Жан Руо ПОЛЯ ЧЕСТИ Роман-воспоминание

I

Пришла беда — отворяй ворота. Эта простая, печальная и старая, как мир, истина открылась нам внезапно, словно пряталась до поры, чтобы потом садануть наверняка. Она оглушила нас и придавила горем. Замкнул цепочку дед — видно, чтоб затвердили покрепче, хотя не было нужды повторять. Удивительная назойливость, будто мы и без того не усвоили. Последний удар был до такой степени излишним, что едва не остался незамеченным, — с дедом буквально так и получилось. Однажды вечером, когда ничто того не предвещало, у него отказало сердце. Понятно, возраст, но ведь казалось, что семьдесят шесть лет ему нипочем. Или, может, события последнего времени затронули его сильнее, чем мы полагали. Старик держался скрытно, отстраненно, как бы отсутствующе. В этой отрешенности, сочетавшейся с изысканностью костюма и манер, чудилось что-то китайское. И во внешности тоже: узкий разрез глаз, вздернутые островерхой пагодой брови и желтоватый цвет кожи, свидетельствовавший не столько о наличии азиатских корней (каковые если и имелись, то восходили ко временам переселения народов, что-то вроде генетического воскрешения), сколько о неумеренном курении сигарет редчайшей марки, каких, кроме как у него, никто никогда не видел — в миндально-зеленых старообразных пачках, доставляемых ему, как он сказал нам однажды, из России, правда, в другой раз он с таким же серьезным видом утверждал, будто выписывает их из Памплуны, что по ту сторону луны. После его смерти их, по всей вероятности, перестали производить. Еще бы: он один выкуривал целое табачное поле, зажигая каждую следующую сигарету от бычка предыдущей, отчего, если при этом он вел машину, его малолитражка пускалась в непреднамеренное родео. Зажав окурок указательным и большим пальцами правой руки, а новую сигарету уголком губ, он концентрировал все внимание на тлеющей красной точке, нимало не заботясь о дороге, и, тыкая бычок в сигарету, методично затягивался, пока не заструится перед ним тоненький дымок. Тогда, откинув голову назад, дабы уберечь глаза от слепящего дыма, но все равно окутанный густым облаком, которое разгонял ладонью, он локтем приподнимал стекло, быстрым движением швырял окурок за окно и, по-прежнему не глядя на дорогу, резко выворачивал руль, так что пассажиров швыряло из стороны в сторону. Видно, старость притупила в нем чувство реальности, а все пережитое укрепило ощущение собственной неуязвимости. Под конец уже мало кто отваживался ездить с ним в машине. Мальчишки-кузены, помнится, повязывали головы платками или отцовскими галстуками и, усевшись рядом с ним, испускали клич камикадзе «банзай!» (они проделывали это раза два или три — мы виделись редко). На их прощальные поклоны следовало отвечать взмахами носовых платочков и понарошку проливать слезы. Конечно, все понимали, что на таком тихоходном автомобиле риск невелик, однако постоянные пересечения желтой линии, виражи на встречной полосе, наезды на бордюр, сопровождаемые мучительной тряской, опасные сближения с другими транспортными средствами — все это приводило к тому, что люди выходили из автомобиля зеленые, словно из комнаты ужасов.

При парковке и других маневрах напрасно было предлагать деду помощь или семафорить руками. В подобных действиях всегда мало пользы — сдается, пассажир, который крутит в воздухе воображаемую баранку, просто-напросто завидует водителю, — а в случае с дедом это было как мертвому припарки. Сколько бы ему ни кричали, ни объясняли, ни стучали рукой об руку, мол, до столкновения сзади осталось всего несколько сантиметров, он лишь устало поглядывал сквозь сигаретный дым и спокойно ожидал, когда о том же самом ему возвестит бампер. От таких упражнений на кузове живого места не осталось, крылья были смяты, дверцы перекошены. А сама машина получила у нас прозвище Ушибочки. Дед если и знал об этом, то виду не подавал и переживаний не обнаруживал: похоже, что в каталоге его представлений нам было раз и навсегда отведено незавидное место «сопляков» или кого-нибудь в том же роде. А может, ему и вправду было наплевать.

Под проливным дождем, каковой на Атлантическом побережье вовсе не является отклонением от нормы, его малолитражка, сотрясаемая шквалами, натужно преодолевающая сопротивление ветра, подтекающая со всех сторон, напоминала утлое каботажное суденышко, пустившееся в плавание в шторм, вопреки метеорологическим прогнозам. Потоки дождя обрушивались на брезентовую крышу, навевая мысли о ее непрочности, прокатывались с угрожающим грохотом, отзывавшимся внутри зовом океанских бездн. Вода просачивалась в микроскопические дырочки ткани, образуя тоненькую пленку, которая постепенно набухала, провисала, дрожа все сильней, и, наконец, отделялась и падала кому-нибудь на голову, на руку или колено, а при наличии свободного места — на сиденье, где от множества ручейков образовывалась порядочная лужица, которую приходилось осушать перед очередной поездкой. Будто водяные часы над головой, что очень скоро оборачивалось настоящей пыткой, когда к удручающе размеренному капанью сверху неожиданно и некстати добавлялся косохлест сбоку. Вода пробивалась в щели плохо пригнанных дверей эдакой моросью, которая вроде бы и не оставляет следа, но со временем вымачивает пуще всякого ливня. Поначалу все стремились следовать примеру деда, среди бушующей стихии сохраняющего полнейшую невозмутимость, словно бы надеялись постичь некую тайну и вместе с ним убедиться, что «все это» (так любил говорить он сам, уклончиво и устало), в сущности, предрассудки и дождь — лишь идея дождя, отзвук вселенской иллюзии. Так оно, вероятно, и бывает в высшей точке подъема духа, когда он воспаряет, презрев материальный плен, или еще в очень комфортабельных бесшумных, герметичных автомобилях, где точно по облаку плывешь, но только не тут, потому что окрашенный ржавчиной дверей и покрывающий сиденье мелкой сыпью ситничек в конце концов одолевал вас своим упорством и после нескольких минут «мокрой йоги» грубая реальность одерживала верх: вы доставали платок, чтобы вытереть лицо. Подобные мелочи исподволь подтачивают детство, незаметно вовлекая его в процесс жизненного распада.

Как ни странно, когда проходило первоначальное раздражение, летящие по косой капли наводняли кабину весельем: подзадоренные сознанием несбыточности чуда — мол, выйдем из воды сухими, — мы затевали шуточные баталии. Капли, то резкие, колкие, а то, напротив, дряблые, выдохшиеся, угождали наобум в уголок глаза, в висок, в щеку, а то и прямо в ушную раковину, они летели по таким хитроумным траекториям, и всякий раз так неожиданно, что не отвертеться и не спастись, разве что голову в какой-нибудь мешок засунуть. Игра — зачаточная форма «морского боя» — сводилась к тому, чтобы с криком «Попал!» подпрыгнуть от удара исключительно увесистой капли, будто ты и впрямь сделался мишенью для неведомого стрелка. Единственное правило в этой игре — не лукавить, не откидываться на сиденье с притворной мукой на лице из-за пустяковой капелюшечки. Тут, понятно, возникали споры, но всегда в сдержанных выражениях. Возвышать голос не подобало: дедова малолитражка почиталась заветным местом, она служила ему не броней, как можно было бы заключить из плачевного состояния кузова, а кельей.

Дед примкнул к нам лишь однажды, когда капля лампочкой повисла на кончике его носа и он, нарушив обет молчания, глухим экономным голосом произнес: «Нос дал течь». Мы разом прекратили ссоры и насторожились, ведь взрослый посягнул на нашу территорию, но изумление быстро уступило место радости от возвращения старого блудного сына: оказывается, дедушка все время был рядом, в пространстве, досягаемом для игр, а мы-то воображали его увязшим в стародавних воспоминаниях, отделенных от нас расстоянием его возраста, — и тогда мы с облегчением и еще, возможно, для того, чтобы показать, каким тяжелым грузом лежало на нас его постоянное отсутствие, разразились дружным раскрепощенным смехом, будто бы только сейчас поняли его шутку: носовая течь стала идеальным завершением водной битвы, в которой мы, не умея положить ей конец, все обсасывали и обсасывали одно и то же нехитрое правило. Продолжение придуманной нами игры сделалось решительно невозможным, словно одно тихое восклицание деда исчерпало ее. Зато выражение «дал течь» еще долго оставалось у нас в ходу по поводу всевозможных бытовых неурядиц: убежит ли молоко, выйдет ли из строя карманный фонарик, или соскочит велосипедная цепь, остановятся часы. Оно распространялось и на взрослых: так, папа «дал течь», когда в двух километрах от поселка у него кончился бензин, — он тогда специально петлял по дороге в надежде использовать последние капли горючего и как-нибудь дотянуть до цели. Проживи он подольше, при том, сколько он разъезжал, новая идиома вполне могла бы войти в речь. И лет эдак через сто лингвистам пришлось бы проявить изрядную смекалку, чтобы установить ее происхождение.


