С большим интересом своевременно прочел я небольшую статью М. О. Гершензона о северной любви Пушкина[1]. Вопросы, им поднятые, важны и любопытны для ученого, занимающегося Пушкиным, и если бы выводы и предположения Гершензона оказались справедливыми, то в истории жизни и творчества Пушкина прибавилась бы новая страница.
Вот положения Гершензона в сжатом виде и в собственных его выражениях. Еще до невольной высылки из Петербурга в мае 1820 года Пушкин томился светской, столичной жизнью, тайно изнывал в «суетных оковах» — он жаждал свободы. И несмотря на то, что из Петербурга он удален принудительным образом, ему кажется, что он сам бежал в поисках свободы и свежих впечатлений. Но вырвавшись на свободу хотя бы и таким образом, он испытывал полную апатию, был недоступен каким бы то ни было впечатлениям. Бесчувственность, омертвелость духа в первое время его ссылки сказывалась и временной утратой поэтического вдохновения. В глубине же души он в эти самые дни лелеял какое-то живое и сильное чувство. Пушкин вывез из Петербурга любовь к какой-то женщине, и эта любовь жила в нем на юге еще долго, во всяком случае до Одессы. Предметом этой северной любви Пушкина на юге, по предположению Гершензона, была княгиня Марья Аркадьевна Голицына, урожденная Суворова-Рымникская, внучка генералиссимуса.
«В переписке Пушкина, — говорит Гершензон, — нет никакого намека на его отношения к ней или к ее семье, биографы Пушкина ничего не говорят о ней. Сведения, которые нам удалось собрать о ней, скудны. Она родилась 26 февраля 1802 года: значит, в момент ссылки Пушкина ей было восемнадцать лет. Она вышла замуж 9 мая 1820 года, т. е. дня через три после высылки Пушкина, за князя Мих. Мих. Голицына, и умерла она в 1870 году. Вот все, что мы о ней знаем».
Считая несомненно относящимися к ней три стихотворения Пушкина («Умолкну скоро я…» 1821 года; «Мой друг, забыты мной» 1821 года; «Давно о ней воспоминанье…» 1823 года), Гершензон пользуется ими для уяснения личности женщины, которую любил Пушкин, и характера самой его любви. Прилагая добытые им выводы о душевном состоянии Пушкина в первое время ссылки на Кавказе и в Крыму к «Кавказскому пленнику», Гершензон находит, что весь психологический сюжет этой поэмы исчерпывается теми тремя элементами, которые преобладали в эту пору в самом Пушкине. Это: 1) чувство свободы и уверенность, что он сам бежал от стеснительных условий и оков; 2) нравственная омертвелость, невосприимчивость к радостному чувству; 3) тоска и нега по давней и неразделенной любви. Этой северной любовью вдохновлялась поэзия Пушкина на юге целых два года, ею внушен был не только «Кавказский пленник», но и «Бахчисарайский фонтан». «Чудным светом, — пишет Гершензон, — озаряется для нас творчество поэта — мы нисходим до таинственных источников вдохновения».
Из этого коротенького изложения взглядов Гершензона видна их первостепенная важность для истории жизни и творчества поэта, и это обстоятельство обязывает с тем большим вниманием и осторожностью проверить факты, наблюдения и рассуждения Гершензона. Пушкиноведение давно ощущает потребность в синтезе; навстречу этой потребности идет попытка Гершензона. Но другая, столь же необходимая задача пушкинских изучений — критическое рассмотрение уже вошедшего в обиход материала, критическое выяснение происхождения тех или иных утверждений, обычно повторяющихся и в изданиях сочинений поэта, и в исследованиях о нем. Так называемая Пушкинская литература довольно велика и обильна, но дух критицизма, отличающий научный характер работ, чужд ей: исключения крайне малочисленны. Мы должны отдать отчет в наших знаниях о жизни и творчестве поэта и разжаловать многие биографические, текстуальные и историко-литературные утверждения из их догматического сана; само собой понятно, осложнение старых легенд и предположений новыми, собственного изобретения, только задерживает научное изучение Пушкина. Но не будет ли синтез Гершензона новой легендой?
Работая над биографией Пушкина, я уже давно обратил внимание на эпизод отношений Пушкина к княгине М. А. Голицыной и на стихотворения, связываемые с ее именем. Теория о тайной и исключительной любви поэта именно к ней была выдвинута еще в 1882 году покойным А. И. Незеленовым в его книге о Пушкине. По существу о взглядах Незеленова нам придется еще сказать при разборе рассуждений Гершензона. Естественно было, конечно, обратиться за разрешением вопроса или, по крайней мере, хоть за его освещением к биографическим данным об этой женщине. Биографы и издатели Пушкина, действительно, ограничиваются сообщением тех дат, которые суммировал Гершензон, но все же в печатной литературе найдется несколько сведений о ней, не привлекавших до сей поры внимания исследователей. Эти данные немногочисленны, но любопытны настолько, что заставляют жалеть о их скудости. Личность княгини Голицыной оказывается интересной в историко-культурном и историко-психологическом отношениях; она, по-видимому, — из того слоя русских людей, которого еще никто не вводил в историю нашей культуры, но которому со временем будет отведена в ней своя страничка. Это — русские люди, мужчины и, главным образом, женщины, которые, принадлежа к богатым и родовитым фамилиям, жили почти всю свою жизнь за границей, вращались в западном обществе, были в общении со многими западными знаменитостями, принимали нередко инославное исповедание, вступали в родство с иностранцами, открывали свои салоны и т. д. Стоит вспомнить о роли, которую играли салоны Свечиной, княгини Багратион, графини Ливен, m-me Сиркур (урожд. Хлюстиной). Эти люди, не приткнувшиеся у себя на родине и оседавшие на западной почве, по-своему содействовали прививке западного миросозерцания и европейской психики к русскому уму и сердцу и имеют право быть занесенными в историю развития русского интеллигентного (в широком смысле слова) чувства. С точки зрения такой истории приобретает интерес и изучение обстоятельств жизни княгини М. А. Голицыной и собирание сведений о ней. Предлагаем собранные нами данные с подробностями, быть может, кое-где и докучными, в надежде, что та или иная дата, тот или иной факт, быть может, наведет на открытие и опубликование документов, писем и воспоминаний о княгине М. А. Голицыной.
Сначала — данные внешние, даты генеалогические и хронологические.
Сын знаменитого Суворова, светлейший князь Аркадий Александрович (род. 1780), сочетался 13 июля 1800 года браком с Еленой Александровной Нарышкиной (род. 1785). От этого брака родилась 26 февраля 1802 года княжна Мария Аркадьевна. В 1811 году ее отец утонул в реке Рымнике. Мать долго жила за границей, покоряла и очаровывала современников на Веронском конгрессе и вышла во второй раз в Берлине в 1823 году за князя Василия Сергеевича Голицына. Дочь была фрейлиной высочайшего двора 3 и 9 мая 1820 года была выдана за князя Михаила Михайловича Голицына (род. 4 февраля 1793 года), прямого потомка петровского М. М. Голицына. За свое искусство муж М. А. Голицыной получил прозвище Вестриса, но он был не только танцор, а по своему времени незаурядный человек. Первоначальное воспитание он получил в пансионе известного Николя, потом учился в Венской Инженерной Академии и завершил образование в Парижской Политехнической Школе. Вернувшись в Россию в 1811 году, он вступил на службу по квартирмейстерской части колонновожатым и после блестящего экзамена произведен в офицеры. Состоя при 4-м корпусе, Голицын принимал участие в сражениях 1812 года и под Бородином был ранен. Еще не оправившись совершенно от ран, в 1813 году опять вступил в строй, в корпус графа Сен-При. За участие в Лейпцигской битве был награжден чином подпоручика. В 1814 году он участвовал в штурме Реймса; здесь на его руках скончался граф Сен-При, которому оторвало плечо. По возвращении в Россию, Голицын состоял при начальнике Главного Штаба князе Волконском; при нем он находился и во время вторичного занятия русскими Парижа. Между прочим, он был назначен встретить и проводить в Париж графа д’Артуа. Последний, став Карлом X, вспомнил о Голицыне и дал ему офицерский крест Почетного легиона. В 1816 году Голицын был зачислен в формировавшийся тогда Гвардейский Генеральный Штаб, где оставался до получения полковничьего чина. «Будучи назначен, — читаем в некрологе, — обер-квартирмейстером резервного Гвардейского Кавалерийского Корпуса, он всегда отличался своими математическими познаниями и своим беспристрастием особенно при испытании молодых людей, поступавших в гвардию, за что и награжден имп. Александром орденом св. Анны 2-й степени».
По случаю бракосочетания княжны М. А. Суворовой и князя М. М. Голицына Джузеппе Галли, заслуженный учитель латинского, французского и итальянского языков в барских семьях того времени, написал итальянский сонет, который напечатан в книжечке его стихотворений в 1825 году. Издание книжки, по словам автора в предисловии, было вызвано желанием отблагодарить всех тех, которых он в продолжение сорока пяти лет учил итальянскому языку. Должно быть, к числу его учениц принадлежала и княжна Суворова. Сей торжественный сонет носит название — «Per le faustissime nozze di sua Eccelenza il signor Principe Michele Golitzin con sua Eccelenza la signora principessa Maria Italiski Contessa Suvoroff-Rimnikski sonetto». — Содержание его, вполне соответствующее условной манере и условным фразам, не дает нам никаких фактических подробностей.
Рядом с упоминанием о сонете уместно привести свидетельство некролога о М. М. Голицыне: «С пылким и благородным сердцем он был самый нежный супруг и отец». От брака, столь прославленного, родились, как видно из разысканий Н. Н. Голицына, три дочери: 17 января 1823 года — Александра, в 1824 году — Леонилла и 16 февраля 1831 года — Елена.
В 1829 году, «по домашним обстоятельствам» (слова некролога), князь М. М. Голицын был вынужден оставить военную службу и на другой день после отставки был принят ко двору камергером и произведен в действительные статские советники.
В 1833 году он был назначен для особых поручений к Новороссийскому генерал-губернатору графу М. С. Воронцову, но вскоре опять перешел в военную службу по квартирмейстерской же части. Скончался он 21 мая 1856 года в чине генерал-майора, оставив после себя «много замечательных сочинений».
Княгиня Мария Аркадьевна пережила своего мужа и скончалась в Вене 16 (28) февраля 1870 года. И она, и ее муж похоронены на кладбище Александро-Невской лавры.
Мужского потомства Голицыны не оставили; браки средней и младшей дочери были бездетны, и только от второго брака старшей дочери Александры с графом фон Мюнстер, германским послом в Лондоне, а потом в Париже, остался сын, который и оказался единственным наследником больших русских имений князя Андрея Михайловича Голицына, завещавшего их мужскому потомству своего брата.
От дат чисто внешнего, справочного характера переходим к свидетельствам, дающим некоторое освещение личности М. А. Голицыной.
Княгиня Голицына занимает известное место в жизни и поэзии Ивана Ивановича Козлова, известного слепца поэта. Известно, что в 1818 году его постигла тяжелая болезнь; после первого удара паралича он лишился ног и затем постепенно терял зрение вплоть до полной его утраты. Несчастье разбудило его духовные силы, он начал писать стихи, и его поэзия находила у современников высокое одобрение. В 1825 году друзья и покровители Козлова выдали в свет его «Чернеца киевскую повесть». В предисловии, написанном В. А. Жуковским, читаем: «В молодых летах, проведенных в рассеянности большого света, он (Козлов) не знал того, что таилось в его душе, созданной понимать высокое и прекрасное — несчастие открыло ему эту тайну: похитив у него лучшие блага жизни, оно даровало ему поэзию. Вот уже пятый год, как он без ног и слеп; существенный мир исчез для него навсегда; но мир души, мир поэтических мыслей, высших надежд и веры открылся ему во всей красоте своей: он живет в нем и в нем забывает свои страдания, часто несносные. Мы не входим в подробности — пускай он сам будет своим историком: прилагаем здесь его послание к другу (написанное в 1822 году), в котором с величайшею верностию изобразил он настоящую судьбу свою; оно есть не произведение поэта, а искренняя, трогательная исповедь страдальца…» В этом послании «к другу В. А. Ж.», т. е. Жуковскому, Козлов поминает признательным словом тех, чья поддержка могущественно помогла ему: верного своего друга Жуковского, свою жену, А. А. Воейкову и М. А. Голицыну. Обе эти женщины явились в самый тяжелый час его жизни со словами сердечного утешения.
Тогда в священной красоте
Внезапно дружба мне предстала:
Она так радостно сияла!
В ее нашел я чистоте
Утеху, нежность, сожаленье,
И ею жизнь озарена…
А. А. Воейкова в этом послании названа Светланой, княгиня М. А. Голицына не указана именем и скрыта под местоимением Она. Что Козлов говорит именно о М. А. Голицыной, видно из письма А. И. Тургенева к князю П. А. Вяземскому от 15 апреля 1825 года. Посылая только что изданного «Чернеца», Тургенев писал: «Она — после Светланы, — княгиня Голицына, урожденная Суворова, которая певала и утешала певца некогда, когда еще он был в моде только у Жуковского и у меня».
Вот отрывок послания, относящийся до княгини М. А. Голицыной.
А там с улыбкой прилетел
И новый Ангел-утешитель,
И сердца милый ободритель,
Прекрасный друг тоски моей:
Небесной кротостью своей
И силой нежных увещаний
Она мне сладость в душу льет,
Ласкает, радует, поет,
И рой моих воспоминаний
С цветами жизни молодой,
Как в блеске радужных сияний,
Летает снова надо мной.
И. И. Козлов, помимо этого упоминания, выразил свои чувства и в особом послании «К княгине М. А. Голицыной», напечатанном в «Северных Цветах» на 1825 год. Вот и оно:
Ты видала, как играет
Солнце раннею порой,
И лилия расцветает,
Окропленная росой;
Ты слыхала, как весною
Соловей в ночи поет,
Как с бесценною тоскою
Он раздумье в душу льет;
Под черемухой душистой,
Часто взор пленялся твой
Блеском радуги огнистой
Над прозрачною рекой.
Так твое воспоминанье,
Твой пленительный привет,
Для сердец очарованье,
И прекрасного завет.
Но с увядшею душою,
Между радостных друзей,
Как предстану пред тобою
С лирой томною моей?
Хоть порой с мечтами младость
И блестит в моих очах;
И поется мною радость
На задумчивых струнах:
Так цветок в полях мелькает
Вместе с кошенной травой,
Так свет лунный озаряет
Хладный камень гробовой!
Лишь желать, молить я смею:
Да надежд прелестных рой
Вьется вечно над твоею
Светло-русой головой.
В свете гостья молодая,
Жизнью весело играй;
Бурям издали внимая,
Обо мне воспоминай!
Немного, конечно, можно извлечь из поэтических признаний И. И. Козлова для характеристики княгини М. А. Суворовой, но и это немногое рисует ее тихий и кроткий образ. Запоминается еще одна внешняя подробность — искусство пения, которым она, по-видимому, обладала в высокой степени, так как и в остальных свидетельствах, к которым мы сейчас перейдем, мы встретим не раз указания на пение княгини Суворовой-Голицыной. Вряд ли далеким от истины будет предположение, что внимание молодой девушки на пораженного недугом поэта обратил Жуковский. Давний приятель И. И. Козлова еще с Москвы, он как раз в это время (в конце 10-х и начале 20-х годов) был учителем великой княгини Александры Феодоровны, был принят в придворный круг, был баловнем фрейлин, а к одной из них, графине Самойловой, даже питал нежное чувство. В этом круге, по всей вероятности, он и встретился с княжной Суворовой и заинтересовал ее участью своего друга[2].
И впоследствии Жуковский не раз упоминает о ней в письмах своих к И. И. Козлову; эти упоминания немного пополняют наши фактические сведения о ней… В 1826 году Жуковский встретил княгиню Голицыну в Эмсе и 3/15 июля писал И. И. Козлову: «Здравствуй из Эмса, мой милый Иван Иванович… В Эмсе довольно скучно, но жизнь идет однообразно, что мне не неприятно. Здесь между прочими русскими княгиня Голицына-Суворова. Я ее вижу довольно часто и слушаю с большим удовольствием ее милое пение. Она чрезвычайно поправилась; но ей запрещено возвращаться в Россию, и мы ее долго не увидим. Наш климат ей не по натуре. Она тебя помнит и любит и всегда говорит о тебе, да и собирается сама к тебе писать. Вот все, что для тебя интересно». А 23 июля (4 августа) того же года Жуковский, прилагая письмо Голицыной, писал И. И. Козлову: «Прилагаю письмо от княгини Голицыной, которая пробудет в Эмсе еще несколько дней. Ее здоровье весьма поправилось. Она очень любезна и добра. Я бывал довольно часто у нее и всякий раз пленялся ее милым пением». Действительно, в дневниках Жуковского за 1826 год находятся краткие пометы о княгине Голицыной и встречах с нею под 19 июня (1 июля); 23 июня (5 июля) (обед у княгини Голицыной, пение); (15) июля (смешной разговор с Голицыной) и 21 авг. (2 сент.).
Новый ряд известий идет из переписки А. И. Тургенева с князем П. А. Вяземским, как сохранившейся в Остафьевском архиве и напечатанной в известном издании под редакцией В. И. Саитова, так и хранящейся в Тургеневском архиве и имеющей появиться в издании Академии Наук. Так 7 мая 1827 года Тургенев из Лейпцига сообщал Вяземскому: «Сегодня сюда приезжают русские: граф Головкин, княгиня Голицына (Суворова), которая все просит тебе о чем-то напомнить». Особенно часты упоминания о Голицыной в письмах Тургенева к Вяземскому за 1833 год (Тургеневский архив). В это время Тургенев жил в Женеве, а княгиня Голицына на даче под Женевой, в Версуа. Как раз в это лето здесь проживала и известная Марья Антоновна Нарышкина и графиня Е. К. Воронцова. С ними Голицына была в приятельских отношениях. Тургенев встречал Голицыну на общественных праздниках: то на праздниках в Веве в августе, то «на одной из вечеринок, коими женевские аристократы угощают теперь 75-летнюю парижанку графиню Румфорд… вдову славного Лавуазье, за коего вышла тому 60 лет».
Не раз Тургенев бывал и у нее. 1 сентября он сообщал Вяземскому о встрече с известным Декандолем и писал: «Послезавтра провожу с ним вечер в Версуа, у княгини (Мери) Голицыной, которая велела тебе сказать, что она нарочно приедет в П-бург для того, чтобы ты проводил ее до Кронштадта так, как провожал ты нас, Резеду, Салтыковых и проч., о чем мною ей объявлено в свое время, а я слышал об этих проводах от того, кто был тут же и с кем ты собирался писать мне, но предался очарованию отъезжавших… Скажи Жуковскому, что и ему она кланяется». А 6 сентября Тургенев писал: «Был я в проливной дождь в Versoix на бале у княгини Голицыной, где заставляли меня вальсировать. Красавицы Саладен, здешняя аристократическая фамилия, богатая дачами и красавицами, дети Шуваловой-Полье, которая накануне приехала, были для меня новые лица». Вместе с Голицыной Тургенев осматривал сад и дом m-me Сталь в Коппе, а 30 сентября «был на Австрийско-Женевской вечеринке, которую давали в честь нашей княгини Голицыной-Суворовой, отъезжающей во Флоренск», т. е. Флоренцию.
Все эти сведения рисуют круг заграничной жизни княгини Голицыной; в переписке Тургенева с Вяземским сохранились еще очень любопытные указания на переписку Шатобриана с нашей Голицыной. В письме Вяземского к Тургеневу от 25 марта 1833 года читаем: «Шатобриан не силен в географии. Я читал письмо его к Мери Голицыной, в котором, жалея, что она не в Париже, говорит ей: «Au reste, étant à Mittau, vous êtes encore parmi nous, car les polonais et les français ont toujours été compatriotes». Тургеневу Голицына подарила в сентябре 1833 года «два письмеца Шатобриана с прелестными фразами», где в настоящее время находятся письма Шатобриана к Голицыной, появились ли они во французской печати, упоминает ли об этих отношениях Шатобриана специальная о нем биографическая литература, — на все эти интересные вопросы я, к сожалению, лишен возможности ответить, не имея под рукой, в петербургских библиотеках, биографических работ и материалов о Шатобриане.
В конце 1836-го и в начале 1837 года княгиня М. А. Голицына жила во Флоренции. Здесь в это время было довольно много знатных русских, а среди них — немало окатоличившихся и объитальянившихся. Такова была, например, фамилия Бутурлиных. Один из ее членов, сохранивший, впрочем, свою национальность и веру, граф М. Д. Бутурлин, в своих воспоминаниях рисует яркую картину флорентийского света, в котором не последнюю роль играли и наши соотечественники. Несколько занимательных строк находим у него и о княгине М. Голицыной. Он прибыл во Флоренцию осенью 1836 года с беременной женой и, не желая пускаться в свет без нее, возобновил знакомство только с Григорием Федоровичем Орловым и с «временно проживавшей во Флоренции княгинею Мариею Аркадьевной Голицыной, урожденной княжною Суворовой». В салоне ее он видел скульпторшу де Фово, — из ярых французских аристократических легитимисток, и знаменитого историка Сисмонди.
«Княгиня М. А. Голицына, — рассказывает граф Бутурлин, — в то время или немного позднее предалась, как слышно было, особому мистицизму, кончившемуся будто бы переходом в протестантство. Из Италии она переехала на жительство в Швейцарию». Бутурлин рассказывает еще, что княгиней увлекался в это время маркиз Чезаре Бочелла, «литератор и меломан, бывший чем-то при дворе миниатюрного герцога Луккского». Он «был довольно умный и начитанный человек (ученостью же не отличалась вообще тогда итальянская аристократия), но воспламенялся (всегда, впрочем, платонически) то к одной, то к другой женщине, идеализируя ее каким-то сверхъестественным в психологическом отношении созданием из всех Евиных дщерей. Таковою представлялась ему некогда княгиня М. А. Голицына (урожд. княжна Суворова), завлекшая его в туманный мистицизм, который у него дошел до полупротестантизма, а у княгини, если верить молве, до перехода в это исповедание».
Молва о лютеранстве княгини нашла место и в переписке П. А. Плетнева с Я. К. Гротом. 11 ноября 1843 года Плетнев писал из Петербурга в Гельсингфорс Гроту: «На чай отправился к Суворовым, здесь поселившимся. Муж [князь Константин Аркадьевич] отправился ко двору датскому для негоциаций о свадьбе В. К. Александры Николаевны с принцем Гессенским. У жены нашел двух больших княжон Голицыных, родных племянниц этого князя Суворова. Они выросли и воспитались в Париже, почему и смешно еще говорят по-русски: мать их, урожденная княжна Суворова, даже приняла лютеранскую веру».
Точные и обстоятельные сведения об отпадении княгини М. А. Голицыной от православия находим в очень редком и совершенно неизвестном в русской литературе труде известного диакона Вильяма Пальмера, которому довелось играть немалую роль в истории религиозной жизни княгини. Пользуясь этой книгой, я ограничусь здесь только кратким сообщением о ее религиозном кризисе.
Отпадение княгини от православия случилось в конце 1839-го или в начале 1840 года, когда она вместе с дочерьми после продолжительного пребывания в Италии перебралась на жительство в Женеву. Любопытно, что, живя в общении с католическим миром, она вынесла отрицательное впечатление о «суеверии» католической религии. Неизвестно, под каким влиянием Голицыны восприняли протестантскую точку зрения на руководственное значение Св. Писания. Но, читая Св. Писание, они пришли к заключению о решительном несоответствии Св. Писанию учения и обрядов Православной церкви, и, наоборот, знакомство с английской «Книгой общих молитв» (Common Prayer-Book) внушило им мнение о полном согласии с Св. Писанием гимнов, молитв и наставлений этой книги. Отсюда возник интерес к англиканству. Сначала старшая дочь, а потом мать и средняя дочь начали посещать английскую церковь в Женеве и принимать участие в приобщении Св. Таинств. Случайно бывший в Женеве Ирландский декан (Lord Edward Chichester) принял их в лоно англиканской церкви. О своем отпадении и переходе они написали в Петербург князю М. М. Голицыну, а княгиня М. А. — и самому Николаю Павловичу, который выразил свое крайнее неудовольствие по этому поводу.
