А. Сапковский, Я. Собота, Т. Колодзейчак, Я. Дукай ПОЛЬСКАЯ ФЭНТЕЗИ

А. Сапковский

СЛУЧАЙ В МИСЧИФ-КРИК[1]

На труп они наткнулись случайно. Он неожиданно глянул на них черными провалами глазниц из-под веток усохшего можжевельника, с которым, казалось, составлял единое целое. На первый взгляд именно так оно и было — словно человек и дерево умерли вмести. Одновременно. Будто срослись в момент смерти.

Джесон Ривет вздрогнул.

«Конечно, — мысленно поправился он, — вместе умереть они никак не могли. Дерево почти совсем без веток, белое, уродливое, полуистлевшее, искореженное, расщепленное чуть ли не пополам. Ясно — оно умерло давно, очень давно. Человек, останки которого прибиты к нему, наверняка умер позже. Тоже давно, но позже дерева».

— А чтоб тебя… — начал было Адам Стаутон, но тут же умолк.

Дядюшка Уильям сплюнул, наклонившись с седла. Преподобный Мэддокс не пошевелился и не произнес ни слова.

Абирам Торп слез с седла, осторожно подошел, раздвинул можжевельники стволом мушкета. Остановился рядом с Измаилом Сассамоном. Спросил что-то. Индеец ответил. Коротко и гортанно.

Череп, отделенный от скелета, был насажен на сук в добрых шести футах от земли. Под черепом, примерно футом ниже, была прибита грудная клетка; между обросшими мхом ребрами торчали трухлявые деревянные клинья. Одна рука, кошмарно растопырившая пальцы, висела около ключицы. Вторая вместе с тазовыми и берцовыми костями, голенями и массой мелких косточек валялась у корня высохшего дерева.

— Краснокожие, — убежденно сказал констебль Генри Корвин. — Работа дикарей.

— Измаил говорит, что нет, — возразил Абирам Торп. — Верно, Измаил?

— Не могавки, — гортанно проговорил индеец. — Не сенеки. Не могикане. Не ленни-ленапы.

— Он сам-то краснокожий, — фыркнул констебль, — вот и болтает. Ни один христианин так с покойником не обойдется. Я не удивлюсь, если окажется, что несчастного прибили к стволу живьем. Как думаете, мистер Торп? Ведь вы читаете следы не хуже дикаря, извините за сравнение...

— Какие там следы, — буркнул охотник. — Это ж древность. Он тут уже не один год висит...

— Во времена войны «Короля Филиппа», — заметил Адам Стаутон, — в лесах хватало трупов, не диво набрести в кустах на скелет. Как по-твоему, Абирам, этот тоже висит где-нибудь с семьдесят пятого?

— Возможно. Мне сдается...

— Надо похоронить останки, — перебил преподобный Мэддокс, явно не интересуясь тем, что сдается трапперу. — Ну, господа, с коней.

— А времени не жаль? — поморщился дядюшка Уильям. — Это ж всего несколько мослов какого-то дикаря, убитого другими дикарями. Пусть...

— Мы — христиане, — хрипло оборвал Джон Мэддокс свойственным ему неприятным и не терпящим возражений тоном. Худой, в высокой шляпе, завернувшийся в епанчу пастор напоминал большую черную птицу. «Большую черную ворону, — в которой уже раз подумал Джесон Ривет, — тощую черную ворону на сивом мерине».

Преподобный повернулся в седле и просверлил юношу взглядом, словно исхитрился прочитать его мысли.

— Возьми лошадей, парень. Отведи к ручью и напои. Побыстрее! Ну, шевелись же! Слезайте, господа. Предадим останки земле.

— Не взопреем, — фыркнул плотник Стаутон. — Делов-то всего ничего. Каблуком землю разгрести...

Генри Корвин что-то недовольно пробурчал; Джесон Ривет не расслышал. Он вел коней в котловинку.

От ручья веяло прохладой, пахло шалфеем и прелой корой. Вода была коричневой от торфа, а в местах поглубже, где течение вымыло ямы, казалась черной в тени склонившихся над котловинкой деревьев. У самого берега росли буки, их ветви наверху сплетались, образуя навес. Под буками, за спутавшимся покрывалом терна, расположились сассафрасы, лиственницы и сосны.

На излучине, на глубине под подмытым берегом, выскочила форель, плеснув не хуже бобра. Джесон Ривет вздрогнул, лошади подняли морды.

-— Если кони напились, — долетел сверху голос преподобного Мэддокса, — то веди их сюда, парень. И побыстрее! Двигайся!

«Да перестань ты мною командовать! — подумал Джесон. — Перестань смотреть на меня как на слугу, как на негра, перестань мной распоряжаться, да еще таким тоном, словно ругаешь за лень и неверное выполнение приказов. С меня хватит. И хватит с меня, что дядюшка Уильям допускает это, смотрит равнодушно, а то и вовсе прикидывается, будто не видит и не слышит. Эх, был бы жив отец, уж он бы не позволил, никому б не позволил ничего такого. Даже самому преподобному Джону Мэддоксу».

«Хватит с меня», — мысленно повторял Джесон Ривет, захватывая в кулак вожжи всех шести лошадей сразу. Они послушно пошли, скользя, топая и звеня подковами по камням, — сивый мерин преподобного, гнедая плотника Стаутона, гнедая кобыла Абирама Торпа, серая в яблоках кобылка констебля Корвина, буланый жеребец дядюшки Уильяма и его собственный буланый.

— Ну, парень, — поторопил пастор. — Не тяни!

«Ну, я сыт по горлышко, — подумал Джесон, — сыт и им, и всей этой погоней. Похоже, осточертело не только мне».

— Надо взглянуть правде в глаза, — угрюмо проговорил Адам Стаутон. — Мы больше чем в шестидесяти милях от дома. Корм для лошадей кончается, а достать его будет негде, потому что если здесь в лесах и есть какое-то жилье или ферма, то наверняка нищенские, и ничего мы там не получим. К черту, господа, и долго вы еще собираетесь тянуть? До зимы? Докуда собираетесь дойти, до реки Коннектикут? До Аппалачей? Абирам Торп, черт побери, раскрой рот, повтори, что недавно мне сказал. Кто-нибудь, дьявольщина, должен же наконец сказать!

Опиравшийся на мушкет Абирам Торп переступил с ноги на ногу, помял в руках украшенную енотовым хвостом шапку. Все знали, что он не любитель трепать языком. Если спрашивали — отвечал кратко, ворчливо, и то не всегда. А если не спрашивали, подавал голос очень редко.

— Мне думается, — пробурчал наконец охотник, кашлянув в кулак, — надо возвращаться. Мы отошли, пожалуй, далековато.

— Далековато! — фыркнул Адам Стаутон. — Ничего себе далековато. Да мы больше чем в шестидесяти милях западнее Уотертауна. Ушли даже дальше, чем капитан Элизар Холиок в тысяча шестьсот тридцать третьем.

— Вы, господа, оба, — преподобный Мэддок вперился в плотника и траппера пронизывающим взглядом, глаза сверкали, словно черные озера, между полями шляпы и немного подпорченной белизной отложного воротничка, — оба вы добровольно взялись участвовать в погоне, никто вас не принуждал. Поэтому меня удивляют ваши слова и ваше неожиданное уныние, мистер Стаутон. Похоже, вы забыли о стоящей перед нами задаче. Закон и правосудие...

— Закон! — снова фыркнул плотник Стаутон. Во всей группе — Джесон Ривет заметил это уже давно — плотник был единственным человеком, которому хватало смелости запросто прерывать преподобного. — Законом лошадей не накормишь, черт побери!

— Берегись! — сказал Генри Корвин. — Поостерегись призывать черта, Адам Стаутон. Он готов явиться в любую минуту.

Плотник опасливо оглянулся, покосился на холмик свежей земли, укрывающей снятый с дерева скелет. Но тут же гордо поднял голову.

— Что до вашей справедливости, — проговорил он, глядя на пастора, — так я и сам уверен, и вас уверяю, что с ней управятся и без нас. Ее лошадь пала тут же за Пенакуком, не иначе — загнала, вы же видели труп. А продираться пехом по безлюдью она долго не сможет, потому как хромая она. Так что правосудие ей свершат холод и голод, и за палача будут медведь, волк иль краснокожие. Останется от нее не более, чем вон от этого... Белые косточки, догола обглоданные. Так что можно возворачиваться домой и с чистой совестью сообщить всему графству...

— Нет! — оборвал его констебль Корвин резко и убедительно. — Я не поверну, пока не схвачу ее. Или не увижу труп. Впрочем, касательно трупа — сомневаюсь. Не забывайте, с кем мы имеем дело. Будь это обыкновенная девка, мы бы ее уже давно поймали. Но она не обыкновенная. Таким, как она, ни голод, ни зверь дикий нипочем. Нипочем, потому как сила в ней бесовская! Забыли, на что был способен Джордж Берроуз из Салема? Хоть внешность у него была никудышная, однако ж в раскинутых руках он мог держать тяжелый мушкет и бочонок патоки неведомо сколько, потому что...

— Какое это имеет отношение к делу? — резко перебил плотник. — А?

— А такое, — фыркнул Генри Корвин, — что не в пример некоторым слабакам я не трус какой-нито. Я при виде всякого мертвяка в штаны не напускаю и не пою, мол, домой хочу.

— Ты ж сам только что чертом пугал, Корвин.

— Я ничего не боюсь!

— И я!

— Успокойтесь, господа, — остановил пререкания хриплый голос Джона Мэддокса. — Примиритесь. А бояться Бога одного следует. Я так понимаю, констебль Корвин, что вы за продолжение погони?

— Да и впрямь. Хочу видеть девку на виселице и не намерен передоверять казнь ни волкам, ни краснокожим. И я не плотник, скелетов не пугаюсь.

— Мистер Гопвуд?

Дядюшка Уильям передвинул языком жвачку табака за другую щеку, сплюнул на папоротники. Несколько секунд помолчал. Но Джесон Ривет не сомневался в его ответе. И не ошибся.

— А мне — все едино. Как скажете, преподобный. Велите идти — пойду. Велите возвращаться — тоже хорошо. Я — как вы.

— А я, — пастор пронзил плотника взглядом, — я за то, чтобы погоню продолжать. Ибо так велит закон и так велит Писание. И этого было бы довольно даже в том случае, если б я оказался в меньшинстве. Но в меньшинстве-то вы, мистер Стаутон.

— Интересная у вас арифметика, преподобный. И похоже, маленько рановато вы подсчитывать начали.

— Арифметика у меня верная, — холодно ответил пастор. — Господа Корвин и Гопвуд согласны со мной. Стало быть, у нас три голоса против двух. И на том конец голосованию. Не спрашивать же мнение мальчишки. И уж тем более — индейца. Стало быть, идем дальше по следу.

— Нету следов, — проговорил гортанным голосом Измаил Сассамон, словно дух появляясь из чащи.

— Что значит нету? — поморщился Абирам Торп. — И куда же они подевались? Ты как следует смотрел, Измаил?

— Нету следов.

— Следов нету, — после долгого молчания повторил Адам Стаутон. — Так куда же идти? Куда прикажете, Преподобный? Куда, констебль? И ты, Измаил? Твоего индейского мнения тут не спрашивают и с ним не считаются. Но я, черт побери, как раз охотно б его узнал.

Индеец смотрел на него, и лицо у него было словно у вырезанной из дерева куклы.

— Куда, — повторил плотник, даже не пытаясь скрывать насмешки, — прикажешь идти?

— Туда, где тропы. — Лицо Измаила Сассамона по-прежнему ничего не выражало. — Топоры слышно. Тут недалеко лесосека.

Отряд молча, даже не дожидаясь команды, оказался в седлах. Измаил мчался первым, остальные — за ним с такой скоростью, с какой только можно было ехать в лесу. Вели Абирам Торп, уже готовящий мушкет, и констебль Корвин. Джесон Ривет замыкал группу. Его уже приучили знать свое место.

— Интересно, — ворчал ехавший перед ним Адам Стаутон, — кто тут шурует посередь пущи? Чтой-то не слыхал я о поселениях к западу от Уорчестера и плантаций Пенакук.

Уильям Гопвуд не ответил, занятый рассматриванием полок пистолета и аркебузы. Джесон Ривет знал, что дядюшка умеет обращаться с оружием. Впрочем, это знали все. Кстати, только из-за этого дядюшку взяли в отряд. Уильям Гопвуд пользовался, если так можно выразиться, славой убийцы. Все знали, что он смолоду охотился в лесах на пенобскотов, пекуотов и нашуев, ходил на сенеков и могавков, что у него хранится коллекция скальпов. В основном, как утверждали злословы, женских.

Преподобный Мэддокс, встревоженный скрежетом колесцового замка, обернулся в седле. Он тоже знал расхожее мнение о дядюшке. И тоже заметил, как из сонного и безразличного ко всему ленивца Уильям Гопвуд неожиданно превратился в огненноглазого хищника.

— Стрелять, — прошипел он, — только по команде, мистер Гопвуд. По команде, не раньше. Вы поняли?

Они ехали вверх по течению, лавируя меж зарослей сассафрасов и сумахов. Вскоре и нетренированный слух Джесона уловил сопровождаемый эхом стук нескольких топоров. А немного погодя резкий треск и совсем близкий шум и хруст ломающихся веток известили о результатах усилий лесорубов. Через минуту уотертаунский отряд выехал на лесосеку. Заблестели срубленные деревья и щепки. Пахнуло смолой.

Лесорубов было шестеро. Трое обрубали ветви с поваленной сосны. Двое оттаскивали к краю поляны большие пни, ловко управляя двуконной упряжкой низкорослых лохматых лошадок. Третий, тот, что был ближе всех, собирал и складывал ветви в кучи.

Увидев отряд, лесорубы замерли. Джесон заметил, что у них у всех одинаковые светлые волосы и какие-то странные лица.

— Не бойтесь, люди! — возгласил Мэддокс, немного распахнув епанчу, чтобы стала видна серебряная бахрома, оторачивающая отложной воротник. — Мы добрые христиане, сторонники короля, порядка и закона.

Не походило на то, чтобы лесорубы испугались. Их застали врасплох, это верно, но не испугали. Они, несомненно, видели и мушкет, и аркебузу, и пистолеты, однако на их широких — прямо-таки полная луна — лицах не появилось и тени страха. Эти широкие лица — Джесон Ривет уже понял, что странными они казались из-за отсутствия бород и неестественно светлых бровей и ресниц, — не выражали ничего, кроме полного и тупого безразличия.

— Мы христиане и стражи закона, — повторил преподобный, выпрямляясь в седле и осматривая лесосеку. —

Мы прибыли из Уотертауна, что в графстве Миддлсекс. Мы преследуем сбежавшего из тюрьмы преступника, осужденного судом Массачусетской Колонии на Заливе.

— Этот преступник, — добавил констебль Корвин, — женщина. Молодая светловолосая женщина. Вы видели такую?

Лесорубы глядели на него так, словно он был прозрачным. Словно вообще не понимали слов. Словно вообще их не слышали. Тот, что стоял ближе, отвернулся и спокойно, как ни в чем не бывало стал подбирать ветки.

— Вы что, не понимаете? — заорал Корвин. — Или прикидываетесь ?

Один из лесорубов, самый высокий, переложил топор из руки в руку, раскрыл рот, несколько раз пошевелил губами, ну совсем как рыба. Потом выдал что-то невнятное. И совершенно невразумительное.

— Голландцы, — убежденно отметил дядюшка Уильям. — Это голландцы. Или немцы.

— Голландцы, — заметил Мэддокс, — обычно говорят по-французски. Вы же знаете французский, мистер Стаутон.

— Какое там знаю, — буркнул плотник. — Едва-едва. Да и сдается, вы голландцев с бельгийцами путаете, преподобный. Однако чего уж там, спробую... Мусье! Бонжур. Ну сом... Ну шерше юн... Девку одну... Фам, значицца. Юн фам, которая из призьон сбегла.[2]

— Спросите, — вставил пастор, — из какого они поселка?

— Вуде ву? Компри? Парле, кель поселок? Кель...[3] А, к черту! Не знаю, как сказать...

— Да и не помогло бы, — прервал констебль Корвин, — если б даже знал, Стаутон. Они в этом ни в зуб ногой. И дело не во французском. Они просто кретины. Кретины, и все тут!

Светлые лица лесорубов — Джесон мог бы поклясться — посветлели еще больше, водянисто-голубые глаза на мгновение ожили. Тот, что выше других, снова пошевелил губами, как будто повторял за констеблем знакомое слово. Потом расплылся в улыбке, показав прекрасные белые зубы. Снова издал несколько невнятных и непонятных звуков. А потом отвернулся, взмахнул топором и отрубил от поваленного ствола очередную ветку. Остальные тоже вернулись к своим занятиям, полностью, казалось, забыв о прибывших из Уотертауна добрых христианах и стражах закона.

— Трудно не согласиться с вами, констебль, — кисло проговорил Мэддокс. — Эти люди, несомненно, слабы умом. «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное»[4].

— Первые, кого мы встретили за два дня, — покачал головой Стаутон. — И надо же — тупицы. Им, стало быть, царствие небесное. Им, значицца, счастье, а нам неудача. И что теперь делать? Кого расспрашивать?

Плотник смотрел на Измаила. Индеец молча, с лицом почти таким же безразличным, как у лесорубов, указал на уходящую с лесосеки дорогу, проторенную телегами и копытами. Абирам Торп чмокнул мышино-серому мерину. Констебль и Мэддокс двинулись следом. Дядюшка освободил замок аркебузы, чтобы не расслаблять пружину.

— Поселок, верно, где-то поблизости, — догадался Джесон, подъезжая ближе к лошади плотника. — Как вы думаете, мистер Стаутон?

— А ты что думаешь, парень? Из Бостона они пришли, что ли?

— Не смейтесь. Я просто спросил. Ведь говорили, что к западу от плантаций Пенакук поселений нету.

— Говорили.

— Ну и как?

— Ошибались.

Джесон Ривет наклонился к самой шее лошади, чтобы проехать под низкой веткой сосны.

— Мистер Стаутон?

— Ну, что еще?

— Я о том скелете, что к дереву прибит... А теперь вот эти странные лесорубы... Вы не боитесь, что...

— Ну?

— Что это волшебство? Нечистая сила?

— Не пори ерунды, парень.

Речка преградила им путь, но дорога вела прямо к броду, так что они без труда, даже не замочив стремян, перешли речку по песчаному дну. Сразу за бродом лес редел, наезженная дорога сворачивала вдоль опушки. Они выехали на луг, зеленый, залитый солнцем, пахнущий собранным в несколько стогов сеном. Измаил Сассамон остановился, кашлянул, указал рукой. Можно было и не показывать, все уже и без того видели.

Рядом с полуразвалившимся стогом стоял пегий жеребец, запряженный в покрашенную сильно облупившейся зеленью двуколку. Не успел кто-либо из отряда словом, жестом или хотя бы даже миной проявить удивление, как из стога выскочил, словно напуганный олень, светловолосый, по пояс голый мужчина. Не теряя ни минуты, он, не оглядываясь, кинулся бежать, ловко перепрыгивая через стернь и кучки соломы; при этом ему вовсе не мешали поддерживаемые обеими руками широкие штаны. И все же штаны то и дело сваливались, и прежде чем беглец достиг темной стены леса, он несколько раз сверкнул белыми ягодицами, резко контрастирующими с загорелой спиной.

— Чтоб меня черти... — завел Адам Стаутон и осекся, видя, как со стога поднимается новая фигура. На сей раз — женщина.

Джесон Ривет сглотнул и раскрыл рот.

Абирам Торп фыркнул, плотник поддержал его, дядюшка захохотал. Преподобный Мэддокс повернулся в седле и обвел их яростным взглядом.

— Будто животные, — процедил он. — Погрязли в похоти и пребывают во грехе, аки скоты. И ничего смешного, мистер Гопвуд. И нечего хохотать, мистер Стаутон. Сие есть не только наглость и распутство, но и нарушение закона. Господин констебль Корвин...

— Лучше, — с нажимом сказал Абирам Торп, становясь серьезным, — сначала выведать. Про дорогу у этой бабы спросить.

— Святые слова, — добавил плотник. — Для начала надо взять языка. Так что не пугайте девку законом и карой, не то и она сбежит.

Однако не походило на то, чтобы женщина намеревалась бежать. Она поднялась с сена, подтянула чулки, надела башмаки. Застегнула платье, прикрыла различные округлости, до последнего момента совершенно отчетливо различимые, от лицезрения которых у Джесона Ривета участилось дыхание. Пареньку показалось, что почаще вроде бы дышат и дядюшка, и плотник Стаутон, и констебль. Учащеннее. И тем учащеннее, чем ближе подходила женщина. А она подходила, выбирая пальцами травинки из роскошных каштановых волос, доходящих до середины спины.

— Не бойся. — Адам Стаутон облизнулся. — Мы христиане, мы служим королю и закону.

— А я и не боюсь, — улыбнулась женщина, действительно смело поднимая на наездников зеленые глаза. Тонкое льняное платье плотно облегало ее груди.

Джесон Ривет снова сглотнул и почувствовал, что седло вдруг сделалось неудобным, а штаны тесными.

— Я не боюсь вас, христиане, слуги короля и закона. Если вы и вправду те, за кого себя выдаете.

— Воистину те, -— подтвердил Генри Корвин, гордо выпрямляя костлявую фигуру. — А в здешние края привело нас...

— То, что привело нас сюда, — хрипло перебил преподобный Мэддокс, — предназначено для более достойных ушей. И разума, способного сие понять. Прикрой бесстыдную наготу, женщина.

Понадобилось какое-то время, прежде чем темноволосая поняла, что преподобный имеет в виду предплечья, оголенные подвернутыми выше локтей рукавами платья. Она прикрыла их очищенным от сена платком, не спуская с пастора глаз, что, следовало думать, очень злило Мэддокса.

— В Массачусетской Колонии на Заливе, — загремел пастор, поглядывая на женщину как бы не с седла сивого мерина, а с вершины горы Синай, — бесстыдное обнажение преследуется законом. Равно как и разврат. Это я говорю, дабы ты запомнила, чему я, кстати, постараюсь помочь хлыстом, как только побеседую с кем-либо из здешних властей. А теперь укажи нам путь в поселок, коей, полагаю, находится неподалеку. Укажи дорогу к кому-нибудь, с кем поговорить. С человеком соответствующего положения, должности и, разумеется, пола! Ты понимаешь мои слова, женщина?

— А кто таков, — быстро спросил констебль Корвин, — тот мужчина, который сбежал?

— Мой муж, — спокойно пояснила темноволосая. — Работает на лесосеке. А сбежал потому, что боится посторонних. Он — чужеземец. Швед.

— Как и те, что на поляне, да? Тоже шведы?

— Некоторые. — Женщина мило улыбнулась. — Есть еще голландцы и один норвежец. Вы, как я понимаю, их встретили. И конечно, ничего не узнали. Ну что ж, надо признаться, они слабо владеют нашим языком. К тому же, что скрывать — они люди необразованные...

— Это мы заметили. А поселок тут где?

— Неподалеку, на берегу речки Мисчиф-Крик. Мы и поселок тоже зовем Мисчиф-Крик. А я — Франсез Флауэрс.

— Твое имя нас не интересует, — обрезал Мэддокс. — Веди в поселок, женщина. Я сказал, нам срочно нужен человек серьезный, обладающий разумом.

— Конечно, конечно. — Женщина не улыбнулась, но в ее зеленых глазах, Джесон Ривет дал бы голову на отсечение, заплясали веселые искорки. — Как прикажете, слуги короля и закона. Я, с вашего позволения, поеду впереди, чтобы предупредить о визите соответствующих компетентных особ.

Мэддокс не соблаговолил ответить. Он тронул коня пяткой и направил на хорошо видную, сворачивающую за лес дорогу. Индеец шел рядом. Женщина — Франсез Флауэрс — запрыгнула в двуколку, пронзительно свистнула и щелкнула поводьями, пегий жеребец рванул дышло и с места пошел рысью, так, что обшарпанная двуколка поскакала за ним, словно пятнистая лягушка.

— Хлестко, — буркнул Абирам Торп, — девка ездит-то...

— В сене, — осклабился Адам Стоутон, — наверное, не слабже.

Дядюшка Уильям хохотнул.

Они ехали вдоль речки, которая сразу за лесом разливалась вширь. Тут же за разливом, за полями кукурузы и хлеба, меж кленов, вязов и берез забелели черепицы. Домов, насколько можно судить, было около дюжины.

— Как она сказала-то? — бросил констебль Корвин. — Мисчиф-Крик? Никогда не слышал. Речка, несомненно, приток Свифт-ривер, но мне ни разу не доводилось слышать о поселениях к западу от плантаций Пенакук и Илвис-Марш. Раньше, правда, были, но все сгорели в семьдесят пятом, во время войны «Короля Филиппа».

— Тому уж восемнадцать лет, — заметил Абирам Торп. — Строятся люди. Новые земли ищут. Иногда далеко...

— Далеко, — горько подтвердил пастор. — Порой очень далеко. Особенно если имеют к тому повод.

— О чем вы, преподобный?

Мэддокс не ответил.

Они увидели, как мчащаяся прямо-таки по-кавалерийски двуколка притормозила, потом остановилась. Франсез Флауэрс наклонилась и перебросилась парой слов с кем-то, разглядеть кого им мешала кукуруза. Потом свистнула и рысью покатила к поселку.

Они быстро нагнали ее собеседника, которым оказалась девчушка лет, может, двенадцати с корзиной кукурузных початков. Увидев их, остановилась, подняла голову. Глаза у девочки были такие же зеленые, как у Франсез Флауэрс, волосы тоже — длинные, завитые, выбивающиеся из-под соломенной шляпы локоны.

— И чего эта Франсез болтнула, — сказала она смело, водя глазами от одного наездника к другому. — Какой осел? Одни ж лошади. Никакого осла и нету вовсе. А ты — ты индеец?

Измаил Сассамон слегка кивнул. Мэддокс подогнал коня. Адам Стаутон своего придержал, немного отстал, ехал шагом рядом с девочкой. Генри Корвин сделал так же. И Джесон Ривет тоже.

— А может, — предложил плотник, — взять тебя на седло, мисс?

Девочка подняла голову и раздула ноздри.

— Нет. Большое спасибо. И никакая я не мисс, а Вериги Кларк.

— Ха! А я думал, Франсез Флауэрс — твоя мать. Ты на нее похожа.

— Франсез — моя кузина, а никакая не мать. У нее нет детей. Но она старается вовсю. Как только выпадает минута и возможность. Даже когда Арне Леннарт, ее муж, уходит на лесосеку, Франсез ездит к нему на двуколке. И они там делают ребенка.

Плотник кашлянул, замолчал, уставился на гриву коня. Констебль внимательно посматривал на девочку.

— Стало быть, — поморщился он, — того шведа зовут Леннарт. А у твоей кузины фамилия Флауэрс. Что ж это за семья такая?

— А?

— Твоя кузина не носит фамилии мужа.

— А чего ради носить?

Корвин замолчал. Но лишь на минуту.

— А какая фамилия у твоего отца?

— Папа умер.

У речки на усыпанной перьями лужайке паслись гуси. За лужайкой в тени кленов примостилось кладбище, окруженное низкой каменной оградкой. Могил было много. Это сразу бросалось в глаза.

На самом краю селения, за зелеными оградами, возводили большое строение, уже обозначившееся ажурной яркобелой клеткой балок и стропил. На строительстве трудились несколько мужчин, до конников долетал стук молотков. Почти из-под самых копыт сивки пастора Мэддокса выпрыгнул рыжий кот и рысью помчался к заборчикам.

— А верно, — вдруг заговорила Верити Кларк, — что в городах есть машины?

— Какие машины?

— Ну, которые сами делают разные вещи. И у которых есть колеса.

— Конный привод? Молотилки? Водяные молоты?

— Ага. И разные повозки, которые ездят по дорогам? Есть?

— Есть.

— Как здорово!

— А как, — преподобный Мэддокс вдруг обернулся в седле и прошил девочку прямо-таки ястребиным взглядом, — чувствует себя Дженет Харгрейвс?

— Кто-кто?

— Дженет Харгрейвс. Ну, та чужая женщина, что недавно... пришла к вам. У которой нога болела. Здорова ли? Или нога все еще болит?

Девочка смотрела на него, широко раскрыв глаза и еще шире рот. «То ли такая хитрая, — подумал Джесон Ривет, — то ли верно ничего не знает, ничего не видела и тонкий маневр преподобного ничего не дал».

Мэддокс, видимо, пришел к такому же выводу, потоку что подстегнул коня, перестав обращать на девочку внимание. Верити Кларк громко вздохнула. Она, подпрыгивая и напевая, шла рядом с лошадью Джесона.

Они были уже очень близко к поселку, так близко от строящегося дома, что к стуку молотков присоединилось визгливое пение пил, а ветерок донес резкий запах свежеспиленной сосны. Уже были видны плотники, их было шестеро. Адам Стаутон окинул стройку глазом специалиста.

— Хорошая работа. Хорошо у них дело идет.

— Верно.

Увидев отряд, плотники прервали работу, а Джесон Ривет даже вздохнул от удивления. Если б это не противоречило доводам рассудка, он мог бы поклясться, что перед ними недавно встреченные лесорубы с лесосеки, каким-то чудом переброшенные сюда. Такие же светловолосые, с такими же странными безбровыми лицами без ресниц. Совершенно с такими же безразличными, пустыми глазами, в которых незаметна была какая-нибудь реакция.

— Здравствуйте. Мы приехали из Уотертауна. Мы сторонники короля и закона.

Мэддокс осекся. Он тоже понял, что разговаривать с плотниками бессмысленно.

— С ними, — звонким голоском подтвердила очевидное Верити Кларк, — не поговоришь. Не бойся их, Адриан ван Рейссел. Они тебя не обидят. Продолжай работу.

— Tot Uw dienst, juffrom.[5]

Проехав между домами, они туг же увидели тех, кто ждал их на одной из террас.

Одну женщину они уже знали — Франсез Флауэрс. То, что вторая, постарше, походила на маленькую Верити, не заметить было невозможно, значит, она, несомненно, мать девочки. Третья женщина была высокая и худая, восковая кожа лица плотно обтягивала череп, а из-под чепца выбивались седые прядки. У четвертой женщины, удивительно красивой, были черные, блестящие как вороново крыло волосы и кроваво-красные губы. Скромный жакет, простая шерстяная юбка и белый фартучек сидели на ней лучше и выглядели эффектней, чем шелка и атласы на жене губернатора Колонии. Но самой удивительной была пятая.

Пятая женщина, сидевшая в кресле-качалке с высокой резной спинкой, была уже в весьма солидных годах. На «ей была черная шляпа с пряжкой и короткая пелерина. Глаза — салатного цвета, настолько светлые, что казалось, у них нет радужки, а только темное пятнышко зрачков. Джесон Ривет отметил, что в этих глазах было что-то такое, от чего сразу же хотелось уставиться в пол и признаться в том, что варенье съел ты. От полной женщины исходила властность, авторитет. Но Джесон Ривет не знал такого слова.

— Я встретила их на поляне, бабушка, — пропищала в тишине Верити Кларк. — Это слуги короля и чего-то еще.

— Это мы уже знаем, — сказала Франсез Флауэрс, ехидно улыбнувшись. — Вы, господа, выражали желание поговорить с кем-либо, у кого есть должное положение, авторитет и, разумеется, пол. Ну вот, извольте. Они перед вами.

— Приветствую вас, господа, — сказала полная светлоглазая. Если бы Джесон услышал ее голос за спиной, то наверняка б решил, что говорит юная девушка. — Приветствую вас в Мисчиф-Крик. Я — Дороти Саттон.

— Что еще за ребячество? — громко проворчал пастор Мэддокс. — Что за шуточки? Где твой муж, женщина?

— Вы не могли не видеть кладбища за поселком. Он лежит там, упокой Господь его душу.

— Я хочу говорить с мужчиной!

— Вы уже разговаривали. — С губ Франсез Флауэрс не сходила ехидная и нагловатая ухмылка. — С лесорубами. И с плотниками, строящими амбар. Вам этого мало?

— Других здесь нет?

— Есть, почему же, — проговорила красивая, черноволосая. — Вот хотя бы этот.

