезнью сверлило и подтачивало всего его, Юзю.
Двадцать четыре года Юзе, а не дано было жизнью любви: женщины не было в жизни.
И к кому не приходила в жизни женщина — будь то отрок или зрелый муж — тому дни будут терпким выжженным вереском, кровь станет горька, как скисшая брага, у того тело вязче сырого ила, а мысли — только об одном, непознанном: о женщине.
Им, не познавшим ее, женщина станет в мыслях только нагой плотью, и, чтоб узнать ее, они готовы будут сломать высохший вереск своих дней — забыв страх смерти… Так было и с Юзей.
Он не знал любви ни к одной, но каждую желала тайно его томящаяся мысль. Каждую! Ибо ни одна не открыла ему, Юзе, донья заключенной в ней радости.
Он знал еще: сгустками, сукровицами уходит из его тела горькая окислая кровь, ранняя немощь входит в его молодое подгнивающее тело, — а любит женщина, ищет женщина крепкую мужскую сыть, и люб ей удальный горячий оклик.
Оттого знал, что никто его не полюбит, оттого и сам не поверил бы в свою любовь. И если — влекомый зовом своего перегорающего тела — он и прильнул им первый раз в жизни к такому же тоскующему девичьему, то и тогда и позднее уже никак не ошибался в подлинном характере своего чувства: он не любил Нюточку так, как хотел бы он любить девушку, будучи здоровым.
Эта мысль, пока он медленно шел по городу, неожиданно успокоила его, и Юзя почувствовал, что лучше всего сохранит свою дружбу с девушкой, если подольше теперь не будет ее видеть.
Эта же мысль породила другую — осторожную и кроткую: о гибельности для него — больного, туберкулезного Юзи — всякого волнения. И он старался уже забыть поразившее его сообщение не в меру словоохотливой соседки…
Но все же оставался какой-то осадок слегка беспокойного, неприятного чувства, и одиночество могло только способствовать его настроению: Юзя остановился посреди дороги, словно вспомнил о чем-то неожиданно, и круто повернул обратно.
Через несколько минут он был у дома, на дверях которого была аккуратно прибита жестяная дощечка: «А.П. Вертигалов». Юзя вытер с лица пот, снял фуражку и шагнул через порог — в квартиру своего приятеля.
Здесь нашему читателю предстоит новое знакомство с человеком, о котором можно говорить в повести, как о лице лишь эпизодическом и мало связанном с ее фабулой, но лицо это, однако, никак не может быть упущено повествователем, для которого, как и для Юзи, образ Александра Петровича Вертигалова по-своему трогателен, приятен, хотя в некотором отношении, может быть, и чужд.
Если же добавить к этому, что действующие лица этой повести никак не связаны с той частью молодого Дыровска, которая одна могла бы порадовать наш глаз современника, если эти упомянутые лица могли повергнуть нас только в печаль — знакомство с жизнерадостным, поистине привлекательным Александром Петровичем Вертигаловым будет совсем нелишне. К тому же, без ссылок на разговоры с ним Юзи — нам трудно было бы рассказать печальную повесть об этом юноше.
Вертигалов арендовал принадлежавший ему ранее дом. К дому прилегал огород и фруктовый сад в добрую десятину, служивший значительным подспорьем для жившего в нужде Александра Петровича.
Кроме дома с огородом и фруктовым садом, были еще у бывшего адвоката семь душ детей разного возраста, двадцатилетняя подагра, листок безработного дыровской биржи труда и — всегда — хорошее настроение.
Он никогда почти не жаловался на материальные затруднения и не любил, когда кто-либо часто осведомлялся о его личных делах.
— Суета сует и всяческая суета, голубчики. Не обращайте внимания на эти «мелочи жизни», — всегда говорил он в таких случаях. — Дети? Слава Богу, что их семеро, — могло быть дважды столько! Что, разве не могло? А ну, спросите ее — жену? — весело подмигивал Вертигалов. — Подагра? В подагре политический строй не виноват, поверьте! Хожу аккуратно отмечаться на бирже, а дома, как видите, вот чем подкармливаюсь…
На террасе, где принимал гостей, на разостланной газетной бумаге парами стояли полотняные и брезентовые, мужские, и дамские туфли, которые шил теперь Вертигалов с помощью своих старших детей.
— Шью, голубчик, шью… Подковываю людские конечности. Вы думаете — жалею себя, или, может быть, проклинаю «виновников»? А? Врете — ничего подобного!
