Печально то, что страдания, пожалуй, единственный безотказный способ пробудить душу ото сна.
Хваааатит! — крикнул граф Мортен, владелец замка Кальтерн.
Однако палач знал лучше.
Породистое тело графа блестело каплями пота, холодного, как смерть. Зрачки совершенно голубых глаз Мортена стали огромными от боли и муки. И экстаза. Его нагое тело возлежало на прогнившей от грязи скамье, а многофункциональный механизм для истязаний растягивал его до предела человеческой выносливости.
Механизмом управлял безымянный палач, человек по природе угрюмый и молчаливый. Его будто топором вырубленное лицо тонуло в глубокой тени. Подвал освещал одинокий факел, висящий у входа.
Последний оборот маховичка, нежный, как прикосновение крыла бабочки, и граф с тихим вздохом потерял сознание. Минутой позже что-то опасно затрещало — палач не мог сказать, то ли это были натянутые ремни, то ли чрезмерно растянутые суставы графа. Возможно — и то, и другое.
Он аккуратно опрыскал бледное лицо Мортена водой, поддерживаемой при комнатной температуре.
Граф открыл глаза и улыбнулся. Тридцать лет назад это была бы улыбка хищная, теперь же всего лишь грустная.
— Развяжи, — приказал Мортен.
Он полежал еще некоторое время, осторожно массируя запястья.
— Когда-нибудь... — Мортен замолчал, морщась от боли, — когда-нибудь ты растянешь меня слишком сильно. И тогда...
Граф погрозил палачу пальцем прирожденного арфиста, но даже это движение оказалось болезненным, поэтому он тут же замер.
Тем временем палач, в согласии со своей натурой, молчал. Граф высоко ценил его сдержанность. Он требовал того же от всего персонала замка. Разговорчивость не входила в обязанности палача, любившего свою работу и ни за что на свете не захотевшего бы остаться без нее. Поэтому он стоял неподвижно рядом с пыточным механизмом — делом всей его жизни. Молчаливый, холодный и безучастный, как камень.
— Завтра — розги, — решил граф. — Ничто так хорошо не помогает кровообращению, как хорошая порка. Особенно если кровь голубая, то есть холодная по природе.
Наконец граф приподнялся, но упал бы, не поддержи его возникшая вдруг из темноты рука палача. Мортен собрался с силами и встал на ноги.
— Влажно здесь, — буркнул он и вздрогнул.
Палач мгновенно подал ему пелерину кровавого цвета. Это был очень практичный цвет.
Когда Мортен покидал подвал, истязатель неподвижно стоял в прежней позе. Граф подумал: «Неужели, оставаясь в одиночестве в подвале, палач все время ведет себя так?»
С годами Мортен привык считать палача одним из многочисленных устройств для причинения страданий и пыток, которые используются лишь по мере надобности.
Граф не без труда поднялся по крутым каменным ступеням.
— Стар я стал, — проворчал он. Он заметил, что последнее время полюбил разговаривать сам с собой. В конце концов, он был единственным интересным собеседником в замке Кальтерн.
Добравшись наконец до своей комнаты, он почувствовал себя очень утомленным. С облегчением уселся в инкрустированное кресло. На стене перед его глазами висел портрет женщины. Взглянув на портрет, Мортен неожиданно заплакал.
Художник вышел из палатки и вздохнул полной грудью. Поднималось солнце, над бескрайними, казалось, вересковьями висела легчайшая, как пух, утренняя дымка. Картина была настолько притягательной, что художник, не теряя ни минуты, растянул полотно на станке и принялся набрасывать эскиз. Он так увлекся работой, что не заметил двух всадников, приближавшихся с севера, со стороны замка Кальтерн. Увидел их, только когда стук копыт развеял тишину. Судя по «Безглавому орлу» — гербу на накидках всадников, — это были люди графа Мортена.
Замок Кальтерн пользовался дурной славой. Граф Мортен не без причины считался чудовищем и отшельником. Он ни с кем не водил дружбу, ему абсолютно ни к чему были хорошие отношения с соседями. Бродячие трубадуры распространяли слухи, будто граф обожал кровь новорожденных. Поговаривали даже, что он был энергуменом[128], но, конечно, в мужицких сплетнях была масса преувеличений. Одно не подлежало сомнению: редко какой одинокий путешественник не завершал свой путь именно в окрестностях замка Кальтерн. Что с ними происходило — неизвестно. Некий философ сравнил однажды жизнь человеческую именно с дорогой, заканчивающейся всегда для всех одним и тем же. Известно было и то, что граф Мортен принимал в замке субъектов по меньшей мере странных — изгнанных из других замков и городов авантюристов, выдававших себя за алхимиков.
Наездники осадили лошадей в неполных десяти шагах от художника.
— Приветствую вас, господин, — проговорил старший по возрасту и, вероятно, по положению. — Недурная картинка.
— Ах, это всего лишь аbоzzо. — Художник пытался скрыть страх за развязностью.
— Э?
— Аbоzzо, эскиз, набросок картины.
— Похоже, будет красиво, — вставил молодой, чье лицо было покрыто рубцами.
— Я рисую по поручению князя Сорма и нахожусь под защитой его княжеской милости, — на всякий случай решил раскрыть свой статус художник.
— Вы, господин, находитесь на землях графа Мортена.
— О, уверен, граф не имел бы ничего против...
— Граф... приглашает вас, господин, в замок Кальтерн, — прервал художника старший из наездников.
— Но откуда графу Мортену было знать, что сейчас я нахожусь именно здесь?
— Граф не знал, господин. Граф — человек очень гостеприимный и приглашает к себе всех путешественников, оказавшихся на его землях. Как ни странно, но до сих пор никто еще не отказывал нашему господину.
Художник почувствовал, как у него вспотели руки. Очень плохая примета в художественном ремесле. Он глянул на север, где вдали, почти на самом горизонте, возвышалась угрюмая глыба замка Кальтерн.
Предчувствия у него были скверные.
Одинокая каменная башня вздымалась высоко над стенами замка. Если верить жутким легендам, то в таких именно башнях обычно содержали строптивых и красивых принцесс, которых затем спасали из узилища гордые, храбрые, бравые, жаждущие богатства и славы парвеню. Художник, к сожалению, не мог рассчитывать на подобную благосклонность судьбы. Проходила неделя за неделей, а он все еще пребывал в неволе.
В комнате под крышей башни безраздельно царила влажность, а художник многие годы страдал ревматизмом. Суставы ему выворачивала боль, а душу — одиночество. Аишь узкое окно в комнате выходило на юг, прямо на вересковья. Художник глядел на бескрайнюю равнину и страдал.
Неподалеку от окна, там, куда в полдень падал наиболее подходящий для работы свет, стоял подрамник с растянутым полотном. Художник не знал, чего от него ожидают. До сих пор граф Мортен не соблаговолил высказаться на сей счет. Правда, время от времени он заходил в комнату на башне, присаживался на лежанку и молча выслушивал мольбы, обиды и угрозы узника. Приходил он редко: подниматься по крутой лестнице ему было трудно.
Неожиданно скрипнул засов, заскрежетали петли. В комнату ступил граф Мортен собственной персоной. Он был таким же бледным, как растянутое на станке полотно.
— Приветствую тебя, мэтр, — сказал он.
— Господин... — Художник согнулся в глубоком поклоне. Настолько глубоком, насколько позволяли ревматические суставы.
Мортен подошел к окну, однако предварительно плотно окутался пурпурной пелериной. Темные тучи за прорезью окна быстро бежали по небу, словно куда-то спешили.
— Надеюсь, тебе не наскучило мое гостеприимство, мэтр? — Граф не отрывал глаз от затянутого тучами неба. Он подумал, что люди подобны тучам. Их тоже неустанно гонит какой-то ветер предназначения.
— Как может наскучить то, чего нет? Я сижу в этой затхлой, влажной норе много дней и...
— Действительно, здесь влажно, — буркнул граф. Он оторвал глаза от туч и взглянул на стены, покрытые толстым слоем плесени. Потом пожал плечами: — Климат такой.
— Я знаю свои права, господин...
— Nécessitas non habet legem, мэтр. У необходимости нет закона.
В тот день граф был неразговорчив, и это неизвестно почему сильно обеспокоило художника.
— А знаешь ли ты, мэтр, что в действительности отличает человека от обычной скотины?
— Разум? — рискнул художник.
— Нет. Способность получать удовольствие от собственного страдания. От чужого, впрочем, тоже.
— Из этого следует, что я не человек.
— Это твое мнение, мэтр.
— Зачем ты все это мне говоришь, граф?
— Узнаешь. Узнаешь уже сегодня ночью.
— Я — уважаемый художник, господин! Я написал портрет супруги князя...
— И его любовницы, знаю. С той поры князь воспылал странной любовью к изящному. Ну и стал покровителем и меценатом твоего искусства. Однако не обольщайся, мэтр, думая, будто Сорм сделает что-либо, чтобы вытащить тебя из Кальтерна. Ты не настолько значительная персона, чтобы князь рискнул торговаться с таким сильным соседом, как я. Очень грустно знать, сколь часто любовь к искусству проигрывает выгоде.
— Я бы не был столь уверен...
— Замолчи. У моего терпения есть свои границы, как и у всего на этом свете. А кажется, группа юных недоумков проталкивает идею мира без границ... Глупцы. Однако, возвращаясь к тебе... мне наскучили твои дерзости. Не забывай — твоя жизнь и смерть в моих руках, хоть ты и не считаешь это для себя честью.
— Но чего ты, собственно, хочешь, господин? Что я должен для тебя написать?
— Уж конечно, не портрет моей любовницы. До чего же скучны бывают бездельничающие художники...
— Что должно произойти этой ночью, господин? -
спросил художник.
Граф вышел, ничего не ответив.
Храбрость не была сильной стороной художника. Он был человеком простым, и если б не головокружительное стечение обстоятельств, быть может, до конца дней своих подковывал бы лошадей, как его отец и дед. Однако сложилось так, что отец художника был убежден в том, что его сын — ублюдок. И это никак не способствовало расцвету родительско-сыновней любви. В результате интересы будущего художника свернули на совершенно другие пути, максимально, разумеется, далекие от кузнечно-подковывательной колеи. Искусство — это чистая случайность.
Подвалы были густо напоены влагой, но на сей раз художник заботился не о своих суставах. Скорее уж опасался за голову, так как этот орган имеет в жизни гораздо большее значение.
Факел давал мало света, и художник, прикованный к стене цепями, тяжкими, как укоры совести, даже не видел лица своего истязателя. Свистнул бич, заканчивающийся свинцовым шариком, и узник почувствовал пронизывающую боль.
— Не забудь присыпать ему раны солью. — Голос графа Мортена шел откуда-то из тьмы.
После первого часа художник перестал ощущать боль. Он перестал вообще что-либо ощущать. Ему казалось, что душа покинула его тело и повисла над ним, словно в задумчивости, полной мягкой иронии. Ибо что есть тело? Так, ничего не стоящая оболочка, «ящик». Правда, ведь существовал еще и ящик Пандоры...
Душа художника запросто проникла сквозь толстые стены замка Кальтерн и порхнула на свободу, к вересковью.
«Значит, я умер», — с удивительным безразличием подумал художник, учитывая последний факт.
Но он не умер. Ведро ледяной воды вернуло его к жизни. Он обрел сознание без всякой радости.
— Ты хотел умереть, маляр, — говорил граф. Его голос, казалось, доходил до художника из дальнего далёка. — Не забывай: не только ты мастер своего дела.
Палач взялся за прижигание.
— Не-ет! — крикнул художник. Его голос перешел в стон.
В воздухе разлился неприятный запах паленого мяса.
— Мой палач — гений, — как ни в чем не бывало продолжал Мортен. — Его искусство оценил даже некий инквизитор, гостивший у меня, а он не был профаном, поверь. Я готовил своего палача к его сложному ремеслу с детства. Он с младых ногтей подвергался самым изысканнейшим истязаниям, чтобы ознакомиться с будущей профессией, так сказать, изнутри. Поэтому его тело так деформировано... Юные кости очень легко растягиваются... Но зато его руки нежнее лепестков горных фиалок.
— Ааааххх!!!
Теперь художника растягивали.
— Ты сетовал на ревматизм, маляр. Говорят, растягивание прекрасно влияет на такого рода недомогания.
Художнику казалось, что еще чуть-чуть — и его конечности оторвутся от тела.