Между домами появился мужчина в подвернутых портках, толкающий тачку с навозом. Проходя мимо, он одарил их глупой улыбкой и немного испуганным взглядом и тут же пошел быстрее. Констебль Корвин тихо ругнулся, плотник Стаутон фыркнул, дядюшка Уильям сплюнул. Преподобный Мэддокс заскрежетал зубами.

— Значит, здесь нет... — прохрипел он и откашлялся, — нет здесь... других мужчин. Ваших отцов? Братьев? Ни у одной нет мужа?

— Нет, — подтвердила Дороти Саттон. — Так распорядилась судьба, не слишком благоволившая к нам в последнее время. Посему никто, кроме меня, не может приветствовать вас в Мисчиф-Крик, пришельцы из дальних краев. Я, а вместе со мной госпожи Файт Кларк, Аннабел Прентисс и Джемайма Тиндалл.

Взгляд ее светлых глаз явно действовал на пастора, потому что, когда он заговорил, сдерживаемая злоба исчезла из его голоса. Как будто.

— Ну что ж, — пожал он плечами, — похоже, тяжкое испытание ниспослал вам Господь. Нелегко вам, должно быть, без мужчин.

— Бывают такие минуты.

— Посему послушайте. Я Джон Мэддокс, пастор из Уотертауна в графстве Миддлсекс. Это — господин Генри Корвин, констебль того же графства. И другие господа, состоящие на службе закона. Мы преследуем сбежавшую из тюрьмы преступницу по имени Дженет Харгрейвс. Что вы можете на сей счет сказать?

— Ничего.

— Напоминаю: каждый подданный короля обязан подчиняться и помогать закону. А кто преступника укрывает либо помогает ему, тот карается наравне с оным.

— Мы знаем. В чем, если дозволено спросить, провинилась упомянутая Дженет Харгрейвс?

— В колдовстве.

— Не поняла?

— Дженет Харгрейвс, — в голосе преподобного снова пробились злоба и нетерпение, — ведьма. Она занималась черной магией и была осуждена правомочным решением суда.

— И вы преследуете эту Дженет Харгрейвс от самого Уотертауна? Из-под самого Бостона? За занятия магией?

— Именно. Отвечай на мои вопросы, женщина!

Дороти Саттон долго смотрела на него.

— Мне ничего не известно ни о какой Дженет Харгрейвс, — проговорила она наконец. — Равно как и о других особах, преследуемых за черную магию. Я не могу вам помочь. То есть не могу предложить ничего, кроме гостеприимства, угощения, ежели господа не побрезгуют скромной едой, и ночлега, если вы не слишком привыкли к изысканному комфорту, которого я предоставить не могу.

Адам Стаутон, констебль и Абирам Торп охотно слезли С лошадей, дядюшка Уильям последовал их примеру. Преподобный Мэддокс остался в седле, продолжая сверлить женщину взглядом.

— Мы — добрые пуритане, — проговорил он наконец, указывая глазами и пальцем на Франсез Флауэрс. — Мы придерживаемся законов Колонии. А вот ее мы застали за развратом, за бесстыдной распущенностью. Средь бела дня. Не важно, что с мужем. Ибо сказал апостол Павел в послании к Фессалоникийцам: «Ибо воля Божия есть освящение ваше, чтобы вы воздерживались от блуда»[6].

— Однако же, — лицо Дороти Саттон даже не дрогнуло, — тот же самый Павел пишет Коринфянам: «Не уклоняйтесь друг от друга»[7]. И говорит книга притчей Соломоновых: «Утешайся женою юности твоей, любезною ланию и прекрасною серною; груди ее да уповают тебя по всякое время; любовию ее услаждайся постоянно»[8].

— Умолкни, женщина, — озлился Мэддокс, и лицо его стало волчьим. — Воистину не ведаешь ты ничего худшего, как только извращать слова Божии, произносимые неразумными существами. Воистину отдает мне сие еретичеством, безбожными идеями антиномиан. Особливо же Анны Хатчинсон. Тебе, случайно, не знакомо имя сие: Анна Хатчинсон? А? Ибо что-то ты мне таковую напоминаешь, коей более мужем быть подобает, нежели женою, более проповедующей, нежели внимающей, более властью, нежели власти подчиненной. Надо знать свое место!

— Совершенно согласна с вами, преподобный.

Мэддокс переждал минуту, чтобы не выглядело так, будто он легко поддается, потом слез со своей сивки.

— Мы принимаем твое приглашение, женщина.

— Мы отведем ваших лошадей в конюшню и позаботимся о них.

— Этим займется индеец. Возьми лошадей, Измаил.

— Измаил, — серьезно повторила Дороти Саттон. — Как точно! Измаил, сын Агари! Ибо сказано: «Он будет между людьми, как дикий осел; руки его на всех, и руки всех на него; жить будет он пред лицом всех братьев своих»[9].

— Измаил Сассамон — крещеный дикарь, — сухо бросил Мэддокс. — И прирученный. Хотя, сказать по правде, из язычника, как и из зверя дикого, дикость с корнем вырвать невозможно. Измаил с детства каждое утро и вечер слушает в доме моем молитвы, слова Писания и псалмы, то же делает и его родительница. Бояться его не следует.

— Мы вовсе и не боимся. По христианскому обычаю приглашаю войти в горницу. Гость в дом — Бог в дом.

— Да святится имя Его. Сейчас войдем. Только отряхнемся и осмотрим вьюки.

Как только женщина скрылась в доме, пастор повернулся к остальным членам отряда. Лицо у него было — как заметил Джесон Ривет — по-прежнему искривленное, злое, но сейчас она больше напоминало лисью морду, чем волчью. Констебль Корвин тоже это заметил.

— Вы подозреваете...

— Подозреваю, — вполголоса отрезал Мэддокс. — Эти чужеземные простаки смахивают на беглецов, по возвращении надо будет дать знать в Хартфорд и Провиденс, послать сообщение даже в Олбани. Что до женщин, от них несет сектантством или вероотступничеством. Безбожными антиномическими идеями бостонских сект, всяческих Хатчинсонов и Дайеров. Либо, что вернее, это квакерские отщепенцы, ибо они, как правило, поселяются на безлюдье. И об этом по возвращении тоже надо будет уведомить губернатора. Ныне, однако, важнее другое — ведьма Харгрейвс. Нельзя исключить, что они лгут и прячут ее здесь. Так что тут надо действовать похитрее. С умом. Послушайте — войдем, будто воспользовавшись приглашением, но кто-нибудь пусть время от времени выходит и как следует смотрит. В дома и овины заглядывает, на окошки внимание обращает, не выглянет ли где ведьма. А ты, Измаил, оставь лошадей в конюшне. А сам давай по поселку покрутись, ищи следы, ведущие от домов к лесу, к стогам или в какое другое укрытие. Ежели кто погоню видит и спрятаться хочет, обычно бежит из села в лес.

— Вам бы, — с нескрываемым восхищением сказал Генри Корвин, — констеблем быть, а не пастором.

— Если же, — не ответив, продолжал Мэддокс, — какая-нибудь из этих женщин, пока мы в горнице будем, выйдет из нее, то пусть кто-нибудь из вас тут же за ней следом пойдет и посмотрит...

— Так она ж сразу сообразит, — буркнул Абирам Торп.

— Это-то и надо, чтобы сообразила и испугалась. На воре шапка горит, глядишь, может, ведьма и всполошится, а как попробует бежать, тут ее Измаил и схватит.

— Воистину, — повторил Корвин, — вы напрасно прозябаете в священниках.

— Измаил — в конюшню. Мистер Стаутон, вы с парнем сначала покрутитесь по поселку, поглядите. Но не слишком долго, чтобы вас не заподозрили. И сразу же возвращайтесь.

— Скорее, чем сразу, — проворчал себе под нос плотник. — Из горницы едовом несет, аж кишки скручивает. А тут, понимаешь, тебя на шпионство посылают. Пошли, парень.

На середине разъезженной улицы играли трое детишек, три девочки. Две пытались вырядить собаку в чепец с тесемками. Третья, Верити Кларк, катала с помощью прутика какую-то странную, состоящую из множества колесиков игрушку. Увидев их, помахала рукой. Адам Стаутон тоже махнул, криво и принужденно улыбаясь.

— Чума на этого Мэддокса, — буркнул он. — Как он представляет себе шпионство? Заглядывать бабам в альковы, что ли, в комоды? А может, под кровати и в ночные горшки?

— Преподобный говорил, — сглотнул Джесон, — чтобы на окошки посматривать. А вон там, где зеленые ставни, занавеска пошевелилась... Я видел.

— За нами наблюдают.

Конечно, за ними наблюдали, и не только скрытно, из-за занавесок, но и вполне явно, демонстративно. Две девушки, из которых ни одна не могла быть старше Джесона, внимательно глядели на них из-за ограды, и не думая прятаться за растущими там мальвами. Одна была черненькая, другая светленькая. И обе очень даже хороши собой. Джесон почувствовал, что краснеет, и отвернулся. По другую сторону улицы на украшенной пучками трав террасе сидела на скамеечке молодая, но весьма полная женщина, курившая трубку. Она тоже помахала им рукой, при этом весело улыбнувшись. На этот раз плотник махать в ответ не стал.

— Странные бабы, — буркнул он, — попадаются в тутошних лесных поселках.

— Мистер Стаутон?

— Ну чего тебе?

— Пастор говорил, что это анто... мяне...

— Антиномиане. Как Анна Хатчинсон. И Мэри Дайер, которую повесили в Бостоне в шестидесятом году. Обе утверждали, что заветы и заповеди Господни вовсе нет нужды исполнять. Сторонников у них было много, потому что, как ты сам понимаешь, немало людей, которым мила такая свобода, когда каждому дозволено, что и как он пожелает.

— А еще преподобный говорил, — Джесон оглянулся через плечо на веселую женщину с трубкой, — что это могут быть квакеры. Отщепенцы. А если... Мистер Стаутон, если...

— Если что?

— Если они — ведьмы? Сплошь одни ведьмы? Поселок ведьм?

— Не будь дураком.

— Мужчины-то те словно заколдованные... Да и скелет в лесу... Мистер Стаутон, а? Ведь в Салеме...

— Не будь дураком, сказал. Пошли, возвращаемся. Нет мочи чуять, как та жратва вкусно пахнет.

Девушки из-за ограды с мальвами, черненькая и беленькая, проводили их взглядами. А глаза у них были блестящие, огненные, настырные. Нахальные. Опасные. Джесон Ривет отвернулся. Но чувствовал, что от их взглядов у него волосы на затылке поднимаются.


Вкусно пахнущая еда оказалась кукурузой с фасолью, поданными в больших тарелках, в сопровождении огромных хлебов с темно-коричневыми, поджаренными корками и кувшинов кленового сока. Джесон и плотник ели быстро и жадно. Констебль Корвин и Абирам Торп, воспользовавшись случаем, за компанию положили себе по второму разу. Дядюшка Уильям отодвинул тарелку и запихал в рот большую щепоть жевательного табака. Преподобный Мэддокс нудно болтал.

Подававшие блюда молодые женщины скрылись из горницы. Вместе с ними исчезла Файт Кларк, мать маленькой Верити. И Франсез Флауэрс. Джесон отогнал вызывавшую румянец на щеках и дрожь в чреслах мысль, что Франсез вернулась на луг к стогу сена. Отогнал настойчивую и даже подробную картинку того, что она там со своим шведом делает.

В горнице остались только светлоглазая Дороти Саттон и с нею женщины — тощага по имени Джемайма Тиндалл и красивая по имени Аннабел Прентисс. Когда Джесон и плотник вошли, преподобный Мэддокс как раз поругивал красивую. Джесон слушал невнимательно. Он был увлечен едой, к тому же слышал пастора раньше, а именно в Пенакуке и Элвз-Марше, где Мэддокс такой же речью отвечал на выражаемое людьми удивление.

— Я не понимаю тебя, женщина, воистину не понимаю. Если б речь шла об убийце, разбойнике, конокраде или грабителе, никто б не удивлялся преследованию. Если б здесь, в поселке, вас кто-то ограбил, опозорил, изнасиловав, одну из ваших девочек, вы бы и сами поторопили преследователей и хотели бы, чтобы преступника загнали на самый край света и покарали. А когда мы преследуем ведьму, так вы — надо же! — удивляетесь, головами крутите, носы кривите, думаете, я не вижу. Колдовство — такое же преступление и даже еще похуже, чем убийство либо воровство или насильничание. Отцы Пилигримы постановили, что Массачусетская Колония на Заливе будет управляться в соответствии с законами Божиими, а книга Исхода говорит: «Ворожеи...

— ...ворожеи не оставляй в живых»[10], — бесстрастно докончила Дороти Саттон, положив на колени пяльцы для вышивания. — Знаем, преподобный, читали. А ежели нас порой что и удивляет, так уж простите, такова наша суетная и несовершенная женская натура. А посему не отчитывайте нас, а продолжайте рассказ. Мы рады послушать, что случилось в Салеме. Слухи и до нас сюда, в Мисчиф-Крик, доходили, однако ж не дано было нам ни разу послушать людей мудрых и благочестивых.

Мэддокс засопел и выпрямился на скамейке. Он не понимал, насмехается ли над ним светлоглазая или же и верно, проявляет уважение. Наконец остановился на втором.

— В Салеме, в графстве Эссекс, — продолжил он рассказ, — преступные люди и колдуньи сговорились с Сатаной. Если б не внимательность людей просвещенных, праведных и богобоязненных, так зло бы оно, ровно проказа, сожрало бы сердца, и рухнули бы церкви... Ночь опустилась бы над миром. А началось все с черной, негритянки, стало быть, носившей языческое имя Титуба. Воистину верно сказал кто-то, не помню кто, но он был из Нью-Йорка, что из-за этих язычников-негров зло одно нас встречает и встречать будет. Плохо, что они сюда из Африки приползли.

— А и верно. — Дороти Саттон вдела нитку в иглу. — Я тоже слышала, как кто-то, не помню кто и откуда, говорил, будто напрасно мы этих африканцев пригласили и позволили им сюда приплыть.

Констебль Корвин громко кашлянул. Дядюшка Уильям пощелкал слюной за щекой, но не сплюнул, остановленный белизной отдраенного пола. Мэддокс некоторое время молчал, сурово глядя на худощавую женщину.

— Что-то от тебя квакерством отдает, женщина, — проговорил он наконец, медленно и раздельно выговаривая слова. — Торговля невольниками вопреки тому, что плетут квакеры, есть равно право и человеческое, и Божие. Священное Писание гласит: «А чтоб и раб твой и рабыня твоя были у тебя, то покупайте себе раба и рабыню у народов, которые вокруг вас»[11]. Ересь, что это, мол, деяние злое и грешное, придумали квакеры, и будут за сие осуждены. Но я говорю о неграх и утверждаю, что мы здесь видеть негров не желаем. В Англии хватает людей заблудших, вступивших в конфликт с законом, кои должны за это расплатиться. И не в ямах следует их гноить и, как я слышал, на острова разные безлюдные вывозить, а именно сюда, в Колонию, к нам и в Вирджинию посылать, и тут трудиться им ко всеобщему благу и приумножению имущества.

— А-а, — покачала головой Джемайма Тиндалл. — Это другое дело.

— Другое. — Мэддокс продолжал говорить, словно проповедь читал: — Другое, женщина.

— За черных много платить велят. — Дядюшка Уильям сочно щёлкнул слюной, но и на этот раз не сплюнул. — А пташки из Ньюгейта были бы задаром...

— Христианин — он всегда христианин, — добавил констебль Корвин. — До негра черт всегда доберется, потому что рождены они в язычестве африканском. Кто меж дьявольского идолопоклонства и колдовства уродился и вырос, из того дьявола не так-то просто изгнать, даже и святой водой. К примеру, Титуба из Салема.

— Именно, — поддакнула Дороти Саттон, уколов палец иглой. — Мы не придерживаемся темы. Вернемся в графство Эссекс, преподобный. В Салем.

— Колдовство и до Салема было, — проворчал молчавший до того Абирам Торп. — Уж годов, почитай, десять тому, как схватили ведьму одну... В самом Бостоне.

— Ведьма Гловер. — Плотник Стаутон проглотил ложку фасоли, кивком дав знать, что слышал. — Повесили ее. Чернокнижеством она занималась. Порчу наводила на одного бостонского печника...

— Джона Гудвина. — Оказалось, что больше всего подробностей знал сам преподобный Мэддокс. — Колдунья Гловер истязала чарами печника Джона Гудвина, его жену и деток его при помощи тряпичных куколок, набитых магической материей, в основном козьей шерстью.

— Ах! — чересчур театрально принялась ломать руки Аннабел Прентисс. — Надо же! Козьей шерстью! Ужасно!

— Эта Гловер, — прокричал констебль, — была, как выяснилось на следствии, ирландкой и паписткой! Черт всегда папистов придерживается. Где папист, там того и гляди — черт. Особенно это касается ихних продажных прелатов. Все зло — от папистов!

— Ну разумеется, — серьезно сказала Дороти Саттон. — Кто бы спорил.

— На необитаемые острова их! — фыркнула Джемайма Тиндалл, но смолкла под взглядом, брошенным на нее поверх пялец.

Дороти Саттон осмотрела иглу, вздохнула:

— Продолжайте, преподобный, продолжайте. Мы внимательно слушаем.

— Сатана не дремлет. — Мэддокс снова превратился в проповедника. — Не устает вводить во искушение. Кто слаб духом и верою, тщеславен либо робок, тот запросто может оказаться в когтях диавольских. Особенно, заметьте, сие женщин касается.

Джемайма Тиндалл и Аннабел Прентисс опустили головы и словно по команде перекрестились. Пастор кивком и сопением выразил одобрение.

— Диавол, — продолжал он, — коий в графство Эссекс, несомненно, с негритянкой Титубой прибыл, нашел в Салеме благодатную почву для своего мерзопакостного семени. И тут же дал о себе знать. В феврале прошлого, то есть тысяча шестьсот .девяносто второго, года начался кошмар. Несколько молодых девочек, среди них Элизабет, дочка преподобного Парриса, а с нею Абигайль Уилльямс, Анна Патмен, Сара Виббер, Сьюзи Шелдон и Мэри Уолкотт начали проявлять признаки колдовских напастей и одержимости. Говорили без склада и лада, а тела их и лица искажали ужасающие конвульсии...

— Господи Иисусе! — На этот раз руки принялась ломать Джемайма Тиндалл — не менее театрально, нежели до того Аннабел Прентисс. Констебль Корвин не переставал зло глядеть на обеих.

— Против конвульсий не помогли ни клистиры, ни кровопускания, — продолжал Мэддокс, не замечая ничего и, казалось, уже близкий к трансу. — Но девочки вызнали, кто их околдовывает и истязает. Арестовали и взяли на допрос черную Титубу, и та в сговоре с диаволом призналась и назвала других, в заговор вступивших. Первой — Сару Гуд.

— Сара Гуд! — На сей раз дядюшка Уильям не смог сдержаться и смачно плюнул на пол. Тут же слегка зарумянился и размазал плевок башмаком. — Сара Гуд, — покашливая, начал он оправдываться. — Чертово семя. Самая что ни на есть наихудшая из них, изо всех ведьма. Дома держала дьявольские творения. Собаку, какую-то желтую птицу, что-то косматое и кота по прозвищу Тайльрингс. И не кот это был, а истинное чудовище с тигру величиной, людоед с железными когтями. Жуть истинная.

— На метле летала, — ворчливо добавил Абирам Торп. — На шабаши. Вместе с той... ну... Повивальной бабкой из Андовера... Как ее там...

— Марта Каррьер, — угрюмо напомнил констебль. — А другую Нурс звали. Ребекка Нурс.

— Мы не придерживаемся темы, — мягко проговорила Дороти Саттон, — постоянно плутаем в отступлениях. Вернемся к Саре Гуд. Так как там было с ней? В чем провинилась? Ну, кроме, разумеется, того, что держала косматого пса и канарейку?

— Сара Гуд, — сухо проговорил Мэддокс, — уперлась, не без диавольской, видать, поддержки, ни в чем не хотела признаваться и выдавать соучастников. К счастью, одна из вышеназванных девочек, невинная Анна Патмен, показала, кто принуждал ее к диавольским деяниям и кто, как она сама видела, летал на чертовы шабаши, на которых премерзопакостнейшим образом насмехались над таинствами. Молоденькая Анна Патмен...

— Обвинила, кого только могла. — Дороти Саттон подняла пяльцы, осмотрела вышивку. — Особенно тех, кто когда-либо ее обидел.

— Она обвинила виновных. — Мэддокс снова окатил ее холодным взглядом. — Виновных, женщина! Тех из графства Эссекс, кои с диаволом вступили в сговор и колдовскими своими махинациями терзали и преследовали людей, а в мыслях держали свержение христианского порядка и введение правления Сатаны над всем миром. Суд изучил дело и рассмотрел доказательства, а доказательства были неопровержимые. Виновных постигла суровая, но справедливая и заслуженная кара. Джордж Берроуз, Бриджит Бишоп, упомянутая уже Сара Гуд, Ребекка Нерс, Джон Проктор и жена его Элизабет, Джон Уиллард, Марта Каррьер и два ее потомка, Джайлз Кори и жена его Марта... были вздернуты на виселицу на Гэллоуз Хилл.

Он замолчал. В тишине был слышен стук молотков на строившемся амбаре. Потом запел петух. Джемайма Тиндалл забавлялась тем, что накручивала на палец ленточку. Красивая Аннабел Прентисс, закинув ногу на ногу, соблазнительно покачивала обутой в шнурованный башмачок ступней. У плотника Стаутона, как заметил Джесон Ривет, глаза чуть не вылезли, так пялился он на изящную косточку на неприкрытой части лодыжки.

— В сумме, — прервала тишину Дороти Саттон, — девятнадцать повешенных, двое скончавшихся в тюрьме. И Джайлз Кори, которого не повесили, а замучили, забили насмерть камнями. И сюда, на безлюдье, тоже доходят вести. Но слабовато там старались, в Салеме-то, слабо и попусту. В Старом Свете один только епископ Бамбергский отправил на костер шестьсот женщин. Кстати, преподобный, а почему вы в Салеме вешали, а не сжигали? Ведь сжигать велит Библия, когда говорит: «Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают»[12]. И в другом месте: «собирают плевелы и огнем сжигают, так будет при кончине века сего»[13]. «И ввергнут их в печь огненную; там будет плач и скрежет зубов»[14].

— Замолкни, женщина, — проворчал пастор. — Верно, пользуемся мы твоим гостеприимством, но трудно вытерпеть, когда тот, кто сам в себе есть сосуд греха, бросается Божиими словами. А знаешь ли ты, что есть грех? Грех же, притом смертный, есть сомнение. И потакание. Ибо в Писании, кое ты здесь, ровно попугай, цитируешь, и так еще сказано: «Поле есть мир; доброе семя, это сыны Царства, а плевелы — сыны лукавого, враг, посеявший их, есть диавол; жатва есть кончина века, а жнецы суть Ангелы»[15]. Но здесь, на земле, нам, священникам и судьям, должно на свои плечи взваливать бремя сие, мы должны истреблять Зло и изгонять Диавола, ибо, если мы поколеблемся, рухнет Порядок и настанет Хаос!

Дороти, а глядя на нее и остальные женщины схватились за головы, показывая тем самым, что слова преподобного якобы пробрали их до глубины души. Корвин заворчал, но Мэддокс не обратил на это внимания.

— Идет война! — кричал он, наливаясь кровью. — Извечная война! Война с Диаволом, но и с земным врагом тоже! Мы окружены врагами! На севере — французы, на юге — папистские испанцы, извечные враги истинной веры! Как нам одолеть их, ежели недостанет порядка? Не одолеть! Посему тот, кто — как ведьмы — увеличивает непорядок и подрывает порядок, тот действует на грани вреда, это предатель, рука об руку с врагом идущий. А для предателя есть одна лишь кара — смерть! Того требует закон, того желает Бог! А кто способствует предателю и колдунье, тот сам есть разбойник, и смерть ему! По приговору человеческому, или ежели избежит он человеческого, то Божескому! Поспешествующих колдунам Бог покарает, как покарал Ахава! Но мы снисходительности не проявим. Поймаем мерзкую преступницу! И исполнятся слова Писания о том, что «псы съедят Иезавель за стеною Изреели»[16]!

За окном с огромным чувством драматизма заскулила собака. Потом снова надолго наступила тишина.

— Прошу прощения, господа. — Аннабел Прентисс встала, истинно сладострастным жестом огладила на себе одежду. — Обязанности призывают.

Как только она вышла, Мэддокс подал вполне понятный знак Абираму Торпу. Однако не успел еще охотник отставить кубок, как с места сорвался Адам Стаутон. Пастор согласно пожал плечами, Абирам Торп облегченно вздохнул и пододвинул к себе тарелку с кукурузой.

— Мне тоже... — попросил Джесон Ривет, стараясь заглушить громкое бурчание в животе. — Мне тоже надо...

Дороти Саттон матерински улыбнулась:

— За дом и налево, мальчик. Не промахнешься.


Через несколько минут Джесон Ривет уже сидел на отдраенной добела доске с дырой и мужественно боролся с реакцией организма на первый за два дня обильный обед, отгоняя мух и посматривая на свет через вырезанное в двери сердечко. «Удивительное селение, — думал он. — Тут даже уборная странная. Вполне может быть заколдованное место. Плотник Стаутон напрасно подсмеивался надо мной. Интересно, а куда отправился плотник за красивой черноволосой Аннабел Прентисс? Интересно еще, где сейчас находится и что делает Измаил Сассамон? И отыскал ли что-нибудь?»


Первые следы, на которые наткнулся Измаил Сассамон, шли от оград к реке. Индеец слышал разносившийся над водой стук валков. Однако ни одна из прачек не могла быть преследуемой Харгрейвс. Харгрейвс хромала на одну ногу, Измаил уже насмотрелся на ее следы, узнал бы даже ночью.

Он свернул за дровяной сарай, вышел к огороду, окруженному подсолнухами. Унюхал дым, быстро установил его источник — пасеку. Две женщины в шлемах и сетках, одна, судя по росту, скорее девочка, собирали мед, окуривая жужжащих над ульями пчел. Измаил несколько раз взглянул на женщин. Больше по необходимости, чтобы удостовериться. Высокая фигурой походила на преследуемую Харгрейвс. Но, тут же отметил индеец, это была не она. Та двигалась иначе.

Он пошел дальше. И за очередной оградкой, у открытых дверей дровяного сарая, столкнулся с Файт Кларк, матерью маленькой Верити.

Он поклонился, низко опустил голову, хотел пройти мимо, не поднимая на женщину глаз. Когда оказался рядом, она схватила его за рукав. Он хотел вырваться, но она не пустила. Индеец оглянулся, испуганный не на шутку.

— Не бойся, — сказала Файт.

«Тебе легко говорить», — подумал Измаил, которого безжалостно, до крови, выпороли два года назад за гораздо более невинный контакт с белой женщиной.

— Никто нас не видит и не выследит. — Женщина, казалось, читала его мысли. — К тому же я просто хотела задать тебе несколько вопросов, библейский Измаил Сассамон. — Первый: ты знаешь, что тебя зовут вовсе не Измаил Сассамон? Не знаешь, — отметила она, поскольку он не только не ответил, но и вообще на его темном грубо отесанном лице не дрогнул ни один мускул. — А из какого ты племени — знаешь? Ответь.

— Пасамакоды.

Посредине дровяного сарая, окруженный щепками и стружками, стоял большой пень для рубки дров. Файт Кларк наклонилась и положила на него несколько предметов. Измаил Сассамон вздрогнул. Внутренне.

Ожерелье из белых и пурпурных раковин. Три связанных вместе орлиных пера. И покомокон — ребристую палицу из твердого дерева.

— Любопытная, — продолжала женщина, внимательно глядя на него, — и в то же время печальная игра судьбы, что именно ты прислуживаешь в качестве гончего пса потомку проститутки из Ист-Энда и проповедника-баптиста, которых вытащили из тюрьмы в Ньюгейте, силой затолкали на корабль и выслали в Новый Свет. Ибо ты не пассамокуд и зовут тебя не Измаил.

Индеец и теперь не показал и виду.

— Ты не пассамокод, и зовут тебя не Измаил, — певуче повторила Файт Кларк. — Ты из рода Лосей, из племени вампаноагов, а зовут тебя Покумутук, сын Вагунсы, который был сыном Нинигрета. Та, которую ты считаешь матерью, скрыла твое истинное имя и происхождение, утаила их, чтобы никто не узнал, что ты дитя самой Меномини, сестры Метакомета, великого сахема вампаноагов. Да-да, того самого, которого дженгизы[17] называли Королем Филиппом, предводителем большого восстания в тысяча шестьсот семьдесят пятом. Того, чье имя до сих пор вызывает у дженгизов ужас и ассоциируется с кровью и пожарищами.

Эйя эй эй, эйя эй,

Эйя эй, хо охо эй,

Ате, хэйя ло,

Атэ, хэйя ло...

Он даже не уловил того момента, когда начал покачиваться сам и тихо вторить ей.

— Трепещите, дженгизы! Идут вампаноаги, идут наррагансеки, идут нашуи, идут воины нимпуков и пекуотов. Месть! Мы прольем вашу кровь, дженгизы, утопим вас в море, из-за которого вы пришли, чтобы красть наши землю, убивать и заражать болезнями. Месть! Хороший белый — мертвый белый! Ты помнишь, Покумтук, сын Вагунсы? Тебе было всего шесть лет, но ты должен помнить! Как лилась кровь дженгизов под ножами и томагавками воинов, как они убегали в панике, как пылали их селения! Ты должен помнить, как огонь взвивался над крышами домов Сванзи, Таутона, Миддлфрантика, как горели Брукфилд, Хедли, Тортфилд, Дирфилд, Мидлфилд и Врентам...

Эйя эй эй, эйя эй,

Аке-де, ате до,

Айя-ку, эйя хо,

Ате эйя хо...

— Пылали, — продолжала женщина, говорившая теперь на языке, который Измаил уже начинал, хоть и с трудом, понимать, — не только их дома. Огонь пожирал их мерзкие английские названия. Перекрашенные дженгизами местности очищались огнем, возрождались, вновь становились тем, чем были: Опеханкануг, Нонатум, Натик, Кискимин, Покопопук, Вапанге, Массапекуа, Муттамуссимсак, Тавакони, Лаповинза...

Эйя эй эй, эйя эй,

Эця эй, ате до,

Ате, эейе до,

Ате, эйя хо...

Однако быстро развеялись надежды, победа обернулась поражением, а поражение — бойней. Великого сахема Метакомета, именуемого «Королем Филиппом», предательски убил подкупленный дженгизами регент. Твоего отца, Вагунсу, раненного, дженгизы закололи шпагами на Великих Болотах Окифеноки. Твоей настоящей матери, Меномини, дочери Киниквы, раздробили голову прикладом мушкета. Возьми вампум. Возьми покомокон. Возьми и это.

Измаил Сассамон-Покомтук увидел на пне томагавк. И нож, прекрасный, длинный, острый стальной нож, какими когда-то торговали голландцы под Олбани.

— Хороший дженгиз, — сказала женщина, — мертвый дженгиз.

Эйя эй, эйя эй,

Ате, эейе до,

Эйя эй, ате хо...

Измаил Сассамон, продолжая плясать, расстегнул и сбросил кафтан. «Шенектади, — лихорадочно думал он, — никакая не Олбани. Не Уорчестер, а Квисингамон, не Бельмонт, Линн и Арлингтон, а Пекуосет, Саугус и Менотоми. И Шавмут, а не Бостон. К черту Бостон!»

Он разорвал и скинул с себя рубаху. К черту рубаху! К черту ботинки! К черту брюки и шапку!

Ате, хойя до,

Эйя, эйя эй...

Измаил Сассамон возрождался и очищался, освобождаясь от имен и названий.


Адам Стаутон заслонил глаза ладонью, его на мгновение ослепило солнце. И этого мгновения хватило, чтобы Аннабел Прентисс, черноволосая красавица, за которой он следил, растаяла. Просто так вот — растаяла.

Он немного постоял, осматриваясь. Неразговорчивые плотники-чужеземцы исчезли со стройки. Теперь у каркаса будущего амбара поставили длинный стол, вокруг которого возились три женщины. Двух, очень молодых, черненькую и светленькую, он уже видел. Это были девушки, которые так внимательно разглядывали Джесона Ривета, когда тот раньше приходил сюда со Стаутоном. На террасе ближнего дома в окружении пучков трав сидела одна из женщин, которых Стаутон уже видел — та, в теле, что курила трубку.

