Сдвиги, происходившие тем временем во взглядах его товарищей по авангардистскому кружку, давали теперь, как думал Элюар, ряд точек опоры для его устремлений. Провозглашенный «дада» бунт против подгнивших устоев западной цивилизации продолжался, но после выхода в свет в декабре 1924 г. журнала «Сюрреалистская революция» он миновал сугубо разрушительную полосу и вступил в пору изысканий некоего созидательного начала, которое предполагалось открыть в области «сверхреального». Сюрреализм, по крайней мере по замыслу его вождя А. Бретона и его ближайших соратников, всерьез претендовал на роль не столько очередной литературной школы, сколько научно-философского, точнее натурмагического, исследования, между прочим прибегающего к технике художественного образотворчества и в конечном счете призванного в корне «изменить жизнь». Все надежды возлагались на раскрепощение человеческого духа от оков разума (в нем, вслед за Фрейдом, усматривали злокозненного носителя мещанских «табу»), на вольный разлив той стихии подсознательного, что бушует в глубинных недрах души. Дать этой лаве прорвать запруды логической мысли и вольно выплеснуться в мечтах, сновидениях или даже безумном бреде — не значило ли это, но всем расчетам, даровать человечеству, скованному кандалами рассудочности, столь желанную свободу духа? И не заговорит ли тогда языком восхитительных грез и жутковатых фантасмагорий сама древняя первозданная природа, от которой личность XX века пока отгорожена глухой стеной культуры? По сути сюрреализм тяготел к изобретению некоей черной магии, имевшей психоаналитическую закваску и предназначавшейся ее жрецами для полного переворота в мышлении. Причем последний рисовался им поначалу гораздо более скорым и надежным путем избавления страждущих от гнета и бед, чем революционная перестройка социального уклада. Что касается литературы и особенно лирики, то она, будучи по самому своему строю менее всего зависимой от умозрительных предпосылок, должна была овладеть лишь некоторыми особыми приемами, чтобы вплотную приблизиться к искомой «натурмагии». Среди таких приемов прежде всего поощрялись запись снов и «автоматическое письмо» — нанизывание с предельной скоростью, так чтоб не успеть задуматься, первых пришедших в голову выражений, каким бы ошарашивающим и противным здравому смыслу ни было их соседство. И даже чем сильнее ошеломляет подобное сопряжение того, что несопоставимо в привычном логическом ряду, тем ярче вспышка внезапного озарения может осветить неразведанные залежи души и всего мироздания.
На протяжении пятнадцати лет Элюар оставался одним из самых знаменитых приверженцев сюрреализма, его признанной поэтической гордостью, и тем не менее его подход к учению Бретона отнюдь не однозначен, а в чем-то не лишен серьезных оговорок, предвестий их будущего разрыва.
Элюар был в числе вдохновителей самых разных — как вполне серьезных, так и скорее забавных — выступлений кружка, от протестов против разбойничьей карательной войны Франции в Марокко до призывов распустить обитателей сумасшедших домов, от срыва проходившей в 1931 году в Париже Колониальной выставки до поездок с лекциями в Прагу и Мадрид и устройства Международной выставки сюрреалистов в Лондоне. Он был непременным сотрудником почти каждого выпуска их журналов, особенно «Сюрреализма на службе революции», как они переименовали свой орган в 1930 г., в пору сближения с французскими коммунистами, хотя краткого и затруднявшегося левацкими срывами. Разделял Элюар и философские установки Бретона. После недавнего тупика, когда «одиночество преследовало его своей злобой» и он в ужасе восклицал: «Лицо мое больше не видит меня. И нет вокруг других лиц», — его несомненно искушал предлагавшийся теперь способ подключиться к токам могучей энергии, которая совершает безостановочную работу где-то в космических недрах вселенной и без всяких помех переливается в сокровенные хранилища подсознания, откуда ее можно черпать пригоршнями. Он даже присоединился к Бретону и Рене Шару в сочинении текстов для двух книг 1930 г. «Замедлить работы» и «Непорочное зачатие», подсказанных бретоновскими мистическими выкладками. Привлекала, наконец, Элюара и раскованность воображения, достигаемая в непроизвольном — без оглядки на благоразумно принятое — словотворчестве, равно как и обещанное вторжение в никогда не иссякающую волшебную кладовую сновидений наяву.