Но палач, как всегда, знал лучше. Он приводил свою машину в движение с тонкостью виртуоза, исполняющего необычную мелодию на доведенном до совершенства инструменте.
— Оооохх!
Мелодия была воистину необычной.
— Вероятно, ты пытаешься понять, мэтр, зачем я, собственно, держу тебя здесь и истязаю. Не думай, что ты первый из моих гостей, с которыми произошло подобное, но в данном случае я хочу, чтобы ты нарисовал для меня дело моей жизни...
Художник не думал ни о чем. У него не было ни сил, ни даже воли, чтобы выслушивать графа. Он любой ценой пытался потерять сознание. И не мог.
Искусство палача превратило механизм для растягивания в дыбу. Истязатель начал готовить тиски.
— Пощади ему пальцы. Они ему будут нужны, — распорядился Мортен.
Палач застыл в неподвижности. Спустя минуту отложил тиски.
— Это будет нечто совершенно особое, неповторимое. Такого заказа ты еще не получал...
Тело художника истекало потом, кровью и мочой.
Неожиданно жертва почуяла свой шанс. Сейчас он потеряет сознание. Однако, прежде чем это случилось, художник еще успел уловить слова Мортена:
— Я хочу, чтобы ты изобразил для меня на полотне свое страдание, мэтр.
Художника разбудила боль. За небольшими исключениями у него болело все тело, так что он даже не пытался пошевелиться. К этим немногочисленным исключениям относились, в частности, веки. Он осторожно приподнял их. Это был не подвал, а просторная сухая комната. Он лежал на огромном ложе под балдахином.
За окном в этот момент как раз начинало светать. Но даже свет не был таким бледным, как лицо художника. По комнате бродила служанка с невероятно обильными формами. Она сметала со стен паутину, которую пережевывала вместе с хлебом своими чудовищными челюстями и затем укладывала на раны художника. Среди пауков царила вполне оправданная паника.
Перед самыми глазами художника на стене висел портрет женщины невероятной красоты. Он подумал, что такое лицо хотел бы увековечить на полотне. Увы, кто-то сделал это раньше его. Если б художник не был человеком искусства, а обыкновенным мужчиной, то первое, что пришло бы ему в голову, было бы: «Вот женщина, которую я хотел бы иметь». Но он был художник, и поэтому эта мысль оказалась лишь второй.
Волосы женщины были черны как ночь, кожа — светлее слоновой кости. Однако внимание привлекали ее глаза. Было в них что-то особенное, какая-то тайна, отграничивавшая красоту от обыденности.
— Та-ак. Желание уже осталось позади...
Художник не мог видеть графа. Мортен находился в глубине комнаты, за его спиной. Говорил тихо, почти шепотом, словно они находились в святилище.
— История нашей любви относится к роду трагических, и однако ни один трубадур не пожелал бы о ней петь. Думаю, никто из числа героев этого... произведения... не попытался бы даже изменить ход событий. Впервые я увидел ее тридцать лет назад, когда наведывался в одну из немногочисленных деревушек, много веков принадлежавших роду Мортенов. Это случилось уже после кончины моего отца, и я хотел узнать что-нибудь о состоянии доставшегося мне имущества. Так случилось — думаю, неслучайно, — что в тот момент в деревне карали преступников различной стати. Я никогда не скрывал своей склонности получать удовольствие от чужих страданий, впрочем, мой род славен этим. Примерно раз в три поколения случается среди Мортенов чудовище моего покроя. Староста деревушки хотел мне понравиться — отсюда и зрелище. Когда я глядел на мучения несчастных глупцов (было организовано даже колесование), я ощущал нездоровое возбуждение, мой membrum virile[129] живо реагировал на вид свежей крови, на хруст ломающихся костей и крики, полные боли и... страдания. Я этого не стыжусь. Но в группе простых страдальцев была и она. Ты, вероятно, удивился, мэтр, видя несомненное благородство ее черт, что столь прекрасное существо было простой мужичкой? Ну что ж... скорее всего в ее жилах текла голубая кровь Мортенов. Кто-то из моих предков активно поучаствовал в ее зачатии. Разумеется, она сразу же приковала к себе мое внимание. Приковала так крепко, что мои несчастные глаза оказались в положении узника, лишенного малейшей надежды на освобождение. Сравнить это можно только с твоей ситуацией, мэтр.
Граф рассмеялся. Художнику было не до смеха. Он промолчал. История Мортена, повествуемая тихим, гипнотическим шепотом, затягивала слушателя, словно болото жертву.
— Мальчишка, не заслуживавший звания истинного истязатёля, уж не говоря — палача, полосовал ее прекрасное тело суковатой палкой. Она кричала, но в глазах ее... в ее черных, как отчаяние, глазах светился экстаз! Понимаешь, мэтр, она жаждала боли и унижения. Потом я узнал, что ее наказали за воровство, но я-то знаю, что она воровала лишь ради того, чтобы получить наказание. Она была моей противоположностью, антитезой, если бы я был ночью, то она — светлым днем и так далее. Она увлекла меня. Я забрал ее в Кальтерн, сделал хозяйкой моего замка. До той поры я думал, что мое сердце не способно на какие-либо чувства. Кроме нездоровых эмоций...
Граф горько рассмеялся. Звуки, доносившиеся из глубины комнаты, подсказали художнику, что Мортен ходит от стены к стене.
— У нее было простое имя, о котором мы оба тут же забыли. Обращаясь к ней, я говорил: «сокровище мое». Это звучит банально, но прекрасно отражает суть того, что эта девушка значила для меня. Впервые в жизни я полюбил по-настоящему. Это была удивительная любовь. Ночи мы проводили в подвале, где я подвергал ее без помощи палача (тогда он еще был неоперившимся птенцом) самым изощренным истязаниям. Лишь тогда мы достигали оргазма. Оба. Да-а... Это была необыкновенная любовь... Но, как сказал один философ: «Дела людские идут не настолько хорошо, чтобы большинству нравилось только самое лучшее». Мы были другими, но были ли худшими? Это все равно что любовь убийцы с самоубийцей, идеального палача с идеальной жертвой. Теперь я вижу — впрочем, возможно, видел уже тогда, — что наша любовь неизбежно стремилась к своему концу, к свершению...
Художник многое бы дал, чтобы сейчас, в этот момент, обернуться и взглянуть в лицо графу Мортену. «И написать его», — подумал он.
— Я убил ее. Задушил собственными руками. Я наверняка знал, что она жаждала именно этого. И однако ее смерть потрясла меня. Я почувствовал скорбь, тоску, невыносимые страдания... И еще — что я самый одинокий человек на свете. Я постоянно страдаю, мэтр, страдаю, как никто не страдал до меня. Я мучаюсь во время бессонных ночей, а если мне удается уснуть, то вижу во сне снова ее. Только когда я велю себя истязать, то получаю минутное облегчение. Так, словно физические страдания моего жалкого тела позволяют мне на мгновение забыть о муках душевных. Из-за этого я стал походить на нее. Дьявольщина! Она! Всегда она! Только она!!!
Граф подошел к портрету, тем самым оказавшись в поле зрения художника. Он был бледен, бледнее даже, чем обычно.
— Я хочу, чтобы ты написал для меня свои страдания, мэтр. Я хочу упиваться твоими мучениями и... на несколько минут забыть о своих. Я хочу получить изображение человека, который ежедневно подвергается истязаниям, тоскует по свободе, но у которого нет надежды обрести ее. Я хочу иметь картину твоей души, мэтр. И пусть это не будет зала пыток, я терпеть не могу буквализма. Это должно быть твое естество, состояние твоего разума.
— Значит, я никогда не покину стен Кальтерна? — спросил художник. Он не хотел, чтобы голос выдал его страх. Но голос оказался предателем и... выдал.
— Никогда.
Мир закружился перед глазами художника, предметы утратили форму и аромат. Он потерял сознание.
Время уходило на рассмотрение вересковья. Вересковье ночью, когда зрение уже приспосабливалось к темноте, вересковье бледным рассветом, вересковье в полдень и к вечеру. Время текло медленно, размеренно. Граф Мортен решил, что организм художника не выдержит ежедневных истязаний. Поэтому палач мучил художника только раз в неделю. Однако хуже всего были одиночество и неволя. Мортен больше уже не посещал влажной комнаты в каменной башне. Дошло до того, что художник с тоской ждал дня мучений. Тогда он пытался завязать разговор с палачом. Но тот молчал как заклятый.
Пищу художнику приносил человек, отвечающий за всех узников замка Кальтерн (сейчас художник был единственным узником). Однако разговаривать с ним было невозможно, потому что он просто просовывал миску с пищей или водой через специальное оконце в двери и уходил.
Время от времени художника навещала знахарка, та самая, которая впервые осматривала его раны. Художник заговаривал с ней до того момента, пока наконец не увидел, что женщину лишили языка. Быть может, только для того, чтобы она не могла беседовать с художником. Чтобы его одиночество было абсолютным.
Спустя некоторое время он уже настолько ослаб, что не мог самостоятельно встать и подойти к окну. Целыми днями лежал на лежанке и страдал. Снова и с невероятной силой давал о себе знать ревматизм.
Несмотря на это, он надеялся, все еще верил в покровительство князя Сорма, в Провидение, которое порой берет под защиту художников, потому что они ведь — прекраснодушные идеалисты, верящие в слепую судьбу. Верил он также и в то, что вера творит чудеса. Мечтал, что в один прекрасный день безымянный палач переломит наконец позвоночник своему хозяину — не по злой воле, а случайно, потому что ведь он был верен, как пес.
Каждый день он представлял себе, как отомстит Мортену. Его ненависть приняла болезненные размеры. Стала манией. Он целыми днями размышлял о разновидностях пыток, которым подвергнет графа, пока наконец не понял, что именно этого-то Мортен жаждал больше всего. Это окончательно лишило художника надежды. Он перестал есть, похудел и ослаб еще больше. Начал помышлять о собственной смерти. Не покончил с собой только потому, что все же придумал способ отомстить Мортену. Он решил отложить самоубийство на потом, как откладывают различные несущественные дела, чтобы уступить место вопросам более существенным. Он начал писать.
Писал день и ночь, следующий день, следующую ночь. Он писал беспрерывно, без передышки. А когда закончил — выбросился в окно.
— Я считал, что окно слишком узкое, чтобы кто-нибудь мог протиснуться сквозь него, — бросил Мортен слуге, отвечавшему за узников. Они стояли у основания башни над разбившимся художником.
— Это был человек исключительно тощего строения, — ответил слуга. — Кроме того, сквозь окно не было смысла убегать, стены башни совершенно неприступны. Так зачем же было устанавливать в окне решетку или уменьшать просвет? Откуда мне было знать, что кто-то захочет просто прыгнуть с башни. Это же верная смерть.
— Хорошо. Можешь идти. В конце концов, самое важное то, что он закончил картину. — Последние слова Мортен проговорил уже про себя.
«Итак, он решился на то, на что я никогда не мог решиться, — думал граф, взбираясь по крутым ступеням каменной башни. — Выбрал смерть как, в своем понимании, бегство. А если правы различные сектанты, которые бродят по свету и вещают — каждый по-своему — абсолютную истину? Если смерть означает не конец, но, наоборот, начало? Если существует жизнь вечная? Меня это не интересует. Вечная жизнь означает для меня вечное страдание. Но разве, продолжая жить в этой юдоли слез, я сокращаю себе тем самым вечность? Ведь для того я принимал в Кальтерне всех этих шутов, алхимиков: я хотел продолжить жизнь и сократить вечность...»
Он вошел в комнату-узилище. Сразу направился к картине. У графа дрожали руки, когда он брался за полотно, накрывающее холст.
На картине с невероятной тщательностью была изображена комната, в которой художник провел почти год жизни. Лежанка, прогнивший стол, прогибающийся под собственной тяжестью, каменные стены, заросшие плесенью, станок с натянутым на нем полотном (на полотне — соответствующим образом уменьшенное изображение камеры и так далее) и, наконец, небольшое оконце, выходящее на юг, на вересковье. Единственной деталью, отличающей картину от реальности, была решетка на окне.
«Символ рухнувшей надежды», — подумал граф.
Он был разочарован. Он уже не помнил, чего, собственно, ожидал, но наверняка знал, что не этого.
Когда граф выходил из комнаты, ему вдруг почудилось, что он слышит протяжный крик такого безбрежного отчаяния и страдания, что он покачнулся и чуть было не упал. Он подбежал к окну.