Сам М. М. Голицын был в отчаянии: он неясно представлял себе сущность англиканства и признавался, что ему меньше было бы горя слышать о переходе всей семьи в католичество. Были приняты официальные меры к возвращению Голицыных в православие: священнику нашей Бернской миссии было поручено увещевать отпавших, но первые его попытки были бесплодны, и если дальнейшие увенчались успехом, хотя только в отношении к дочери, то, главным образом, благодаря вмешательству в этот религиозный инцидент семьи Голицыных известного диакона Вильяма Пальмера, который в сороковых годах упорно, но тщетно хлопотал о соединении церквей, англиканской и православной и совершил с этою целью ряд поездок в Россию.
Обращение Голицыной сыграло большую роль в истории возбужденного Пальмером вопроса о соединении церквей, — роль, совершенно не освещенную ни в нашей богословской, ни в нашей исторической литературе. Чтобы понять значение инцидента Голицыной для дела самого Пальмера, надо сказать, что он вначале считал англиканскую и Православную церковь ветвями единой католической церкви и на этом основании добивался от нашего Синода разрешения допустить его, как члена истинной церкви, к принятию Св. Тайн. Такое допущение в приобщении к Таинствам, по мысли Пальмера, и должно было послужить началом соединения церквей. Принятие же Голицыной в лоно англиканской церкви противоречило такой точке зрения Пальмера, ибо ясно, что англиканская церковь не имеет права принимать православных, как обращенных, раз не усматривается существенных различий между православием и англиканством. Поэтому когда в первую поездку свою в Россию в 1840–1847 годах Пальмер услышал от князя Голицына рассказ об обращении его жены, то он сразу заявил, что это очевидное недоразумение и что православный человек не может быть «обращен», а может принимать участие в англиканском богослужении, оставаясь членом Православной церкви. М. М. Голицын заинтересовался словами Пальмера и просил его изложить свои взгляды с тем, чтобы он мог послать в Женеву его письмо. Пальмер согласился, написал одно, потом другое письмо М. М. Голицыну, а затем вступил в непосредственную переписку с его дочерью. Когда в 1841 году князь Голицын уезжал в Женеву, он даже взял с Пальмера слово приехать, если нужно, в Женеву.
Письма ли Пальмера подействовали или убеждения отца, но старшая дочь вернулась в православие и вместе с отцом возвратилась в этом году в Россию, а М. А. Голицына переехала в Париж. М. М. Голицын написал Пальмеру отчаянное письмо с просьбой приехать в Париж и убедить его жену. Пальмер весьма тщательно и настойчиво позаботился о выполнении этой просьбы. Он доказывал княгине, что она неправильно считает себя «обращенной», так как, с одной стороны, при сходстве исповеданий нет надобности в обращении, а с другой стороны, для действительного «обращения» недостаточно было принять участие в богослужении и принимать Св. Тайны по обряду англиканскому, а надо быть принятым, после отречения от старой веры с соблюдением формальностей и с надлежащего разрешения. Все эти условия не были соблюдены, но княгиня Голицына, осуждая православие, твердо считала себя членом англиканской церкви и в то же время отказывалась от исполнения каких-либо условий.
«Все попытки вернуть меня к православию, — писала она Пальмеру, — будут тщетны. Я не ищу, я обрела… Помимо всего, мы исходим из совершенно различных принципов. Вы делаете из религии общение душ, религиозную дисциплину. Для меня религия — вопль потерпевшего крушение к Спасителю, ответ Спасителя и благодать». В январе 1842 года Пальмер лично познакомился с княгиней и имел с ней беседы. Так как княгиня Голицына желала участвовать в англиканском богослужении не как член православной и близкой, по взгляду, религии, а как член англиканской, — для чего она не хотела представить оснований, то Пальмер, найдя единомышленника в шотландском архиепископе в Париже Матвее Лескомб (Matthew Luscombe), добился того, что Голицыной было отказано в допущении к англиканской Евхаристии. Но это не изменило ее взглядов, и она отправилась в Лондон и там продолжала посещать английские церкви. Частный случай дал Пальмеру повод поставить общий вопрос, на каких же условиях должно совершаться принятие православных в англиканскую церковь. Этот же вопрос приводил к постановке еще более общего вопроса — о возможности церковного общения и единения, если разница между православием и англиканством несущественна. Эти вопросы послужили предметом апелляции, с которою Пальмер и сочувствующие ему духовные лица обратились к синодам шотландской церкви.
Как материал для суждения, была составлена огромнейшая книга, содержащая подробнейшее и документированное изложение всей истории Голицыной и пальмеровских попыток обращения к русскому Синоду. Эта книга была отпечатана не для продажи и является очень редкой. Ее заглавие: «An Appeal to the Scottish Bishops and Clergy and Generally to the Church of their Communion», Edinburg. MDCCCXLIX. Стр. XVIII+CCXL+464. Сообщаемые нами данные извлечены из этой именно книги. Голицына не названа по фамилии, а упоминается под Madame А. Но еще до апелляции, составленной в 1848 году, Пальмеру было не мало дела с Голицыной. Когда она на короткое время приезжала в Россию, здесь как раз был Пальмер, который и тут воспрепятствовал ей участвовать в богослужении в английской церкви. Но, несмотря на все это, княгиня везде, где только могла, посещала английские церкви и продолжала считать себя членом англиканской церкви. Так было и в момент составления апелляции в 1848–1849 году. Любопытно, что в 1844 году притеснения и преследования за веру русской княгини стали предметом многочисленных статей и памфлетов в западной прессе, доставивших немало огорчения княгине. История ее религиозных переживаний заслуживала бы подробного изложения, но на это потребно другое время и другое место.
Нельзя не отметить любопытной особенности религиозного обращения княгини Голицыной. Она жила, по-видимому, в католической атмосфере; ее современники и современницы из высшего света изменяли своей вере ради католичества. Естественнее было бы ожидать и от нее перехода в это исповедание, но ее пленил мистицизм протестантский. Таким образом ее религиозные переживания трудно считать шаблонными, и если в обращениях нашей знати к католичеству, которые одно время были почти эпидемическими, можно указать немало случаев — результатов не рассуждающего подражания, моды и других чисто внешних влияний, то на протестантский пиетизм моды не было, и обращения в лютеранство были редки…
Нежное участие к больному поэту, доступность высоким наслаждениям искусства, общение с выдающимися людьми Запада (Шатобриан, Сисмонди), наконец, своеобразный религиозный опыт, завершившийся обращением к протестантской мистике, — все это указывает на натуру недюжинную и может послужить к оправданию нашего намерения привлечь внимание к этой княгине-лютеранке и обратиться с просьбой ко всем лицам, в распоряжении которых находятся какие-либо сведения или документы о ней или ее переписка, не отказать в сообщении всех подобных материалов в Комиссию по изданию сочинений Пушкина при Отделении Русского языка и словесности Императорской Академии Наук.
Но существовавший интерес к личности княгини М. А. Голицыной создан не изложенными данными о ней, впервые нами собранными, а некоторыми отношениями ее к жизни и поэзии Пушкина. Она — «северная любовь» Пушкина! Переходя к разбору гипотезы о северной любви, выдвинутой Гершензоном, нелишне заметить, что его мнение, насколько мне известно, до сих пор оспаривал в печати один Н. О. Лернер. Поэтому в дальнейшем мы должны считаться и с рассуждениями Лернера.
Гершензон пришел к своим выводам с помощью метода психологического: он пристально читал стихи Пушкина и верил им, и наблюдения его лишь результат «медленного чтения». Сущность той работы, которую проделал Гершензон в своем опыте «медленного чтения», — заключается в том, что несвязанные высказывания в поэтических произведениях Пушкина он освоил современным, личным сознанием и заполнил, таким образом, пробелы в доступной нам истории переживаний поэта. Такого освоения не след, конечно, бояться, но только в том случае, если в нашем распоряжении фактов настолько достаточно, что сила их действия на наше сознание в свое время скажется и заявит противодействие субъективизму исследователя. А как раз при изучении Пушкина нас подавляет скудость фактов и, что еще важнее, скудость фактических обобщений; ведь в сущности изучение Пушкина только теперь еле-еле становится научным. Но Гершензон в «медленном чтении» основывался на следующем утверждении: «Биографы поэта оставили без внимания весь тот биографический материал, который заключен в самых стихах Пушкина. Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова; каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства». Это положение — для Гершензона аксиома, с которой начинается изучение Пушкина, но оно в действительности могло бы быть принято, если бы только явилось результатом предварительного тщательного сравнительного изучения истории его жизни и творчества, но никто еще не произвел научным образом всей той фактической работы, из которой с логической неизбежностью вытекало бы то или иное решение этого положения. Пока оно только — впечатление исследователя ad hoc. Гершензон не снабдил разъяснениями своей аксиомы. Что такое реальная элементарность правдивости Пушкина в его поэзии? Если она означает, что переживание, выражение которого находим в поэзии, было в душе поэта, то такое мнение, конечно, можно принять, но какое же остается за ним руководственное значение для биографов? Их задачей являются разыскания в области фактической жизни поэта, которые должны выяснить удельный вес всякого переживания в ряду других. Вот тут и начинаются долгие споры, при которых придется привлекать фактические данные.
Оппонент Гершензона Лернер работает при помощи других методов: он держится в области фактов, разыскивает их, рассматривает и сопоставляет. В его работах научное изучение Пушкина найдет для себя немало полезных материалов. Недостатки метода Лернера — односторонность, к которой приводит исследователя отсутствие перспектив; кроме того, применение такого метода требует большой осторожности и сдержанности. Как раз последних свойств не хватает Лернеру. Подобно всякому фактическому исследователю, Лернер нередко бывает однокрылым и забывает о должной осторожности. Мы не раз будем иметь случай отмечать своеобразные промахи Гершензона и Лернера, вытекающие из их приемов работы.
Гершензон рассказал историю любви Пушкина к княгине М. А. Голицыной, выяснил характер этой привязанности поэта и даже нарисовал образ этой женщины — и все это он сделал исключительно на основании трех стихотворений Пушкина, ею вызванных. Нам необходимо сосредоточить внимание на этих произведениях, и поэтому представляется неизбежным привести текст (в той редакции, в какой она появилась при жизни поэта) и сообщить их «послужной список». В целях краткости в дальнейшем изложении, элегия «Умолкну скоро я» обозначается цифрой I, элегия «Мой друг, забыты мной» — цифрой II и послание «Давно о ней воспоминанье» — цифрой III.
В отношении к сохранившимся рукописям история I и II одинакова. Возникли оба стихотворения почти одновременно: I — 23 августа 1821 года, II — в ночь с 24 на 25 августа. Рядом (II сейчас же за I) записаны они в черновой кишиневской тетради (ныне Румянцевского музея № 2365). Здесь их первоначальная, соответствующая моменту возникновения элегий, редакция. Черновой набросок I — не всего стихотворения, а только части (последней) — занимает правую сторону тетради или, иными словами, переднюю страницу 47-го листа. Заглавия нет, а внизу страницы помета 23 авг. 1821 года; видно, что цифра 3 исправлена из 4. Сейчас же вслед за ним идет черновик II, занимающий оборот 47-го и лицо 48-го листа. На 47 об. вверху слева помета «24 авг. в ночь». По рукописи видно, что текст I заносился в тетрадь именно 23 августа, а текст II — ночью 24 августа.
Изучение рукописей поэта дает возможность установить обычный у него прием двукратной обработки темы. Первая обработка свидетельствует о муках творчества и бросается в глаза исчерканностью и обилием поправок; видно, что поправки являются сейчас же вслед за возникновением каждого стиха или даже слова. Во второй обработке — пьеса вносится начисто без поправок и затем уже подвергается исправлениям, но их уже не так много, как в первой редакции. Наконец, посылая пьесу в печать, Пушкин переписывал ее из тетради набело. Этих положений нельзя, конечно, прилагать ко всем пьесам; исключений немало, но обычно ход работы именно таков. Он хорошо иллюстрируется черновиками поэм, хотя бы «Цыган», «Онегина»; нередко за исчерканной первой редакцией строфы сейчас же непосредственно идет вторая редакция, с немногими уже исправлениями. Хороший пример дают и занимающие нас тексты I и II.
Вторую обработку I и II находим в тетради 2367. Здесь перед нами оба стихотворения с исправлениями, сделанными по переписке, в сравнительно законченном, но все же еще не завершенном виде. I занимает здесь л. 10 и 10 об. и имеет заглавие «Элегия», а под заглавием помету «1821 Авг. 23», а II — находится на л. 11 и 11 об. с заглавием: «Элегия» и с пометой под последним стихом «25 авг. 1821». Так как по занесении элегий в тетрадь оставалось на об. 10-го и на об. 11-го листов свободное место, то Пушкин воспользовался им, вписав свои мелочи — на об. 10-го — «Лизе страшно полюбить» и на об. 11-го — эпиграмму — «У Кларисы денег мало» с пометой под ней «1822 Генв.».
Наконец, в окончательной редакции, приготовленной для отсылки в печать, читаем I и II в тетради П. И. Капниста, о которой мы еще будем говорить: I — на об. листа 18 с пометой: «Элегия XI (1821)», и II — на л. 16–16 об. с пометой «Элегия VIII (1821)».
Именно этот текст I и II появился в печати в «Стихотворениях Александра Пушкина», СПб., 1826. I занимает здесь на 15-й странице 9-ое место в отделе «Элегий», а II — 4-е место в том же отделе на 8-й странице. До выхода в свет собрания стихотворений II было напечатано в 11-й книжке «Новостей литературы, изданных А. Воейковым» (март 1825 года) под заглавием «К***» с подписью «А. Пушкин». Этот текст представляет несколько отличий от текста тетради Капниста и «Стихотворений» 1826 года, находящих свое оправдание в истории текста, как она рисуется по черновым тетрадям. При жизни Пушкина, I и II были напечатаны еще раз в первой части «Стихотворений Александра Пушкина», СПб., 1829. Здесь они помещены в отделе произведений 1821 года, I на 4-м месте (стр. 108) и II на 1-м месте (стр. 103–104). Текст изданий 1826-го и 1829 годов совершенно одинаков, и разница только в пунктуации, причем в этом отношении надо предпочесть издание 1826 года, по которому мы и даем текст, в скобках сообщая пунктуацию 1829 года.
Умолкну скоро я.
Но если в день печали
Задумчивой игрой мне струны отвечали;
Но если юноши, внимая молча мне,
Дивились долгому любви моей мученью;
Но если ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстной;
Но если я любим: позволь, о милый друг,
Позволь одушевить прощальный лиры звук
Заветным именем любовницы прекрасной! (.)
Когда меня навек обымет смертный сон;
Над урною моей промолви с умиленьем:
Он мною был любым, он мне был одолжен
И песен и любви последним вдохновеньем! (.)
Мой друг! (,) Забыты мной следы минувших лет
И младости моей мятежное теченье.
Не спрашивай меня о том, чего уж нет,
Что было мне дано в печаль и в наслажденье,
Что я любил, что изменило мне! (.)
Пускай я радости вкушаю невполне! (;)
Но ты, невинная, ты рождена для щастья.
Беспечно верь ему, летучий миг лови! (:)
Душа твоя жива для дружбы, для любви,
Для поцелуев сладострастья;
Душа твоя чиста: унынье чуждо ей;
Светла, как ясный день, младенческая совесть.
К чему тебе внимать безумства и страстей
Незанимательную повесть?
Она твой тихий ум невольно возмутит;
Ты слезы будешь лить, ты сердцем содрогнешься;
Доверчивой души беспечность улетит,
И ты моей любви, быть может, ужаснешься.
Быть может, навсегда… Нет, милая моя,
Лишиться я боюсь последних наслаждений: (.)
Не требуй от меня опасных откровений! (:)
Сегодня я люблю, сегодня щастлив я! (.)
Третье стихотворение, связываемое с Голицыной, известно нам по единственному автографу на обороте листа 44 той черновой тетради (№ 2369), которою Пушкин пользовался в 1822, 1823 и 1824 годах и в которой мы находим начало «Онегина». Набросок начинается с самого верха страницы, так что хронологической связи с предшествующими страницами, при пушкинском беспорядке в пользовании тетрадями, устанавливать не приходится. Отметим, что III занимает левую сторону тетради, и если отвернуть этот лист, то на обороте листа 43 увидим отрывок «Все кончено: меж нами связи нет», а за ним, на этой же странице, начинается и заканчивается на следующей странице (44 пер.), занимая ее всю, черновик того письма к Бестужеву, которое в беловом помечено 8 февраля 1824 года. Если бы Пушкин заполнял листы тетради 2369 по порядку, то тогда было бы возможно заключить, что III занесено в нее не раньше 8 февраля 1824 года. По своей внешности стихотворение на л. 44 об. представляет редакцию, уже выработанную с некоторыми поправками в отдельных стихах, и совершенно не напоминает тех черновиков, которые современны моменту возникновения самого произведения. Стихи имеют заглавие «К. М. А. Г.» Надпись эта, как нам кажется, сделана не в одно время с текстом и, быть может, не рукою Пушкина. Но Анненков, упоминая об одном, сделанном Пушкиным списке стихотворений до 1826 года включительно, говорит, что в нем обозначена словами: «К кн. Гол.» известная его пьеса «Давно о ней воспоминанье».
Пушкин не поместил III в собрании своих стихотворений ни в 1826-м, ни в 1829-м годах, но при жизни его оно появилось в изданном В. Н. Олиным альманахе «Карманная книжка для любителей русской старины» на 1830 год (стр. 30–31) с следующим заглавием: «Кн. Голицыной, урожденной Суворовой» и с пометой под стихотворением «1823. Одесса». Вот текст III.
Давно о ней воспоминанье
Ношу в сердечной глубине;
Ее минутное вниманье
Отрадой долго было мне.
Твердил я стих обвороженный,
Мой стих, унынья звук живой,
Так мило ею повторенный,
Замеченный ее душой.
Вновь лире слез и хладной скуки
Она с участием вняла —
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки…
Довольно! в гордости моей
Я мыслить буду с умиленьем:
Я славой был обязан ей,
А, может быть, и вдохновеньем.
Первый и важнейший вопрос — на каком основании относит Гершензон все три стихотворения к княгине Голицыной? Но оснований Гершензон не разыскивал, а положился на авторитет издателей. Правда, он бросил несколько слов о некотором тождестве содержания I и III и о хронологической нераздельности I и II, но не потратил времени на развитие этих соображений. Нам придется коснуться их при анализе содержания этих трех пьес. Сейчас же мы останавливаемся исключительно на объективных фактических основаниях для приурочения всех трех пьес к княгине Голицыной. Мы вправе обратиться за ними к Лернеру. Во 2-м издании «Трудов и дней Пушкина» (стр. 69) он относит I и II к княгине Голицыной на том основании, что… их относит к ней Морозов в своем издании. А у Морозова находим категорическое указание на то, что I и II писаны к Голицыной, без всяких дальнейших разъяснений. В новейшей своей работе — в примечаниях к сочинениям Пушкина в редакции Венгерова — Лернер выдвигает приурочение I и II к Голицыной, как собственное мнение, и обставляет его аргументами.
Из приведенных выше данных о рукописях и изданиях I–II–III видно, что бесспорно присвоение княгине Голицыной одного III. И при жизни Пушкина оно было напечатано с полной ее фамилией, и в черновой тетради имеет в заглавии инициалы «М. А. Г.», и в собственноручном перечне Пушкина оно помечено «К кн. Гол.». Сомнений тут не может быть, и вопрос идет только о I и II. Но для приурочения I и II к княгине Голицыной мы не находим решительно никаких данных ни в истории их рукописного и печатного текста, ни в истории традиции, ибо они не были относимы к ней ни в издании сочинений, выпущенном наследниками или, вернее, опекой, ни в последовавшем за ними издании Анненкова, ни во всех изданиях Геннади. Впервые в текст сочинений Пушкина с именем Голицыной были внесены I и II покойным Ефремовым в 1880 году (3-е издание Я. А. Исакова). Покойный Ефремов, при всех своих заслугах по изданию русских писателей, все же был только любителем и не имел ни научной подготовки, ни критического чутья, заменяя по временам эти свойства чрезмерным — даже до удивления — апломбом и догматизмом. Он внес немало совершенно произвольных мнений по вопросам текста, хронологии и даже биографии поэта. К сожалению, до самого последнего времени в пушкиноведении выдаются за положительные данные такие утверждения, которые по расследовании оказываются всего-навсего домыслами Ефремова. Именно так стоит дело и в нашем случае.
Лернер, признав правильным отнесение I и II к Голицыной, доказывает мнение Ефремова следующим образом: «Из слов самого Пушкина, который, подготовляя в 1825 году сборник своих стихотворений, писал 27 марта брату: «Тиснуть еще стихи Голиц.-Суворовой; возьми их от нее», можно видеть, к кому относится элегия (I), действительно появившаяся в издании 1826 года». В этом выводе и дала себя знать однокрылость увлеченного фактического исследователя. Вот вопрос, на который Лернер, конечно, не может дать ответа: откуда же ему известно, что Пушкин имел в виду стихотворение I или II, а не какое-либо другое? Какое же это доказательство, что I и II напечатаны в издании 1826 года! Ведь решительно ничто не мешает нам думать, что тут речь идет о III или даже, может быть, и другом, нам не известном. Но не станем предполагать существования неизвестных нам стихотворений Пушкина и останемся в кругу дошедших до нас. Мы считаем вполне достоверными следующие положения: 1) в письме к брату Пушкин говорил именно о III стихотворении, хотя оно и не появилось в издании 1826 года, и 2) Пушкин ни в коем случае не имел в виду ни I, ни II. Для того чтобы перед нами обнаружилась правильность этих утверждений, надо только вспомнить историю появления в печати первого издания стихотворений Пушкина в 1826 году.
Об отдельном издании своих стихотворений Пушкин начал думать с 1819 года. В 1820 году Пушкин «переписал свое вранье и намерен был издать его по подписке», но рукопись эту он проиграл Всеволожскому. Последний не осуществил своего издательского права. Пушкину пришлось выкупать у него эту рукопись, когда он приступил, будучи уже в Михайловском, к изданию своих стихов. Брат Лев Сергеевич добыл рукопись только в марте 1825 года. Пушкин 14 марта из Тригорского писал ему: «Брат, обнимаю тебя и падам до ног. Обнимаю также и Аристарха Всеволожского. Пришли же мне проклятую мою рукопись — и давай уничтожать, переписывать и издавать… Элегии мои переписаны — потом послания, потом Смесь»… А 15 марта, прибыв в Михайловское и найдя рукопись, он писал брату: «Третьего дня получил я мою рукопись. Сегодня отсылаю все мои новые и старые стихи. Я выстирал черное белье наскоро, а новое сшил на живую нитку».
Пересланная в этот день Пушкиным рукопись сохранилась и пушкиньянцам известна под названием тетради Капниста. Владелец тетради граф П. И. Капнист предоставил эту рукопись во временное распоряжение Академии Наук, и Майков описал ее. Из его описания видно, что Пушкин чуть ли не в буквальном смысле произвел всю ту работу над рукописью, о которой он так картинно выразился в письме. «Сперва тетрадь, по словам Майкова, состояла из большого количества листов, но некоторые из них были вырезаны, а остальные сшиты вновь, притом не в надлежащем порядке… Вся тетрадь писана Пушкиным собственноручно… Сюда внесены лишь те стихотворения, которые Пушкин считал достойными печати; притом некоторые пьесы не вписаны в тетрадь целиком, а лишь указаны своим заглавием или первым стихом: Плетневу и Л. Пушкину представлялось извлечь полный текст этих произведений из тех альманахов и журналов, где они впервые были напечатаны… На основании этого сборника изготовлена была та рукопись, с которой печаталось издание 1826 года… Все стихотворения, помещенные в этой тетради, вошли в издание 1826 года в той редакции, в какой находятся в этой тетради, за исключением, впрочем, нескольких стихов, подвергшихся еще раз поправке». Самая рукопись заканчивается следующей записью: «Если найдутся и другие (т. е. эпиграммы и надписи, перечень которых приведен Пушкиным на этой странице), то тисни. Некоторые из вышеозначенных находятся у Бестужева; возьми их от него. Дай всему этому порядок, какой хочешь, но разнообразие!»