И все же была грань, за которой кончалось его подчинение даже самым благожелательным с виду советам и самым заманчивым теориям друзей. При всем своем мягком нраве, он упрямо не соглашался подменять работу поэта «автоматическим письмом»: последнее, по его мнению, лишь подсобно, оно «без конца распахивает двери в подсознание… преумножает наши сокровища»[7], но само по себе поставляет только случайный хаос сырых заготовок. Стихотворение же требует обдумывания, труда, подчиненного строгой задаче, это «плод достаточно определенной воли, эхо какой-то четко обозначенной надежды или отчаяния»[8]… Элюар отказывался от опасной подмены творчества нагромождением строк по наитию, за что уже тогда вызывал, как признался Бретон двадцать лет спустя, подозрения в «архиретроградных» пристрастиях[9].
Упрек этот, разумеется, звучит достаточно нелепо и лишний раз подчеркивает неслучайность того факта, что почти вся история сюрреалистского движения была историей ухода из него недюжинных мастеров, одного за другим осознававших вред для себя предписаний и запретов этого авангардистского сектантства навыворот, и, напротив, прихода под его знамена многочисленной рати ремесленников как во Франции, так и за ее пределами. И если Элюар покинул его ряды позже других, позже Супо, Десноса, Превера, Кено, Арагона, Шара, Тзара, то одной из причин здесь была, очевидно, как раз его непреклонность в самом для него дорогом и существенном — в писательстве: «советы» со стороны меньше сбивали его с толку и причиняли меньше ущерба его самобытности, внушавшей невольное почтение, вынуждая воздерживаться от попыток уличить этого скрытого «еретика» в рутинерском отступничестве.
Впрочем, даже беглое знакомство с Элюаром свидетельствует, что он отнюдь не архаист, а лирик отчетливо поискового склада, так что манера его своей непривычностью вызывает поначалу известные затруднения. И тут важно не столько свыкнуться с ее внешними приметами, сколько понять ее исходные предпосылки, как они мыслились самим Элюаром.
Элюаровской поэтике, какой она сложилась к середине двадцатых годов и оставалась без особых изменений вплоть до начала сороковых, прежде всего чужд «классический» принцип подражания природе (пусть и в широком, аристотелевском его значении). Здесь Элюар отправляется от общих эстетических представлений, утвердившихся во французской лирике со времен Рембо и Малларме и особенно прочно возобладавших благодаря Аполлинеру. Ранний Элюар равно пренебрегает зарисовкой, рассказом, воспоминанием об однажды случившемся, внезапно подмеченном — короче, строит свою вселенную без опоры на происшествие. Его можно было бы назвать визионером, который создает своим вымыслом независимый микрокосм, подчеркнуто неприкрепленный к историческому или биографическому календарю, да и вообще обходящийся без отсылок к чему-либо вне самого себя. Плод совершенно вольного воображения вместе с тем обладает всей полнотой и насущностью бытия. «Я не изобретаю слова. Я изобретаю предметы, живые существа, события, и мои чувства способны их воспринять. Я создаю себе переживания.
Я страдаю от них или испытываю счастье. Они могут быть для меня безразличны. Я храню о них воспоминания. Случается, что я их предвижу. Если бы мне пришлось усомниться в их действительности, все сделалось бы для меня сомнительным — и жизнь, и любовь, и смерть. Мой разум отказывается отвергнуть свидетельство моих чувств. Предмет моих желаний всегда реален, ощутим»[10].