— Что вы, что вы! — соболезнующе заулыбается кто-нибудь из заказчиков. — Не для вас это занятие…
— А кто вам сказал, что это мое занятие? А?… Это занятие для моего брюха! Да, да, голубчик, это только для брюха. А брюхо у каждого человека, это — в лучшем случае только скромная свинья, — но все-таки свинья, которую все мы, кстати, стыдливо прикрываем одеждой… Что? Не так?
Юзе Александр Петрович о том же говорил интимней и подробней:
— Они не понимают, эти дураки, что мое истинное занятие теперь, это — думать! А? Да, да — думать. Что вы скажете по этому поводу? Они думают, Юзя, что брюхо, болтающийся язык, две ноги, две руки и еще кое-что от рождения — вот это и есть человек… Подите, объясните им, что есть еще одна "малость» — интеллект. А? Ох, какие великолепные дураки… Говорил Вертигалов быстро, сильно жестикулировал, подтягивая в то же время к животу мешком оседавшие брюки, наклоняя по-бычьи вперед свою круглую жидковолосую голову, а речь свою пересыпал всегда исконно русскими ругательствами. Так — при жене, при детях, при добрых друзьях — исконно русское, туземное слово, равнодушное к смущению собеседников, летело в них шипящими, друг друга догоняющими комьями.
А если кто-нибудь пытался робко протестовать, Александр Петрович простодушно пояснял ему:
— Не обращайте внимание, голубчик. Мое «славянофильство» только в этом и выражается! Но уже в этом случае я — «панславист»!
Юзя часами просиживал на вертигаловской террасе и слушал молчаливо и внимательно своеобразные речи возившегося с сапожными колодками Александра Петровича. А Вертигалов, кроме того, что любил и жалел задумчивого и болезненного юношу, — видел в нем еще почти единственного внимательного и интересующегося собеседника, которому он, не понятый никем Александр Петрович, мог открыть тайники своей мысли.
— Нет, голубчик, — советовал всегда Вертигалов, — это бесполезно: послушать, послушать умные речи — и уйти. Что, нет? Вы записывайте, Юзя, записывайте… Это — неповторяемые суждения единственного в России человека, умеющего видеть дальше своего носа. Ленин по-своему, и я по-своему! Нет? Ха-ха-ха… Нет, кроме шуток — разве вам со мной не интересно? Ну, сознайтесь!
Толстяк любовно охватывал обеими руками свой шарообразный живот, хитро и чуть насмешливо ежил из-под упрямого квадратного лба травянисто-темные маленькие глазки — два умных копошащихся муравья, ухвативших тоненькую соломинку иронии.
В прошлом — Александр Петрович Вертигалов был признанным в Дыровске адвокатом и непризнанным радикалом — «наибольшим из всех радикалов», как сам о себе, говорил.
В первые месяцы свержения самодержавия, в период, когда Дыровск готовился к избранию новой городской думы и нового городского головы вместо Герасима Трофимовича Мельникова; когда неожиданно объявились в городе различные политические фракции, членами которых оказались тихие, достопочтенные граждане или незаметные раньше горожане, вроде парикмахерского подмастерья Мойсейчика, в которых до того никак нельзя было заподозрить сторонников Маркса или революционного террора; когда, кроме этих фракций, опубликовали своих кандидатов в городскую думу домовладельцы и купцы, легковые и ломовые извозчики, портные, сапожники и оба дыровских часовых дел мастера — тогда вдруг все дыровские горожане узнали, что появился еще один предвыборный список, в котором горделиво значился только один человек: Александр Петрович Вертигалов.
А через несколько дней этот единственный в списке кандидат поверг в изумление своих незадачливых сограждан: впервые в Дыровске вышла газета, и было у нее не для всех понятное название — «Радикал».
Газету эту Александр Петрович отпечатал на собственные средства в местной типографии, а все, что было в ней помещено, было написано от начала до конца самим Вертигаловым. В «Радикале» Александр Петрович призывал все правоспособное население Дыровска голосовать за него, Вертигалова, а будущих членов думы убеждал в необходимости избрать его городским головой, так как он, Александр Петрович, не только хороший хозяин, культурный человек и демократ по природе, но и «радикал».