Брат Пушкина отнесся к поручению поэта весьма небрежно. Он должен был произвести розыски стихотворений, не намеченных поэтом в тетради Капниста, и переписать все стихотворения для представления в цензуру. Но, судя по тому, что издание 1826 года в сравнении с тетрадью П. И. Капниста имеет немного дополнений, да из этих дополнений львиная доля вставлена самим Пушкиным или взята из номеров журналов, вышедших в период подготовки издания, можно заключить, что он не производил никаких особых розысков. Не спешил Лев Сергеевич и с перепиской стихотворений, присланных братом и собранных им при помощи Плетнева. 28 июля Пушкин писал брату: «Я отослал тебе мои рукописи в марте — они еще не собраны, не цензированы». Но 5 августа Плетнев сообщал Пушкину: «Левушка… отшучивается, когда я ему говорю, как он спешит перепиской разн. стих. Прикрикни на него по-старому, и он разом отдаст мне тетрадь готовую для Цензора». 29 августа Плетнев опять советовал Пушкину «велеть Льву в половине сентября непременно отдать мне разные стихотворения, чисто и со всеми своими поправками переписанные, чтобы 1-го октября взял я их от Цензора и снес в типографию». Только к 26 сентября Плетнев получил от Льва переписанную им тетрадь. Оглавление ее 26 сентября Плетнев послал к Пушкину на утверждение. Неизвестно, где находится в настоящее время эта тетрадь, но ею еще пользовались и Анненков, и Ефремов. Сравнивая эту тетрадь (по списку Плетнева) с книгой, видим, что в книгу не попали следующие десять пьес, имеющиеся в тетради: «Я видел смерть» 1816, «К ней» 1817, «Уныние» 1816, «Воспоминание в Царском Селе» 1814, «Романс» 1814, «Наездники» 1815, «Месяц» 1816, «Усы», «Жив, жив курилка», «К Н. Я. П.» 1818, но зато в издании находим три не бывших в этой тетради пьесы: «В альбом» 1825, «Ех ungue leonem», «Юноше Сафо». Из сопоставления же оглавления переписанной Львом Пушкиным тетради с указаниями тетради Капниста видим, что он не разыскал и не включил послания к Щербинину, к Баратынскому из Бессарабии, к Каверину и элегии «Морфею».
О пополнении и исправлении приготовляемого к печати в Петербурге братом и Плетневым собрания стихотворений Пушкин начал заботиться тотчас по отсылке своей рукописи в марте месяце. То и дело в письмах к Плетневу и брату он сообщал поправки, давал советы включить то и то. Мы остановимся только на одном подобном распоряжении Пушкина в письме к брату от 27 марта 1825 года, т. е. как раз на том, на котором основывается Лернер, относя I стихотворение к княгине М. А. Голицыной. Припомним, что свою рукопись Пушкин отослал брату 15 марта. «Тиснуть еще стихи К. Голиц.-Суворовой; возьми их от нее», — пишет он брату. Из рассказанной только что истории подготовления к печати первого собрания стихотворений Пушкина ясно, что подобное распоряжение могло относиться только к таким стихотворениям, которые раньше им не были указаны ко включению в издание и текста которых он не сообщил. Но мы уже знаем, что в тетради Капниста, отосланной 15 марта, переписаны целиком и I и III–I на л. 18 об., а II — на л. 16–16 об. Но отсюда с совершенной очевидностью вытекает, что, предлагая брату взять стихи княгине Голицыной-Суворовой и тиснуть, Пушкин никоим образом не имел в виду ни I, ни II.
Но какие же стихи Голицыной-Суворовой поручал поэт брату взять от нее? Не прибегая к гипотезе недошедшего до нас послания Голицыной, мы должны разуметь под ними, конечно, III. Правда, оно не было напечатано в издании 1826 года, но что означает его отсутствие в этом издании? Брат Лев или пренебрег распоряжением брата (а мы знаем, что он делал это неоднократно), или не имел возможности исполнить его, так как М. А. Голицыной как раз в это время могло и не быть в Петербурге. Послание, ей адресованное, появилось в 1830 году в альманахе В. Н. Олина. Здесь она названа полной фамилией с титулом, и стихотворение дано с пометой «1823. Одесса». Весьма правдоподобно, что В. Н. Олин получил рукопись стихотворения не от Пушкина, а прямо или через других от княгини Голицыной. Во всяком случае, очень похоже на то, что он печатал послание со списка, представлявшего окончательную, поднесенную Пушкиным редакцию.
Но мы были бы несправедливы к Лернеру, если бы оставили без внимания еще одно приводимое им фактическое основание или, вернее, тень такого основания, по которому I и II пьесы могли бы быть усвоены М. А. Голицыной. Говорю, тень, ибо все сводится к обмолвке или неясности, допущенной Анненковым. Последний, рассуждая о творчестве Пушкина в кишиневский период, пишет в своих «Материалах»: «Один за другим следовали те художественно-спокойные образы, в которых уж очень полно отражается артистическая натура Пушкина: Дионея, Дева, Муза (В младенчестве моем она меня любила), Желание (Кто видел край), Умолкну скоро я, М. А. Г. В последних двух глубокое чувство выразилось в удивительно величавой и спокойной форме, которая так поражает и в пьесе «Приметы».
Какую же пьесу обозначал в этом перечне Анненков заголовком «М. А. Г.»? В его издании именно под таким заголовком напечатано III, но III написано в Одессе. Очевидно, Анненков впал в невольную ошибку, говоря о III при оценке произведений кишиневского периода. Впрочем, возможно, что ошибка была иного рода; III названо вместо какого-то другого и в таком случае, всего вероятнее, вместо II. В последнем случае, имея в виду II, Анненков должен был бы написать и соответствующее заглавие «Мой друг, забыты мной», но описался и внес не подходящее тут «М. А. Г.». Вероятнее, пожалуй, именно последнее предположение, потому что Анненков, печатая текст I и II, обратил внимание на хронологическую близость этих пьес. В примечании к I он говорит: «I написано днем ранее II, что заставляет предполагать и единство поводов к созданию их. В обеих, особливо в последней, изящество внешней формы находится в удивительной гармонии с светлым, кротким чувством, какое предназначено ей содержать».
Эта обмолвка или неясность ввела в заблуждение сначала Ефремова, вслед за ним поверивших ему следующих издателей и, наконец, в наши дни Лернера. Ефремов первый из издателей пропечатал в тексте сочинений пьесу I с заголовком «Элегия» [К М. А. Г.]. Очевидно, упомянутое в перечне Анненкова «М. А. Г.» он принял не за заглавие стихотворения, как это следовало принимать по принятому тут Анненковым способу приводить заглавия, а за приложение, поясняющее заголовок предшествующей пьесы, т. е. «Умолкну скоро я». После подобного установления фактической связи I с княгиней Голицыной Ефремову уже не стоило никаких трудов, опираясь на сделанное Анненковым сближение I и II, установить то же самое и относительно II и даже… укорить Анненкова за непоследовательность (обычный прием покойного библиографа!). В примечании к I Ефремов говорит: «I написано к одному и тому же лицу, как и следующее, на другой день набросанное поэтом «Мой друг, забыты мной», впервые напечатанное в «Новостях литературы» в 1825 году. Г. Анненков, указывая на тесную связь этих стихотворений, написанных одно за другим, все-таки поместил их порознь, притом последнее в начале, а первое в конце 1821 года».
Такова история появления имени М. А. Голицыной в тексте сочинений Пушкина при I и II. Лернер, как видим, исходил из достоверного для него, а на самом деле мнимого указания самого Пушкина на отношение I к княгине Голицыной, и по связи I и II устанавливал фактическую связь II с Голицыной, в подтверждение ссылаясь на обмолвку Анненкова. «По-видимому, — пишет Лернер, — II элегию Анненков обозначил инициалами «М. А. Г.», говоря о ней в связи с I элегией, посвященной княгине М. А. Голицыной». Мы видим теперь всю неосновательность и неправильность усвоения I и II княгине М. А. Голицыной; ясен для нас и процесс возникновения и укрепления ошибочного мнения.
Итак, ни I, ни II никоим образом не могут и не должны быть связываемы с именем Голицыной; только одна пьеса III несомненно написана ей и вызвана ее влиянием.
Остановимся на содержании «Стихов княгине Голицыной-Суворовой» (III). Поступить так мы имеем тем более оснований, что для комментаторов поэта понимание этого стихотворения представляло затруднения и содержание его казалось темным. Так, проф. Незеленов, приведя последние четыре строки стихотворения, пишет: «Сердечность тона всего произведения, сдержанного, но далеко не холодного, показывает, что слова эти сказаны не на ветер, не в виде простой любезности, мадригала. Но они не совсем понятны, потому что темно (и должно быть, Пушкин сделал это с намерением), темно выражение
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки.
А Гершензон поясняет послание следующим образом: «Пушкин вспоминает тот давний, памятный ему случай, когда он узнал, что его стихи ее очаровали; теперь случилось нечто другое — об этом втором случае Пушкин говорит не ясно. Возможно, что она чрез сестру Башмакову, с которой Пушкин встречался у Воронцовых, прислала ему какие-нибудь свои, вероятно, французские, стихи в ответ на его поэтические песни:
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла —
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки.
Итак, в увлечении загадкой, Незеленов свое непонимание приписал намеренному со стороны поэта затемнению смысла, а Гершензон, ничего не зная о княгине Голицыной, заставил ее писать французские стихи. Дело же обстоит гораздо проще. В приведенных выше данных имеются превосходные реалии к этому стихотворению. Мы знаем, что Голицына не только пела, но и занималась пением. Надо думать, ее искусство было выше обычного дилетантского уровня: об этом можно заключить из частых упоминаний именно об ее пении; стоит только А. И. Тургеневу, князю Вяземскому, Жуковскому заговорить в письме о княгине Голицыной, как сейчас же под перо подвертываются эпитеты и отзывы об ее пении. Слепой Козлов утешался ее пением; Жуковский, тонко чувствовавший искусство, наслаждался ее милым пением. Быть может (это только предположение!), она сама создавала музыку к нравившимся ей стихам. Если мы вспомним все эти данные, то содержание послания станет для нас совершенно ясным: это дань признания и благодарности художника слова, который услышал свои стихи в чарующем исполнении художника пения. Когда-то давно, задолго до написания послания (оно написано в 1823 году), княгиня оказала минутное внимание поэту, мило повторив или попросту спев его стихи. Стих поэта был зачарован, был обворожен для него звуками ее голоса. Теперь (в 1823 году) она снова подарила вниманием его лиру и передала ей свои пленительные звуки, т. е. опять спела его стихи. И в первый раз минутное внимание княгини было долго отрадой поэту, и он повторял свой стих, услышанный из ее уст. А теперь он будет горд и станет считать себя обязанным ей за свою славу, а быть может, и за вдохновение, если оно придет. Вот и все, что Пушкин сказал в этом послании. Смущавшее Незеленова и Гершензона четверостишие теряет свой недоуменный характер.
Но и без всех этих реалий смысл стихов
Вновь лире слез и тайной муки
Она с участием вняла —
И ныне ей передала
Свои пленительные звуки…
можно было бы уяснить, сопоставив их с следующими стихами из стихотворения 1817 года «К ней»:
На лире счастливой я тихо воспевал
Волнение любви, уныние разлуки —
И гул дубрав горам передавал
Мои задумчивые звуки.
И в 1823-м, и в 1817 году поэт стремился выразить природу одного и того же явления: там голос женщины, поющей стихи поэта, передает свои звуки лире, здесь гул дубрав передает их горам. Некоторая неясность выражения, создававшая затруднение для комментаторов, объясняется, как мне кажется, его нерусским происхождением. Позволим себе сделать небольшое отступление для разъяснения истории появления этого образа в юношеской лирике Пушкина. Следует сопоставить стихи 1817 года со стихами 6-й элегии 4-й книги хорошо знакомого Пушкину Парни.
Ma bouche indiscrète a prononcé son nom
Je l’ai redit cent fois, et l’echo solitaire
De ma voix douloureux a prolongé le son.
Мы не хотим сказать, что Пушкин подражал или воспроизводил именно этот отрывок Парни. К сожалению, вопрос о степени и характере влияния французской эротической поэзии на Пушкина до сих пор, можно сказать, не был подвергнут научному изучению, и дело, в сущности, не пошло дальше аналогий и сопоставлений, по большей части любительского характера. А ведь поэтика Пушкина отсюда выросла. Следовало бы, наконец, изучить поэтику и стиль этих французских легких стихотворцев, любезных сердцу Пушкина, — и не только названных им поименно, но и не названных. О последних у нас никто из исследователей и слова не заводил! Подобное изучение показало бы, что молодой Пушкин был переполнен мотивами, образами, фигурами, эпитетами, характеризующими французскую легкую лирику, что он все время переводил ее поэтический язык на русский и широко пользовался материалами этой поэтики. И приведенное нами трехстишие Парни характеризует не столько этого поэта, сколько вообще современную ему поэтику. Вот, к примеру, на ту же тему (влюбленный в разлуке повторяет имя милой, а эхо воспроизводит его) стихи из VIII элегии 4-й книги знаменитого Пиндара XVIII века Лебрена (Ponce-Denis Ecouchard Le Brun, 1729–1807):
Une sauvage Echo, du fond de ces bois sombres
Prolongeait mes accens, égarés sous leurs ombres
Les antres, les fôrets, les rochers atlendris
Plus scnsibles qu’Eglé, répondaient à mes cris.
Мы не случайно привели пример из Лебрена, кажется, имя его не было произнесено ни Пушкиным, ни в пушкинской литературе, а трудно предположить, чтобы Пушкин, при своем широком знакомстве с французской литературой, не знал этого прославленного его временем поэта. Любопытно отметить одну его довольно длинную элегию (2-ю в 3-й книге элегий), в которой он умоляет Делию о свидании, обещая ей защиту Венеры, и т. д. Содержание ее для нас не важно, но в ней есть один мотив —
Toi, Délie, ose fuir un Argus odieux;
Ose: Venus sourit aux coeurs audacieux.
Совпадение и самого мотива, и имен (Делия, Аргус; вообще же эти имена часты во французской эротике) с теми, что встречаются в самом раннем его, известном нам стихотворении, очевидно и указывает скорее на заимствование именно из этого источника, чем на воспроизведение общеэлегических мест.
Возвращаясь к помянутой элегии Парни, мы должны сказать, что она дает хорошую иллюстрацию к Пушкинской манере (юношеских лет) пользоваться сокровищницей французской поэзии. Допустим, что в стихотворении «К ней» Пушкин мог и не пользоваться непосредственно и сознательно приведенным нами трехстишием. За то, несомненно, он прямо воспроизводил эти стихи в элегии 1816 года «Осеннее утро».
Задумчиво бродя в глуши лесов,
Произносил я имя несравненной,
Я звал ее — лишь глас уединенной
Пустых долин откликнулся в дали.
Но и еще одно непререкаемое заимствование из этой элегии Парни можно указать в элегии «Мечтателю». По содержанию и по строению это стихотворение совершенно не схоже с элегией Парни, но Пушкину занадобилось вложить в уста мечтателю, не имеющему сил расстаться с своей любовью, восклицание к богам:
Отдайте, боги, мне рассудок омраченный,
Возьмите от меня сей образ роковой:
Довольно я любил, — отдайте мне покой…
И все это восклицание оказалось (конечно, совершенно бессознательно для самого Пушкина) простым переводом Парни.
О dieux! о rendez-moi ma raison égarée,
Arrachez de mon coeur cette image adorée.
Тут уж заимствование ясно.
После представленных соображений послание Голицыной «Давно о ней воспоминанье» становится совершенно ясным. В нем нет решительно ни одного слова, которое свидетельствовало бы о каком-либо, даже самом легком, увлечении поэта певицей, — не говорю уже — о какой-либо любви или страсти. Правда, это не обычный мадригал, не завзятая надпись в дамский альбом. Поэт, действительно, сердечно тронут таким вниманием художника голоса и искренне благодарит певицу. Послание, быть может, выросло не только из чисто внешнего желания отдарить княгиню М. А. Голицыну, а возможно, и из внутренних побуждений: поэта могла заинтересовать связь двух искусств в одной теме; его поэтическое воображение должно было быть затронуто наблюдением, как его звуки — плоды его творчества — оживают новой жизнью в музыке голоса. Давая распоряжение тиснуть это послание в издании 1826 года, Пушкин, надо думать, выделял его, как имевшее объективную ценность, не считал его случайным, подобным многим своим, написанным по просьбе почитательниц и почитателей его таланта произведениям, которые он не удостаивал печати. Набрасывая перечень своих стихотворений, он не забыл вписать в него и это стихотворение, написанное для Голицыной.
Значение поэтического отзыва Пушкина о пении княгини Голицыной обрисуется еще ярче, если мы напомним общее суждение Пушкина об эстетическом вкусе русских женщин: «Жалуются на равнодушие русских женщин к нашей поэзии, полагая тому причиною не знание отечественного языка; но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, оделив их тонким умом и чувствительностью самою раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как они поют модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстраивают меру, уничтожают рифму. Вслушивайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятий… Исключения редки». Должно быть, одним из таких исключений была княгиня Голицына, если только… Пушкин был искренен в своем послании.
I и II писаны не Голицыной, III писано ей, но в нем нет решительно никакого намека на какое-либо нежное чувство поэта к княгине Голицыной. Но ведь Голицына — «северная любовь» Пушкина, которую он увозил из Петербурга в изгнание и которою он жил в 1820–1823 годах: где же искать историю этой таинственной любви? Во всяком случае, послание 1823 года не дает не только материалов для такой истории, но даже и оснований предполагать такую любовь. Вывод, конечно, единственный и ясный как день: эта северная любовь к Голицыной создана воображением Гершензона и Незеленова; в действительности же ее никогда и не существовало.
Можно еще привести одно соображение, специально, для Гершензона: на самом деле, если вместе с ним видеть в I–II отражение начальной, а в III — заключительной стадии этой привязанности поэта, то при выясненном и совершенно определенном смысле и значении III не почувствуется ли психологическая невозможность связывать такой конец сердечной истории с таким началом? И, несомненно, те отношения, которые запечатлены в III, без нарушения психологической правды нельзя вывести из отношений, предполагаемых I–II.
Нельзя не сказать несколько слов об упомянутой нами усмотренной не только Гершензоном, но и некоторыми издателями, связи I и III по содержанию и даже отдельным стихам. Нам говорит Гершензон: «конец I и III тождественны; далее в I есть ясный намек на то, что данная женщина была очарована какими-то печальными стихами Пушкина — и этот случай вспоминает поэт в III». Но тут «медленное чтение» Гершензона изменило ему, не принесло добрых плодов или, быть может, не было все же достаточно вдумчивым. В действительности только при невнимательном чтении можно усмотреть в этих стихах какое-либо тождество. Вот «тождественные» концы.
Когда меня навек обымет хладный сон,
Над урною моей промолви с умиленьем:
Он мною был любым; он мне был одолжен
И песен, и любви последним вдохновеньем.
Довольно! в гордости моей
Я мыслить буду с умиленьем:
Я славой был обязан ей,
А, может быть, и вдохновеньем.
Но где же тождество? Неужели для признания его достаточно двух одинаковых рифм: умиленье и вдохновенье, повторяющихся и здесь, и там? В III поэт, совсем не представляющий себя обреченным на скорую смерть, думает о гордости, о славе, которой он обязан женщине, и о вдохновенье, на которое она его, быть может, вызовет; в I поэт, представляющий себя подводящим счеты с жизнью и расстающийся прощальною песнью с любовью, накануне могилы просит любимую им женщину не забыть о нем и сказать после его смерти: «Я его любила, он мне был обязан последним вдохновеньем и любви, и песен». Но докучны и излишни дальнейшие комментарии, ибо уже из одного параллельного обозрения концов I и II ясно отсутствие тождества.
Столь же мнимо и другое тождество, указанное Гершензоном. В I читаем:
Ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстный,
а в III — поэт твердит свой стих,
Так мило ею повторенный.
Гершензон видит в I и II единство факта. Но если уж и допустить в комментарий к лирике такой буквализм и протоколизм, то, раз мы знаем, что в III идет речь о пропетом стихотворении Пушкина, различие факта в III и в совершенно ясных словах I вполне очевидно. Но Гершензон не обратил внимания на первоначальную редакцию I: она, быть может, заставила бы его отказаться от установления тождества. Свой окончательный вид эти стихи получили только в тетради Капниста, т. е., вероятнее всего, в 1825 году и, во всяком случае, позже возникновения III. В черновой же (№ 2367) мы находим:
И девы, [нежному] томному предавшись умиленью,
Печальные стихи [твердили] читали в тишине
И сердца моего язык любили страстный.
И даже в тетради Капниста до исправления эти стихи все еще читались так:
И девы, нежному предавшись умиленью,
Печальные стихи твердили в тишине
И сердца моего язык любили страстный.
Значит, в момент создания I, поэт и не думал о том факте, тождественный которому находится в III. Да, наконец, мы имеем дело не столько с фактом, сколько с элегической поэтикой.
Невозможность настаивать на каком-либо тождестве еще раз уяснится перед нами при изучении истории возникновения I пьесы и раскрытии ее автобиографического смысла. Эту историю мы должны будем извлечь из анализа группы I–II; пока только заметим, что в основе III лежит определенный реальный факт, в основе II — находим определенное свидетельство об отношениях, действительно существовавших, а I есть чисто литературное, сделанное во вкусе эпохи произведение.
Таким образом отпадают не только далеко идущие предположения Незеленова и Гершензона об исключительном значении Голицыной в жизни Пушкина, но и оказываются лишенными всяких оснований и более скромные догадки Ефремова, Лернера и других, отводящие М. А. Голицыной место в длинном ряду женщин, которыми увлекался поэт. Правда, в так называемых донжуанских списках поэта, оставленных им на страницах альбома Ушаковых, встречается имя Марии, но нужно быть уж чересчур поверхностным исследователем, чтобы решиться без всяких оснований отожествлять эту Марию с М. А. Голицыной. В самом деле, где же основания? Произведения поэта не дают, как мы видели, положительно никакого материала для разрешения вопроса, существовало ли вообще в действительности увлечение поэта княгиней М. А. Голицыной. Друзья поэта и его современники, родные и близкие Голицыной не обмолвились ни одним словом, которое позволило бы нам выставить хоть только предположение о возможности увлечения. В бумагах поэта, в его черновых тетрадях, в его письмах мы опять-таки не найдем решительно ни одного указания на существование каких-либо интимных отношений к М. А. Голицыной.
Упоминание, приведенное нами, о Голицыной в письме к брату, отметка в перечне стихотворений фамилии Голицыной против заглавия пьесы III тоже, конечно, не дают никаких оснований, подкрепляющих мнение Гершензона, Незеленова, Ефремова, Лернера и других. Все названные исследователи могли бы, впрочем, в подтверждение своего мнения, сослаться на одно упоминание в пушкинских тетрадях, если бы оно не ускользнуло с поля их зрения. Обычно, в изданиях сочинений поэта в отделе примечаний к маленькому стихотворению 1828 года «Ты и вы»
Пустое вы сердечным ты
Она, обмолвясь, заменила,
И все счастливые мечты
В душе влюбленной возбудила и т. д.
указывается, что в рукописи это стихотворение сопровождается тремя пометами: «18 мая у княгини Голицыной etc.», «20 мая 1828» и в конце стихотворения — «23 мая». Так в издании Морозова, так у Ефремова, так у Лернера, который в «Трудах и днях Пушкина» отводит 18, 20 и 23 мая на создание этого маленького стихотворения. Все названные исследователи берут это сведение, конечно, из описания Якушкина. Стоило только исследователям обратить внимание на эти пометы и на связь первой из них именно с стихотворением «Ты и вы», и они непременно дополнили бы историю любви Пушкина к Голицыной: указанием на эпизод, рассказанный в стихотворении. Но тут в сущности полное недоразумение, ибо описание Якушкина в данном случае и не полно и не точно.