Он повернулся. Какое-то мгновение думал, не воротиться ли в горницу? Не для того, чтобы продолжать обед или слушать пастора, а чтобы вздремнуть, привалившись спиной к побеленной стене. Но не вернулся. Из головы не шел вид осиной талии Аннабел Прентисс. И ее призывные ягодицы, форму которых не могла скрыть юбка. Он переступил с ноги на ногу и поправил портки в промежности.

В воротах овина мелькнуло что-то белое. Адам Стаутон не заметил, что именно. Но предполагал. Что-то такое, ка-кое-то неодолимое желание, какой-то приказ или нужда заставляли его войти. Подозрения оказались верными. И выяснилось это сразу же, как только глаза привыкли к полумраку.

— Я знала, — сказала Аннабел Прентисс. — Я знала, что ты придешь за мной.

Плотник сглотнул, чувствуя, как краснеет. Женщина рассмеялась — легко, свободно, серебристо. Она стояла, опершись о столб, поддерживающий крышу овина, и соблазнительно наклонившись.

— Но, — она переменила позу на еще более призывную, — стыдиться нечего, милый мой. Дело житейское. Мы, как правило, стремимся к тому, чего желаем, идем за тем, к чему испытываем неодолимое влечение. А ведь ты испытываешь ко мне неодолимое влечение? Признайся.

Плотник не признался. Аннабел Прентисс снова рассмеялась.

— Испытываешь, испытываешь, — заверила она. — Я видела, как ты на меня смотрел. Раздевал меня взглядом. Словно перед судом, где судят за колдовство. А? Мистер страж закона из Уотертауна? Ведь это ж обычная процедура, именно так поступали в Салеме и Андовере, в Медфорте и Линне, так делали в Чарлстоне, то же проделывали перед судами всех других городов и графств Массачусетской Колонии на Заливе. Я не ошибаюсь, ведь верно? Судьи раздевают девушку догола, скрупулезно отыскивая на ней знак, пятно, знамение Диавола. О, не сомневаюсь, тогда неугасимый священный пыл и страсть поглощают господ судей! Они тщательно осматривают, разглядывают, не пропуская ни уголка, ни складочки, ни морщинки, помогая себе, ежели требуется, пальцем, предварительно послюнив его. И сколь же велика оказывается радость, когда находят! А ведь обязательно что-нибудь да найдется! Ведь верно, господин страж порядка? Ты ведь и сам видел что-то подобное, сам присутствовал при осмотрах.

Прежде чем плотник успел что-нибудь сделать, Аннабел Прентисс быстро расстегнула и сбросила верхнюю одежду. Под ней была тонкая блузка, совершенно не скрывающая форм. Очень привлекательных форм. Стаутон с трудом сглотнул. «Уйти отсюда, — подумал он. — Как можно скорее уйти, иначе это плохо кончится. Эта баба — психованная».

— Да, присутствовал, — повторила Аннабел Прентисс. — Ты был свидетелем, когда перед судом графства Миддлсекс раздевали Дженет Харгрейвс. И я прекрасно знаю, что ты тогда думал. Знаю также, что рисовал себе позже, ночью, когда, закрыв глаза, исполнял супружеский долг перед женой, которая за восемь лет брака не позволила тебе поднять ее платья выше, чем это абсолютно необходимо, и не иначе, как в полной темноте. Поэтому ты поехал с пастором и констеблем, поэтому принял участие в погоне. Правда? Потому что тебе милее и приятнее, чем костлявая жена в покаянной рубашке до пят, грех Онана во тьме бивуака, со стиснутыми веками, под которыми ты неустанно видишь нагую колдунью.

«Выйти, — думал плотник, красный как свекла. — Немедленно уйти отсюда!»

Но он был не в состоянии сделать ни шага. Стоял и таращился. Аннабел Прентисс усмехнулась. И медленно принялась расстегивать блузку.

— Ты думаешь, — угадала она, — что это чары, что я колдовски читаю твои мысли? Мне это ни к чему. Твои мысли банальны, очевидны и прозрачны, как ключевая вода. Я читаю и вижу каждую из них, в том числе и ту, что ты не веришь ни в колдовство, ни в ведьм. Ха! Ты так уверен в себе? Лучше не рискуй, проверь, убедись воочию. И осязаемо. Ну, иди сюда, ко мне. Посмотри. Коснись.

Под уже расстегнутой блузкой был лифчик на украшенных кружевами бретельках. Адам Стаутон никогда не видывал ничего подобного. Но часто воображал.

— Рассмотри меня как следует. — Аннабел Прентисс отвела плечи, и глубоко открытые груди еще сильнее выглянули из объятий лифчика. — Осмотри меня всю, дюйм за дюймом. Может, увидишь на мне знак Изверга, клеймо Сатаны? Может, здесь, между двумя обычными сосками, увидишь третий, тот, который на шабашах дают сосать Диаволу. Ну, иди. Загляни. Коснись.

— Ах, ты боишься своего пастора? — угадала она опять, видя, что он не пошевелился и не сделал ни шагу. — Не бойся. Если пастор спросит, что мы тут делали, скажешь, читали псалмы. И Песню Песней. Иди ко мне, «Скажи мне, ты, которого любит душа моя: где пасешь ты? где отдыхаешь в полдень? к чему мне быть скиталицею возле стад товарищей твоих?»[18].

Она подошла к нему так легко, что казалось, плывет по ветру, не касаясь ступнями рассыпанной на глинобитном полу соломы. Плотник стоял столбом — ни дать ни взять вылитая жена Лота.

— «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность»[19], и ревность ее непримирима, как Шеол.

Он не упирался и не протестовал, когда она потянула его на кучу сена. От нее шел аромат мыла.

— «Воды великие, — прошептала она, — не могут потушить любви, и реки не зальют ее»[20]. Сымай штаны, господин мой.

Адам Стаутон вжался лицом в ее черные волосы. «Этот молокосос Джесон, — мелькнула у него мысль, — был, пожалуй, прав. Это не обычные женщины, не такие, каких я знал и встречал. Все они пахнут мылом, все, даже маленькая Верити. Все пахнут мылом», — думал он, резкими движениями дрожащих рук разрывая застежки кружевного лифчика. Груди Аннабел Прентисс выскочили из-под ткани, словно две резвые, дерзкие и агрессивные бестии. Адам Стаутон застонал и впился в них губами и руками, возможно, слишком сильно и чересчур резко, потому что женщина ударила его по лбу ладонью, успокоила. Сама она была занята пряжкой его ремня и гульфиком штанов, а когда справилась с задачей, когда добралась до сути и жадно схватила эту суть в кулак, плотник душераздирающе застонал и напрягся. Несколько мгновений ему казалось, что он сам — придаток своего мужского естества, а не наоборот. Он стащил с черноволосой лифчик и блузку, сжал ее, приник губами к соску, твердому, как гуттаперча, гладил, тиская, вторую грудь, задрал другой рукой юбку. И опять он был слишком резким, и Аннабел Прентисс снова успокоила его, на этот раз крепко, по-настоящему крепко сжав кулак и то, что в нем держала. Адам Стаутон взвыл и поджал колени. Женщина схватила его за плечи, перевернула навзничь — она была сильна и решительна, он, наверное, не смог бы сопротивляться, если б даже хотел. Усевшись всей тяжестью на его бедрах, она одним движением сорвала с него брюки. И пантерой запрыгнула на него. Плотник завыл еще громче, но ничего не смог сделать, прижатый к сену и заклиненный ляжками женщины и промежностью. Аннабел Прентисс наклонилась и, приоткрыв в улыбке зубы, заглянула ему в глаза. Потом медленно приподнялась, почти до предела, и медленно опустилась. Наклонилась, подарив его рукам то, чего они жаждали. Адам Стаутон застонал, но на сей раз только от вожделения и страсти. Движения женщины стали более спокойными, размеренными. Уже можно было не опасаться, что она раздавит то, что он считал самым для себя ценным. В висках и ушах кровь пульсировала и шумела, словно океан.

Вскоре — слишком быстро — все кончилось. Аннабел Прентисс не изменила позы. Только вздохнула, сдула с носа травинку. Адам Стаутон пожалел, что уже всему конец. И тут же увидел, что сожалеет не только он, но и женщина тоже.

— Ну-ну, — сказала она не без приятного удивления в голосе. — Я в тебе не ошиблась, страж права и порядка. Удачно выбрала. Теперь ты мой. Думаю, ты понимаешь, что — мой?

Адам Стаутон не ответил и ни о чем не спросил. Аннабел Прентисс вытерла зачесавшийся нос, обеими руками взъерошила черные волосы, уперлась ладонями в плечи плотника, сильнее стиснула его коленями, медленно приподнялась и медленно опустилась — раз, другой, третий, все быстрее и быстрее. Он забыл о Божьем свете. Уже не имело значения ничто. Ни Дженет Харгрейвс, ни погоня, ни преподобный Мэддокс, ни король, ни закон, ни судьи Массачусетской Колонии на Заливе.

Ничто.


Дороти Саттон продолжала вышивать. Джемайма Тиндалл рассматривала паука, спускающегося по паутине с потолочной балки.

— После Салема, — снова взялся за свое преподобный Мэддокс, — эта дьявольская зараза дала о себе знать и в Андовере, и в Чарлстоне, и в Дорчестере, а также в Линне, Медфорде, Роксбери; наконец, спустя год после салемских событий, появилась и у нас, в Уотертауне. Происходили всяческие загадочные явления. У молодых девушек начинались конвульсии и судороги, они в бреду принимались выкрикивать всяческие слова, вызывающие опасение. Несколько женщин пожаловались на то, что у их мужей время от времени наблюдается немощь мужских членов, несомненно, из-за сглаза. Вскоре подозрение пало на Мэри Харгрейвс, матросскую вдову. Ее арестовали и подвергли следствию. Но ведьма ни в чем признаваться не хотела.

— Несмотря на то, — Джемайма Тиндалл оторвала взгляд от паука, — что ее настойчиво уговаривали?

— Побереги сарказм для себя, женщина, — буркнул констебль Корвин. — Хоть это и странно, но ты уже несколько раз доказывала, что неглупа, поэтому нечего дурочку из себя строить. Ты прекрасно знаешь, что пытки во время следствия применять не дозволено. Закон запрещает. Никто, ни в Салеме, ни в Андовере и вообще нигде, колдуний во время следствия не пытал. Не пытали и старуху Харгрейвс.

— И она ни в чем не призналась? Правда?

— Не призналась, — угрюмо согласился Мэддокс. — Но доказательства были неопровержимые. А показания, представленные суду, не вызывали сомнений. Ведьму Харгрейвс закопали другие арестованные колдуньи. Они под присягой показали, что Харгрейвс собственноручно изготовляла из жира, вытопленного из младенцев, мазь для полетов. Что Харгрейвс на шабашах подсовывала им на подпись Черную Дьявольскую Книгу. Что брала у Диавола и давала другим мерзкое, святотатственное причастие — красную облатку и красное вино. Кровь, значит.

— Необыкновенно! После таких показаний Мэри Харгрейвс, конечно, призналась?

— Нет, — смутился констебль. — Не призналась и тогда. Продолжала упорствовать. Лишь позже... Уже после того, как старуха померла в тюрьме, у ее дочери... В общем, когда тщательное изучение обнаружило у Дженет в промежности знак Диавола и когда на нее указали все свидетели, Дженет Харгрейвс признала свою вину. Она, Дженет, как и ее мать, Мэри, тоже была ведьмой.

— Ах! Невероятно!

— Но истинно. Был вынесен приговор: смерть через повешение. Однако не успели его привести в исполнение, как колдунья исчезла из узилища. Неведомым образом, несомненно, воспользовавшись чарами. Под арест взяли часовых, те клянутся, что не знают, что с ними творилось, и что ведьма их околдовала. Это вполне возможно, ибо она красива...

— Дьявольской красотой, — буркнул Мэддокс, — которой подвластен только грешник. Часовые, из-под присмотра коих колдунья сбежала, искупят свой грех. Искупят — и строго, уж об этом я позабочусь.

— Не сомневаюсь, — кивнула Джемайма Тиндалл и встала. — Прошу прощения. Дела, знаете ли...

Пастор взглядом дал знать констеблю, Корвин кивнул.

— Ну конечно, идите, идите, — сказала Дороти Саттон. — А мы тут с преподобным еще немного побеседуем. Мне вот что интересно: вроде бы сам губернатор Колонии, сир Уильям Фиппс...

Генри Корвин не дослушал, торопясь выйти вслед за Джемаймой Тиндалл.


Около строящегося амбара стоял длинный стол, покрытый скатертью, вокруг него крутились три женщины, расставляя тарелки и блюда. Корвин заметил, что от реки, покончив с омовением, возвращаются мужчины. Человек пятнадцать. Плотники со стройки, лесорубы с лесосеки.

Корвин быстро повернулся. Приглядываясь, он почти забыл о женщине, за которой должен был следить. Однако Джемайма Тиндалл не исчезла, а шла медленно, то и дело останавливаясь и оглядываясь, как бы проверяя, следует ли за ней констебль. «Хорошо, — зло подумал он. — Хочешь поиграть? Ну что ж, поиграем на пару».

Он последовал за ней, но, сделав несколько шагов, остановился, заслонил глаза ладонью, прикинувшись, будто глядит на крыши домов и кружащего над ними ястреба. Женщина свернула за угол дома, констебль пошел быстрее, почти побежал. За домом стоял большой овин, он еще успел заметить, как двери качаются на петлях. Чуть подумав, вошел.

Джемайма Тиндалл была там, она стояла в косой, густой от пыли полосе света, падающего через отверстие в потолке.

— Ты сам признал, — резко, прервала она неловкое молчание. — Ты сам недавно признал, что я неглупа. Я оценила комплимент, знаю, что дался он тебе нелегко. Так почему ж ты вдруг подумал, что если будешь за мной следить, то я тебя куда-то приведу? Смешно.

— Я вовсе не надеялся на то, — хрипло ответил он, — что ты меня куда-нибудь приведешь.

— На что же ты рассчитываешь?

— Есть иные способы дойти до истины.

— Верно, есть, — согласилась она. — Однако воспользоваться большинством из них, особенно наиболее эффективными, запрещает закон. Ты сам недавно изволил меня этому поучать. Хотя тебе этот запрет не очень-то мешал в Уотертауне. Правда?

— Ты много знаешь, — буркнул констебль. — И верно, много. Похваляешься, стараешься запугать меня, прикидываясь провидицей, ворожейкой или колдуньей. Так знай — пустое это дело.

Джемайма улыбнулась. Улыбка была невеселой. Ее худощавое восковое лицо из-за этого стало походить на череп.

— Знаю, — подтвердила она, — что пустое. Ты не веришь в магию и колдовство. Ты не верил в них, когда лепил обвинение против Мэри Харгрейвс. Ведь ты сфабриковал обвинение на волне идущей из Салема моды. Одних свидетелей подкупил, других запугал, третьи включились самостоятельно, радуясь и ликуя, что могут как-то кому-то навредить. А по сути, разговор-то шел об имуществе старухи. О земле и наличных, которые оставил ей муж.

— Ты, — процедил Корвин, — слишком много знаешь, баба.

— О, я еще больше тебя удивлю. Твоим планам помешал, как ни странно, именно Салем. О Салеме слышали все. И все, в том числе и Мэри Харгрейвс, знали, почему там во время следствия насмерть замучили Джайлза Кори. Чтобы назначить конфискацию имущества, необходимо получить признание в преступлении. Поскольку Джайлз Кори отписал имущество зятьям, находящимся в безопасности далеко в Виргинии, он выдержал пытки и не признался в дурацких обвинениях. Он умер, замученный, но наследственного имущества отнять было невозможно. Недоставало признания в вине.

— Говори. — Корвин приоткрыл зубы в волчьей усмешке. — Продолжай. Я внимательно слушаю.

— Мэри Харгрейвс, хоть и больная, перенесла все, что творили с ней во время следствия. И умерла. Но ты не мог допустить, чтобы повторилась история Джайлза Кори. В отличие от зятьев Джайлза Кори под рукой была наследница Мэри Харгрейвс. Ее дочь Дженет. Значит, можно обвинить и ее. И опять не было недостатка в свидетелях того, что Дженет летала на метле, клялась на Черной Книге, целовала Диавола в анальное отверстие, глотала красную облатку, снова нашлись куклы, набитые козьей шерстью и утыканные шпильками, отыскалась какая-то богобоязненная жена, точно знавшая, кто виновен в том, что у ее супруга не работает мужской член. И Дженет Харгрейвс подвергли в Уотертаунской тюрьме тем же самым испытаниям, что и ее мать. Ты продолжаешь внимательно слушать?

— Все твое знание, баба, — медленно проговорил констебль, — вопреки тому, в чем ты нагло пытаешься меня убедить, берется вовсе не из твоей колоссальной и сверхъестественной мудрости. Отнюдь нет. Обо всем, что ты знаешь, ты просто слышала. Все это тебе кто-то рассказал. Я не спрашиваю кто, поскольку знаю и без того. Твои признания мне не нужны. Ты мне только скажешь, где этот «кто-то» скрывается.

— Только-то и всего, — усмехнулась Джемайма Тиндалл. — И ничего больше? А как, интересно было бы узнать, ты выжмешь из меня такие признания? Применишь те же методы, что и против женщин из Салема и Мэри Харгрейвс? Лишишь сна? Воды? Пообещаешь помиловать? Свяжешь на всю ночь в клубок, пятками к шее, так, чтобы утром кровь ручьями потекла из носа? А может — как Дженет Харгрейвс, — просто раздробишь мне ступню с помощью веревки, скручиваемой палкой? Эх, констебль, констебль, поблагодари своего Бога, что мне нельзя обидеть тебя, причинить прямой вред. А жаль, потому что очень уж хочется это сделать.

Корвин медленно подошел к столбу, снял с крючка моток пеньковых вожжей.

— В отличие от тебя, баба, — сказал он, рывком проверяя крепость веревки, — у меня есть и возможность, и желание обидеть тебя. А поскольку желание это искреннее и сильное, постольку и обида будет крупной. Ты мне мигом выложишь все, что знаешь. А если нет, так я тебе суставы переломаю.

— Попробуй.

Он прыгнул к ней, а она сделала лишь один маленький шажок в сторону, приоткрыв небольшую дверцу в задней стене сарая. Там стоял Измаил Сассамон. Констебль едва узнал его.

Генри Корвин был человек смелый. Его не парализовал испуг, а мало кто не поддался бы панике, увидев Измаила Сассамона. Индеец был гол, только бедра ему прикрывала рваная, стянутая в виде пояса рубаха. Лицо от лба до подбородка было зачернено древесным углем, волосы завязаны в кок и украшены орлиным пером, торс покрыт росписью из сажи, глины и красной коры.

Генри Корвин не испугался. Он мгновенно выхватил из-под сюртука пистолет, взвел курок и выстрелил индейцу прямо в лицо. Но Измаил Сассамон был не менее ловок. Он отбил ствол, пуля вонзилась в балку над дверью. В клубах дыма и сыпавшейся с потолка пыли констебль на мгновение потерял ориентацию. И уже не восстановил ее.

Измаил Сассамон саданул его в висок покомоконом. Констебль покачнулся, а индеец добавил еще раз, да так, что хрустнула и вдавилась височная кость. Корвин захрипел, упал, напряженные конечности лихорадочно задергались.

Индеец уселся ему на спину, схватил за косичку. Вытащил из-под пояса нож, стальной нож, какими торговали голландцы из Шенектади. Круговым надрезом прошелся по коже на черепе, надо лбом, ушами и затылком. Он не делал этого никогда в жизни, но все прошло вполне профессионально. Рывок, быстрый плоский надрез по темени, снова резкий рывок. Констебль заорал так, что пыль опять посыпалась из щелей потолка и стен. Измаил резанул его по кадыку. Потом вскочил, потрясая скальпом.

— Хииииии эй эй ээээй хииии!

Джемайма Тиндалл смотрела на все с улыбкой, придающей ее лицу вид черепа.


— Это заколдованный поселок... — простонал Джесон Ривет, не в силах успокоиться после всего, что видел сквозь щель между балками сарая. — Зачем мы сюда приехали... Это все колдовство...

— Не болтай, — буркнул дядюшка Уильям.

— Не будь дураком, парень, — щелкнул зубами преподобный Мэддокс.

Джесон предупредил их вовремя. Все они теперь уже были снаружи — пастор, Абирам Торп с мушкетом, дядюшка с аркебузой. От домов, с террас за ними наблюдали женщины. Молчаливые. Неподвижные, как столбы на крыльце. За длинным столом около каркаса строящегося амбара сидели мужчины. Они ели молча, медленно работая деревянными ложками. Их ничто не интересовало. В том числе и приближающийся Измаил Сассамон, распевающий, кричащий, размахивающий ножом и томагавком, голый, с зачерненным лицом, измазанный глиной, забрызганный кровью.

— Эй эйя эйя эй эй эйя эй...

— Стой, Измаил! — рявкнул пастор. — Именем Господа приказываю тебе остановиться! Измаил!

— Стреляй, Абирам, — прошипел Уильям Гопвуд, видя, что индеец не только не думает останавливаться, но даже переходит на бег. — Стреляй! Отправь его к дьяволу! К дьяволу отправим красношкурого!

Они одновременно потянули за спускивы. Аркебуза Уильяма Гопвуда зашипела, завоняла и задымила горящим на полке порохом. Мушкет траппера только металлически щелкнул.

— Иис... — застонал Абирам Торп, глядя на пустые щеки губы курка. Кремня не было. Видимо, выпал из-под ослабленного винта. — Господи...

Уильям Гопвуд дрожащей рукой потянулся к пороховнице. Абирам успел лишь схватить мушкет за ствол и завертеть им, собираясь нанести страшный удар по голове нападающего Измаила. Однако индеец ловко поднырнул под приклад, ударом наотмашь вонзил Абираму нож в живот, а когда траппер согнулся пополам, мощным ударом томагавка развалил ему череп.

— Измаил! — заорал Мэддокс. — Очнись, сумасшедший!

Уильям Гопвуд отбросил аркебузу, прицелился из пистолета. Измаил Сассамон закружился и запустил томагавк. Топорик угодил дядюшке Уильяму прямо в руку, державшую оружие, отскочил, ударил в лицо. Дядюшка тяжело осел, а пистолет выстрелил. Пастор странно кашлянул и покачнулся, на белом воротничке расцвело большое кровавое пятно. Тщетно пытаясь ухватиться за столб, преподобный Мэддокс рухнул на ступени. Джесон Ривет съежился под забором.

Измаил Сассамон наклонился над телом Абирама Торпа, схватил его за обрызганные мозгом волосы. Уильям Гопвуд, зажимая текущую с лица кровь, сумел-таки насыпать на полочку аркебузы пороху, отвел курок и всадил в индейца полфунта дроби. Измаил отлетел назад, упал, подняв тучи пыли. Уильям Гопвуд дико и торжествующе зарычал, отбросил аркебузу, выхватил нож, тремя прыжками подскочил к упавшему индейцу, вцепился в завязанные в кок волосы, продолжая рычать, резанул над ухом, кровь хлынула на руки и лицо. Увлеченный скальпированием, он заметил нож в руке Измаила только тогда, когда клинок вонзился ему в живот. Индеец резко рванул нож кверху, Уильям Гопвуд дико взвыл, рыгнул кровью. И упал. Измаил поднялся. Джесон Ривет тонко закричал, прижимаясь к земле. Индеец повернул голову, странно наклоняя ее. И увидел парня. Джесон закричал снова.

Индейцу дробью выбило один глаз, раздробило щеку, оторвало ухо, превратило плечи и торс в кровавое месиво из свисающих лохм. И все-таки он твердо держался на ногах. Не спуская с Джесона единственного глаза, он наклонился, схватил дядюшку Уильяма за волосы. Джесон Ривет завыл от ужаса. Измаил Сассамон тряхнул скальпом. Кривя покалеченное лицо, он хотел издать боевой клич вампаноагов. Но не успел. За спиной Джесона громыхнуло, и полголовы индейца скрылось в кровавом облаке.

Пастор упал на ступени, дымящийся пистолет вывалился у него из руки. Весь воротник и перед епанчи уже полностью пропитались кровью. Джесон Ривет пополз к нему. Сквозь охвативший его ужас и безнадежность он видел на порогах домов и террасах женщин, неподвижных как статуи, как кариатиды. Видел мужчин за длинным столом, безразличных, медленно действовавших ложками. «Колдовство, — лихорадочно думал он, — черная магия, это ведьмы. И все-таки я был прав, мы приехали сюда на погибель...»

— Преподобный... Это... колдуньи...

Джон Мэддокс затрясся как в лихорадке и раскашлялся, оплевывая Джесона кровью. Его глаза — до той поры жутко сверкавшие одними белками — вдруг стали нормальными — злыми и враждебными. «Сейчас он меня отругает, — подумал Джесон. — Даже умирая, отругает».

Преподобный захрипел.

— Беги отсюда... парень, — едва внятно прошептал он. — Двигай... Не тяни...

Джесон поднялся с колен. Оглянулся. Вытер лицо, размазав на нем кровь пастора. И кинулся бежать. Между домами, за уборную, от которой, как он знал, уже недалеко было до речки, лозняка и леса.

Он не сумел сделать и трех шагов.

Неожиданно почувствовал себя так, словно на каждой ноге висел стофунтовый груз, а на спине — мельничный жернов. Утоптанный грунт внезапно превратился в топкую и тягучую тину, в болото, в котором паренек увяз выше колен. И теперь торчал неподвижный и бессильный, будто насекомое в липком чреве хищной орхидеи.

Страх парализовал его настолько, что он не мог даже кричать.

— Браво, — послышался голос Дороти Саттон. — Очень хорошо, мисс Патиенс Уитни. Отличные чары, мисс Эйлин Блю. Хвалю.

— Я поймала его первой! — воскликнула Патиенс Уитни — та, черненькая — хватая Джесона за рукав. — Оставь его, Эйлин!

— И не подумаю! — тонко крикнула Эйлин Блю — та, светленькая — хватая Джесона за другой рукав. Паренек почти повис, распятый между ними. — Первой его схватила я!

— Аккурат! Отпусти!

— Сама отпусти!

— Спокойнее, спокойнее, девушки, — утихомирила их Дороти Саттон. — Зло вредит красоте. И нечего драться за добычу, потому что добыча не ваша. Парня получит госпожа Ипатия Харлоу.

— Почему? — разоралась Патиенс Уитни. — Это по какому же праву?

— У нее уже есть один! — пискляво поддержала ее Эйлин Блю. — У нее уже есть Адриан ван Рейссел! Почему ж Ипатия...

— Потому, — отрезала Дороти Саттон, — что Ипатии требуется.

— Нам, — завыла Патиенс Уитни, — тоже требуется!

— Вы с вашими потребностями можете подождать, — сухо проговорила Дороти. — Либо удовлетворить их так, как вам, сопливкам, пока еще простительно, а зрелой женщине — уже нет. И хватит об этом. Ипатия, поди сюда. Как говаривал только что преставившийся пастор Мэддокс, цитируя Левит: «А чтобы раб твой и рабыня твоя были у тебя, то покупайте себе раба и рабыню у народов, которые вокруг вас». Вот мы и берем. Возьми себе этого юношу, Ипатия. Я дарю его тебе.

— Благодарю, Дороти.

Отбивающий зубами дробь Джесон Ривет уловил запах мыла, трав и табака. Повернул голову, увидел ту толстую, веселую женщину, которая курила трубку, когда он вместе с плотником Стаутоном ходил по поселку. Увидел ее пухлую руку, пальцы, тянущиеся к его глазам. Он сжал веки. Почувствовал прикосновение. В голове блеснуло, в ушах зашумело. Его воля лопнула, разлетелась, будто разбитая фарфоровая статуэтка, а сознание погрузилось в мягкое, теплое и ко всему равнодушное забытье.

— Ты мой, — заявил властный голос. — Пошли.

Отказаться он не мог. Мысль, что с этого момента так будет всегда, была одной из последних сознательных мыслей.

Патиенс и Эйлин глядели угрюмо, фыркая, ворча и бормоча ругательства. Дороти Саттон осмотрелась.

— Надо убрать отсюда эти бренные останки. Джемайма, — сказала она, — где Аннабел?

— Я здесь.

— Ого! Вижу, ты не теряла времени зря. Позаботилась о себе.

— А как же. — Аннабел Прентисс гордо взглянула на пустоглазого Адама Стаутона, послушно, словно пес, следовавшего за ней. — Хороший мужик, верно? Видный. А темпераментный — ого-го!

— А мы? — снова жалостливо затянула Патиенс Уитни. — А мы когда?

— В следующий раз, — вынесла приговор Дороти Саттон. — Аннабел, а этот страж закона и сторонник короля уже вполне под твоими чарами? Успокоился? Неожиданностей не будет?

— Не будет, — успокоила Аннабел Прентисс.

Но Адам Стаутон показал ей, сколь сильно она ошибается.

Он толкнул ее так, что она с размаху уселась на землю, прямо под ноги Джемайме Тиндалл. А плотник кинулся бежать. Он мчался по середине улицы, вдоль шеренги изумленных женщин. Пролетел мимо мужчин, застывших с ложками в руках, неподвижных за длинным столом, будто на картине. Прямо-таки пародия на «Тайную вечерю».

— Остановить его! — крикнула Дороти Саттон.

Джемайма Тиндалл подняла руки, проделала ими такой жест, словно отталкивала от себя что-то невидимое и одновременно тяжелое. Адам Стаутон упал, пополз по земле в облаке пыли, но тут же вскочил и несколькими прыжками подлетел к зеленой двуколке Франсез Флауэрс, запрыгнул на козлы, схватил кнут.

— Йаааа-хаааа!

Напуганный криком и ударом кнута по крупу пегий жеребец рванулся вперед, гнавшиеся за плотником женщины аж присели и сжались под градом щебня, вылетающего из-под копыт. Двуколка несколько мгновений неслась за конем, не касаясь земли колесами, потом упала, подскочила на выбоине на сажень. Вцепившись в вожжи Адам Стаутон повис в воздухе, казалось, он вот-вот вылетит. Но не вылетел. Он крикнул, еще раз прошелся по пегому жеребцу кнутом, двуколка помчалась к лесу не хуже гоночной квадриги. Плотник Адам Стаутон сбежал бы, если б не юная Верити Кларк.

Верити шла по обрезу кукурузного поля, нежно, но крепко прижимая к себе рыжего кота. Кот растопырил лапы и радости не проявлял. Однако мужественно и стойко терпел нежности. А когда двуколка с Адамом Стаутоном проносилась неподалеку от Верити, девочка отпустила кота, направила палец на экипаж и пронзительно крикнула.

Из ступицы колеса дождем посыпались искры, повалил дым и огонь. Гнедой жеребец поднялся на дыбы, дышло и сносная вага с треском сломались, шлея сорвалась. Двуколка взлетела, будто комета с огненным хвостом, и треснулась о землю, с неописуемым грохотом развалившись в щепы.

— Я так не хотела! — раздался в тишине тонкий и жалобный крик Верити Кларк. — Я хотела вовсе не так! Я хотела только остановить колесико. Простите!

К месту катастрофы направилось несколько женщин. Дороти Саттон, скрестив руки под грудью, подождала, пока они вернутся. Она уже знала, что они скажут.

— К сожалению, — подтвердила ее опасения Франсез Флауэрс, — он мертв. Свернул шею. Жаль.

— Жаль, — по-деловому согласилась Джемайма Тиндалл. — Только он, пастор и парень были достаточно ценным материалом для воспроизведения потомства. Что делать, чему быть, того не миновать. А вот с девочкой следовало бы поговорить. Серьезно поговорить.

— Я это сделаю, — заверила Дороти Саттон и отвернулась к столу, за которым мужчины, утомившиеся бездеятельным наблюдением, снова взялись за ложки. Словно ничего не произошло. — Франсез, наведи порядок.

— Да, конечно. Господин Адриан ван Рейссел!

— Tot Uw dienst, juffrouw.

— Прошу, — властно проговорила Франсез Флауэрс, — убрать с дороги остатки двуколки. Прошу поймать коня. Прошу унести отсюда трупы. Прошу отнести их в лес и прибить к деревьям. На обычном расстоянии от поселка. Вы поняли?