В чем же суть этого «словесного предмета», так же не нуждающегося в жизнеподобии, как камень, дерево или, скажем, звезды? В том, считает Элюар, что он есть воплощенное несогласие оставаться на земле покорным созерцателем, попытка хотя бы мысленно подчинить запросам личности косную материальность, перекроить ее по мерке нашей мечты о счастье, ибо «человеку нужно сознавать свое превосходство над природой, чтобы обороняться против нее, чтобы ее побеждать»[11]. Труд лирика для Элюара, как и труд близких ему живописцев Пикассо, Брака, Кирико, Эрнста, Танги и других, в ком он видел своих «наставников свободы»[12], не есть поэтому наведение зеркала и даже не глубинная рентгеноскопия вещей, но «смертельная схватка с видимостями»[13], когда происходит «разгром логики»[14] и «воображение, изжившее в себе инстинкт подражания»[15], расчленяет сущее на простейшие частицы, а потом заново составляет их уже по собственным понятиям о желаемом и должном. В каждом из таких сопряжений вещи, явления, признаки, переживания, принадлежащие к самым разным и подчас полярным областям, встречаются, смешиваются вопреки всем физическим законам и обычному здравомыслию. Возникающий таким путем образ (скажем, знаменитое и «загадочное» сравнение из «Любви поэзии» «земля вся синяя как апельсин»)[16] есть вполне самостоятельная данность, приглашающая не к проверке «верности природе» или логической оправданности сопоставления внешних примет, но к непосредственному, на веру восприятию его в качестве доказательства творчески-преображающего, а не созерцательно-отражающего присутствия человека во вселенной. И чем невероятнее подобные «доказательства», чем сильнее подчас озадачивают, тем явственнее пьянящее торжество свободного духа, на миг уподобляющегося богу из легенды о семи днях творения.
Поль Элюар
Рисунок Ман Рея в книге «Свободные руки» (1937)
Возникшие таким путем словесные узлы строки в элюаровском свободном стихе («верлибре», для которого дробящее период неравнострочие вообще важнее размеренной повторяемости и в котором нет заранее заданного рисунка рифм, ассонансов, метрических ходов) не скреплены вместе жестким обручем заранее предопределенного размера. И потому они то вытягиваются, то сжимаются до одного-двух слов, а иногда и вовсе отрываются от соседних, «выламываются» из отрывка и существуют сами по себе на отшибе, получая особую весомость. В свою очередь, строки непосредственно стыкуются одна с другой, они сопоставлены или противопоставлены, точнее поставлены рядом без повествовательных, хронологических, рассудочно-логических или иных очевидных переходов. Между отдельными смысловыми «вспышками» завязывается неоднолинейное «перемигивание»: лучи пересекаются, преломляются, отражаются друг от друга, взаимно притягиваются и отталкиваются. Здесь нет непрерывного и последовательного движения мысли по проводу синтаксиса и версификации, тут скорее перекличка огней в фейерверке. Гроздья их создают вокруг себя известный духовный микроклимат, но не складываются в повествование или четкое раздумье.
Так, в результате образуется метафорическая кардиограмма взрывов восторга и горестных метаний, через которые прошел «поэт — бодрствующий сновидец»[17]. Лично пережитое закреплено не в прямом рассказе или размышлении, а в иносказательной лирической композиции, оставляющей широчайший простор для бесчисленных подстановок. Эта очень осязаемая неопределенность «не отсылает (к уже известному. — С. В.), а внушает и вдохновляет», она «дает пищу надежде или отчаянию», будит отклики, «словно живое существо, заставляет грезить наяву»[18], как бы приобщает и нас к победе надо всем от века предначертанным. И тогда можно с горделивым ликованием возвестить вместе с Элюаром: «Я в силах существовать без судьбы». Не бретоновские вещания безвольного передатчика мистических позывных, а гуманистическое мифотворчество, одновременно вызов всякому стеснению, застылости, приниженности и пророчество счастья человека, сделавшегося хозяином земли и повелителем стихий, — такой мыслилась лирика Элюару и такой старался он сделать ее в каждой клеточке словесной ткани.