Исаак Башевис Зингер Поместье Книга II

ЧАСТЬ I

Глава I

1

События стремительно сменяли друг друга. Плохие вести шли чередой, как в Книге Иова: «Еще он говорил, как приходит другой…»[1] Сначала бомба, брошенная в Александра Второго. Потом погромы в России. Потом погром в Варшаве! Три дня избивали людей, грабили дома, били стекла, ломали мебель и рвали перины. Двадцать два еврея оказались в больнице. Как ни странно, нашлись среди варшавских евреев и те, кто оказал сопротивление. Двадцать четыре погромщика были ранены. Еврейская община протестовала. Польская пресса негодовала. Это значило, что агенты Игнатьева[2] потерпели поражение. Польский народ не ведется на провокации. Варшава — это не Елисаветград, не Киев и не Одесса. Но стыд и разочарование, охватившие евреев России, не миновали и Польшу. В шестом номере своей нелегальной газеты исполнительный комитет «Народной воли» напечатал прокламацию для украинских крестьян. Прокламация призывала к новым погромам. Приветствовал погромы и «Черный передел»[3]. Оказалось, что среди тех, кто сочинял прокламацию, нашелся один еврей. Йойхенен, маршиновский ребе, не удивился. Почему бы злодеям не устраивать погромов? И какая разница между одним и другим злодеем? Если еврей связался с преступниками, чем он лучше них? Йойхенен считал, что наступают времена Мессии, он нашел в «Зогаре»[4] намек, что скоро начнется война Гога и Магога и настанет конец. Отец Азриэла, реб Менахем-Мендл, тоже был ранен. Тирца-Перл сделала мужу холодный компресс на руку, и реб Менахем-Мендл тут же сел изучать Талмуд. Бьют евреев, и что? Обычное дело.

Но среди тех, кто сбрил бороду, стал одеваться, как гой, и говорить на чужом языке, началась паника. В Киеве, когда оплакивали жертв погрома, вдруг несколько студентов вошли в синагогу и один из них, Олейников, поднялся на биму и заявил:

— Мы — ваши братья! Мы такие же, как вы! И мы сожалеем, что считали себя русскими. События последних недель — погромы в Елисаветграде, Балте и у нас в Киеве — открыли нам глаза. Мы совершили трагическую ошибку. Мы — евреи!

Еврейские издания на русском языке «Русский еврей», «Рассвет» и «Восход» вели дебаты. Что многие евреи вынуждены уехать, это ясно. Но куда? Появились «американцы» и «палестинцы». И те и другие собирались основывать социалистические и коммунистические колонии. И те и другие проповедовали, что еврей должен бросить торговые махинации, начать обрабатывать землю и заняться производительным трудом. Арон-Ушер Липман и Миреле поссорились. Арон-Ушер стал «палестинцем». «Что может быть глупее, — твердил он, — чем жертвовать собой ради мужиков, которые убивают евреев? Как еврей может состоять в партии, которая поддерживает резню?» У Арона-Ушера была небольшая библиотечка — несколько десятков запрещенных книг, брошюры и газетные подшивки. Он порвал их, швырнул в печку и плюнул в огонь, а еще топнул ногой и крикнул на древнееврейском: «Да сотрутся ваши имена! Мерзость из мерзости!..»

Когда он рассказал об этом Миреле, она ответила:

— Это ты погромщик!

А затем указала ему на дверь и велела убираться.

Арон-Ушер вытаращил глаза:

— Ты что, хочешь смазать революцию еврейской кровью?!