Последнее слово, повторяем, далеко не всем было понятно, вызывало у горожан различные догадки, а какой-то местный шутник и скабрезник истолковал его не совсем прилично, ибо сделал из него два слова, заменив первую гласную с буквой «о» и поставив в конце газетного названия ехидный восклицательный знак…
Газету Александра Петровича раздавали бесплатно горожанам его собственные дети: на семи углах стояли семеро молодых Вертигаловых и, улыбаясь, совали всем печатное произведение своего отца:
— «Радикал»! «Радикал»! Возьмите папину газету!…
Эта небывалая агитация привела к тому, что в первый же вечер на квартиру к Вертигалову явились — порознь — представители почти всех враждующих фракций, и каждый из этих представителей делал ему предложение баллотироваться по их списку.
Александр Петрович гордо отвергал все эти предложения, неизменно всем отвечая:
— Я не хочу терять своей самостоятельности. Я — радикал!
— Да что же это, наконец, значит — «радикал», разве вы не присяжный поверенный?! — взволновался седобородый одноглазый портной Зельман Шик.
Вертигалов ухмыльнулся, закрыл, из любезности к собеседнику, один свой глаз и совсем непонятно уже ответил:
— Вырастешь, Саша, — узнаешь!
Он попал в гласные городской думы, но после первого же заседания ушел из нее, когда его не выбрали городским головой.
— Юзя! — объяснял он свой поступок улыбавшемуся юноше. — Я их послал к чертовой матери. Лучшего городского головы они никогда бы не нашли. Был раньше геморроидальный дурак Мельников — никчемность, ничтожество! — так украсьте же свое самоуправление такой башкой, как у меня! Нет? После революции я мог быть только первым в городе, и это было бы справедливо…
Ни с кем так хорошо не чувствовал себя Юзя, как со словоохотливым, жизнерадостным Александром Петровичем. И не было для Юзи большего огорчения, чем то, когда узнал, что к осени Вертигалов собирается уехать в Москву.
— Сначала один, знаете ли, а потом и семью перетащу. Найдется мне там работа: я не дурак, не вор, большевиков наилучшей властью признаю — ого-го, как еще жить замечательно будем! А потом, голубчик, святой это долг такого человека, как я: нужно же помочь большевикам стать государственниками! Нет? Все живое обязано там, в Москве, быть!
И вот еще, что знал Юзя о мыслях жизнерадостного Александра Петровича, — что вызывало и в самом нем, Юзе, тайную надежду и радость обреченного туберкулезного юноши: пусть хоть все человечество думает, что оно смертно, а он, Вертигалов, в эту истину обязан внести «поправочку»:
— Интеллект, голубчики мои, не смертен, не пропадет, ибо есть он, интеллект самый, всюду, даже в камне!
Во время таких бесед — о смерти — длинные ресницы Юзи беспомощно и часто мигали, желтый миндаль встревоженных глаз становился тусклым, слезливым, а тонкая костлявая рука нервно подергивала пушистый мягкий волос на щеке.
И Юзя тихо говорил:
— Вот вы, Александр Петрович, не боитесь смерти… Как я вам завидую!
— Я думаю. Чего мне бояться, когда я, мой animus, выше всяких смертей?… Нет? Он живучей, голубчик, внешней ткани — просто и ясно. Это же не может быть иначе!
— Александр Петрович! Но ведь медицина доказала, мы ведь все знаем…
— Что мы знаем? — иронически, полупрезрительно смотрели травянистые живые глазки, а рот искривляла недовольная гримаса. — Что?
— Мы знаем, достаточно сердцу перестать биться — и всему конец.
— Так-таки и конец? Хэ-хэ… А чему конец? Материи — вот чему. К чертовой матери ваш скепсис. Послушайте, Юзя, — вы знаете Аристотеля? Нет? То-то же… Несение цели в самом себе, голубчик. Я несу, вы несете, амебы, инфузории и всякое «мертвое» тело… даже камень. Да, да. Во всем есть жизненный порыв, во всем мире нет ничего мертвого. Изменяются только формы жизни, но тому причиной уже — века, время! Понимаете — время! Сама жизнь не пропадает, не может пропасть. Уже самое понятие времени, это — жизнь! Нет? Человеческий интеллект изменяется (заметьте: изменяется, а не пропадает!) во времени. Да, что говорить, Юзя! — сердился Александр Петрович. — Вам положительно нужно… вам просто нужно пополнить свое образование!
Он вскакивал со своей табуреточки, подбегал, пыхтя, к застенчиво улыбавшемуся юноше, чертыхался и «туземил».