— Ты слышал что-нибудь? — крикнул Мортен проходившему внизу конюху.
— Нет, господин, — ответил конюх.
— Крик. Чей-то крик... Ну, говори, слышал или нет?!
— Я ничего не слышал, господин...
— Значит, ничего не слышал и я, — проворчал граф.
Но в ту же ночь его разбудил тот же крик. Лишь тогда он понял, что художник все же выполнил задание.
«Картина — это образ его души, то, что в нем! — лихорадочно думал Мортен. — А самое важное в картине то, чего на ней нет! А нет — художника!! Человека, глядящего на свою камеру... Вот что изображает картина — разум художника, состояние его души...»
Мортен сорвался с ложа и побежал к одинокой башне. Он так быстро взбирался по ступеням, что, добравшись, едва мог дышать. Вошел в комнату. Сел на лежанку перед картиной. И снова услышал крик.
Собственный.
Труп графа Мортена нашел палач и разрыдался; его собственная жизнь неожиданно потеряла смысл. Предсмертный вопль графа слышали множество людей. Все как один клялись, что не забудут его до конца дней своих.
Тело графа валялось на лежанке в верхней комнате каменной башни, которую называли еще Одинокой. Мертвые глаза были устремлены на последнее творение заточенного здесь художника. Впоследствие очевидцы говорили, а бродячие менестрели подхватывали, что в глазах Мортена застыли нечеловеческий ужас, боль, страдание.
И экстаз.
Олъштын, апрель 1993 г.
Закат был кроваво-красным, словно говорил тем самым, что вот-вот начнется нападение и резня.
Мементо подумал, что солнце садится слишком уж алым.
По профессии и призванию Мементо был философом, и его часто посещали мысли экзистенциального характера. Например, в данный момент он серьезно раздумывал над тем, следует ли лишить себя зрения, если его глаза почти постоянно наталкивались на так же, как сейчас, торжественно и кроваво заходящее за бескрайние, казалось, вересковья солнце.
Вересковье было бесконечным, как спокойные воды Мертвого моря, которое философ видел один раз в жизни. Много лет назад. Он помнил, что вода легко колебалась, будто грудь женщины при нежном прикосновении.
— Решено, — шепнул Мементо. Про себя.
Следуя примеру радикальных мыслителей древности, он решил окончательно отрезать себя от внешнего мира и чрезмерного излишка текущих оттуда пагубных раздражителей. Он жаждал познать природу Безмолвного Бога, услышать Его Голос. Для этого, по его мнению, следовало лишить себя зрения. Именно ради этого он и находился сейчас во влажном покое Одинокой башни замка Кальтерн, ни с кем не общаясь и лишь изредка переговариваясь с самим собой. Единственным человеком, которого он видел, была немая женщина, один раз в день приносившая ему пищу.
Третьим и последним обитателем замка Кальтерн, заброшенного после смерти графа Мортена, был безымянный палач, однако с ним Мементо не общался вообще ни разу, поскольку все дни и ночи палач проводил в подвалах. Одиночество роднило палача и философа. Одиночество, донимающее, как боль гниющей ноги Мементо.
Нога гнила уже давно, но он не соглашался ампутировать ее, хотя немая женщина жестами не раз предлагала это сделать. Гниющая конечность погружала Мементо в мистическое состояние. Порой ему казалось, что перед ним маячит тень Бога. Или шелестит Его шепот. Это очень походило на изматывающую тело лихорадку. Мементо чувствовал спиной холодное дыхание смерти.
Дверь раскрылась с адским скрежетом давно отслуживших свой век петель и прервала размышления философа над известным выражением Грегориуса: «Либо Бог произнес слово, когда создал мир из ничего, либо говорит непрестанно, и благодаря этому мир все еще существует».
В комнату проскользнула немая женщина, принесшая философу хлеб и молоко. Молоко было необходимой добавкой к совершенно несъедобному, практически окаменевшему хлебу.
Мементо давно уже не чувствовал голода, однако постоянно принуждал себя есть, дабы продлить свое пребывание в этой юдоли слез, страданий, крови и пота. Он еще надеялся услышать Бога при жизни.
После смерти в этом уже могло не быть никакой философии.
Он с изумлением обнаружил еще едва заметную у женщины беременность и подумал, что отцом будущего ребенка должен быть палач, больше вроде бы некому. Палач же, в свою очередь, полагал, что немая — наложница философа.
Оба они ошибались.
Немая была невероятно уродлива, у нее были нечеловечески массивные черты лица, в особенности челюсть, у глаз — неопределенный цвет, а сальные волосы больше походили на копну сена или льна.
У Мементо женщина наверняка вызывала бы жалость, если б не то, что гораздо больше он жалел самого себя и весь мир. Именно в такой последовательности.
Временами в приступе гнетущего отчаяния философ думал, что Бог так же нем, как эта женщина. Или что Бога вообще нет. Обе возможности казались в равной степени ужасающими.
Когда женщина ушла, философ с трудом дотянулся до торбы, заполненной учеными книгами в кожаных переплетах. Некоторые даже были иллюстрированы. Авторы считали, что им что-то известно. Однако были и такие, которые говорили: «Я знаю только то, что ничего не знаю». И все-таки писали книги.
Кроме книг, в торбе лежал стилет с узким, как губы Мементо, лезвием. И острым, как его кадык, концом.
Некогда любовница философа сравнивала его губы со шрамом. Девица была немного поэтессой, немного кабацкой девкой со склонностями к кабацким приключениям. Еще в очень юном возрасте Мементо пришел к выводу, что женщины — ничего не стоящий на этом свете пух. И ни одной он никогда по-настоящему не любил. Его единственной любовью была философия. Когда он занимался любовью с девками легкого поведения, перед его умственным взором стояли главы из философских трактатов, и лишь воспоминания об особо тонких мыслях философов, подстегиваемые менее тонкими, но зато чисто физическими воздействиями девок, могли довести его до оргазма. Мементо частенько задумывался, как с этой проблемой обходятся кузнецы.
— Довольно! — крикнул он, чтобы отогнать слишком уж фривольные мысли.
Мементо приложил острие стилета к глазу и уже собрался было нажать, когда его внимание привлек неожиданный всплеск света заходящего солнца. Источником вспышки оказался наездник, закованный в латы. Философ подумал, что это странствующий рыцарь с сумасшедшинкой в глазах.
Уже через мгновение он забыл о наезднике, а его искушенный разум погрузился в размышления о тупике, образованном улицами.
Однажды ему довелось побывать в Бардене, чудовищно многолюдном городе, насчитывающем никак не менее пятидесяти тысяч нечистых душ. Город не понравился Мементо, весь он был пропитан неприятными запахами, люди казались какими-то блеклыми, вероятно, из-за отсутствия чистого воздуха. Девки были вульгарные и убежденные в исторической миссии своего ремесла, так что в них не чувствовалось и крохи поэзии. Именно там философ впервые в жизни увидел слепую улочку-тупик и тут же подумал, что тупик — метафора человеческого бытия и в то же время его небытия. В этот момент ему показалось, что если он собственноручно лишит себя зрения, то сравнение его судьбы с тупиком приобретет характер возбуждающей дословности. Однако он тут же утешился, подумав, что люди принципиально отличаются от улиц, а слепцы — от тупиков. У улиц нет проблем экзистенциальной природы, им не приходится набивать себе брюхо и добиваться благосклонности девок. Им не надо никого убивать, чтобы выжить самим.
Издалека до философа долетели женские крики. Женщина чего-то смертельно боялась и извещала об этом мир пронзительными воплями. До сих пор единственной женщиной в замке была немая. Мементо видел два объяснения: либо немая служанка таинственным образом обрела речь, либо появилась другая женщина, на сей раз наделенная голосом, от которого дрожали стены.
— Чего вам от меня надо?! — кричала она. Голос долетал приглушенно, словно из-под земли, вероятнее всего, из подвалов. И палач был к этому явно причастен.
Мементо, не колеблясь, принялся выкалывать себе глаз. Дело шло с трудом, ведь это было одно из тех действий, которые человеку доводится делать первый и последний раз в жизни. Как, к примеру, умирать. Или появляться на свет.
И тут философу пришла в голову мысль: а ведь он мог попросить помощи у профессионала из подвалов. Получалось, что и философы порой задним умом богаты.
Выколов правый глаз, Мементо на мгновение потерял сознание. Но как только пришел в себя, тут же выколол левый. Однако, надо сказать, пока что это не просветлило его мыслей и уж точно не повысило остроты зрения.
Немая женщина не всполошилась при виде крови. Ей в жизни довелось видеть множество крови, пота и страдания. И слез. Она с каменным спокойствием осмотрела раны философа. Только ее неопределенного цвета странные глаза были печальны. Однако этого Мементо увидеть уже не мог.
Чтобы хоть немного утишить боль в гниющей ноге и глазницах, Мементо принялся в уме перебирать доводы в пользу существования Бога. По сути, довод был лишь один, но в четырех частях. Во-первых, неоспоримый факт наличия всеобщего движения требовал изначального присутствия Перводвижителя. Во-вторых, дифференцированное разнообразие всего сущего требует наличия Идеальной Сущности. Из наличия случайностей, в свою очередь, делается вывод в пользу наличия Необходимой Сущности. В-четвертых же и последних, коли в природе имеет место причинность, должна быть и Первопричина.
— Прекрасно!! — воскликнул Мементо, чтобы заглушить страдание. — Но при чем тут упорное молчание Бога!
Мементо решил, что всем его рассуждениям грош цена. «Не доказательства это, а плод досужего ума, — говаривал он в приступах скверного настроения, то есть довольно часто. — Ну разве не факт, что в действительности мир состоит из малых частичек, а те в свою очередь из еще меньших и так дальше до бесконечности? То есть — до абсолютной пустоты? А пустота сия означает, что мир — не более чем иллюзия. Вот так. И все это, вместе взятое, говорит о том, что Бог обожает заниматься бесконечным пустословием. Тогда что же есть мир: игра обманутых органов чувств, отражение в воде, тень тени, благородство преступника, добродетель гулящей девки?»
— Мудрствование философа — вот что это такое! — крикнул Мементо и горько рассмеялся.
Или взять причинность мира. Мнимую причинность. Разве не факт, что у каждой причины есть своя собственная причина, что первая-то причина просто и не существует!
Несколько мгновений Мементо казалось, что он слышит приглушенный смех, идущий отовсюду, но нет, просто это яды из ноги нарушали равновесие всех четырех органов чувств философа.
И тут он услышал голос, полный звериной боли:
— Аааааааа!!
Но и в его реальность не поверил.
Потом уснул. Ему снились уши, превратившиеся в пепел.
Проснуться ему не было дано. Гниющая нога изъяла его из этого мира. Он умер, так и не услышав Голоса Бога.
Солнце стояло неподвижно в самом зените, опаляя оттуда мир.
Безымянный палач и его спутник двигались по тракту, третий день надеясь встретить грядущую жертву. Вокруг раскинулись вересковья. Еще пара дней столь небывалой в эту пору года жары — и растения умрут.
Нормальный человек, обладай он средним терпением, уже давно потерял бы веру в успех мероприятия. Но палач не считал себя нормальным человеком, его вера могла выдержать восхождения в горы и спуски в долины.
Спутника палача звали Мори.
Они встретились три дня назад. Палач в приятной влажной тиши подвалов работал над новейшим изобретением, которому — уже после смерти гениального конструктора — предстояло революционизировать систему свершения акта правосудия и неправосудия. В другой реальности очень похожую машину в честь ее создателя окрестили «гильотиной». Поскольку палач не знал своего имени и средь живых не было человека, информированного в данной проблеме лучше его, приспособление получило название: «Безымянная машина». Название довольно длинное, но ведь изобретатель первого в иной реальности автомобиля будет называть его «горронтрикелом».
Палач прервал работу, чтобы вдохнуть влажный воздух подвалов. Помещение тонуло в полумраке. Вокруг Безымянной машины валялись безголовые трупики кур, приконченных в экспериментальных целях методом проб и ошибок. Каменный пол лоснился кровью, а воздух был напоен характерным ароматом невинно убиенных птиц.
Над входом в подвал висел герб рода Мортенов: «Безголовый орел». Вот уж действительно грустная метафора судеб графских родичей.