На Нижней Луаре дождь — верный спутник жизни, наша дражайшая половина. Он придает индивидуальность расхожему в других отношениях облику края. Перенасыщенные океанскими парами тучи на широте Сен-Назера устремляются в устье Луары и, поднимаясь вверх по течению, будто из бездонной бочки, беспрерывно изливают на нантский район накопившийся избыток влаги. В общей сложности количество ее невелико, если сравнить, например, с муссоном, зато оно с такой педантичностью распределено на целый год, что среди приезжих, на долю которых не всякий раз выпадает ясный денек, за местностью установилась прочная репутация сырого хмурого угла. Их трудно разубедить, сколько ни говори о пресловутой мягкости климата, о растущей у нас мимозе и чахлых пальмах в садах нотариусов, — соотношение дождливых и солнечных дней в году изучено досконально. Влажность высока — это верно, но с ней сживаешься настолько, что перестаешь замечать. А непроходящую изморось никто искренне не считает дождем. Очкарики, двадцать раз на дню машинально протирающие стекла, привыкают продираться сквозь созвездия капель, в которых пейзаж преломляется, дробится, анаморфируется до неузнаваемости, в результате чего они вынуждены ориентироваться по памяти. Но когда наступает вечер и в городе тихо накрапывает дождик, когда мигают неоновые вывески и светозарные письмена изукрашивают темно-аквамариновую ночь, когда мерцающие звездочки пляшут у вас перед глазами и синие, красные, зеленые, желтые искры забрызгивают стекла очков — вы погружаетесь в феерию версальских празднеств. Для сравнения снимите очки, и вы увидите, до чего будничен оригинал.

Недаром оптики у нас процветают. И не оттого вовсе, что близорукость встречается тут чаще, нежели в других местах, просто когда протираешь стекла незаметно вытащенной из-под ремня полой рубашки, уголком скатерти в ресторане или чистым кончиком носового платка, зажав остальную его часть в кулаке, неизменно возрастает опасность, что очки разболтаются, упадут и разобьются. Это одно из многочисленных неудобств, порождаемых дождем, наряду с неизбывной грустью и стреляющей болью в голове, которая проистекает от беспрерывного мигания. Эдакая сумятица у основания волос имеет, возможно, и иную причину, но кто же виноват, если то и дело приходится укрываться в кафе, понаставленных тут и там, ожидая за рюмкой, другой, третьей, пока распогодится. Облокотившись о стойку, невольные выпивохи, молчаливые и задумчивые, поглощенные созерцанием собственного отражения в окне, провожают глазами прохожих, которые, согнувшись и придерживая рукой воротник, торопятся убежать от дождя. Вывернутый ветром зонт ни у кого в кафе не вызывает высокомерной ухмылки. Все просто радуются тому, что вовремя укрылись сами. Чуть только проясняется над крышами и наступает затишье, они залпом допивают остаток, застегивают пиджак, втягивают голову в плечи, готовясь переступить порог, — ан нет, дождь припускает с новой силой, и тогда поднятым над пустой рюмкой большим пальцем они заказывают без слов: еще одну, раз так.

Есть верные признаки надвигающегося дождя: западный ветер, резкий и свежий; чайки, залетающие далеко в глубь суши и ватными шариками садящиеся на распаханные поля; ласточки, скользящие летом над самыми крышами и безмолвно кружащие в садах; трепетный шелест крон и безумие круглых осиновых листьев; с тревогой поглядывающие на серое в яблоках небо мужчины и женщины, охапками сгребающие белье (высушенное на морском ветру, хранящее между волокон ткани целебный аромат йода и соли), оставляя на веревках разноцветные прищепки — ни дать ни взять вольерные птички; мамаши, скликающие играющих в песочнице детей; кошки, мусолящие морду лапкой; и ноготь, трижды ударяющий по выпуклому стеклу барометра — стрелка резко падает.

Первые капли неуловимы. Вы поднимаете голову, не веря, что с серебристо-серого светоносного неба, играющего отсветами океана, на вас и в самом деле что-то капнуло. Бывает, что морось просто сопутствует приливам, рутинным полусуточным приливчикам. Нас привлекают обычно грандиозные приливы равноденствий, наводившие ужас на финикийских моряков, когда море уходит из-под днища, будто низринутое за край земли, и потом накатывает яростными волнами отвоевывать утраченные пространства — но такое случается только дважды в год. А повседневное брожение вод по тине и оплетенным водорослями камням давно уже всем примелькалось. Почти неотличимые друг от друга небо и море заливаются пепельной гризайлью, длинные антрацитовые прожилки оттеняют волны и облака, а линия раздела стихий, именуемая горизонтом, растворяется методом наплыва, как в кино. Дождем проникается все, его источают деревья, трава, серый, как небо, асфальт и людская грусть. Грусть хроническая, скупая на проявления, изливающаяся разве избытком вина, которое стакан за стаканом неуклюже пытается проложить путь сквозь хмурые облака к радости. Дождь — это философский камень, преобразующий действительность у нас на глазах. Дождь — наша судьба. При первых же признаках вы подставляете руку небу. Сначала не чувствуете ничего. Поворачиваете ее вверх ладонью, где кожа чувствительней, и что же — ловите булавочную головку, стеклянную пылинку, в которой отражается необъятное море облаков: небо в миниатюре на кончике пальца, как Мон-Сен-Мишель или Лурд в глазке старой авторучки. Разглядывая упавшие на руку полкапли, вы мысленно взвешиваете шансы на неблагоприятное развитие событий. Иной раз этим все и ограничивается. Никакого дождя. Прилив как прилив, и с ним ласковый шелковистый ветерок, скорее приглаживающий, нежели ерошащий волосы и не приносящий существенных новостей с океана. Разве что новости от противного: в Саргассовом море штиль, на Бермудах затишье. Бретонское побережье омывается Гольфстримом — пиратской теплой струей, вытекающей из Карибского моря в Атлантический океан, — ему-то мы и обязаны мимозой, олеандрами и геранью: хотя зимой горшки с цветами все-таки приходится вносить в дом. Когда бы не Гольфстрим, лед сковывал бы устье каждую зиму, как устье Святого Лаврентия, ведь Нант — на широте Монреаля. Между тем в наших краях снег — это скорее метафора, а на деле тонюсенькая пленочка раз в десять лет, тающая на глазах. Если не считать, конечно, памятную зиму 1929-го, когда Пьер снарядился в Коммерси, и потом ту, 56-го, когда замерзло столько бездомных, а дети впервые горделиво позировали возле слепленных собственноручно снежных баб, о которых прежде только читали в книжках: с глазками-угольками, носом-морковкой, при шляпе, трубке и шарфике — полный комплект. Была еще засуха летом 76-го, когда Бретань осталась без капли воды, луга пожелтели, кукуруза выросла размером с люпин, а коровы бродили с ввалившимися боками, точно борзые: за неимением лучшего объяснения погодные аномалии приписывали загадочным солнечным пятнам, извержению вулкана в южном полушарии или отклонению Земли от своей оси. О них помнят потому, что они исключения. А норма — дождь.

Когда накрапывает с приливом — это, собственно говоря, и не дождь. Просто пудра водяная, тихая задумчивая музыка, дань тоске. Капает по-доброму, ласково, почти не касаясь лица, разглаживает морщины на лбу, рассеивает тревожные мысли. Сеется ненавязчиво, неслышно, незримо, не оставляя отпечатков на стеклах и без остатка поглощаясь землей.