— Пойди-ка лучше с ними, Франсез, — посоветовала Дороти Саттон. — Присмотри.

— Хорошо.

— Верити. Поди сюда. Оставь кота и иди сюда, девочка. Быстренько!

— Иду, бабушка!

Они медленно шли между домами. Две женщины. Пожилая, полная, в черной пелерине и черной шляпе с пряжкой, держащая за руку топающую рядом молоденькую в голубом платьице.

— Бабушка, я ведь правда не хотела.

— Помолчи.

На пороге одного из домов стояла Файт Кларк. В обществе молодой женщины со светлыми волосами. Светловолосая поклонилась.

— Уже, — серьезно сказала Дороти Саттон, — нет причин опасаться. Все прошло, тебе ничто не угрожает, Дженет Харгрейвс.

— Спасибо. — Дженет неловко сделала книксен. Было видно, что нога все еще доставляет ей неприятности. — Спасибо. Не знаю, как и отблагодарить...

— Не надо благодарить.

Дженет Харгрейвс присела снова. Молча. Дороти Саттон взглянула на нее. Изучающе. Но доброжелательно.

— Повезло, — наконец серьезно сказала она. — Тебе крупно повезло. Со мной когда-то случилось подобное. В тысяча шестьсот сороковом, когда меня схватили в Риддинге и испытывали водой в Темзе. Мне тоже повезло. Может быть, предопределено, что когда-нибудь и я кого-нибудь спасу, кому-нибудь помогу убежать. Так же, как мне тогда помогла Агнесс Симпсон. Позже мы решим, — добавила она, — что с тобой делать, наша сестра. Вместе решим. Пока у меня кое-что другое в голове. Займись ею, Файт.

— Конечно.

Солнце клонилось к закату, постепенно краснеющий шар уже висел над стеной леса, когда две женщины, старая и молоденькая, наконец взобрались на вершину холма, вздымающегося над поселком в излучине Мисчиф-Крик. Остановились, молча глядя на горизонт.

— Силу, которую дала нам Богиня, — наконец заговорила пожилая чародейка, — мы должны использовать, чтобы помогать, спасать и лечить. С помощью нашей Силы мы должны улучшать мир. Поэтому нам надо распоряжаться своей Силой умело, разумно. А разумно — значит практично и полезно. Силу нельзя расходовать напрасно. Ты понимаешь меня, мисс Верити Кларк?

— Понимаю.

— Так почему же, милая моя, ты постоянно транжиришь Силу на забавы? На непрактичные дела и вещи? На механизмы? Машинки? Колеса и колесики?

— Я уже извинилась за двуколку, — надулась юная чародейка. — Я уже сказала, что сожалею и что я не хотела... А вообще-то...

— Что?

— Именно машины и колесики — вещи практичные. И экипажи, которые по дорогам ездят. Когда-нибудь придет такое время...

— Взгляни, Вериги, — прервала пожилая чародейка. — Взгляни туда и скажи мне, что ты видишь?

— Ну... Леса.

— Вот именно. Леса, только леса, от Кейп-Кода до Луизианы, от Флориды до Канады, ничего больше, только дикая, густая, непроходимая чащоба. Это — Новый Свет. Это — Америка! Здесь нет и никогда не будет дорог, по которым могли бы ездить какие-нибудь экипажи или машины. Здесь, в Америке, у таких вещей, как машины и экипажи, просто нет будущего. Никакого будущего, Верити. Потому мы, чародейки Америки, не имеем права тратить время ни на какие экипажи или машины.

— Но...

— Никаких но. Кончай с механизмами. Ты поняла, милая?

— Поняла.

Над раскинувшимися от Кейп-Кода до Луизианы и от Флориды до Канады лесами висел тонкий серпик луны. Над головами волшебниц беззвучно пронеслась летучая мышь.

— Когда-нибудь, — мягко прервала молчание Дороти Саттон, поглаживая каштановые волосы Верити Кларк, — когда-нибудь у тебя будут дочери, девочка моя. Дочери, очередное поколение американских чародеек. Очень важно, чтобы Сила, которую ты передашь им в наследство, была силой истинной и полезной. Думаю, ты не хочешь, чтобы единственным, на что будут способны твои дочери, стала поломка двигающихся экипажей? Ведь ты не хочешь этого, правда? Значит, тебе надо учиться. И отделаться от скверных привычек.

— Да, бабушка. Я понимаю.

— Ну, значит, возвращаемся. Я сильно проголодалась.

— О-о, и я тоже!

Они медленно спускались по склону, среди высоких трав. Спускались к поселку, вкусно пахнущему дымами из печей.

— Бабушка...

— Слушаю.

— А когда я вырасту, мы для меня тоже поймаем мужа?

— Конечно.

— А если ни один не придет?

— Всегда кто-нибудь да приходит, Верити. Всегда.

Внизу, между вязами, поблескивая серебром, текла Мисчиф-Крик.

В ВОРОНКЕ ОТ БОМБЫ[21]

От автора

Наши антологии фантастики уже имеют свои традиции. Первая — написание «антологических рассказов» по принципу «бомбу вверх, бах, трах и ур-ра! Вперед на лихом коне!». Самые прыткие приходят к финишу первыми и получают звание «авангард SF». Менее прыткие отпадают в предварительных заездах либо заваливаются на первых же оксерах... Этим остается лишь набираться сил для разносных рецензий на рассказы «авангардистов».

Другая традиция — предварение рассказов авторскими комментариями: писатель рассказывает, откуда взялась идея, что он хотел этим сказать, признается в том да сем. Порой добавляет эпиграф. Эпиграф имеет целью убедить читателя, что автор не только пишет, но порой еще и читает, причем умные вещи, из которых и берет эпиграфы.

Так пусть же и мне дозволено будет предварить рассказ пояснением, к сожалению, несколько длинноватым.

Давно-давно, когда я был еще чертовски красивым молодым брюнетом, вышла в свет и Наделала много шума книга

Леопольда Тирманда «Плохой»... Но не о книге пойдет речь, а о маленькой аннотации к ней, помещенной на обложке. Обложка моего экземпляра «Плохого» подверглась, увы, разрушительному влиянию времени и деструктивному воздействию особ, бравших у меня книжку почитать. Особ этих я не перечисляю из-за недостатка места. Однако вернемся к обложке и аннотации. Критик, имя которого выветрилось у меня из памяти вследствие склероза, написал примерно следующее: «Варшава, описанная в «Плохом», не существует и не существовала никогда, так же как никогда не существовал Лондон из «Трехгрошовой оперы».

Toutes proportions gardéez[22], я уведомляю, что описанный в предлагаемом рассказе город Сувалки и его понимаемые в широком смысле окрестности не существовали никогда точно так же, как не существовал Лондон из «Трехгрошовой оперы».

Вышеприведенное вступление написано исключительно по той причине, что неприлично было воспользоваться эпиграфом к «Королю Юбу»[23], поскольку он столь широко известен, что нет смысла похваляться его знанием.

Одновременно автор извещает, что некоторые совпадения всего со всем и несовпадения ничего ни с чем могли возникнуть абсолютно случайно. На вопрос: «Почему так получилось?», автор отвечает: «Чтобы было веселей».

Для создания песенки «Julie» автор воспользовался некоторыми фразами из «The Way You Look Toningh» Джонатана Кингса из альбома «A Rose in a Fisted Glove».


Все было так: ранним утром я свалился в воронку от бомбы. Гляжу: Индюк. Сидит, понимаете, себе...

Нет. Не так. Начну по-другому. Необходимо вступление, начало, небольшое пояснение, хотя бы ради того, чтобы вы не подумали, будто падать в воронки от бомб для меня дело привычное, повседневное, чуть ли не ежеутреннее. Нет-нет, это произошло совершенно случайно. В воронку я свалился первый раз. И надеюсь, последний.

Итак, начать следует с того, что тот день — а был это четверг — уже с утра обещал быть неудачным. Промывая под краном глаза холодной водой, я задел макушкой полочку под зеркалом и свалил на пол все, что на ней стояло. Тюбикам, зубным щеткам, расческам и пластиковым баночкам падение, разумеется, не повредило. К несчастью, на полочке стоял еще и стакан со вставной челюстью отца. Стакан, как присуще всем стаканам, разбился вдребезги, а челюсть со страшной силой рухнула под ванну и юркнула в сливной сток в полу. К счастью, сток был забит обмылками и волосами, челюсть увязла в этом дерьме, как в Саргассовом море, и мне удалось ее выудить, прежде чем она исчезла в пучинах городской канализации. Полегчало! Отец без вставной челюсти — представляете себе? У отца нет зубов. Вообще. Чернобыль, сами понимаете.

Я сполоснул челюсть, поглядывая на приоткрытую дверь спальни. Отец вроде бы ничего не услышал. Было семь утра, а в такую рань он обычно спит сном праведника, сладко и крепко. Отец у меня ausgerechnet[24] безработный, потому как выгнали его с фабрики пищевых концентратов имени ксендза Скорупки, бывшей Марцелия Новотки. Поводом для увольнения было, как утверждает отец, критическое его отношение к религии и неуважение к священным для истинного поляка ценностям. Однако мои школьные дружки слышали дома, что в действительности-то причиной увольнения был донос. Кстати, соответствовавший истине. Еще при старом режиме отец когда-то участвовал в первомайской демонстрации, да к тому же еще нес флажок. Отцу, как вы догадываетесь, до лампочки эта фабрика, стоящая на грани банкротства и без конца бастующая. Нам живется не так плохо, потому что мать работает в Германии, за рекой, в Ostpreusische Anilin und Sodafabrik[25], входящем в состав «Четырех сестер», где она получает в три раза больше, чем отец в своих зачуханных скорупковских концентратах.

Я быстренько собрал осколки стакана и протер пол мыльной водой, а потом еще раз влажной тряпкой, чтобы correga tab[26] не проела линолеум. Мать тоже ничего не заметила, так как холила себя в большой комнате, одновременно посматривая продолжение сериала «Династия», которое я записал ей предыдущим вечером на видеокассету в литовской версии, потому что не успел прийти, когда давали польский вариант. Мать по-литовски ни бум-бум, но утверждает, что для «Династии» это не имеет никакого значения. Кроме того, литовская версия прерывается рекламой только три раза, да и длится всего-навсего полтора часа.

Я быстро оделся, вначале стрельнув «дисташкой» в свой личный «Сони». Городское тиви передавало «Awake On the Wild Side». Одежду я натягивал, подергиваясь в ритме «Tomorrow», нового, очень популярного шлягера Ивонн Джексон из альбома «Can’t Stand the Rain».

— Я пошел, мама! — крикнул я, подходя к двери. — Выхожу, слышишь?

Мама, не глядя на меня, активно помахала рукой с ногтями, покрытыми пурпурным лаком, а Джейми Ли Вергер, играющая Эриэл Каррингтон, одну из внучек старика Блейка, проговорила что-то по-литовски. Старик Блейк повел глазами и сказал: «Alexis». Вопреки видимости это было не по-литовски.

Я выбежал на улицу, в свежее октябрьское утро. До школы от дома неблизко. Однако времени у меня было в избытке, и я решил преодолеть это расстояние неспешным бегом. Jogging[27], понимаете? Сплошное здоровье и кондиция. Тем более что городской транспорт обанкротился полгода назад.

В том, что нечто происходит, я убедился немедленно. Да и трудно было не убедиться: с северной стороны города, от Манёвки, неожиданно донеслись звуки канонады, и тут же что-то гукнуло с такой силой, что закачался весь дом, со звоном вылетели две шипки из здания «Морской и колониальной лиги», а на фасаде кинотеатра «Палладиум» залопотали афиши пропагандистского фильма «Пожалей меня, мама», который крутили по утрам. Посещаемость была, можно сказать, никакая.

Через несколько минут рвануло снова, а из-за крыш выскочили в боевом строю четыре раскрашенных в зеле-но-коричневые пятна Ми-28-«Хавока», дымя ракетами, вылетающими из-под консолей. Вокруг вертолетов, оставляя за собой дымные хвосты, замелькали «стингеры».

«Опять, — подумал я. — Опять начинается».

Тогда я еще не знал, кто, кого и почему бьет. Но выбор был не так уже велик. Ми-28-«Хавок» наверняка принадлежали литовцам из дивизии «Плехавичюс». Наших войск поблизости не было, они сконцентрировались на украинской границе. Из Львова, Винницы и Киева снова этапным порядком выдворяли наших эмиссаров-иезуитов, да и в Умани, говорят, что-то назревало. Получалось, что отпор шаулисам[28] могла дать только Самооборона или немцы из фрайкорпса[29]. Правда, это могли быть и американцы из Сто первой воздушно-десантной дивизии, которая базировалась в Гданьске и Кёнигсберге, то есть Крулевце, и оттуда летала поливать напалмом плантации «Макового треугольника» Ковель—Пинск—Бяла Подляска.

Не исключено, что это было традиционное нападение на наш местный «Химический банк» либо очередные разборки рэкетиров. Я никогда не слышал, чтобы отечественные рэкетиры из организации «Коза ностра» располагали Ми-28-«Хавок», но исключить это было нельзя. В конце концов, кто-то же ведь украл в Санкт-Петербурге крейсер «Аврора» и уплыл на нем в предрассветный туман. Так почему б не вертолет? Вертолет даже легче стащить, чем крейсер, разве нет?

Ах, какая разница! Я надел наушники и врубил плеер, чтобы послушать «Julie», песенку группы «Jesus and Mary Chain» с нового компакт-диска «Cruising», и врубил полную громкость.

Julie, your smile so warm

Your cheek so soft

I feel a glow just thinking of you

The way you look tonight

Sends shivers down my spine

Julie

You’re so fine

So fine...

В подъезде, мимо которого я пробегал, стоял, держа за руку Мышку, младшую сестренку, мой сосед и дружок Прусак. Я остановился, снял наушники.

— Hej, Прусак. Привет, Мышка.

— Блеррппп, — сказала Мышка и слегка оплевалась, потому что у нее разошлась верхняя губа.

— Привет, Ярек, — сказал Прусак. — В шулю[30] идешь?

— В нее. А ты — нет?

— Нет. Слышал небось? — Прусак указал рукой в сторону Манёвки и, более широко, на север. — Хрен их знает, что из этого получится. Война, брат, на всю катушку.

— Факт, — ответил я. — Говорят, силу силой выбивают. Who’s fighting whom?[31]

— Keine Ahnung.[32] Какая разница? Не оставлять же Мышку одну, а?

На третьем этаже дома из раскрытых балконных дверей несся рев, визг, звуки ударов и пискливый плач.

— Новаковский, — пояснил Прусак, следуя за моим взглядом. — Жену колотит, потому как она записалась в Свидетели Иеговы.

— «Не будет у тебя других богов пред лицем Моим», — проговорил я, покачав головой.

— Чего-чего?

— Уррппп, — сказала Мышка, сморщив мордашку и прикрыв один глаз, что у Мышки означало улыбку. Я слегка поворошил ее волосики, реденькие и светлые.

Со стороны Манёвки послышались взрывы и лай автоматов.

— Пойду, — сказал Прусак. — Еще надо кухонное окно полосками заклеить, а то, глядишь, снова шипка вылетит. Вуе, Ярек.

— Вуе. Бывай, Мышка.

— Бирррп, — пискнула Мышка и брызнула слюной.

Мышку красавицей не назовешь. Но все любят Мышку.

Я тоже. Мышке шесть лет. Ей никогда не будет шестнадцать. Чернобыль, верно догадались. Мать Прусака и Мышки сейчас лежит в роддоме. Всех нас интересует, что у нее родится. Оч-чень интересует.

— Кошка гулящая! — рычал наверху Новаковский. — Жидовская морда! Я у тебя вышибу из башки этот идиотизм, обезьяна рыжая!

Я включил плеер и побежал дальше.

Julie, Julie

There’s nothing for me but to love you

Hoping it’s the kind of love that never dies

I love the way you look tonight

Julie

You’re so fine

You’re all that really matters...

На Новом Рынке почти не было народу. Хозяева магазинов запирали двери, опускали металлические жалюзи и решетки. Работал только «Макдоналдс», потому что «Макдоналдсы» экстерриториальны и неприкосновенны. Как обычно, там сидели и обжирались корреспонденты различных газетных концернов и тивишники всяческих станций.

Был открыт также книжный магазин «Арена», принадлежащий моему знакомому, Томеку Годореку. Я частенько заглядывал к Томеку, покупал из-под прилавка разную контрабанду, самиздаты и литературу, запрещенную Курией. Кроме книжного бизнеса, Томек Годорек занимался изданием пользующегося спросом ежемесячника «Кутила», местной мутации «Плейбоя».

Томек стоял перед магазином и смывал растворителем намалеванную на витрине надпись: «ВЗДЕРНЕМ, ЖИДОВСКАЯ МОРДА».

— Сервус, Томек.

— Сальве, Ярек. Come inside![33] Есть «Мастер и Маргарита» издательства «Север» и «Blechtrommel»[34] Грасса.

— У меня есть и то, и другое. Старые издания. Отец спрятал, когда сжигали. Салман Рушди есть?

— Будет через две недели. Отложить?

— Само собой. Ну привет. Спешу в школу.

— Сегодня аусгерехнет? — Томек указал в сторону Манёвки, откуда слышалась все более интенсивная стрелянина. — Плюнь на школу и возвращайся домой, sonny boy[35]. Inter arma silent Musae.[36]

— Audaces fortuna iuvat[37], — неуверенно ответил я.

— Your business[38]. — Томек вынул из кармана чистую тряпку, поплевал на нее и протер стекло до блеска. — Вуе.

— Вуе.

Перед «Гладиусом», квартирой Масонской ложи, рядом с памятником Марии Конопницкой стоял полицейский броневик с установленным на башенке М-60.

На цоколе памятника светилась намалеванная красной краской надпись: UNSERE SZKAPA[39], а немного пониже:

Эта кляча — наш пророк,

Ссать иди на свой порог!

Рядом с памятником стоял рекламный щит, а на нем за стеклом — фотография, запечатлевшая разгромленную могилу писательницы на Лычаковском кладбище[40].

Julie

You’re so fine

So fine...

Я прошел улицу Эугенюша Невядомского, бывшую Нарутовича, пробежал вдоль стены бездействующей текстильной фабрики. К стене был прикреплен огромный плакат, метров, наверное, девять на двенадцать, изображающий покойную мать Терезу. На плакате кто-то спреем накатал огромными буквами: ГЕНОВЕФА БЛЯДЬ. Я свернул в улочку, ведущую к Черной Ганке.

И налетел прямо на белокрестов.

Их было человек двадцать, все стрижены наголо, в кожаных куртках, оливковых теннисках, мешковатых брюках moro или woodland camo и тяжелых десантных ботинках. Человек пять, вооруженные «узи» и уворованными полицейскими «хекеркохерами», сторожили мотоциклы. Один выводил звезду Давида на стекле витрины бутика Малгоськи Замойской, другой, стоявший посередине улицы, держал на плече музцентр марки «Шарп» и дергался в ритме «Saviour», хита группы «Megadeth» из альбома «Lost in the Vagina»[41]. И песенка, и запись были запрещены Курией.

Остальные белокресты были заняты вешанием субъекта в лиловой рубашке. Субъект в лиловой рубашке выл, вырывался, дергал связанными за спиной руками, а белокресты колотили его куда попало и волокли к каштану, на ветке которого уже болталась элегантная петля из телефонного провода. На тротуаре лежал пластиковый мешок в красно-синюю полоску. Рядом валялись разноцветные блузки, леггинсы, свитеры, многочисленные упаковки колготок, видеокассеты и видеоплеер « Панасоник».

No more lies, no more crap

I’m fed up

I’m sick

With your words slimy and slick

No more!

Don’t try to save me anymore

I’m not made in your likenees...

Белокрест с «Шарпом» на плече сделал несколько шагов в мою сторону, загородив мне дорогу. К ляжке у него был пристегнут тонкий нож типа «Survival». Несколько других парней отрезали мне путь к отступлению.

«Прощай, Джулия, — подумал я. — Прощай, плеер. Прощайте, дорогие передние зубы».

— Эй! — неожиданно крикнул один из белокрестов. — Красавчик! Ты, что ли?

Я узнал его, несмотря на обритую голову и цирковой костюм. Это был Мариуш Здун по прозвищу Лис. Сын гинеколога, одного из самых богатых людей в городе. О старом Здуне говорили, что он был в Контрольном Совете «Art-В International AG» и что у него есть доля в «Четырех сестрах».

— Оставь его в покое, Менда, — сказал Лис парню с «Шарпом». — Я его знаю, это мой дружок, добрый поляк. Мы вместе в шулю ходили.

Это точно. Какое-то время Лис ходил в школу. Я давал ему списывать. Без особых результатов, впрочем. Лис плохо умел читать.

Тип в лиловой рубахе, которого за ляжки подняли к петле, дико заорал, дернулся, вырвался и упал на тротуар. Окружившие его белокресты несколько раз пнули и подняли снова.

— Эй! — крикнул один, тот, у которого на шее рядом с «узи» болтался большой белый крест. — Лис! Ты б лучше помог, чем с чудиком-то трепаться.

Этого я не знал. Его называли Большой Гонза, нос у него немного походил на кран умывальника и точно так же блестел.

— Мотай-ка отсюда, Ярек. — Лис почесал подстриженное темечко. — Лучше топай отсюда.

Yeah, prayers and hate

Nothing bat prayers and hate

Too late

Black hounds lurking everywhere

Salivating and drooling

No more!

Don’t try to save me anymore...

На втором этаже раскрылось окно.

— Тише, там! — крикнул выглянувший оттуда дед с блестящей лысиной. Над ушами торчали два седых кустика, придававшие ему вид филина. — Тише! Тут люди спят. Что за балаган?

— Сгинь, дед! — рыкнул Лис, задирая голову и размахивая «узи». — Ну! Быстро!

— Повежливее, Лис, — успокоил его Большой Гонза, накидывая петлю на шею воющему типу в лиловом. — А вы, родненький, прикройте оконце и идите телик смотреть, как положено доброму соотечественнику. А ежели нет — так я подымусь к вам и дам как след по жопе. Ясно?

«Филин» сильнее высунулся из окна.

— Что вы там вытворяете, парни? — крикнул он. — Что еще придумали? Линч? Да разве ж так можно? Разве ж можно быть такими жестокими? Это не по-людски! Это не по-христиански! Чего он такого натворил?

— Магазины обкрадывал, вот чего! — рявкнул Большой Гонза. — Ворюга, мать его ети!

— Для этого существует полиция! Городская охрана или органы правосудия...

— Помогите, — завопил по-русски тип в лиловом. — Помогите, ради Бога! Спасите меня! Ради Бога, помогите, господин...

— Ага, — сказал «Филин» и печально кивнул. — Вон оно что. Ага.

И закрыл окно.

— Иди, Ярек, — повторил Лис, вытирая руки о грязные брюки.

Я побежал не оглядываясь. В северной стороне города нарастала канонада. Были слышны глухие выстрелы танковых орудий.

— Нееееет! — долетело до меня сзади.

— Польша для поляков! — рявкнул Большой Гонза. — Наверх его. Boys! Hang him high![42]

Я еще слышал, как белокресты запели «We Shall Overcome».

Julie, Julie

You’re so fine...

По улице промчался бэтээр, воняя выхлопными газами. На броне было написано белой краской: БОГ, ЧЕСТЬ И РОДИНА. Это означало, что Гражданская оборона бдит и никто нам ничего плохого не сделает. Теоретически.

Я добежал до пересечения улиц Урсулинок и Джималы[43]. Здесь стоял второй бэтээр. Была еще изящная баррикада из мешков с песком и шлагбаум. Баррикада и шлагбаум помечали границу. То есть: где мы — там шлагбаум, а где шлагбаум — там граница. Баррикаду и шлагбаум охранял взвод добровольцев. Добровольцы, как все добровольцы мира, беспрерывно ругались и беспрерывно курили. Они были из Крестьянской самообороны, что было ясно из надписи на бэтээре: НЕ ТИРЯЙ НАДЁЖЫ!

— Куда, сопляк? — крикнул мне один из охранявших шлагбаум сопляков.

Я не счел нужным отвечать. Если на пути в школу отвечать всем патрульным, баррикадникам, шлагбауманщикам, заградителям и контрольным пропускникам в Сувалках, то охрипнешь навеки. Я побежал дальше, срезав мостик на Черной Ганке.

— Wohin?[44] — рявкнул из-за немецкой баррикады фрайкампфс, выряженный в бронежилет и вооруженный М-16 с подствольным гранатником. За ремешок шлема у него была засунута пачка «Мальборо». — Halt! Stehenbleiben![45]

«Leck mich am Arsch»[46], — подумал я, припустив в сторону парка.

Наш прекрасный парк когда-то, по рассказам покойного дедушки, носил имя маршала Пилсудского. Позже, во время Второй мировой войны, это название заменили на «Парк Хорста Весселя», после войны покровителями парка стали «Герои Сталинграда» и оставались таковыми достаточно долго, до тех пор, пока маршал Пилсудский снова не вошел в милость, а его бюст — в парк. Позже пришла Эра Быстрых Перемен. Маршал Пилсудский стал вызывать неприятные ассоциации — он был усат и совершал перевороты, в основном в мае, а времена были уже не те, когда можно терпеть в парках бюсты усатых субъектов, обожающих поднимать вооруженную десницу на законную власть. Независимо от результатов и времен года. Тогда парк переименовали в «Парк Белого Орла», но запротестовали другие национальности, которым в Сувалках было несть числа. Запротестовали горячо. И действительно. Поэтому парк назвали «Садом Святого Духа», но после трехдневной банковской забастовки решили название изменить. Было предложено — «Грюнвальдский парк», но запротестовала Германия. Предложили «Парк Адама Мицкевича», но запротестовали литовцы, ссылаясь на написание имени и фамилии, а также словосочетание «польский поэт». Предложили «Парк Дружбы», но тут запротестовали все. В результате парк окрестили именем короля Яна III Собеского[47], так оно и осталось, скорее всего потому, что процент турок в Сувалках ничтожен, а пробивная сила у турецкого лобби невелика. Владелец же ресторана «Istanbul cebab» Мустафа Баскар Юсуф Оглу и его персонал могли бастовать хоть до морковкина заговенья.

Все это совершенно не волновало сувальскую молодежь, и она по-прежнему говорила «наш бивак» или «наш лесунчик-потрахунчик». А тем, которых удивляет свистопляска с названиями, советую вспомнить, сколько было крика, споров и хлопот, прежде чем улица Сельская в Варшаве превратилась в улицу Сезамскую. Помните?

Улица Джималы кончалась на линии Черной Ганки, дальше она уже именовалась Bismark-Strasse[48], а мне надо было свернуть за давно бездействующий Дом культуры, пробежать по парковой аллейке, пересечь Adenauer Platz[49] и попасть на задворки школьного здания. Но я задумался, не заметил, что Дома культуры уже вообще нет, попал в тучи пыли и дыма и свалился в воронку от бомбы.

По невнимательности.

Гляжу — Индюк.

Сидит себе, понимаете, скуксился, прижался к самому краю воронки и прислушивается, как трещат и гудят два боевых «Апача», кружащие над стадионом «Ostmark Sportverein»[50], бывшим СК «Голгофа». Я подполз тихонечко, ровный гул тяжелых десантных ботинок заглушил скрип гравия. Подполз к парню и неожиданно для него рявкнул, одновременно хлопнув по плечу:

— Привет, Индюк!

— О, Иисууусе! — взвыл Индюк и скатился на дно воронки.

Он лежал там и дрожал, не в состоянии слова вымолвить и укоризненно глядя на меня. Тут я понял, что вел себя очень даже глупо. Знаете ведь, как это бывает — от неожиданности он мог в штаны наложить!

Я вскарабкался наверх, осторожно высунул голову над краем воронки и огляделся. Неподалеку сквозь кусты просвечивал бетонный «бункер» паркового сортира, покрытый граффити и оспинами от пуль, оставшихся еще от прежних боев. Не было видно никого, но оба «Апача» обстреливали восточный край парка, откуда все явственнее доносились автоматные очереди и глухие разрывы ручных гранат.

Индюк перестал осуждающе глядеть на меня. Несколько раз назвал меня довольно неприятно, приписав активный комплекс Эдипа и пассивный гомосексуализм, затем подполз и тоже высунулся из воронки.

— Ты что тут делаешь, Индюк? — спросил я.

— Свалился, — ответил он. — Еще утром.

— В школу опоздаем.

— Точно.

— Так, может, вылезем?

— Иди первым.

— Нет, ты иди первым.

И тут началось.

Край парка расцветился серией ослепительных оранжевых вспышек. Мы тут же нырнули на дно, в путаницу кабелей, которые выползали из разбитого телефонного коллектора, словно кишки из вспоротого брюха. Весь парк затрясся от детонаций — одной, второй, третьей. А потом заговорило стрелковое оружие, завыли снаряды и осколки. Мы слышали крики наступающих.

— Liеtuuuuvа![51]

И сразу после этого — гул взрывающихся Handgranat[52], треск М-60 и лай АК-74, очень близко.

— Liеtuuuuvа!

— Твои, — прощелкал я зубами, вжавшись в обломки на дне воронки. — Дивизия «Плехавичюс». Твои соплеменники, Индюк, штурмуют наш парк. Ты считаешь — это порядок?

Индюк некрасиво выругался и уставился на меня дурным глазом. Я захохотал. Черт, уже год прошел, а меня не перестает смешить эта забавная история.

Дело, понимаете, выглядело так: года два назад возникла мода на — как это окрестили — истоки. Корни. Значительная часть населения Сувалок и окрестностей, в том числе и родители Индюка, неожиданно восчувствовали себя литовцами с дедов-прадедов, такими, которые вместе с Свид-ригайло ходили на Рагнету и Новое Ковно, а с Кайстутисом переправлялись через Неман, совершая набеги на тевтонцев. В заявлениях, которые просители направляли в Союз патриотов левобережной Литвы и Жмуди, они без конца декларировали трогательную любовь к берегам речки Вилейки, полям, расцвеченным разнообразнейшими злаками и вообще хлебами, к пылающим клеверам и к Остробрамской Божьей Матери[53], а также не менее трогательно интересовались, стоит ли все еще «Большой Баублис»[54] там, где должен стоять, поскольку дальнейшее счастье всей семьи напрямую зависит от того, стоит ли. Причина пробуждения патриотизма была прозаичной — в соответствии с законом о национальных меньшинствах литовцы получили массу привилегий и льгот, в том числе налоговых, и не подчинялись Курии.

Множество моих школьных дружков неожиданно стали литовцами, в результате, разумеется, соответствующих деклараций и заявлений родителей. То и дело оказывалось, что Вохович требует, чтобы учителя называли его Вохавичюсом, Маклаковский превратился в коренного Маклакаускаса, а из Злотковского сделался стопроцентный Гольдбергис. Были и поэтические изменения — Мачек Березняк, например, в результате буквального перевода превратился в Бирулиса.

Тут-то и началась великая трагедия Индюков. Симпатичная и вкуснейшая в жареном виде птица, подарившая его родителям свое имя, по-литовски называлась «Калакутас». А слово «кутас» в шибко латинизированной Польше означает то же, что по-латыни «пенис», только не так «культурно». Вот и получилось, что Индюки должны были стать Калапенисами. Глава рода Индюков, в принципе флегматичный и серьезный пан Адам, впал в неистовство, когда ему сообщили, что, да, верно, его заявление о переходе в литовцы будет рассмотрено положительно, но он должен незамедлительно стать Адомасом Калакутасом. Пан Адам отказался, но несгибаемый Союз патриотов левобережной Литвы и Жмуди не согласился ни на какие отдающие польскостью мутации вроде Индюкас или Индюкишкис. Идею, состоявшую в том, чтобы пан Адам сначала натурализовался бы в США как Turkey, т. е. тот же «Индюк», но только по-английски, и лишь потом вернулся в лоно отчизны как Текулис, семейство Индюков сочло затеей идиотской, приводящей к неоправданной потере времени и дорогостоящей. В ответ же на упрек, что-де точка зрения пана Адама попахивает польским шовинизмом, ибо вышеназванный «кутас» ни одного коренного литовца не унижает и не ставит в смешное положение, пан Адам учёно и эрудированно обругал комиссию, используя попеременно выражения «поцелуйте меня в зад» и «papuciok szykini». Оскорбленная до глубины души комиссия послала индюковы документы ad acta, а самого Индюка к дьяволу.