Еще недавно палачу страшно недоставало хозяина в замке Кальтерн. Граф, которого, выполняя его графскую волю, палач ежедневно истязал, придавал смысл существованию истязателя. После смерти Мортена палач долго не мог прийти в себя. Даже подумывал было покончить с собой. Но неожиданно обрел утраченный смысл жизни. Тогда он подумал — это было как внезапное озарение, — Бог вовсе не молчит, как это кажется всем и каждому. Просто Его мало кто слышит! Тогда палач пришел к выводу, что мир жесток и зловреден не без причины и любые акты неуважения к чьему бы то ни было здоровью, предположительно даже жизни, как раз и есть Голос Бога! В таком случае получается, что Бог — невероятно разговорчивое существо. Продолжая рассуждать в том же направлении, палач все больше убеждался, что сам он есть не что иное, как Язык Бога. Он был почти убежден, что, тщательно выполняя свою работу, он разговаривал и притом оказался невероятно последовательным говоруном.
Почти в тот самый миг, когда палач возвратился к прерванной работе, на площади замка Кальтерн возник конный путешественник. Это был крепко сбитый мужчина в расцвете сил. Его одежда, а также герб — Бескрылая Ласточка — не оставляли никаких сомнений: прибывший был человеком князя Сорма. Злые языки утверждали, будто Бескрылая Ласточка идеально точно отражает убожество мыслей у наследников княжеского титула.
— Я — Мори, — представился наездник немой женщине. — Придворный палач князя Сорма, да не угаснет преждевременно звезда счастья его. Я хочу видеть известного Безымянного Палача.
Женщина ответила молчанием, что, разумеется, не было признаком презрения.
Она проводила Мори к крутым ступеням подвала. Безымянный Палач удивился, увидев незнакомца, по собственной воле входящего в помещение, заслуженно пользующееся дурной славой. Внимательно пригляделся к Мори. Лицо придворного палача князя Сорма напоминало камень с вытесанными в соответствующих местах отверстиями, углублениями, морщинами. Это не было лицо слишком уж смышленого человека. Или шутливого. Не отличалось оно и избытком эмоций. Лицо Мори изумило Безымянного Палача, однако он не подал и виду.
Мори, не обескураженный холодным приемом, присел на то, что принял за скамью и что в действительности было деревянной многофункциональной пыточной машиной. Не обращая внимания на упорное молчание коллеги по профессии, он принялся излагать историю своей жизни. К счастью, история был недлинной.
Род Мори столетиями придерживался богатых традиций тайного посланничества и шпионства. Каждый мужской потомок рода, а по непонятному решению судьбы других в роду никогда не было, становился мастером шпионажа, прислуживающим очередным наследникам княжеского титула. Обязанностью клана Мори была передача секретных сведений, хитроумно упрятываемых под буйными шевелюрами. Для этого посланцу сначала наголо выбривали голову, выписывали на коже информацию, выжидали, пока волосы отрастут, и только после этого посланца отправляли с миссией. Род Мори всегда изобиловал волосами. К сожалению, природа отомстила за явные насмешки над собой: последний из Мори облысел уже в юные годы, лишившись средств к существованию и постоянного харча. Это потребовало быстрой смены профессии. Именно поэтому Мори решил переквалифицироваться в палачи и тем самым реализовать свои потаенные детские мечты. Решив это, он с согласия и благословения Сорма отправился к знаменитому палачу из Кальтерна, известному также под именем Безымянного Палача, чтобы пройти курс обучения. Ибо обучение — ключ, открывающий замки науки.
— Ты — живая легенда среди палачей, господин, — вежливо закончил свою повесть Мори.
— Выматывайся отсюда, — проговорил Безымянный Палач, поразив тем самым себя самого. Он-то думал, что уже давно забыл, как пользоваться речью.
— Я еще не рассказал тебе о моем новом мето...
— Заткнись! — обрезал хозяин-палач. Он уже полюбил Мори, но по-прежнему не видел в нем потенциальной жертвы, а поэтому его любопытство пока еще как бы дремало.
Мори решил разыграть последнюю карту.
— Я истязаю осужденных при помощи собственной поэзии...
Любопытство Безымянного Палача очнулось, потянулось и внимательно взглянуло на Мори.
Оказалось, что Мори был не только тайным посланцем и палачом в одном лице, но еще и поэтом. Скверным, правда, но все же сохранившим достаточную толику трезвости ума, чтобы оценить свою творческую импотенцию. Если б такое было свойственно другим поэтам, наделенным скудным талантом, мир мог бы быть лучше.
Неожиданно Мори обнаружил, что его поэзия действует особенно сильно на умы утонченные и изысканные. Чем образованнее был истязаемый, тем скорее сопротивление его разваливалось под усиленным напором поэзии Мори. Особенной тяжело вирши Мори переносили известные поэты и трубадуры. Дольше других выдерживали графоманы.
Метод Мори заинтересовал Безымянного Палача, который очень высоко ценил все новации в области истязательства.
— Нам нужен объект, — сказал он.
Философа отмели сразу же, гниющая нога привела к тому, что он сильно исхудал. К немой, в свою очередь, палач чувствовал особую слабость.
С того момента миновали три дня.
Солнце палило немилосердно, однако палач не обращал на эту неприятность внимания. Никаких замечаний он также не произносил вслух, так как превыше всего ценил сдержанность, а тишина была ему особо мила.
Неожиданно Мори приподнялся и указал на восток. Там маячила одинокая фигурка, пешком пересекающая вересковье. Ее догнали быстро, ведь они были на лошадях. Неудачливый путешественник оказался женщиной. Это была Йони, до недавнего времени официальная любовница князя Сорма, которого называли еще Сормом Беспалым. Иони ухитрилась впасть в немилость из-за своих непомерных имущественных притязаний и ловких интриг законной супруги князя.
Йони была прекрасна, как солнечный закат.
Некровавый закат.
Ее портреты, несколько лет назад написанные княжеским художником, спалили, имущество конфисковали в пользу Фонда Финансирования Княжеских Любовниц. Своевременно предупрежденная, Йони чудом избежала смерти. Однако, надо сказать, попала из огня да в полымя — и даже в огненный смерч.
Сейчас все трое возвращались в Кальтерн. По дороге их вдали миновал одинокий рыцарь, скорее всего — странствующий. Пока ехали, Йони успела наобещать им полкоролевства, так и не увидев ни следа реакции на их каменных лицах. Потом, когда они уже оказались в подвале, она кричала так, словно с нее сдирали кожу, а не одну из одежд. Когда Безымянный Палач увидел ее нагой в неверном свете факела, сердце его растаяло, словно воск, зато другой орган с жизненно важным значением затвердел, будто камень. Он почувствовал внутренний конфликт между желанием произнести страстную речь от имени Бога (вроде бы) Безмолвного со столь же страстным возбуждением, охватившим его.
— Что вам от меня нужно?! — крикнула Йони так, что задрожали стены.
У палача сердце разрывалось, а руки потели, поэтому он отхлебнул из запотевшей бутыли, заполненной вином, выдерживаемым при подвальной температуре. Одного глотка оказалось мало, пришлось не откладывая прикончить остальное.
Он уже начал подумывать, а не отпустить ли девушку на свободу, — и отпустил бы, не будь рядом Мори. Возможно, они даже жили бы вместе долго и счастливо, нарожали кучу красавцев ребятишек, которых он понемногу посвящал бы в премудрости палаческого искусства.
Он тряхнул головой и отогнал мысли, недостойные палача. Ведь профессиональный палач не знаком с жалостью, а уж если они — палач и жалость — каким-то путем встретились, значит, самое время бросать ремесло.
Он еще мог бы втолковать себе, что Йони — всего лишь беззащитная жертва, которая никому не вредит, ну, может, не считая Беспалого Сорма и его законной супружницы, да к тому же она не знает ничего настолько важного, что стоило бы из нее вытягивать при помощи пыток. Кроме того, палач помнил старый девиз палаческого цеха: «Когда вопрошает пытка, отвечает боль», а это означало, что причинять боль ради получения информации бессмысленно. Ведь палач мог втолковать любому все что угодно, причем такое, что не имело бы ничего общего с так называемой объективной истиной. Жертв истязают ради самого истязания, как любовью занимаются ради самой любви, а искусством — ради самого искусства.
Единственным смыслом бескорыстного истязания могло быть еще «речение» от имени Бога. Лишь эта последняя мысль окончательно укрепила палача в бесчувствии.
— Вы хотите меня убить, правда? Почему? — сквозь слезы спросила Йони.
— М-да, — буркнул Мори, переодеваясь в палаческую робу. — Тянешь, значит...
Вид нагой женщины не вызвал у Мори никаких эмоций. Ни одна женщина не в силах была этого сделать. Любовь для него была не более чем стилистическая фигура, которой он пользовался, занимаясь своей поэзией. Физическую любовь он считал орудием, служащим разветвлению древа рода Мори. Бывало, смерть, будто сдуревший садовник, подрезала ветки как попало, тогда Мори волей-неволей приходилось браться за любовь.
Близился вечер. Когда медленно, как бы нехотя, наконец опустилась тьма, палачи взялись за дело.
Йони никак не могла поверить в близость своего сошествия из этой юдоли слез. Как любой юный человек, она не вполне осознанно, но все же считала, что в принципе она бессмертна.
Она ошибалась.
Тем временем Мори принялся декламировать свои вирши, воздушно-легкие, как палаческий топор. К счастью, Йони не могла похвастаться особой утонченностью ума, поэтому поэма не доставила ей большого удовольствия. Ей даже пришлось прикидываться заинтересованной.
Поэма Мори тянулась, как кишка из выпотрашиваемой свиньи. В большом сокращении поэма была посвящена невероятной любви, коей воспылал некий соловей к привлекательной воробьихе. Затем шло подробнейшее описание пташки: ее круглой грудки и изящных ножек. Ни слова о перышках и клюве. Помехой буйному развитию романа оказалась разительная разница в характерах обеих птиц. Соловей, как всякий соловей, любил петь, причем не только когда брился, воробьихе же его голос не нравился. Поэтому она постоянно сбегала от неудачливого влюбленного, что доводило соловейку до черного отчаяния и ярости, достойной разве что сапожника, а постоянные погони за возлюбленной отнимали у него ценное время, отведенное на пение. Наконец однажды ночью, когда ничего не подозревающая воробьиха погрузилась в сон, соловей подкрался и подрезал ей крылья. И тут же лишил себя языка. Такое решение, несомненно, было идеальным компромиссом. Впрочем, бескрылая воробьиха уже не столь привлекала безъязыкого соловья. Он незамедлительно перенес свои чувства на некую соловьиную самочку, наделенную изумительным голосом и крутой грудкой. Уж не говоря о ножках. Однако избранница не желала даже смотреть на онемевшего певца.
В принципе история очень понравилась Безымянному Палачу, который ведь был мастером истязательства, а не стихосложения. Он даже отыскал в поэме однозначную метафору супружеского состояния как связи, опирающейся на двусторонний компромисс, основывающийся на том, что супруги ради взаимного блага лишают себя тех признаков, характеристик и т.д., за которые — не ведая о том — дарили друг друга любовью. В таком деянии содержался непонятный палачу парадокс. Впрочем, парадокс был непонятен не только палачу. Его не понимал никто.
Стихи Мори были тяжелы, как кузнечный молот, и казалось, что в любой момент они пробьют каменный пол подвала и провалятся напрямую в ад.
— Прелестная история, — сказала Йони, истекая лживыми слезами фальшивого возбуждения. Конечно, она вовсе так не считала. В ней говорил инстинкт самосохранения. Она очень хотела понравиться Мори, потому что его мучительственная поэма не дала желаемого результата. Ему было совестно перед Безымянным Палачом. Он и не предполагал, что продлись такое еще несколько лет, и он мог бы стать предтечей психологической войны. Злой, он вышел из подвала в поисках хотя бы капли вина. От поэтического азарта у него пересохло в горле.
Йони перевела умоляющий взгляд на Безымянного Палача. В своей краткой жизни она не видела никого, хотя бы наполовину столь же отвратного. Граф Мортен некогда зверски истязал палача, чтобы таким образом приобщить того к ремеслу. Юные, чрезмерно эластичные кости не выдержали напряжений и очень сильно деформировались. Теперь палач больше напоминал чудовище из ночных кошмаров. С человеческим существом у него было мало общего. И все же Йони сказала:
— Ты изумительный мужчина, господин мой...
Она использовала все свое искусство профессиональной куртизанки, но избежать судьбы не смогла. Потому что палач ей не поверил. Конечно, он знал, что мир жесток и зловреден, но такого коварного удара не ожидал.