Он вышел, и Миреле заперла дверь на засов и цепочку, будто боялась, что он вернется. Все это произошло не вдруг. До этого они спорили не одну неделю. С Ароном случилось то же самое, что со многими молодыми евреями в России: они испугались действительности, их ослепил чад национализма. Неужели эти болтуны думали, что революцию делают в шелковых перчатках? Неужели они считали, что в борьбе против угнетателей и паразитов будут щадить еврейских лавочников? Как же эти трусы не понимали, что погромы — это только начало великого бунта, в котором будут участвовать и крестьянство, и рабочий класс? А как иначе они хотели бы сбросить абсолютизм? Громкими фразами? Голой пропагандой? Странно, но ведь это Арон научил ее понимать, что к чему. Он приносил ей книги и брошюры, штудировал вместе с ней «Историю цивилизации» Бокля, «Политическую экономию» Милля, «Что делать?» Чернышевского и «Сущность конституции» Лассаля. Они изучили «Кто чем живет» Яна Млота[5], Арон познакомил Миреле с произведениями Белинского, Писарева, Герцена и Лаврова. Он вел ее за руку, как ребенка, а теперь, когда она духовно созрела и встала на ноги, он оказался ренегатом. Он хочет разрушить все, что сам же построил. Все надежды он возлагает на Палестину — пустынный клочок земли, где какой-то барон пытается основать колонию для пары-тройки сумасшедших студентов. Разве это не глупость?

Евреи, евреи! Все он меряет еврейской меркой. Но разве русские, польские и немецкие шовинисты не поступают точно так же? Разве все несчастья происходят не от того, что какая-то группа готова все человечество принести в жертву своим ничтожным интересам? Азриэл рассказал Миреле, что отца избили на улице. Конечно, ей жаль его, но как можно строить мировоззрение на отдельном случае? И кто такой ее отец? Фанатик и паразит, который ничего не производит, ест крестьянский хлеб, пользуется плодами чужого труда, распространяет среди людей ложь и суеверие. Да, это не его вина, его так воспитали. Но сколько еще народ будет спать?

Миреле было нелегко порвать с Ароном. Ведь они собирались жить вместе. Но теперь все кончено, все кончено… Миреле шагала по комнате из угла в угол. Посмотрела в окно на Павяк[6]. Мало того что они вставили в окна решетки, но поверх решеток они еще натянули проволочную сетку, чтобы внутрь не мог попасть ни свежий воздух, ни луч солнца. Пусть заключенные умирают от голода, сырости и темноты… Миреле так ничего и не сделала для спасения человеческого рода. Это Арон ей мешал. Он никогда не перейдет от слов к делу. Все, что он умеет, — это философствовать, как ешиботник. Но теперь она свободна. Надо войти в контакт с теми, кто не говорит, а действует, в России, Польше, Германии, Франции, Швейцарии — везде, где есть эксплуататоры и эксплуатируемые.

2

В газетах об этом не писали, цензура запретила сообщать подробности, но хулиганы перебили стекла во дворце Валленберга. Не удалось сразу найти новых стекол подходящего размера, и высокие окна несколько дней оставались закрыты ставнями. Несомненно, это был ужасный позор для семьи, которая смешалась с древней польской аристократией, а теперь так же пострадала от погрома, как еврейская беднота с Гжибовской. Но Валленберг не растерялся. Наоборот, несколько камней, брошенных бандой хулиганов, побудили его к действию. Дело в том, что пан Валленберг уже давно планировал издавать либеральную польскую газету. Еще он подумывал о книжном издательстве и научно-популярном журнале. Пан Валленберг подозревал, что позитивизм стал терять популярность в польском народе. С одной стороны, здесь начали перенимать русские революционные идеи. С другой стороны, разные мечтатели и фантазеры снова заговорили о том, чтобы поднять восстание против царя. И то и другое могло привести к кровопролитию, репрессиям и ссылкам. Польская пресса вроде бы лояльна к России, но большинство газет отвратительно редактируется. В них печатаются невнятные статьи со множеством иностранных слов, непонятных малообразованным людям. Однако простой народ начал читать. И тут, ни раньше, ни позже, обанкротилась газета «Час». Валленберг чуть ли не даром приобрел печатный станок и перечень подписчиков. Тот факт, что в польской столице возможны погромы, доказал пану Валленбергу, что нельзя откладывать дело в долгий ящик.

