Участники византийских соборов, спорившие о поле ангелов, должно быть, представлялись тетушке проповедниками распутства. Помню, в какое замешательство мы привели однажды папу — мы тогда в машине ожидали маму перед родильным домом, где она кого-то навещала и нас с собой не взяла, — спросив у него, как в маленьком комочке розовой плоти разобрать, мальчик это или девочка? Он на минуту задумался, постукивая пальцами по рулю, что было у него признаком раздражения. Фаллос, пенис? Нет, чересчур учено. Член? Выспренно. Пиписька? Слишком по-детски (как будто он не с детьми говорил). И вдруг его осенило — обернувшись к нам с лукавой и смущенной улыбкой, он произнес: «Краник». Вот какой целомудренный папа.
И все, никаких других объяснений, что заставит нас хорошенько помучиться в ту пору, когда обнаружится двойная функция краника. Но много и не надо. Стрелка дрогнула и впилась аккурат в середину мишени. Аура молчания, окутывающая округлившиеся животы будущих матерей, только усиливает притягательность неизведанного, приближаясь к которому мы становимся такими осторожными, отстраненными, что, кажется, жизнь почти за нас и не держится, а мы — за нее.
Даже если намеки становятся порой совершенно прозрачными. Так, листая хранившуюся в коробке из-под обуви тетрадь с песнями юной Алины (тетрадь принадлежит такой-то и подпись), среди полного собрания текстов бретонского барда Теодора Ботреля, воспевавшего городок Пемполь и любезную пемполезочку — «У меня два быка» и «Ты, дружочек, ростом мал» (после чего в шестнадцать лет начинаешь беспокоиться за собственный рост) — мы неожиданно наткнулись на предмет желанный и при этом способный удлиняться, бывший, как вы, милые дамы, уже, наверное, догадались, подвязкой, однако двусмысленность сохранялась до последней строчки и, должно быть, вызывала под конец застолья дружный вздох облегчения, поспешно заглушаемый следующей песней: «Есть пруд заросший за селом, часовня отразилась в нем».
И как это нашу Марию угораздило рассказать — видимо, по случаю первых месячных у Нины, поскольку мы знаем это именно от нее, — что ее собственная женская жизнь продолжалась всего восемь лет, с восемнадцати (что не рано) до двадцати шести лет: ошибка природы, но словно бы преднамеренная, чтобы не искушать любовью тщедушное тельце, чтобы она могла целиком посвятить себя подражанию святым и обучению детей. Две тысячи девочек за пятьдесят лет, три поколения, три республики, две мировые войны, и еще успела вместе с ученицами помолиться за мир в Алжире.
Учительством она отдавала свой долг перед Господом, выполняла апостольскую миссию: ни одна смоковница да не останется бесплодной. Она научила читать, писать и считать почти полную аутистку, сорокалетнюю женщину, пребывавшую в постоянной прострации. Мы, помнится, ее немного побаивались, когда нас посылали к ним в дом заказать «курочку на пять человек». Сидит, бывало, в темном углу кухни между стеной и буфетом, в накинутом на тощие плечи жилете, красном, как огнь пожирающий, и под скрип плетеного кресла медленно покачивает головой вперед-назад в такт своим монотонным мыслям. Тело ее, таким образом, уподобляется часам, будто она только для того и живет, чтобы отмерять время собственной жизни. Иногда она стягивает жилет на горле и вздрагивает от какого-то внутреннего холода. Лицо скрыто под ритмично колыхающимися волосами. Ноги в огромных тапочках поставлены одна на другую, чулки приспущены. Она никогда не смотрит в глаза и на наши приветствия отвечает урчанием. Если не требуется присутствие ее матери, она сама записывает наш заказ в тетрадь, которую достает из ящика буфета, пишет старательно, неуверенно, глядя на ее движения, представляешь себе паралитика, только что обретшего способность ходить, для которого каждый шаг — чудо, корпит над страницей, только что язык от усердия не высовывает, вечная ученица, в муках вытаскивающая каждое слово, как новорожденного, из толщи бумаги, она почти лежит на левой руке, заслонившись от нас пеленой волос; когда она заканчивает, на ее отсутствующем лице не отражается ни смущения, ни гордости, она захлопывает тетрадь, убирает ее вместе с карандашом в ящик и, понурив голову, возвращается в кресло, давая нам понять, что мы можем идти, оставив ей ее бездны; она погружается в таинственную тьму, а ведущая к дороге кедровая аллея кажется нам небесным путем. Бывает еще, что она совершенно правильно сдает сдачу. Ее осчастливленные родители не знали, как и благодарить тетушку, и каждый раз нам непременно подкладывали в сумку несколько яиц от своих курочек.
Окрыленная успехом, а может, уверовавшая в божественное расположение, тетушка решила испробовать свой талант на малютке Анни, но тут ее постигла неудача. Малютка Анни — существо без возраста с непропорционально большой головой, улыбающимся лицом, раскосыми монголоидными глазами — разгуливала по улицам, одетая, как школьница, в натянутых до колен белых носках, с детской прической и заколкой, она чрезвычайно гордилась своими бантиками, считая их верхом элегантности, и каждому встречному, осведомлявшемуся о ее здоровье, отвечала, подобно евреям, мечтающим об Иерусалиме: «Анни завтра в Париж». Ее желание сбылось, она попала в Париж, где ее беспорядочно разбросанные хромосомы наконец воссоединились и она умерла в комнате над кондитерской ее сестры на улице Пасси. Интересно, рассказывала ли она жителям фешенебельных кварталов, возможно не таким снисходительным, как мы, что завтра едет в Париж, подобно пришельцу, искавшему Рим в Риме и Рима в Риме не замечавшему? «Париж» — единственное слово, которое она научилась читать, и то благодаря тетушкиной хитрости: вместо буквы «А» тетушка рисовала Эйфелеву башню, так что, увидев сооружение воочию, Анни, должно быть, одна из миллионов посетителей смогла в переплетении перекладин распознать название обетованного города.