Начались настоящие истязания. Безымянный Палач был чудовищно немилосерден, но даже и наполовину не столь жесток, как Йони с ним.
То и дело бывшая любовница Сорма Беспалого теряла сознание, и Мори казалось, что это уже конец, что она умерла, что палач споганил дело.
Но палач знал лучше.
Он никогда никого не истязал с таким отчаянным самозабвением. Он думал, что Бог сейчас говорит через него с невероятной ясностью мысли, быть может, даже декламирует свою Божественную Поэзию.
Мори смотрел на палача с немым восхищением. Он знал, что является свидетелем искусства редчайшего, невероятного класса, которого сам никогда не смог бы достигнуть. На его преждевременной плеши в свете факела блестел пот болезненной эмоции.
Но неожиданно палач заорал:
— Аааааааааааа!!!
Это был крик звериной боли и страдания. У него перед глазами встало его собственное детство, когда Мортен неустанно причинял ему боль, всегда щадя при этом руки мальчика, потому что для палача это самый что ни на есть главный инструмент. Он припомнил свой страх и отчаяние, когда вырастал и с абсолютной уверенностью знал, что ни одна женщина, даже в приступе умопомрачения, никогда не захочет на него взглянуть благосклонно. Он подумал, что у него вот-вот разорвется сердце.
Но сердца не разрываются из-за столь ничтожных причин.
Немая женщина глотала у себя в комнате слезы.
Мементо в своей — умирал.
Мори, не осознавая этого, обгрызал ногти.
Безымянный Палач убил Йони, которая никогда не могла бы стать женщиной его печальной жизни. Ничто уже не могло дать успокоения его испепеленной душе. Совсем так, словно на душу палача взглянул василиск.
Палач всегда думал, что знает лучше. В действительности же не знал ничего.
Покончив с Йони, он посмотрел на Мори глазами, бессмысленными от страдания.
— Это было изумительно, мэтр, — прошептал Мори. Ему показалось, что перед ним Бог собственной персоной. — С тобой никто не сравни...
Он не закончил фразы, потому что палач быстрым как мысль ударом разрубил ему череп двуручным топором. С его стороны это был акт милосердия, во всяком случае, он сам так думал.
Потом он подошел к Безымянной машине и спокойно положил голову под ее острие. Он не колебался. Он надеялся, что, отрубая себе голову, тем самым лишает Бога его языка.
Он ошибался.
Солнце как раз опускалось в кровавом зареве заката, когда рыцарь Квайдан проезжал на коне неподалеку от замка Кальтерн. В последних лучах он еще успел заметить в оконном проеме Одинокой башни одинокую фигуру.
Квайдан был человеком среднего возраста и, пожалуй, среднего роста. С некоторых пор средними же были и его интересы к делам сего мира. Зато его очень интересовало завораживающее молчание Бога.
Над равниной понемногу разгорались звезды. Рыцарь несколько минут раздумывал, следует ли продолжать путь, однако чувствовал нарастающую усталость. Поэтому слез с коня, накормил его и почистил, потом раскинул полотняную палатку — дом, с которым не расставался много лет. Можно сказать, он был типичным домоседом.
Сон пришел мгновенно, словно истосковавшись по обществу Квайдана. Это был сон о прошлом, а значит — кошмарный. Рыцарь принял его со стойкостью хорошо воспитанного хозяина, ибо натура Квайдана была такова, что он все воспринимал с недогретыми эмоциями.
Он видел сон о своем ремесле, о кровавых походах под штандартами князя Сорма. Видел легионы людей, которые никогда не делали ему ничего дурного, и тем не менее он равнодушно отправлял их на тот свет, словно они были посылками без адресата. А может, адресат все-таки существовал?
Потом увидел девочку, почти девушку. Красивую, невинную, он никак не мог вспомнить ее глаз. Она откусила палец князю Сорму, когда тот — предварительно зверски прикончив ее родителей, пытался погладить ее по черным как ночь волосам. Тогда Квайдан, эта человеческая машина для убийства, человек без эмоций, лишенный чувств, ткнул девочку мечом. Всего один раз. И с этого момента в нем что-то надорвалось, его бесстрастие помутнело, часто стали повторяться кошмарные и бессонные ночи. Он живо заинтересовался теологией. Его очень интриговала личность Адресата, которому он отправлял столько посылок. Он хотел бы задать тому несколько простых вопросов: откуда мы взялись? Куда идем? Почему мы такие, а не иные? Почему и зачем я прикончил столько людей? Почему мир жесток и скверен? Кто ты, дорогой мой Адресат? И чего,ты от нас хочешь?
Философские доктрины, придуманные покрытыми потом высокими лбами, все как одна доказывавшие существо-рание Бога, были для Квайдана чистой абстракцией. Либо он их не понимал, либо они его не убеждали. Ему нужна была конкретность, так как всю свою солдатскую жизнь он твердо ступал по земле. Совершенно неожиданно нужную мысль подсказал ему лохматый пьяница, вероятно, спятивший с ума философ. Это случилось в придорожном доме у тракта, ведшего на Барден.
— Ты ищешь... ик... Милосердного Бога, да? — спросил пьяница, когда Квайдан поведал ему о своих кровавых делах и неожиданном обращении. У пьяницы были красные глаза и нос и затруднения с ясной формулировкой мыслей.
— Вот именно, — ответил Квайдан.
— Ты ищешь Бога... Прощающего Преступления?
— Верно.
— По-моему... ик... Его существование можно доказывать только опосредованно. Ведь ежели существует абсолютное добро... то должно иметься и абсолютное зло... По принципу равновесия противоположностей... — В этот момент пьяный философ с невероятной силой схватил рыцаря за руку, сквозь туман, клубящийся в его глазах, пробились искорки осмысленности. — Поищи Изверга, Квайдан! Поищи Творца Пустыни! Если василиск, этот наместник ада на земле, не просто легенда, выдуманная слабаками для еще более слабых духом... то и Бог существовать должен.
Так оно и началось.
Под утро Квайдану приснились выколотые глаза. Он не знал, что может означать этот сон.
Он скатал палатку и отправился дальше. В полдень заметил вдалеке двух конников, направлявшихся в сторону замка Кальтерн. Через спину лошади у одного была перекинута беспомощная фигура. Кажется, женская. Квайдан никогда не был поборником рыцарских странствований и свершения великих дел, например, из-за любви. Он по-настоящему вообще никогда не любил ни одной женщины. Конечно, порой вступал в единоборство, прицепив к острию пики надушенный носовой платок, но рассматривал это больше как неизбежное зло исполняемого им ритуала, нежели романтический поступок. Поэтому не поспешил на помощь женщине, скорее всего похищенной.
Он думал о василиске. Легенда гласила, что это был наместник дьявола на земле, чудовище с испепеляющим взглядом, что-то вроде четырехногого петуха с ядовитым гребнем и желтым оперением, огромными игольчатыми крыльями и хвостом змеи, оканчивающимся каким-то крючком или второй петушиной головой. Его убийственный взгляд не делал исключения ни для кого и ни для чего: испепелял издалека с одинаковым эффектом людей, животных, растения, камни. Его называли Творцом Пустыни, и была это пустыня необычная, пепельно-серая. Единственной защитой от пронизывающего взгляда чудища было якобы зеркало. У Квайдана была даже мысль заказать себе у стеклодува латы, выдутые из стекла. Для этого нужен был мастер с дай боже какими легкими! Потом он понял, что ему, вообще-то говоря, уже и жить не хочется, и если василиск его испепелит, то его блужданиям придет конец. Смерть была бы для Квайдана свершением и... пониманием.
Однако трудно себе представить, каким образом удалось описать такое чудище. Ведь никто из оставшихся в живых василиска не видел.
В соответствии с указаниями старых карт, которые он приобрел в Бардене, Серая Пустыня должна была располагаться на севере, на территориях, издревле не посещавшихся путешественниками. Последним человеческим жильем на границе пустынных территорий мог быть замок Кальтерн. Купцы, отправлявшиеся в богатые края Гонг, обходили пустыню с запада, а потом на зафрахтованных кораблях плыли вдоль берегов Мертвого моря.
Квайдан ехал много дней, порой и ночей. Стоило ему заснуть, как перед глазами измученной души являлась изувеченная девочка. Она стояла и молча глядела на него. Проснувшись, он видел только бескрайние вересковья.
Но однажды вересковья резко оборвались, словно кто-то назначил им непересекаемую границу. Пустыня раскинулась до самого горизонта — это был истинный океан пепла.
— Серая Пустыня непрестанно увеличивается, — проговорил кто-то за спиной у Квайдана.
Рыцарь резко обернулся в седле, одновременно заученным движением схватившись за меч, и увидел старца с изборожденным морщинами лицом, обрамленным бородой, длинной, как бессонная ночь, как медленное умирание, как перечень преступлений и любовниц Беспалого Сорма.
— Кто ты? — спросил Квайдан.
— Старый человек, на которого не хочет взглянуть даже Творец Пустыни.
— Как так?
— Когда-то я искал здесь смерти, но не нашел. Видишь, юноша, василиск всегда у нас что-то отнимает, но никогда ничего не дает. Отнимает самое ценное. Понимаешь?
— Так, значит, Творец Пустыни — не легенда? Он действительно существует?!
— Ты ищешь славы и пытаешься его уничтожить, верно?
— Я хочу услышать Голос Бога. Кто-то мне сказал, что если существует абсолютное зло, то должно существовать и абсолютное добро...
— Глупый ты человек, коли ищешь Бога в Серой Пустыне. Василиск — и не добро, и не зло. Его суть — отнятие, как суть рыцаря — убиение, а стариков — умирание.
— Ты жив, — съехидничал Квайдан.
— Творец Пустыни отнял у меня смерть...
— Ты — бессмертен?!
— Спроси меня об этом через сто лет, — горько усмехнулся старик. — А теперь — уходи отсюда, пока в тебе еще теплится надежда. Василиск может ее у тебя отнять...
— А ты? Ты веришь в Бога?
Старец молча отвернулся и пошел. На юг.
— Веришь? — кричал ему вслед рыцарь. — Ответь! Я же могу тебя убить, старый дурень! Уж такова суть рыцарства — убиение!
Ему ответил ветер, пересыпающий волны пепла с места на место, без лада и склада. Квайдан снял латы, отпустил коня и двинулся в глубь пустыни. Идти было тяжело, ноги увязали почти до колен, но он брел дальше. Неизвестно, сколько времени шел он так по осыпающемуся пеплу, может, часы, может, дни. Солнце припекало немилосердно. Наконец он увидел впереди одинокую детскую фигурку. Это была девочка, которую он убил. Она ничего не говорила, только стояла и глядела на Квайдана. Он даже не почувствовал, как его уши испепеляются. Он потерял сознание. Когда пришел в себя, была уже ночь. Он не слышал ветра, перегоняющего пепел, не слышал биения собственного сердца, не слышал дыхания. Он был глух.
И тут понял, что старик был прав. Василиск не случайно лишил его слуха. Это было знамение. Символ. Ведь он же хотел услышать Голос Бога.
Спустя несколько лет в один из жарких дней он въехал в город, охваченный Черной Смертью. Он не слышал предостережений убегающих в панике толп. А может, попросту искал смерти? Лишенный надежды — он умер без сожаления.
Немая женщина из замка Кальтерн родила сына, хоть и была девицей. Мальчик превратился в необыкновенного человека. В нем была сила целителя и чудотворца. Он говорил, что самое главное в жизни человека — любовь. Что даже если кто-то говорит языками ангельскими, то без любви это всего лишь кимвал звучащий. Без любви это — ничто.
Не все ему верили, но нашлось несколько поверивших. Разумеется, в конце концов дело дошло до предательства, и он погиб от страданий и боли. Его колесовали.
И то колесо стало символом новой, необычной религии.
Смерть стала его величайшим триумфом.
Ибо в памяти бесчисленных поколений он жил и живет как Голос Бога.
Олъштын, февраль — июнь 1995 г.
Трактир стоял неподалеку от дороги, ведущей прямо в запретный город Барден. Место удачное, так что хозяину грех было жаловаться на недобор клиентуры. Однако сейчас за столом сидели лишь четыре посетителя. Возможно, остальные ушли, чтобы избежать общества четырех довольно-таки темных типов. Темные предметы вообще трудно различать, и, говорят, именно поэтому так сложно бывает предугадать судьбы хулиганов и бандитов.
Так или иначе — трактир опустел, и никто так и не решился сказать пришельцам дурного слова. Впрочем — недурного тоже.