Лист 14 об. тетради № 2371, на котором находятся эти пометы, заполнен не вдоль сверху вниз, а поперек страницы. Справа идет конец пьесы «Воспоминание», начатой на 13 об. и занимающей 13 об. и 14 листы. Последний стих на 14 об. написан так:
О тайнах [вечности] щастия и гроба.
18 мая у княгини Голицыной etc.
По положению помет можно думать, что краткая помета «19 мая» есть дата окончания пьесы «Воспоминание», а другая помета, быть может, не имеет прямого отношения к стихам поэта и сделана им с другими целями или просто для памяти.
С левой стороны страницы, опять же поперек тетради и, по отношению к концу «Воспоминания», в обратном положении, т. е. вверх низом, идет черновик стихотворения «Ты и вы». В конце его обычный пушкинский заключительный знак и помета «23 мая», а на правом, оставшемся свободном поле против первых стихов новая помета «20 мая 1828 [нрзб. сл.]». 23 мая — несомненно, дата стихотворения «Ты и вы», а «20 мая 1828», быть может, также помета с особыми целями. Значение ее, может быть, и выяснилось бы, если бы удалось разобрать приписанное рядом слово. Из этого описания ясно видно, что пьесу «Ты и вы» никоим образом не должно связывать с пометой «18 мая у княгини Голицыной etc.». Пьеса «Ты и вы» — сама по себе, а помета — сама по себе. Взятая вне связи со стихотворениями Пушкина, она, конечно, тоже не дает никакого материала для заключения о характере отношений поэта к Голицыной.
Но у какой же княгини Голицыной был Пушкин 18 мая 1828 года? Мы знаем еще одну княгиню Голицыну — Евдокию Ивановну (Princesse Nocturne), которою Пушкин увлекался еще в годы своей первой молодости, между Лицеем и ссылкой. Вполне допустимо, что помета указывает именно Е. И. Голицыну. Княгиня в это время жила еще в Петербурге, собираясь «отправиться в чужие края дописывать свое сочинение». Об этом мы узнаем из хранящегося в Тургеневском архиве письма князя Вяземского А. И. Тургеневу из Петербурга от 18 апреля 1828 года. Но правдоподобно и то, что это была как раз княгиня М. А. Голицына, если только правильно истолкование известия в письме опять же князя Вяземского к Тургеневу от 17 мая того же года. «Вчера (т. е. 16 мая), — писал Вяземский, — Пушкин читал свою трагедию у Лаваль: в слушателях были две княгини Michel, Одоевская-Ланская, Грибоедов, Мицкевич, юноши, Балк, который слушал трагически. Кажется, все были довольны, сколько можно быть довольным, мало понимая… А старуха Michel бесподобна: мало знает по-русски, вовсе не знает русской истории, а слушала, как умница». Это письмо не вошло в изданные тома «Остафьевского архива»; его нет и в Тургеневском архиве. Известно же оно только по отрывку, приведенному в воспоминаниях князем П. П. Вяземским. В сноске П. П. Вяземский поясняет прозвище: старуха Michel — княгиня Голицына. В таком случае две княгини Michel должны означать жену князя Михаила Михайловича Голицына, — княгиню Марью Аркадьевну, и его мать, Прасковью Андреевну, рожденную Шувалову (род. 19 декабря 1767, ум. 11 декабря 1828 года).
П. А. Голицына известна, между прочим, как писательница, но писала она по-французски: к ней подходит и сделанная князем П. А. Вяземским характеристика. Любопытный рассказ о ней находим в статье князя П. А. Вяземского «Мицкевич о Пушкине». «Одна умная женщина, княгиня Голицына, урожд. графиня Шувалова, известная в конце минувшего столетия своею любезностью и французскими стихотворениями, царствовавшая в петербургских и заграничных салонах, сердечно привязалась к Татьяне. Однажды спросила она Пушкина: «Что думаете вы сделать с Татьяной? Умоляю Вас, устройте хорошенько участь ее». — «Будьте покойны, княгиня, — отвечал он, смеясь: — выдам ее замуж за генерал-адъютанта». — «Вот и прекрасно, — сказала княгиня, — благодарю». Но если княгиня М. А. Голицына 16 мая 1828 года была в Петербурге, Пушкин мог отметить свой визит именно ей, а не Е. И. Голицыной.
Отметим еще тоже ничего не говорящую отметку «К Гал. Сув.», сделанную Пушкиным на 1-й странице тетрадочки с «Графом Нулиным».
Вот, кажется, все упоминания о Голицыной, какие только можно отыскать в бумагах Пушкина.
Заключим наши наблюдения еще раз утверждением, что М. А. Голицына в истории увлечений поэта не занимает никакого места или, по крайней мере, нет решительно никаких данных, которые позволяли хотя бы только предполагать увлечение поэта княгиней М. А. Голицыной.
Предлагаем несколько замечаний к истолкованию двух элегий Пушкина «Умолкну скоро я» (I) и «Мой друг, забыты мной» (II).
Пьеса I написана 23 августа, а пьеса II — в ночь на 25 августа 1821 года. Такая близость моментов возникновения обеих пьес необходимо предполагает единство настроения и чувства, владевших в эти дни Пушкиным. Это обстоятельство отметил еще Анненков. Но действительная биографическая ценность I и II различна. Руководящее указание для оценки стихотворений с такой точки зрения дает нам сам Пушкин. Обе эти пьесы для самого поэта были «элегиями». Набрасывая в черновой тетради перечень произведений, написанных в 1821 году, Пушкин указывает «три элегии», конечно, имея в виду I и II; переписывая их для печати, он заносит их в отдел элегий. Но для II пьесы у Пушкина нашлось и другое название «К***», с которым она и появилась впервые в печати (до выхода в свет собрания 1826 года). Эта пьеса обращена к определенному, скрытому под звездочками лицу и по своему содержанию предполагает обстановку реальную, отношения, в действительности существовавшие.
Много писали о тех литературных влияниях, которыми отмечено творчество Пушкина в первые годы его ссылки. По указанию исследователей, произведения Шатобриана и Байрона дали Пушкину краски для изображения того героя, которого наш поэт выводил в ряде своих произведений, открывающемся «Кавказским пленником». Чисто литературные разыскания и сравнения недостаточны для разрешения вопроса о формах и степени этих литературных влияний: необходимы и чисто биографические изучения. Герои чужеземные влияли не на изображения лиц в поэмах Пушкина, не на литературу, а на жизнь, прежде всего, они были образцами для жизни. Каким был Пушкин действительный в первое время ссылки? В те годы, когда возникли влияния Шатобриана и Байрона, Пушкин еще не отдавал себе отчета в том, что было сущностью его духовной личности. Он самому себе казался романтическим героем; находя некоторые соответствия в своей жизни с теми обстоятельствами, которые характерны и для властителей его дум, и для их героев, Пушкин искренне думал, что он им подобен и должен осуществить ту жизнь, какой жили его воображаемые и жившие герои и какая казалась столь безумно очаровательной со страниц их произведений.
Таким образом, литература, создавая героев, прежде всего, влияла на жизнь, вызывая подражание в фактической жизни. И когда Пушкин переходил от повседневной жизни к творчеству, ему не нужно было прибегать к внешним заимствованиям для изображения своего героя. Он был искренен и оригинален, черпая материал для характеристики в самом себе и считая созданное им представление о самом себе тождественным тому внутреннему существу своему, которое было тогда закрыто для него. В это время в его жизни было много игры, свободной игры его духовных сил; по мере сил своих и своей пылкости Пушкин осуществлял в 1820–1823 годах любезный ему романтический идеал.
Мы можем судить о том, каков был или, вернее, каким казался тогда Пушкин, по его признаниям. Из собственного его признания мы, например, знаем, что в «Кавказском пленнике» он изображал себя или того Пушкина, за какого он стремился себя выдать. Но, оставляя в стороне автобиографические указания поэмы, мы можем указать и на свидетельства объективные. Вспомним наивное, указывающее романтическую настроенность признание в письме к брату от 24 сентября 1820 года. Говоря о той страже, какая охраняла Раевских во время путешествия на Кавказе, Пушкин добавляет: «Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению». В кишиневском дневнике Пушкин, получив письмо от Чаадаева, помечает: «Твоя дружба заменила счастье — одного тебя может любить холодная душа моя». Но вот свидетельство женщины, которая могла хорошо узнать поэта во время совместного путешествия, Екатерины Николаевны Раевской (с 15 мая 1821 года Орловой). 12 ноября 1821 года она пишет брату Александру: «Пушкин больше не корчит из себя жестокого, он очень часто приходит к нам и т. д.». Сопоставим с этим свидетельством холодность и жестокость Кавказского пленника. Когда Пушкин стал разбираться в самом себе, то он нашел, что он не годится в романтические герои, и добродушно признал свою игру в жестокость. 30 ноября 1825 года из Михайловского он писал А. А. Бестужеву: «Кстати, кто писал о горцах в «Пчеле»? Вот поэзия! Не Якубович ли, герой моего воображенья?» (NB. Якубович — славный в свое время бретер, дуэлист, отчаянный человек, пошедший за 14 декабря в каторгу.) «Когда я вру с женщинами, я их уверяю, что я с ним разбойничал на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева etc. — В нем много в самом деле романтизма. Жаль, что я с ним не встретился в Кабарде — поэма моя была бы лучше».
Какие же автобиографические признания находим мы в пьесе «Мой друг, забыты мной»? Чтобы ответить на этот вопрос, мы ни на одну минуту не должны упускать из внимания того угла зрения, под которым смотрел на себя в это время и под которым показывал себя другим Пушкин.
Эта «Элегия» кажется отрывком, выхваченным из романтической поэмы. На разнообразных путях души показывал Пушкин своего героя; один из путей запечатлен и в этом стихотворении. Тема элегии — противоположение двух образов, двух характеров. Кто такой «он» элегии? Этот «он» пережил мятежное течение молодости, измены и любовь. Его прошлая жизнь — повесть безумства и страстей, таящая опасные откровения; его любовь — такова, что ей можно ужаснуться. Самый рассказ о сердечной жизни возмутит тихий ум, заставит проливать слезы, содрогаться сердцем. Женский образ, вдохновлявший поэта в этой пьесе, проступает ярко из легких очертаний, набросанных элегией, и из скрытого, но чувствуемого противоположения этого образа только что очерченному образу героя. «Она» — невинная, рожденная для счастья, с душой чистой, живой для дружбы, свободной от унынья; она — с младенческой совестью, светлой, как ясный день; с беспечной доверчивостью. Но, вскрывая сущность элегии, мы видим, что ее герой весьма близок к романтическому герою поэм, а героиня — к женскому образу «Кавказского пленника» и к Марии в «Бахчисарайском фонтане». Элегия застигает героя в таком положении, изображения которому мы не находим в поэмах. Весьма любопытна постепенность, с какой развивается история сердца в «Пленнике», в элегии и в «Фонтане». В первой поэме герой после бурно прожитой жизни, пресыщенный и носящий неведомые раны, не в состоянии даже просто вдохновиться искренним и сильным чувством:
Не мог он сердцем отвечать
Любви младенческой, открытой.
Поздно пришла к нему любовь черкешенки: он без упованья, без желаний увядал жертвою страстей, он умер для счастья. В элегии положение меняется. Герой смягчается; он готов вкусить, хоть и не вполне, радости (в варианте: счастье). Но между ним и невинным, непорочным существом, — его прошлое с безумством и страстями. Возможность соединения сомнительна, так как допустима только при том условии, если она не узнает о прошлом. Наконец, в «Бахчисарайском фонтане» невозможность соединения обнаруживается со всей яркостью. Герой страстно жаждет разделенной любви, но Марии непонятен язык мучительных страстей. Герой отвергнут.
Но не чувствуется ли в этой романтической истории чувства бытовая основа — столкновение очень молодого человека, богатого опытами чувственной жизни, уже довольно послужившего Афродите земной, знакомого с ласками не только любовного увлечения, но и оплаченного любовного искусства, с девушкой, чуждой еще всяким опытам любви, но духовно сильной в своей чистоте и невинности? Такое столкновение происходило в 1820-м и следующем году в жизни Пушкина. Мы знаем, что столкновение Гирея с Марией кончилось высоким торжеством женского начала, но эту победу Пушкин изобразил уже в конце своей сердечной истории. Но он не сразу пришел к такому исходу: в этот период противоборства страстей (1820–1823) поэт прошел стадию чисто цинического отношения. Вспомним сюжет «Гавриилиады», вспомним признания поэта:
Мои слова, мои напевы,
Коварной силой иногда
Смирять умели в сердце девы
Волненье страха и стыда.
Переходя к пьесе «Умолкну скоро я» (I), написанной за сутки до только что разобранной элегии, мы должны, прежде всего, отметить, что если бы исследователи не имели хронологического указания, заставляющего связывать настроение II с настроением I, они и не подумали бы искать в I указания на конкретные факты. Вряд ли и Гершензон, который, конечно, не верит в реальное пользование лирой в 20-х годах прошлого века, стал бы допускать реальное бытие юношей, которые дивились долгому мученью любви поэта. На самом деле, не нужно производить специальные историко-литературные сравнения и разыскания, чтобы видеть, что пьеса I в известной нам редакции обработана Пушкиным вполне в том условно-элегическом роде, в котором Пушкин писал в годы лицейской юности и петербургской молодости по образцам французской, доромантической элегии, представленной в лирике Парни, Лебрена, Бертена, Мильвуа. В I налицо все те общие места, детали и мотивы, которые в обилии можно указать, в тех или иных соединениях, в элегиях названных поэтов и в произведениях самого Пушкина. Тут и лира, отвечающая страданиям поэта, юноши, внимающие его песням или (в варианте) девы, читающие его стихи, или она, твердящая эти стихи; посмертная урна и утешение, что она вспомнит над этой урной о любви поэта. Целый ряд условностей, далеких от конкретных указаний на факты.
Но если мы обратимся к черновым рукописям Пушкина, то увидим, что условно-элегический характер пьеса I получила только в окончательной редакции. У поэта было немало колебаний при обработке этой пьесы. Если бы мы, подобно тому, как сделали раньше при анализе II, попытались обрисовать два образа — мужской и женский — этой пьесы I, то мы не ощутили бы препятствий к сближению женского образа I с героиней II и, наоборот, с полной определенностью должны были бы признать невозможность сближения героя пьесы I с героем пьесы II. С психологической точки зрения разность двух типов совершенно очевидна. Несомненно, язык страсти во II пьесе только под стать тому герою, который после ряда творческих попыток нашел окончательное изображение в Онегине; но ясно, что изъясняться в любви стилем I пьесы, конечно, необыкновенно пристало бы Ленскому. Отметим, что блистательную разработку темы элегии мы найдем именно в полных «любовной чепухи» предсмертных стихах Ленского:
Но ты
Придешь ли, дева красоты,
Слезу пролить над ранней урной
И думать: он меня любил,
Он мне единой посвятил
Рассвет печальный жизни бурной!..
Столь коренная противоположность двух образов бросается в глаза лишь в окончательной редакции; в момент же возникновения, который для обеих пьес почти совпадал (23–25 августа 1821 года), столь ясно выраженное противоречие без психологической несообразности не могло бы быть допустимо. Его и не было в действительности. В первоначальной редакции Элегия I начиналась так:
Нет! поздно, милый друг, узнал я наслажденье
Ничто души моей уже не воскресит
[Мне] [сердцу] Ей чуждо [сердца] страсти упоенье
[Твой взор, твой нежный взор] И щастье, тихое меня не веселит
[Увял я в цвете лет] Умолкну скоро я… но если в день печали….
Но те черты, которые придает себе поэт в этих стихах, напоминают характеристику романтического героя в стадии «Кавказского пленника». Совпадают даже отдельные выражения
Но поздно: умер я для счастья…
Для нежных чувств окаменел…
Без упоенья, без желаний
Я вяну жертвою страстей…
Но не только это начало выбросил Пушкин из окончательной редакции. После стиха «щастливым именем любовницы прекрасной» в черновике следовало:
Не бойся ветреных невежд
Не бойся клеветы ревнивой…
Не обмани моих надежд
Своею скромностью пугливой.
В первом наброске этот мотив должен был быть развит еще полнее.
Не бойся ветрен[ых невежд]ой молвы
Не бойся клеветы ревнивой
Не обмани [моих надежд] моих надежд
[Не разрушай (?)] стыдливой
[Скажи без робкой]
Он мною был любим, мне был одолжен
Последней радостью, последним вдохновеньем
Переживи [Когда меня]
Переживи меня и некогда [не будет] быть может
И скоро милая [когда] меня не будет
Но сердце чье-нибудь поэта не забудет
меня навек обымет хладный
Когда [но] [покроешь] [веч] [вечный] сон
[И урну] [переживи меня] и молви с умиленьем
Пушкин исправил их так:
[И урну] [переживи меня] и молви с умиленьем
В окончательной редакции исчезли все следы этого мотива. Конечно, для того условно-элегического рода, в котором Пушкин отделал пьесу I, были не у места ни начало, рисующее романтического героя, который уж верно не удовлетворился бы посмертными о нем воспоминаниями «прекрасной любовницы», ни этот мотив, своим живым и бытовым содержанием врезающийся в тихую мелодию элегии.
Об условной манере стихотворения свидетельствует и первоначальная переделка последних четырех стихов пьесы, которую поэт чуть было не оставил в последней редакции. Во 2-м наброске эти стихи были написаны так:
Когда меня навек обымет хладный сон,
Над урною моей промолви с умиленьем
Он мною был любим, он мне был одолжен
Последней радостью, последним вдохновеньем.
Пушкин исправил их так:
Когда меня навек обымет хладный сон,
Над ранней урною пусть молвят с умиленьем
Он Лидой был любим, он мне (sic! конечно: ей) был одолжен
Последней радостью, последним вдохновеньем.
Эта Лида, конечно, вводит нас в мир поэзии XVIII века; она — олицетворение условности. Но в кишиневские годы своей жизни Пушкин уже тяготился подобными условностями, и в окончательной редакции, которая пошла от поэта в печать, он уничтожил эту Лиду и установил известное нам чтение.
Так в процессе обработки исчезли все субъективные элементы, и в конце концов, тогда как элегия II, сохранявшая живое воспоминание о действительном моменте, являлась для Пушкина посланием К***, элегия I в окончательной отделке потеряла память о своей близости к пьесе II. В тетради Капниста, в собрании стихотворений 1826 года (в отделе элегий) и в собрании 1829 года (в отделе произведений 1821 года) элегии были размещены не рядом одна с другой, а разделены другими стихотворениями.
Но нельзя отрицать все же, что элегии I и II и в момент возникновения уже имеют и в самом тоне стихов, и в содержании лирической психологии некоторую противоположность. И в первый момент «Я» I элегии в некоторых отношениях кажется противоречащим «Я» II элегии. Но такое противоречие, не допускаемое хронологической близостью обоих «Я», легко объяснимо. Ведь романтическим героем Пушкин только старался представиться, но его душа была много сложнее казавшейся сложной души романтического героя, и те элементы в душе его, которых он будто не замечал в своей игре, вели глухую и неустанную борьбу против склонностей и особенностей, которые Пушкин старался привить к себе. И если, создавая «Онегина», он воплощал самого себя и в Ленском, и в Онегине одновременно, то и в августе 1821 года жившая в его душе, не замиренная и даже не сознанная в то время противоположность между Ленским и Онегиным отразилась в элегиях «Умолкну скоро я» и «Мой друг, забыты мной».
Гершензон связывает происхождение «Бахчисарайского фонтана» с увлечением Пушкина княгинею М. А. Голицыной. По его предположению, она была той женщиной, поэтический рассказ которой Пушкин суеверно перекладывал в стихи поэмы; откликом любви к ней явилась сама поэма. На этом предположении надо остановиться. Правда, оно выставлено в сущности без малейших фактических оснований и с явным пренебрежением к тем данным из переписки поэта, которые обычно ex officio приводятся комментаторами и биографами. Мы должны будем еще раз перебрать все эти данные и для того, чтобы отвергнуть предположения Гершензона, и для того, чтобы извлечь отсюда окончательные и бесспорные выводы.
В своей переписке Пушкин обычно сообщал своим друзьям о своих поэтических замыслах, о ходе своих работ, но как раз о «Бахчисарайском фонтане» мы имеем весьма недостаточные и немногочисленные упоминания. Вряд ли случайно это отсутствие сведений, и вряд ли оно может быть объяснено только ссылкой на то, что не вся переписка дошла до нас. Скорее всего надо объяснять эту скудость чрезмерной интимностью происхождения этой поэмы: душевные глубины были взволнованы сильным и ярким чувством, и это волнение, как бы застывшее в поэме, до сих пор сохраняет неувядаемою прелесть этого «любовного бреда». Такое название дал Пушкин поэме, когда закончил ее: создание поэмы означало и освобождение от раздражающей силы чувства.
У нас нет точных данных о том, когда Пушкин задумал поэму и когда начал ее писать. «Кавказский пленник» был закончен вчерне в начале 1821 года, а уже 23 марта этого года Пушкин, извещая Дельвига об окончании «Пленника», писал: «Еще скажу тебе, что у меня в голове бродят еще поэмы — но что теперь ничего не пишу — я перевариваю воспоминания и надеюсь набрать вскоре новые». А в письме к Гнедичу, помеченном 24 марта того же года, Пушкин «молит Феба и Казанскую Богоматерь, чтобы возвратиться ему в Петербург с молодостью, воспоминаниями и еще новой поэмой». Надо думать, Пушкин имеет в виду именно «Бахчисарайский фонтан». Не для подготовительных ли работ понадобились Пушкину и книги: «Таврида» Боброва, которую он 27 июня 1821 года просит прислать ему и которой, как известно, он и воспользовался в «Фонтане», и «Histoire de Crimee», о возвращении которой он просит в записке к В. Ф. Раевскому, датируемой 1821 годом или, во всяком случае, не позднее 6 февраля 1822 года? Черновые тетради сохранили незначительное количество первоначальных записей «Фонтана» и не дают возможности точно датировать начало творческой работы поэта. По-видимому, в тетради № 2365 на лист. 48 об., 49 об., и 50 находим первоначальный набросок к началу поэмы (ст. 1–13), как раз перед 48 об. идут стихотворения, внесенные в тетрадь в августе 1821 года, но, как известно, при пушкинском пользовании рукописями, подобное сближение не дает твердой опоры для хронологических выводов. Но совокупность всех приведенных нами предположительных указаний приводит нас к убеждению, что начало осуществления поэтического замысла «Бахчисарайского фонтана» надо относить к 1821 году. Но в какой мере подвигалось вперед исполнение замысла, мы не знаем. Те отрывки поэмы, что сохранились в тетради № 2366, скорее всего писаны в 1822 году. Преимущественно занимался Пушкин поэмой в 1822 году, а в следующем он закончил ее.
Первоначально он хотел назвать поэму «Гаремом». Об этом мы знаем из позднейшей его заметки. Можем еще привести свидетельство из хранящегося в Тургеневском архиве письма князя Вяземского А. И. Тургеневу от 30 апреля 1823 года: «На днях получил я письмо от Беса-Арабского Пушкина. Он скучает своим безнадежным положением, но, по словам приезжего, пишет новую поэму «Гарем» о Потоцкой, похищенной которым-то ханом, событие историческое; а что еще лучше, сказывают, что он остепенился и становится рассудителен».