Нетрудно вообразить, чего стоило тогда тетушке детским голоском встрять с натужной легкостью в разговор, возможно, просто от обиды, что ее мнения никто не спрашивает, между тем как у нее всегда имеется в запасе словечко по каждому вопросу. (Папу это раздражало: ну что она понимает, скажем, в футболе, он обрывал ее, а она все-таки переспрашивала имя игрока, чтобы в следующий раз упомянуть о нем, как о старом знакомом.) В тот день, однако, ситуация складывается не в ее пользу. Она, как чумы, боится разговоров о совокуплении и зачатии детей, о чем в ее добропорядочные времена ей, по счастью, не приходилось рассказывать в школе. Но, чем оставаться одной на берегу, она предпочитает храбро прыгнуть в воду, поделиться своим скромным опытом, добавив камешек в фундамент познания, но такой махонький, что, если бы не Нина, никто бы его и не заметил. Уязвленная невниманием, тетушка повторяет, будто важное свидетельское показание в щекотливом деле о сексуальности, что для нее лично проблема окончательно разрешилась в двадцать шесть лет, о чем она нисколечки не жалеет, — послушать ее, так она только о том и мечтала: избавление от утомительного ежемесячного напоминания об особенностях своего пола виделось ей милостью Божьей, отныне она могла с чистым телом и духом на руинах своей женской доли строить жизнь блаженной учительницы во славу Всевышнего.
Мы удивлялись, что она не вышла замуж, и поддразнивали ее. Она уверяла, будто сама не захотела, а претендентов за ней увивалось хоть отбавляй, но, несмотря на наши расспросы, ревниво умалчивала, каких именно. Когда же мы видели ее тщедушную фигурку, то и претенденты представлялись нам такими скучными и непривлекательными, что понятным делалось, почему она предпочла остаться старой девой — непорочной матерью сорока детей ежегодно.
Один-единственный раз нам удалось уличить ее в кокетстве — на свадьбе наших родителей. Она вышагивает на фотографии под руку с дедом, нарядная, в длинном черном узком платье, в шляпке с полями, сдвинутой на ухо, в черных перчатках, с черной сумочкой, подбородок гордо задран, а личико уже сморщенное и волосы совсем седые. Лебединая песнь в честь племянника не изгладила печать тридцати лет самопожертвования и аскетизма. Старушечьи повадки появились у нее, наверное, в двадцать шесть лет. Неужели же она бегала по магазинам, выбирала наряд и примеривала черный облегающий туалет перед зеркалом, проводя руками по бедрам? Нет, платье, вероятно, смастерил дед, и не ей одной. Тем не менее она выглядит совершенно счастливой и не прячется от фотографа, привычно склонив голову набок. Мы подтрунивали над этим характерным наклоном головы, удивительно воплощавшим самую суть ее натуры, и, когда позднее увидели такой же на портретах Модильяни, были обескуражены тем, что им достается слава, по праву принадлежащая ей. Всплеск элегантности, прилив дерзости один раз в жизни — это не слишком много. И наверняка она догадывается, что лестные взгляды и знаки почтения относятся не столько к ней, сколько к идущему с ней под руку главе процессии. Куда ей до парижской изысканности деда, на нем и костюм сидит с аристократической небрежностью, приобретаемой от близости к сильным мира сего. Она же готова при первом неверном шаге сбежать к своим бесформенным юбкам, черной ободранной кошелке, домишке в саду и, заключив этот великолепный день в скобки, начать сызнова задним числом уточнять, в каком же году кончились у нее месячные, учитывая, что ей минуло тогда двадцать шесть. И если бы мы, чем позевывать от ее болтовни, взяли бы да посчитали вместе с ней, начав с 1890-го — года ее рождения, то сделали бы интересное открытие: подсчеты привели бы нас аккурат к маю 1916-го, когда умер Жозеф.
Вот о чем она хотела нам поведать, засыпая своими кабалистическими цифрами: о сокровенном горе, осушившем кровь, как слезы, и разрегулировавшем ее жизнь.
Боевой газ впервые применили годом раньше в местечке Штенштрат к северу от Ипра, вот и назвали новинку ипритом. Она не принесла славы своему изобретателю, как пастеризация Пастеру и галлий Лекоку: именно так, ведь «lе coq» (петух) — по-латыни «gallus», и напрасно оскорбились немецкие химики, усмотрев в нем национальный ориентир, в отместку пятьдесят лет спустя присвоив новому металлу имя германия. Эта страсть аннексировать названия мест должна была насторожить. Тайно испытывая в лаборатории свой хлорный коктейль на несчастных подопытных зверушках, ученый изверг — разве газовые камеры не результат его открытий — знал, что нарушает Гаагскую конвенцию, по которой страны, привыкшие уже мериться силами, договорились, дабы уменьшить издержки, следующую войну вести по правилам, по законам рыцарского искусства и дуэльной науки, разыгрывая в глобальном масштабе «Битву Тридцати» на лугу размером в три департамента, не выходя за периметр ристалища и не нанося ущерба простому народу, которому нет дела до княжеских турниров. Но подписание состоялось в мирное время: здоровый человек видит себя послушным больным. А вы скажите Жозефу с его выжженными легкими, чтоб он не выл от боли. Шли месяцы, и вместо «тридцати» давно уже сражались миллионы, каждый десятый погибал, другие заживо зарывались в окопную грязь на Сомме и на Марне, их посылали, бессонных, в смертельные контратаки, чтоб отвоевать высоту и назавтра ее оставить, их уничтожали целыми дивизиями, безрассудные Нивели переставляли их, точно пешки на карте генерального штаба, план Шлифена против плана XVII, поединок двух баранов. Правила ведения войны, любезные сердцу Фонтенуа, наймиту последних кондотьеров, породили в этой сваре землеустроителей эстетику норы, а что до результатов, то они сравнимы только с бойней. Платить по счетам становилось все дороже. Злосчастный химик предложил выгодное дельце: килограмм взрывчатого вещества стоит 2,40 марки, килограмм хлора — 18 пфеннигов, а убойная сила больше. Экономия налицо, и, если зажмуриться, победу можно одержать за гроши.