— Ах, с… сын! Ах, душевный вы мой подлец. Разве можно не доверять так жизни? Вы мало ей доверяете, а? Вы смеете бояться смерти?! Ах, с… сын!
И Юзя открывал тогда неунывающему виталисту свою затаенную, никому не высказываемую мысль:
— Знаете, Александр Петрович, это правда. Я боюсь смерти. Больше того: я никому, никому не поверю, если он скажет, что смерть его не страшит. А потом ведь, Александр Петрович, я никогда не могу забыть… у меня ведь тэбэцэ!…
Тогда умолкал вдруг на минуту Вертигалов, а юноша, еле борясь с уцепившейся за горло слезливой спазмой, продолжал:
— Да, у меня тэбэцэ, Александр Петрович. Разве я не понимаю, что это значит? А как хочется жить!
— Нужно, нужно, — кивал одобрительно головой Вертигалов и вновь принимался за работу над колодками.
— Знаете, Александр Петрович, так невероятно сильно… хочется жить! Я хотел бы жить двести, триста… пятьсот, тысячу лет! Никогда не умирать.
— Гм, голубчик… Тело ваше, «прозодежда» эфта самая обтрепалась бы за это время! — старался шутить внимательно наблюдавший его Вертигалов. — Да и пресытились бы.
— Пусть так даже. Но — жить, дышать и видеть. Вы знаете, я прочел недавно: через много миллиардов лет потухнет Солнце…
— Это возможно.
— Да, да! Потухнет Солнце, в сплошной газ превратится Земля… Понимаете — исчезнет всякое представление о живом… И я содрогнулся, уже теперь содрогнулся: будто я уже — будущий последний человек!
Вертигалов досадливо почесывал свой живот и так же досадливо вполголоса ругался, словно хотел этим показать свое нежелание участвовать в таком унылом — и потому вредном — разговоре. Ему вот, Юзе… какое ему дело до будущего, последнего человека, которому суждено будет прощаться с Землей, с Солнцем через тысячи миллиардов лет?… К тому же, ничего хорошего такие разговоры принести не могут больному, впечатлительному юноше, которого он, Александр Петрович, любил почти отцовской любовью…
Но Юзя уже не хотел отказываться от этой беседы.
«Экстаз пессимизма!» — думал о нем Александр Петрович.
— Вот вы, Александр Петрович, ссылаетесь на человеческий интеллект: пусть умрет внешнее «я» — все равно вечно внутреннее. Как бы хотел я в это поверить! Но у последнего человека… как же у него-то с интеллектом? Как? Исчезнет Солнце, испарится Земля — воцарится мировое Ничто, мировая Пустота… Не будет земли, воздуха. Нет, страшно все это, нелепо!
Вертигалов ухмылялся:
— Ох, философ, философ дыровской колокольни! Нет? Не дыровской?… Вы что думаете: только и свету в окошке, что дряхлая Землюшка? А? Ничего подобного! Вы сколько, сказали, отсчитано жить еще сей планетке? Миллиарды, да?
— Да, тысячи миллиардов. Так пишут, по крайней мере.
— Ну, вот. Эх, голубчик вы мой! Да за это время двуногий с… сын тридцать тысяч раз обманет доверчивую старую планету. Обязательно! Подвернется другая какая-нибудь — с ничем не худшим солнцем, а там — другая, третья разом… Отыщутся они — и перелетим!
— Как это? — невольно улыбался уже радостно туберкулезный юноша.
— Очень просто — перелетим. А для чего уже теперь аэропланчики выдуманы? Человеческий разум оч-чень предусмотрителен! Будущие планетки пребывают, вероятно, сейчас в зачаточном состоянии — газ… Нет? А через миллиард лет вполне оформятся. Мы — туда, а Земля пущай опять в газ переходит. А раз — газ, значит, через миллион миллиардов лет перестанет она блудить, снова Землей станет, и человечество, при нужде, опять сможет на нее пожаловать. Перелетим — за мое почтение!
Вертигалов весело посвистывал, слал кому-то неведомому свою обычную «туземную» брань и, сильно жестикулируя, выкрикивал:
— Перелетим! Ого-го-го! А главное — вылететь из этого вот проклятого свинюшника, закуты, из этой подлой вонючей поры, именуемой Дыровск. Неправда, а? Вы вот видите меня — отца семейства? А? Через два месяца ликвидирую все дела, подагру свою — на плечи, билет в Москву, и — будьте здоровы! Обязательно! Animus мой вопиет о сем: я не могу уже, голубчик мой, жить на задворках России. В разлом, к чертовой матери эту смердящую уездную Русь — молодцы большевики! Они лучшие из европейцев!