Пан Валленберг решил назвать новую газету «Курьер». В Варшаве и других городах уже было немало еврейских читателей польской прессы и литературы, и пан Валленберг собирался проповедовать христианам толерантность, разъяснять им, сколь опасно новое чудовище по имени антисемитизм, бороться с предрассудками и дискриминацией. Евреям опять же надо показывать, что их обособленность, нечестная конкуренция и религиозный фанатизм вредят им самим. Также есть опасность, что еврейская интеллигенция в Польше ударится в радикализм, анархизм и нигилизм, как это случилось в России. Для газеты нужно было найти опытных журналистов и писателей, хорошо знающих еврейскую жизнь. Пан Валленберг вспомнил о зяте Калмана Якоби, докторе Азриэле Бабаде. Когда-то Валленберг помог ему вырваться из хасидской молельни. И вот молодой человек стал врачом. Он специализируется на нервных болезнях и психиатрии. Валленберг знал, что Азриэл связан с психиатрической клиникой бонифратров[7], что он открыл кабинет на Налевках и напечатал несколько медицинских статей в польско-еврейском журнале «Израэлит»[8]. У Валленберга была прекрасная память, он никогда ничего не забывал. Азриэл Бабад писал понятно, интересно и с тем здоровым скептицизмом, который редко встречается у евреев. Насколько Валленберг знал, писатели-евреи в Польше и России — или религиозные фанатики, или воинствующие атеисты. Обе крайности для «Курьера» не подойдут…

Двадцать первого мая у пана Валленберга день рождения, и он послал приглашение доктору Азриэлу Бабаду. Валленбергу исполняется шестьдесят лет. Отмечать юбилей собирались больницы, приюты, богадельни, всевозможные благотворительные общества и культурные организации. Польские газеты напечатали его фотографию. Из Петербурга прислали медаль, его поздравили генерал-губернатор и обер-полицмейстер. Но пан Валленберг избегал принимать поздравления насколько это было возможно. В глаза льстят, а за глаза проклинают. Не проходило недели, чтобы на него не написали доноса в Министерство путей сообщения. Газеты, которые сейчас поздравляли Валленберга, не упускали случая его оскорбить, называли евреем, Шейлоком, пиявкой, неофитом, лакеем. Вся его жизнь и карьера — путь по канату над ямой со змеями. Из-за интриг каждые две недели новый кризис. Один Бог знает, сколько опасностей избежал Валленберг, сколько у него было бессонных ночей. Так с какой стати он будет отмечать юбилей? Ему не нужны поздравления конкурентов и завистников. Он решил пригласить на «именины» только родных, ближайших друзей да пару журналистов, которых собирался позвать в «Курьер». Пан Валленберг не любил речей, тостов и танцев. Он рассчитывал, что выкроит полчаса на разговор по делу.

Его давно занимала идея стать издателем и выпускать свою газету. Пресса не раз обвиняла его во всяких мнимых грехах. Пан Валленберг давно собирался свести счеты с публицистами, критиками и фельетонистами, но приходилось строить одну железную дорогу за другой, а на такие мелочи не оставалось времени. В конце концов, газетная бумага порвется, слова забудутся. Он прекрасно знал, что большинство писак можно подкупить добрым словом и приглашением на бал, а иногда и всего лишь двадцатипятирублевой бумажкой. Они запросто меняют свое мнение, смешивают с грязью правду и возносят до небес ложь. Конечно, попадаются исключения. Есть те, кто ценит слово, человека и правду. Таких Валленберг уважал. И теперь, когда строительство железных дорог в Польше приостановилось, а часть дел взяли на себя сыновья и зятья, Валленберг решил удовлетворить свои политические и издательские амбиции. Он не раз думал, что в нем проснулось еврейское отношение к слову. Но при этом Валленберг остался коммерсантом. Если предприятие не приносит прибыли, надо от него отказаться. «Курьер» должен не только проводить нужную Валленбергу политику, но издаваться на простом, понятном языке, печатать увлекательные романы, смешные фельетоны и интересные репортажи. В нем должны работать опытные корреспонденты и толковые администраторы. Определенные надежды Валленберг возлагал и на медицинские статьи. Публика болеет, поэтому ей интересно читать о медицине, но надо писать для народа, а не для того, чтобы показать, что доктор знает латынь.