А потом Жозеф увидел, как над долиной Ипра поднялась оливковая заря. Бог в то утро был не с ними. На стороне противника был и ветер, толкавший зеленоватое облако в расположение французов, оно ползло, прижимаясь к земле, забиваясь в малейшие щели, втягиваясь в воронки, с легкостью преодолевая бугры и ряды колючей проволоки, оно надвигалось вертикальной волной, подобной той, что в Красном море поглотила колесницы фараона.
Офицер приказал открыть огонь. Он вообразил, что это дымовая завеса, скрывающая мощную атаку. Солдаты расстреливали ветер — такого еще никто не видывал. От стрельбы страх немного развеялся, но клокочущая стена дыма неумолимо продолжала наступать. Она подошла к ним вплотную, наивные люди в ужасе заслоняли лица руками, недоумевая, что еще изобрели им на погибель. Газ начал затекать в траншею.
Отныне Земля уже не была тем восхитительно голубым шаром, каким она виделась из глубины Вселенной. Над Ипром зияло жуткое зеленовато-бурое пятно. Разумеется, метановую зарю первых дней мироздания гостеприимной не назовешь, и чарующая, на зависть другим планетам, голубизна — результат преломления солнечных лучей, — как и наша жизнь, не вечна. По милости природы и людской немилости она окрашивалась то в пурпур, то в шафран, но этот фисташковый след вдоль Изера был, несомненно, порождением зла. Пропитанный хлором туман уже ползет по ходам сообщения, просачивается в укрытия (состоящие из обыкновенных досок, положенных поперек траншеи), заполняет любые проемы, проникает между перегородок казематов и в защищенные от снарядов подземные убежища, пропитывает запасы еды и воды, беспощадно завоевывая пространство, и всякая попытка глотнуть свежего воздуха, не только бессмысленная, но и безумная, усугубляет страдание. Сначала, рефлекторным движением, прячешь нос под гимнастерку, но запаса кислорода там не больше чем на три вздоха. Приходится поднимать голову и теперь уже полной грудью вдыхать смертоносную смесь. Вслушаемся же в рассказы очевидцев, ставших в двадцать лет стариками, прошедших дорогой ада: нестерпимо жжет глаза, нос, горло, удушающая боль в груди, резкий кашель, раздирающий плевру и бронхи, кровавая пена на губах, рвота, выворачивающая наизнанку, кто-то корчится на земле — скоро их приберет смерть, их уже топчут те, кто повыносливей, кто, ухватившись за край траншеи, силится вылезти наверх, выбраться из кишащих человеческих тел, но ноги путаются в телефонных проводах, закрепленных по стенкам, с которых осыпается земля, обнажая трупы, кое-как закопанные по осени в бруствер; кто выкарабкался, пытается пробраться сквозь зеленое облако по хляби, но вот оступается, нога увязает в глине — пока вытаскивает, напитывается газа, падает, сотрясаемый рвотой, ледяная грязь сковывает по рукам и ногам, тело содрогается от хрипов; тех, кто все-таки преодолел газовую завесу и вдохнул — о чудо — свежий чистый воздух, война настигает старыми средствами — бомбами. Редким счастливчикам удается выбраться с передовой. Среди них Жозеф — неизвестно, вышел ли он сам или подполз достаточно близко, а до укрытия его дотащил безвестный альтруист, — однако состояние его внушает серьезные опасения, поражения очень глубоки, грозит ампутация легкого. Его отправляют в Тур — плохой признак. От Тура и до дома недалеко, война для него окончена. Некоторые ему даже завидуют, и у него хватает мужества с ними соглашаться. Кто не познал его мук, готовы и легкое отдать за женскую заботу и ласку.
Между тем на передовой отвоевывать утерянные позиции посылают марокканский полк. Газ еще не рассеялся, но жители пустынь стерпят, они же привыкли к песчаным бурям, обжигающим глаза и бронхи.
Путь до Турени долог. Обоз тащится еле-еле, оберегая страдальцев от дорожной тряски. Это вам не автомобиль «скорой помощи», грубые примитивные рессоры, о дорогах и говорить нечего — всякая колдобина отзывается стоном раненых. Жозефу не терпится добраться до места. Уж лучше, думаем мы задним числом, тянулась бы дорога бесконечно, отдаляя час прибытия. Но уж больно тяжело она ему дается. Шартр, Шатоден, Вандом — скоро уже.