Хозяин, человек пожилой и умудренный опытом, о чем свидетельствовали бельмо на правом глазу, седина в висках и досаждающая при ходьбе подагра, молча обслуживал клиентов. Самый младший из четырех, отзывающийся на имя Кандан, пытался разговорить хозяина, туманно намекая на осеннюю прохладу, пронизывающую до костей. Однако хозяин трактира только глянул на него правым, затянутым бельмом глазом, и болтун умолк.
Время от времени крыша дома угрожающе гудела, словно извещая людей, что через минуту-другую похоронит их под собой. Впрочем, это были бы и ее собственные похороны.
В течение нескольких часов посетители поглощали вино, не расплачиваясь. Смахивало на то, что они намереваются в трактире заночевать. Старшим в группе был Яго, человек лет уже под пятьдесят. Возраст и многочисленные кабацко-трактирные приключения нанесли серьезный ущерб его комплекту зубов, что ограничивало коммуникативность некоторых его высказываний. Впрочем, когда требовалось, он выражался ясно и кратко, и все его слушали. Он был вожаком. Почти ровесником Яго был Кавалькадо. Этот в основном молчал, а лицо его скрывалось в тени. Цноб отличался особым норовом и был достаточно молод. Его лицо пересекал совсем недавно затянувшийся шрам. Когда он начинал резко гримасничать, рана раскрывалась, поэтому он старался говорить редко и не проявлять особо живых эмоций, что при его темпераменте было нереально.
Кандан разглагольствовал о девках, с которыми «игрался» последнее время в Бардене — в его повествованиях была масса преувеличений, и товарищи, вообще-то говоря, его не слушали. Впрочем, если по правде, так вообще никто никого не слушал. Выпивохи тянули монологи, и сами же были их единственными слушателями. Яго все время возвращался к теме ухода на заслуженный отдых, утверждал, что это поручение — последнее паршивое поручение в его жизни. Вероятно, лишь молчаливый Кавалькадо улавливал его слова краем уха, да и то вряд ли. В свою очередь Цноб то и дело впадал в бешенство, хотя при его ране это было противопоказано, но он не мог сдержаться и постоянно возвращался к «суке», которая так чертовски его уделала. Он рисовал сам себе красочные кровавые картины, сутью которых были клятвы выпустить ей кишки, а потом накормить ими свиней. При слове «свиньи» Яго вздрогнул.
— Заткнись, Цноб, — проговорил он. — Я видывал в своей жизни больше бебехов, чем ты девок и свиней, вместе взятых. Как ни взвешивай. Хоть на весах. Сколько мы знакомы, я ни разу не слышал от тебя ничего нового, так что лучше уж помолчи. Баба от нас не уйдет, ей надо думать о своем ублюдке.
Кандан, уже будучи в сильном подпитии, с мутным взглядом и красной физиономией, принялся грубовато подсмеиваться над профессиональными возможностями Цноба, которого первая попавшаяся девка на всю жизнь пометила кинжалом. Цноб взбеленился, рана на щеке вновь начала кровоточить. Получалось, что Цноб проливал не только чужую кровь. Яго дипломатично разрядил обстановку, отослав Кандана за вином, а Цноба наверх, в гостевую комнату, чтобы он там привел в порядок свою рану. Когда они остались за столом вдвоем, Кавалькадо заговорил в первый раз за этот день.
— Паршивая работа.
— Работа как работа, — философически отозвался Яго.
— Я был с тобой под Варданом, Яго. Никогда — ни до того, ни после — я не видел столько трупов сразу и в одном месте, словно за всем этим стоял какой-то извращенный коллекционер. Не видывал я ни такой жестокости, ни такого моря бессмысленно пролитой крови.
— Помолчи, Кавалькадо, — проворчал Яго, у которого память была не хуже.
— Мы убивали, потому что Сорм хорошо платил. Справедливость тут ни при чем, важно, что мы — наемники и этим живем. Но ничего похожего... — Кавалькадо перешел на шепот, словно его душил собственный голос: — ...от нас, Яго, никто ничего похожего не требовал. Я, как и ты, убийца без стыда и совести, под паршивой звездой уродился. Но то... Нет, то и вправду было скверно... Светлейший князь Сорм Беспалый явно свихнулся.
— Мы приняли заказ, Кавалькадо. Мы ни разу никого не подводили, это единственный наш заработок. Князь платит хорошо. Работа паскудная, но не мы одни этим промышляем. Ежели существует ад, мы туда попадем не одни. Вот покончим с этим делом — бросаю ремесло, да и тебе советую. Но только после этого дела... Не боись, Кавалькадо, нас ждет спокойная безбедная старость.
— Спокойная старость... И молчащая совесть, так, Яго? — съязвил Кавалькадо.
— Уж не ослышался ли я? — крикнул Кандан, который с помощью трактирщика наконец принес вино. — Храбреца Кавалькадо совесть замучила! Вот и славно, каждому при дележе больше золота достанется!
— Замолчи, мальчишка, — тяжело вздохнул Яго и подумал, что лет пятнадцать назад за такие слова Кавалькадо молодому дурню укоротил бы язык. Теперь же они были старые, утомленные, их мучили совсем ненужные угрызения совести и изматывали сомнения. Мир принадлежал таким неоперенным дуралеям, как Кандан или Цноб, которых угнетало лишь чрезмерное мотовство да сомнения касательно чистоты девок, которых они брали между пьянками.
Но Кавалькадо просто прикинулся, будто не слышит Кандана.
— Думаешь, правда?
— Что?
— Ну, то, что о Сорме болтают. О том избиении младенцев. О предсказании спятившего астролога.
Яго, не ответив Кавалькадо, погрузил губы в терпкий напиток. Интересно все же, какой жидкости они пролили в жизни больше: вина или крови?
— Говорят, он не псих, а вовсе даже святой человек, — возбужденно вклинился Кандан.
— Святость и кровожадность парой не ходят, — отрезал Кавалькадо, наклонился к столу, и зыбкий огонек плошки осветил его лицо. Многочисленные шрамы образовали сеть впадин на просторной равнине его физиономии. — В противном случае более праведного человека, чем я, в природе не сыскать.
Хохотнул громко, но коротко и сухо.
— Пожалуй, и верно, — буркнул Яго. — И покончим с этим. Не нам докапываться до причин и поводов. Наше дело — результаты.
Яго когда-то всерьез подумывал о карьере философа. Однако некий мыслитель уберег его от этого ремесла, неоспоримо доказав, что заяц никоим образом не может догнать черепаху. Философия, явно противоречащая здравому смыслу, показалась Яго пустой игрой ума. И он выбрал профессию, более близкую к реальности.
Кандан, разумом которого управляла похоть, поинтересовался у хозяина касательно потомков женского пола. Поскольку ответом было молчание и просверк бельма, Кандан, впав в отчаяние, спросил о сестре старика. Тем временем Цноб спустился вниз, лицо у него было неряшливо обмотано грязной тряпицей, сквозь которую уже успела просочиться кровь.
— Черт побери, Цноб! — крикнул Яго, у которого вино в голове шумело, словно океан. — Так еще хуже! Кавалькадо, зашей ему шрам, и тебе зачтется!
Сумерки опустились неожиданно быстро, им помогли чернильно-синие тяжелые тучи. Яго решил дать команду на заслуженный отдых, но не успел, потому что в этот момент в трактир вошел новый гость. Вместе с вновь прибывшим ворвался непрошеный пронизывающий холод, воспринятый Кавалькадо как внезапное прикосновение смерти. Его охватили скверные предчувствия, но он и виду не подал.
Огонек плошки заколыхался, и по стенам поползли тени фантастических форм и очертаний.
— Женщины мне наскучили, пения не слышу, охотно выпил бы винца, — громко сказал пришелец. — И пусть кто-нибудь займется моим конем.
— Не вижу серебра, не вижу золота, — проворчал хозяин. — Впрочем, возможно, я гляжу не тем глазом.
— Да, конем! — громче повторил новый гость. — Я здесь заночую. Но сначала — вино.
— Похоже, я его откуда-то знаю... — театральным шепотом проговорил Яго.
Трактирщик без особой прыти наполнил гостю кружку. Волосы чужака были белы как снег, но это больше походило на сценический парик — он был слишком молод для столь обширной седины.
Лицо его казалось авторской смесью смущения и сомнения; он напоминал собаку, которую сначала жестоко побили, а потом отняли желанную кость. И вот теперь собака плетется к своей конуре в поисках укрытия, но на месте вожделенного убежища находит пепелище. Незнакомец походил на человека, с достойным удивления постоянством движущегося от поражения к поражению. Однако он был рыцарем — о чем свидетельствовал не только меч на боку, выкованный из дорогой, несомненно, далетанской, стали, но и герб на груди — Бесхвостая Белка. За подобный герб Яго отдал бы многое. Тот, что долгие века носил род Яго — Безлистный Клевер, — был причиной непрекращающихся огорчений наемного убийцы. Ибо чем более высокое место в иерархии бытия занимало существо на гербе, тем выше был общественный статус владельца. Гербами аристократов обычно бывали птицы, реже — рыбы. Поговаривали, что гербом кесаря была Женщина Без Волос на Лоне. Ходили также слухи, будто гербом владыки далекой страны Гонг был Падший Ангел об Одном Крыле.
Но тут Яго неожиданно вспомнил, кто таков вновь прибывший. Вспомнил — хотя, когда видел его в последний раз, рыцарь походил не на побитого пса, а на алчущего крови человека. Его лицо изрезали не борозды сомнения и печали, а ничем не замутненная уверенность, волосы же... волосы были черные. Черные, как беззвездная ночь.
— Квайдан, — прошептал Яго, а вслух добавил: — Здравствуй, сэр.
— Он не слышит, — бросил трактирщик. — Глянь, господин, на его уши.
У Квайдана не было ушей.
— Квайдан, — проговорил Кавалькадо. — Знакомо мне это имя.
Яго опорожнил кувшин и поднялся со скамьи.
— Жаль, не могу его спросить, в какую сторону света он направляется.
— А зачем? — заинтересовался Цноб.
— Затем, чтобы отправиться в противоположную. Пошли, парни. Завтра нас ждет тяжелый день. Хозяин, утром заплатим за все. Перед отъездом.
— Вам зачтется.
Крони ругалась на чем свет стоит, лежит и сидит. Она резко осадила лошадь, которая была от этого явно не в восторге. Ребенка снова вытошнило ей на спину. Крони достаточно намучилась в пути. Мальчонок был еще слишком мал. Она старалась ехать по возможности медленно, чтобы ему не было больно, но достаточно быстро, чтобы уйти от преследователей.
— Ну и где же ты сейчас есть, Тот Которого Нет?! — крикнула она. Не ответило даже эхо. Вокруг раскинулось вересковье, которому, казалось, нет ни конца ни края. Но край был. На севере, там, где начиналась Серая Пустыня.
Крони быстро высвободила торбу на спине и попыталась покормить малыша грудью. Не получилось. Мальчик, измотанный дорогой, беззвучно плакал.
— Еще немножечко, — шепнула она, — еще совсем немножечко... Мы остановимся в Кальтерне, а потом — будь что будет.
Она начинала сожалеть, что резанула молодого убийцу кинжалом по лицу. Может, следовало отдать ребенка, может, такая цена за спокойствие не была чрезмерной?
Крони, как всегда, чувствовала себя преданной и брошенной. Это ощущение сопровождало ее с раннего детства. Предательство придавало ее жизни смысл и форму. Вначале предавали ее, потом она принялась предавать сама, мстя таким образом за свою судьбу. Ее мать была девкой из захудалого борделя. Убила ее нечистая болезнь. Перед самой смертью она отправила Крони в город Барден; семилетняя девочка восприняла это как первое предательство. В двенадцать она влюбилась в хозяина дома, предав доверие его жены. Никаких угрызений совести по этому поводу она не испытывала; талант, унаследованный от матери, помогал ей в искусстве обольщения. Хозяин дома любил свою жену и слыл человеком чести, однако не сумел воспротивиться искусно побуждаемому желанию. Разразившийся в его сознании конфликт привел его к сумасшествию и в результате — к самоубийству. Крони восприняла это как очередное предательство. Когда ей исполнилось пятнадцать, она сбежала из дома благодетелей и отправилась на панель. Свое ремесло она рассматривала как одно непрекращающееся, безмерное предательство. Представляла себе, что предает всех мужчин, которым отдается, да в принципе так оно и было. Однако мимо сознания Крони как-то проходил тот факт, что предаваемые ею мужчины ничего не знают о предательстве либо смиряются с ним, платят за него, а возможно, и желают его. Мужчины обожают барахтаться в нечистотах. Однако же двое из осаждающих ее легионов возжелателей действительно воспылали искренним чувством. Ничего странного — Крони была красива и молода, вдобавок — по следам матери — соблазнительна. Мало того — она одной из первых начала пользоваться косметикой.