3

Азриэл открыл дверь, и в кабинет из передней вошла пожилая еврейка в растрепанном парике и шали, наброшенной на плечи. Лицо — смуглое, с острыми скулами и чуть раскосыми татарскими глазами. Низкий лоб испещрен продольными морщинами, как разлинованный лист пергамента. На подбородке торчат несколько волосинок. В мутных глазах — страдание, губы кривятся, будто женщина жует что-то очень кислое. Она все время похрустывала костяшками пальцев, пока говорила.

— Доктор, дорогой, разве же я сама не знаю, что это сумасшествие? Знаю, все знаю, только от этого не легче. Хочу эти мысли прогнать, но никак. Голова мелет, как мельница, не про вас будь сказано. Как только он за порог, еще и по лестнице сойти не успеет, как начинается этот ад. А вдруг, не дай Бог, его на улице дрожки переедут? Вдруг он ногу сломает? Или потолок обвалится и ему голову размозжит? Или трубочист поскользнется на крыше, не дай Бог, и прямо на него свалится? Бандитов у нас на улице полно, с ножами ходят. Или горшок упадет на голову с подоконника, бывает, их на окно ставят, чтобы остудить. Да мало ли что может случиться? Бывает, такие мысли в голову лезут, что никакой сумасшедший не придумает. Доктор, милый, стыдно мне перед вами, да ведь больше и рассказать некому, кроме как врачу. Ученый человек поймет. Купила как-то легкие у мясника, положила в горшок вымачивать. Вода покраснела, а я смотрю и думаю: а вдруг это его кровь? А как его, если он в лавке? Знаю, что бред, а все равно. Хочу воду вылить, а руки дрожат. Думаю: это же вода, которой покойника обмыли. Так и не вылила. Соль беру, и снова та же история: его легкие, не иначе, хотя сама у мясника Мотла их купила. Пусть я сумасшедшая, но все понимаю. Соседкам-то ничего не рассказываю. Знали бы, что у меня на душе творится, на улице бы проходу не давали.

Когда началось? Да я и не помню. Такая каша в голове. После свадьбы. Нет, что я говорю? До свадьбы еще, когда я невестой была. Я же его почти не знала, боялась. Он тогда на поезде куда-то поехал, а я, дура, постилась, как бы крушения не произошло. Перед свадьбой похудела, как щепка. Такая бледная стала, что мама, царство ей небесное, испугалась, как бы помолвку не расторгли. «Доченька, что с тобой?» А я какие-то отговорки придумываю. Не могла ей правду сказать. С тех пор как к вам приходила, немного получше стало, подлечилась, но все равно не могу этого вынести. Вы, доктор, только не смейтесь. Всякие недуги бывают. Кто-то ногу сломает, а у кого-то в голове клепки рассядутся. Еще, помню, боялась в первую ночь простыню намочить. Слышала, у одной распутной девки в первую брачную ночь воды отошли. Вот я, дура, и подумала: кто знает, вдруг и у меня так? Хотя как оно могло быть? Я девушка порядочная была, ко мне ни один мужчина и пальцем не прикоснулся. Жила на нашей улице одна, говорили, ударилась и девственность потеряла, у нее даже какая-то бумага была. Так или нет, а муж все равно с ней развелся. А насмешников в Варшаве хватает, за ней по улице толпой бегали, смеялись. Я тогда еще маленькой была, тоже ей вслед кричала, прости меня, Господи. А сама и знать не знала, что это такое. Может, меня Бог за это и наказал. Вспомнила вдруг, что тоже однажды с лестницы упала. Что тут началось! Реву, остановиться не могу. Мама перепугалась. «Доченька, — кричит, — что случилось?» Я придумала, что ухо разболелось. К фельдшеру повели, он мне компресс поставил.