По обрывкам слов, произносимым в бреду, по гримасам ужаса на лицах ясно, что их преследуют одни и те же адские видения человеческих тел, наполовину зарытых в землю, растерзанных, распластанных на колючей проволоке запутавшимися в сети синими скворцами, лишенных последнего утешения — возможности лечь и, прильнув к мокрой земле щекой, ждать, когда смерть принесет освобождение; сотрясаемые, точно икотой, при попадании пуль (напрасный труд), подбрасываемые взрывной волной, словно соломенные чучела, они описывают в рассеченном вспышками небе полет Икара и, наконец, в последний раз обнимают матушку-землю с открытым от ужаса ртом и с застывшим в глазах удивлением, оттого что выпало пережить такое, между тем как опрокинутая каска наполняется чистой водой — когда слетит на землю голубь мира, будет ему, где напиться. Но в громыхающем, рассеченном кровавыми молниями небе нет места птицам. Только время от времени кто-нибудь запустит в пекло обезумевшего почтаря, спеленатого посланиями, а солдаты — ну палить, воображая на минуту, что вышли всего-то на голубиную охоту. Из траншеи противника слышно, как они кричат от радости, словно дети, когда посланник, оборвав полет, тяжело шмякается на землю, и в это мгновение ненавидишь их сильнее обычного, поскольку веришь, что подстреленная птица несла избавление от бед.
Поле скорби, голая земля, изрытая и засеянная телами, ощетинившаяся обугленными пнями в память о зеленевшей тут прежде роще, из глины рожденное суетное племя в первозданный прах возвращенное, тошнотворное месиво с запахом жженого пороха и разлагающихся трупов, заглушающим зловонье живых, не раздевавшихся много недель; ветер, доносящий вместе с тишиной, когда смолкнут орудия, хрипы умирающих, впечатывающий их пророческими посланиями в плоть тех, кто прислушивается молча к звукам отлетающей жизни, и уносящий их в небытие; ночь, из услады сердца и несказанной мирной неги превратившаяся в часы напряженного ожидания, перебиваемые беспокойным сном, подкрадывающаяся смертельной угрозой к часовым, которых найдут на рассвете зарезанными; день, заявляющий о себе артиллерийскими залпами — прелюдией штурма, грозящий оборваться до срока; дождь, изливающийся нескончаемым потоком, будто чтобы смыть пятно первородного греха, превращающий землю в клоаку, заполняющий воронки, в которых тонут обремененные тяжелой экипировкой солдаты, дождь, струящийся по траншеям, подмывающий песчаные заграждения, затекающий за воротник и в ботинки, пропитывающий одежду, точно свинцом ее наливая, размягчающий кости, проникающий сквозь земную толщу, словно весь мир — это губка, адское болото для неприкаянных душ, дождь, барабанящий по капоту санитарной машины, успокаивающий и даже ласковый, сверкающий под фарами мириадами светлячков — лунных жемчужин, ритмично подпрыгивающих на дороге и в темноте городов, а утром ныряющих в реку неподалеку от Тура у основания королевских парков старинной Франции.
Жозеф не умрет, нет. Из Рандома в Тур приехала его сестра Мария, привезла с собой образков на все случаи жизни и по прибытии рассовала под подушки Жозефу и его товарищам по несчастью. Для этого она улучила минуту, когда ее не видели медсестры, в белых халатах снующие между койками бесшумно, точно русские балерины. Тех из них, кто верит только в науку с ее картезианскими добродетелями, амулеты раздражают: партия морфия пригодилась бы больше. Он тут на вес золота. Больные требуют его постоянно, а сестры дозируют, исходя из практических соображений, сообразуясь с громкостью стона, близостью смерти. Когда морфий кончается, девушкам хочется, заткнув уши, вопить громче, чем все раненые, вместе взятые. Слишком далеко зашла эта война. По общему мнению, она будет последней. Для Жозефа и миллионов других — несомненно.
Мария села рядом с братом, в изголовье, и, не мешкая, взялась за работу. Достала четки, выбрала у себя на небе главного по страданиям — а это сам Христос, что, конечно, не умаляет заслуг святых мучеников, растерзанных, забитых камнями, обваренных, — и, шарик за шариком, молитва за молитвой, стала просить взвалить на свои могучие плечи еще и страшный свист, вырывающийся из груди брата. А за это она — но что она может отдать, когда ничего не имеет, — за это она пожертвует желанием, которым по ночам томится ее плоть, пожертвует своей женской кровью. Кровь за кровь — все по-честному. И вправду, к Жозефу понемногу возвращаются краски, он уже садится на постели и даже ест. На землю Турени пришла весна, Луара вздулась от талых снегов, в стакане отцветают ландыши. Он говорит, что скоро вернется домой, бодрится, шутит с дежурной медсестрой, обещает жениться на ней, как только поправится. Та смеется (к ней сватается, по меньшей мере, двадцатый), Мария поджимает губы. Потом он чувствует слабость, начинает покашливать, хочет отдохнуть. Ложится, вытягивает руки вдоль тела, закрывает глаза. После кратковременного улучшения его снова мучают хрипы, жар, кошмарные видения войны. Лицо становится белым, как простыня, к вечеру начинается агония. На этот раз врач говорит, что надежды нет. В полумраке названая невеста ходит на цыпочках, чтобы не будить спящих, прикладывает ему мокрую тряпку ко лбу, поправляет простыни, а когда он вскакивает от приступа кашля, обнимает его, как ребенка, и капает в рот ложечку сиропа. К рассвету, когда белесая заря заливает огромную больничную палату, когда в тишине становится слышным плеск реки, его глаза обретают ужасающую неподвижность. Мария приходит первая, замечает, пугается. Ей объясняют, что это еще не конец, но надо быть готовой. Когда она зайдет в середине дня, взгляд его смягчится.