Таким вот образом никто из семейства Индюков не стал литовцем. Поэтому мой друг Леся Индюк ходил не в пунскую гимназию, а в тот же класс и в ту же школу, что и я. В результате же теперь сидел в воронке от бомбы вместе со мной, вместо того чтобы, понимаете, носиться по парку в мундире цвета высохшего дерьма с АК-74 в руках, «Погоней»[55] на фуражке и медведем дивизии «Плехавичюс» на левом рукаве.

— Ярек? — проговорил Индюк, приткнувшись к остаткам коллектора.

— Ну?

— Скажи, как это получается... Ведь ты такой суперумник и вообще... Что происходит?

Канонада усилилась, парк сотрясали взрывы, на наши головы сыпался песок.

— Что получается? — спросил я.

— Здесь же Польша, нет? Так почему фрайкорпсы и литовцы устраивают тут войну? В самом центре города? Ну пусть, псякрев, дерутся у себя в Кёнигсберге... Здесь — Польша!

Я не был уверен, что Индюк прав.

Потому что, понимаете, все было так: вскоре после подписания договора с Федеративной Республикой и создания нового ланда[56] со столицей в Алленштейне был проведен плебисцит среди населения уездов Голдап, Думененки, Вижайны, Шиплишки, Гибы, Пуньск и Сейны. Результаты плебисцита, как обычно, оказались странными и ни о чем не говорили, поскольку, в частности, как минимум восемьдесят процентов имеющих право голоса людей не пришли к урнам, справедливо полагая, что лучше пойти в кабак. Потому не было ясно, какой процент населения высказывается в пользу восточных пруссаков, южных поляков, Левобережной Жмуди или других яцвенгов[57]. Так или иначе, спустя неполный месяц после плебисцита границу перешел литовский корпус в составе двух дивизий: регулярной «Гедыминас» и добровольческой «Плехавичюс». Корпусом командовал генерал Стасис Зелигаускас, литовцы заняли нерешительные уезды почти без сопротивления, потому что большая часть нашей армии находилась в этот момент в Ираке, где выполняла польский долг перед Свободным миром, а меньшая часть тоже была занята, ибо осуществляла демонстрацию силы в Шленске Чешинском.

Корпус Зелигаускаса быстро захватил Сейны, но Сувалок не занял, так как его остановили подразделения гренцшутуа[58] и Сто первой эрборны[59] из Гданьска. Ни Германия, ни Америка не желали видеть шаулисов в Восточной Пруссии. Польское правительство отреагировало серией нот и направило официальный протест в ООН, на что литовское правительство ответило, что ему ничего не известно об операции генерала. Зелигаускас — разъяснил литовский посол — действует без приказа и по собственной инициативе, ибо вся родня Зелигаускасов с деда-прадеда — люди вспыльчивые и горячие головы, понятия не имеющие о субординации.

Правда, немцы, американцы и спешно набранные подразделения самообороны спустя некоторое время оттеснили шаулисов за линию Черной Ганки, однако вооруженные конфликты не прекращались. Генерал Зелигаускас и не думал отходить за линию Керзона и грозился изгнать немцев из Сувальщины, потому как поляков-то он, возможно, и потерпит, поскольку они, как ни говори, всего-навсего полонизированные автохтоны, а вот германцев он на дух не переносит, а посему и не потерпит. Конечно, Зелигаускас не пользовался малопопулярным в Литве определением «Сувальщина». По-литовски говорили «Левобережная Жмудь». Речь шла, разумеется, о левом береге реки Нямунас, бывшего Немана, а еще раньше Немена.

Сенат Речи Посполитой не принял никаких законоустановлений по поводу сувальской авантюры. Долго спорили, стоит ли обращаться к опыту нашей богатейшей истории, коя так любит повторяться, однако достичь консенсуса относительного того, к чему именно обратиться, не удалось. Часть сенаторов стояла за новую люблинскую унию, часть — как обычно — предпочитала новый ке-лецкий погром.

Стрельба немного удалилась, напор шаулисов, видимо, переместился к западу. Подзуживаемые любопытством, мы снова подползли к краю воронки. Я глянул в сторону центра города, на затянутую дымом башню собора Святого Александра. Увы, не было никаких признаков того, что ксендз Кочуба намерен выполнить свою угрозу. Ксендз Кочуба месяц назад привез из Швейцарии четырехствольный зенитный «эрликон», установил его на колокольне и пригрозил, что если хоть какое-нибудь воинское или военизированное формирование еще сунется на церковный двор или на кладбище, то он с помощью своего flakvierling’a[60] устроит им такой wash and go, что они не забудут его до Судного дня.

Что делать, ксендзуля только пугал. Как всегда. Отец был прав, утверждая, что религия есть опиум для народа.

Раскрашенный пятнами Ми-28-«Хавок» сделал круг над парком и обстрелял район из двух тяжелых пулеметов, установленных в открытых дверях. Стрелки храбро высовывались — того и гляди кто-нибудь вывалится и повиснет на тополях. По западному краю зарослей били минометы. Я спрятал голову, потому что воздух вокруг так и выл от осколков. Но успел еще приметить шаулисов, перебегающих под огнем к домам на улице Таинств, ранее — Свободы. Ми-28 сделал еще один круг и улетел.

— Похоже, — сказал я, сползая ниже, — что war is over[61]. Farewell to arms.[62] Im Westen nicht Neues.[63] Фрайкорпсы надавали твоим сородичам по заду. Вы проиграли, шановный пан Калапенис.

— Кончай, Ярек, — зловеще прошипел Индюк. — А вообще-то ты должен был мне объяснить. Сам знаешь что.

Я раскрыл рот, чтобы изречь что-нибудь умное, нечто такое, что было бы достойно моего интеллекта, моего IQ, доходящего в пиковые моменты до 180. Я говорил вам о своем IQ? Нет? Может, и хорошо, что не говорил. Мать злится, когда я похваляюсь своим IQ. Ибо прошел слух, что школьный психолог, увидев результаты тестов, воспользовался по отношению ко мне характеристикой «чернобыльский мутант». Слух дошел даже до законоучилки. Законоучилка была более определенна и откровенна — использовала определение «чертов помет». И нас в городе тут же перестали любить.

Ничего умного я сказать не успел. Неожиданно что-то грохотнуло, страшно грохотнуло, земля дрогнула, и мне почудилось, будто торчащая из нее арматура свернулась дождевым червем. В воздухе завоняло мочой, калом и кордитом[64], а на наши головы посыпался град бетонных обломков, гравия, песка и разных прочих элементов.

— Господи Иисусе! — простонал Индюк, когда одно из вышеперечисленных паскудств хватануло его по крестцу. — Господи Иисусе, Ярек, ты только глянь... Ты только глянь на это...

Я глянул. И нервно расхохотался.

На Индюка свалилась доска из сортира с двумя очками. Обыкновеннейшая в мире сортирная пластиковая доска, украшенная большими, выцарапанными перочинным ножичком инициалами «Р.З.» и несколькими роскошными пятнами от погашенных о доску сигарет. Да, есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам.

— Ярек, — неожиданно ткнул меня в бок Индюк. — Слышишь? Кто-то плачет.

Я прислушался. Нет, мой друг не ошибался. Кто-то плакал, плач пробивался сквозь взрывы и канонаду, он был тихий, но иной, сильно отличающийся от гула и криков.

Я снова высунул голову из воронки и осмотрелся, на этот раз внимательней. В ближнем окружении не было видно ни одного военного. По земле стлался тяжелый вонючий дым. Дым затягивал также отрезок Бисмаркштрассе, просматривавшийся из-за деревьев. Там стоял, коптя словно бочка горящей смолы, разбитый грузовик.

Плач, как я установил, шел со стороны паркового сортира. Взрыв, который мы только что слышали, получил объяснение; феномен двухочковой летающей сортирной доски тоже, как большинство феноменов, оказался явлением банальным и естественным. Просто-напросто один из отступающих шаулисов из дивизии «Плехавичюс» принял скрытый в кустах общественный сортир за дот и саданул по нему кумулятивным снарядом из гранатомета. Снаряд напрочь раздолбал бетонную конструкцию и сорвал дверь, украшенную интернациональным символом стоящей по стойке «смирно» женщины в юбке. Взрывная волна вырвала с корнем или искорежила окружающие уборную кусты и приоткрыла надписи, а также граффити на остатках строения. А за остатками строения кто-то плакал — громко и жалобно.

— Что будем делать? — спросил я.

Индюк задумался. Я знал, над чем, потому что и я задумался над тем же. Над воронкой продолжали петь пули.

АК-74, «штурмгеверы», М-60 и «галили», из которых оные пули вылетали, находились уже достаточно далеко, а это означало, что пули были на излете и не могли бы пробить бедро, руку или живот, оставив только чистенькую маленькую дырочку. Мы знали, что медленная пуля может хрястнуть по телу, как комок мягкой глины, но может и намесить в месте удара отвратительную кашицу из крови, мяса и клочков одежды и остаться в теле или — что хуже — выйти с другой стороны, прихватив с собой достаточно много того, чем человек набит.

Как видите, задумываться было о чем.

Задумываясь, я одновременно читал надписи на стенке уборной. В стрессовых ситуациях нет ничего лучше, чем чтение, поверьте. Books, как говорят по тиви, feed your head[65].

На вскрытой взрывной волной стене сортира красовались изображения фаллоса в состоянии эрекции, якоря, виселицы и трезубца. Была там также намалеванная черной краской надпись:

BAYERN—PANY, FC KOLN—DZIADY, A LKS—JUDE[66]

Немного пониже кто-то приписал мелом, наискось, красивым плывущим, хоть и несколько развалистым почерком, не используя заглавных букв и пренебрегая правилами пунктуации: «жгем жидов распаляй огонь за иисуса на злость дьявольской ошибке в молитве грех сионский».

Снизу кто-то прокомментировал голубой аэрозолью:

MESZUGENE GOJ.[67]

А еще ниже кириллицей: Е... ТВОЮ МАТЬ, ЕВРЕЙ.

Рядом виднелось игривое четверостишье:

И зимой

И жарким летом

Видно курву

По берету.

Дальше фигурировало накарябанное в спешке куском кирпича, истекающее страстью и отчаянием признание: «I REALLY WANNA FUCK YOU AL»[68]. Конец имени объекта дикого вожделения полиглота оборвал снаряд из гранатомета. Ну что ж, это могла быть Алиса, мог быть и Альбин. В принципе мне это было до фени. Меня вполне устроил бы Альманзор с дюжиной рыцарей.

Под англосаксонским признанием я заметил родимую польскую идиограмму, схематически изображающую женский детородный орган. Автор, сознавая низкую художественную ценность картины, а может, сомневаясь в интеллектуальном уровне зрителя, что могло привести к ошибочному восприятию идеи произведения, снабдил его соответствующей надписью и при этом вовсе не тужился на иноязычную версию.

— Что будем делать? — повторил Индюк; пульки тем временем мило посвистывали, а за сортиром кто-то все жалобнее плакал.

— Можем отхватить, — сказал я сквозь стиснутые зубы. — Можем, можем, можем.

— Ну так что будем делать?

Я подумал. Недолго.

— Пошли. Быстро, Индюк, короткими перебежками!

Мы выскочили из воронки и побежали, и шлепнулись на изрытую осколками землю, и вскочили, и побежали опять. Да, мы, понимаете, могли отхватить. Но так было надо. Вот вы, спрашиваю я вас, сидели бы в воронке от бомбы, слыша чей-то плач? Нет, не сидели бы. Так чего же вы, donner Wetter noch eintal[69], удивляетесь нам?

Мы подбежали к сортиру и увидели плаксу. Ох и скверно же она выглядела! Ох видать было, что эта киска не всегда ела вискас.

— Анализа? — просопел Индюк, втягивая воздух. — Ты что тут...

— Не стой! — прошипел я. — Хватай ее и в воронку! Бегом!

Получилось! Мы не отхватили. У пулек, свистевших над парком, видимо, было какое-то другое назначение. Мы добрались до своей воронки и скатились на самое дно, при этом я разбил локоть об осколок бетона.

Индюк поднялся на четвереньки, выплюнул песок и протер глаз костяшкой пальца.

— Анализа, — выдохнул он, — что ты тут делаешь? Holy shit[70], деваха! Откуда ты взялась?

Анализа уселась, сунула голову меж побитых коленок, собрала вокруг попки остатки одежки и разревелась на полную мощность. Индюк сплюнул на землю и пристроился на трофейной сортирной доске. Я тоже плюнул, только не на землю, а на найденный на дне воронки обрывок газеты. На одной стороне листка было напечатано: «...олжает бастовать фаб...», на другой: «...вь себе немного удо...» Я решил доставить себе немного удо... и прилепил оплеванный клочок к кровоточащему локтю. «Удо» — снизу, «фаб» — сверху. Анализа продолжала реветь.

— Ну, Аня, ну, — сказал я. — Перестань. Все хорошо. Не бойся, мы тебя не бросим. Как только закончится этот бедлам — отведем домой.

Анализа зарыдала еще громче. Я смущенно покачал головой.

Анализа, как и все мы, была типичным продуктом своего времени. Ее мама, которой я не знал, была родом из Плоцка, откуда сбежала через «зеленую границу» в Bundesrepublik[71]. В то время она была в нежелательно-ранней стадии беременности Анализой и ни за что не получила бы ни паспорта, ни свидетельства от Курии. Она оказалась в Шнайдемюле, бывшей Пиле. Здесь, лихорадочно ища врача-абтройбера[72], познакомилась с немецким инженером. Тыр-пыр — они влюбились, поженились и все же решили завести доченьку. Вскоре после этого инженер получил арбейт[73] в Ostpeussen[74], а затем перебрался в Сувалки и поступил на работу в наш Holzkombinat[75]. Странный был тип этот инженер — влюбленный во все польское, кажется, даже пытался получить польское гражданство, но не получил, потому что был евангелистом. Он считал поляков народом избраннейшим из избраннейших, народ Великой Исторической Миссии, и вообще noch ist Polen nicht Verloren[76]. Нормальный у него был, понимаете, бзик на этом пунктике. Поэтому, перебравшись в Сувалки, он послал дочь в польскую школу. Прямиком в нашу, в гимназию Святого Духа. Разумеется, дочка номинально была католичкой. Вообще-то именовалась она Аннелизе Будишевски, но все называли ее Анализой. Мать Анализы, которую я не знал, умерла в конце девяностых, во время эпидемии холеры, занесенной румынами. Помните, тогда преставилось что-то около шестидесяти тысяч человек от той холеры, которую назвали «Чаушеску», или «Дракула». Тех, что тогда заболели и выжили, в шутку называли «dupa boli», что по-румынски означало «выздоровел», а по-польски «жопа болит»; с той поры это стало популярным определением выздоровления.

Рядом с воронкой с грохотом разорвалась мина. Анализа запищала и крепко прижалась ко мне, да при этом так вцепилась в плечи, что я не мог стряхнуть землю, посыпавшуюся на голову.

— Ну всё, всё уже хорошо, Аня, — сказал я, скрипя песком на зубах.

Анализа тихо всхлипывала.

Индюк, надев наушники от моего плеера, нырнул в разноцветное спагетти проводов коллектора. Чуть высунув язык, он копался там, дергал провода и трогал спайки концом добытой из кармана отвертки. Индюк увлекается радио- и электротехникой, это его хобби. Он проявляет к таким штукам невероятный и природный талант. Может все исправить и смонтировать. Дома у него коротковолновик и самодельное стерео. Он множество раз исправлял и усовершенствовал мой «Sony» и мой «Kenwood». Индюк, я думаю, ухитрился бы ввернуть лампочку в песок так, чтобы она зажглась. Я не могу даже жучка вместо пробки сделать. Поэтому у нас с Индюком образовалось «совместное предприятие» — он подсказывает мне на математике и физике, я ему — на языке и истории.

Этакий небольшой Союз Взаимопомощи. Consulting Compani Limited.

Парк снова трясло от взрывов. Фрайкорпс обрушил на линии литовцев все, что имел, — минометы, безоткатные орудия, ракеты. Сортир, в который то и дело попадали снаряды, заметно уменьшился в размерах. Дым стелился по земле, стекал в нашу воронку, душил.

— Анализа?

— Э?

— Ты была в парке, когда это началось?

— Нет, — потянула она носом. — Я шла в школу и... меня поймали... И затащили в парк, в кусты... в кусты...

— Ну-ну, Анечка... Уже все хорошо. Не плачь. Сейчас ты в безопасности.

— Как же! В безопасности!

На западной стороне парка закашляли автоматы, гукнули гранаты. С обеих сторон раздались боевые крики:

— Vorwärts!!! Gott mit uns![77]

— Lietuuuuuva!!!

Этого только не хватало! Обеим воюющим сторонам пришла в голову одна и та же мысль — атака. Что еще хуже — какой-то доморощенный Гудериан решил направить свой блицкриг прямо на нашу воронку, чтобы ударить шаулисам во фланг.

Мы прижались к земле, втиснулись, словно червяки, между обломками и остатками арматуры.

— Feuer frei! — проревел кто-то у самой воронки. — Verdammt noch einmal, Feuer frei! Schiess doch, du Hurensohn![78]

Дальнейший рев заглушила очередь из М-60, да так близко, что я слышал, как гильзы градом сыплются на бетон. Кто-то вскрикнул, вскрикнул ужасно. Только один раз — и тут же умолк. По гравию скребли ботинки, грохотала канонада.

— Zurück, — кричали наверху, из глубины парка. — Beelung! Zurück![79]

— Lietuuuuuva!

«Ну понятно, — подумал я. — Зелигаускас контратакует. И тоже прет прямо на нашу воронку, motherfucker, psiakrew![80]»

В районе воронки закашляли АК-74, не так как М-16 фрайкорпса, потупее, погромче, а на них наложился гул разрывающихся гранат и раздирающие уши взрывы мин.

— О Иисууууусе, — завыл словно сумасшедший кто-то у самого края воронки.

Анализа, лежавшая рядом со мной, дрожала, тряслась так жутко, что мне пришлось прижать ее к земле, иначе б, я думаю, эта дрожь подняла ее наверх.

— О Иисуууу!.. — повторил кто-то рядом, рухнул тяжело на край воронки и скатился прямо на нас.

Анализа вскрикнула. Я не вскрикнул, потому что у меня от страха сел голос.

Это был шаулис, без фуражки, светлые как солома волосы слиплись от крови. Кровь заполняла левую глазницу и заливала шею. Это выглядело так, словно у него под мундиром была карминовая водолазка. Он лежал на дне воронки, свернувшись клубком, копал гравий короткими рывками ботинок, потом перевернулся на бок и завыл, застонал и раскрыл глаз. И взглянул на меня. И снова крикнул, давясь кровью. Когда он зажмурился, все лицо у него аж затряслось.

Не помню, говорил ли я вам — я не очень красив. Чернобыль, понимаете. Генетические изменения.

Да, я не красавец. Тут уж ничего не попишешь. Ничего.

Генетические изменения.

Шаулис отворил глаз и взглянул на меня опять. Спокойней. Я улыбнулся. Сквозь слезы. Шаулис тоже улыбался.

Мне хотелось верить, что это улыбка. Но я не верил.

— Я... хочу... пить... — сказал он четко. По-польски.

Я в отчаянии взглянул на Индюка, а Индюк так же отчаянно взглянул на меня. Оба мы в отчаянии взглянули на Анализу. Анализа беспомощно пожала щупленькими плечиками. Подбородок у нее ходуном ходил.

Неподалеку от нашей воронки разорвалась ручная граната, засыпав нас щебенкой. Раздался пронзительный визг, и сразу после этого — очередь из «инграма». «Инграмы» очень скорострельны — и очередь прозвучала так, словно кто-то резко разорвал пополам огромную простыню. Прямо над нами что-то забурлило, заорало «Scheisse!»[81] и скатилось на нас. Мы опять припали к земле.

То, что скатилось на нас, было добровольцем из фрайкорпса, выряженным в камуфляжный комбинезон, очень эффектный, но совершенно бесполезный в городских боях. Вся передняя часть комбинезона была темно-красной от крови. Доброволец скатился на дно воронки, как-то страшно вытянулся и выпустил воздух, при этом большая часть воздуха, булькая, вышла через дыры в груди.

— Пить! — повторил шаулис. — О Иису... Пить... Водыыыы!

— Wasser! — забулькал доброволец очень невнятно, потому что рот у него был полон крови и песка. — Wasser... Bitte... Hil... fe... bitte... Hilfeeee![82]

Анализа первой заметила характерное вздутие на вещмешке добровольца. Протянула руку, разорвала липучку застежки и достала бутылку кока-колы. Индюк ловко сорвал пробку о выступающий из земли прут арматуры.

— Как думаешь, Ярек, можно ему дать?

— Нельзя, — сказал я. С моим голосом творилось что-то неладное. — Но надо. Надо, сучье вымя...

Сначала мы дали пить шаулису — в конце концов, какая-то очередность обязывала, а он упал в нашу воронку первым. Потом, предварительно вытерев добровольцу из фрайкорпса рот носовым платком, дали напиться ему.

А потом очистили от крови горлышко бутылки и выпили по маленькому глоточку мы — Анализа, Индюк и я.

Вокруг воронки ненадолго почти утихло; звучали одиночные выстрелы, со стороны стадиона ровно долбил М-60. Доброволец из фрайкорпса вдруг напрягся так резко, что с треском разошлась застежка-молния на его комбинезоне.

— О... Иису... — неожиданно проговорил шаулис и умер.

— You... can’t beat the feeling...[83] — простонал доброволец, потом вспенился на груди кровью и кока-колой.

И тоже умер.

Анализа опустилась на дно воронки, обхватила коленки руками и разревелась. И правильно сделала. Кто-то же, язви его, должен был оплакать обоих бойцов. Они этого заслужили. Им положен хотя бы такой реквием — плач маленькой Анализы, ее слезы, словно горошинки стекающие по грязной мордашке. Им это полагалось. Они заслужили.

А мы с Индюком осмотрели их карманы. Так тоже полагалось, этому нас учили на уроках выживания.

В соответствии с тем, чему нас учили, мы не трогали оружия — у шаулиса были гранаты, а у фрайкорпса — «беретта» и штык-нож. Индюк же взял уоки-токи и тут же принялся крутить рычажки.

Я заглянул в карманы комбинезона добровольца и нашел полплитки шоколада. На плитке было написано: «Milka Poland» — бывший «E.Wedel». Я вытер плитку и дал Анализе. Она взяла, но не пошевелилась, продолжала сидеть, скуксившись, сопя и тупо глядя перед собой.

Я заглянул в карманы шаулиса, потому что при виде шоколада у меня аж как-то странно сделалось во рту и в желудке. Честно говоря, я охотно бы сожрал сам эти полплитки. Но так нельзя, верно? Если с тобой в компании девушка, надо о ней заботиться в первую очередь, надо ее утешать, охранять, ее надо кормить. Это ведь ясно. Понимаете? Ведь это так... так...

По-человечески.

Разве нет?

У шаулиса шоколада не было.

Зато в кармане мундира лежало сложенное вчетверо письмо. Конверт тоже был там же, без марки, но с адресом, а как же. В Польшу. В Краков. Кому-то по имени Марыля Войнаровская.

Я мельком заглянул в письмо. Потому что шаулис был мертв, а письмо-то не отослал. Я на секундочку заглянул в него.

«Ты мне снилась, — так писал шаулис. — Это был очень короткий сон. Сон, в котором я стою рядом с тобой и касаюсь твоей руки, а твоя рука такая теплая, Марыля, такая мягкая и теплая, и тогда, в своем сне, я подумал, что люблю тебя, Марыля, потому что я ведь тебя люблю...»

Дальше я читать не стал. Как-то не чувствовал потребности узнать продолжение, которого, впрочем, было совсем немного — только до конца листка, до подписи: «Витек». «Witek», не «Vitautas».

Я вложил листок в конверт и спрятал в карман. Подумал, что, может, вышлю письмо, вышлю его Марыле Войнаровской в Краков. Наберу злотовку на марку и вышлю. Как знать, а вдруг дойдет до Марыли Войнаровской? Как знать? Может, дойдет? Хотя вроде бы множество писем пропадает на границе во время контроля почтовых вагонов.

Индюк, сидя меж кабелей, словно баклан в гнезде, возился с уоки-токи, из которой вырывался свист, потрескивание и обрывки разговоров.

— Кончай ты с этим, — сказал я, начиная злиться.

— Тише, — сказал Индюк, прижимая к ушам наушники. — Не мешай. Я ловлю частоту.

— А на кой хрен ты ловишь частоту, — не выдержал я. — Лучше поймай себя за задницу, если тебе обязательно надо что-то ловить, кретин. Пищишь, мать твою, и пищишь, еще услышит кто-нибудь и кинет к нам гранату.

Индюк не отвечал, копаясь в кабелях коллектора. Над воронкой посвистывали пули.

Анализа продолжала плакать. Я присел рядом с ней и обнял. Так ведь надо, верно? Такая крохотная и беззащитная, в такой паршивой воронке, в сраном парке имени короля Собеского, в котором идет сраная война.

— Ярек, — потянула носом Анализа.

— Что?

— У меня нет трусиков.

— Что?

— Трусиков у меня нет. Отец прибьет, если я вернусь без трусиков.

М-да, не исключено. Инженер Будишевски славился железной рукой и железной моральностью. У него на этом пунктике был обычный закидон — кажется, я уже говорил. Глазами души я увидел Анализу на кресле-самолете у доктора Здуна, которому предстояло выдать ей справку о невинности. Доктор Здун, с некоторых пор уже не зарабатывавший на том, на чем делал это раньше, возмещал недобор за счет свидетельств, ибо без такого свидетельства возникали сложности с Церковью из-за венчания, а ежели к тому же девочка была еще и несовершеннолетней, то она могла запросто угодить в исправительное заведение в Ваплеве. Левое свидетельство, насколько мне известно, стоило шесть тысяч злотых. Состояние!

— Аня?

— А?

— С тобой что-нибудь сделали?.. Ну, понимаешь... Прости, что спрашиваю, конечно, не мое это дело, но...

— Нет... ничего не сделали. Стянули трусики и... щупали меня. Ничего больше. Они дрейфили, Ярек... Щупали меня и все время оглядывались и не выпускали автоматов...

— Тише, Аня, тише...

— От них несло страхом, потом, дымом, несло тем, чем воняет здесь внизу, тем, что остается после взрыва... И тем, чем воняют мундиры, знаешь, чем-то таким, от чего слезятся глаза. Я этого не забуду... это будет мне сниться по ночам...

— Тише, Аня.

— Но они ничего мне не сделали, — шепнула она. — Нет. Один хотел... Весь дрожал... Ударил меня. Прямо по лицу меня ударил. Но они бросили меня и убежали... Ярек... Это уже не люди... Уже не люди...

— Это люди, Аня, — сказал я убежденно, дотронувшись до письма, шелестящего в кармане.

— Ярек?

— Что?

— Ксендзу сказать? О том, что они со мной делали?

Девочка действительно была какая-то несовременная.

Евангелистско-неофитское влияние инженера Будишевского совершенно убило в ней инстинкт самосохранения.

— Нет, Аня, ксендзу не говори ничего.

— Даже на исповеди?

— Даже. Анализа, ты что, спала на уроках религии, или как? Исповедоваться надо в грехах. Если что-то украла или произнесла имя Его всуе. Если не чтила отца своего. Но нигде не сказано, что надо исповедоваться, если у тебя кто-то силой стянул трусики.

— Э-э, — неуверенно протянула Анализа. — А грех нечистости? Что ты в этом понимаешь? Ксендз говорит, что ты и твой отец — глухие и слепые атеисты... Или как-то так... Что ты не... Как же он это говорит-то? Ага, что ты не по образу и подобию. Нет, надо исповедаться... А отец меня прибьет...

Анализа опустила голову и принялась всхлипывать. Что делать, выхода не было. Я поборол в себе праведный гнев на ксендза Кочубу. Мужчина, который сидит рядом с женщиной в воронке от бомбы, обязан взять ее под крыло. Успокоить. Дать ощущение безопасности, верно? Я прав или не прав?

— Анализа, — сказал я сурово. — Ксендз Кочуба порет чушь. Сейчас я тебе докажу, что разбираюсь в катехизисе и в Библии. Ибо сказано... в послании святого Амвросия эфесянам...

Анализа перестала плакать и глядела на меня, широко раскрыв рот. Выхода не было. Я продолжал «цитировать» Амвросия.

— Ибо сказано... — тянул я, придав физиономии мудрое выражение. — Что пришли кадусеи...

— Наверное, саддукеи?

— Не мешай. Пришли, говорю, саддукеи и эти, ну как их там... мытники... Нет, мытари, к Амвросию и поведали: «Воистину, святой муж, свершила ли грех еврейка, у коей римские легионеры силой стянули трусики?» И тогда Амвросий начертал на песке нолик... э... кружок и крестик...

— Что начертал?

— Не прерывай. И сказал: «Что вы видите?» «Вообще -то видим мы кружок и крестик», — ответствовали мытари. «Так вот, истинно говорю вам, — сказал Амвросий, — вот вам доказательство, что не свершила греха сия девица, и лучше идите-ка вы по домам вашим, дабы судимы не были, идите. Идите, говорю, ибо истинно говорю вам: сейчас возьму я камень и оным камнем в вас кину». И ушли саддукеи и мытари в великом смущении, ибо ошиблись они, очернив оную деву». Ты поняла, Анка?

Анализа перестала реветь и прижалась ко мне. «Благодарю тебя, святой Амвросий», — подумал я.

— А теперь, — я встал, расстегнул брюки и выбрался из них, — сбрасывай свою драную юбку и надевай мои Lее[84]. Хрен твой фатер[85] знает, в чем ты выходила из дома. Ну, давай.

Я отвернулся.

— А об этом, — добавил я, — забудь. Ничего такого не было, понятно? Это был сон, Анализа. Все это сон, скверный сон, и этот парк, и эта война, и эта вонь, и этот дым. И эти трупы. Ты понимаешь, Анализа?

Анализа не ответила, прижалась ко мне сильнее. Индюк какую-то минуту глядел на нас со странным видом, потом вернулся к кабелям и соединениям. Он отрегулировал уоки-токи так, что стал слышен оживленный диалог, прерываемый пуканьями оуег’а, звучащими так, будто собеседники, оканчивая каждую реплику, приставляли микрофон кое-куда и пускали ветры.

Преодолевая отвращение, я стянул с шаулиса сравнительно мало окровавленные брюки и надел их. Они сваливались с меня, поэтому я присел и принялся регулировать холщовый пояс. Индюк оставил в покое уоки-токи, извлек из бездонных карманов куртки маленький радиоприемничек и странного вида устройство. Включил приемничек — послышалась церковная музыка. Значит, это была какая-то польская радиостанция. Я не протестовал. Музыка была негромкая, а из ближайшей окрестности некоторое время уже не было слышно выстрелов и криков.

Анализа, опустившись на колени, протирала платочком лицо и руки. Индюк подсоединил странное устройство к торчащим из земли проводам, положил рядом уоки-токи и наушники от моего плеера и снова принялся шаманить с приемничком — слышались потрескивание и визги, обрывки мелодий и разряды.

— Слушайте, — сказал он вдруг. — Я аусгерехнет поймал Варшаву. Там что-то творится. Какой-то дебош или что-то типа того.

— Наверное, синагогу жгут. — Я выплюнул песок, скрипевший на зубах.

— Как обычно. Есть о чем беспокоиться.

— Вот именно. Брось Варшаву, Индюк. Поймай Гданьск или Крулевец. Узнаем, что на фронте. Надоело мне сидеть в этой дыре, да и проголодался я незнамо как.

— Ну, — сказала Анализа, — я тоже... незнамо...

— Тихо! — прошипел Индюк, наклоняясь к приемничку. — Нет! Это что-то другое. Какой-то митинг, что ли. Или демонстрация.

— Я же говорю, синагогу жгут.

— А в Варшаве была синагога?

— Вчера еще точно была. Потому как шел дождь.

— Тише, говорю! Демонстрация в Варшаве перед International Harvester в Урсусе. Народу, похоже, уйма. О, Марчин Кёниг говорит.