Когда замуж вышла, сперва ему про свои нервы не рассказывала. Но сколько скрывать можно? Он золотой человек, очень добрый. Чего только от меня не натерпелся! Но он у меня праведник, на таких мир стоит. Успокаивает меня. Если бы не он, я бы давно в сумасшедшем доме сидела или, Боже упаси, руки на себя наложила. Я два часа болтать могу, а он слушает. И говорит со мной, как отец. В меня, видать, душа какого-то грешника вселилась… Он домой приходит, а я говорю: «Не приготовила легкие». — «Почему?» — спрашивает. Говорю: «Я подумала, это твои». А он не улыбнулся даже. Он же меня знает! «А что, — спрашивает, — приготовила?» — «Овощей сварила». — «Ну, значит, — говорит, — легкие завтра будем есть». Другой бы давно меня из дому выгнал. Сто раз бы уже развелся, а мы с ним — душа в душу. Закон есть: если десять лет прожили, а детей нет, надо разводиться. Раньше-то я об этом не думала. Но вот пятнадцать лет живем, шестнадцать. Вдруг услышала, как один с женой развелся. Она у лохани стояла, белье стирала, а он, муж ее, вошел, приколол разводное письмо ей на платье и вышел. Он в Америку уехал. Жена потянулась рукой спину почесать, а там бумажка приколота. Вот и все, и иди жалуйся. Ну, я эту историю как услышала, думаю: ведь и мой может так же. Как-то дверь на засов была закрыта, и сапожник пришел, стучится. Туфли принес, я отдавала набойки поставить. И вдруг думаю: это мой муж его с разводным письмом подослал. Побелела как мел. Сапожник спрашивает: «Что с вами?» А как я скажу, что со мной? И всегда так, что бы ни случилось. Приходит он домой, мой муж, дай Бог ему здоровья, я и выкладываю ему свои беды. Он берет Пятикнижие и клянется, что проживет со мной всю жизнь. А он своему слову хозяин. Клясться-то нельзя, но он это ради меня сделал, чтобы я успокоилась. И я ему верю, а на другой день все заново. Шарю у него по карманам. «Что ты там ищешь?» — спрашивает, а я говорю: «Разводное письмо». Он любит иногда пошутить, бывает, это помогает. Рассмеюсь, и тоска уходит. Вот он и говорит: «Оно у меня в левом сапоге». Легли, а я уснуть не могу, надо в сапог заглянуть. Едва он захрапел, вылезаю из кровати. Вытаскиваю портянку, зимой дело было. Знаю, что это портянка, а ну как это разводное письмо такое? Надо бы самой посмеяться, да куда там. Короче, зажгла свечу. Он глаза открыл, видит, я стою с портянкой в руках. «Чего ты?» — спрашивает. Я говорю: «Думала, это разводное письмо». — «Иди уже спать, — говорит, — хватит, намучилась ты сегодня».

Доктор, что мне делать? Лекарство, что вы мне выписали, хорошее, да не очень. Сначала помогло, а потом опять хуже. Что делать? Ножей бояться стала. А как в хозяйстве без ножа? Помогите, доктор, помогите!..

— Выпишу вам другой рецепт.

— А поможет?

— Должно помочь.

— Добрый вы человек. И чего я к вам пристала? Мне ведь даже заплатить вам нечем. Как четверг, так я без гроша.

— Ничего, в суд я вас не потащу.