Жозефа больше нет, его имя написано на открытке религиозно-патриотического содержания, какие продают по пять сантимов на благотворительные цели в приходе Коммерси (супрефектура в департаменте Мез, славится печеньем «магдалинки»); открытка окаймлена черной траурной полоской, наверху заголовок под стать названию героического романа: «Поля чести», и подзаголовок из романа бульварного: «здесь в 1914–1916 годах лилась рекой кровь французов». (И продолжает литься. Подробно обо всех событиях нам обещают рассказать в книжке, которая выйдет после войны.) Посередине широкий черный крест с монограммой Христа, а вокруг — названия памятных мест: Артуа, Сербия, Дарданеллы, Марна и Маас, Лотарингия и Эльзас, Аргона, Изер — будто трагический венок, где каждый листок обозначает сражение, и значимость его определяется числом жертв, а потому Вими пишется такими же буквами, как Ланс, Димюд — как Остенде, Лез-Эпарж — как Нанси. Хвала Господу за чудесную битву при Марне, сплотившую наши ряды. Если и вправду она сродни чуду — кресту Хлодвига в небе над Тольбияком, спасению Парижа святой Геневефимой, Орлеана — Жанной д’Арк и жителей Рима — Львом I, добившимся для них пощады от вандала Гензериха, — значит, Бог не оставил нас и, сокрушенно взирая на то, как его сыновья используют данную им свободу, сохранил к каждому милосердие и любовь.
«Благословенна память героя», и далее место для имени, ручейком вливающегося в великую красную реку гигантского маточного кровотечения — его аккуратным учительским почерком вывела юная Мария, у которой история (мировая, скрестившаяся тут с безвестной историей нашей семьи) отняла двух братьев. И еще она приписала на полях, потому что в строку едва вмещалось имя (рутинный формуляр для простых смертных, пехотинцев, именами которых исписаны памятники, сделанные по подобию положения во гроб, где над столбцами фамилий тяготеет некая республиканская идея спасения): «В 21 год ранен в Бельгии, скончался в Туре 26 марта 1916». Эта лаконичная справка спасает Жозефа от долгой ночи забвения.
На узком пространстве выцветшими от времени фиолетовыми чернилами тетушка умещает тайну жизни и смерти. Двадцать один год. Лаперуз, как мы знаем — она сама нас этому учила, — в четырнадцать лет командовал фрегатом, а к двадцати одному, наверное, повидал все на свете, но Жозеф, что он видел, кроме родной деревни и опустошенных войной пейзажей, что запомнил из путешествий, кроме брезента над головой, Жозеф, возможно не знавший женщины, брошенный в адскую мясорубку, 26 мая 1916 года был еще слишком молод для главного события в жизни.
А год спустя настала очередь Эмиля. Этот год разделил братьев в бесконечном мемориальном списке: Жозеф внесен в колонку погибших в 1916-м, Эмиль — в 1917-м, разбросало их так, что если какой любознательный потомок и заметит две одинаковые фамилии, то подумает: может, родственники, а вот если б имена стояли рядом, все бы видели их близнецами: два брата, павшие бок о бок, сраженные одной бомбой, соединенные смертью. Мария разделила новое горе — а на него у нее уже остались только слезы — с Матильдой, молодой вдовой, матерью Реми, которого отец только и видел что во время короткого отпуска по случаю его рождения. Он приехал под вечер, не снимая солдатской шинели, тихонько подошел к люльке, осторожно наклонился, боясь огорошить крохотное существо грохотом войны, и обомлел от счастья, увидев маленькие кулачки, сжимающие светлые сны, аккуратную каемочку смеженных век, волосы ангелочка, просвечивающую сквозь кожу сеточку вен и почувствовав загрубевшей рукой несказанную свежесть дыхания, звавшую его к молчанию. Приподняв муслиновую занавеску, Матильда показывает свое творение прославленному воину. Для нее он, конечно, прославленный, хоть и одет в пропахшую потом, пылью и невзгодами солдатскую шинель. Она читает на его обветренном лице, в морщинах, пролегших в уголках рта и на лбу, что жизнь на фронте — не сахар, что там требуется великое мужество. Она не смеет жаловаться ему, что испытывает лишения (он-то лишен всего), что ей приходится выполнять всю мужскую работу, все решать одной, что она устала и что Рождество без него ей не в радость, хотя она и поставила на комоде маленькие ясли и смастерила из оберточной бумаги стенки пещеры, превратившие палестинское селение в магдаленскую стоянку. Благодарность и жалость переполняют ее. Гладя его рукой по волосам, она признается, как ей не хватало его ласки, а он, подняв голову от колыбели, хмелеет от запаха женской пудры. Ей до сих пор не верится, что это он, — так долго она его ждала, так часто мечтала о его приезде. Она глядит на него и думает, не велик ли свитер, который она связала, ведь мерила-то по памяти: вытягивала руки и воображала, как обнимает мужа, как кладет голову в будто для того и приспособленную ложбинку на плече, которую и нащупывает сейчас, в то время как он, с поспешностью, более уместной при ловле блох, вытаскивает одну за другой шпильки из ее волос и складывает на тумбочку, где она найдет их наутро, когда он передаст ей плачущего спросонья младенца, а тот, улегшись на ней и успокоившись, начнет с жадностью сосать ее грудь, и молочные слезы потекут у него изо рта. Когда он насытится, отец высоко поднимет его на вытянутых руках в тусклом свете нарождающегося дня, так что малыш срыгнет и оставит белесый след на синей форме, лежащей на стуле. Эмиля это мало беспокоит. Отныне он чувствует себя неуязвимым в будущих сражениях, уверенный, что, как канатный плясун, проскользнет среди пулеметных очередей, хранимый воспоминанием о сыне-победителе, родившемся второго декабря, в день Аустерлица и коронования императора — что из этого следовало, никто толком не знал, но Реми не забывал упомянуть о знаменательном совпадении в каждый день своего рождения, примазываясь слегка к имперской славе, так что в конце концов в семейной памяти последний поцелуй Эмиля перед отъездом на фронт смешался с прощанием в Фонтенбло в комнате с пчелками на обивке.