Тоска же и отрава души — это нескончаемая морось под нависшим низко небом, так низко, что давно уже на «ты» с колокольнями, водонапорными башнями, телеграфными столбами и, того гляди, зацепится за ветки. Не стоит смеяться над древними кельтами, опасавшимися, что небо обрушится на них: метафизические небеса рождаются под высокими лазурными небосклонами, а не тогда, когда на вас опускается гнетущий шиферный пласт, оставляющий лишь узкую щель между облаками и землей, сумрачную и сырую. И дождь тут не дождь, а влага, методично и неукоснительно завоевывающая пространство, плотная завеса, при малейшем дуновении проникающая под любые укрытия, где пыль на земле еще сохранила светлую окраску, густая изморось темных месяцев, ноября и декабря, насквозь пропитывающая пейзаж и стирающая последний квадратик надежды в душе, создающая ощущение конца света, его медленного поглощения водой: религии пустынь предвещали, что мир погибнет в огне, здесь же он растворяется у вас на глазах. Тут не увидишь ни обширных луж, каковые образуются от грозовых ливней и осушаются первым же солнцем, ни мощных половодий, когда приходится срочно эвакуировать людей, снимать потерпевших в лодки со вторых этажей домов (Луара частенько выходит из берегов, но за рекой признается право изменять параметры по своему усмотрению). Пейзаж будто бы все тот же, только зелень на полях приобретает оттенок солдатского ранца, а серые города свинцовеют. Повсюду воцаряется дух болот. Луга и поляны превращаются в замаскированные травянистым покровом губки. Ботинок, отваживающийся на них ступить, прирастает платформой из грязи. Не рекомендуется бродить вблизи рвов и прудов — не ровен час, соскользнешь, задевать кусты — попадешь под душ, прислоняться к стволам — обязательно прилипнешь. Каждый мнит себя Гераклом, с легкостью ломая толстые поваленные прогнившие сучья. Тяжелые плащи из плотной ткани не просыхают за ночь. Хлеб делается мокрым, стены отсыревают, на обоях образуются набухания, по очертаниям напоминающие континенты, и люди ломают себе голову: откуда же могла просочиться вода. Радиаторы тужатся понапрасну: для этой микроскопической влаги игольное ушко — что триумфальная арка. Тело хрустит всеми суставами, оживают застарелые болячки, и ломит кости. Тянутся долгие хмурые беспросветные дни. Лампочки горят с утра до ночи. Люди то и дело приоткрывают занавески, но всякий раз убеждаются, что дождь все идет и идет, исправно, неустанно, неослабно. И малодушные не выдерживают: говорят, даже в колодец бросаются аккурат на излете угрюмой зимы.

Изморось лишена ритмического богатства ливня, звонко отскакивающего от оцинкованного подоконника, журчащего в водосточных трубах, то тут, то там отрывисто постукивающего по крышам, будто настройщик, чутким ухом пытающийся распознать материал: шифер ли, так распространенный к северу от Луары, черепица гаража или дерево и толь сарая, а может быть, стекло чердачного окна. Когда отбарабанят последние капли грозового шлейфа, над городом повисает дрожащий ртутный свод. В ярко-серебристом свете контуры выделяются четко, как на гравюре, — каменные завитки на стрелке собора святого Николая, абрис листьев, маховые перья парящих птиц, ломаная линия крыш, антенны-насесты. Взгляд обретает остроту, позволяющую на расстоянии ста метров разглядеть вывеску, а заодно и избежать нежелательной встречи. Тротуар отливает синевой, как летом брюхо сардин на лотках. Автобусы проезжают мимо с приглушенным свистом, гоня шинами нежные белые разлапистые веера. Сверкают свежевымытые витрины, кроны осеняются ореолом из бесчисленных серебряных гвоздиков, воздух свеж, как ментоловый леденец. Город источает мягкое сияние, точно сувенир под хрустальным колпаком.

Грозовые ливни порываются навести порядок по-своему. Если вдруг заморозки, они выжидают месяцок, а после шквалами выметают зимнюю грязь. Да с таким усердием, что иное дерево оказывается не на месте, а другое обезглавлено, автомобиль перевернут, печные трубы парят в воздухе, а флюгер проявляет чудеса ветрености — понятное дело, нелегко рассчитать столь могучие силы — издержки неизбежны, хотя циклоном это не назовешь, даже если под напором ветра зашкалит анемометр или яростной волной пробьет дамбу.

Ледяные дожди с норд-веста разогревают кровь. Гонимые свирепыми ветрами, налетающими с Атлантики, они хлещут косо. Это металлические опилки, секущие по лицу, водяные стрелы, разящие наповал. Щеки, носы, руки пунцовеют. Людские пристрастия менялись от романтической бледности до тропического загара, но никогда еще малиновые пятна на лице не почитались эталоном привлекательности, даже у американских индейцев в почете красивый медно-красный отлив кожи. Зимние дожди не украшают, зато позволяют вкусить радость отдохновения после тяжелой нагрузки, блаженную расслабленность, которой сменяется напряжение, когда, придя домой и обсохнув, вы сидите, закутавшись, и слушаете, как за окном воет и злится буря. Но даже и такое мизерное счастье доступно не каждому: его лишены нищие и бездомные. Бедняку все не впрок. Восходящий к Диогену миф о философах-босяках вызрел опять-таки под более милосердными небесами. Александра, каким бы он ни был развеликим, можно попросить не заслонять солнце, а у облаков и того не допросишься. Прославленный киник недолго бы мудрствовал в своей бочке: промокший, продрогший, лишенный даже лучика солнца, чтобы прогреть старые кости, он, вероятнее всего, употребил бы красноречие на создание Армии Спасения. Зимние дожди для нее сущий крест. Им бы хоть толику игривости весенних проливней, когда, бывает, перед тем как выйти, вы долго всматриваетесь в безмятежное небо с клочками белых облачков там-сям, плывущих быстро, спешащих пересечь край, будто бы им дано задание остановить варварское нашествие дождей на восточных границах. Затем вы доверчиво оставляете зонт на вешалке или где у вас заведено: в корзине для бумаг, баке для белья. После месяцев мрака так остра тоска по весне, что не терпится сбросить зимнюю экипировку (это все равно что верить, будто нарядное оперение ласточки само по себе приносит весну). Воздух и вправду делается мягче, теплые пахучие струйки бороздят зимнюю еще атмосферу уже прибавившегося дня — последнее вы обнаруживаете в конкретные минуты, когда, вопреки обыкновению, засветло выходите с работы и засветло садитесь в электричку, когда на улице еще светло, а магазины позакрывались и загораются фонари. Радостная весть уже вскружила вам голову, вы ощущаете приближение тепла и от восторга не замечаете, как у вас над головой небо в минуту заволоклось и вот негаданно-нежданно хлынул дождь. Он хлещет с потешной поспешностью, барабанит быстро и весело — эдакий игрушечный потоп. Он словно репетиция, вроде выпущенного днем фейерверка, а потому ширины улицы ему вполне хватает: чуть дальше, в трех шагах, тротуар сух. Вы бежите укрыться под козырьком подъезда или навесом магазина, теснитесь в дверном проеме. На дождь никто не сердится всерьез, и, хотя с волос течет вода, люди улыбаются друг другу. Это не дождь, а игра в прятки, в кошки-мышки. Не успеешь отдышаться — небо уже снова заголубело. Прояснилось, и вы все простили.


Дожди раздражали бабушку своей несуразностью. Нет чтоб вылились все разом — да и забыть о них. Если бы ее поставили управлять осадками, она бы застолбила одну неделю в году, в течение которой выплескивалась бы влага, распределенная у нас по двенадцати месяцам, а что останется, поделила бы между теплым периодом (самую малость) и холодным (тоже чуть-чуть). А тут этот шотландский душ на бретонский лад, и несть ему конца. Она ворчала на непогоду, как и на все, что не задавалось. При ее-то педантичности она по двадцать раз на дню произносила полное угроз и недомолвок «чтоб его» — кого именно, никто не знал. Но всякому слышалось нечто большее, чем просто брань, такое, что ставило под сомнение весь привычный миропорядок, ведь коль скоро она не называла виновного, значит, он находился где-то поблизости.

Ее брак с дедушкой был не скажу навязан, но улажен их родителями: торжествующему союзу преуспевающих предпринимателей надлежало озарить потомство светом коммерческого благоденствия. Делу не суждена была долгая жизнь, его унесло водоворотом века, но тогда оно процветало, их «Дамское счастье», и ничто не мешало верить в его звезду, а суженые, дабы не чинить грядущему помех, почли за лучшее друг друга полюбить. Не то чтобы любовь так уж непременно необходима: тридцать — сорок лет все сравняют. Неприятно, однако, ощущать, что твоей судьбой распорядился кто-то другой; трудно убедить себя в том, что, поступи ты иначе, ничего бы не изменилось, занозой свербит тоска по несбывшимся возможностям, по упущенной лучшей доле. А это и есть самое нестерпимое.