— Дай вам Бог здоровья, доктор. Чтоб вы никогда горя не знали…

4

Приглашение к Валленбергам вызвало в доме Азриэла настоящий переполох. Приглашали обоих супругов, но Шайндл сразу сказала, что к выкрестам не пойдет. Азриэл тысячу раз требовал, чтобы Шайндл как следует выучила польский. Это неприлично, когда докторша говорит на жаргоне. Азриэл даже сам попытался давать ей уроки польской грамматики, но все застопорилось с самого начала. Азриэл видел, что дело тут не в плохой памяти, а в нервном напряжении. Шайндл не справлялась с заданиями, опрокидывала чернильницу и писала так, что сама не могла разобрать. Она до сих пор говорила, как деревенская баба, да еще и делала грубые ошибки, путала дательный и винительный падежи. Другие женщины учились у своих детей, но Шайндл обращалась к сыну и дочке по-еврейски, а они отвечали ей по-польски или по-русски. Мало того, она перестала следить за одеждой и прической. В доме было чисто, но вещи часто лежали где попало. Азриэл никуда не мог пойти с женой. Сперва Шайндл сама не хотела, а потом стала его обвинять, что он ее стыдится, и так оно и было. У других врачей жены окончили гимназию, и Шайндл выглядела среди них как белая ворона. Она так смущалась, что боялась слово сказать. У нее была фобия, как это называется в медицинских учебниках. О том, чтобы Шайндл пошла к Валленбергам, не могло быть и речи. Но, по правде говоря, доктор Азриэл Бабад и сам ждал этого вечера со страхом. Как одеться? Как там себя вести? Он получил диплом, но этому так и не научился. Он не умеет танцевать. Азриэл так и остался застенчивым местечковым ешиботником. Он завидовал тем, кто с детства носит короткую одежду и говорит на чужом языке. Как изящно эти франты передвигаются, как свободно болтают по-польски и по-русски! Как элегантно сидят на них фрак и крахмальная рубашка! А как грациозно они целуют дамам ручку! Азриэл так и не прижился в этом мире, хедер, Талмуд, отцовские вздохи и материнские поучения отравили его на всю жизнь. Письмо Валленберга разбередило раны. У парней из религиозных семей хватило ума жениться на светских девушках, а Азриэл взял в жены провинциалку, которая до сих пор жить не может без миквы[9] и молитвенника.

Однако на приглашении стояла дата, и думай не думай, но он должен там быть в определенный день ровно в семь часов. Азриэл, в новеньком белом халате, мерил шагами кабинет. Странности, о которых рассказывали пациенты, были Азриэлу вовсе не чужды. Он чувствовал, как он близок к сумасшедшим из больницы бонифратров. Его мозг — маленький сумасшедший дом. Там есть все: депрессия, экзальтация, идеи фикс, фобии, сексуальные перверсии, склонность к самоубийству и еще много такого, чему и названия нет. С утра пациентов было немного, и Азриэл шагал по вощеному полу из угла в угол. Он не захотел становиться интернистом и выбрал совершенно неисследованную область. Что творится в этом белом комке, который называют «церебрум», «церебеллум» и «медулла облонгата»?[10] Есть ли в этом аппарате место для свободы выбора? Если нет, то как можно говорить об этике, долге, ответственности? Где в этой машине размещается категорический императив, или как его там? Когда Азриэл прислушивался к собственным чувствам, он слышал крик и стон предыдущих поколений. Он узнавал всех: отца, мать, туробинских деда и бабку. Иногда казалось, что он слышит в себе голоса далеких предков, живших в те времена, когда евреи еще служили идолам, а может, и гораздо раньше. Но в этом хаосе была система: надо всем преобладало эго, которое хотело денег, почета, женщин, знаний, власти, святости, бессмертия и много чего еще. Но его «я» должно считаться с бесчисленными границами, препятствиями и табу. Ничего странного, что люди сходят с ума. Как этот механизм может выдерживать такую нагрузку?.. Азриэл услышал звонок в дверь. Служанка пошла открывать. Азриэл быстро проверил, застегнут ли халат на все пуговицы: он еще не утратил уважения к пациентам.