Первый из двух подарил ей солидное состояние, второй — герб аристократа. Однако система ценностей Крони исходила из иного уровня реальности: не титулы и не богатство привлекали ее, а лишь само предательство в его чистейшем — так сказать, дистиллированном — виде. Она разбила оба сердца так, словно это были изделия из тончайшего фарфора.
Крони считала, что мир добр только к людям сильным и лишенным элементарных эмоций; сердечные порывы она полагала вредными для этого органа; в существование души не верила вообще. Она ничего не знала — в ее мире об этом не знал еще никто — о механизме естественного отбора, но интуитивно считала себя элементом подобного механизма. Порой думала о себе как о законе природы, бездумной стихии, действующей вне добра и зла.
Она несколько раз беременела и всякий раз прерывала беременность, выплачивая за это крупные суммы знакомой знахарке. Как ни удивительно, она считала такие поступки единственными актами милосердия в своей короткой жизни. Она даже осуждала собственную мать за то, что та не выкинула ее в соответствующий момент из своего чрева. Таким вот образом минуты сомнения и страдания переплетались в ее жизни с моментами радости от исполненных абортов и свершенных предательств. Смерть часто посещала ее мысли, однако Крони была уверена, что самоубийство — признак слабости, подчинения тем законам, которые до сих пор она устанавливала сама.
И неожиданно, совсем недавно, появился он. Подошел к ней на улице, когда она прогуливалась в профессиональных целях.
— Я есть Тот-Которого-Нет, — представился он.
— Длинное имя, господин Естькоторогонет. Я — дорогая, — сказала Крони, запуская в действие арсенал своих прелестей.
Тот-Которого-Нет хищно улыбнулся. В тот момент он напомнил Крони волка — двигался легко, словно ничего не весил, но источал силу и грубость. Ей нравился такой тип мужчин. Она не влюбилась ни разу ни в кого, но любила именно таких. Лишь потом она заметила удивительный талант нового клиента, его способность плавно изменять свойства характера, а порой, казалось, даже внешность — это прекрасно сочеталось со сменами ожиданий Крони. Когда ей хотелось, чтобы рядом был нежный любовник, черты лица мужчины смягчались, тембр голоса становился бархатистым; когда хотела увидеть в нем грубого завоевателя — он становился им. Отдаваясь клиенту, она не испытывала радости, на сей же раз все было иначе. Естество Того-Которого-Нет казалось ей почти сверхъестественным; она чувствовала блаженство, которого никогда раньше не испытывала. Тем временем мимикрирующий любовник вел себя в постели поразительно неэмоционально, его движения были расчетливыми и взвешенными, что еще больше усиливало страстность девки. Все выглядело так, будто они поменялись ролями: клиентом была она, а он — панельной путаной. И все время он что-то говорил, произносил слова, которых она не понимала. Говорил об эволюционной цепи предательств, венцом которой была Крони. Говорил о ребенке, который родится и окажется величайшим предателем в истории.
— Я выбрал тебя из тысячи, предательская моя Крони, — сказал он на прощание. — этот ребенок должен родиться. Ты не прервешь беременности, и это тебе зачтется.
Он сладострастно, предательски и восхитительно улыбнулся и ушел. С тех пор она больше его не видела. Спустя месяц убедилась, что беременна, как и предрекал удивительный любовник. Несмотря на ярость, она решила доносить ребенка, будучи убеждена, что ее дитя окажется чем-то исключительным, из ряда вон выходящим, как и его отец. Сразу же после родов в Бардене разнеслась весть о предсказании придворною астролога князя Сорма. Звезды, утверждал он, говорят, что в недалекой местности и в еще более близком времени на свет появится Царь Царей, ниспровергатель авторитетов и великий мудрец. Сорм, которому это сулило потерю монополии на власть, с молчаливого согласия Кесаря начал избиение новорожденных младенцев мужеского пола. Крони удалось бежать из Бардена, по дороге она ранила одного из наемных убийц-преследователей, посланных Сормом. В глубине души она была убеждена, что ребенок из предсказания астролога — ее сын.
Она пыталась ехать медленнее, чем прежде. Не прошло и половины дня, как Крони увидела какие-то постройки. Подумала, что судьба ей благоволит, потому что уже начинало недоставать воды. Вблизи постройки выглядели так, словно вот-вот перевернутся, стоит на них как следует дунуть. Ее встретил мужчина с вилами. Похоже, в округе было неспокойно. Увидев, что перед ним женщина, он отложил импровизированное оружие. Крони услышала плач ребенка.
— Мальчик?
— Да, — гордо ответил мужчина. — Мой сын.
Его женщина, увидев Крони и притороченную к спине торбу с младенцем, принялась ломать руки и настаивать, чтобы они остались подольше, но Крони уперлась на том, чтобы ехать немедленно.
— Куда? — спросил хозяин.
— На север.
— Туда ехать опасно, госпожа, — побледнел мужчина. — Лучше возвращайся откуда приехала. Какая бы злая судьба ни привела тебя в наши края, там тебя ждет только смерть.
— Отсюда далеко до Кальтерна? — спросила Крони, не забивая себе голову причитаниями бедняка.
— День пути.
— Благодарю вас, добрые люди, — бросила Крони и собралась расплатиться с ними за воду, но хозяева не приняли ни сребреника.
Крони ничего не говорила ни об убийцах, посланных Сормом, ни о предсказании астролога. Подумала, что наемники, если они продолжают ее преследовать, могут удовольствоваться смертью сына крестьян. Даже не заметила, что ее самовлюбленность немного расширила границы и теперь распространилась и на сына. Наконец-то появился кто-то, кого она полюбила. Однако она не могла бы сказать, проявился ли у нее материнский инстинкт, или же заговорила надежда на покровительство будущего Царя Царей.
Женщина и мужчина глядели вслед удаляющейся Крони. Оба думали, что никогда ее уже не увидят.
Они не ошибались.
Квайдан ехал по дороге, извивающейся по вересковьям.
После встречи с василиском его не покидало сомнение относительно смысла какой-либо деятельности. У чудовища была огромная мощь — исчезновение ушей под его огненным взглядом было лишь символом, материальным эквивалентом утраты способности. Способности слышать и верить. Василиск лишил рыцаря этих способностей, и одно было неразрывно связано с другим. Квайдан никогда не услышит Глас Бога.
Он дважды пытался покончить с собой, однако реальность упорно противодействовала его попыткам. В первый раз он повесился в полном вооружении, как пристало воину, на придорожном дереве — ветка не выдержала перегрузки. Однако Квайдану достаточно оказалось связанных с неудачей впечатлений и царапин, поэтому он справедливо решил, что смерть путем удушения и нелегка, и недостойна рыцаря. Тогда он решил испытать на себе отраву, приготовленную одним отшельником. Эксперимент закончился жестоким поносом. После этого Квайдан пришел к выводу, что ни одна разновидность смерти не может содержать в себе что-либо особо приятное, поэтому решил отложить попытки самоубийства на неопределенное время, что, конечно, не означало, что он станет уступать смерти дорогу добровольно.
Он огорчился и сделался равнодушным; отчаяние, лишающее сил его душу, он перекрывал бравадой и цинизмом. И только черты его лица — результат работы долота отчаяния и сомнения — выдавали истинные чувства Квайдана.
Иногда ему доводилось размышлять о Боге. Неужели потеря слуха действительно оказалась Знаком? Какова истинная природа Бога? И вообще — существует ли Бог? Повсеместно распространенное мнение о Создателе как о существе бесконечно добром и милосердном казалось Квайдану наивным. И вовсе не потому, что собственный печальный опыт сужал ему перспективу. Такое понимание Бога существенно ограничивало Божеские атрибуты. Ибо какие-либо отдельно взятые свойства, раздутые до гигантских размеров, по сути своей уменьшали Бога. Ежели он действительно был свободен от ограничений, бесконечен, то все должно было в нем быть бесконечным: добро и зло, милосердие и жестокость, благорасположенность и зловредность. Только такое бытие можно считать бесконечным. С другой стороны, бесконечность противоположных свойств взаимоисключается. Кроме того, какие-либо свойства, пусть даже и присутствующие в безграничных количествах, в принципе ограничивали их владельца. Ибо, как утверждали мудрецы, свобода воли основывается не на подчинении склонностям, а на противодействии им. Получается, что Бог есть существо без собственного Я? Достигая этой точки рассуждений, Квайдан приходил к выводу, что сталкивается с парадоксом несовершенства человеческого познания и разумения. И останавливался на практической констатации: он попал на скверный день Бога. А дни Бога бывают очень долгими. Порой сопоставимыми с продолжительностью жизни обычного рыцаря.
Уже два дня двигался он по кровавому следу на дороге. Вначале след привел его к крестьянскому двору, и там он понял, что у следа много общего с деятельностью наемников князя Сорма Беспалого, гостивших в трактире. Однако двухдневное обильное кровотечение в таком количестве обычно свидетельствует о смерти кровоточащего — значит дело было не в паскудном шраме, пересекающем лицо одного из бандюг. В Квайдане впервые за долгое время проснулось что-то вроде любопытства. След вел на север, туда, где располагались замок Кальтерн — объект, пользующийся дурной славой, а дальше — Серая Пустыня; слава второй была и того хуже. Получалось, что Квайдан возвращался в те места, которые должен был бы обходить стороной, и что не тайна кровавого следа, а сама судьба собственной персоной вела рыцаря.
След вел к придорожному хозяйству, на первый взгляд казавшемуся опустевшим. Даже если б Квайдан мог что-либо слышать, все равно до него не долетел бы ни один звук; кругом стояла ничем не замутненная тишина. Рыцарь слез с коня и на всякий случай взялся за меч. Дверь готовой развалиться хибары была открыта — Квайдан осторожно вошел внутрь и прежде всего увидел труп мужчины, продолжавшего сжимать в руках вилы; у мужчины была разрублена голова, вокруг нее по-весеннему расцвел ореол крови. Вилы тоже были в крови, из чего Квайдан сделал вывод, что мужчина сумел ранить противника. Женщина умерла в соседней комнате, и Квайдан догадался, что она защищала доступ к маленькой деревянной люльке. Рыцарь пожалел, что ничего не слышит — возможно, ребенок плакал, и эти звуки не хуже музыки успокоили бы Квайдана, развеяли сомнения, которые через минуту могли обернуться уверенностью. Потому что люлька не шевелилась, а стояла неподвижно, будто камень. Наконец он подошел. В люльке было очень много крови, с трудом верилось, что столько умещается в таком маленьком тельце. Тело младенца было обезглавлено. Голову Квайдан найти не смог нигде.
Он похоронил тела. Нужных молитв он не знал, но доверил тела Богу, в которого, правда, верил не до конца.
Потом сел на коня и двинулся дальше по кровавому следу на север.
Немая женщина, единственная, не считая сына, обитательница замка Кальтерн, не удивилась, увидев Крони. Она сразу почувствовала, что их что-то объединяет. Обе родили сыновей одновременно и при загадочных обстоятельствах. Они были противоположностями — уличная девка и невинная девица, — как бы двумя концами одной палки. Теперешняя хозяйка Кальтерна, проклятого замка, сразу же просветила Крони насквозь — такой у нее был дар. Она поняла, что жизнь ее гостьи — полоса измен. Прочла это в прекрасных, но жестких чертах лица Крони, плотно сжатых губах, холодных глазах, голубизна которых говорила не о небе, а о стали. Немая знала, что мир управляется жестокими законами и что у них мало общего со справедливостью. Она не винила Крони за содеянное ею зло и даже графа Мортена за то, что он когда-то велел у нее — маленькой девочки — убрать язык, чтобы этим путем не проскользнула тайна замка. Не винила она Безымянного Палача, который выполнил приказ графа. Мир был тяжелой цепью поступков и их последствий, оплетающей людей, сдерживающей свободу их милосердия. Люди не могли разорвать эту цепь, они были слишком слабы. Предательство порождает предательство, страдание отзывается страданием. Зло никогда не исчезает. Это был Закон Сохранения Зла, который немая когда-то сформулировала для себя и которым ни с кем не могла поделиться из-за немоты и неграмотности. У нее лишь сохранялась надежда, что, быть может, ее сын, рожденный при странных обстоятельствах, будет тем, кто разорвет цепь и сможет противодействовать Закону.