Замужество было до такой степени основополагающим событием в жизни бабушки, что сделалось своего рода точкой отсчета, датой, от которой исчисляются «до» и «после», как Рождество Христово или основание Рима. Когда интересовались ее возрастом (как правило, для того, чтобы восхититься ее долголетием и исключительной бодростью), кто-нибудь непременно разрешал вопрос простейшим способом: достаточно было вспомнить, что она вышла замуж в 1912 году двадцати пяти лет от роду, будто именно эта дата, а не день рождения стала истоком всех ее воплощений во времени. Надо полагать, точку отсчета установила она сама. Кто, как не она? Уж конечно, не главный свидетель по делу, младший ее на год, — не наш молчаливый дед. Дальнейшие подсчеты, впрочем, оказались весьма затруднительными, особенно когда текущий год не оканчивался на двойку, — в итоге возраст бабушки так и остался «двадцать пять в двенадцатом году», он словно окаменел, сделавшись неподвластным воздействию лет. К исходному числу накидывали, в зависимости от состояния ее здоровья на данную минуту, приблизительный отрезок времени, истекшего с той поры, причем текло оно неравномерно, знавало периоды застоя, в которые она, казалось, не менялась, а потом резко ускоряло бег при появлении того или иного очевидного признака старения: туговатое ухо, шаркающая походка, слабеющая память, одни и те же истории, рассказываемые по десять раз. Если не вспоминать самые последние дни, когда она стала нарочито переходить на шепот и прикрывать рот рукой, чтобы не услышала старшая медсестра, дескать прятавшаяся за батареей и не пускавшая ее вечерами на танцы, в свои сто без малого она так и умерла бабушкой и прабабушкой двадцати пяти лет в двенадцатом году, угасла с последней изящной шуткой, от которой ее дочери засмеялись сквозь слезы.

В отношении золотой свадьбы никто не ошибся в подсчетах, благо сосчитать было несложно. Тогда задумали, помнится, собрать всю семью, устроить застолье, где бы каждый выступил с поздравлениями, а после — небольшое театрализованное представление, для которого папа с маминой младшей сестрой Люси разучили сценку из «Чумазого ревнивца» по старому побуревшему изданию классической библиотеки Ларусса. Предполагалось также, что будет дан бал с угощениями и что дедушка, впервые после долгого перерыва взяв в руки скрипку, исполнит по такому случаю, с товарищами по нантской консерватории, где он был лучшим учеником своего выпуска, квартет для струнных и флейты, но то ли флейтист к тому времени уже отправился к праотцам или, что вероятнее, семейный ригоризм возобладал над суетой, только лето подошло к концу прежде, чем условились хотя бы о дате торжеств. Отпуска не совпадали ни в какую. Потом вдруг обнаружили, что уже поздно: осень, дожди, все поразъехались, а на следующий год, прибавивший супружеству лишнюю унцию золота, все снова сбились со счета лет. Семейный сход отложили до следующей свадьбы. Неизвестно, правда, какой именно: платиновой или бриллиантовой, стали спорить, слово за слово (бумажной, фарфоровой), договорились и до тряпочной, а после и до «Свадьбы Фигаро». Тут Люси затянула своим сопрано арию Керубино: «Voi che sapete che cosa e amor»1, и все зааплодировали.

У престарелых супругов — словно гора с плеч свалилась. Идея квартета нисколько не вдохновляла деда — музыке он все больше предпочитал тишину. Скрипка уже вовсе не покидала чехла, а если случалось ему изредка наигрывать на пианино, то скорее по какому-то механическому влечению: трудно пройти мимо и не приподнять крышку. Но за фортепьяно он не засиживался: несколько строчек фуги, ария, сонатная тема. Или останавливался посреди арпеджио и замирал с ощущением незавершенности, мечтательно положив руки на колени, затем аккуратно прикрывал клавиши зеленым шелковым шарфом. В последнее время он довольствовался тем, что брал одну-единственную ноту, будто задавая тон тишине, а потом уже и ноты не требовалось: он только беззвучно притрагивался к клавишам.

Что касается бабушки, то она воспылала негодованием, услыхав, что кузены намереваются в день церемонии украсить Ушибочку парусами и лентами, а сзади, на горбатом багажнике, намалевать: «Да здравствуют молодожены!» — уж не рассчитывают ли они на ее участие в шутовском маскараде! Малолитражка и без того служила предметом постоянных раздоров между ней и дедом. И вовсе не из-за ее невзрачности. Эпоха процветания ушла в прошлое, а при нынешнем их положении о более шикарных автомобилях нечего было и мечтать. Бабушка мужественно сносила удары судьбы: главное — не поступаться принципами, утрате же внешних признаков материального благополучия значения не придавала. Для тех же, кто думал иначе, у нее всегда находились хлесткие словечки; так, она мигом осадила юнца, хваставшего скоростью своего спортивного кабриолета: «Надо ж, а мы-то и не заметили». Она со спокойным достоинством сменила претенциозный дом, сочетавший туф, кирпич и дерево, сплошь состоявший из мансард с окнами на крышу, лестничных маршей и площадок, на темную малогабаритную квартирку на первом этаже домика в Риансе. Щепетильная во всем, проклинавшая производителя авторучек и его предков до двадцатого колена, если у ручки пересыхало перо, она и бровью не повела, когда ей пришлось расстаться почти со всей мебелью. Пианино стояло теперь в спальне вплотную к кровати и было постоянно захламлено. Возможно, отсюда и охлаждение деда к музыке: чтоб пробраться к клавиатуре, ему приходилось разгребать ворох наваленной одежды. Прибавьте еще круглый столик и тумбочку, и получится, что, если открыть дверцы шкафа, пройти уже будет невозможно. Чтобы из тринадцати комнат переехать в две, понадобилось произвести жесточайший отбор, она расставалась не только с вещами, накопленными за целую жизнь, но и с наследием не одного поколения: это уже не самоограничение, а опустошение памяти.

Именно в память о прошлом бабушка непременно пожелала сохранить две-три никчемные вещицы, и прежде всего громоздкий и маловместительный столик для рукоделия, тогда как на это место с куда большей пользой можно было бы поставить красивый рыжего оттенка книжный шкаф с овальными стеклами. Но для нее рабочий столик — это воспоминание о матери, бабке и других труженицах в семье: словом, мемориальная плита. Все прочее она раздала с видом полного безразличия, на какое в данных обстоятельствах оказался не способен даже ее супруг. Время от времени он одаривал нас хмурыми взглядами, причем молчание его отличалось от обычного тем, что он нарочито не желал говорить. Нельзя сказать, чтобы он был чрезмерно привязан к земным благам. Доказательством тому его затворничество в келье монастыря в Ля-Мельре и общение с траппистами. Правда, он был требователен к одежде, но это профессиональное: глаз портного мгновенно различал недочеты кроя, оценивал правильность брючной складки, мягкость и легкость ткани, качество подкладки, ведь даже Франциск Ассизский — а проповедник бедности в данном случае вне подозрений — пожелал как сын суконщика быть захороненным в саване из серого сукна. Деда более всего удручала необходимость присутствовать при раздаче. Между тем дочери-наследницы прямо-таки состязались в великодушии и уступчивости. Недовольство, зависть, разочарование если и зарождались, то подавлялись на корню. Прежде чем взять какую-нибудь вещь, каждая предлагала ее другим. И если одна из сестер робко высказывала желание получить ту или иную безделицу, другие наперебой заверяли ее, что им она ни к чему. Затаенные с того дня мелкие обиды стали прорываться позднее, когда, придя в гости, одна замечала у другой вожделенный некогда предмет: «А мамина лампа неплохо смотрится у тебя на комоде».


Малолитражка — это же ни дать ни взять черепная коробка примата: лобовое стекло у нее вместо глазных впадин, радиатор — носовое отверстие, козырьки от солнца — надбровные дуги, впереди — выдающаяся челюсть мотора, на крыше — легкая теменная выпуклость, — словом, все при ней, включая мозжечковый выступ багажника. В такие глубины мысли дед погружался в гордом одиночестве и бабушку не допускал. Она же чувствовала себя уязвленной до такой степени, что предпочитала ходить пешком, по крайней мере на короткие расстояния. Ходок из нее, впрочем, получался никудышный: сказывались последствия трудных родов, из-за которых и появилась у нее эта раскачивающаяся походка. Сядь дедушка за руль какого-нибудь другого автомобиля, она безропотно устроилась бы рядом. Ей любая машина была по душе, только не дедова малолитражка. Ушибочка, по ее мнению, не годилась для морского климата. Ну к чему вам съемная брезентовая крыша, если погоды нет и нет? А тут еще ветер — оглушительный, порывистый, изнуряющий. Всякая попытка в редкий солнечный день отстегнуть крышу разбивалась о ржавые, разъеденные солью и оттого заклинившие замки и одеревеневший, хрустящий и ни в какую не желавший скручиваться брезент. Вдобавок никогда не было уверенности, что через десять километров его не придется спешно натягивать обратно. Бабушка твердо стояла на своем: такому лжекабриолетишке нечего делать севернее сорок пятой параллели. Хотите пересечь пустыню или, как иные отважные юнцы, взобраться на Ахаггар — пожалуйста. Но Нижняя Луара — это особая статья.