В кабинет вошел молодой человек. Он женился три месяца назад. Пациент рассказал, что страдает импотенцией. Пока он говорил, стекла его очков помутнели от слез. Жена хочет его бросить, соседи уже все знают, теща ругается, тесть орет. Что делать? Он испытывает желание, но стоит прикоснуться к жене, как оно пропадает. Азриэл выслушал, кусая губы, и предложил попробовать гидропатию. Как ни странно, от рассказа молодого человека Азриэл сам почувствовал страх. Слова обладают магнетической силой. Недавно пациентка пожаловалась ему, что, когда она ест, ей иногда начинает казаться, что тарелка полна вшей. И вдруг после этого Азриэлу тоже так показалось. Его так замутило, что он не смог доесть обед. Ничего удивительного, что психиатры чаще сходят с ума, чем другие врачи, хотя фактически опасность сумасшествия преследует каждого человека.

Пациент заплатил четвертак и ушел. Часы приема кончились. Азриэл пошел к Шайндл. Она вместе со служанкой стояла на кухне и гладила рубашку, которую Азриэл собирался надеть, когда пойдет к Валленбергу. Шайндл была на четвертом месяце. Азриэл предложил сделать аборт, но она и слушать не захотела. Иногда Азриэл использовал коитус интерруптус, но лучше им не злоупотреблять, он может привести к неврастении. Так или иначе, скоро на свет появится новый человек со своими вопросами и горестями. Увидев Азриэла, Шайндл передала утюг Марыле. Шайндл считала, что доктору не подобает находиться на кухне. Она увела мужа в комнату.

— Что с тем парнем?

— Как обычно, нервы.

— От этих нервов я сама скоро помру. Все время вот тут что-то давит, плакать хочется.

— Глупенькая, почему?

— Это я тебя спрашиваю почему. Ты же вроде как доктор.

— Все-таки я считаю, ты должна пойти со мной к Валленбергам.

— И не мечтай! Не собираюсь жрать с выкрестами свинину.

— У Валленбергов не готовят свинины.

— Все равно там все трефное.

— Помнишь, когда-то на Симхас-Тойру[11] ты пришла ко мне с тыквой на голове и сказала, что ты королева Ямполя?

В глазах Шайндл заблестели слезы.

— Даже не верится, что это была я… Кажется, сто лет прошло.

5

Валленберг написал в приглашении, что народу на юбилее будет немного, но, когда Азриэл подъехал в дрожках ко дворцу на улице Новый мир, недалеко от Хожей, там уже стоял длинный ряд карет, из которых высаживались приглашенные. Многие мужчины были в мундирах с эполетами. А кареты все подъезжали. Кучера помогали господам выйти. Огромное пурпурное солнце катилось над садами и переулками, которые тянулись куда-то в сторону Воли[12]. Вдруг Азриэлу показалось, что все это он уже видел — то ли совсем маленьким, то ли во сне. Он будто узнавал синее небо, летящие облака и запах конского навоза. В сумерках даже лица гостей казались знакомыми. Почему-то вспомнился Туробин, дед, канун праздника. Азриэл надел новый фрак, заказанный специально для этого случая, цилиндр и белые перчатки, и сейчас ему было так же неловко, как очень давно, когда он ребенком в первую ночь Пейсаха шел в синагогу. Тогда на нем были новые сапожки, новый кафтан и новая бархатная шляпа, карманы набиты орехами. Не выглядит ли он чересчур нарядным? Не слишком ли бросается в глаза новая одежда? Вокруг говорили по-французски. Когда-то Азриэл пытался учить этот язык, но говорить так и не научился. В «Акдомесе»[13] сказано: если бы небеса стали пергаментом, все леса пустили бы на палочки для письма, а все люди начали писать, то все равно не смогли бы изложить всех тайн Торы. И то же самое можно сказать о европейской культуре. Азриэл учился не один год, получил диплом врача, но так и остался невеждой. В энциклопедиях встречается множество имен, которые он даже выговорить не может. «Шулхан орух»[14] только один, а этикет — в каждой стране, в каждом обществе свой… В передней Азриэл отдал швейцару цилиндр и трость и по серьезному лицу слуги сделал вывод, что выглядит не хуже остальных. Он направился в зал бодрой походкой человека, который сделал все от него зависящее и теперь должен только полагаться на Господа. У дверей стояли пан Валленберг с супругой. Валленберг вопросительно посмотрел на Азриэла. Видно, в первую секунду он его не узнал, но тут же улыбнулся и крепко пожал Азриэлу руку. Пан Валленберг заговорил о том, что хотел пригласить лишь несколько человек, но получается целый бал. Азриэл не видел его несколько лет. Пан Валленберг сильно потолстел, и его бакенбарды совсем побелели. А пани Валленберг и вовсе выглядела старухой. Она справилась у Азриэла о жене и высказала сожаление, что та не пришла. При этом пани Валленберг огорченно покачала седой головой. Подошла пани Малевская. Она тоже заметно располнела.