Первое известие о «Бахчисарайском фонтане» находим в письме к брату от 25 августа 1823 года из Одессы. Назвав «Бахчисарайский фонтан», Пушкин в скобках поясняет: «новая моя поэма». Надо думать, Лев Сергеевич и сам впервые из этого письма узнал о поэме. Но слухи о поэме быстро распространились, дошли до Петербурга и отсюда вернулись к самому поэту. В распространении слухов оказался повинен Вас. Ив. Туманский, восторженный и доверчивый поэт. Пушкин и Туманский появились в Одессе приблизительно в одно время, летом 1823 года: Туманский — из Петербурга, вступив на службу к графу Воронцову, Пушкин — из Кишинева. В помянутом письме Пушкин писал брату: «Здесь Туманский. Он добрый малой, да иногда врет, например, он пишет в Пб. письмо, где говорит, между прочим, обо мне: Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и porte-feuille, любовь и пр… Фраза, достойная В. Козлова; дело в том, что я прочел ему отрывки из «Бахчисарайского фонтана» (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы — помогите!» Письмо заканчивается припиской: «Так и быть, я Вяземскому пришлю «Фонтан», выпустив любовный бред, — а жаль!»
Можно думать, что в не дошедшем до нас письме князь Вяземский писал о «Фонтане» и просил рукописи. Не он ли сообщил Пушкину и о содержании слухов? А 14 октября того же года, очевидно, на запрос Вяземского, до нас недошедший, Пушкин писал ему: «Бахчисарайский фонтан», между нами, дрянь, но эпиграф его прелесть». В черновике этого письма можно еще прочесть «Бахч. Фон. дрянь [но эпиграф его преле.] не говори это однако никому я скоро пришлю тебе соч.» — 4 ноября Пушкин, посылая поэму, писал: «Вот тебе, милый и почтенный Асмодей, последняя моя поэма. Я выбросил то что Цензура выбросила б и без меня, и то что не хотел выставить перед публикою. Если эти бессвязные отрывки покажутся тебе достойными тиснения, то напечатай…» К 18 ноября поэма была в руках Вяземского, — именно 18-го он писал о ее получении А. И. Тургеневу. Прочитав поэму, он отправил Пушкину письмо, не дошедшее до нас, с изложением своего мнения и с требованием перемен. Сохранился зато ответ Пушкина.
На основании петербургских слухов и Дельвиг обратился к Пушкину с просьбой о присылке ему поэмы. 16 ноября Пушкин писал ему: «Ты просишь «Бахчисарайского фонтана» — он на днях отослан к Вяземскому. Это бессвязные отрывки, за которые ты меня пожуришь, а все-таки похвалишь». В Петербурге ждали «Фонтана» с большим нетерпением. Уже 1 ноября 1823 года в заседании С.-Петербургского Вольного Общества любителей наук и художеств Рылеев прочел отрывок из новой поэмы Пушкина «Бахчисарайский фонтан». 29 ноября, 14 и 18 декабря А. И. Тургенев настойчиво требует от Вяземского прислать ему список поэмы. А. Бестужев свой «Взгляд на Русскую словесность в течение 1823 года», которым открывается «Полярная звезда» на 1824 год, заключил следующим оповещением: «Еще спешим обрадовать любителей поэзии. Маленькая и, как слышно и как несомненно, прекрасная поэма А. Пушкина: «Бахчисарайский фонтан», уже печатается в Москве».
«Полярная звезда» вышла в самом конце 1823 года, и Бестужев тотчас же отправил ее в Одессу Пушкину с письмом, до нас недошедшим. Пушкину альманах принес большое огорчение. В нем было напечатано несколько его стихотворений, и среди них — с заглавием «Элегия» — стихотворение «Редеет облаков летучая гряда». Бестужев получил эту элегию от какого-то неизвестного нам лица, а не от Пушкина; поэт разрешил ему напечатать ее с исключением трех последних стихов, но Бестужев не исполнил воли поэта и тиснул элегию целиком. Вот в каком виде она появилась в «Полярной звезде»:
Редеет облаков летучая гряда
Звезда печальная, вечерняя звезда!
Твой луч осеребрил увядшие равнины,
И дремлющий залив и черных скал вершины.
Люблю твой слабый свет в небесной вышине,
Он думы разбудил уснувшие во мне.
Я помню твой восход знакомое светило,
Над мирною страной, где все для взоров мило;
Где стройны тополы в долинах вознеслись
Где дремлет нежный мирт и темный кипарис,
И сладостно шумят полуденные волны.
Там некогда в горах сердечной неги полный,
Над морем я влачил задумчивую лень;
Когда на хижины сходила ночи тень,
И дева юная во мгле тебя искала,
И имянем своим подругам называла.
Последних трех стихов Пушкин не хотел видеть в печати; увидав же их напечатанными, он 12 января 1824 года писал Бестужеву: «Конечно, я на тебя сердит и готов, с твоего позволения, браниться хоть до завтра. Ты напечатал именно те стихи, об которых именно я просил тебя: ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет
Как ясной влагою Полубогиня грудь
— — — — — — — — — вздымала
или
С болезнью и тоской
Твои глаза и проч.?
«Я давно уже не сержусь за опечатки, но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мною поступают как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности».
В сохранившемся черновике этого письма находим выпущенную в беловом подробность: «Ты напечатал [ту элегию] те стихи [об] которых именно просил тебя не выдавать [еще] их в п. Ты не знаешь до какой степени это мне досадно [А и сколько я желал [не выдавать в публику первые про] — [Они относятся писаны к женщине которая читала их. я. просится]».
Комментируя элегию и три стиха, заветных для Пушкина, Гершензон пишет: «Это был конкретный намек, возможно — на одну из Раевских (и тогда — на Елену: «дева юная»). Но и в этих трех стихах нет намека на любовь; напротив, весь характер воспоминания исключает мысль о каком-либо остром чувстве: «Над морем я влачил задумчивую лень», — говорит Пушкин о себе». Такой комментарий, как сейчас увидим, неприемлем, ибо Гершензон совершенно не принял во внимание ясных свидетельств самого поэта.
Письмо Пушкина разошлось с письмом Бестужева, в котором он сообщал об успехе «Бахчисарайского фонтана» и требовал от Пушкина для будущей книжки десятка пьес. Пушкин ответил на это недошедшее до нас письмо 8 февраля 1824 года. «Ты не получил, видно, письма моего, — писал Пушкин. — Не стану повторять то, чего довольно и на один раз». Тут же, переходя к поэме, он не удержался от столь часто цитируемого признания о ее происхождении: «Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.
Aux douces lois des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et naïve.
Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю потому, что деньги были нужны». Но это признание заставило Пушкина испытать еще пущее огорчение. Письмо, адресованное Бестужеву, попало в руки Ф. Булгарину, он распечатал его и как раз приведенные только что строки напечатал в «Литературных листках» в заметке о скором появлении в свет поэмы Пушкина. Такая бесцеремонность крайне раздражила и обидела поэта, необыкновенно чутко относившегося к оглашению интимных подробностей своего чувства и творчества. «Булгарин хуже Воейкова, — пишет он брату 1 апреля, — как можно печатать партикулярные письма? Мало ли что приходит на ум в дружеской переписке, а им бы все печатать — это разбой…» Очевидно, на это же обстоятельство указывал он в письме к Вяземскому в начале апреля: «Каков Булгарин и вся братья. Это не соловьи-разбойники, а грачи-разбойники».
Бестужеву Пушкин после этого не писал. И сам Бестужев мог догадываться о неприятности, которую доставило печатное разглашение частного письма, да и слухи о раздражении Пушкина могли дойти до него. Поэтому молчание Пушкина он истолковал, как знак гнева и раздражения. Это он высказал в не дошедшем до нас письме, на которое Пушкин отвечал 29 июня 1824 года из Одессы. На этом письме надо остановиться, так как оно важно для разрешения нашего вопроса и так как Гершензон не оказал ему всего того внимания, какого оно заслуживает. К этому времени раздражение поэта уже улеглось, и он сравнительно добродушно выговаривает свои обиды на Бестужева и заодно на Булгарина и, очевидно, считая свое письмо от 12 января 1824 не дошедшим до Бестужева, повторяет содержание своих упреков. «Милый Бестужев, ты ошибся, думая, что я сердит на тебя — лень одна мне помешала отвечать на последнее твое письмо (другого я не получал). Булгарин — другое дело. С этим человеком опасно переписываться. Гораздо веселее его читать. Посуди сам: мне случилось когда-то быть влюбленному без памяти. Я обыкновенно [в это время] в таком случае пишу элегии как другой… Но приятельское ли дело вывешивать на показ мокрые мои простыни? Бог тебя простит! но ты осрамил меня в нынешней Звезде — напечатав 3 последние стиха моей элегии».
Прерывая цитату, вспомним комментарий Гершензона о не любовном характере элегии «Редеет облаков», вспомним, чтобы зачеркнуть его в наших соображениях. «Черт дернул меня написать еще кстати о Бахч. Фонт. какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу». Эпитет «элегический» имеет в виду указание не на свойство ее характера, а на то, что женщина, рассказу которой обязана своим возникновением поэма, кроме того и внушительница элегии. Это ясно из следующих слов Пушкина: «Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. — Журнал может попасть в ее руки. — Что ж она подумает… видя, с какой охотою беседую об ней с одним из П. Б. моих приятелей. Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным — что проклятая элегия доставлена тебе черт знает кем — и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслью этой женщины дорожу более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась…»
Итак, с полною достоверностью можно отождествить деву юную, искавшую во мгле вечерней звезды, с той женщиной, рассказ которой суеверно перелагал в стихи Пушкин. Но все содержание, вся обстановка в элегии, писанной в 1820 году в Каменке, приводит нас в Крым в период кратковременного пребывания там Пушкина, и еще определеннее — в семью Раевских, в которой жил Пушкин. У нас нет ни одного данного за то, что Пушкин в эти три гурзуфских недели встречался и общался с какими-либо не принадлежащими к семье Раевского юными девами и молодыми женщинами. В биографиях Пушкина, не столько на основании критически проверенных указаний, сколько по смутной традиции, давно стало общим местом говорить о любви Пушкина к одной из Раевских. Их было четыре сестры — Екатерина, Елена, София и Мария, и ни одна из них не ускользнула от любопытных поисков пушкинских биографов и от зачисления в ряды вдохновительниц любви и творчества поэта.
Мы уже видели, каково было огорчение и раздражение Пушкина при вести о невольном разглашении истории происхождения поэмы. И не только надо принимать во внимание обычную щепетильность поэта в делах интимных, но еще надо и вспомнить его связи со всеми членами семьи Раевских, надо подумать о том, сколь дороги для него были общение и близость с этой семьею; тогда мы поймем, с какой заботливостью он должен был охранять от чужих взоров тайну своей любви к сестре того Николая Раевского, который и в годы зрелости поэта был для него старшим, того Александра Николаевича Раевского, который был «демоном» Пушкина. Да, кроме того, одной мыслию этой женщины Пушкин дорожил более, «чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики».
Эти соображения необходимо взять в расчет при оценке еще одного, идущего от самого Пушкина известия о происхождении поэмы, находящегося в «Отрывке из письма А. С. Пушкина к Д.». «Отрывок» напечатан, конечно, с ведома и согласия автора, в альманахе Дельвига «Северные Цветы на 1826 год», вышедшем в свет в апреле 1826 года. Пушкин досадовал на Бестужева и Булгарина за разглашение нескольких строк его письма, которое в связи с известными слухами могло открыть женщину, ему дорогую. Напечатанный Булгариным отрывок мог быть еще в памяти. Несомненно, Пушкин взвешивал все это, когда позволил Дельвигу напечатать следующие строки: «В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К*** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes» (стр. 105). Совершенно ясен тот смысл, который поэт влагал в это известие для читателей, для знакомых и друзей. Раньше по слухам и по публикации Булгарина мысль любопытного могла бы обратиться на одну из сестер Раевских. Но теперь сам Пушкин обозначил фамилию этой женщины неожиданной буквой К (а не Р), да, кроме того, прибавил, что рассказ о Фонтане он слышал раньше посещения Бахчисарая или Крыма. Упомянем, что самое письмо к Дельвигу писалось в средине декабря 1824 года в Михайловском. Сохранились два черновых наброска, и в обоих совершенно явственно стоит буква К, но зато из одного черновика и видно, что Пушкин, если не предназначал его для печати, то все же имел в виду оглашение среди друзей.
Кажется, ясно, что Пушкин, делая новое признание о происхождении «Бахчисарайского фонтана», именно хотел устранить неприятные для него толкования прежнего признания — и отдалить тот смысл, который находят в цитате из письма к Дельвигу биографы и комментаторы. Известны многообразные ухищрения объяснить эту литеру К. В современных изданиях (не стоит делать точные ссылки!) и даже в академическом, без всякого хотя бы малейшего основания и объяснения, буква К просто приравнивается к Екатерине Николаевне Раевской (с 1821 года уже Орловой); кое-где, впрочем, поясняется, что К — начальная буква имени Катерина. Невозможная грубость именно такого упоминания («Катерина поэтически описывала» и т. д.) обходится ссылкой на то, что Пушкин, конечно, ставил тут уменьшительное имя. Выходит так, что Пушкин, столь щекотливый в делах интимных, Пушкин, раньше горько досадовавший на разглашение интимного признания, не содержавшего намека на имя, теперь совершенно бесцеремонно поставил первую букву имени женщины, мнение которой — это известно биографам — он так высоко ставил и с мужем которой был в дружеских отношениях. Явная несуразность! Отрывок из письма к Дельвигу о «Бахчисарайском фонтане» может быть комментирован только так, как мы указывали. Пушкин хотел отвести любопытствующих с того пути, по которому можно было бы добраться до его вдохновительницы. Следовательно, для разрешения вопроса о ней отрывок не может принести никаких данных.
Гершензон, отметив, что для отождествления К*** с Е. Н. Орловой не имеется, в сущности, объективных оснований, приводит еще и доказательства невозможности отождествления[3].
Не останавливаясь на них, переходим к разбору выставленного Гершензоном предположения о том, что этой элегической красавицей, в которую Пушкин был влюблен без памяти, была его северная любовь — княгиня М. А. Голицына. Гершензон совершенно не посчитался (даже не обмолвился о них!) с рядом поэтических свидетельств о любви Пушкина, в обстановке Тавриды не только развивавшейся, но и зародившейся. Он оставил без внимания важные сведения о тождестве лица, о котором поэт вспоминает в элегии «Редеет облаков», с той женщиной, из уст которой Пушкин услышал легенду о «Фонтане». Раз для Гершензона именно М. А. Голицына является повествовательницей этой легенды, то он неизбежно должен допустить пребывание княгини М. А. Голицыной в Крыму в августе 1820 года, а главное — признать, что она-то и есть «юная дева» элегии. Не знаем, была ли она в Крыму в это время, но достоверно знаем, что 9 мая 1820 года она вышла замуж.
Но Гершензон, пытаясь обосновать свое мнение о том, что легенду о Фонтане Пушкин услышал еще в Петербурге, привлекает к делу один любопытный отрывок. «Важно и вполне несомненно то, что о «Бахчисарайском фонтане» Пушкин впервые услыхал в Петербурге от женщины, побывавшей в Крыму. Об этом с ясностью свидетельствует черновой набросок начала «Бахчисарайского фонтана».
Давно, когда мне в первый раз
Любви поведали преданье,
Я в шуме радостном уныл
И на минуту позабыл
Роскошных оргий ликованье.
Но быстрой, быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья, и т. д.
Здесь так ясно обрисована петербургская жизнь Пушкина, что сомнений быть не может. В письме к Дельвигу Пушкин говорит, что К*** поэтически описывала ему фонтан, называя его «la fontaine des larmes», а в самой поэме он говорит об этом:
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали,
И мрачный памятник они
Фонтаном слез именовали.
О возможности ссылаться на письмо к Дельвигу мы уже говорили. Интереснее указание Гершензона на отрывок, который он считает наброском начала поэмы. Так как в пушкинской литературе он является, как увидим, в некоторой мере загадочным и в последнее время заподозрена его ближайшая связь с «Бахчисарайским фонтаном», то мы считаем нужным остановиться на нем подробно. А пока теперь же согласимся с Гершензоном, что Пушкин слышал легенду о Фонтане еще в Петербурге; но, перечитывая отрывок, недоумеваем, как можно отождествить это петербургское сообщение, оставленное без внимания поэтом и оставшееся вне области поэтического зрения Пушкина, не произведшее никакого впечатления на его душу, как можно отождествлять это сообщение с тем рассказом, который передавали ему милые и наивные уста, который был зачарован звуками милого голоса и коснулся сокровенных глубин творческой организации поэта? С решительностью можно утверждать, что в этом отрывке и в свидетельстве письма к Бестужеву о происхождении поэм имеются в виду обстоятельства совершенно различные.
История отрывка представляется в следующих чертах. Впервые он был напечатан Анненковым в «Материалах для биографии Пушкина». «В бумагах Пушкина, — читаем у Анненкова, — есть неизданное стихотворение, которое сперва назначено было служить вступлением к поэме. Откинутое при окончательной переправке и совсем забытое впоследствии, оно подтверждает свидетельство письма (к Дельвигу) о происхождении поэмы.
Печален будет мой рассказ!
Давно, когда мне в первый раз
Любви поведали преданье,
Я в шуме радостном уныл —
И на минуту позабыл
Роскошных оргий ликованье.
Но быстрой, быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья!
Веселье — тихою тоской,
Печаль — восторгом упоенья.
Поэтическая передача рассказа должна была, как легко понять, упустить из вида действие драмы и только сохранить тон и живость впечатления, которыми поражен был сам поэт-слушатель.
В 1903 году проф. Шляпкин напечатал текст этого отрывка по копии в тетради Пушкинских произведений, приготовленной для себя Анненковым. Текст этот совершенно сходен с напечатанным; отличия только в пунктуации. В копии, по сообщению Шляпкина, зачеркнуто заглавие: «Эпилог» (вступление).
В последнее время нашелся и оригинал этого отрывка в Майковской коллекции, хранящейся в Академии наук. Это листок, на одной стороне которого находится беловой список стихов из конца «Бахчисарайского фонтана» (нач. «Покинув север наконец», конч. «Сии надгробные столбы» с немногими поправками), а на другой — интересующий нас отрывок. Текст его — тоже беловой, не первоначальный, а заглавие верно передано в копии Анненкова: зачеркнуто «эпилог» и написано «вступленье».
Первоначальную, черновую редакцию этого отрывка находим в черновой тетради № 2369 на обороте 1-го листа. По этой тетради напечатал его Якушкин в своем Описании. Он «привел по возможности последнюю редакцию, далеко, конечно, не оконченную»:
Исполню я твое желанье
Начну обещанный рассказ
Давно, когда мне в первый раз
Поведали сие преданье,
Тогда я грустью омрачился,
Но не надолго юный ум,
Забыв веселых оргий шум,
В унынье, в думы углубился.
Какою быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья,
Восторги — тихою тоской,
Печаль — порывом упоенья…
«Далее, — сообщает Якушкин, — идут еще несколько строк, представляющих варианты того же:
Мне стало грустно; (резвый) ум
Минутной думой омрачился,
Но скоро пылких оргий шум…
и еще:
Мне стало грустно; на мгновенье
Забыл я [пылких] оргий шум…
Вслед за тем вырвано не менее 18 листов».
Текст, напечатанный Якушкиным, перепечатывался всеми позднейшими издателями, обыкновенно, в примечаниях к «Бахчисарайскому фонтану». Никто не входил в ближайшее рассмотрение отрывка, но и не отрицал связи его с поэмой.
Впервые Лернер выразил сомнение в том, действительно ли он имеет какое-либо отношение к поэме; считая установленную Анненковым связь отрывка с поэмой лишь предположением исследователя, Лернер ответил отрицательно на этот вопрос. Так вышел он из того затруднения, в которое ставила его необходимость признать указанное Гершензоном петербургское происхождение вдохновившего Пушкина рассказа. «Из того, что эти стихи находятся на одном листке с отрывками поэмы, — говорит Лернер, — Анненков сделал вывод, что они должны были служить вступлением (или эпилогом) к «Бахчисарайскому фонтану». Между тем, слова Пушкина: «Я прежде слыхал и т. д.» — не дают нам никаких существенных подробностей, и нет решительно ни малейших оснований связывать поэтический рассказ К*** о памятнике с тем «преданьем любви», о котором так неясно и глухо говорится в предполагаемом вступлении; последнее, быть может, имело свое особое значение, ныне едва ли и могущее быть выясненным. В «Бахчисарайском фонтане» рассказано «любви преданье», но нет оснований категорически утверждать, что именно об этом предании говорится в приведенных стихах. Но предположение Анненкова, как и многие догадки этого талантливого биографа, никогда никем не было подвергнуто сомнению… Гершензон счел незыблемо установленным и неопровержимым то, что можно рассматривать лишь как более или менее вероятное предположение Анненкова».
Так как «никто и никогда» и т. д., то Лернер, наконец, подверг сомнению утверждение Анненкова. Критицизм похвален и необходим. Отчего не критиковать и Анненкова, но надо делать это с большой осторожностью, — и каждый занимающийся Пушкиным должен помнить, что Анненков знал о Пушкине многое, чего он не огласил и чего мы не знаем; что он имел перед своими глазами такие рукописи и бумаги Пушкина, которых у нас нет и которых мы не можем доискаться. Ученое, академическое изучение Пушкина в будущем произведет, конечно, точное выяснение, какими именно источниками располагал Анненков. Слабые места работ Анненкова — его суждения и оценки событий и действий Пушкина, и к ним всегда должно относиться критически, имея в виду, что эти суждения проходили сквозь призму его морального сознания. Опровергать же его фактические данные можно только с доказательствами в руках. В данном случае Лернер как раз проявил критицизм решительно без всяких оснований. На самом деле, почему он, например, думает, что Анненков счел этот отрывок принадлежащим к поэме только потому, что на другой стороне листка оказались стихи из «Бахчисарайского фонтана»? Предположение Лернера является совершенно ненужным, лишним, таким, какого мы не имеем права учинять, не зная существующей, но недоступной рукописи, не проделав работы по изучению черновых. Непременное обращение к рукописям — это для пушкиноведения вопрос метода изучения, и на нем надо настаивать с особой силой: иначе изучение жизни и творчества Пушкина не станет научным, работа не станет планомерной и останется в пределах любительского любопытства.
В какой мере указанное предположение Лернера действительно оказывается излишним, покажет изучение чернового текста, который мы привели выше в транскрипции Якушкина.
Он находится, как сказано, в тетради № 2369. На внутренней стороне передней доски переплета этой тетради с росчерками, завитушками написано «27 мая 1822 Кишинев Pouschkin, Alexeef, Пушкин». [Нам представляется правдоподобным принять это число, как дату дня, в который была заведена эта тетрадь для черновых записей Пушкина.] На лицевой стороне 1-го листа довольно тщательно в два столбца переписан «Отрывок» (Ты сердцу непонятный мрак), а на оставшемся свободном местечке в конце второго столбца уписаны стихи 1–8 стихотворения «Иностранке». На обороте этого 1-го листа находится интересующий нас отрывок и конец стихов «Иностранке». Давать исчерпывающую транскрипцию всего написанного на 1-й странице не входит в нашу задачу; для нашей цели вполне достаточно точного ее описания. Страница эта сильно исчеркана. С самого верха, после тщательно зачеркнутого заглавия, идет основной текст, состоящий из 12 стихов с немалочисленными поправками и уже приведенный нами в транскрипции Якушкина. После черты с правой стороны страницы идут перечеркнутые стихи, представляющие развитие той же темы и тоже приведенные нами. А слева, в тесной близости к этим стихам, Пушкин набросал программу «Бахчисарайского фонтана». Этой программы Якушкин не заметил или не отметил, и она по сие время остается не известной исследователям. Программа набросана в шести строчках. Все они зачеркнуты, кроме последней, 6-й; 2-й и 3-й я не мог разобрать. Вот они:
[Гарем]
[…]
[…]
[Монах. Зарема и Мария]
[Ревность. Смерть М. и З.]
Бахчисарай Р.
В последней строке букву Р можно принять и за Ф. Сбоку, наискось написан стих:
Улыбка уст, улыбка взоров.
Есть еще рисунки: один, полустертый, трудно разобрать; остальные три — женские ножки в стремени.