— Марчин Кёниг? — Анализа поддернула мои Lee и подвернула их. — Уже выпустили из тюрьмы?

— Глупая ты все-таки девчонка, Анализа, — сказал Индюк. — В тюрьме-то он сидел еще при Унии, а теперь уже полгода он этот, ну, председатель Движения. Руха. Capisco?[86]

— Si[87], — ответила Анализа, но я знал, что она врет. Не могла она capisco, потому как этого никто не капискует.

— Сделай погромче, Индюк, — сказал я. Меня, понимаете, немного заинтересовало, что мог сказать Марчин Кёниг. Последнее время много говорят о Марчине Кёниге.

— Громче? — спросил Индюк. — Ты хочешь громче, Ярек?

— Я же тебе аусгерехнет сказал. Оглох?

— Ну получай!

И тут же Марчин Кёниг заорал на весь парк. Крик шел отовсюду. Со всех сторон. И на все стороны. На весь парк. На стадион и, как знать, не на весь ли город. Индюк хохотал, явно довольный работой.

— Scheisse! — крикнул я. — Это еще что?

— Мегафоны стадиона, — похвалился Индюк. — Я добрался до них через коллектор. Соединил...

— Выключи, psiakrew!

— Ты же хотел громче, — снова захохотал талантливый электротехник. — Вот тебе громче. Пусть послушают все. Не боись, Ярек. Кто догадается, что это из нашей воронки? Лучше послушай, что этот тип плетет.

Я послушал.

«Мне был сон! — неожиданно крикнул Марчин Кёниг, а толпа, собравшаяся у фабрики International Harvester в Урсусе, рычала и орала. — Мне был сон!»

Стрельба совсем прекратилась. Квакнуло еще несколько одиночных выстрелов, шлепнулась где-то мина, протарахтел вертолет. А потом утихло все. Весь город. Был только Марчин Кёниг и толпа, собравшаяся у International Harvester.

«Мне был сон, и в том сне наступил день, день истины. День, когда всем стало очевидно и понятно, что все мы братья, что все мы равны! День, когда мы поняли, что нет границ, что границы — всего лишь штришки на картах, на листах ничего не значащей бумаги! День, когда мы выбросили из наших душ яд ненависти, которым нас опаивали несколько поколений! Грядет такой день, братья!»

Толпа кричала, орала, гудела. Кто-то аплодировал. Кто-то запел «We Shall Overcome»[88]. Кто-то скандировал: «Juden raus!»[89]. Кто-то свистел.

«Мне был сон, и в моем сне этот мир наконец стал Царством Божиим на земле! Мне был сон, и истинно говорю вам, братья: пророческий сон! В моем сне люди всех рас, вероисповеданий, убеждений, цвета кожи и национальности протянули друг другу руки и пожали их! Стали братьями!»

Над парком все еще плавал дым, но дым этот вроде бы редел, его словно разгоняло эхо голоса Марчина Кёнига, гудящего из мегафонов стадиона с ничего не значащим названием, в парке с ничего не значащим названием. Над городом с ничего не значащим названием вдруг разгорелось солнце. Так мне казалось. Но я мог ошибаться.

«Мне был сон!» — крикнул Марчин Кёниг.

«Был сон!» — откликнулась толпа. Не вся. Кто-то пронзительно свистнул.

Кто-то крикнул: «Вон! Убирайся вон, на Кубу!»

«Нам говорят, — кричал Марчин Кёниг, — что вот она пришла, эра свободы, всеобщего счастья и всеобщего благополучия! Нам велят работать, есть, спать и испражняться, нам велят поклоняться золотому тельцу под вколачиваемую в уши музыку! Нас опутали сетями указаний, запретов и приказов, которые должны заменить нам гордость, честь, рассудок и любовь! Хотят, чтобы мы стали скотом, удоволь-ствующимся огороженным пастбищем, скотом, радующимся даже оплетающей нас проволоке под напряжением! Нам толкуют о любви, а призывают к крестовым походам! Нам велят убивать, говорят «Dieus vult»[90]. Нас окружили границами, которые проходят через наши города, через наши улицы и через наши дома! Границами, которые проходят через наши души! Мы говорим: «Нет! Ибо мне был сон! Сон о том, что эта эра ненависти уходит в беспамятство! Что грядет новая эра. Эра Исполнения Желаний!»

Толпа вопила.

«Мне был сон! Сон...»

И вдруг Марчин Кёниг умолк, а из динамиков вырвался один громкий, изумленный рев толпы: что-то щелкнуло, кто-то, совсем рядом с микрофоном, крикнул: «Пресвятая Дева!», а кто-то другой рявкнул: «Врача!»

В динамике снова щелкнуло и скрипнуло.

«Оттуда стреляли, оттуда!.. С крыши...» — крикнул кто-то дребезжащим прерывающимся голосом.

А потом наступила тишина.

Была тишина в приемничке Индюка и тишина в парке имени короля Собеского. Думаю, тишина была и на площади перед фабрикой International Harvester в Урсусе.

После долгой паузы приемничек Индюка заиграл, а играли фортепианную музыку. Какое-то время ноктюрн извергался из мегафонов стадиона Ostmark Sportverein, но Индюк тут же разорвал свое гениальное соединение, и теперь тихо мурлыкал только его микроскопический приемничек.

Анализа не плакала. Она сидела, опустив голову, в полном молчании, а потом глядела на меня. Глядела долго, я знал, что она хочет о чем-то спросить. Индюк тоже молчал и тоже глядел на меня. Возможно, и он тоже хотел о чем-то спросить.

Но не спросил.

— Shit[91], — сказал наконец.

Я не прокомментировал.

— No future[92], — добавил он, помолчав.

И это я тоже не прокомментировал.

Мы сидели в воронке от бомбы еще некоторое время. Вокруг было спокойно. Умолкли моторы улетевших литовских вертолетов, вой карет «скорой помощи» и крики патрулей, прочесывающих северную часть парка. Незаметно наступил вечер.

Мы выбрались из воронки. Было тихо, веял спокойный вечерний ветерок, освежающий, с позволения сказать, как какой-то oil of ulay. Мы пошли, обходя трупы, горящие автомобили, воронки в асфальте и пятна битого стекла.

Прошли через мостик на Черной Ганке. Нам казалось, что речка в тот вечер воняла гораздо сильней, чем обычно.

«Макдоналдс» работал.

На улицах было пусто, но изо всех окон слышалось MTV, Jukebox и «Радио Москва». Группа «April, May, Decay» исполняла свой последний хит из альбома «Mental Disease».

Hail, we greet you

We, children of the past

Those about to die

In our rags of light, translucent and pale

Hail!

Мы распрощались на Новом Рынке. Много говорить не стали. Как всегда, хватило: «До завтра», «Tschus»[93], «А rivederci»[94]. Ничего больше.

На моей улице тоже было пусто. Новаковский успокоился, играл на пианино Брамса — громко, так, словно решил заглушить тиви, орущее в квартирах соседей.

Hail!

You’ve come at last

Not a minute too late

Hail, long awaited Age

Age of Hate!

Ничего больше в тот день не случилось.

Разве что в сумерки пошел дождь, а вместе с каплями воды свалились тысячи маленьких зеленых лягушат. Больше ничего.


Тленъ, август 1992 г.

БОЕВОЙ ПЫЛ[95]

(Отрывок из ненаписанного романа. Шутка)

От автора

Мысль написать что-то вроде «Боевого пыла» родилась у меня на очередном конвенте. Что уж говорить, фантастические конвенты — истинные Парнасы, храмы искусства, прибежища художников, святая святых вдохновения и творчества.

Конвент, о котором идет речь, был ежегодным «Полконом» и проходил в Люблине летом 1994 года. Кроме множества иных событий и происшествий, которым лучше остаться во мраке и забвении, у .меня был серьезный разговор с Кшиштофом Паперковским, президентом Гданьского клуба фантастики. Обращаю внимание читателей на тот факт, что президент клуба уже вторично творчески оплодотворил меня, поскольку сутью беседы было именно оплодотворение. Имея, разумеется, в виду интересы своего клуба и клубного конвента «Нордкон», Кшиштоф Паперковский выдал идею, воистину гениальную в своей простоте и непретенциозности. Сделанное им предложение звучало так: «Напиши-ка что-нибудь такое, что могло бы выглядеть как отрывок романа, вырванный из него фрагмент. Мы же (то есть ГКФ) этот фрагмент поместим в информационной брошюре «Нордкона-94», сопроводив словами: «Сапковский порвал с фэнтези и Ведьмаком, пишет обширную многотомную космическую оперу. Фрагмент только у нас!»

Вначале я не проявлял энтузиазма, поскольку если в чем-то и был уверен на все сто процентов, так это в том, что никогда и ни при каких обстоятельствах ничего подобного не напишу. «Ничем подобным» как: раз и была «космическая опера». Тут ведь полная аналогия с настоящей оперой — одно дело опера целиком, другое — драматическая ария или дуэт.

Однако, продумав все как следует, я пришел к выводу, что фрагмент «космической оперы» — вовсе не то же самое, что фрагмент оперы настоящей. Фрагмент не принудит меня в поте лица конструировать оперный сюжет, придумывать фон, объемлющий целые планеты и звездные системы. Ведь, если верить энциклопедии Николса, космическая опера это — цитирую: «Действие-приключение, повествование, охватывающее межпланетный или межзвездный конфликт». Отрывок же, благодатно неперегруженный описаниями, позволит мне сконцентрировать силы на небольшом отрезке фронта и на самом существенном, на том, от чего зависит качество текста, то есть на полнокровных героях и боевой операции.

Ну я и написал «отрывок» космической оперы. Чтобы не смазать шутки, я какое-то время никому не сообщал, что никакая опера никогда не увидит света и «фрагментом» все и кончится. Опровергать я начал лишь позже. Но шутка все равно удалась. О том, насколько, может свидетельствовать хотя бы тот факт, что какой-то одержимый любитель и фанат жанра предложил присудить мне за «Battle Dust» награду имени Януша А. Зайделя, к тому же в номинации «роман». У меня до сих пор на авторских встречах допытываются, когда же наконец увидит свет та «космическая опера», которую я пишу, потому что всем не терпится узнать дальнейшую судьбу боевого командира Тьерри Лемуа. А командир-то этот как раз и есть Кшиштоф Паперковский — имеет же право человек, подавший идею, получить что-то взамен. Кстати, я вовсе не ошибся, несколькими строками выше написав «Battle Dust» вместо «Боевой пыл». Дело в том, что, придумывая название для фальшивой «космической оперы», я имел в виду не «боевой пыл, дым пожаров и поток братской крови», а носящий почти точно такое же название (с разницей всего лишь в мягком знаке: пыл — пыль) наркотик, используемое наемниками возбуждающее средство, повышающее выносливость, сопротивляемость боли и порождающее в желудках воистину берсеркерское боевое бешенство. Публикуя в упомянутой брошюрке конвента ГКФ «Battle Dust», я сменил название, решив, вероятно, что меня, как всегда, понес куда-то азарт космополитичного полиглота. Так и стал «Battle Dust» на веки веков «Боевым пылом».

Аминь.


Нашвилл» опустился над комплексом так низко, что сделалось совершенно темно, потому что гигантский корпус крейсера полностью заслонил те крохи солнца, которые не сумели приглушить дымы горящих топливо-хранилищ. Оконные стекла вылетели еще раньше. Теперь, когда «Нашвилл» пустил торпеды, за стеклами последовали рамы и оконные коробки. Конечно, «Нашвилл» стрелял не в нас, этого-то административный корпус уж наверняка б не выдержал. Торпеды врезались в силовой комплекс, который все еще обороняли остатки штурмовой группы Новака. И, как ни невероятно, группа Новака отвечала огнем — яркие нити тяжелых лазеров выбивали гейзеры пламени из корпуса флагманского крейсера компании «Ифигения-Фетида». Увы, вольфрамовая броня крейсера почти не страдала от этого.

Ямаширо сказал все, что имел сказать, и тут стало ясно, что из всего офицерского корпуса нашей роскошной наемной банды самой импульсивной и несдержанной оказалась Валери ван Хутен. Мы хорошо знали Валери ван Хутен. Поэтому нас отнюдь не удивило то, что она сделала.

Валери пинком перевернула стул, сбросила с него кучу обойм к карабинам типа «Крафтсман А-III», сочно плюнула на экран монитора, мерцающий и иссеченный линиями помех, и вполне немелодично заорала:

— Ах ты, гребаный сукин сын! Ах ты...

Она надрывалась не меньше полуминуты и при этом ни разу не повторилась. Нам казалось, что стены здания трясутся не от взрывов снарядов, ракет и фотонных торпед, а от ее воплей.

Ямаширо на экране поморщился так, словно мог видеть сползающий по стеклу плевок Валери.

— Как неинтересно, — сказал он. — Как тривиально...

— И так точно, — не выдержал я. — Ты гребаный сукин сын, Ямаширо-сан, даже более того. Ты только что показал нам, что ты такое есть. В натуре. Да ты и сам прекрасно знаешь, какой ты сукин сан. Сейчас, когда мы овладели комплексом, когда практически захватили весь Город, ты, вместо того чтобы послать патрульные корабли Концерна, нагло приказываешь нам капитулировать, ибо твоя фирма, видать, стакнулась с «Ифигенией-Фетидой», и, выходит, тутошняя чертова война никому не была нужна. И теперь ты это нам говоришь? Теперь, когда «Нашвилл» кромсает нас торпедами?

— Напоминаю, — сказал Ямаширо из-за завесы помех, — что мы говорим о фактах. О фактах, на которые никто из нас не может повлиять. Ни вы, ни тем более я. Я просто информирую вас о них, так что вряд ли так уж справедливо и целесообразно обливать меня ругательствами. Ситуации это тоже не изменит. Это, дорогие мои господа и дамы, — форс-мажор, высшая сила. Я передаю вам ультиматум «Ифигении-Фетиды». Вы или немедленно сдаетесь, или «Нашвилл» и «Электра» продолжат обстрел комплекса. А потом высадят десант. Сопротивляющихся будут расстреливать на месте...

— Ямаширо, — прервал я, стараясь сохранять спокойствие. — Ты подписал наш контракт от имени Концерна. Тем самым золотым «паркером», который торчит у тебя из бутоньерки. А в этом стервозном контракте есть пункт, гарантирующий нам заботу и защиту в случае неудачи операции. Ты знаешь, по какой причине он оказался в контракте. «Ифигения-Фетида» не признает за наемниками никаких общепринятых прав. Если мы сдадимся — нас прикончат. Выполни контракт, Ямаширо... сан!

— Сожалею, командор Лемуа, но контракта больше нет. Я подписывал его, имея на то полномочия Контрольного совета концерна «Shraeder & Haikatsu». А сейчас, в силу таких же полномочий, я контракт ликвидирую. Естественно, на основании третьей оговорки приложения к контракту вы можете в судебном порядке требовать возмещения...

Культюр-Вультюр откинул голову и дико заревел ослом. Смех был настолько заразительным, что все мы принялись хохотать, раскачиваться и истекать слезами. Вначале Папа Куксарт. Потом Муриэнн Тюльи — тоненько, пискливо, по-девичьему. Потом Хайме Сантакана, скривившись, потому что спазмы веселья болезненно отзывались у него в обожженном лазером плече. Затем присоединился я. И наконец — Валери.

Ямаширо это не развеселило. Он поморщился, раскрыл рот, намереваясь что-то сказать. Но не успел. Муриэнн Тюльи выхватила из кобуры древний «вальтер» и всадила в экран три пули так, что от переносного монитора остались лишь дымящиеся брызги на стенах и потолке.

— End of transmission[96], — сказала она спокойно. — No confirmation required.[97] Что будем делать Тьерри?

— Падать на пол!

Мы упали в самый раз. «Нашвилл» и присоединившаяся к нему «Электра» залили комплекс потоком огня. Я выплюнул штукатурку и полиуретановые ошметки от покрытия пола и, включив трансмиттер, рявкнул, стараясь перекричать гром и грохот:

— Новак! Докладывай, что там у тебя! Прием!

Трансмиттер застрекотал. Новак говорил быстро, невнятно и тоже пытался переорать гул взрывов и выстрелов. Я различал с двух слов на третье, но смысл улавливал. Если из сообщения Новака убрать все ненормативные слова, оставалась одна гуща: «На Променаде безнадежно, зеркальщики жмут, боеприпасы заканчиваются, не удержусь, мать их так-то. Прием».

Культюр-Вультюр отвернулся от компьютера, около которого стоял на коленях.

— Поймал, — сказал он. — Я поймал «Нашвилл». Вызывать? Будешь торговаться?

— Вызывай, — решил я. — Буду. Концерн нас сделал. Единственное, что нам остается, — это спасать людей. Конец, парни. Драться больше не за что, контракта нет, денег нет. Хорошо хоть аванс сохранился в Бетельгейзе-Кредит. Хайме, прикажи группам: Cease fire[98]. Сложить оружие. Передавай сигнал о капитуляции на всех диапазонах. Валери, заткнись! Чем горланить, попытайся-ка поймать «Гермиону», а потом выйди на Privat Mode[99] Новака, Гийперса и Райкиннена. Передай им SYA. С этого момента каждый за себя.

— А мы?

— Мы тоже. Делай что сказано.

— Командному центру «Ифигения-Фетида», — долдонил в микрофон Культюр-Вультюр. — Командному центру компании «Ифигения» на борту крейсера «Нашвилл»...

Сантакана вдруг сыпанул в трансмиттер горсть красочных испанских ругательств, содержащих в основном рецепты и методы загрязнения материнского молока различными субстанциями, вырабатываемыми человеческим организмом. Я догадался, что одна из особо воинственных штурмовых групп не желала «Cease fire». И верно, канонада не прекращалась. Лазеры и четырехствольные «эрликоны» с Променады продолжай бить по изрытым оспинами корпусам висящих над комплексом крейсеров.

— «Гермиона» получила торпедой. — Валери стянула микронаушники. — Слышишь, Тьерри? «Электра» обстреляла платформу. Райкиннен отбил атаку зеркальщиков, но «Гермиона» не может взлететь!

— Ты передала Эйнару SYA?

— Передаю. Райкиннен, ты меня слышишь, прием? Ты получил от Лемуа SYA?! SYA, говорю, прием! Что значит не понимаешь? Save your ass! Спасай свою задницу! А откуда мне знать как? Е.О.Т.[100], no confirmation[101]! Что теперь, Тьерри?

— Связывайся со «Стерретом»!

— Командному центру... — долдонил Культюр-Вультюр.

В стороне энергетического комплекса немного поутихло. Стреляли только «Нашвилл» и «Электра», вспахивая землю и здания лучами лазеров и пузырями фотонных торпед. Я взглянул на Сантакану. Сантакана кивнул, затем набрал на трансмиттере код следующей группы. Культюр-Вультюр продолжал вызывать «Нашвилл». А Муриэнн Тюльи и Папа Куксарт, которым никогда ничего не требовалось объяснять, не теряли времени — быстро загружали обоймы и энерджайзеры в наш ручной арсенал — шесть «Крафтсманов», ручной лазер типа САКО, «Мини-Сильверлод», два термитных гранатомета «Мицуоки АТС» и нашу гордость — суперсовременный огнемет «Стальуорт» фирмы «Интердайнамик».

— Думаешь пробиться? — Валери бросила взгляд на арсенал. — Куда? «Стеррет» не отвечает, не иначе как раздолбали, как и «Гермиону». Некуда нам пробиваться-то. Тьерри прав: это конец, Сиобан.

— Валери! — Муриэнн Тюльи подняла голову, откинула со лба рыжие, слегка вьющиеся волосы. Сиобан — был ее псевдоним еще по ИРА. — Не знаю, как ты, а я не собираюсь сдаваться.

— Я тоже, — сказал Папа Куксарт, не поднимая головы. — У меня два смертных приговора. От «Марубени Ито» и от Федерации. Даже если зеркальщики меня не распотрошат на месте, я попаду под экстрадицию...

— «Нашвилл» на линии, — прервал Культюр-Вультюр. — Тьерри, не угадаешь, кто...

— Угадаю, — сказал я. — Дай звук. И подпорти изображение. Не хочу видеть стервеца и не хочу, чтобы он видел меня.

— Можешь говорить.

— Командор Лемуа «Нашвиллу», — откашлялся я, не очень довольный своим голосом. — Командор Лемуа...

— Не будем терять время на пустую болтовню, — раздался в помещении злой, холодный и скрипучий голос Жабы. — Безусловная капитуляция, Лемуа. Surrender U.C.[102]. Никакой торговли и переговоров. Немедленно прекратить огонь, заблокировать связь и компьютеры, отключить прицельники лазеров, сложить оружие и вырубить оборудование.

— Единственные, кто сейчас ведет огонь, это твои крейсеры, Раскин.

— Хотелось бы верить. Ну хорошо, Лемуа. Отдаю своим приказ воздержаться от обстрела. Высаживаю десант на территорию комплекса. Однако предупреждаю, что любые попытки сопротивляться либо уничтожать собственность компании будут караться. На месте и сурово. Сообщи свои координаты, командор. Я вышлю специальный отряд. За тобой и... следующими офицерами: Джон Куксарт...

Папа иронически поморщился.

— Майнар Маннеринг.

Культюр-Вультюр сплюнул на усыпанный обломками пол.

— Хайме Сантакана, — невозмутимо продолжал Жаба. — Муриэнн Сиобан Тюльи, Эйнар Райкиннен, Ян Уиллем Гийперс, Валери ван Хутен...

Муриэнн сладко улыбнулась Валери и вручила ей «Крафтсман», подсумок с обоймами и бандольеру с гранатами. Валери взяла.

— Confirm and re-confirm[103], — потребовал Раскин, прогавкав имена тех, на ком висели приговоры. Адмирал Раскин. Раньше, когда он, как и мы, еще был наемником и не был адмиралом, его называли Жабой из-за специфической внешности.

Культюр-Вультюр подмигнул мне, затем отстукал на клавиатуре координаты Платформы Роджерса, от которой нас отделяли шесть километров.

— Confirm, Раскин, — ответил я, тоже подмигнув, и взял из рук Муриэнн заряженный «Крафтсман». — Surrend U.C. in force. Ждем твой отряд в том месте, координаты которого сообщили. See you later, aligator.[104] E.O.T., N.C.P.[105] Ты отключился, Вульф?

— А то!

— Ну, тогда... — Я взвесил карабин в руке. — Поцелуй нас в зад, Лягва.


Они настигли нас на Третьем уровне. Возможно, сообразили, что мы знаем о доке, в котором стоит «Исоги-Мару». Возможно, Жаба знал нас достаточно хорошо и предвидел наши передвижения. А может, им выпало счастье. То самое счастье, которого недостало нам.

Они ехали на четырех АТВ, оборудованных датчиками и локаторами Инфра-Р, потому что доставали нас огнем даже тогда, когда нам показалось, что нас укрывает темнота и дым. С ходу рубанули по нам всем, что имели, — ракетами, напалмом, снарядами СЛАП. Истинный overkill[106].

Уделали половину ребят из взвода охраны. К сожалению, замочили также Сантакану, который вел взвод. Хайме погиб на месте. Мгновенно. Повезло паршивцу. Те, кому повезло меньше, обожженные и раненые, выли так, что пришлось сорвать шлемофоны, чтобы не слышать того, что творится в наушниках.

Но мы быстро собрались. И ответили еще большим overkill’ом. Выложили все, что у нас было.

Муриэнн Тюльи раздолбала один АТВ из лазера САКО. Папа разбил второй термитным снарядом из «Мицуоки». Из обоих транспортеров не сумел выбраться никто. Из остальных, которые тоже полыхали, высыпали рейнджеры из Ifigenia-Thetis Interplanetary Securiti Forces[107] в черных кевларовых панцирях и шлемах с зеркальными щитками, от которых они и получили свое прозвище.

И пошло-поехало. Дым, огонь, гул, крик, рев и шипение выливающейся из емкостей воды. Зеркальщики, вероятно, думали, что оттеснят нас с ходу, ворвутся в коридоры на Второй уровень. Но у нас не было выхода — мы вынуждены были идти вперед, в док, в котором стоял «Исоги-Мару», грузовик, единственный наш шанс на спасение.

Прежде чем Валери и Папа Куксарт установили треногу «Стальуорта», нас немного прижали — граната и снаряды из «Крафтсманов» мало помогали. К тому же у них были свои собственные «Крафтсманы» и двуствольные «Даихацу». И они умели ими пользоваться. Мы начали таять. Они тоже. Но их было больше.

И тут заговорил «Стальуорт». «Lasciate ogni speranza»[108], — сказал он, и Третий уровень превратился в Дантов ад. Валери, на коленях, с прижатым к прицельнику лицом, верещала, будто психованная, а огнемет полыхал и исторгал пламя, от которого плавились бетон и стальная арматура. Муриэнн и Культюр-Вультюр всаживали в пламя гранату за гранатой из САКО.

— Хватит! — рявкнул я, видя, что и верно — хватит. — Хватит, Валери. Кончай палить!

Она оторвалась от прицельника. Глаза были сумасшедшие, на испачканном лице слезы прочертили жутковатый узор. Я поднял с земли «Мицуоки». Он был заряжен. Я выстрелил из-под мышки, не целясь. Термит выжег в стене зала дыру, сквозь которую запросто проехал бы АТВ. Папа Куксарт вежливенько отодвинул Валери, поднял «Стальуорт» вместе с треногой.

— Брось, — буркнул я. — Он свое сделал. Мы не можем тащить с собой тяжелое оружие. Берите только карабины и САКО. Сиобан, Вультюр — в пролом. Кончайте. Идем в док. Они вот-вот окружат комплекс! Валери, что с тобой? На ноги, язви тебя! Подымайся!

Валери поперхнулась, раскашлялась, глядя на то, что валялось вокруг нас, а вокруг нас валялись кровавые клочья, оставшиеся от группы охраны. Я грубо дернул ее, поднял с колен. Она взглянула мне в глаза. И мне вдруг стало чертовски обидно. Обидно, что меня с Валери ничто не связывало. Ничто. А ведь было такое время, когда что-то могло связывать. Но я уже тогда знал, что больше такое время не наступит.

Мы побежали. Издалека, из-за дыма, огня и воды, уже слышался рев новых транспортеров, карабкающихся по навалам на своих надувных скатах.

«Исоги-Мару»!

Стальная лестница. Платформа с поручнями. Гул и крик, черные фигурки в зеркальных шлемах.

Наверху и внизу. А мы — посередке. Вокруг нас железо пошло искрами от снарядов.

«Исоги-Мару»!

Чудеса случаются нечасто. Не ежедневно. И не в тот день. Когда мы, задыхаясь, влетели в спасительный коридор, Папа Куксарт получил в затылок снарядом СЛАП. Его голова просто-напросто исчезла вместе со шлемом и засунутой за ремешок шлема пачкой «Кэмела». Одна рука упала на металлический помост, другая еще держалась, хоть трудно сказать, на чем. Мы восприняли это спокойно — каждому хватало своих неприятностей. Целым не был никто. Мы истекали кровью, спотыкались, падали, поднимались.

«Исоги-Мару»!

На Втором уровне Муриэнн упала и подняться уже не смогла. Валери сорвала с себя ремни портупеи, пристегнула замки к ремням ирландки и потащила ее по стальным плитам, а я, стоя на коленях, выпустил по настигающим нас зеркальщикам все оставшиеся у меня кумулятивные ракеты из «Мицуоки». Все три. Последней раздолбал лестницу — термит превратил пол уровня в художественную паутину, истекающую искрами и слезами расплавленного металла.

Из коридора застучали «Крафтсманы», в наушниках завибрировал крик обеих девушек. Я кинулся за ними — побежал вслед за широкой, блестящей лентой крови, которую Муриэнн оставила на плитах. Зеркальщики окружили нас, вырезав лазерами проходы в стенах комплекса. Но помост был узкий, тесный, а громадная бочка резервуара с водой давала немного укрытия и защиты. Зеркальщики подошли так близко, что некоторые из них даже выдвинули телескопические штык-ножи на стволах своих «Даихацу». Но нам очень хотелось выжить. Последних мы замочили с расстояния в несколько метров — я из моего «глока», Муриэнн — из древнего «вальтера».

А когда они отступили и дали нам передышку, когда я понял, что Культюр-Вультюр мертв, увидел, как Муриэнн, сотрясаемая конвульсиями, лежит, прижавшись лицом к стальной плите, а Валери заканчивает перевязывать себе бедро first aid packet[109], я нашел выход. Через вентиляционную шахту, крышку которой разбили СЛАПы.

— Валери, Сиобан! Быстрее!

Муриэнн подняла голову.

— Я не могу встать, — сказала она внятно и кратко. — Не могу пошевелить ногами. Позвоночник. Оставь меня.

Вы, наверное, не поверите, но это прозвучало вовсе не патетически. У нашей профессии есть свои принципы, свой неписаный кодекс. Я опустился на колени и поцеловал ее в грязную, окровавленную щеку. Потом помог сесть, прислонил спиной к резервуару с водой. Дал «Крафтсман» и последний оставшийся у меня рожок. Валери, тоже молча, положила рядом с ней бандольеру с гранатами. Обеими. А потом, не оглядываясь, мы вползли в шахту. Я и Валери. Больше мы не могли ничего для Муриэнн сделать. Поверьте.

Далеко уйти не удалось, когда услышали, как она стреляет из «Крафтсмана». А минутой позже раздался ее крик. Нет, не крик. Пение. Муриэнн Сиобан Тюльи, рыжая Муриэнн Сиобан Тюльи из Дублина с красочной Фениан-стрит, пела, опорожняя последний рожок в зеркальщиков, идущих с телескопическими штык-ножами на стволах «Даихацу» к ней по ступеням.

In Dubblin’s fair citi

Where the girls are so pretty...

«Крафтсман» захлебнулся и умолк, а потом с небольшим перерывом взорвались две гранаты.

I first set my eyes on sweet Molly Malone...

Выстрелы из ее старомодного «вальтера». Один, второй, третий... И пение, все более дикое, все более отчаянное.

As che wheeled her wheellarrow

Thru's treets broad and narrow,

Crying...

Выстрел. И тишина.

Муриэнн Сиобан Тюльи с Фениан-стрит.

Мы ничего не могли поделать. Ничего.

Когда я вытянул Валери ван Хутен из вентиляционной шахты на платформу, она умерла. У нее была разорвана бедренная артерия. Она истекла кровью под кое-как наложенной повязкой. До и во время боя она глотала Euphorel Battle Dust, а когда получала пулю, впрыскивала себе стимуляторы и анальгетики. Она не чувствовала боли и не понимала, что умирает. Она умерла точно в тот момент, когда нас отыскали парни Яна Гийперса. Когда Гийперс услышал, что получил SYA, то вспомнил о доке, в котором стоял забытый грузовик «Исоги-Мару». И спас свою задницу. Свою и тех парней и девиц, которых вел и которым удалось пробиться. Потому что, послав ему SYA, я ни слова не сказал о грузовике ни ему, ни Новаку, ни Райкиннену. У нашей профессии свои законы и принципы. Гийперс, Новак и Райкиннен должны были отвлечь внимание, притащить зеркальщиков на себя. А «Исоги-Мару» должен был забрать с планеты меня, Папу Куксарта, Сантакану, Культюр-Вультюра и Муриэнн Тюльи.

И Валери.

Но Валери умерла.

Поверьте, мы улетели без осложнений. Нас не разделали под орех ракеты «Нашвилла» и «Электры», не поймали тральщики, за нами не послали истребителей и охотников. Чудеса случаются нечасто. Но для нас это был явно счастливый день.

* * *

И мы улетели.

И тогда, на борту «Исоги-Мару», который, отбросив грузовой отсек, оказался вполне приличным кораблем, я дал очень глупое, прямо-таки идиотское обещание. Обмотанный бинтами и повязками, накачанный вливаниями, я кое-что пообещал адмиралу Раскину по прозвищу Жаба, кое-что пообещал адвокату Ямаширо из концерна Shraeder & Haikatsu, а также Каленбергу, президенту этого концерна. Конечно, в своем обещании я не забыл ни компании «Ифигения-Фетида», ни ее вооруженное крыло, ни зеркальщиков из Interplanetary Security Force. Я учел всех. И добавил — на будущее — всех тех, кому вздумалось бы встать у меня на пути, кому захотелось бы нам пересечь дорогу, кому пришло бы в голову нам помешать.