Главное нарекание — неприспособленность Ушибочки к дождю. Когда заливало, третьим источником проникновения воды, после крыши и дверей, становилась вентиляционная система, примитивная донельзя, представляющая собой частую решетку шириной в три пальца под ветровым стеклом, прикрытую щитком, который только частично обеспечивал непроницаемость, особенно если учесть, что резиновые прокладки давным-давно истерлись. Ветер, свистящий в решетке, даже в сухую погоду раздражал бабушку. А если оттуда еще и лилось — как тут сохранять спокойствие? Когда до бабушки долетали первые капли, она начинала выразительно вздыхать (дескать, она же говорила) и ерзать на сиденье, якобы увертываясь от брызг и не желая никому докучать своими неприятностями. Чуть погодя, однако, видя дедову бесстрастность, она принималась затыкать брешь старыми тряпками, валявшимися в ящике для перчаток (то есть на полочке под панелью управления). Она подцепляла их кончиками пальцев, сетуя на грязь (тряпками этими дед вытирал и стержень для измерения уровня масла, и лобовое стекло, и даже — уголком почище — надраивал носки ботинок), скручивала жгутиком и придавливала к стеклу. Но они падали от первой же встряски. После нескольких «чтоб его» она начинала все сначала, время от времени выжимая тряпки, — и так всю дорогу. Дед же хранил полнейшую невозмутимость.

Поскольку ездил он медленно, работавшие от мотора стеклоочистители двигались со скоростью улитки, перемещаясь короткими миллиметровыми рывочками, а то и вовсе заедали, останавливались, и для того чтобы они продолжили свой неторопливый возвратно-поступательный ход по дуге, надо было стукнуть кулаком по стеклу. Всю дорогу дворники грязью рисовали веера, так что эффект достигался прямо противоположный ожидаемому. Раздосадованная тем, что никто, кроме нее, не понимает, какой опасности они подвергаются, бабушка начинала беспокойно водить рукой по стеклу, описывая круги с центром на уровне своих глаз: круги эти постепенно расширялись и по мере расширения сплющивались, внедряясь на водительскую половину — самую малость, только чтоб показать ему разницу, потому что на вытертой части, в отличие от запотевшей, отчетливо проступала грязь, залепившая стекло снаружи, и становилось очевидно, что сквозь него ничего не видно. Виной всему были дворники, а потому бабушка хваталась за ручку, которой они управлялись изнутри салона, и принималась тормошить ее и крутить в разные стороны, отчего щетки резко меняли темп и шаркали теперь с ненатуральной поспешностью, прямо как в немом кино: представьте себе двух флегматичных работников, двух сонных мойщиков посуды перед неубывающей грудой тарелок, которые вдруг, завидя грозного хозяина, начинают двигаться с неправдоподобной быстротой. Но и результат получался соответствующий: раскатанное двумя полукругами студенистое месиво исключало теперь уже всякую видимость. Бабушка в сердцах приподнимала створку бокового окна, которая тут же опускалась и хлопала ее по локтю, вооружалась тряпкой и, высунув руку наружу, расчищала пятачок. Бегущая навстречу дорога, деревья по обочинам, мутные капли на мокром асфальте представляли собой поразительное открытие: оказывается, замкнутый мирок малолитражки был лишь частью большого многоярусного мира. Длины бабушкиной руки не хватало, чтобы очистить все лобовое стекло, зато теперь, глядя в самодельный иллюминатор, она позволяла себе требовать от водителя, чтобы он держался правее, и кричать «Осторожно!» при появлении на встречной полосе громадного грузовика, от одного дыхания которого их утлый челн давал крен.

Деда нисколько не беспокоило, что он едет вслепую. Он сидел, сгорбившись, так что прохожим была видна только его шляпа, положив руки на нижнюю часть баранки, зажав в уголке рта тлеющую сигарету. Под действием никотина верхний краешек его вздернутой брови пожелтел. Это дерзкое пепельно-желтое пятнышко посреди неудержимо наступающей седины казалось последней искоркой юности, в нем чудился стратегический тайничок жизни. Оно контрастировало с незапятнанной белизной другой брови: подобная асимметрия создавала впечатление, будто на старческом лице проступают следы одностороннего паралича; впечатление усиливалось неподвижностью сощуренного от едкого дыма правого глаза, которым он только изредка мигал, по-чаплински подергивая усами. Дед казался отрешенным, далеким, можно было даже заподозрить, что он дремлет: такое и в самом деле случалось и уже несколько раз приводило к неприятным последствиям, вроде застрявшего в канаве колеса или сорванного крыла. Его взгляд, скользнув по верхней дуге руля, переходил к созерцанию воображаемой голубой линии, отделенной от реальности километрами мыслей, где нам, надо полагать, отводилось не много места. То был его потаенный сад, как говаривала бабушка, признавая, таким образом, что не отваживается в него ступить из страха заблудиться.


Его единственным собеседником был привратник аббатства в Ля-Мельре, невысокого роста монах, улыбчивый и до того разговорчивый, что, надо думать, нипочем не променял бы своего поста на обет молчания, который давали другие братья (если, конечно, настоятель не прикажет). В дни большого стечения народа, скажем на Пасху, он переходил от одной группы прихожан к другой, встречал прибывших с распростертыми объятиями, жал руки, в знак признательности находил теплые слова для каждого, малышей поглаживал по головке и прижимал, правда излишне крепко, к сутане, отталкивающе пахнувшей плесенью, детей постарше расспрашивал об учебе и, если родители жаловались на неблестящие успехи по латыни, отвечал, что, значит, ребенок не по этой части и что мало проку корпеть над мертвым языком, который и понимают-то лишь несколько старых чудаков, вроде него самого: заручившись таким образом недорого стоящим расположением скверных учеников, он молитвенно воздевал руки к небу, испрашивая прощения за то, что считал чуть ли не святотатством. Этот добровольный затворник корил себя за любовь.

Чтобы отделаться от его болтовни, приходилось напоминать ему о быстротечности времени. Но как бы ни был он увлечен беседой, едва заслышав тарахтение Ушибочки, которое различал среди сотен других, сворачивал разговор и спешил к воротам приветствовать славного месье Бюрго. Дедушка навещал его раз или два в неделю. Он привозил из аббатства сочный сыр с жирной оранжеватой корочкой и соломенно-желтой, будто истыканной булавками, нежной и плотной мякотью, со вкусом, позабытым давно и, надо думать, окончательно, поскольку его просто не с чем сравнить, и безвозвратно унесшим с собой тысячи сладостных ассоциаций.

Вдвоем они гуляли в части парка, отведенной для посетителей-мужчин (женщины допускались только в привратницкую, где могли любоваться тем, что производила община). Издали было слышно, как хрустит гравий у них под ногами. Они шли неторопливо, останавливались вдруг на каком-нибудь особенно остром месте дискуссии, затем брели дальше: маленький хрупкий силуэт монаха в сутане цвета жженого сахара и казавшийся чуть ли не одного с ним роста дед, наклонявший корпус вперед, а руки для противовеса сцеплявший за спиной. Разговаривали они тихо, преисполненные к высоким вековым деревьям не меньшего почтения, чем к белому своду цистерцианской часовни с колоннами розового мрамора. Монах сопровождал речь взмахами широкого рукава там, где другой бы повысил голос. На середине пути, если погода позволяла, они обычно присаживались на край бассейна и молча глядели на неподвижную воду. Такого рода приобщение вечности, видимо, не слишком вдохновляло привратника: возможности помолчать у него будет сколько угодно, когда истечет время посещений, и по тому, как он раскидывал носком сандалии гравий, чувствовалось, что ему не терпится продолжить беседу.

Узнав о смерти деда, он разрыдался, как обиженный ребенок: внезапно и безутешно, потом вдруг разом взял себя в руки. Утер широким рукавом слезы и попросил его извинить: «Поймите, я потерял лучшего друга». Выслушав подобающие слова утешения и сделав над собой легкое усилие, он снова обрел неизменную улыбку — внешний признак блаженства, убеждавший мирян в том, что, несмотря на строгость монастырских нравов, живущие здесь счастливее других. Возможно ли это без женщин? «Только так и возможно, — непременно вставляли мужья, — они сами не понимают, как им повезло». — «Хм! Скатертью дорожка!» — язвили жены. Каждый в итоге произносил то, чего от него ждали, и спор заканчивался.