Но, читая эту программу «Бахчисарайского фонтана», находящуюся на одной странице с отрывком, в непосредственном соединении с ним, мы не можем сомневаться в том, что отрывок этот принадлежит, конечно, к составу поэмы. Следовательно, и утверждение Анненкова — не личное его предположение, и сомнения Лернера являются досадно излишними.
Основной текст не имеет такого вида, какой придан ему транскрипцией Якушкина. В нем много зачеркнутых слов, поправок и вставок. Якушкин стремился дать текст уже выправленный, но все-таки он не ввел всех поправок в текст. Нам кажется, что для многих отрывков, для стихотворений, которые Пушкин начинал исправлять, но не выдавал в свет, следовало бы принять иной метод издания, более пригодный для целей научных. Надо было бы воспроизводить не так называемый окончательный текст, а наоборот — тот первоначальный, который был до начала исправлений, и к этому первоначальному тексту давать поправки автора. При таком методе издания легче следить за работой поэта, да, кроме того, мы избавляемся от укора в том, что сообщаем стихотворение в таком виде, в каком его не видал никогда автор, ибо мы в большинстве случаев не имеем возможности о таких брошенных Пушкиным отрывках сказать, закончил ли он свои исправления или бросил их на полдороге. Конечно, иногда такое восстановление текста, в особенности из-под зачеркивающих линий, бывает технически затруднительным и даже невозможным. Данный отрывок нетрудно восстановить; но нелегко было уловить под густой краской чернил заглавие отрывка; однако все-таки удалось разоблачить и тайну зачеркнутого заглавия; оно оказалось таково:
— литеры, хорошо знакомые и сопровождающие не одно произведение Пушкина; они означают, конечно: «Николаю Николаевичу Раевскому». А самый текст до того, как Пушкин начал его править, читался так:
Исполню я твое желанье,
Начну обещанный рассказ.
Давно печальное преданье
Поведали мне в первый раз.
Тогда я в думы углубился;
Но не надолго резвый ум
Забыв веселых оргий шум
Невольной грустью омрачился. —
Такою быстрой чередой
Тогда сменялись впечатленья:
Веселье — тихою тоской,
Печаль — восторгом наслажденья!
Отметим и один вариант. Стихи 3–4 не сразу приняли ту редакцию, в которой они напечатаны Якушкиным; они испытали еще и такую промежуточную редакцию:
Давно печальное преданье
Ты мне поведал в первый раз.
Этот вариант решает вопрос о том, от кого поэт услышал, еще будучи в Петербурге, легенду о Бахчисарайском фонтане. Конечно, от Николая Николаевича Раевского. Обнаруживающийся теперь факт — намерение Пушкина посвятить ему и вторую свою южную поэму — лишний раз подтверждает то великое значение, какое имел этот замечательный человек в жизни и творчестве Пушкина.
Итак, нам теперь совершенно ясно фактическое указание, заключающееся в отрывке, и, следовательно, теряет всякое фактическое основание выставленное Гершензоном предположение о том, что ту версию легенды, которая вызвала появление самой поэмы, слышал Пушкин в Петербурге от М. А. Голицыной (тогда еще княжны Суворовой). Но свидетельство отрывка опять приводит нас в семью Раевских. Легенда, рассказанная Н. Н. Раевским Пушкину, конечно, была известна всей семье Раевских и, следовательно, всем сестрам. О них, разумеется, вспоминает Пушкин:
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали,
И мрачный памятник они
Фонтаном слез именовали.
В письме к Дельвигу Пушкин как раз и приводит это название по-французски: «La fontaine des larmes».
Какое же место занимал этот отрывок в поэме Пушкина? В той редакции, в какой он нам ныне известен, он должен был начинать поэму. «Начну обещанный рассказ», «Печален будет мой рассказ» — эти выражения указывают на вступление. В теперешнем виде отрывок явно не закончен. Ход мысли поэта можно восстановить приблизительно так: легенда о Фонтане, услышанная им среди светского шума, оставила в поэте лишь мимолетное впечатление и не дала возбуждения его поэтическому воображенью. — Об этом говорят известные нам стихи, а дальше Пушкин должен был бы продолжать: нужно было прийти иному времени и нужны были иные возбуждения, чтобы заставить работать его поэтическую фантазию.
Где же искать продолжения отрывка? Вспомним, что в рукописи, хранящейся в Майковской коллекции, отрывок писан на одной стороне листка, а на другой идут стихи поэмы (ст. 505–525): начинается:
Покинув север наконец
Пиры надолго забывая,
Я посетил Бахчисарая
В забвенье дремлющий дворец
и так далее; последний стих, записанный на этой странице
Сии надгробные столбы
не имеет рифмы. Следовательно, продолжение следовало на других, пока неизвестных нам, листках.
Одних внешних данных достаточно для того, чтобы считать лицевой стороной листка ту, на которой набросан отрывок, а оборотной, продолжающей текст, — ту, на которой — стихи из конца поэмы. Но если мы вникнем в содержание стихов и той, и другой страниц, то станет совершенно очевидно, что стихи, находящиеся ныне в составе поэмы, развивают без всякого логического перерыва мысль отрывка и являются непосредственным его продолжением. С другой стороны, если мы посмотрим на то, в каком логическом отношении стоит та часть поэмы, которая начинается стихом 505: «Покинув север наконец», к той части, что находится непосредственно перед этим стихом, мы сразу констатируем непоследовательность и отсутствие какой-либо связи. Предшествующие 505-му, стихи, несомненно, представляют окончание целого — части или главы. Но в таком случае перед нами стоит уже новый вопрос, чем был в поэме этот кусок, начинающийся словами: «Печален будет мой рассказ» и включающий часть поэмы со стиха «Покинув север наконец»? По первоначальному замыслу поэта, весь этот кусок был эпилогом поэмы. И в этом листке мы находим зачеркнутое название «Эпилог», а соответственно сему и первый стих первоначально читался так:
Печален верный мой рассказ.
Затем поэт решил этим отрывком начать поэму, зачеркнул слово «эпилог» и вместо него написал «вступление», а вместо «верный» поставил слово «будет».
Где же должно было по новому плану поэта окончиться вступление, решить невозможно. Во всяком случае, за последним стихом листка из Майковской коллекции текст, надо думать, продолжался тождественно печатному, ибо тем (525-м) стихом еще не завершилось фактическое описание посещения Бахчисарайского дворца. Заключив описание стихами:
Где скрылись ханы? Где гарем?
Кругом все тихо, все уныло,
Все изменилось…
поэт возвращается к прерванной личной теме вступления (или эпилога). Были оргии, были пиры, когда в первый раз поэт услышал преданье любви…; теперь все забыто, теперь иная жизнь, иные возбуждения. Не размышлениями о погибшем величии ханов было полно сердце:
Дыханье роз, фонтанов шум
Влекли к невольному забвенью:
Невольно предавался ум
Неизъяснимому волненью,
И по дворцу летучей тенью
Мелькала дева предо мной!..
После этого стиха в первом издании поэмы 1824 года шла строка тире и точек; а в изданиях 1827 и 1830 года был оставлен пробел. Всеми этими внешними знаками поэт имел в виду указать некий пропуск. Вероятно, и здесь был тот любовный бред, который Пушкин с сожалением, но все же выбросил, отправляя поэму в печать.
Эта дева, мелькавшая по дворцу летучей тенью перед поэтом, сердце которого не могла тронуть в то время и старина Бахчисарая, — образ реальный и не мечтательный. Она была тут, во дворце, в один час с поэтом, и сердце его было полно ею.
После пробела, указанного тире и точками, в известном нам тексте следует вопрос, которому (он не совсем ясен для нас) как будто назначено отклонить мысль читателя от реальных образов и ввести его в мир фантастический.
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Марии ль чистая душа
Явилась мне, или Зарема
Носилась, ревностью дыша
Средь опустелого гарема.
Я помню столь же милый взгляд
И красоту еще земную…
Дальше в изданиях поэмы, вышедших при жизни поэта, опять следовали внешние знаки (в изд. 1824 года полторы строки тире и точек, а в издании 1827 и 1830 годов пробел), обозначавшие пропуск «любовного бреда». Этот пропуск восстановлен только Анненковым по рукописи, которая нам уже не известна:
549 Все думы сердца к ней летят;
550 Об ней в изгнании тоскую…
Безумец! полно, перестань,
Не растравляй тоски напрасной!
Мятежным снам любви несчастной
Заплачена тобою дань —
655 Опомнись! долго ль, узник томный,
Тебе оковы лобызать,
И в свете лирою нескромной
558 Свое безумство разглашать?
Рукопись, по которой Анненков напечатал эти стихи, мы не решаемся отождествить с текстом на об. 3-го листа в тетради № 2369, несколько расходящимся с чтением Анненкова.
Остановимся на черновых набросках «Бахчисарайского фонтана», сохранившихся в тетради № 2366. Как это ни странно, но до сих пор ни один исследователь, ни один издатель не обратил на них своего внимания. Эти черновики пренебрежены до такой степени, что решительно нигде не найти указания, каким же стихам поэмы они соответствуют. А изучение их, между тем, могло бы сохранить энергию исследователей, избавив их от многих излишних рассуждений. В них мы найдем подтверждение нашим наблюдениям над связью интересующего нас отрывка с поэмой и даже откроем несколько стихов того «любовного бреда», который Пушкин так ревностно вытравлял из поэмы, отсылая ее в печать. Эти черновики дадут нам некоторый достоверный материал для характеристики чувства поэта к той, которая вдохновила его на создание самой поэмы.
Черновики поэмы занимают в тетради № 2366 листы 20–29, но видно, что немало листов было вырвано, а именно между 21 и 22, между 22 и 23, между 23 и 24, между 27 и 28 листами.
На листах 20 и 21 находятся черновые к стихам: 31–42; 43–58; 59–63; 80–86; 68–79. Тут листы вырваны, и дальше идут стихи 166–180, и опять листы вырваны. На листе 23 находим развитие темы «положение Марии в гареме хана» приблизительно в рамках стихов 211–232: точного соответствия печатному тексту нет. Затем вновь пропуск, и с оборота 24-го листа идут черновики к последней части поэмы; хан, возвратясь с набега, воздвигнул фонтан и т. д. (ст. 482 и след.). На об. 24-го листа — перечеркнутые наброски к стихам 485–494, на л. 25 продолжение 495–504. Стихов 499–500, содержащих сравнение слез фонтана со слезами матери, нет. После 504-го стиха:
И мрачный памятник они
Фонтаном слез [уже] [его] его назвали
пушкинский заключительный знак. Тут, очевидно, и в этой первоначальной редакции заканчивалась чисто повествовательная, историческая часть поэмы. Что же следовало дальше? На об. 25-го листа находим новую редакцию стихов 482–492, уже набросанных, как мы видели, на об. 24-го листа, а на л. 26 Пушкин продолжал поэму. Сообщив на л. 25, что преданье старины узнали младые девы, поэт в последующем хотел сказать, как дошло до него это преданье. На л. 26 читаем следующие зачеркнутые строки и слова —
Когда оне поведали
Я видел памятник печальной
давно минувшее преданье Когда рассказали мне
давно Когда мне поведали
плачевное
Мне стало грустно ум
сердцем
Я тогда я — приуныл
И на минуту позабыл
безумных пиров и дружбы оргий ликованье.
Не зачеркнуты в этом наброске только слова, набранные курсивом. Среди этих вариантов обращает внимание: — «оне (т. е. младые девы) поведали, рассказали преданье». Но тут же Пушкин дает набросок в исправленной версии и отчасти с новым содержанием:
Мой друг я кончил свой рассказ (1)
Он кончен верный мой рассказ (2)
Исполнил я [твое] друзей желанье
[Ты мне поведал] давно я слышал в I раз
Сие печальное преданье.
Мы видим, что именно эту версию, предназначенную сначала для эпилога, Пушкин развивал в отрывке, получившем впоследствии значение вступления. Здесь в тетради 2366 не получил развития намек на обстоятельства шумной петербургской жизни, и поэт продолжал на об. 26-го листа:
Но бросив наконец
Надолго север покидая
Я посетил Бахчисарая
[Забытый славою]
[забвенью преданный]
В забвеньи дремлющий дворец
В забвеньи [тлеющий] дворец.
Черновик на листе 262 захватывает ст. 505–515, а лист 27 — ст. 516–526, наконец, и лист 27 об. — ст. 527–530. Стихи 531–532 набросаны дважды. В первый раз —
Но [нрзб.] — не тем
в то время сердце полно было…
[Я вкруг себя смотрел] [бродил уныло]
а второй раз в таком виде —
[Все изменилось] [Но и
[В то]
я думал о другом
[Другие] [занимали]
Иные думы волновали
[Лишь мне известные] мечты
[Меня глубоко занимали — ]
Таким образом, стихи 531–532 получали развитие, следов которого печатный текст не сохранил, но, к сожалению, черновая рукопись не сохранила продолжения, ибо как раз следующий за 27-м лист вырван. Об этом красноречиво свидетельствует оставшийся у корешка тетради кусочек листа. Тут, очевидно, шел «любовный бред»; идущий за клочком оборванного листа нынешний 28-й лист сохранил его продолжение в следующем виде. Даем полную транскрипцию:
л. 28
Или — но кто поймет меня
[Надеж (?)] Печали [Мечтанья] желанья
[страданья]
И безнадежные страданья
[пленительный]
[Или таинственный] предмет
[Или] [Но] [полно] — их уж нет
Во глубине души остылой
[иль нрзб. нрзб. нрзб.]
[любви] [унылой]
Иль только сладостный предмет
Любви таинственной унылой —
[нрзб.] Тогда… но полно! вас уж
[нрзб.] Мечты [нрзб.] [безумный]
[Мечты безумн] [юных]
[нрзб.]
Во глубине души остылой
[Не тлеет ваш] [безумный]
[след]
л. 28 об.
Мечтатель! полно! Перестань
[Забудь] [Забыть] [мук] напрасной
[Пора] [Тебя никто не понимает]
Не пробуждай тоски
[Забу]
[Иль мало ты]
[мечтам] [тоске]
[Принес] [любви] [пр] [о]
[Слепой] [любви], [т] нещастной,
[Платил безумства] [дань]
[безумных] — [мечте] [безумной] любви
[слез]
Заплачена тобою дань
слепой
[Тебя никто не понимает]
[доволен будь] —
раб послушный
[нрзб.] поэту
[малодушной]
Опомнись! — долго л[и]ь [в упоен]
[в унынье] [Неволи]
Тебе цепь лобзать
[в свете] с [музою]
[И в мире] [И] [лирой] [послушной] —
[в унынье робком]
[по све] в свете
И [Свой стыд] лирою по свету
[праздной]
[лирою]
Свое безумство разглашать
[Тебя никто] не понимает —
два сердца в мире может быть
л. 29
Кому понятн[ей] ы буд[е]ут
Забудь
[Или] мучительный предмет
[Любви отверженной и вечной]
[Невозвратимых заблуждений!
[Забудь] [Чего ты жаждешь — ] [наслаждений]
[Забудь] [нрзб.]
[Чего ты] [Забудь] — ранних
[И слабость (?)] [отроческих] лет
Ты возмужал средь испытаний
[Забудь] Загладь(?) проступки ранних лет
2) Забудь мучительный предмет
[воспоминаний (?)]
1) Постыдных слез, [немых желаний]
[Уединен]
[Уединенных] И безотрадных ожиданий.
На этом 29-м листе кончаются черновики поэмы, на об. 29-го л. написано только одно слово «Теперь», на л. 30 набросано загадочное французское письмо к неизвестной нам женщине, любовного содержания, напечатанное в 1-м томе «Переписки» под № 43.
Эти незаконченные и неотделанные наброски дают нам несколько фактических указаний о любви Пушкина. Предмет ее — мучительный, таинственный. Самое чувство — любовь унылая, таинственная с безнадежными страданиями. Она вызывала в поэте постыдные слезы, немые желания; ей сопутствовали уединенные и безотрадные ожидания. Чувство поэта осталось неразделенным, не нашло ответа, но все же у поэта нашлись эпитеты для этой любви — «любви отверженной и вечной». И несмотря на то, что чувство поэта оказалось отверженным, он все верит, что если кто и может понять его и его безнадежные страданья, так это только одно сердце, бьющееся в груди мучительного «предмета».
В этих перечеркнутых строчках можно уловить две темы: 1) увещание к самому себе прекратить безумства страсти и не растравлять старой тоски: поэт старается уверить себя, что его чувство прошло и душа уже остыла; 2) кто поймет страданья поэта? Его никто не понимает, и только два сердца поймут эти страданья (два сердца — его и ее?). Первая тема обработана, как мы видели, на л. 3 об. тетради 2369 и появилась в поэме в ст. 551–558. Но эти стихи самим Пушкиным не печатались и впервые сообщены Анненковым. Вторая же тема нашла развитие в ответе поэта на вопрос книгопродавца в «Разговоре»: ужели ни одна не стоит ни вдохновенья, ни страстей поэта? (ст. 137–175). «Я всем чужой… Слова мои поймет одно сердце»… отвечает поэт и вспоминает свою неразделенную любовь — тяжкий сердца стон — и ту, кто отвергла заклинанья, мольбы и тоску его души. Несомненно, это — та самая отверженная и вечная любовь, о которой мы читаем в набросках «Фонтана». Стихи из «Разговора» обыкновенно цитируются, когда говорят об исключительной любви Пушкина:
156 С кем поделюсь я вдохновеньем?
Одна была — пред ней одной
Дышал я чистым упоеньем
Любви поэзии святой.
Там, там, где тень, где лист чудесный,
Где льются вечные струи,
Я находил огонь небесный
Сгорая жаждою любви.
Итак, перед вами следующие достоверные выводы. Легенда о Бахчисарайском фонтане была хорошо известна членам семьи Раевских. Рассказ о нем Пушкин впервые услыхал, еще будучи в Петербурге, от Н. Н. Раевского, и тогда этот рассказ не оставил впечатления. Мы знаем, что Пушкин собирался посвятить свою поэму Н. Н. Раевскому, но не исполнил своего намерения. Не потому ли, что не рассказ Раевского дал краски поэме, установил тон чувства? Рассказывали старинное преданье и младые девы, и в устах одной из них легенда привела в необыкновенное возбуждение поэтический дар поэта, и, перелагая в стихи ее повесть, поэт создал поэму и излил в ней свое сердце, полное любви к этой «младой деве», отринувшей тем не менее все мольбы поэта. Но какая же из четырех сестер возбудила столь сильное и мучительное чувство и наполнила его ум неизъяснимым волнением?
Два современника Пушкина, оба его хорошие знакомые, назвали нам имя той Раевской, которой был писан «Бахчисарайский фонтан». Кажется, оба эти свидетельства не обратили внимания исследователей и в пушкинской литературе не поминались при разрешении вопроса о поэме.
Одно принадлежит графу Густаву Олизару, другое — Василию Ивановичу Туманскому.
Олизар в своих «Воспоминаниях» прямо говорит, что «Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской». А он мог иметь точные сведения об этом обстоятельстве: он был в очень близких отношениях ко всей семье Раевских. Когда Раевские в конце 2-го и начале 3-го десятилетия XIX века жили в Киеве, Олизар был предводителем дворянства в Киевской губернии и в это время завязал с ними знакомство, продолжавшееся очень долго. О близости знакомства свидетельствует, например, и тот факт, что когда Раевские в 1821 году отправились в гости в Кишинев к Орловым, с ними был и Олизар. В начале знакомства Олизара с Раевскими Мария Николаевна представлялась ему «мало интересным смуглым подростком». На его глазах Мария Раевская из ребенка с неразвитыми формами превратилась в «стройную красавицу», смуглый цвет лица которой находил оправдание в черных кудрях густых волос и пронизывающих, полных огня очах». Олизар увлекся Марией Раевской и был сильно и долго в нее влюблен. Но любовь осталась «отверженной». В 1823 году он сделал ей предложение и получил отказ. В письме отца М. Н., приведенном в «Воспоминаниях» Олизара, мотивом отказа было выставлено различие религии и народности. Олизар был убит отказом; он уединился с своей сердечной грустью в купленное им в Крыму поместье, которое он окрестил греческим именем «Карди Ятрикон» (лекарство сердца). Здесь он тосковал и писал сонеты о своей безнадежной любви. О его безнадежной и отвергнутой любви упоминает Мицкевич в одном из своих крымских стихотворений. Он сохранил светлую память о Марии Раевской.
«Нельзя не сознаться, — пишет он в записках, — что если во мне пробудились высшие, благородные, оживленные сердечным чувством стремления, то ими во многом я был обязан любви, внушенной мне Марией Раевской. Она была для меня той Беатриче, которой было посвящено поэтическое настроение, и, благодаря Марии и моему к ней влечению, я приобрел участие к себе первого русского поэта и приязнь нашего знаменитого Адама». По всей вероятности, через Раевских Олизар вошел в знакомство с Пушкиным; об его участливом отношении к своей сердечной истории он вспоминал, когда писал свои «Воспоминания». В черновой тетради (№ 2370) сохранился исчерканный набросок послания Пушкина к нему. Пушкин касается в нем и горького сердцу Олизара отказа, полученного им от Раевских, и дает нечто вроде его истолкования. «Русская дева», по словам Пушкина,
Привлекши сердце поляка,
Не примет гордою душою
Любовь народного врага.
Все эти данные показывают, что Олизар имел полную возможность знать историю возникновения «Бахчисарайского фонтана», и позволяют с решительным доверием отнестись к его свидетельству о Марии Раевской, как той, к кому писана поэма.
Мы уже знаем, что Василию Ивановичу Туманскому Пушкин прочел «Бахчисарайский фонтан» летом 1823 года и не скрыл от него интимного происхождения поэмы. Был ли назван по имени «мучительный и таинственный предмет»? В 1891 году были напечатаны родственные и совершенно откровенные письма Туманского к его двоюродной сестре Софье Григорьевне Туманской. В одном из его писем, от 5 декабря 1823 года из Одессы, находим следующую любопытную характеристику семьи Раевских: «У нас гостят теперь Раевские и нас к себе приглашают. Вся эта фамилия примечательна по редкой любезности и по оригинальности ума. Елена сильно нездорова; она страдает грудью и хотя несколько поправилась теперь, но все еще похожа на умирающую. Она никогда не танцует, но любит присутствовать на балах, которые некогда украшала. Мария, идеал Пушкинской Черкешенки (собственное выражение поэта), дурна собой, но очень привлекательна остротою разговоров и нежностью обращения». Это свидетельство Туманского о Марии допускает два толкования, и примем ли мы то или иное толкование, его биографическая важность не уменьшится. Для нас не совсем ясно, кого имел в виду указать Туманский: черкешенку ли, героиню «Кавказского пленника», или грузинку поэмы, слышанной им в чтении самого автора, ошибочно в последнем случае назвав ее черкешенкой. Ошибка вполне возможная. Если верно первое, то мы имеем любопытную и ценную подробность к истории создания первой южной поэмы и к истории возникновения сердечного чувства Пушкина. Но если бы верно было второе предположение об ошибке в названии, тогда мы имели бы не менее ценное свидетельство к истории создания «Бахчисарайского фонтана»: правда, с первого взгляда несколько неожиданным показалось бы отождествление Марии Раевской не с кротким образом Марии, а с страстным — Заремы.
Называю отождествление неожиданным, ибо против него обычное представление о Марии Раевской как о женщине великого самоотвержения, преданности и долга. Но еще очень спорный вопрос, соответствует ли действительности обычное представление. Ведь Мария Раевская в сущности нам неизвестна, мы знаем только княгиню Волконскую, а образ Волконской в нашем воображении создан не непосредственным знакомством и изучением объективных данных, а в известной мере мелодраматическим изображением в поэме Некрасова. В конце концов нам неясны даже те внутренние мотивы, которые подвигнули ее к прославившему ее героическому действию.