И в такие моменты резче, чем когда-либо, вставала перед Юзей мысль, которая если не была так сильна и упряма, как всегдашняя боязнь смерти, то вместе с тем действовала на него почти так же угнетающе, давяще:
Вот:
где— то есть теперь Россия, настоящая Россия, для него, Юзи, -диковинная, притягивающая. И эта Россия мыслилась почему-то собранной, сбежавшейся к одному великому атаману-городу, покорившему ее своей воле освободителя и вожака.
Этот город говорит громко, набатом, все остальные — косноязычны, их голоса хватает лишь на слабый шепот, шепоток: им не надо сейчас своего слова, им оставлен слух — для мудрого атаманова.
У этого города никогда не смыкается твердый настороженный глаз, лучи его бесконечно длинны, остры — и в зрачке его тонет вялый мушиный взор всей остальной уездной
страны, и смотреть ей только провидцем-глазом вожака!… -
В этом городе, в нем одном — ткут неустанно тонкую ткань мысли, и каждая нитка ее чудесным образом превращается тотчас же в целые полотнища, жадно подхватываемые остальной Россией.
О, если бы — в Москву!
И когда мысль Юзи, побывав трепетным, восторженным слепцом в этом городе, возвращалась, прозревая, к нему самому — Юзе, к ржавой унылой тиши низкорослых дремотных домов, к Дыровску и многим другим его собратьям, стоящим, словно калеки на паперти, на безмятежной русской равнине, вручившей свою судьбу мудрости старинных кремлевских стен, — тогда еще больше казалось, что подлинно это уже не Россия, что это только ее прежнее место, сохраненное для нее на старой дыровской карте. Это только ее след — отвердевший, ссохшийся в струп.
И еще горче становилось от сознания, что он сам, Юзя, втоптан судьбой в этот след, он — мельчайшая часть его, что даже нет его, Юзи, в числе тех немногих дыровских людей, кто, как молодая, вешняя заболонь, зреет здесь, на месте уездного струпа — вызревает, чтобы потом выбросить из себя свежее семя жизни.
Юзя верил и знал, что с годами придут сюда и новые люди: они будут крепить, жать уездную вязкую топь, они камнем придавят вековую вязь рыхлой и слепой жизни — тем самым камнем, что вынут из упорной кремлевской стены, как Адамово ребро, давшее, в неумирающей легенде, для Земли вторую человеческую жизнь.
Так будет.
Будет, непременно будет — его веру в это теперь никто не смог бы поколебать.
И когда думал так, не испытывал, однако, полной радости, потому что воровски уносила ее куда-то всегдашняя спутница-мысль, вгнездившаяся в него, Юзю, вместе с тяжелой болезнью: будет все это, но не будет, его самого — Юзи.
Он говорил Вертигалову:
— Тэбэцэ у меня — а как хочется жить: двести, пятьсот, тысячи лет жил бы — как Солнце, как Земля!
Но сам уже — из-за больной, почти навязчивой мысли — боялся и этого, казалось бы, бесконечного срока, который одна только фантазия могла даровать его жизни. Он знал: смерть потушит Солнце — вытлеет оно, смерть потушит и его, Юзю — огарок. Но без Солнца Земля станет газом, Земля — Ничто, а без него Земля своим солнечным глазом будет смотреть еще на тысячи столетий чьей-то неостановленной жизни.
Кто будущий последний человек? Кто последний?
…Есть где-то Россия — настоящая, незнакомая, обвившаяся человеческой чешуей вокруг мшистых упорных стен московского кремля, и есть след ее — ушедшей, поднятой в разлом.
К первой — далекой — потянется с дыровских задворок Александр Петрович Вертигалов, а он, Юзя, останется здесь -калекой на паперти.
— Знаете, — говорил Александр Петрович, — нужно уметь уходить! Так же, как нужно уметь в жизни хорошо слушать, умно молчать и совершенно беззаботно смеяться. Уйду, обязательно уйду — сумею!
А Юзя останется: чахнет тело, каждое утро на носовом платке глаз находит сгустки уходящей отравленной крови, на кровати дома тлеет в той же болезни старенькая мать — низенький тонкий огарок.
И это — жизнь!