Я дал обещание. И сдержу его. Пусть на это уйдут годы, даже десятки лет, я не забуду, кому и что я обещал. Ты слышишь, Сиобан? Вы слышите меня, Хайме, Папа, Вультюр? Новак? Эйнар?

Ты слышишь меня, Валери?

Потерпите. Я не забуду.

ТАНДАРАДАЙ![110]

Некрасивая я, — сказала Моника Шредер, глядя в зеркало.

И Моника Шредер была права. Что еще хуже, мнение Моники Шредер по данному вопросу полностью совпадало с мнением окружающих.

Нет, Моника Шредер не была уродлива. Просто — некрасива. Она была квинтэссенцией некрасивости, она излучала некрасивость, способную затмить все, что сделало бы красивой кого угодно, даже уродливую. Каким-то непостижимым образом сочетание элементов, самих по себе привлекательных, красивых, мало того — прекрасных, складывалось в случае Моники в нечто усредненное, непривлекательное, невыразительное. Ее волосы, которым надлежало быть золотисто-пепельными, выглядели серыми и тусклыми. Их природная пышность, их исполненная индивидуальности и очарования тенденция к непокорности любым гребням и щеткам приводила к тому, что выглядели они неряшливо и лохмато, и никакие старания этого не меняли. Не помогал и самый искусный макияж — даже с помощью дорогой косметики ничего не удавалось сделать с глазами, которые всегда смотрели тускло и невыразительно сквозь толстые линзы очков. На ее фигуре, вообще говоря, вполне привлекательной, любой набор стильных и изящных вещей создавал в сочетании эффект, который при всем желании не мог быть признан радующим глаз.

То, что о всех вышеперечисленных факторах Моника Шредер знала прекрасно, только осложняло дело. Отдавая себе отчет, что она не в состоянии себя украсить, став взрослой, Моника планомерно и последовательно делала все, чтобы не выделяться, слиться с толпой, стать заурядной и незаметной. Эта своеобразная мимикрия, призванная замаскировать, спрятать некрасивость, ясное дело, имела результат полностью противоположный.

Именно сейчас, в пять утра, стоя перед треснутым зеркалом в пронизанном лучами света полумраке кемпингового домика, Моника сильнее, чем когда-либо, ощущала свою некрасивость. Раскаивалась, что поехала, что решилась на этот отдых в глуши, в отсутствии комфорта, отдых, который должен был стать романтичным, а оказался исключительно тягостным. Туристическое агентство «Rommar Travels», напомнила она себе. «Ты одинока? Сообщи нам свой возраст, профессию, образование, увлечения. Напиши, о чем ты мечтаешь, и мы устроим тебе каникулы твоих грез».

Каникулы моих грез.

Поехала, потому что была одинока, потому что не хотела одиноко проводить лето в городе. Вообще-то «Rommar Travels» не обмануло и не преувеличило, хотя явно выделяло при отборе анкет графу «Образование». Вокруг так и роились алчущие докторицы и разведенные доценты.

Каникулы моих грез...

Поездка должна была стать для Моники еще одной попыткой доказать себе, что она любит общество. Попытка, как множество других предыдущих, оказалась неудачной. Моника в очередной раз не доказала себе ничего — кроме факта, что ненавидит одиночество.

А она была одинока. Все так же одинока. Случайная соседка, Элька, прозванная по непонятным причинам Куропаткой, за несколько первых дней заезда озверевшая от щебетания, беспечности и творившегося вокруг балагана, в последнее время взяла привычку исчезать вечерами и возвращаться поздно ночью. Но ни разу еще, как сейчас, под утро. У Моники не оставалось никаких сомнений относительно текста, который Куропатка должна была бы вписать в вопросник «Rommar Travels» в графе «Увлечения».

Поначалу Моника пришла в ужас. Испугалась, что Куропатка из тех, кто полагает красочное и подробное повествование своего рода финалом игры, естественным и непременным завершением ночных впечатлений. Этого бы Моника не вынесла точно. К счастью, Элька не была рассказчицей. Даже наоборот, умела хранить тайны. Что, однако, не мешало ей инстинктивно демонстрировать удовлетворение и превосходство, каковые в природе самка избранная обязана проявлять в отношении самки пренебрегаемой.

Пренебрегаемой Моника Шредер себя не чувствовала. Ей было двадцать шесть, позади — целых два серьезных эротических опыта. Характер и развитие обоих привели к Тому, что по третьему она не страдала.

И все же...

— Некрасивая я, — сказала она треснутому зеркалу. И не расплакалась. Чем была очень горда. Ничего нет хуже, чем начинать день со слез.

День? Трудно еще назвать это днем. Дом отдыха спит сладким сном, дожидаясь, когда солнце высушит росу, нагреет воздух — еще колючий, покусывающий холодом.

Она легла, пристроила повыше подушку, потянулась за книгой. Попыталась найти место, где закончила читать вечером, сонная, измотанная ожиданием Эльки. Не нашла. Вернулась к началу, к странице, заложенной маленьким засушенным цветком анютиных глазок. К самому любимому месту. Всего несколько строф, подумала она. Всего несколько.

Unter den Linden

Bei der Heide,

Wo unser beider Bette gemacht

Da mögt ihr finden

Wie wir beide

Pflücken im Grase der Blumen Pracht

Vor dem Wald im tiefen Tal

Tandaradei!

Lieblich sang die Nachtigall.[111]

— Тандарадай, — прошептала она в задумчивости, опуская книгу. Закрыла глаза.

— Тандарадай, — сказал миннезингер.

Он был очень худой, даже тощий, развеваемый ветром плащ плотно облеплял фигуру, еще более подчеркивая эту худобу. Его тень — тонкая, прямая — черной чертой пересекала гобелен, на котором белый единорог поднимался, вставал на дыбы, вскинув передние ноги в геральдической позе.

— Тандарадай, — повторил миннезингер. — Эта песнь... Сколько воспоминаний. Сколько дивных воспоминаний. Unter den Linden, bei der Heide...[112] Ты... Да, это ты. Льноволосая...

Моника повела руками, раздвигая цветы, тысячи цветов, среди которых лежала. В большинстве своем то были розы — красные, влажные, пышные, роняющие лепестки.

— Как тогда, — тихо протянул миннезингер, а глаза его были черные, холодные и глубокие, словно Рейн у скалы Лорелеи.

В замке в Вюрцбурге... А может, еще позже, в Швабии, при дворе Филиппа... Помню полные губы Беатрикс, дочери Беренгара фон Пассау. А потом, много лет спустя, я слышал ту песнь на постоялом дворе близ Вормса. Vor dem Wald im tiefen Tal...[113] Пробуждаешь ото сна.

Моника крепко сомкнула веки.

Пробуждаешь ото сна. Та песнь... Пребывала так долго. Помню, пели ее на марше, когда шли из Мариенбурга на встречу с комтуром Вольфрамом де Лисом к переправе у Дрвенцы. А еще позже, много лет спустя, пели ее вместе с другими под Франкенгаузеном, когда склоны горы Гаусберг заливала кровь взбунтовавшихся холопов.

Пробуждаешь ото сна.

Моника лежала неподвижно на ложе из цветов. Глядела прямо в глаза миннезингера. Никогда не видела таких холодных глаз. Никогда не видела этого лица. Только улыбку...

Дай руку.

Да, эту улыбку уже когда-то видела. Точно видела.

Вот только не помнила где.

— Дай руку.

Из-за спины миннезингера выросли иные создания в гротескных масках из шкур, трясущие огромными ушами. Нарастал тихий ритмичный напев, многоголосый невнятный хор, отдельные, четкие, незнакомые слова...

Тандарадай!

— Моника, — позвала Элька по прозвищу Куропатка. — Эй, Моника, не знаешь, где сахар?

— Что? — Моника вскочила, скинув книгу на пол, шаря руками по постели. — Что? Эля? Я заснула?

— Нет, — сказала Элька, закрывая дверцы шкафа с жутким грохотом, спугнувшим остатки дивного сна. — Наоборот. Проснулась как раз вовремя. Девять часов. Слушай, Моника, не могу найти свой кофе. Видно, куда-то переложила. Можно взять немного твоего?

Моника потерла глаза костяшками пальцев, потянулась за очками.

— Можно, Эля.


Сигналы, повторяющиеся и днем, и ночью, были тихие, на первый взгляд незначительные, едва заметные. Лекарка из домика на вершине холма не сразу их оценила. Куда быстрее оценил кот — дал знать переменой поведения, беспокойством, безудержной агрессией, направленной на все подряд. Лекарка заметила это, но не придала значения, отнесла настроение животного на счет хищнической, неукротимой натуры. Не удивило ее и то, что барсук, обычно бегавший за ней, как собака, забился в кладовку и не вылезал целыми днями. Лекарка объясняла это страхом перед выходками кота.

Последующие сигналы уже были более четкими: вечернее кваканье лягушек, начинающееся внезапно, прерываемое долгими периодами пронзительной, исполненной ужаса тишины. Утренние бесшумные отлеты козодоев — тучами, от которых словно темнело в воздухе. Изменившийся, гневный ропот реки среди поваленных деревьев.

Что-то готовится, подумала лекарка. Что-то готовится.

На следующий день у самого края леса она нашла растерзанную сойку. Капли спекшейся крови блестели, словно бусинки, на рыжеватых перышках. Лекарка знала, что это не проделки кота. Кот, бежавший следом, при виде мертвой птицы зашипел, припал к земле, посмотрел испуганно ей в глаза.

— Из Трясины и Топи, — прошептала она.

Кот мяукнул.

Она вернулась во двор — задумчивая, неспокойная. И тогда...

Кот зашипел, выгнул спину.

На двери дома не было серпа, который всегда висел там, убранный сухой метелкой целебных трав. Повернулась — в самую пору, чтобы увидеть, как кривая железяка летит к ней, кувыркаясь и свистя в воздухе.

— Эт! — выкрикнула она, вжавшись в нишу.

Серп завертелся, закрутился, словно живая лента, отклонился от траектории, с грохотом врезался в ободранную дверь, яростно завибрировал, запел металлическим стоном. Лекарка слышала, как черный лес, склонившийся над обрывом, заверещал в зловещем смехе.

— Дескат, — прошептала она. — Ты... Узнаю тебя...

Кот шипел. Серп вибрировал, дрожал и пел.


— Ну нет, Моника, — сказала Эля по прозвищу Куропатка. Сняла темные очки и принялась осторожно смазывать кремом курносый нос. — Так правда нельзя. Почему ты не хочешь поехать с нами? Со всем народом? Почему все время сидишь одна?

— Неважно себя чувствую.

Отнюдь не лживо, подумала Моника. При одной только мысли о вашей крикливой компании мне становится дурно. Не понимаю ваших шуток. Не заражает меня ваша веселость, наоборот — раздражает. И не уверена, кстати, что это не является вашей целью.

— Ну правда, Моника, — щебетала Элька, стоя у самого шезлонга, прямо над ней. — Надо поехать. А как там красиво, у реки, ты даже себе не представляешь...

Александр, подумала Моника, не заслоняй солнца.

— Яцек, тот историк, знаешь, тот, который один живет в двенадцатом, — Куропатка втерла остаток крема в ладони, распространяя вокруг запах Л’Ореаля, — приятель того блондина, у которого был темно-синий «ауди», знаешь...

Знаю.

— ...он так интересно рассказывает...

Знаю.

— ...об истории этого места, о войнах, о переселении народов, о шабашах ведьм, о культе всяких там демонов, о раскопках, говорю тебе, Моника, часами можно слушать. Знаешь, что он расспрашивал меня о тебе?

— Кто? — Моника подняла голову.

— Яцек. Этот историк.

— Обо мне?

— О тебе. Откуда ты, где работаешь. Положил он на тебя глаз, Моника. Везучая ты. Такой мужик!

О Боже.

— Не прикидывайся, будто не заметила, как он на тебя смотрит. А, Моника?

Заметила, заметила.

— Нет, Эля. Не заметила.

— Я правда не понимаю, как с тобой разговаривать, — надулась Куропатка. — Что тебя гложет, деточка? Что-то ты скверно выглядишь, может, у тебя месячные? Ой-ой, прошу прощения, не смотри на меня так, я сейчас умру. Мы договорились через полчаса, все, я пошла к ним. Вернемся к обеду. Или к ужину. Пока.

— Пока, Эля.

Между ветками корявой сосны паук сплел паутину — тонкая, филигранная работа. Прекрасное в природе, подумала Моника, имеет цель, оно не является прекрасным чисто эстетически. Имеет цель, даже если эта цель — убийство.

На страницу опустилась божья коровка. Моника стряхнула ее, качнув книгу.

— Полети на небо, — сказала вполголоса.

Божья коровка не упала на землю, в полете развернула неловко крылышки, взмыла вверх — прямо в центр паутины.

Паук, огромный крестовик с толстым брюшком, выскочил из своего укрытия в скрученном, оплетенном коконом листе. Божья коровка не спеша рвала нити паутины напором хитинового панциря. Еще минута — и вырвется, подумала Моника.

Но паук оказался проворным.

Убегай, подумала она, стиснув зубы. Убегай, паук. Живо!

Паук задергался на нитях, молнией метнулся в скрученный листок.

Я его испугала, удивилась Моника. Вздор, тут же подумала она, больше всего на свете паук не любит красных жуков, покрытых хитиновым панцирем. Предпочитает мягких и сочных мух. Это ясно как божий день.

Она вздрогнула, услышав за спиной шаги.

— Здравствуй, Моника.

— Здравствуй, Яцек.

О Боже.

— Как всегда, носом в книжку? Моника, обращаю твое внимание на то, что это — отпуск. Явление, которое бывает раз в год и, увы, заканчивается слишком быстро. Действительно, жаль каждой минуты. Моника!

— Слушаю, Яцек.

— Куропатка мне передала, что ты не хочешь ехать с нами на речку. Якобы ты отказалась, безжалостно отвергла предложение. Меня это огорчает особенно, поскольку предложение было мое. Итак, я пришел, чтобы исправить ошибку, коей было использование Куропатки в качестве посредницы. Я сам должен был тебя попросить. Уже давно.

Отойди, прошу. Плохо мне, когда стоишь так и смотришь на меня. Не хочу твоего взгляда. Не хочу, чтобы касался меня твой взгляд.

— Поехали с нами, Моника.

Отойди, прошу.

— Нет... Извини. Может, в другой раз.

— Неужели чтение, коему ты себя посвящаешь, интереснее, чем перспектива моего... нашего общества? Что ты читаешь, Моника?

— Ох... Это поэзия, Яцек. Старинная немецкая поэзия.

— Это я вижу. Понял по готическим буквам, которых сам читать не люблю, несмотря на то что мой учитель немецкого сумел-таки вбить мне в голову основы языка Гёте. Чьи это стихи?

— Не думаю...

— ...чтобы обычный историк мог знать такие стихи? Эх, филологи! Как же вы часто присваиваете себе монополию на познания в литературе и языках. Есть в тебе хоть какая-то азартная жилка, Моника?

Подняла глаза, полностью отдавая себе отчет в том, что поднимает лицо и очки.

— Не поняла...

— Предлагаю маленькую игру с высокой ставкой. Совсем как у Пушкина — тройка, семерка, туз. Если на основе одной-двух строк я угадаю, чьи это стихи, ты едешь с нами. Если ошибусь, уйду в печали и не буду более досаждать тебе.

На мгновение задумалась. Невозможно, решила она. Настолько малоизвестный...

— Ладно, — сказала, опуская голову, чтоб он не заметил улыбки.

Unter den Linden

Bei der Heide

Wo unser beider Bette gemacht...

— Вальтер фон Фогельвейде, средневековый немецкий поэт и трубадур, жил на рубеже двенадцатого и тринадцатого веков. — Он засмеялся. —- Стихи называются «Unter den Linden»[114]. Проиграла, Моника. Ваша дама бита, товарищ Герман. Забираю все рубли со стола. И тебя, Моника, забираю тоже.

Улыбнулась, на сей раз — не таясь. Что ж, подумала, может...

— Между нами говоря, — сказал он, — это тебе идет.

— Что?

— Средневековая поэзия, песни труверов, — сказал он, глядя ей в глаза. В очки, мысленно поправилась она. — Это тебе идет. Поэтическая натура, пленительно несовременная, внутренне сложная, одинокая натура. Магия. Ну, льноволосый эльф, собирайся. Едем.

— Да, — сказала, все так же слегка улыбаясь. — Что ж, слово сказано... Через минуту приду к вам. Через минуту.

— Ждем.

Она встала не сразу. Сидела, опустив голову, всматриваясь в готические буквы, витые, изогнутые, колеблющиеся, словно маленькие знамена, развевающиеся на стрельчатых башнях. Слышала звон лютни, далекий и тихий.

Белый единорог вставал на дыбы на зеленом гобелене, вскинув передние ноги в геральдической позе.


Вершина холма была ровная, плоская, словно срезанная бритвой. Домик с белеными стенами, устроившийся среди кривых яблонек, притягивал, звал к себе.

Она остановилась в нерешительности, глядя, как все сбегают вниз, к реке, по песчаному, нагретому солнцем склону.

Слышала мужские возгласы и смех, далекое, негромкое позвякивание канистры с пивом. Писк девчонок, вбегающих на мокрый луг.

— Любопытный холм, правда? С первого же взгляда видно, что он не естественного происхождения.

— Да, Яцек? Почему не естественного?

— Взгляни на его форму, какая правильная. На расположение. Моника, тут могла быть когда-то крепость, стерегущая переправу. А может, храм какой-то богини, почитаемой поморами. Или место жертвоприношений, священный холм язычников — пруссов, готтов или заблудившихся кельтов? Столько народов прокатилось по этим местам, столько неисследованного скрывает эта земля... Ну, пойдем. Поговорим об этом еще на нашем роскошном привале.

— Сейчас... сейчас к вам приду. Чуть попозже.

— Почему?

— Хочу пройтись. — Она опустила голову.

— Если позволишь...

— Нет, — ответила быстро. — Извини. Я одна.

Почему он так на меня смотрит?

— Ладно, Моника. Но помни, мы тебя ждем. Я хотел бы, чтоб ты была с нами. Со мной.

— Приду.

Холм. Неестественный?

Сделала шаг вперед. Внезапно почувствовала, что должна идти дальше. Потому что за спиной — черная стена бора, мокрого, темного, тревожного, а впереди — солнце и блестящая лента реки у подножия холма, среди ольх.

Лес отталкивал, шептал голосом, пронизывающим ужасом, голосом, в котором осязались злоба и угроза. Белый домик над обрывом — светлый, теплый, дружелюбный. Звал ее, притягивал к себе, уговаривал.

— Здравствуйте... Есть тут кто-нибудь?

Темные сени, в темноту вбита полоса света, набухшая кружащимися пылинками. Вхожу, непрошеная, в чужой дом, подумала она. Сейчас кто-то выйдет, глянет на меня неприветливо, и я почувствую себя отвергнутой, обиженной. И расстроюсь, хоть и сама во всем виновата. Как всегда.

Комната, заставленная темной мебелью. Тяжелый, приторный запах трав.

— Здравствуйте! Извините...

На столе — стакан в металлическом подстаканнике, ложечка, вонзенная в кофейную гущу, очки в проволочной оправе.

И книги.

Не зная, зачем она это делает, приблизилась. Книги — старинные, в ободранных картонных переплетах. Тисненные золотом буквы, говорящие, что это — энциклопедия Оргельбранда, затертые, едва можно прочесть. Она наугад открыла обложку.

Это была не энциклопедия Оргельбранда.

Эта готика не несла отзвуки лютни. Эта готика — черная и зловещая — кричала грозно, по-тевтонски.

«Geheymwissenschaften und Wirken des Teuffels in Preussen», Johann Kiesewetter, Elbing 1792.[115] На титульном листе — пентаграмма, знаки Зодиака, другие символы, странные, тревожные.

Вторая книга. И снова под фальшивой обложкой — тяжелые, шероховатые от строк страницы и настоящий титул: «Dwymmermorc». И все. Следующая. Иной шрифт, иная печать. Человек с головой козла, скрестивший на впалой груди руки с длинными пальцами. «La lettre noire, Histore de la Science Occulte», Jules de Bois, Avignon 1622.[116]

Очередная, почти что рассыпающаяся, кричащая тремя словами, огромными буквами-пауками посреди полуистлевшей страницы: «Tractatus de Magis»[117].

И еще одна.

Когда она потянулась, чтобы открыть книгу, перевернуть оргельбрандовскую обложку, ладонь дрожала, вязла в непонятной преграде, в ауре, запрещающей доступ. И в то же время иная, противоположная сила притягивала руку словно магнит.

«Зерцало Черной Магии Басурманской от Абдула из Хасреда. Перевел Ежи Слешковский, иезуит A.M.D.G. В Кракове, в Типографии Миколая Зборского JKM Ord. Печатника, в Лето Господне 1696».

Тяжелые, слипшиеся, обтрепавшиеся страницы, поблекшие, полустертые строки. Она хотела перевернуть страницу.

Что-то остановило ее. Что-то, что завязло в горле, прилипло к нёбу — ужас, отвращение, тошнотворное омерзение. Казалось, клейкие строки со страницы незаметно вползают ей на руку. Она закрыла книгу, вздрогнула, в ушах, в голове внезапно взорвался многоголосый хорал. Бормотание, крик, непонятные слова.

Выйти, подумала она. Я должна отсюда выйти.

Вопреки себе потянулась за очередной книгой. «Phänomene, Damone und Zaubereysunden», R. Ennemoser Nürnberg 1613.[118]

Перевернула страницу.

Белый единорог, поднявшийся на дыбы, вскинул передние ноги в геральдической позе.

Открыла наугад, в середине тома. Размытые готические буквы будто зашевелились, назойливо вбивались в глаза и в сознание.

...wie lautet der Name des Dämons? Der Hagre Junge, da er unseren geheymen Sünden und unsre Bösheyt frisset und trotzdem hager bleybet. Das Brennende Kind, das mit Hasse brennt. Und der echte Name? Der ist unaussprechlich, schrecklich. Deskath, was zugleych Die Wahrheyt oder Der Betrug bedeutet. Zernebock[119], der Schwartze Wahnsinn...[120]

По странице мелькнула быстрая тень, на стол тяжело и бесшумно приземлился огромный черный котище. Моника отпрянула, подавив крик. Котище смерил ее недружелюбным взглядом золотисто-желтых глаз, потянулся, соскочил со стола и вспрыгнул на кровать.

Старушка была маленькая, но несгорбленная, ее лицо, изборожденное морщинами, — серьезное и сосредоточенное. У нее были большие, необычно светлые глаза — настолько светлые, что казались почти прозрачными, словно линзы, словно опалы-кабошоны.

— Извините, пожалуйста, — пролепетала Моника. — Дверь была не заперта. Я знаю, что не должна была...

Она заложила руки за спину и принялась выламывать пальцы. Как обычно.

— Ничего страшного, — сказала старушка, подходя к столу. Закрыла книгу, метнув мимолетный взгляд на открытую страницу. — Этот дом открыт для всех, кто хочет знать, — сказала она. — Слушаю тебя, дитя.

— Я... я совершенно случайно... Проходила мимо, и... Я с теми, которые у реки... Вы, наверное, видели машины...

— Ты совсем не с теми, которые у реки. — Старушка покачала головой. — А должна бы. Должна быть с ними, а между тем ты тут. Зачем?

Моника умолкла, полуоткрыв рот.

— Искала в книге ответ на вопрос? Не самый лучший способ, дитя. И уж тем более не советовала бы тебе пользоваться теми книгами, что здесь лежат.

— Я еще раз прошу прощения. Я не должна была... Я пойду.

— Не задав своего вопроса?

— Какого вопроса?

— А этого, милое дитя, я не знаю. — Светлые глаза старушки посветлели еще более. — Я не могу заранее знать вопросы. Знаю только ответы, да и то — далеко не все.

— Я... не понимаю. Я пойду.

— Воля твоя. Если захочешь вернуться и задать свой вопрос, помни, что дом старой лекарки открыт всегда.

Иисусе, подумала Моника. Нарвалась на деревенскую бабку. Из тех, что делает подпольные аборты. Она думает, что я...

— Странные мысли бьются у тебя в голове, дитя, — резко сказала старушка. — Сумасбродные, странные, неподходящие мысли. Не нравишься ты мне. Подойди поближе.

Нет, подумала Моника. И сделала шаг вперед. А потом другой. И третий.

— Ближе.

Нет!

Еще один шаг. Против собственной воли.

— Говори.

Моника беззвучно зашевелила губами. Глаза, светлые глаза, почти прозрачные...

— Забытая, — пробормотала лекарка.

Бормочущий хор, отдельные, непонятные, пронзающие ужасом слова, выкрикиваемые в ритмичном распеве...

— Нет, — внезапно сказала старушка. — Не подходи. Ни шагу дальше.

Моника задрожала от холода, внезапной волной хлынувшего ей на затылок, на плечи.

— Забытая, — повторила лекарка, щуря прозрачные глаза. — Да, никаких сомнений. Тянет вас Река, тянет этот холм. Тянут вас эти книги, тянут, словно магнит.

Кот, прильнувший к подушке, зашипел, поднял голову.

— Иди, — сказала лекарка. — Возвращайся к тем. Они тебя ждут. Ты принадлежишь им. Ты уже принадлежишь их миру, хочешь ты того или не хочешь.

Моника дрожала.

— Ступай.


Головная боль, которая настигла ее во второй половине дня, сразу по возвращении с экскурсии, длилась и нарастала, застилая глаза, до самого вечера. Не отступила после двух таблеток баралгина, не ослабла после двух таблеток пиралгана. Свалила с ног, вдавила лицом в подушку. Вслушиваясь в тупое биение крови в висках, Моника Шредер ждала сна.


Она стояла, недвижная, среди кривых яблонек, в обезумевшем мальстреме серых безгласных птиц, в самом центре штиля, вихрящегося от бесшелестных ударов стремительных острых крыльев, среди тысяч разгоняющихся серых полумесяцев, из которых каждый, казалось, целил прямо в нее, но в последний миг менял направление, мягко поглаживая, не ударял, не ранил.

Свеча, окруженная призрачным слезящимся ореолом, озарила помещение, заставленное темной мебелью. Глядящие на нее глаза были светлые, почти прозрачные, как линзы, как опалы-кабошоны.

— Задай свой вопрос. Я вызвала тебя, чтобы ты задала свой вопрос.

Кивнула. Медленно подняла руки, коснулась волос, откинула за плечи, провела пальцами по лбу, по щекам, по губам. Лекарка не смотрела на нее. Не отрывала взгляда от книги, что держала на коленях.

Опуская руки, ступила на шаг вперед. Кот фыркнул. Посмотрела вниз, под ноги, на белую запретную линию, начертанную на полу. Лекарка подняла голову.

— Забытая, — сказала тихо. — Ты — Забытая. Не думай даже о возвращении, нет возврата для такой, как ты. Ты — Забытая, для тебя будет лучше, если такой и останешься. Для всех будет лучше.

Она покачала головой, провела ладонями по шее, повела вниз.

— Нет, — резко сказала лекарка. — Даже не думай. Эта мысль не разбудит тебя. Зато разбудит другого. Того, кто есть Истина и Ложь. Ты кормишь его, вечно голодного, своими грезами. Пробуждаешь его своим пением. Берегись. Он приходит в снах, которых ты не помнишь. Но он не забывает. Берегись.

В оконное стекло стукнула ночная бабочка, огромная, серая, растрепанная.

— Берегись, Забытая. Истина и Ложь неотличимы, они суть одно. Обе примчатся в одночасье, когда закричишь, примчатся на твой крик. А тогда потянется к тебе из мрака рука. Если той руки коснешься, возврата не будет. Возродится в тебе Огненное Дитя, возродится жар, опаляющий ненавистью. Возродится Черное Безумие, Чернобог на алтаре из роз.

Лекарка умолкла, опустила голову, простерла руки.

— Берегись ладони, что тянется из мрака. Если ее коснешься, возврата не будет. Va sivros onochei! Вернешься мотыльком — сгоришь. Вернешься пламенем — угаснешь. Клинком вернешься — ржа пожрет. Уходи.

Она почувствовала, как стекает по щеке слеза — раздражающая, назойливая. Нежеланная.

— Уходи.

Вопрос?

— Нет. Не отвечу.

Внезапная вспышка, всплеск силы...

— Нет! — В светлых глазах испуг. — Нет...

Вопрос.

— Ладно. Ладно, Забытая. Если так сильно хочешь.

Хочу.

— Ответ гласит: да. Будешь. Но только в глазах других. А сейчас — уходи. Оставь меня. Уходи.

* * *

Моника проснулась, села на кровати, поглядела в окно, в темноту, голубеющую предвестием зари. Элька по прозвищу Куропатка тихонько похрапывала, лежа на спине, согнутой рукой обнимая подушку.

Моника дотронулась до книги, зарытой в одеяло, врезавшейся в бедро острым краем переплета. Заснула, читая, подумала она.

И видела... странный сон.

Не помнила какой.


— Такое впечатление, что ты избегаешь меня, Моника.

Да, избегаю, отважно подумала она, не в состоянии решить, куда направить взгляд. После недолгих колебаний победили мыски спортивных тапочек.

— Нет, почему же, — пробормотала она. — Вовсе нет.

— Позволишь составить тебе компанию?

Кивнула, испугавшись, что слишком многое вложила в этот кивок.

Шли медленно вдоль ряда белопенных березок, лесной тропой, среди темно-зеленой поросли кустарника, как ограда отмечавшего путь, кое-где разросшегося, пересекающего тропу.

Наверное — она споткнулась, — не надо было так долго ждать. Он подхватил ее, взял под руку, и от прикосновения она вздрогнула, как от удара током. Приятного удара.

— Лето кончается, — нарушил он молчание тривиальным утверждением. — Кончается отпуск.

— Угу.

— Пора возвращаться в город. К книгам, к диссертации. Жаль.

— Будет отпуск и на следующий год, — пробормотала она, размышляя, как бы высвободить руку так, чтобы он не счел это бесцеремонным, агрессивным и невежливым.

— Факт, будет. — Он ласково улыбнулся, еще крепче сжимая ее локоть. — Но что лето кончается — грустно. Не люблю завершений. Завершение — конец сюжета. А я в сюжете, в его фабуле я больше всего ценю эпизоды. Изящные, красивые эпизоды, которые спасают самый печальный в мире сюжет, жалкий сценарий, каким является наша жизнь. Я философствую. Не наскучил тебе, Моника?

Она не ответила. Высматривала подходящую кочку, чтобы споткнуться о нее и сбежать от тепла, что он излучал.

— Моника?

— А... да? -— Она споткнулась, но слишком ненатурально, слишком искусственно, он подхватил ее без труда, не выпустил руки.

— Я все время думаю о... о тех стихах, что ты читала. «Unter den Linden» Вальтера фон Фогельвейде. Есть в этой балладе что-то странное, чего я не в состоянии понять... Моника, я хотел бы кое о чем попросить тебя. Не отказывайся, если сможешь.

— Слушаю тебя, Яцек.

— Почитай мне стихи Вальтера фон Фогельвейде. Пожалуйста.

— Сейчас?

— Нет. Не сейчас. После ужина, когда будет тихо и спокойно, когда опустится тьма. Сдается мне, что эта поэзия может хорошо звучать только вечером, холодным и мрачным, как каменный замок раубритеров. Я зайду за тобой сразу после ужина, предадимся на краткий миг поэзии миннезингеров, песням трубадуров.

— Яцек, я...

— Не отказывайся, прошу.

Моника остановилась, решительно, но не резко, высвободила руку из-под его локтя.

Посмотрела ему прямо в глаза. Отважно, хоть и без вызова. Естественно. Честно. Смело.

Скажи мне, чего ты от меня ждешь. Чего ты хочешь от меня, именно от меня, когда вокруг столько девушек, ярких и прелестных, как колибри, веселых, щебечущих, желающих если не флирта, то по крайней мере игры во флирт. Все они на тебя смотрят, и ни одна не ощущала бы неловкости, если б могла гулять с тобой по лесу и слушать твои слова. Любую из них обрадовала бы мысль о вечере, проведенном с тобой за чтением стихов. Ни одна не дрожала бы внутренне так, как дрожу сейчас я. Скажи же, открыто и прямо, почему я? Ведь я же...

Некрасивая!