Сам Сергей Григорьевич Волконский бесконечно ниже своей жены и по уму, и по характеру, и по духовной организации. Среди декабристов он был даже и не крупный человек, а просто мелкий, и уж ни в каком случае не соответствует тому высокому представлению, которое имеет о нем наша читающая публика. Во время следствия и суда в 1826 году его мелкая психика сказалась очень ярко. Когда знакомишься с его следственным делом, хранящимся в Государственном архиве, и с некоторыми подробностями, заключающимися в других делах, выносишь тяжелое впечатление: охватывает сильно и глубоко чувство грусти от созерцания раскрывающегося противоречия между ранее существовавшим представлением и действительно бывшим. Вот уж, поистине, именно Волконский не тот человек, который может сам себя или которого могут другие представлять героем! Своей жене он был чужой человек. Предложение его было принято по настоянию старика Раевского, который при всех своих отменных достоинствах был большим деспотом в семье; Мария Николаевна выходила замуж не по своей воле, не по личной страсти. Об этом упоминает даже Розен.
Сама М. Н. в своих «Записках» говорит, конечно, очень глухо об этом. «Я вышла замуж в 1825 году за князя С. Г. Волконского, достойнейшего и благороднейшего из людей; мои родители думали, что обеспечили мне блестящую, по светским воззрениям, будущность. Мне было грустно с ними расставаться: словно, сквозь подвенечный вуаль, мне смутно виделась ожидавшая нас судьба». До свадьбы, пишет сама Волконская, она почти не знала мужа; духовная близость не могла возникнуть между ними и в первый брачный год жизни. В этот год она провела с мужем только три месяца. В это время энергичной работы по тайному обществу жена была так далека, так чужда С. Г. Волконскому, что он не поделился с ней своими опасениями, своими переживаниями. Грустно звучит объяснение, которое дает М. Н. Волконская его скрытности. «Он был старше меня лет на двадцать и потому не мог иметь ко мне доверия в столь важном деле». Мы знаем о жестокой и непосильной борьбе с отцом и братьями, которую выдержала М. Н. Волконская для того, чтобы осуществить свое намерение последовать в Сибирь, на каторгу за своим мужем. Она последовала за мужем в Сибирь, но кто была она — женщина ли великого самоотвержения или великих страстей, мы не можем сказать с положительностью. Во всяком случае, ее внутренняя природа слишком сложна для того, чтобы можно было определить ее в одном слове.
Не можем мы также сказать с достоверностью, дала ли она Пушкину материал для изображения Марии в «Бахчисарайском фонтане» или для изображения Заремы.
Какой она представлялась Пушкину? Пушкин знал ее, наблюдал, изучал и любил не один месяц и, кажется, уловил ее образ не сразу. С развитием чувства шло попутно и постижение ее образа. Для самого Пушкина был не ясен его идеал.
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Марии ль чистая душа
Явилась мне, или Зарема
Носилась, ревностью дыша,
Средь опустелого гарема.
Нельзя, не указав и на то, что, набрасывая для детей, в конце 50-х годов, свои записки и перебирая в памяти стихи, написанные для нее Пушкиным, Волконская приводит и стихи из поэмы. «Позже в «Бахчисарайском фонтане» Пушкин сказал:
ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи.
Но ведь эти стихи как раз из характеристики грузинки. О ней говорит поэт:
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
Чей голос выразит сильней
Порывы пламенных желаний?
Все эти соображения позволяют нам предполагать в письме Туманского ошибочность упоминания о черкешенке вместо грузинки и, следовательно, допускать, что именно Мария Раевская была идеалом Пушкина во время создания поэмы. Но наличность бытовых черт в образе Заремы очень поучительна, ибо критики как раз настаивают на байроничности Заремы в поэме Пушкина.
Наконец, приведем еще свидетельство графа П. И. Капниста, который мог быть хорошо осведомлен в обстоятельствах жизни Пушкина на юге из хорошо сохраненной традиции. «Я слышал, — говорит он, — что Пушкин был влюблен в одну из дочерей генерала Раевского и провел несколько времени с его семейством в Крыму, в Гурзуфе, когда писал свой «Бахчисарайский фонтан». Мне говорили, что впоследствии, создавая «Евгения Онегина», Пушкин вдохновился этой любовью, которой он пламенел в виду моря, лобзающего прелестные берега Тавриды, и что к предмету именно этой любви относится художественная строфа, начинающаяся стихами: «Я помню море пред грозою» etc. Но кн. Волконская в «Записках», а до их появления в печати Некрасов в «Русских женщинах» рассказали те обстоятельства, при которых были созданы эти стихи, вызванные именно М. Н. Раевской.
Современники, близкие поэту люди, говорят, что Пушкин был влюблен и писал поэму для М. Н. Раевской. Но Раевская оставила свои «Записки», нам известные. В них она упоминает о Пушкине. Не найдем ли мы здесь определенного свидетельства о чувстве Пушкина? Но мы не должны забывать, что М. Н. Волконская писала свои записки для своих детей, уже в конце 50-х годов, на склоне дней, после жизни, столь тяжелой, сложной и богатой событиями. М. Н. Волконская хотела рассказать своим детям историю своих страданий и намеренно опустила «рассказы о счастливом времени, проведенном ею под родительским кровом». И как, действительно, далеки от нее были в это время и путешествие 1820 года по Кавказу и Крыму, жизнь в Гурзуфе, Каменке, Киеве, поездки в Кишинев! Сквозь призму грустных лет и чувства, завоеванного столь тяжкой ценой, прошли и ее воспоминания о поэте. Последний раз она видела Пушкина в Москве 27 декабря 1826 года на вечере, устроенном для нее княгиней Зинаидой Волконской. Описывая этот вечер в «Записках», она присоединяет и несколько строк о Пушкине. Вот они:
«Тут (на вечере) был и Пушкин, наш великий поэт; я его давно знала; мой отец приютил его в то время, когда он был преследуем имп. Александром I за стихотворения, считавшиеся революционными. Отец принял участие в бедном молодом человеке, одаренном таким громадным талантом, и взял его с собой на Кавказские Воды, так как здоровье его было сильно расшатано. Пушкин этого никогда не забыл; он был связан дружбою с моими братьями и ко всем нам питал чувство глубокой преданности. В качестве поэта, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал. Я помню, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей (это сестра М. Н.), нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость; мне было только пятнадцать лет.
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Позже, в «Бахчисарайском фонтане», он сказал:
ея очи
Яснее дня,
Темнее ночи.
В сущности, он любил лишь свою музу и облекал в поэзию все, что он видел. Но во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов он был полон искреннего восторга; он хотел поручить мне свое «Послание к узникам», но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой… Пушкин мне говорил: «Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал, поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках». Он написал свое великолепное сочинение, всеми восхваляемое, но до нас не доехал».
Вот и все, что М. Н. Волконская нашла возможным сообщить об отношениях Пушкина к ней. Трудно отсюда извлечь какие-либо данные к истории и характеристике чувства Пушкина, но содержание сообщения не дает оснований отрицать самое существование привязанности поэта к М. Н. Раевской. Она в сущности не отрицает того, что поэт был влюблен и в нее, но не придает никакого значения любви Пушкина: ведь он «в качестве поэта считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек». Волконская послужила любви деятельной, а не мечтательной, и с высоты выстраданной ею страсти отнеслась с пренебрежением к увлечению поэта, столь же легкому (казалось ей), как и остальные его увлечения. Не без иронии говорит она об обещании Пушкина приехать в Нерчинск: «Сочинение он написал, но до нас не доехал!» Но не слышатся ли в этом позднем рассказе кн. Волконской отзвуки того отношения, которым в действительности ответила она на любовь поэта?
Она отвергла заклинанья
Мольбы, тоску души моей!
М. Н. Волконская рассказывает детскую шалость, опоэтизированную Пушкиным в XXXIII строфе 1-й главы «Онегина». Вот полностью эта строфа:
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем:
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!
Эта 33-я строфа 1-й главы была камнем преткновения для исследователей. В набросанной на листке хронологии создания «Онегина» Пушкин точно указал дату начала романа: Кишинев 1823 года 9 мая. Дату окончания 1-й главы (Octobre 22, 1823, Odessa) он записал под черновым наброском последней строфы 1-й главы. Между тем, под черновым наброском 33-й строфы, находящимся в тетради 2366 л. 13 об., сделана совершенно четкая пометка 10 августа 1822 года. Эта дата осложнила вопрос о хронологии «Онегина» и даже заставила исследователей отнестись с подозрением к точности собственноручных указаний поэта. Так, Якушкин, принимая дату под XXXIII строфой и опираясь на то, что даты в черновой тетради перед первой строфой первой главы содержали только указание месяцев без обозначения года (Якушкин читал их 28 мая и 9 июня), нашел возможным исправить дату начала и отнести ее на 28 мая 1822 года. Такое исправление может быть оправдано только очень серьезными основаниями, а в данном случае все основания, кажется, исчерпываются желанием Якушкина принять дату XXXIII строфы 1-й главы. Якушкин не хотел поверить указанию листка с хронологией, не хотел верить и заявлению, сделанному в 1827 году в издании 3-й главы «Онегина» о том, что «первая глава «Евгения Онегина» написана в 1823 году». Такие сомнения, конечно, не должны иметь места, ибо они только задерживают плодотворное изучение.
Л. И. Поливанов по поводу исправления Якушкина доказал лишний раз, что «Онегин» начат в 1823 году и что черновые наброски 1-й главы в тетради 2369 писаны именно в 1823 году. Недоумение, вызываемое в таком случае пометой под 33-й строфой 1-й главы, Поливанов разрешил утверждением, что Пушкин сделал в рукописи описку в годе: «вместо 16 авг. 1823 года, когда он действительно занес в тетрадь эту 33-ю строфу, он по ошибке написал 1822 год». Поливанов, исходя из наблюдения, что в черновых набросках 1-й главы, идущих почти подряд в тетради 2369, как раз не имеется 33-й строфы, предполагал, что, дописав в тетради 2369 строфу 32, Пушкин взял тетрадь 2366 и набросал в ней непосредственное продолжение — строфу 33. Предположение Поливанова нашло у исследователей такое полное доверие, что, например, Лернер в своих «Трудах и днях», вопреки решительной очевидности пометы Пушкина, не сомневаясь нимало, указал ее не под 1822, а под 1823 годом. Прием, недопустимый для точной фактической работы!
И Якушкин, и Поливанов обратились к совершенно искусственным предположениям и прошли мимо самого естественного. Не надо измышлять описки у Пушкина, и должно принять, что стихи, занесенные в тетради 2366 на л. 13 об., вписаны туда действительно 16 августа 1822 года, значит, — до обращения Пушкина к работе над «Онегиным» и, может быть, задолго до возникновения самого замысла романа и, следовательно, не имея никакого отношения к «Онегину», представляют произведение самостоятельное, из цикла посвященных таврической любви. А когда Пушкин писал 1-ю главу «Онегина», он воспользовался этими стихами и внес их в свой роман. Вот самое естественное предположение. Но оно приобретает полное фактическое основание, если мы обратимся к изучению черновиков. В данном случае пренебрежение исследователей к черновикам является весьма непонятным, так как они сравнительно полно исчерпаны Якушкиным в издании «Онегина». Черновики того, что исследователям угодно звать 33-й строфой, находятся на об. лист. 13 и на об. лист. 17. Пресловутая помета находится на лист. 13 об., но исследователи впали в странную и смешную ошибку, утверждая, что те стихи, что датированы здесь 16 августа 1822 года, являются 33-й строфой 1-й главы «Онегина». На самом деле прошу вспомнить приведенный выше текст этой строфы и сравнить с ним следующие наброски.
За нею по наклону гор
Я шел дорогой неизвестной
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной —
Зачем не смел ее следов
Коснуться жаркими устами.
Нет никогда средь бурных дней
Мятежной юности моей
Я не желал с таким волненьем
Лобзать уста младых Цирцей
И перси полные томленьем
[Как]
[Как я желал]
[Сей милый след]
Если мы хотим быть точны, то можем только сказать, что Пушкин для 33-й строфы воспользовался несколькими стихами из этого наброска. В этом наброске и в строфе 33 Пушкин вспоминает о разных фактических событиях: в первом — поэтическое воспоминание о том, как он, влюбленный, шел по горам за нею, во втором — о том, как на морском берегу волны прибегали и убегали от «ее» ног. Очевидно, конечно, что мы имеем дело с самостоятельным замыслом.
Мотив, разработанный в 33-й строфе, мы находим в черновике на 17 об., но тут нет никаких дат. Подробности черновой редакции таковы, что не дают возможности говорить о ней, как о наброске именно 33-й строфы, а, наоборот, подтверждают значение ее, как самостоятельного замысла. Пушкин предполагал сначала форму обращения к ней: поэтому мы читаем ты, твой. Такая форма была бы не последовательна, если бы от 32-й строфы в тетради 2369 Пушкин действительно перешел к строфе 33 в тетради № 2366. Затем самое построение стихотворения в зачеркнутых деталях также заставляет думать о самостоятельном замысле. Привожу черновик, предупреждая, что не отмечаю, что зачеркнуто и что оставлено, так как для нас это обстоятельство не имеет значения, да, кроме того, можно сказать, что набросок почти весь перечеркнут.
Ты помнишь море пред грозою
У моря ты Близь моря
Могу ли вспомнить равнодушный
Она Я помню берег Она Над морем ты
Мне памятно А ты кого назвать не смею
Она Стояла над волнами под скалой
Как я завидовал волнам —
Бурными рядами чередою
Бегущими из дали послушно
С любовью пасть к твоим ногам
Как я желал
И целовать
И, о как я желал с волнами
Хоть милый след
Коснуться ног твоих ее устами и т. д.
Можно, кажется, после всех выставленных соображений считать доказанным, что помета 16 августа 1822 года не есть описка и что для 33-й строфы Пушкин воспользовался набросками, которые свидетельствуют о каком-то самостоятельном замысле. Замысел этот, конечно, вызван любовными воспоминаниями о М. Н. Раевской. Черновик на 17 об. прибавляет одну маленькую, но яркую подробность к характеристике чувства поэта. Как он обращается к ней в своей черновой тетради, которая, казалось бы, недоступна для посторонних взоров? Он не имеет смелости назвать ее:
О, ты, кого назвать не смею,
гласит зачеркнутая строка.
Все наши наблюдения приводят нас к заключению, что мучительным и таинственным предметом любви Пушкина на юге в 1820-м и следующих годах была М. Н. Раевская, но при всей их доказательности должно признать, что они все же нуждаются в фактическом подкреплении, которое возвело бы предположения и догадки в степень достоверных утверждений. Мы можем указать такое подкрепление.
Пушкин оставил поэтическое свидетельство, которое не только удостоверяет нас в том, что поэт любил именно Марию Раевскую, но и указывает на глубину и серьезность чувства поэта и набрасывает в тонких очертаниях характеристику этой страсти. Это поэтическое свидетельство — посвящение к «Полтаве»; напомним его.
1 Тебе — но голос музы темной
2 Коснется ль уха твоего?
3 Поймешь ли ты душою скромной
4 Стремленье сердца моего?
5 Иль посвящение поэта,
6 Как некогда его любовь,
7 Перед тобою без ответа
8 Пройдет, непризнанное вновь?
9 Узнай, по крайней мере, звуки,
10 Бывало, милые тебе —
11 И думай, что во дни разлуки,
12 В моей изменчивой судьбе,
13 Твоя печальная пустыня,
14 Последний звук твоих речей
15 Одно сокровище, святыня,
16 Одна любовь души моей.
Пушкин хранил такое глубокое молчание о том лице, кому посвящена «Полтава», что ни в переписке, ни в воспоминаниях его друзей и близких не сохранилось даже намеков, позволяющих делать более или менее правдоподобные догадки. Даже Лернер, питающий особое пристрастие к построению рядом с существующими в пушкиноведении предположениями и еще одного, собственного, даже этот исследователь безнадежно опустил руки перед тайной Пушкина. «Кому посвящена Полтава — неизвестно, и нет возможности установить имя той, воспоминание о которой было «сокровище, святыня, любовь души» поэта. Посвящению «Полтавы» суждено остаться одним из таинственных, «недоуменных мест в биографии Пушкина». Так пишет Лернер. Но зачем такая безнадежность и такой догматизм мнения? Надо искать возможности установить желанное имя, а для этого надо обратиться прежде всего к изучению черновиков поэта. В пушкиноведении изучение чернового рукописного текста становится вопросом метода, и в сущности ни одно исследование, биографическое и критическое, не может быть оправдано, если оно оставило без внимания соответствующие теме черновики. Можно утверждать, что ежели бы с самого начала была выполнена задача исчерпывающего изучения рукописей поэта, то история жизни и творчества Пушкина была бы свободна от массы догадок, предположений, рассуждений, а критики и биографы сохранили бы свою энергию и духовные свои силы, которые пошли на всевозможные измышления и толкования в области пушкиноведения.
«Посвящение» поэмы написано по окончании поэмы в «Малинниках 27 окт. 1828 года». Такова помета под черновым его наброском, который находим в тетради 2371, на листах 69 об. и 70 пр. Здесь две редакции: первоначальная, соответствующая моменту возникновения, и другая, окончательная, представляющая все же варианты, не лишенные интереса. Остановимся на последней редакции. Пушкин написал заголовок «Посвящение», потом зачеркнул его и надписал вверху «Тебе». Даже черновой тетради поэт не доверил этого имени, лелеемого его памятью, и только непосредственно перед заголовком, вроде эпиграфа, записал: «I love this sweet name» (Я люблю это нежное имя). Самый текст до последних исправлений читался так:
1 Тебе… но голос Музы темной
Коснется ль слуха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего,
5 Иль посвящение поэта
Как утаенная любовь
Перед тобою без привета
Пройдет непризнанное вновь?..
Но если ты узнала звуки
10 Души приверженной тебе,
О думай, что во дни разлуки
В моей изменчивой судьбе
Твоя печальная пустыня
Твой образ, звук твоих речей
15 Одно сокровище, святыня
Для сумрачной души моей…
В этом тексте Пушкин сделал поправки, после которых стихи 6, 14, 16 получили тот вид, который они имеют в печати; стихи 2 и 7, отличные от печатного текста, поправкам в этой рукописи не подверглись, в 1-м стихе поэт переставил было «Но музы голос», но тут же отменил свою перестановку. Стихи 9 и 11 подверглись ряду изменений, но все же не получили окончательной редакции. Вот последовательные редакции рукописи:
9 О если примешь эти звуки (1)
О если примешь тайны звуки (2)
10 Цевницы преданной тебе (1)
Глас музы преданный тебе (2)
Цевницы преданной тебе (3) — не зачеркн.
Мечтой преданные тебе (4) — не зачеркн.
11 Верь, Ангел, что во дни разлуки (1).
Наконец, в 12-м стихе Пушкин думал над эпитетом пустыни. Написав сначала «печальная», он зачеркнул это слово и надписал «далекая». В печатном тексте видим возвращение к первоначальной редакции.
Надо отметить последнее колебание между эпитетами: печальная и далекая. Последний эпитет мог указывать на реальную действительность, и потому Пушкин от него отказался. Но кто же в это время из известных нам лиц и близких к Пушкину находился в далекой или печальной пустыне? Да Мария Николаевна Волконская, последовавшая в Сибирь за осужденным в каторгу мужем, а в 1828 году, когда писалось посвящение, проживавшая под Читинским острогом, где сидел ее муж. Нам пришлось упоминать, что Пушкин последний раз видел Волконскую и слышал последний звук ее речей на вечере у княгини З. А. Волконской в декабре 1826 года, когда М. Н. была в Москве по пути в Сибирь. Известны описания этого вечера в прозе Д. В. Веневитинова и в стихах З. А. Волконской. Приведу несколько строк из хранящегося в Тургеневском архиве письма князя Вяземского А. И. Тургеневу от 6 января 1827 года: «На днях видели мы здесь проезжающих далее Муравьеву, Чернышеву и Волконскую-Раевскую. Что за трогательное и возвышенное обречение. Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории. В них, точно, была видна не экзальтация фанатизма, а какая-то чистая, безмятежная покорность мученичества, которое не думает о славе, а увлекается, поглощается одним чувством тихим, но всеобъемлющим, всеодолевающим. Тут ничего нет для Галереи: да и где у нас Галерея? Где публичная оценка деяний?»
Вариант «далекая пустыня» находится во второй редакции стихотворения, на листе 70, о которой мы до сих пор и вели речь. Но на 69 об. и 70 листах есть еще, как мы упоминали, и первоначальная редакция. Пушкин набрасывал эту редакцию в момент рождения самого замысла и, следовательно, не думал о том, какой вид получат стихи в печати. И вот тут мы видим уже совершенно определенный эпитет:
Сибири хладная пустыня.
Этот зачеркнутый вариант решает вопрос.
Эта первоначальная редакция, до сих пор не привлекавшая внимания издателей, конечно, найдет исчерпывающую транскрипцию в академическом издании. Из других вариантов укажем на целый ряд перечеркнутых стихов, в которых Пушкин старался написать посвящение так, чтобы оно, став ясным для нее, оставалось непонятным для других:
Поймешь ли ты кому желаю
Их посвятить
Пред кем хочу,
Поймешь ли!
Таков реальный биографический факт. Любовь Пушкина к Марии Николаевне Раевской после произведенных наблюдений — не та темная и смутная традиция, о которой старые биографы, знавшие по слуху об этой истории поэта, могли говорить только намеками, нерешительными утверждениями; любовь Пушкина к Раевской — не та романическая история, о которой новые биографы, лишенные слухов, пытались рассказывать на основании поэтических признаний поэта, подобранных без критики и вполне произвольно. Теперь мы можем не только считать это чувство достоверно бывшим, но и набросать, правда неполную, но зато фактическую, действительную историю и даже выяснить индивидуальные особенности этой привязанности поэта. С этими данными мы должны вдвинуть этот эпизод в историю жизни и творчества, определить и анализировать цикл произведений, вызванных отношениями поэта к М. Н. Раевской, и наконец раскрыть то действительное влияние, которое имело в процессе душевного развития и художественном миросозерцании Пушкина это чувство. А что влияние было весьма значительным, об этом можно судить уже по внешним признакам: по хронологическим рамкам для этого чувства (1820–1823–1828) и по обилию художественных произведений, им вызванных или хранящих его отражение. Ведь помимо небольших лирических произведений и незаконченных набросков две поэмы: «Кавказский пленник», писавшийся в то время, когда Пушкин был поглощен этим чувством, и «Бахчисарайский фонтан» — в их психологической части основаны исключительно именно на этом любовном опыте; «Цыганы» и «Онегин» заключают немало отголосков и отражений этой сердечной истории.
Излишне, конечно, говорить, как важно полное уяснение ее для постижения исторического, реального Пушкина.
Чем дольше вдумываешься в эту историю, тем глубже раскрываются глубины души и сердца поэта. Судите сами! Какой удивительный просвет открывают нам даже те немногие подробности, разъяснению достоверности которых мы посвятили столько страниц! Кишиневский бретер и гроза молдаванских бояр до смешного робок в своих любовных искательствах; молодой человек, отведавший через меру физической любви, циник, отчитывающий такую кокетку, как Аглая Давыдова, обладающий уменьем склонять стыдливую красоту на ложе нег, скрывает в себе задатки сентименталиста старой школы, питает поистине нежнейшее, тончайшее чувство, таит запас такой стыдливости и щепетильности, какие и подозревать-то было бы трудно; романтический герой, гордящийся своей неприступностью, своим иммунитетом, пылает и страдает, молит (в черновых тетрадях) о встречах и взглядах. Победитель и знаток женских сердец, эпикуреец любви, рассуждения которого выслушивал Лев Пушкин в письмах своего брата, а мы читаем в признаниях «Онегина», оказывался просто «глупым» перед этим чувством. Писатель, который нанес столь яростное оскорбление любви в «Гаврилиаде», ибо «Гаврилиада» оскорбляет не только чувство религии, но и чувство любви, возносит тайные мольбы своему божеству и полон благоговейного обожания. Но да не объяснят этих черт двойственностью психики! Помимо того, что представление о двойственности несет какой-то привкус лицемерия, тут не идущий к делу, двойственность столь же мало объясняет душу Пушкина, как и выдвигаемое иными единство. Душа Пушкина, как и всякого человека, живущего внутренней жизнью, сложнее и простоты, и двойственности.