Крони видела — ошибочно — беспомощность и слабость немой женщины. Немного поблекшая от тягот пути красота Крони (тени под глазами, не бывшие результатом искусного макияжа, растрепанные волосы) расцвела на фоне некрасивости хозяйки замка. И именно за это, а не за проявленное гостеприимство, уличная девка почувствовала благодарность к немой.
Замок немного удивил Крони, не привыкшую к столь просторным строениям, таким запутанным, таким сырым.
Каждое даже самое тихое движение Крони, каждый ее шаг вызывал отголоски и эхо. В отсутствии законных владельцев в Кальтерне воцарился истинный рай для пауков, которые — поняв собственную неприкосновенность — принялись плести паутину, отличавшуюся художественными признаками. Дальнейшая их эволюция, протекающая в столь благоприятных и стимулирующих творчество условиях, могла в результате породить паучий интеллект.
Сынок Крони быстро пришел в себя: мать гордилась его силой — видимо, он унаследовал ее от отца. Малыши спали в комнате на первом этаже, где размещался дающий тепло камин. Вели себя дети поразительно спокойно, казалось, наблюдали друг за другом. Их следующей встрече предстояло изменить судьбы мира.
Над камином висел портрет женщины изумительной красоты. Крони старалась не смотреть в ту сторону, но ее взгляд прямо-таки магнетически притягивало туда. Она считала, что более красивая, нежели она, женщина — это достойная осуждения расточительность природы. И только она, Крони, может устанавливать каноны красоты. Она — и никто другой.
Она уснула, уставившись на портрет, и увидела странный и страшный сон. Сначала появился седовласый рыцарь без ушей. Но это видение быстро развеялось, и его место занял младенец в золотой короне. Она подумала, что это ее сын, и почувствовала гордость, ей казалось, что сердце вот-вот выскочит, нарушив форму ее прекрасных грудей (это вызвало у Крони беспокойство). Лишь спустя минуту она поняла, что видит не своего сына, что не ее дитя было Царем Царей. Это был сын немой женщины! Она возненавидела его, Господи, как она его возненавидела!
«Прекрасно, изумительная моя, предательская Крони, — услышала она шепот Того Которого Нет и тут же увидела его. — Советую не взывать к Богу. Это излишне».
Она хотела крикнуть, ехидно спросить его, где он был, когда за ней гнались бандиты Сорма, ей хотелось проклинать его, раздирать ему лицо ногтями, но он лишь погладил ее по волосам и тронул лоб губами. Она ничего не сказала.
«Смотри, — проговорил он. — Смотри...»
Она увидела змея, ползущего к малышу в короне. Хотела предостеречь его, крикнуть, чтобы он бежал, однако не сделала этого. Пусть погибает! Ведь он — не ее сын, не ее кровинка. Пусть умрет в муках!
«Взгляни на змея, Крони, — шепнул Тот-Которого-Нет. — Разве он не прекрасен?»
И тогда она поняла: змей — ее сын! Она заплакала, слезы избороздили ее красивые щеки.
«Убей нашего сына, Крони!»
Она не поняла. Ведь это же их сын, правда, он извивался по земле без изящества и привлекательности, но все же он — их сын! Однако Тот-Которого-Нет повторял: «Убей, убей, убей!»
Она подскочила к змею, чтобы затоптать его, уже занесла ногу. Материнская любовь, неожиданно разбуженная, боролась в ней с ненавистью, исходящей из разочарования, чудовищного разочарования. Тот Которого Нет остановил ее в последний момент.
«Однажды тебе придется предать нашего сына, — сказал он. — Предательство порождает предательство».
Змей упрямо полз, а Царь Царей, который в соответствии с логикой снов неожиданно превратился во взрослого мужчину, сидел неподвижно. Он видел смерть, приближающуюся неотвратимо, но не реагировал. Только смотрел.
Смотрел.
С сожалением.
После пробуждения положение Крони значительно ухудшилось. Она лежала, связанная, в огромном помещении, в центре которого располагался большой деревянный стол, окруженный скамьями. На стенах висели картины, изображающие попеременно натюрморты с яствами и сцены охоты, где жертвами были кабаны. Это было тем более странно, что такие животные не водились вблизи Кальтерна. Крони догадалась, что скорее всего находится в пиршественном зале. Рядом, в столь же плачевном положении, лежала немая женщина. Один из наемников князя Сорма, тот, которого она когда-то пометила кинжалом, лежал на скамье в расплывающейся луже крови. Над ним склонился Кавалькадо, с любопытством осматривавший раны.
— Ну и на кой ляд я тебе морду латал? — спросил он.
— Мне плохо, — простонал Цноб.
— Ничего удивительного. Этот селянин пропорол тебя чуть не насквозь. После такого никак нельзя чувствовать себя хорошо, поверь.
Яго был взбешен. Он не хотел убивать ту семью, не хотел лишать человека головы. Не хотелось ему также убивать двух мальчиков, а все указывало на то, что ему придется взять на себя это бремя. Впрочем, не беда, совесть у него была резиновая.
Цноб лежал на скамье и догорал. Вокруг него увеличивалась лужа густеющей и темнеющей крови. Гримаса боли так растянула ему лицо, что разошлись наложенные Кавалькадо швы и рана снова начала кровоточить. Казалось, он решил как можно скорее избавиться от своей крови. Конечно, все было не так. Цноб очень страшился смерти.
Кандан лакомо посматривал на Крони.
«Надо будет прикончить девку», — подумал Яго. Эта мысль еще сильнее растянула его совесть. Так, что он даже ощутил пустоту внутри себя.
— Кандан, — сказал он громко. — Сходи за мешком с головами. Воняют. Отнеси в погреб — там похолодней.
Яго надеялся, что подвальный холод сможет остудить и Канданову голову.
— И на кой мы таскаемся с этими головами? — буркнул Кавалькадо, хотя прекрасно знал «на кой». Просто у него нервы начинали сдавать.
— Сорм платит с головы.
Кандан вышел во двор за мешком.
— Мы оставляем после себя кровавый след. Ровно улитки!
— Замолкни, Кавалькадо! Лучше перевяжи этого идиота. Меня уже мутит от красного. А он с первых же дней дает его больше всех!
Яго накапливал в себе злобу, чтобы пойти наверх и прикончить детей. Это шло у него туго, так туго, что он чуть ли не с радостью воспринял крик Кандана, влетевшего в комнату.
— Яго!
— Где мешок? — из принципа спросил Яго, прикидываясь недовольным.
— Кто-то едет по тракту с юга!
— Рассмотрел кто?
— Кажись, тот рыцарь. Как его? Квайдан!
— Скверно, — проворчал Яго.
— Это ж не его забота, — сказал Кавалькадо. — Зачем бы ему возвращаться? И жизнью рисковать? Я слышал, он такая же дрянь, как и мы.
— Когда-то был, — согласился Яго. — А потом убил ребенка. Девочку. Говорят, в нем что-то оборвалось. Принялся искать Бога... Бросил ремесло. Боюсь, детишки — его больное место.
Яго лихорадочно размышлял. Переговоры не имели смысла, учитывая сложности в общении. Рыцаря следовало убить. Кандан не годился ни на что, поэтому Яго отослал его в погреб вместе с женщинами. Цноб только что испустил дух. Стало быть, остались лишь они двое, как всегда: Яго и Кавалькадо. Кавалькадо и Яго. Плечом к плечу.
«О чем это я? — с отвращением подумал Яго. — Сантименты? В моем-то возрасте?»
Послышался звон копыт о брусчатку двора.
Они спокойно вытянули мечи.
— А он и вправду так хорош? — спросил Кавалькадо.
— Я только однажды видел, как он размахивал мечом, — уклончиво ответил Яго. — Лет десять тому. У него был поединок с кретином, имевшим глупость непочтительно высказаться относительно его ушей.
— У него и тогда были сложности с ушами? — заинтересовался Кавалькадо.
— Да. Только тогда их было многовато. Слишком были большие. Торчали и под шлем не влазили.
— И что?
— Что «что»?
— Чем кончился поединок?
— А он почти и не начинался. Всего одно мгновение. Я никогда не видел такого быстряка, как Квайдан. Но это было десять лет назад.
— Ты всегда умел меня утешить, Яго. Надеюсь, тебе это зачтется.
— В рай я все равно не попаду.
— А ад... переполнен.
Наемники обменивались любезностями, а Квайдан тем временем заглянул в намокший от крови мешок. В нем понемногу поднималось бешенство из рода тех, самых опасных, холодных как лед и одновременно не влияющих отрицательно на холодность мыслей.
Меж тем Кандан в погребе делил свои интересы на две части. У него давно не было женщины, а Крони была прекрасна. Кроме того, его заинтересовал странной формы пыточный механизм — он никогда раньше такого не встречал, хотя в порядке хобби посещал различные тюрьмы и пыточные ямы. Конечно, он слышал о трудившимся здесь легендарном Безымянном Палаче и его технических нововведениях. Машина, которая так живо заинтересовала Кандана, в другой реальности называлась гильотиной. По имени изобретателя. У Кандана отсутствовало техническое воображение, поэтому он положил голову под острие и с этой позиции приглядывался к Крони. Потом неосторожно оперся рукой о рычаг, и острие высвободилось.
Квайдан не спешил — двигался по кровавым следам, хотя они и были уже не столь обильны, как те, что оставил после себя сноб, пронзенный вилами. Рыцарь давно не бился, поэтому старался привести себя в соответствующее настроение — смесь холода и решительности. Когда он добрался до пиршественной залы, он был уже нужным образом подготовлен.
Кавалькадо, по своему обычаю, начал с оскорблений. То, что противник не мог их слышать, роли не играло — оскорбления поддерживали в наемнике боевой дух. Однако уже первый выпад — тычок, на первый взгляд быстрый и молниеносный, вдобавок ничем не предваренный, долженствовавший пробить сердце Квайдана, — закончился для Кавалькадо роковым образом. Рыцарь мгновенно ушел едва уловимым пируэтом, балетным по своему изяществу, а затем быстрым как мысль ударом сверху лишил наемника меча вместе с правой кистью. Боль была чудовищная, хотя нервы сработали с благословенным запозданием — перед глазами Кавалькадо замаячили красные пятна, двигающиеся в головокружительном танце. Он, несомненно, погиб бы, если б не нападение Яго, который отвлек внимание рыцаря.
— Ты думаешь, это боль? — спокойно спросил Квайдан. — Никакая это не боль по сравнению с болью бытия, пес.
Рыцарь был убежден, что уж он-то испытал величайшую боль за всю историю человечества — боль собственной души.
Кавалькадо мысленно даже согласился с противником: он и сам испытал в жизни ужасные страдания — хотя бы тогда, когда ему припекали бока, чтобы получить сведения, которыми он, увы, не располагал. До сих пор вонь горящего мяса лишала его чувств, поэтому он предпочитал вареное. Сейчас он стоял на ногах, кровь вытекала из него так, словно кто-то по неосторожности вынул из его тела затычку. И все же он наклонился, чтобы поднять меч левой рукой. Прежде чем он выпрямился, Яго был уже мертв. «Спокойная старость», — пронеслось у Кавалькадо в голове как-то иронически. Он собрался с силами и снова блеснул красноречием, окатив противника потоком таких ругательств, от которых у рыцаря, несомненно, вспухли бы уши, ежели бы таковые у него были. Наемник успел подумать, что сегодня удачный день для умирания, и — действительно — секундой позже был трупом.
Квайдан никогда не увидел спасенных им мальчиков. Он даже не знал, что спас их. Никогда бы не предположил, что был близок от чуда, которое искал всю свою бестолковую жизнь. Возможно, он не заслужил того, чтобы знать это, однако тут, несомненно, проявилась жестокость судьбы.
Когда он отъезжал на юг, немая женщина, почувствовавшая разъедавшую рыцаря пустоту, подумала, что содеянное им в Кальтерне будет ему зачтено в раю.
В тот же момент Крони, которая тоже готовилась к дальнему пути, крикнула вслед исчезающему вдали рыцарю:
— Тебе это зачтется! В аду!
Квайдан, конечно, не мог ее слышать.
Олъштын, февраль 1999 г.