Брат Евстафий уже несколько дней удивлялся, отчего это дед не приходит. Его отсутствие не в летнее время нарушало заведенный обычай и ничего хорошего не предвещало. В последний раз такое, помнится, случилось, когда месье и мадам Бюрго уехали к младшей дочери после смерти ее мужа — в сорок лет, если память не изменяет! Трое детей осталось. С той горькой даты и полгода не прошло. Господь посылает иной раз чудовищные испытания, неисповедимы пути его любви. Месье Бюрго тогда на глазах постарел. Осунулся, замкнулся, даже разговоры в монастырской аллее стали увлекать его меньше, он отвечал невпопад, а то и вовсе рассеянно молчал. Смерть близкого совсем еще молодого человека не давала ему покоя, он то и дело мыслями возвращался к ней. Словно бы он с опозданием обнаружил, что тайна жизни питается из мрачного источника смерти. Он много думал «обо всем этом» — и широким до неба жестом маленький монах охватывал часовню, деревья, облака, бассейн.

Слово за слово, он стал пересказывать их бесконечные беседы и машинально пошел по привычной дорожке, увлекая молчаливых слушателей за собой. О чем они говорили? Да обо всем, о музыке, разумеется, но не только, собственно, даже очень мало о музыке. Сам он слабо разбирался во всем, что не касалось григорианского пения, и если в отношении Баха они еще сходились, то насчет Вагнера их мнения не совпадали: монах находил его убийственно скучным, не говоря уже о либретто, пустых и напыщенных. В сущности, они, если только это слово применимо к дилетантам, философствовали. Месье Бюрго обладал умом пытливым и открытым, может, правда, слишком уж рациональным, однако сдержанность компенсировалась у него исключительным вниманием к собеседнику. Бедствия мира сего были излюбленным полем их словесных баталий. Установив диагноз, они принимались изобретать рецепты искоренения зла. Так, они — теперь он мог открыть нам эту тайну — сочинили, потом многократно переписали и, наконец, отправили президенту страны письмо об учреждении, как они выразились, «автомобилей вспомоществования» (термин, заимствованный, возможно, из велогонок «Тур де Франс», наверняка исходил не от деда, даже и не подозревавшего о существовании спортивных состязаний). Проект предполагал, что специальные грузовички будут разъезжать по провинции, подбирать бездомных, оказывать помощь неимущим.

Тайна, которую доверил нам привратник, ожидаемого эффекта не произвела. Мы знали, что дед уже некоторое время переписывался с высшими чинами в государстве: утрата пиетета к мирской славе воспринималась нами как несомненный признак старения. Чудак, говорили мы и покручивали пальцем у виска. Из канцелярии Елисейского дворца ему ответили, что письмо его передано в соответствующие инстанции.

Разумеется, дед и втянул его, брата Евстафия, в эту историю. Теперь он задним числом краснел от подобной дерзости. Ох уж этот Бюрго. Маленький монах качал головой и расплывался в улыбке, подняв глаза к небу. Горя как не бывало. Он видел деда в сонме ангелов. В продолжение всего монолога монах постепенно отделял деда от семьи и присваивал его себе. Вспоминая что-то, он бросал нам: «Как, вы не слышали?» или «Месье Бюрго вам разве не говорил?» — и начинал все уверенней чувствовать себя в роли задушевного друга, избранника сердца, противостоящего окружению, которое не выбирают. В результате получалось, что мы попросту не знали деда и только он разглядел в нем великого человека, а потому ему по праву принадлежит монополия на память о месье Бюрго. В определенном смысле монашек был прав. Дед нашел в нем внимательного слушателя, чутко откликавшегося на его сокровенные мысли. Посещения аббатства действовали на него благотворно. Мы давно знали, что его молчание полнится гулом лихорадочных мыслей. Наслаждаться ими выпало брату Евстафию, утехе последних старческих лет. Да благословит его Господь! И в общем-то справедливо было оставить ему это наследство.

Но тогда получалось, что ему — пшеница, а нам — плевелы. Чуждый искушений мира сего, брат Евстафий видел жизнь только с одной стороны. На заповедную территорию аббатства проникали лишь самые чистые признания, самые благородные мысли, высочайшие мистические порывы. Сюда, в этот земной слепок небесного Иерусалима, дед входил очищенным. Все человеческое он оставлял на пороге, а Божье вносил в обитель. Между прочим, насчет человеческого мы знали, понятно, больше, нежели монах, и образ святого Бюрго готовы были подретушировать на свой лад: вот он прячет конфеты, чтоб не пришлось делиться с внуками, или выделяет нам на новогодний подарок уж такую мизерную сумму, что бабушка вынуждена ее тайком удесятерять. Надо полагать, он не распространялся в монастыре о том, какое колено выкинул прошлым летом.

С выходом на пенсию они с бабушкой каждое лето отправлялись отдыхать на юг к дочери Люси. После первого изнурительного путешествия на машине, сплошь состоявшего из поломок и ночевок в отвратительных отелях, бабушка раз и навсегда постановила, что ездить поездом быстрее и надежнее. Она была сыта по горло язвительными замечаниями других автомобилистов касательно скорости малолитражки и пожеланиями им с дедом поскорей оказаться в богадельне или на кладбище. Они и правда были уже не молоды и лишний раз убеждались в этом, когда высаживались из поезда и вытаскивали на перрон четыре тяжелых чемодана: дедушка вытирает вспотевший под панамой лоб, бабушка обмахивается сложенной вкривь и вкось газеткой, оба разбитые, с тонкими черными прожилками на лицах от копоти, насылаемой клубами паровозного дыма, — и, пока англичанин Джон, супруг Люси, взваливает чемоданы на тележку, они меленьким старческим шажком направляются в сторону маячащего за порогом вокзала безоблачного голубого неба, обсуждая на ходу, не лучше ли все-таки ездить через Лион, несмотря на пересадку и трехчасовое ожидание, нежели через Бордо без пересадок, зато с бесчисленными остановками. Бабушка, впрочем, особой разницы не видит и не понимает, почему до сих пор не взорвали Центральный массив и не проложили дорогу напрямик. В следующий раз она непременно возьмет с собой карманный пульверизатор, чтоб опрыскивать в дороге лицо и не ощущать себя в вагоне для скота — иначе не назовешь. Запах пищи (яйца вкрутую, которые чистят у тебя под носом — бр!), смешанный с запахом пота. И нечего все валить на жару. Далее следует рассуждение об общем недостатке гигиены: от некоторых (поясняется, от кого именно) попахивает уже с утра, пятна под мышками, как известно, за один час не появляются. Но самое прискорбное — это бесцеремонность. В начале пути все ведут себя так, будто сейчас из замка (это эталон, подразумевается замок в Риансе, принадлежащий одному из древнейших родов Франции): подчеркнутая элегантность, нога на ногу, ладонью рот прикрывают при намеке на покашливание, рассыпаются в извинениях, когда нужно положить чемодан в багажную сетку, а потом, через энное количество километров, распускаются, сидят развалившись, наступают друг на друга, да еще тебя вежливости учат, словом, вместо версальского парка — джунгли. Она давно уже дала зарок, что никогда не опустится до такого состояния, когда ноги расставлены или рот открыт, — и твердо на том стоит. И ну энергичнее обмахиваться газеткой, чтоб побыстрей растворить осадок кошмарной ночи в ласковом воздухе Прованса.

Мистер Джон, как называют его в поместье рабочие-арабы, плавно катит по нижним виткам дороги через Моры, стекла опущены, локоть на окне. Он чувствует, как пряный дух холмов — этой чудесной кухни под открытым небом — возвращает старикам силы, растраченные в дорожных передрягах. Насыщенный, дурманящий аромат, в котором с близкого расстояния различаешь шалфей, тимьян, майоран, розмарин, базилик, мяту, скипидарный запах хвойных, терпкий — самшита, горько-сладкий — смоковницы; оголенные стволы пробкового дуба, извивающиеся — оливковых деревьев, серебристый отсвет листьев каменного дуба, лакированный — лавра, охряная земля, черные сланцы, зелень сосен на фоне иссиня-голубого неба, назойливое пение цикад, заполняющее паузы в разговоре.

Серпантин дороги ныряет в прохладную тень северного склона, где вольготно букам и дубам, а затем, на излете виража, опаляется умопомрачительным южным солнцем. Пожилые супруги млеют, чуть покачиваясь на поворотах, и благодарно устремляют взгляды к вершинам.

Бабушка сидит впереди, рядом с водителем. Иметь зятя-англичанина — это как-никак оригинально. Правда, дочери она сразу же сказала: «Я буду звать его Жанно». Она побоялась, что, дурно произнося иностранное имя, будет выглядеть смешной, и, по своему обыкновению, предпочла решить вопрос радикально. Жанно-Джон, возможно, за это ее и любит — за слабину самолюбия в железной французской леди. Оно-то и разглаживает морщины на ее впалых щеках. Рассказ о своих злоключениях она завершает на комической ноте, копируя гадкий непристойный жест, каким женщины проветривают исподнее. Она подцепляет юбку двумя пальцами, приподнимает и колышет ее, будто пыль стряхивает. Все смеются. Теперь, на фоне воцарившегося веселья, можно и повторить. И она исполняет номер на бис. От тягостных дорожных впечатлений не остается и следа, когда на дальнем конце вымощенной щебнем аллеи, у входа в которую вытянулись в струнку два кипариса, проглядывает розовая штукатурка дома. В тени огромной акации деда уже поджидает плетеное кресло. В нем он проведет лето.