Весь эпизод отношений Пушкина к Раевской очень интересен и для чисто литературных исследований, ибо играл большую роль в той борьбе, которую вел в то время Пушкин, борьбе литературы с жизнью. Так сквозь вычитанное и надуманное, сквозь навеянное и воображаемое пробивались ростки действительной, своей жизни и распускались красивыми цветами «нового вида».
Дух и творчество Пушкина питались этим чувством несколько лет. Остается открытым вопрос, был ли вхож Пушкин в семью Раевских еще в Петербурге и не познакомился ли он с Марией Раевской еще до своей высылки. Когда генерал Н. Н. Раевский подобрал Пушкина больного, в Екатеринославе, с ним из четырех его дочерей в это время ехали Мария и София, а Екатерина и Елена оставались еще в Петербурге с матерью и выехали позже прямо в Крым. Чувство Пушкина могло зародиться еще на Кавказе во время совместного путешествия, облегчающего возможность сближения. Вся семья Раевских соединилась в Гурзуфе в двадцатых числах августа 1820 года. Здесь Пушкин провел «щастливейшие минуты своей жизни». Его пребывание в Гурзуфе продолжалось «три недели», и здесь расцвело и захватило его душу чувство к М. Н. Раевской, тщательно укрываемое. Мы знаем, что с отъездом Пушкина из Крыма не прекратились его встречи с семьей Раевского, и следовательно, Марию Николаевну Пушкин мог встречать и во время своих частых посещений Каменки, Киева, Одессы, и во время наездов Раевских в Кишинев к Екатерине Николаевне, жившей тут со своим мужем Орловым. Но чувство Пушкина не встретило ответа в душе Марии Николаевны, и любовь поэта осталась неразделенной.
Рассказ кн. Волконской в «Записках» хранит отголосок действительно бывших отношений, и надо думать, что для Марии Раевской, не выделявшей привязанности к ней Пушкина из среды его рядовых, известных, конечно, ей увлечений, остались скрытыми и глубина чувства поэта, и его возвышенность. А поэт, который даже в своих черновых тетрадях был крайне робок и застенчив и не осмеливался написать ее имя, и в жизни непривычно стеснялся и, по всей вероятности, таился и не высказывал своих чувств. В 1828 году, вспоминая в посвящении к «Полтаве» прошлое, поэт признавался, что его «утаенная любовь не была признана и прошла без привета». Этих слов слишком недостаточно, чтобы определить конкретную действительность, о которой они говорят. В августе 1823 года (в начале одесского периода своей жизни) в письме к брату Пушкин поминал об этой любви, как о прошлом, но это было прошлое свежее и недавнее, а воспоминания были остры и болезненны. В это время он только что закончил или заканчивал свою поэму о «Фонтане», и ее окончание в душевной жизни поэта вело за собой и некоторое освобождение из-под тягостной власти неразделенного чувства. Надо думать, что к этому времени он окончательно убедился, что взаимность чувства в этой его любовной истории не станет его уделом. Зная страстность природы Пушкина, можно догадываться, что ему нелегко далось такое убеждение. Тайная грусть слышна в часто звучащих теперь и иногда насмешливых припевах его поэзии — обращениях к самому себе: полно воспевать надменных, не стоящих этого; довольно платить дань безумствам и т. д. А уже в октябре, заканчивая (22 октября) 1-ю главу «Онегина», поэт писал:
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем,
Но я, любя, был глуп и нем.
Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует;
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов,
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я все грущу, но слез уж нет
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет…
Но своей высоты примирительное настроение поэта достигает в «Цыганах». Любовь поэта была не признана, отвергнута. Почему случилось так, где законы этого своеволия чувства? Ответ на этот вопрос дан в «Цыганах». Освобожденная от уз закона стихийность чувства признана в речах старого цыгана.
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись!
Вольнее птицы младость.
Кто в силах удержать любовь?
Перед стихийностью чувства, которое не могло отвечать ему, должен был преклониться и поэт. Но сознание необходимости погасить свое чувство, сознание, вызванное горькой уверенностью в безнадежности его, не связывалось у Пушкина с потемнением любимого образа. И в июне 1824 года, когда Пушкину пришлось коснуться своего чувства в письме к Бестужеву, мнением этой женщины он дорожил «более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики».
Но неразделенная любовь бывает подобна степным цветам и долго хранит аромат чувства. Сладкая мучительность замирает и сменяется тихими и светлыми воспоминаниями: идеализация образа становится устойчивой, а не возмущенная реализмом чистота общения содействует возникновению мистического отношения к прошлому. Исключительные обстоятельства — великие духовные страдания и героическое решение идти в Сибирь за любимым человеком — с новой силой привлекли внимание поэта к этой женщине, едва ли не самой замечательной из всех, что появились в России в ту пору, и образ ее не только не потускнел, но и заблистал с новой силой и в новом блеске.
Решившись в середине 1823 года бросить свой петраркизм, поэт отдался на волю своих похотей и страстей и жил разнообразной и широкой чувственной жизнью. Осенью 1823 года вместе с Амалией Ризнич он пережил все стадии бурной и разделенной страсти и испытал долго памятные ему мучения ревности.
После нее было новое увлечение (в Одессе), история которого пока совсем еще темна для нас. Потом последовали увлечения не долгие и качественно различные. Тут были и тригорские барышни, и А. П. Керн, и крепостная «девка», и С. Ф. Пушкина и, может быть, другие московские девицы. В 1828 году, когда Пушкин обдумывал и писал свою «Полтаву», он кружился в петербургском свете, присматриваясь к нему. Результаты наблюдений мы находим в «Онегине». В этом 1828 году он сильно увлекался А. А. Олениной и А. Ф. Закревской. И подобно тому, как в черновых тетрадях южных он беспрестанно рисовал женские ножки в стременах и без стремян, так в той тетради, которою он пользовался в 1828 году, он беспрестанно чертил анаграмму имени и фамилии Олениной. Наивностью веет от этих Aninelo, Etenna, Aninelo, которые рассыпаны в тетради. На одной странице нам попалась даже тщательно зачеркнутая, но все же поддающаяся разбору запись Annette Pouschkine. А по поводу Закревской Вяземский писал 15 октября 1828 года А. И. Тургеневу: «Целое лето Пушкин крутился в вихре петербургской жизни, воспевал Закревскую». Известны стихи Пушкина, посвященные этой увлекательной и эксцентричной женщине. Ее попытался изобразить Пушкин в этом же 1828 году, по свежим следам, в неоконченном наброске «Гости съезжались на дачу» в героине Зинаиде Вольской. Друзьям казалось, что рассеянная жизнь, бурные увлечения могут погубить поэта, но за этим бросавшимся в глаза шумом и разгулом совершалась незаметная для других работа совести и сознания. Достаточно сказать, что в мае этого года был написан покаянный псалом Пушкина «Воспоминание» и набросаны первые, тоже «покаянные» строфы «Воспоминания в Царском Селе». В этом году Пушкин очень остро переживал свои воспоминания и давал тяжкий отчет своей совести. Его состояние тягостно осложнилось еще разыгравшимся осенью этого года расследованием о «Гаврилиаде». Пушкина могла постигнуть тяжелая кара, быть может, ссылка —
Прямо, прямо на восток.
Уверенность поэта в себе, в собственной твердости в это время подверглась большим испытаниям. Ожидая грозы, он писал:
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль на встречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Среди таких тяжелых обстоятельств явился Пушкину образ Марии Волконской, женщины великого и непреклонного духа; затихшее чувство снова взволновалось, и чистый аромат неразделенной любви стал острым и сильным. Все увлечения поэта побледнели, подобно свечам, бледнеющим перед лучами дня. Пустыня света обнажилась. В эти минуты у поэта было одно сокровище, одна святыня — образ М. Н. Волконской, последний звук ее речей.
В самой «Полтаве», которую Пушкин так трогательно и таинственно посвятил М. Н. Волконской, мы находим историю неразделенной любви. Пушкин, конечно, воспользовался своим опытом и вложил в описание этой любви (в сущности, для поэмы ненужное) много черточек субъективных. И с какой любовью, с каким тщанием он выписывал образ своего романтического казака! Этот казак был тоже в числе многих, презренных Марией Кочубей. Он любил ее с младенческих лет любовью страстной.
Вечерней, утренней порой,
На берегу реки родной,
В тени украинских черешен,
Бывало он Марию ждал
И ожиданием страдал,
И краткой встречей был утешен.
Он без надежд ее любил,
Не докучал он ей мольбою:
Отказа б он не пережил.
Когда наехали толпою
К ней женихи, — из их рядов
Уныл и сир он удалился…
Не собственную ли свою историю рассказывает в этих стихах Пушкин? Читая повесть сердечных страданий казака, М. Н. Волконская должна была бы узнать «звуки приверженной ей души», «глас преданной ей музы».
Задача наших разысканий представляется нам выполненной. Легенде, столь красиво рассказанной Гершензоном, не место в биографии Пушкина, но об истории «утаенной» любви, любви «отверженной и вечной», о которой мы знали по неясной традиции, мы можем теперь говорить с совершенной уверенностью. Наши наблюдения над текстом и биографические справки позволяют составить довольно определенное и достоверное представление об этом эпизоде из истории сердца Пушкина.
Заключая на этот раз свои разыскания, почитаю необходимым высказать глубочайшую благодарность Борису Львовичу Модзалевскому, Сергею Федоровичу Ольденбургу и Алексею Александровичу Шахматову за их неизменно сочувственное и действенное внимание, которое было мне так дорого во время работы, и за их ценное содействие, которому обязаны появлением в печати эти мои разыскания.
Предшествующие главы разысканий были сообщены в чистых листах редакцией издания «Пушкин и его современники» М. О. Гершензону и вызвали с его стороны возражение «В ответ П. Е. Щеголеву», напечатанное вслед за моей статьей в том же, XIV выпуске издания. Мне показалось необходимым, в целях всестороннего освещения и окончательного разрешения вопроса, дополнить разыскания еще одной главой, которая появилась в той же книге сейчас же за ответом М. О. Гершензона. Воспроизвожу эти дополнения.
Возражение М. О. Гершензона в ответ мне заключает, по преимуществу, изъявление его мнения о моих разысканиях и еще новое утверждение его веры в действительность рассказанной им легенды о любви Пушкина к княгине Голицыной. Вижу, что М. О. Гершензон не убедим и что работа моя ему не понравилась, но не почитаю необходимым и полезным для дела останавливаться на этой стороне его возражения, ибо для выяснения истины не имеет, в сущности, значения ни то или иное содержание мнения Гершензона, ни та или иная степень его уверенности в правильности его построения. Важны лишь указания фактические, соображения по существу дела, но ими-то как раз и бедно возражение М. О. Гершензона. Оно не содержит ни единого фактического сообщения, которое дополняло бы и укрепляло мнения, изложенные им в статье «Северная любовь Пушкина» и подробно разобранные мною в «Разысканиях». В то же время в ответе мне не находится и фактических опровержений моего разбора. Все, что может предъявить М. О. Гершензон в ослабление моих доводов, сводится к единственному указанию на ошибочность моего «открытия» в рукописи «Посвящения» к «Полтаве». Заявление о моей ошибке, провозглашенное весьма категорично, опровергает (на взгляд М. О. Гершензона) одно из существенных положений моей работы, и поэтому мне приходится подвергнуть анализу это заявление и установить настоящую ему цену.
Ни о какой ошибке с моей стороны не может быть и речи, и неправильность утверждения М. О. Гершензона, будто в тетради Пушкина написано не то, что я прочитал в ней, очевидна — даже до обращения к рукописи — уже из дальнейшего изложения самого М. О. Гершензона, ибо, и по его свидетельству, то, что я прочел в рукописи («Сибири хладная пустыня»), написано в ней всеми буквами. Следовательно, самый термин «ошибка» применен к данному случаю без достаточных оснований. Не о моей ошибке надлежит говорить, а о целом ряде ошибок самого Гершензона, допущенных им при передаче пушкинского текста. Должно было ожидать, что, перенося центр тяжести вопроса в область текста, он даст правильную и полную транскрипцию, если не всего текста, то хоть интересующей нас части; но вместо щепетильной точности, которая требуется от научных работ такого рода, М. О. Гершензон проявил удивительное пренебрежение к тексту, и его приемы при установлении транскрипции не заслуживают названия научных.
Правда, с первого взгляда, как будто бы все у него в «ученом» порядке: «окончательный» текст вверху, а внизу под строкой, «основной» в сопровождении «ученых» примечаний, но это лишь видимость. Его сообщения во всей их совокупности не только не дают истинного представления о рукописной действительности, но, должно сказать, могут повести только к ложным заключениям, как это и случилось в данном случае с М. О. Гершензоном. Он не столько подверг рукопись ученому исследованию, сколько, ограничившись любительским набегом на нее, выловил из добычи то, что соответствовало его видам, и выбросил все то, что ему не годилось. Справедливость, как этого общего суждения, так и нижеприводимых замечаний, легко проверить по прилагаемому снимку черновика «Посвящения», занимающего листы 69 об. и 70 лиц. в тетради № 2371. Черновик набросан не вдоль страницы, а поперек: очевидно, Пушкин, раскрыв тетрадь, перевернул ее набок и начал писать сверху вниз сначала на левой (69 об.), а затем на правой (70 лиц.) стороне тетради. Обе страницы заняты первоначальными набросками, а для редакции окончательной Пушкин воспользовался оставшимся местом в конце л. 70 лиц. Занимающий нас набросок находится на правой стороне тетради, но мы даем, во избежание малейших недоразумений, воспроизведение всего черновика, сопровождая его посильной транскрипцией на стр. 188–191. Для транскрипции я пользуюсь двумя шрифтами: петитом и корпусом. Первым набраны слова и стихи, написанные между «строк» или, вернее, стихов и около них. Я не придаю особого значения делению текста по двум шрифтам и тем менее приписываю им значение указания на их хронологическую последовательность. Что в набросках было основным текстом и что к нему не относится и приписано позже, определить с достоверностью невозможно. Не разобранные мной слова обозначаются сокращенно нрз., нрзб., нрзбрч., прочитанные предположительно — сопровождаются вопросительным знаком в боковых скобках; зачеркнутые ставятся в прямые скобки. Расположение слов и стихов необходимо проверять по снимку.
Мы остановимся на разборе части черновика, находящейся на л. 70 лиц. и заключающей наброски к концу «Посвящения» (ст. 11–16). Тема конца — обращенное к «ней» заверение, что она и все, что ей близко, с ней связано, дорого поэту: «Верь, Ангел, что во дни разлуки, / В моей изменчивой судьбе» и т. д. Следующие стихи потребовали от поэта значительной работы и ряда набросков. Желая назвать святое и дорогое в очаровавшей его женщине, поэт вспоминает «ее страданья, ее следы, ее пустыню, ее печали, ее образ, последний звук ее речей». «Пустыня» является в первых же стихах правой страницы тетради (л. 70 лиц.), и в первом же явлении это слово — отнюдь не достояние поэтического стиля, а столь же ясное, не допускающее сомнения, указание на живую действительность, как и то, о котором вспоминает поэт в словах: «Твои печали, последний звук твоих речей». Словом «пустыня» поэт означал действительную местность, в которой пребывала она. Подбирая эпитеты, Пушкин стремился определить эту пустыню еще яснее, резче: она и далекая, и печальная, и суровая (последний эпитет не прочитан М. О. Гершензоном).
Набрасывая на этой же странице, несколько ниже, конец «Посвящения» в обработанной редакции, Пушкин колеблется между двумя эпитетами: он пишет «печальная», зачеркивает и заменяет словом «далекая», но в печати появляется все же первый эпитет «печальная». Любопытно самое колебание в вопросе, какое слово отдать читателю, выдать в свет. Ясно, что в последней, рукописной и печатной, редакции, так же как и в первоначальном известном нам черновике, «пустыня» — не метафорическое, а определенное указание определенной местности. Итак, в непродолжительном, надо думать, процессе художественного создания конца «Посвящения» слово «пустыня» сохраняет значение одной и той же постоянной величины. И в промежуточной стадии этого процесса, засвидетельствованной серединой страницы, во встречающемся тут, среди других неотделанных и перечеркнутых стихов, стих:
Сибири хладная пустыня
«пустыня» сохраняет то же значение определенного указания местности, в которой пребывает «она». Выбор эпитетов как бы указывает на желание устранить все, могущее навести на определенный след: «Сибири хладная», конечно, совершенно ясно, устраняется эпитет «суровая», «далекая» и оставляется сравнительно не характерный «печальная».
М. О. Гершензон пытается установить связь этого стиха с одним из предшествующих и в этой связи дает ему иное и — тут же скажу — искусственное, вздернутое толкование. «Пустыня» для М. О. Гершензона в этом стихе и в этой промежуточной стадии процесса создания не имеет значения указания на местопребывание ее, а является частью сравнения, стилистической фигурой: мир без нее для поэта — Сибири хладная пустыня. Такое толкование противоречит представлению о единстве переживаний в столь кратком процессе художественного творчества и, главное, совершенно не вяжется с пушкинской поэтикой. Такое своеобразное сравнение — не пушкинское. Эти общие соображения о неприемлемости толкования М. О. Гершензона находят решительное подтверждение в наблюдениях над текстом, обнаруживающих в полной мере отсутствие каких-либо оснований к установлению связи спорного стиха со стихом предшествующим, а ведь этим установлением как раз и обусловлено толкование М. О. Гершензона. В тексте своего возражения он дает такое чтение:
Что без тебя мир
Сибири хладная пустыня.
А в примечаниях им предложен следующий «основной» текст —
Одна одна ты мне (святыня)
Что без тебя мир (свет)
Сибири хладная пустыня.
А вот что на самом деле дает рукопись вместо «основного» и «окончательного» текста М. О. Гершензона. Для того чтобы читатель мог сосредоточить свое внимание, позволяю себе повторить транскрипцию этого куска черновика:
[Что ты] [единая]
[Что] святыня (1)
[Одна] [одна ты] [мне] [м]
[свет]
[Что без тебя] [св(?)] [мир] (2)
[Что ты] — [единая] [одна]
одно нрзб.
сокровище [Сибири хладная] [пустыня] (3)
[Единый свет души] [моей] (4)
Моей души
[Единый (?)] [души] моей
Как видим, между «извлечениями» М. О. Гершензона и рукописью — разница, да и пребольшая. Не мешает раскрыть ее в подробностях. М. О. Гершензон, приводя «окончательный» текст, заявляет весьма определенно: «Пушкин хотел сказать: «без тебя мир для меня пустыня. Сибирская пустыня. Только и всего». Уже эта категоричность утверждения о том, что хотел сказать Пушкин, представляется странной: она тут решительно не у места, ибо мы имеем дело лишь с догадкой. Догадкой — только и всего. И на такую догадку мог набрести лишь человек, небрежно рассматривавший рукопись.
При установлении контекста не следовало бы обходить вниманием пробел в стихе
Что без тебя мир (2).
Пушкин оставил место для слова или слов. Каких? Как опровергнет М. О. Гершензон предположительное чтение на месте пробела чего-либо вроде «мне скучен»? А при таком чтении рвется связь, прикрепляющая этот стих к следующему, ибо их сочетание лишается смысла. По-видимому, на возможность связать с приведенным стихом стих
Сибири хладная пустыня (3).
наталкивает точка после слова «пустыня». Но дело-то в том, что нет точки в рукописи и М. О. Гершензон незаметно, должно быть, для себя создал ее в своем воображении, счел существующей и перенес в транскрипцию. Нет ее, этой точки, замыкающей слова и смысл. Мало того: вслед за этим третьим стихом в рукописи читается еще один стих
Единый свет души моей (4).
М. О. Гершензону не угодно было уделить своего внимания этому стиху: он его не заметил, или сделал вид, что не заметил, — и это очень жаль, ибо этот четвертый стих не вяжется с предшествующим стихом в контексте М. О. Гершензона. Правда, изучение рукописей показывает, что у Пушкина не в обычае было соблюдать знаки препинания, и М. О. Гершензон может возразить: «Я верю, что тут кончается мысль и фраза Пушкина». Но этой вере можно противопоставить предположение, что мысль поэта оборвалась на втором стихе, а стихи третий и четвертый должны быть связаны. И для последнего мнения найдутся основания, которых нет для первого. М. О. Гершензон опять-таки не обратил внимания и не оценил того обстоятельства, что Пушкин между 2-м и 3-м стихом нашел возможным вписать еще один вариант: следовательно, эти 2-й и 3-й стихи в его сознании отделялись. И вариант этот — «что ты единая» и т. д. по строению предложения как раз и примыкает к стиху «что без тебя мир». Конечно, в таком случае, пробел и должен был закончиться указанным выше образом.
Но как вообще можно устанавливать определенное отношение между незаконченными, неполными, перечеркнутыми отдельными стихами, когда такого отношения между ними никогда, быть может, и не было! В этих набросках последней части «Посвящения» было несколько приступов, мысль поэта искала выражений; отыскав, поэт тотчас же отбрасывал и переходил к новому строению стиха или же просто останавливался на полдороге. Затруднительно вычитывать из этих развалин один определенный смысл и невозможно признать принадлежность этих membra disjecta одному определенному построению.
Отрицая за догадкой М. О. Гершензона какие-либо права на существование, мы не стремимся к установлению связи 3-го стиха с предшествующим и последующим текстом и полагаем, что употребленное в этом стихе слово «пустыня» не изменяет и здесь своему постоянному значению, с каким мы находим его и выше, и ниже на той же странице. Эта хладная пустыня Сибири, очевидно, есть та же «ее далекая, печальная, суровая» пустыня.
Такова цена единственному фактическому указанию, сделанному в опровержение моих «Разысканий». Фактическое в сущности отсутствует, и это указание разделяет в некотором роде судьбу легенды, рассказанной М. О. Гершензоном: его исследования в области текста, так же как и его биографические разыскания, являются плодом не столько ученой рассудительности, сколько воображения, мечтательного воображения. Только и всего.
К месту отметить один пункт в возражении М. О. Гершензона, наглядно показывающий, до какой степени властвует над ним воображение. По его мнению, мне не удалось доказать, что стихотворения I и II «не могут и не должны быть» связываемы с именем княгини М. А. Голицыной, но он согласен с тем, что мой анализ доказывает, что нет документальных оснований относить I и II к ней. (Меня удовлетворяет признание со стороны М. О. Гершензона и такого значения за моей работой!) Но М. О. Гершензон, несмотря на признанное им отсутствие документальных оснований, «продолжает, по его словам, думать, что I и II относятся к Голицыной». Очевидно, ни научный метод исследования, ни фактическая действительность не имеют в его глазах преимущественной важности и уступают в своем значении перед выводами, добываемыми путем некоего мистического восприятия. Но мы не последуем, конечно, за М. О. Гершензоном в область воображения и оставим его с его верой. Между прочим, он упрекает меня за то, что я не рассмотрел его главного утверждения о факте северной любви на юге, а подверг критике второстепенную догадку о любви именно к Голицыной. Да факт-то плохо засвидетельствован М. О. Гершензоном и висит в воздухе, не имея под собой фактической почвы, для создания которой требуются изучения и биографические, и историко-литературные. Ни тех, ни других М. О. Гершензон не делает. Как же его разбирать, этот факт?
На самом деле, если бы кому-либо заблагорассудилось объявить, что он верит в такой-то и такой-то факт (для примера, в то, что Пушкин был одержим тайной страстью к супруге Императора Николая Павловича!), то нельзя же на основании такого заявления считать вопрос поставленным и направлять силы на его рассмотрение. Пусть М. О. Гершензон «считает себя вправе поставить на очередь вопрос о северной любви Пушкина и в частности — об его любви к княгине М. А. Голицыной» — это его дело, но наше дело потребовать от него документальных, фактических оснований к постановке подобных вопросов и в случае непредставления первых не принимать к расследованию вторых. Вопрос же о любви к княгине М. А. Голицыной можно просто сдать в архив и всю легенду М. О. Гершензона зачеркнуть сверху донизу. Рассказ М. О. Гершензона приятен и привлекателен игрой воображения, но в научном отношении совершенно бесплоден.