Она опустила глаза, втянула голову в плечи. Как черепаха, мелькнула мысль. Боишься.

— Моника?

— Ладно, Яцек.


Что я делаю, подумала она, склонившись над книгой. Что я такое делаю? Ведь можно ж было увильнуть, отговориться головной болью, сразу после ужина исчезнуть, вернуться поздно, замкнуть дверь на ключ, прикинуться, будто меня нет. Можно было что-нибудь придумать. А я сижу сейчас здесь с ним и...

— Читай дальше, Моника. Пожалуйста.

Ich kam gegangen

Hin zur Aue,

Mein Trauter harrte shohn am Ort,

Wie ward ich emphangen

О Himmelsfraue!

Dass ich bin selig immerfort,

Ob er mich küsste? Wohl manche Stund.


Tandaradei!


Seht, wie ist rot mein Mund.

— У тебя красивый голос, Моника.

Нет. Нет. Не хочу того, что уже было когда-то. Не вынесу, не хочу выносить — унижение, обиду, пустоту, одиночество. Не хочу ни обвинять, ни искать вину в себе. Зачем он так на меня смотрит? Смотрит так, как если б я была...

(Красивая?)

— Читай дальше, Моника.

Da tat er manchen

Uns ein Bette

Aus Blummen mannigfalt und bunt,

Darob wird lachen

Wer an der Statte

Vorüber kommt, aus Herzensburg.

An der Rosen er wohl mag


Tandaradei!


Sehen, wo das Haupt mir lag...

— Это на самом деле прекрасная песнь, Моника. Почти слышится перебор струн лютни трубадура. А существует ли перевод «Unter den Linden» на наш язык?

— Да. Существует.

— Даже не спрашиваю, знаешь ли ты его. Знаю, что знаешь. Прочти, пожалуйста. Те две последние строфы.

— Яцек... Я не помню...

— Румянец тебя красит. Но я знаю, что ты помнишь. Пожалуйста, Моника.

Шла в долину тайною дорожкой,

Милый ждал меня нетерпеливо.

Как ласкал меня он, Матерь Божья!

Но — была ли я тогда счастливой?

Жар поцелуев, любви красота.


Тандарадай!


О, как алеют мои уста!

— Читай, Моника, не останавливайся. Пожалуйста.

Из цветов и трав он стлал мне ложе,

Смейтесь, кто проходит стороною,

Веселитесь, но любите все же

Розы под моею головою.

Угадайте в зелени травы —


Тандарадай! —


След моей лежавшей головы.

— Прекрасно, Моника. В самом деле прекрасно. Только, прости, эти стихи нельзя декламировать, понурив голову и таким замогильным голосом. Ты сама знаешь, что Вальтер фон Фогельвейде отступил в этой песни от нелепого канона Миннезинга и рыцарской любви, экзальтации и воздыханий к недоступной даме сердца. Эта песнь, Моника, о любви осуществившейся, единственной любви, которая имеет смысл, которая дарит радость. Прекрасный эпизод, прекрасно описанный. Эту песнь поет женщина, которая лежала вместе с возлюбленным на ложе из роз... Боже, как тебя красит румянец!.. Она была с возлюбленным — и счастлива, и хочет прокричать об этом на весь мир, хочет, чтобы все видели след ее головы, отпечатавшийся в розах, чтобы все узнали о ее счастье.

— Уже страшно поздно, Яцек. И у меня голова болит.

— Последняя строфа, Моника.

— Я не помню перевод, правда не помню...

— Прочти в оригинале. Но прочти голосом счастливой женщины. Пожалуйста.

Wie ich bei ihm ruhte

Wenn jemand es wusste

Du lieber Gott — ich schämte mich.

Wie mich der Gute

Herztze und küsste

Keiner erfuhr

es als er und ich

Und ein kleines Vogelein


Tandaradei!


Das wird wohl verschweigen sein![121]

— Ты околдовываешь меня, Моника.

— Перестань, Яцек. Прошу тебя.

— Ты пленительна, знаешь? В тебе есть великие чары. Я из-за тебя уже теряю рассудок. Не знаю, как это случилось, Моника, только не могу перестать думать о тебе.

— Яцек... Ты смущаешь меня.

— Моника... Стоит только закрыть глаза, и я вижу твое лицо, твою улыбку. Чувствую порой, как что-то во мне вибрирует, как что-то стискивает мне горло...

— Пожалуйста, не надо. Уходи. Уже очень поздно, сейчас вернется Эля...

— Еще чуть-чуть...

— Нет, пожалуйста. До завтра, Яцек.

— Скажи мне это.

— Что?

— Что любишь меня, Моника.

(Я?)

— Моника.

— Я люблю тебя.


Миннезингер — тонкий, невысокий, маленький, изящный; ветер играет его черным плащом. Откуда этот ветер, здесь, в тронной зале, где не дрогнет пламя свечей, не колыхнутся длинные вуали на островерхих женнинах заслушавшихся, завороженных звуками лютни дам? Только за спиной миннезингера нет уже гобелена с единорогом, нет колонн и стрельчатых витражных окон. За его спиной — обрыв и чернолесье.

Глаза миннезингера горят в полумраке, пылают черным огнем. В его лице нет ничего — ничего, кроме этих глаз, этого пламени.

Дай руку.

Забытая. Да, никаких сомнений. Тянет вас Река, тянет вас этот холм. Дай руку, wie ist so rot mein Mund[122]!

С первого же взгляда видно, что этот холм — не естественного происхождения. Здесь, на возвышенности, стояла, наверное, крепость, стерегущая переправу. Святилище, языческий храм, жертвенный алтарь...

Нет, кричит Элька по прозвищу Куропатка. Нет, не пойду туда, ни за что на свете, посмотрите, какой он жутко темный, этот лес, как там мокро, там пауки, я боюсь пауков.

Дай руку. Ты пленительна. Захохотали, защелкали, маски из шкур на головах смешно покачивают огромными ушами. Zernebock; der Shwartze Wahnsinn, кричит Элька, нагая до пояса.

Дай руку.

Нет! Беги! Глаза светлые, почти прозрачные. Не возвращайся, сгоришь, угаснешь, ржа пожрет.

Моника, Моника... Жар поцелуев, любви красота... Ты пленительна, знаешь?

Знаю.

Забытая. Боже, как тебя красит румянец. Стоит только закрыть глаза, и я вижу твою улыбку. О, как алеют твои уста!

Дай руку.

Болото. Черная лоснящаяся топь медленно расступается, на маслянистой поверхности вскипают пузыри. Бездна, в глубины которой ведут Тысяча Ступеней. А на дне этой бездны нечто, чья тайна непостижима, нечто — что дрожит, пульсирует, бьется. И ждет призыва.

Тандарадай!

Сгоришь, угаснешь, ржа пожрет.

* * *

Она проснулась.

Лежа на мокрой от пота, скомканной, смятой простыне, долго не могла уснуть, тщетно пытаясь собрать воедино обрывки сна, которого не помнила.


На следующий день вся компания, как обычно, радостно и весело загрузилась в машины, чтобы традиционно вывезти шум, гам и суматоху в какой-нибудь отдаленный закуток, где царят тишина и покой.

Вся компания, кроме Моники, которая на сей раз решительно — и убедительно — симулировала мигрень. Разумеется, ее уговаривали. Он ее уговаривал. Разумеется, она отказалась. Он хотел остаться с ней. И снова отказалась.

Почему, спросила она себя позже, блуждая одна, бесцельно, не обращая внимания ни на красоты природы, ни на других отдыхающих, прогуливавшихся по тропинкам и дорожкам. Почему я отказалась? Чего боюсь, думала она, сгибая длинную ветку, которую нашла у дороги. От чего бегу? От жизни? Потому что жизнь — не поэзия?

Буду бродить так до вечера, подумала она. А вечером...

Вечером у меня действительно разболится голова. Уже чувствую боль. Недоброе со мной творится. Что-то очень недоброе.

Малыш, которого мать насильно оттащила от киоска, полного яркого сувенирного великолепия, посмотрел на проходящую мимо Монику и расплакался — пронзительно, резко, безудержно.

Она этого не заметила.

Чего я страшусь, думала она. Разочарования? А разве то, что со мной сейчас творится, не разочарование? Что я почувствую, если сегодня вечером спрячусь, запрусь от него на ключ? Осуществившаяся любовь, о которой поет женщина Вальтера фон Фогельвейде, может, и правда есть в этом смысл? И может, он кроется не в слове «любовь», а в слове «осуществление»? Может, и правда назавтра, подумала она, еще сильнее выгибая ветку, может, и правда назавтра я смогла бы гордо оглядеться по сторонам и прокричать: смотрите все, смотрите, о, как алеют мои уста!

Может.

Знаю, чего боюсь, подумала, проходя по мосту. Собственной слабости.

Чего бы я только не дала, думала она, сгибая палку, за то, чтобы сделаться сильной. Нет, не красивой, хотя...

Но сильной.

Ветка с треском переломилась.

Под мостом, на пойме, проплывающий байдарочник грязно выругался, в недоумении глядя на два обломка весла, оставшиеся у него в руках.


Пламя. Бушующее пламя, подступившее к ней со всех сторон, жар, от которого лопаются глаза, дым, от которого невозможно дышать, цепь, впивающаяся в тело, безжалостно сковавшая... Гул раскаленной печи, готовой брызнуть огнем и угольями...

Солнце. И ветер. Ветер с реки, шелест ольховых листьев. Обнимающие ее руки, излучающие тепло и силу. Ты пленительна, знаешь? В тебе есть великие чары. Стоит только закрыть глаза, и я вижу твое лицо.

Ох, Яцек.

Не хочу в лес, кричит Элька по прозвищу Куропатка. Нет, там пауки! Боюсь пауков! Я умру, если...

Тандарадай! Глаза светлые, почти прозрачные. Вернешься мотыльком — сгоришь.

Скажи, что ты меня любишь. Глаза миннезингера — черные и огромные. Скажи это голосом счастливой женщины, которая лежала вместе с возлюбленным на ложе из роз. И там, на ложе из роз...

Сгоришь. Угаснешь. Ржа пожрет.

Где я видела эту улыбку?

Чернолесье, огромные корявые дубы, темная кора покрыта наростами, напоминающими нарывы. Множество людей, все — в масках из шкур, с огромными стоящими ушами. Девушка, нагая по пояс.

Камень — черный, плоский. На нем... розы?

...Розы под моею головою. Угадайте в зелени травы след моей лежавшей головы.


Тандарадай!


Zernebock, кричит Элька по прозвищу Куропатка.

Тянет вас Река, тянет, словно магнит. Глаза светлые, почти прозрачные. Единорог, вскинувший передние ноги в геральдической позе.

Дай руку. Это миннезингер. Нет, нет, кричит Элька, заберите его, он противный, знаете же, что я боюсь пауков.

Пробуждаешь меня... Помню полные губы Беатрикс, дочери Беренгара фон Пассау.

Zernebock, кричит полуголая девица, швыряя розы на плоский черный камень. Der Schwartze Wahnsinn!

Дай руку. Встань. Пойдешь за мной, чтобы познать истину. Мудрость не несет в себе предательства, не верь этому. Мудрость дает силу. Истина — это сила. А ты ведь хочешь быть сильной, жаждешь силы и власти. Дай руку.

Нет! Глаза светлые, почти прозрачные.

Встань. Иди за мной, чтобы познать истину. Я покажу тебе, как выглядит истина.

Дай руку.

Она проснулась.


Я должна встать и идти, подумала она трезво, прямо сейчас. Должна встать и идти. И тогда я познаю истину. Так сказал...

Нет. Он сказал: Die Wahrheit[123].

(Die Wahrheyt?[124])

Моника Шредер встала, ступив прямо в лужу разлитого на полу лунного света.


— Ну и как было?

— На комплимент напрашиваешься?

— Ага.

— Мужское эго, так? Ладно, стало быть, было божественно. Такой ответ — вполне в рамках приличия, как по-твоему? Ой, прекрати! Ты что делаешь, ненормальный?

— Изменяю приличиям.

— Ой! Это, по-твоему, изменение? Не чувствую разницы.

— Ты становишься до неприличия неприлична.

— Упрекал котел кастрюлю. М-м. Так нравится?

— Я должен ответить в рамках приличий?

— Можешь вообще не отвечать. Пусть дела говорят за тебя.

— Думаешь, я кто? Любовник-почасовик? По вызову?

— Сам старался вовсю, чтоб именно так я о тебе и подумала, стало быть, теперь не отвертишься. В конце концов, я и так возьму что хочу, такая уж я. Не двигайся.

— Так?

— М-м. О-ох!

— Что?

— Меня комар в зад тяпнул.

Сейчас я его поймаю и раздавлю, развратника. Он что, думает, у нас менаж-а-труа? Куда он тебя тяпнул? Сюда? Неглупый кровосос.

— Ай-й!

— Эля?

— М-м?..

— Почему тебя прозвали Куропаткой?

— Как -то раз, в поезде, разгадывали мы кроссворд, там был вопрос, с которым никто не мог справиться. По горизонтали, девять букв. Птица, обитающая в тундре, белая... А я угадала. Белая куропатка.

— Эля...

— Ох... М-м... Яцек...

(Монику, прижавшуюся к стене прямо рядом с открытым окном, трясло от отвращения. Хотела уйти. Не могла.)

— Яцек?

— М-хм?

— А Моника?

— Что — Моника?

— Ты прекрасно знаешь — что. Думаешь, никто не видит, как ты ее обольщаешь? Как вокруг нее скачешь?

— О Боже, Куропатка. Не делай поспешных выводов. Жаль мне ее, вот и все. Хочу, чтоб у нее был приятный отпуск. Такой, как она, требуется чуточку обожания. В какой-то момент нужно такой, как она, сказать, что она прекрасна, и тогда она и впрямь хорошеет. В меру весьма скромных возможностей.

— Еще лучше с такой переспать, враз похорошеет еще пуще. У тебя это на уме?

— Ха! Как это я сразу не догадался! Так вот чему я обязан сим очаровательным приключеньицем, Эля? И впрямь, подтекст угадать нетрудно.

— Ну, ну, теперь ты становишься банальным, подозревая меня в ревности. Хуже, в зависти. И кому? К такой мышке! Боже. Не разыгрывай тут Пигмалиона. Нашелся благодетель. Говорю тебе на полном серьезе: переспи с ней. Если ты этого не сделаешь, испортишь ей отпуск. Оставишь ощущение неудовлетворенности. Переспи с ней, Яцек.

— Вся загвоздка в том, что я не хочу. Нет у меня к ней влечения.

— Так что, стало быть, все это — искусство ради искусства? Говорила ж я, Пигмалион. Профессор Хиггинс для убогих.

— Она... она некрасивая. Просто — некрасивая. И асексуальная.

— Эгоист. Пожертвуй собой и сделай это только для нее. Закрой глаза и думай о благе Англии. Только, по-моему, ты врешь. Именно эта ее мышиность тебя и возбуждает.

— Эля, мы что, действительно не можем найти более приятную тему для разговора?

-— Мне кажется, мальчик, мы вообще слишком много времени тратим на болтовню.

— Элька!

— М-м...

* * *

Она бежала, ничего не видя, не разбирая дороги, сквозь лес, ударяясь о древесные стволы, путаясь в когтистых стеблях ежевики, спотыкаясь о пни, о корни, о поваленные деревья. Бежала, желая как можно дальше позади оставить отвращение, унижение, от которого горело лицо, стыд, от которого стучало в висках. Желая как можно дальше позади оставить...

Не буду плакать. Не буду. Нет. Нет. Нет.

Ветвь, гибкая и жгуче-острая, хлыстом хлестнула ее по щеке, наполняя глаза влажной, слепящей болью, оправдывающей... Дающей повод...

На коленях, молотя стиснутыми кулаками в ствол ольхи, Моника Шредер заплакала горькими слезами, забилась в сдавленных, хриплых рыданиях.


В белом домике на плоской вершине холма, омываемого неспокойным, говорливым течением Реки, старая лекарка подняла голову от пожелтевших страниц. С минуту вслушивалась в тишину, внезапно повисшую над округой. Черный кот, свернувшийся клубочком на вышитой подушке, открыл золотистые глаза и зашипел, всматриваясь во тьму.

Лекарка вновь вернулась взглядом к книге.

...известно, что его, который имеет множество имен, нельзя ни призвать, ни вызвать proprio motu — он является только тогда, когда сам желает. Ступая по Тысяче Ступеней, восходит он из Бездны, имя которой есть Радм-Агах. Он явится на крик, даже если в крике том нет его имени. Он, который есть Pluribus Mortibus Imago и который есть Исхудавший. Ни один, даже самый мудрый, если встанет на пути его extra periculum, не имеет надежды. Ибо если призвать его нелегко, то во сто крат труднее остановить, когда, призванный на пищу, восходит он по Тысяче Ступеней из Бездны, имя которой есть Радм-Агах...

В оконное стекло ударилась серая ночная бабочка. Потом вторая. И третья.


Моника плакала, обнимая ствол ольхи, прижимаясь щекой к влажной коре. Лес, залитый бледным, призрачным лунным светом, застыл в неестественной тишине.

Внезапная вспышка, всплеск силы. Белый единорог вскинул передние ноги в геральдической позе. Моника, чувствуя поднимающуюся в ней мощь, вобрала в легкие воздух, вскинула руки, сжатые в кулаки, выкрикнула в потусторонний мрак не своим голосом:

— Тандарадай!!!


Лекарка охнула, глядя на ночных бабочек, бьющих в оконное стекло безумным стаккато.

— Железом и Медью, — прошептала она. — Серебром. Magna Mater, Magna Mater...[125]

Луна, выглянувшая наполовину из-за подсвеченных туч, рассмеялась ей прямо в лицо, скривилась в оскорбительной трупной гримасе.


Еще не ощутив присутствия, она почуяла запах. Запах черного, поросшего ряской, гнилого, дышащего метаном болота. Запах бездонной топи, в которой нечто, что есть тайна, страшно, ужасающе дрожит, пульсирует и бьется. И ждет призыва.

Не устрашилась. Знала, что ей известен тот, кто приближается. Знала, что он придет на ее призыв. На крик.

Не испугалась, услышав мокрые, хлюпающие шаги, плеск воды, брызжущей из пористой почвы.

Моника Шредер подняла голову.

— Это я, — сказал миннезингер.

Ощутила, как охватывает ее спокойствие. Как возвращается уверенность в себе. Мощное, непреодолимое спокойствие, спокойствие холодное, пронзительно-голубое, как вода, как огонь, как...

— Дай руку, — сказал миннезингер.

Как ненависть.

Посмотрела.

Миннезингер — она все не могла решиться даже в мыслях назвать его истинным именем — улыбнулся. Моника уже видела когда-то такую улыбку. Вспомнила где. На иллюстрации Джона Тенниэла, изображавшей Чеширского Кота. Сейчас я окажусь по ту сторону зеркала, внезапно подумала она.

Глаза миннезингера — огромные, неулыбающиеся — черны и бездонны. Безгубый рот, блестящие длинные зубы, скругленные, конические, как у хищной рыбы.

Она не испытывала страха.

— Дай руку, — повторил миннезингер, обдав ее запахом тины.


Протянула руку.


Где-то в глубине чернолесья, в круге могучих, покрытых наростами дубов, ждали они, столпившиеся у плоского черного камня, устланного тысячью роз. Ждали в полной тишине, высоко подняв головы в ушастых масках из шкур, в прорезях которых пылали безумием горящие глаза.

Пальцы миннезингера были холодными, обжигающе-ледяные иглы вонзились в кожу, взорвались в теле миллиардами осколков боли. Боли, которую она приняла с наслаждением.

Лекарка, сидя на стуле внутри пентаграммы, вписанной в круг, мелом начертанный на полу, отняла ладонь от виска, вскинула вверх руки в стремительном жесте. Раскаленная, гудящая печь завыла, застонала, в стекло забарабанили тучи ночных насекомых.

— Дееееескаааааат!

Печные дверцы с треском отскочили, из топки брызнул огонь, дым, раскаленные уголья картечью застучали по жести и доскам пола, рассыпая искры.

Из огня шаром выкатился голый малыш — полуторагодовалый, не больше. Перекатился, перекувырнулся, замер, переваливаясь на пухлых непослушных ножках. Кожа покрыта серыми шершавыми следами ожогов. Единственный жидкий клочок волос на лысой головке тлеет неверным коптящим пламенем.

— Дескат, — сказала лекарка.

Малыш дымился, стоя среди разбросанных по полу угольев.

— Дескат, — повторила она. — Это ты...

— Я это, — невнятно ответил малыш. — Как тебе понравилось мое антре, старуха? Это всегда впечатляет, не правда ли? Воскрешает кое-какие воспоминания. Помнишь?

— Довольно, — прошептала лекарка.

Очень худой, одетый в черное юноша, который вдруг появился вместо горящего младенца, обнажил в улыбке длинные конусовидные зубы.

— Предпочитаешь меня в этом обличье? Пожалуйста, вот я. Ну, ведьма, к делу. Ты вызвала меня в самый неподходящий момент. Помешала кое в чем неимоверно важном. Как мне помнится, я уже предупреждал тебя, что будет, если ты станешь мне мешать. Если еще раз рискнешь встать на моем пути.

— Я всегда буду вставать на твоем пути, Дескат.

Черный юноша покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Не будешь. Поздно. Сегодня ночью возродился Огненный, в лавине пламени, так, как ты только что видела. Все уже готово. Думаешь, каких-то жалких нескольких десятилетий достаточно, чтобы меня забыли? Ошибаешься. Есть те, кто не забывает. Память передается из поколения в поколение.

Новые тучи насекомых забились в окно, покрывая стекло толстым шевелящимся налетом.

— Придется тебе с этим смириться, ведьма, — протянул юноша, неспешно обходя круг, внутри которого сидела лекарка. — Ничего ты уже не сделаешь. Не помогут тебе ни символы, нарисованные мелом, ни дилетантский перевод известной книги. Поздно.

— Поздно не бывает никогда, — спокойно сказала лекарка. — Смотри, Дескат.

Подняв руку, показала янтарный амулет, свисающий с цепочки, плотно намотанной на левое запястье.

Глаза черного юноши сузились.

— Хлам, — констатировал он. — Почему бы тебе не отвезти это в город, не продать на блошином рынке? Может, у тебя еще и распятие есть, а? Святая водица? Не смеши меня, ведьма.

— Воздухом и Водой, — тихо проговорила лекарка. — Ивой и Камышом. Дескат! Возвращайся на дно Топи. Возвращайся в Бездну, что изрыгнула тебя. Провались в Болото, в Трясину, в Топь.

— Слова, слова, слова. — Юноша приблизился к кругу, перешагнул черту, остановился, улыбаясь, перед старухой. — Слова, которые утратили силу и смысл уже давно, еще прежде, чем первый поезд прошел по рельсам сквозь нашу Долину. Ничего не осталось от твоей прежней силы, ведьма. Не идешь ты в ногу со временем.

— Это ты переоцениваешь свою силу, Дескат.

— Полагаешь? Сейчас посмотрим. Я тебя не убью, нет. Только сломаю тебе обе руки. В твоем возрасте кости срастаются с трудом. Загипсую тебя по самые плечи, а гипс будет холодный, очень холодный. А когда на тебя нападет горячка, отвезу тебя в дом болезни. Проникну в тебя сквозь иглы капельницы, вбитые в твои заизвесткованные вены. Поговорим тогда о былых временах. Посмотрим образы. Итак, займемся делом. Я спешу. Там, в ольховнике, ждет меня дивное льноволосое создание, певшее ночами мне песни. Не могу допустить, чтоб она ждала, это было бы весьма неучтиво.

— Один шаг, Дескат, — прошипела знахарка, — еще один шаг — и Тысяча Ступеней разверзнутся под тобой.

— Поздно. Она коснулась моей руки. Сегодня ночью возродился Огненный.

— Коснулась твоей руки?

— Да, — улыбнулся юноша. — Коснулась моей руки.

— Так посмотри на свою руку, Дескат.

Он взревел, поднимая руку, потрясая бесформенной окровавленной культей, с которой стекала зеленая жижа, отваливались иссиня-черные дымящиеся ошметки. Длинные тонкие кости, вылезающие из-под разлагающихся тканей, выгибались, таяли, шипели, как резина, брошенная на раскаленные угли. Булькала, шла пузырями кожа на худом предплечье.

— Сам не знаешь, чего коснулся, Дескат, — проговорила знахарка. — Роковая ошибка.

Худой юноша исчез. Голый малыш, покрытый коростой ожогов, заплакал, затопотал босыми ножками, замотал дымящейся головкой, потряс чернеющей культей.

— Прочь, Дескат! В Трясину и Топь!

Малыш заплакал еще пронзительней. На пальчиках неповрежденной ладони выросли когти, огромные, как у коршуна.

— Magna Mater! — вскричала знахарка. — Gladius Domini![126]

Угли на полу и в топке зашипели, точно залитые водой, пыхнули клубами пара, черного дыма.

— Я тебя достану! Я еще тебя достану! — взревел малыш, скрытый дымом. — Слышишь, ведьма?

На мгновение дым развеялся, и она увидела его в истинном обличье, огромного, горбатого, с кривыми рогами, отбрасывавшими тени на деревянный потолок.

— И ее, — прогудел он с явным усилием, едва внятно, — и ее я тоже достану... До... стану...

— Не думаю, чтоб это было возможно, Дескат.

— Достааа... ну, — пробулькал он, обращаясь в едкий тягучий дым, медленно наполнявший избу.

— Нет, — прошептала лекарка, тяжело дыша, хватая ртом воздух. Сердце колотилось, адреналин бился тяжелыми волнами, затмевал зрение. — Нет, Дескат. Ее ты уже не достанешь. Никто уже ее не достанет.

Ночные бабочки, облепившие окно, закружились в бешеном танце, сорвались, улетели в ночь.

— Никто, — бесслезно всхлипнула лекарка. — Никто уже ее не достанет. И никто не удержит.


Моника стояла одна в ольховнике, глядя на кончики пальцев вытянутой руки. И глядя, сказала...

Нет. Не она сказала. Сказало то нечто, что было в ней, внутри. То нечто, что было ею.

— Наконец-то. Наконец-то свободна.


Где-то в глубине бора все забурлило. Обнаженная до пояса девушка сорвала с головы уродливую маску. Кто-то закричал, кто-то упал, покатился в конвульсиях по жухлой листве. Кто-то еще повернулся, помчался прочь, в лес, не разбирая дороги, хрустя валежником, ломая ветви.

— Zernebock! Zernebock!

Полуголая девица завыла — прерывисто, истерически, жутко.


Лекарка все не решалась покинуть круг, хотя явственно ощущала легкую, спокойную пустоту, пульсирующее в воздухе отсутствие зла. Посмотрела на дверь. Я истощилась, подумала она. Чересчур ослабела. Следующее усилие меня убьет. Если... она...

Черный кот опасливо выполз из-под кровати, потянулся, мяукнул — тихо, неуверенно. Потом сел, вылизал лапку, потер ею ухо, отсутствующий, спокойный.

Лекарка вздохнула с облегчением — истинным, долгожданным и окончательным.

То, что шло через темный бор, смеясь и нашептывая, не приближалось к ее холму.

Оно двигалось в противоположном направлении.


Моника протерла глаза, посмотрела на пальцы, позеленевшие от замшелого ствола ольхи, о который молотила кулаками там, в чаще леса. Теперь она стояла в собственном пансионатском домике, посреди ясного пятна лунного света, льющегося в окно. Элька по прозвищу Куропатка, ее соседка, спала у себя на постели, на спине, полуоткрыв рот, легонько похрапывая. Успела уже вернуться в собственную постель.

Моника Шредер улыбнулась, исполненная силы и покоя.

Посмотрела в окно, на искореженную сосну, где в развилке ветвей серебрилась капельками росы паутина.

Легким, небрежным движением протянула руку, поманила пальцем.

Огромный жирный паук-крестовик тотчас выскочил из скрученного листка в углу паутины, молнией соскользнул по нити вниз. Спустя мгновение прополз по подоконнику, по занавеске, по полу. У Моникиных ног остановился, замер, поднял в ожидании две передние ножки.

Все так же улыбаясь, Моника указала на открытый рот Эльки по прозвищу Куропатка. Не дожидаясь, вышла из домика. Для этого ей не понадобилось открывать дверь.

Паук, послушный приказу, быстро пополз в сторону кровати.


Он открыл глаза, задыхаясь, охваченный ужасом. Хотел дотянуться рукой до рта — не мог. Хотел поднять голову.

Не мог. Словно его парализовало. Чувствовал пронзительно-сладкий запах цветов, чувствовал прикосновение лепестков, стеблей, шипов, мокрых листочков — везде: на щеках, на шее, на плечах.

Он лежал среди груды цветов.

Моника Шредер подошла ближе и улыбнулась. И увидев ее улыбку, он открыл рот в крике. Крике, который должен был поднять на ноги весь пансионат, все окрестные села и даже пожарную охрану в далеких Лясковицах. Но то, что вырвалось из стиснутого невидимой гарротой горла, было лишь едва слышным отчаянным хрипом.

Моника Шредер подошла еще ближе, встала над ним, шепча, и в этом шепоте пульсировала страсть — безумный, неистовый призыв, неодолимая сила. Он отреагировал, пораженный тем, что способен реагировать. Он слушал ее шепот, теперь уже отчетливый и внятный.

Шла в долину тайною дорожкой,

Милый ждал меня нетерпеливо.

Как ласкал меня он, Матерь Божья!

Но — была ли я тогда счастливой?

Жар поцелуев, любви красота.


Тандарадай!

Она раздевалась спокойно, не спеша, не переставая улыбаться. Он смотрел на нее глазами, раскрытыми до боли. И — до боли — был для нее.

Когда она коснулась его, он вздрогнул так, словно к груди ему прижали раскаленную кочергу. Когда обняла его и сжала бедрами, показалось, будто на него выплеснули ведро жидкого кислорода. Прямо над собой он увидел ее глаза.

О как алеют мои уста!


— И что, пан доктор?

— Обширный инсульт. Лопнул сосуд в мозге. Перетрудился, Казанова эдакий, сверх меры.

— То есть вы думаете, что...

— Вскрытие покажет. Однако из того, что я вижу, следует, что это была прекрасная смерть, достойная мужчины. Пал в сражении, на поле брани, если можно так выразиться.

— Такой молодой? На мой взгляд, ему еще сорока нет.

— У молодых, пан Казик, тоже бывают слабые сосуды. Что ж, романтичный был мужик, вы гляньте только на эти цветы. Что за фантазия, холера! Усыпал цветами постель и на этих цветах ее...

— Пропади оно все пропадом! И что мне теперь делать? Ведь я ее должен буду найти, эту бабу, что с ним была. И как? Что, ходить и расспрашивать?

— А зачем? Разве это наказуемо? Говорю ж вам, у него случился инсульт. С ним такое могло произойти на работе или за водкой.

— Ну, эти... показания или протокол какой надо б составить. Из того, что вы говорите, пан доктор, следует, что она с ним была, когда... Ну, вы понимаете...

— Еще как была! Удивительно, что и ее тогда удар не хватил. А впрочем, какая разница? Пойду вызову транспорт, сам я его не повезу. А вы поищите ту красотку, пан Казик, ежели вам охота. Хотя бы по следам.

— По каким следам?

— Да, вы явно не Шерлок Холмс. Посмотрите на цветы, здесь, на подушке.

— Смотрю, ну и что?

— На них отпечатался след головы.


Поезд из Черска, следующий до Лясковиц, прибыл на станцию строго по расписанию, подъехал к перрону, едва отзвенел сумасшедший, назойливый звонок шлагбаума. Перрон был пуст, только три рыболова, увешанные сумками, рюкзаками и длинными футлярами с удочками, поднялись по железным ступенькам в вагон.

Они разложили багаж на полках и на сиденьях, вылезли из толстых курток, которые были на них надеты, хоть утро и выдалось теплым и солнечным. Один вытащил из кармана жилетки пачку сигарет, протянул друзьям.

Друзья рыбака сидели неподвижно, впиваясь взглядами в льноволосую девушку, которая рядом, в том же купе, напротив них, слегка склонила голову над книгой.

Рыбак застыл с протянутой рукой. Не мог отвести глаз. Потому что эта девушка была... была... просто неправдоподобно... невероятно...

Прекрасна.

Загрузка...