Эмиль отсутствовал на своих похоронах. Долгие годы Матильда приходила к пустой могиле. Ее муж погиб, его видели мертвым, но бои сделались столь ожесточенными, что перерывы для выноса тел уже не соблюдались. Подготовку к масштабному наступлению тяжелая артиллерия вела иногда неделями, выпущенных по обстреливаемому участку снарядов хватило бы, чтобы целую страну стереть с лица земли. Солдаты лежали в окопах, вжавшись в землю, оглушенные грохотом, не рискуя поднять голову или протянуть руку за фляжкой, голодая по нескольку суток, пока дежурные (безоружные герои, пробирающиеся по траншеям с огромным котелком, который ни при каких условиях нельзя опрокинуть, и котомками с хлебом) не поднесут еду, не смыкая глаз, затаившись в узкой щелочке земли с ощущением, что страшный сон не кончится никогда. Трупы постепенно затягивались вязкой глиной, сползали в воронки, засыпались землей. Солдаты, идущие в атаку, натыкались то на руку, то на ногу, падая, целовались с мертвецом, чертыхаясь сквозь зубы, свои и того, другого. Когда покойник ставит подножку — это плохая примета. И все же кто мог срывал с его шеи номерок, спасая от безымянного забвения, словно бы трагедия неизвестного солдата в том и состояла, что он потерял имя, а не жизнь. Так случилось и с Эмилем: Матильде сообщили только, что он погиб в секторе, именуемом Верхний Маас. А вдруг Эмиль просто потерял жетон и кто-то его подобрал? Или поменялся номерком с товарищем, чтоб задурить голову тупому капралу? Точно ли Эмиля нет в живых?
Известны случаи, когда люди возвращались из плена через много лет после войны. Рассказывали, что контуженых и беспамятных заносило на Восточный фронт, где они заново устраивали свою жизнь. Батраки находили у голубоглазых полек несколько акров земли, которых не имели в своем краю. Родина была к ним менее благосклонна, чем женщины, искавшие мужика в хозяйство. Говорят, заблудившихся, голодных солдат такие невесты буквально подстерегали. Сытный бутерброд, немного ласки — иной раз этого хватало, чтобы удержать невольных трагических актеров. Да, но зачем Эмилю искать на стороне то, что было у него дома?
Безумная надежда на его возвращение с годами таяла и таяла, Матильда нашла кратковременное утешение в религии, совсем не так, как того хотелось бы ее невестке, а по-светски, на свой лад, короче, по слухам, в общении с одним весьма соблазнительным аббатом. Вообразить при этом тайные объятия было бы явным преувеличением. Самое смелое, что можно представить, — это приятная для обоих задушевная беседа двух одиноких людей — самодостаточная болтовня, подобная спокойной любви. В конце концов, Иисус Назарянин тоже был красивым парнем, и вызов синедриону и Риму бросили женщины, они первые пришли ко гробу, и в награду за верность им первым открылось Воскресение. Как восхищались все посланиями апостола Павла, а стоило ему самому появиться в Эфесе или Коринфе, так никто и слушать не желал заикающегося коротышку. Небо наделило аббата ангельским лицом, вот он и пользовался своей красотой, чтобы возвращать в стадо заблудших овечек. К ним Мария, работница первого часа, относилась с якобинской безжалостностью, от которой и чахли петунии в саду Матильды.
Письмо из Коммерси шло к нам десять лет. С ним оборвалась для Матильды ее молодость, рухнули последние надежды, и она вступила в ту пору жизни, когда человек если еще и позволяет себе мечтать, то уже никак не связывает эти мечты с реальностью. Соболезнования в первой строке отчетливо говорили, что желаемое никогда не сбывается и чуда уже не случится, что нет никакой большеглазой польки, прибравшей к рукам симпатичного француза, нет и потери памяти, что Эмиль действительно умер. Далее боевой товарищ пишет, что наспех похоронил его под эвкалиптом и сможет показать место, если семья решит забрать тело, как того, дескать, хотел умирающий, а не закопай он его тогда, сбросили бы в общую могилу или оставили гнить на поле боя. Но Матильда этих строчек уже не видит, глаза ее затуманились, и стоило ей моргнуть, как на бумагу ручьем хлынули слезы. Письмо не сообщило ей ничего нового, о гибели мужа она узнала двенадцать лет назад, просто оно подвело окончательную черту под ожиданием, и дверь захлопнулась. Она вспоминает, много ли было счастья в ее ушедшей юности, итог получается убогий: овчинка не стоила выделки.
Зима 1929-го выдалась одной из самых суровых, какие только известны. Второго февраля один пьянчужка замерз стоя, прислонившись к дереву («Вестник Устья»). Пятого Бриер, второе по величине болото во Франции после Камаргских, бывшее некогда заливом с островками там и сям, но постепенно заполнившееся наносной землей, в одну ночь остекленело. Нутрии, родственницы аппалачских бобров, запущенные сюда в начале века в надежде на то, что пушной промысел послужит бриерцам подспорьем, застыли наполовину вмерзшие в лед в ту минуту, когда пытались выбраться из нор («Западный полуостров»). Восьмого в порту Сен-Назера, превращенного на время в Анкоридж, каботажное судно затонуло под тяжестью снега на палубе. Доки и пляжи усеялись трупами чаек, белыми на белом, спрятавшими головы под крыло в последней отчаянной попытке согреться. Луара тащила невиданной тяжести льдины, одна из которых чуть не потопила драгу в Сен-Флорене: по счастью, наш пресноводный «Титаник» сел на мель. Сугробы парализовали жизнь в крае. Поезда остановились, паровозы, переоборудованные в снегоуборочные машины, не справлялись с расчисткой путей. Дороже всех за такой каприз природы заплатили, как водится, всякие горемыки: нищие, замерзавшие в придорожных канавах и жалких бараках, одинокие старики, хилые дети, бездомные собаки и синицы.