Он усаживался в кресло ранним утром после короткой прогулки по холмам среди тончайших ароматов, в нежном свете зари и благословенной тишине, предшествующей гулкому стрекоту цикад: всего-то, казалось бы, кружок возле дома, а в действительности — научная экспедиция, в ходе которой всякий замеченный побег и всякая бабочка получали название, если только удавалось их отыскать на иллюстрациях к большой энциклопедии Ларусса. Не то чтоб он увлекался ботаникой — в его собственном саду царил полнейший хаос, — нет, это была уловка, при помощи которой он прокладывал путь к сердцу внуков. Гуляя с ребенком за руку, дед тыкал тросточкой в какое-нибудь растение и коротко объявлял: «Чабер», а затем снова погружался в мечтательное молчание. Он полагал, что ролью натуралиста, передающего знания детям, его миссия воспитателя исчерпывается. Бесполезно было требовать от него большего, в особенности занятий по сольфеджио и обучения малышей азам игры на фортепьяно, как того хотелось Люси. На все ее просьбы он делал тугое ухо. Наш Бетховен был глух к маленьким Моцартам.

Возвратившись с прогулки в белой летней рубашке с короткими рукавами и полотняных брюках, он садится в свое кресло: читает газету, начинает кроссворд, который Люси закончит в постели перед сном, гибкой бамбуковой тросточкой из коллекции зятя чертит на песке размашистые дуги, выстраивает пирамидки из опавших листьев и преграждает путь колонне муравьев — так проходит утро. По мере того как дневной свет становится все ярче, панама все ниже сползает на глаза, он смотрит прямо перед собой и время от времени приподнимает ее, отвечая на приветствия. Никто не проходит мимо по дороге к виноградникам и дубовой роще, не выказав ему своего почтения. Он похож на бесстрастного китайца, неподвижно сидящего под деревом, что воспринимается как признак великой мудрости теми, кто проводит день в суете. Кажется, все хозяйство вертится вокруг деда. Рабочему, у которого сломался трактор, он указывает, куда пошел мистер Джон. Если Джон в доме, берет на себя роль глашатая и кричит: «Жанно, вас тут спрашивают насчет трактора». Дымок, поднимающийся от сигареты, упирается в поля шляпы, застывает на мгновение и, перед тем как растаять, осеняет его голову нимбом. Цилиндрик пепла падает на полотняные брюки, прерывая его мечтательное созерцание. Дед аккуратно перекатывает его на картонную обложку записной книжки, которую носит в нагрудном кармане рубашки (среди прочего он помечает там и результаты своих ботанических изысканий), и в целости и сохранности скидывает в пепельницу, стоящую возле него на чурбачке. Полагая, что дедово ничегонеделание не заслуживает оказываемых ему почестей, бабушка приносит корзину лущильной фасоли, чтоб, дескать, был от него хоть какой-нибудь прок. Занимайся она вязанием, она бы заставляла его вытягивать руки и наматывала бы на них нитки. Заметим, тут он проявляет удивительную покорность, лишь бы только его не принуждали подниматься с кресла, он даже безропотно сносит нарекания дочери, когда ему случается в забывчивости швырнуть незатушенный бычок в пожелтевшую траву: Люси прыжком настигает злополучную сигарету и затаптывает ее — ни дать ни взять Георгий Победоносец, поражающий змея, — показывая деду, будто он ни разу не видел, обугленные основания стволов на косогоре — леденящее душу свидетельство драмы, разыгравшейся прошлым летом, когда гудящая стена пламени была остановлена менее чем в двухстах метрах от дома, вспоминая ту ночь, полыхающую заревом костров, точно на холме стала лагерем целая армия, скорбный треск деревьев, запах жареного хлеба поутру и опустошенный склон — а причиной всему, возможно, был брошенный окурок. И дед кается так, словно бы он запалил костер, на котором погибла Жанна д’Арк.

Торжествующее лицо бабушки: она же предупреждала, что он всех нас сожжет своими сигаретами, — и побежала дальше догонять крошку Люка, младшего сына Люси, который непременно желает разгуливать по территории нагишом и с воплем убегает всякий раз, когда его заставляют надевать голубенькие плавки, те, что сейчас у бабушки в руках. Если она его не поймает, скоро они пробегут в обратном направлении и в том же порядке: бабушка позади, впереди — орущий Люк, загорелый с головы до пят, со слишком коротеньким, чтобы болтаться, и оттого торчащим, как шип, члеником. Поддавшись было искушению найти убежище возле деда, он в последнюю минуту сворачивает в сторону от акации, вспомнив, что терпеть не может названий бабочек и цветов и нелюбознательностью своей заслужил, так сказать, немилость. Дедушка и в самом деле отказывается принять чью-либо сторону в драме, которую ребенок, судя по воплям, воспринимает как величайшую в мире несправедливость. Дед хранит безучастие, достойное восточных мудрецов: известно ведь, что дзэн-будцистские монахи сворачивали головы котятам, дабы убедить последователей в бренности всего земного (а каково это котятам?).

Дедушка покидает вахту на время обеда и дневного отдыха в самое послеполуденное пекло, когда изнуренный воздух вибрирует, как под дулом огнемета. Он возвратится в кресло к чайной церемонии: уступая британским нравам, бабушка отказывается здесь от обычного кофе с молоком, словно бы расплачиваясь за навязанное зятю офранцуженное имя. Позднее, с наступлением вечерней прохлады, перед ним на тщательно выметенной площадке разыгрываются бесконечные партии игры в шары — «були». Если возникают споры, у него церемонно одалживают трость, чтобы измерить расстояние от шара до шара, тем самым привлекая его на роль арбитра, само присутствие которого побуждает к здравомыслию. Только с наступлением ночи тучи комаров выгоняют нашего мудрого и справедливого, как Людовик Святой, деда из-под дерева.

И вдруг однажды утром кресло осталось пустым.

По мере того как разгорался день, ноги сами то и дело приводили бабушку к акации. Вставших спозаранок поначалу позабавило небывалое нарушение ритуала. Бабушка же робко выказывала беспокойство: «Альфонс не возвращался с прогулки?» или «Вы не видели моего мужа?» Она попыталась расспросить даже маленького Люка — свидетеля всего на свете, — бегавшего в облачении убежденного натуриста, но он заподозрил подвох и припустил со всех ног. Бабушка потрусила за ним, растолковывая ему на ходу, что он ее неправильно понял: «Я только хочу спросить, где дедушка», но он — пуганый вороненок — ничего не желал слушать: если не с трусами, так с занятиями пристанут. Она расспрашивала одних, других, третьих — все напрасно: к полудню поместье было поднято по тревоге.

Джон безрезультатно прошел утренним дедушкиным маршрутом, пролегавшим среди пробковых дубов по низу холма за домом, затем вдоль заросшего тростником пересохшего ручья, потом через виноградники и полупустыню на юге, где старик черпал значительную часть своих ботанических познаний. Бабушке виделись страшные картины. Она воображала, что деду стало плохо и он лежит без сознания в стороне от тропы, с которой свернул в поисках проклятых травок — дались они ему, ведь он петрушки от морковной ботвы не отличит, — что его укусила змея и нет сил позвать на помощь, а нога уже почернела или что его ужалила эта чудовищная с палец размером смертоносная пчела, которая здесь зовется «бомбой», или еще диабет, к которому никто не относился всерьез и все лечение которого состояло в том, чтобы класть в утренний кофе заменяющие сахар таблетки и в течение дня есть конфеты кульками, конечно же, диабет внезапно обострился от жары, уровень сахара в крови и моче повысился — и вот уже и дедушка лежит среди душистых трав, обратив взор к зияющей бездне головокружительно синего неба, прокручивая в памяти киноленту своей жизни — в предсмертный миг он держит под руку ту, что в двенадцатом году была его невестой, и бормочет названия растений: ладанник, мирт, чертополох — под рыдания скрипок и цикад.

Мобилизованы были все рабочие поместья, в большинстве своем бывшие военнослужащие из Северной Африки, они взялись за дело с душой, ведь у каждого еще были на слуху приветливые слова месье Бюрго. Бабушка просила прочесывать кусты, обследовать водоемы и нехоженые тропы, смотреть внимательней и, если вдруг обнаружится, что Альфонс лежит укушенный змеей, ни в коем случае не заставлять его идти: усиление кровообращения может привести к роковому исходу. Нет, в таком случае необходима сыворотка, надо звать на помощь, пусть каждый возьмет с собой свисток, трубу, барабан, пусть голосит, как муэдзин, или аукается дровосеком — так можно выиграть несколько драгоценных секунд. Она разделила территорию поисков на четыре участка, распределила людей по четырем группам. Руководя операцией, бабушка время от времени обращалась к Джону за советом — зять все ее действия одобрял. Спасателям надлежало растянуться цепочкой и продвигаться широким фронтом по методу облавы. Среди них были охотники на кабанов, здешние гуроны, они уверяли, что знают каждую пядь в округе, и хвастали перед бабушкой: «Не беспокойтесь, мадам Бюрго, найдем мы вашего мужа».

Но не нашли. В три часа возвратилась ни с чем последняя группа. Тогда вызвали пожарных: обращаться к ним в разгар лета, когда у них самая работа, было неловко, но, учитывая, что ветер стих и все последние дни ситуация опасности не представляла, все-таки решились.

Красные джипы пожарных и фургоны «скорой помощи» стояли вереницей в аллее, и невысокого роста господин в шляпе и светлой одежде прошел вдоль ряда, с любопытством разглядывая их величественный строй. В качестве особого одолжения, учитывая почтенный возраст, водитель автобуса высадил его прямо перед двумя кипарисами у входа в аллею. В уголке рта дымится недокуренная сигарета, однако, оценив ситуацию, он решает затушить ее немедленно. Окурок на всякий случай сует в карман. Кончиком трости он приподнимает краешек брезента, прикрывающего носилки: они, по счастью, пусты. Он замечает необычную суету перед домом, где расставлен длинный стол для сборщиков винограда. Пустые стаканы розоватыми пятнами поблескивают в лучах заходящего солнца. Чуть в стороне группа людей окружает капитана пожарных. Все взгляды устремлены вдаль, на холмы, куда указывает палец человека, подпоясанного толстым кожаным ремнем. Вновь прибывшего поэтому никто не замечает, некоторое время он слушает вместе со всеми, а потом, воспользовавшись паузой, отваживается спросить: «Пожар?»

Так, около семи часов десяток добровольцев во главе с начальником элитной бригады отыскали деда.

Когда он понял, из-за чего переполох, то потихоньку улизнул в дом и заперся у себя в комнате. Люди, рассчитывавшие, по крайней мере, узнать, по какой причине у них отняли полдня, сочли такое поведение бесцеремонным. Джон почувствовал, что настала пора откупоривать вторую бутыль розового вина. И сразу нашлись объяснения старческой неадекватности. Вспоминались случаи, когда старики теряли память и блуждали, позабыв, где живут и как их зовут: может, головой ударялись, может, шок какой или размягчение мозга, кровоизлияние. Родственники с нетерпением ожидали, когда все разойдутся и они смогут наконец выяснить, что там у деда приключилось с памятью.

Люси долго барабанила в дверь его комнаты, прежде чем он решился открыть (бабушка послала дочь, подозревая, что сама она от него ничего не добьется). Он рассказал, что провел день в йерском ботаническом саду, поскольку окрестные дебри уже исследовал вдоль и поперек и вознамерился расширить кругозор, познакомиться с растительностью иных широт, с тропической флорой, и что в самом деле видел там всяческие чудеса: священный фикус — баньян с висячими корнями и гигантскую калифорнийскую секвойю с огненной кроной, названную по имени знаменитого индейского вождя; он долго перечислял достопримечательности ботанического сада, потом, возможно испугавшись, что перестарался, досадливо махнул рукой: дескать, гулять не возбраняется. Все, разумеется, согласились, только попросили в следующий раз предупреждать. Но про себя подумали: уж не скрывает ли он чего? А что скрывать, как не женщину? Под «женщиной» подразумевалась интриганка, наделенная всевозможными прелестями, в отличие от бабушки, которая в ранней юности, возможно, и выглядела соблазнительной, благо свежесть молодости привлекательна сама по себе, но никто не назвал бы ее красавицей даже на самых ранних фотокарточках, а теперь и подавно — старая карга с расхлябанной походкой и увядшим лицом, скрывавшая отсутствие форм под нарочито широкими платьями, так что любви не за что было зацепиться и при самом богатом воображении. Та, другая, помимо молодости, обладала еще чем-то особенным, что не поддается увяданию, скажем, тонкой щиколоткой, против которой время бессильно, которая остается очаровательной на ноге старухи, и, если на этой обтянутой гладкой кожей косточке методом синекдохи, благоговейно, гипнотически сосредоточить все желания, можно будет любить одну и ту же женщину всю жизнь. А вот бабушкина широкая лодыжка смотрится продолжением ботинка и всегда, даже в самый зной, затянута серым-пресерым с лиловым отливом эластичным чулком, потому что бабушка стыдится бледности своих ног, своей молочно-белой кожи, будто у слепого, бесцветного, никогда не видевшего дневного света животного. Куда ей тягаться с таинственной незнакомкой из Йера, чье тело в течение полувека закалялось в морских ваннах?

Ответы на все эти вопросы нашлись только назавтра, когда бабушка обшарила карманы дедовой куртки. Давешний герой уселся под акацией как ни в чем не бывало, правда, в любом другом случае он бы потребовал, чтоб с глаз долой убрали стол для сборщиков винограда, а тут решил не привлекать внимания и только молча передвинул кресло. За виноградником и дубовой рощей ухаживали особенно тщательно, если судить по тому, сколько народу прошло в то утро по дороге. Дед отвечал на каждое приветствие, и казалось, его нисколько не смущали затаенные улыбки тех, кто осведомлялся о его здоровье. Большинство проходящих принимали накануне участие в поисках, но, похоже, они не держали на него зла. Теперь, когда месье Бюрго снова занял законное место на посту, жизнь постепенно возвращалась в привычную колею, а сам он — к своим загадочным грезам.

Более всего бабушка не хотела, чтобы подумали, будто проверять дедовы карманы у нее в обычае. Нет, это совсем не в ее стиле. Но обстоятельства обстоятельствам рознь: тот бред, что он наговорил накануне, у кого угодно зародил бы подозрения. И подозрения полностью подтвердились: она показала Люси прямоугольничек розового картона — билет с указанием даты и места следования, безоговорочно изобличающий беглеца, билет туда и обратно на — она не смогла произнести вслух куда, потому что таких слов никогда не произносила, а просто дала дочери прочесть — на «остров Леванта — рай для нудистов».

Пресловутый остров, третий к востоку от Поркероля и Пор-Кро, так часто показывали с берега, о нем столько тайно мечтали, что никто не счел себя вправе бросить в деда камень. Дедова выходка даже пришлась по душе. Мы восхищались его мужеством. Зная его независимый ум, любовь к одиноким прогулкам, манеру водить машину, от него можно было ожидать чего угодно. Кому, как не ему, отважиться на скандальную вылазку. Мы воображали, как он обследует пляжи с сигаретой во рту и брезгливо-отстраненным выражением лица, пожирая прищуренными глазами трепещущую плоть обнаженных женских тел и груди всевозможных размеров и очертаний, как вдыхает аромат загорелой кожи, смазанной маслом от ожогов, и как на обратном пути, удаляясь от вожделенного острова на теплоходе, зубрит белиберду, которой собирается нас потчевать: висячие корни, огненные кроны — вот это уж точно наглость. Между тем дедушкина эскапада наводила на размышления. Старик, казалось, получил какие-то негласные указания хорошенько попользоваться отведенным ему остатком жизни. После такого побега закрадывались подозрения, что если он вдруг переживет бабушку, то, чего доброго, женится снова, как его друг, с которым они некогда учились в Париже и в двадцать лет, не имея ни гроша, нанимались клакерами, чтобы бесплатно слушать концерты, — так вот, друг этот после недолгого вдовства вступил недавно во второй поздний брак с молодицей лет, правда, пятидесяти, но все равно такой союз давал деду пищу для фантазий, освободись он от договора, заключенного в двенадцатом году.

Бабушка не стала поднимать шум. Она велела всем держать язык за зубами и не говорить виновнику скандала, что нам все известно. Словно бы в подтверждение того, что с исполнением заветной мечты о путешествии на Киферу не стоило медлить, дедушка умер менее года спустя, убежденный в том, что унес свою тайну в могилу, — умер однажды вечером в маленькой комнатенке, такой тесной, что невозможно было внести гроб, не передвинув пианино: сердце, ничего не попишешь.

Загрузка...