И в эту полярную зиму Пьер снарядился в путь, не слушая возражений Алины, советовавшей ему дождаться теплых дней, поскольку оттуда, где он находится, Эмиль уже никуда не денется. (На память приходят женщины, пришедшие ко гробу в то пасхальное утро и с изумлением увидевшие пелены на месте благословенного тела.) После тщетных попыток добиться помощи от властей и долгого хождения по инстанциям Пьер решил, что сам отправится искать брата под эвкалиптом. Раз решил, откладывать поездку не стал, на погоду внимания не обращал, просил только об одном: пусть все думают, что он едет по работе, никому ни слова, ни намека об истинных причинах, все должно остаться между нами. Пятого числа, невзирая на мольбы Алины, он двинулся в сторону Коммерси, вдоль по Луаре до Орлеана, а дальше все время прямо: Монтаржи, Санс, Труа, Барле-Дюк.
На обороте красивой черно-белой фотографии, запечатлевшей это событие, сохранилась надпись рукой Алины: тот же почерк, что и в тетради с песнями. Лаконичная запись говорит, скорее всего, о том, что опасность уже миновала: «5 февраля 1929, отъезд в Коммерси». Пьер сидит за рулем большущего автомобиля, напоминающего автобус, незаменимого при оптовых закупках фаянса. Руль справа, но не потому, что машина английская: просто в ту пору не столько опасались встречного транспорта, сколько боялись свалиться в кювет. Локоть лежит на опущенном стекле, лицо повернуто к фотографу с нескрываемым самодовольством, ведь ясно, что подобные автомобили встречаются не часто, особенно в нашем захолустье, где, может, всего один такой — это ли не свидетельство процветания, оттого и выглядит Пьер важной особой: очки в дорогой оправе, чуть подкрученные седеющие усы. Одет по погоде: шляпа, пальто, перчатки, шарф.
Алина, крупная, высокая, стоит возле дверцы, шляпа надвинута на лоб, кутается в лисий воротник, закрывающий лицо по самые глаза. На ней приталенное пальто с претензией на элегантность. Ветер ерошит ворсинки воротника, от холода она стучит ногой об ногу, так что щелчок фотоаппарата застает ее стоящей на носке одной ноги, назло законам всемирного тяготения. Взгляд насупленный, взволнованный и укоризненный, а рядом Пьер — торжествующий ребенок за рулем игрушки своей мечты. Она знает, его ничто не остановит, — эту черту отца унаследовал Жозеф. Но сына-то как раз на фотографии и нет, — может, он снимает.
«Как я тебе и обещал, дорогая», — такими словами открывается тетрадь путевых заметок Пьера, и мы понимаем, что обещанием досконального отчета он выторговал себе разрешение на отъезд. Он описывает путешествие с мельчайшими подробностями: как у него мерзнут руки и на каждой остановке он греет их о раскаленную крышку мотора, как дымится радиатор, сердится заправщик, перебегает дорогу черная кошка, что несомненно является дурной приметой, и так и получается — на следующий день, не то в Босе, не то в Бри (у него «белая пустыня») под колеса чуть не попадает курица, он круто поворачивает руль, машину заносит, и он оказывается в кювете. Спасибо, крестьянин вытаскивает его на двух волах, они распивают бутылку вина, а от денег тот наотрез отказывается, даже и слышать не хочет. Тетрадь используется и для записи расходов. Пьер всячески показывает, что не развлекаться поехал. В гостиницах останавливается самых скромных, днем перекусывает кое-как, вечером позволяет себе ужин поплотнее и в своем отчете предлагает нам выбирать вместе с ним между тушеной говядиной и жареной курицей. Сам предпочитает говядину, но заверяет, что с домашней ей не сравниться.
Он едет осторожно среди заснеженных полей, обращает внимание на состояние дорог и изменения пейзажа: вот появились изгороди, холмы, посадки, какие не встречались раньше, дальше пошли леса — словом, краткий курс географии. В Сансе любуется собором святого Этьена: он, надо думать, переписывает табличку у входа, но восторг его так неподделен, что невольно задаешься вопросом, не напоминает ли ему это архитектурное творение своими «величественными пропорциями» оставшуюся дома супругу. Попутно он примечает скобяные лавки, магазины хозяйственных товаров, в некоторые заходит (опыт перенять, как он пишет), ругает модные в Труа крашеные чулки, распределяет города по степени чистоты. На пустынных участках наблюдает перемены освещения, голубые отсветы инея на солнце, ветки в алмазных чехлах. Снег слепит глаза, он нацепляет на стекла очков цветные прозрачные обертки от леденцов — вот потеха: в автомобильное зеркальце на него смотрит клоун. Он жалеет бродягу, чуть живого от голода и холода, подвозит его до ближайшего города и дает немного денег, а вот продрогших цыган ругает последними словами: лошади плетутся еле-еле и ему приходится тащиться со скоростью их повозок.
Он думает о погибших братьях, об Эмиле, лежащем под эвкалиптом, успевшем только раз подержать на руках сынишку, о том, сколько лиха хлебнули они втроем на страшной той войне. Как тут не заехать в Верден. В Лемме, на Священной дороге, он останавливается у кафе, где вспоминают минувшие дни те, кому посчастливилось вернуться невредимыми, и калеки. Все они, паломники по местам своих страданий, в том числе и немцы, узнают друг друга без слов, здороваются кивком головы перед тем, как сесть за стол, и, не отрываясь, глядят на изрубцованный пейзаж, где символический смысл их существования был поднят на такую высоту, что после жизнь утратила вкус. Перед кафе палатка, там продает сувениры полчеловека (разрез продольный). Он бы обошелся без ноги, если бы одновременно не потерял руку с той же стороны и мог бы опираться на костыль. А так жена доставляет его к прилавку утром, и он стоит столбом до тех пор, пока она его не заберет под вечер. Чтоб его уважить, Пьер покупает для сестры несколько благочестивых открыток, отпечатанных во время войны. Одна из них из Коммерси.
Но чаще всего его мысли устремлены к жене, они проглядывают между строк, проскальзывают в вводных оборотах, по мере удаления от дома все больше завладевают дневником и, наконец, прорываются наружу в убогом номере где-то под Бар-ле-Дюком: кодой, уязвимой, как желание ребенка, звучит внизу страницы строка о том, что ему ее не хватает бесконечно, и подчеркнутое несколько раз слово «бесконечно» оказывается вдруг удивительно точным, словно бы бесконечность измеряется этой гигантской женщиной и ее присутствие может заполнить пустоту жизни. Через признание, закравшееся в описание комнаты с выцветшими обоями, фарфорового кувшина в тазу для умывания и графина с водой на столе, мы на мгновение явственно ощущаем, какое огромное желание испытывает Пьер к своей не слишком грациозной жене.
С этой минуты он начинает торопиться. Больше он нигде не задерживается, даже за почерком перестает следить, цветистый стиль прилежного ученика сменяется отрывочными записями, он думает только о цели своего путешествия. Эвкалипт, понятно, не сохранился, неуместный в здешних широтах, он мужественно противостоял стихиям, но однажды зимой замерз и был срублен, однако остался пень, белесый, непохожий на другие, и его узнал автор письма, чрезвычайно удивленный тем, что ответ заставил себя так долго ждать. Он рассказывает Пьеру о последних минутах Эмиля, вооружившись лопатами и кирками, они отправляются на поиски диковинного дерева, и в лесу Коммерси тихо поскрипывает снег у них под ногами.
Земля возле пня глубоко промерзла. Роща оглашается звонким стуком лопат о лед. От их ударов вздрагивают ветки, осыпая спины пришельцев белой пудрой. После долгих бесплодных усилий они понимают, что без оттепели им не справиться. Оттепель когда-то еще настанет, а Пьер ждать не может. И тут его напарника осеняет мысль. Они возвращаются в дом, берут бак для белья, наполняют его снегом, разводят костер из сухих веток, кипятят воду, выливают на мерзлую почву, выжидают немного, затем отчерпывают теплую грязь и с осторожностью палеонтологов добираются наконец до захоронения. Далее Пьер замечает лаконично — а ведь обнаружение тела могло бы сравниться с обретением Грааля, — что опознать останки было трудно, разложившись под действием кислой почвы, влажности и смены температур, они едва напоминали человеческое тело, угадывались обрывки гимнастерки, пряжка, кожа на лице и руках, скованные обледенелой землей, освободиться от которой возможно только одним способом: вылить еще бак кипятка, как льют его с крепостной стены на головы осаждающих, — отчего последние остатки плоти растворяются в горячем месиве, и, когда облачко пара над ямой рассеивается, с этим уже ничего нельзя поделать. Остается только доставать по одной первозданно белые кости, ополаскивать их в баке для пущей чистоты и аккуратно раскладывать на снегу согласно анатомии, но тут — о ужас! — обнаруживается сначала лишняя берцовая кость, затем вторая грудная клетка, а потом два черепа, и тогда наш приятель вспоминает и, смутившись, рассказывает ошеломленному Пьеру, что, вырыв яму, закопал в нее заодно и другого убитого, гнившего неподалеку, а теперь, после того как с костей смыли остатки кожи, покойников уже не распознать. Который их двух Эмиль — неразрешимая задача. От отчаяния Пьер делает нечто совсем уже несуразное: памятуя, что у него с братом был одинаковый размер головы, примеряет на обнаженные покалеченные черепа свою шляпу, но только зря ее пачкает, потом вытирает изнутри и водружает на голову. Он подумывает даже бросить жребий, следуя принципу Симона де Монфора, мол, Бог своего узнает — главное собрать полный скелет. По здравом размышлении он решает, что Эмиль, должно быть, тот, кого они вынули вторым, поскольку хоронили его первым, однако автор письма полагает, что, возможно, столкнул в яму сначала другое, более разложившееся тело, и тогда Пьер, испугавшись, что снова потеряет брата, понимает, что выход у него один: не мудрствуя, забрать все.
Они возвращаются к могиле с ящиками из-под «магдалинок» — в ящиках этих, которые он тайком выносит с фабрики, напарник Пьера разводит кроликов. Нечего и думать о гробах, на провоз которых нужно испрашивать разрешение в каждом департаменте, и если история Эмиля сама по себе подозрительна, то его новоявленный близнец не лезет ни в какие ворота. Они упаковывают кости, перекладывают их соломой, как посуду, чтоб не гремели, грузят в автомобиль, прикрывают одеялом, и с тем Пьер немедля отправляется в обратный путь. Он спешит домой, мчится средь заснеженных полей, сотни раз рискуя оказаться в кювете, опасаясь разоблачений, объезжает города стороной по пустым из-за непогоды второстепенным дорогам, один-одинешенек в мире белого безмолвия, останавливается на обочине перекусить, поспать часок да записать телеграфным стилем, положив дневник на руль, перипетии эксгумации. Вот и все. А больше знает только та, к которой он так неудержимо стремился.
Когда умерла Матильда и открыли склеп, могильщик удивился, увидев кости, пересыпанные рекламками «магдалинок». Но Ивон — а это был он — соображал тогда уже совсем туго, и не составило труда убедить его, что во время войны досок на всех не хватало, вот и хоронили в чем придется.