Все произошло легко и быстро. Азриэла познакомили с мужчинами в медалях и женщинами в декольте. Он услышал немало высоких титулов и громких имен, немного побеседовал с незнакомыми людьми о погоде. Затем всех пригласили в просторный банкетный зал. Столы были накрыты персон на сто пятьдесят, не меньше. В глазах рябило от серебра, фарфора, хрусталя и цветов. Ярко горели свечи. Азриэл не знал, куда смотреть: на прекрасных женщин, которые улыбались с портретов в золоченых рамах, или на живых, не столь красивых, но очень нарядных. Казалось, он попал то ли на премьеру в оперу, то ли на выставку в «Захенту»[15], то ли на прием в ратушу. Здесь, в доме крещеного еврея, собралось все высшее общество Варшавы. Генерал-губернатор внезапно заболел гриппом, но были обер-полицмейстер, ректор Варшавского университета и другие крупные чиновники, увешанные лентами и орденами. Слышалась русская, польская, французская и даже английская речь, в последнее время английский язык вошел в моду. Лакеи проворно рассадили гостей. Место Азриэла оказалось в конце длинного стола, где сидели те, кто помоложе. Рядом оказались похожий на англичанина молодой человек с тонкими, будто приклеенными усиками, и две девушки, наверное сестры-близнецы. Пани Малевская представила Азриэлу соседей. Она назвала их имена, которые Азриэл тут же забыл. Видимо, он был здесь единственным евреем.

— Роскошный зал, не правда ли? — обратилась к Азриэлу одна из девушек.

— Да, великолепный.

— Тут недавно все перестроили, теперь он гораздо больше. Пан обратил внимание на новую картину Матейко?

— Матейко? Где?

— Вон там. — Девушка указала пальчиком на другой конец зала.

— Мне Брандт нравится больше, чем Матейко, — вмешался молодой человек.

— А я обожаю Жмурко…[16]

Завязался разговор о живописи. Азриэл понимал, что скоро ему нечего будет сказать и он будет выглядеть смешным и лишним. Ему довелось несколько раз побывать в обществе, и он уже знал, как мучительно оказаться в таком положении. Как утопающий, он искал соломинку, за которую можно ухватиться. Попытаться поддержать разговор об искусстве? Спросить о чем-нибудь или ждать, пока не обратятся к нему? Он пришел сюда в хорошем настроении, но теперь был близок к отчаянию. Соседи по столу, похоже, заметили, что с ним происходит. В их взглядах появились отчужденность и легкое презрение. Так смотрят на того, кто не сумел с самого начала занять в разговоре правильную позицию. Лучше молчать, решил Азриэл, и его будто услышали. Все сразу стали обращаться к нему. Одна из сестер тут же попросила его передать соль.

— Нас представили друг другу, — сказал молодой человек, — но я, к сожалению, не расслышал вашего имени. Меня зовут Гевалевич, Юлиан Гевалевич.

— Очень приятно. Моя фамилия Бабад.

Азриэл понимал, что назвать только фамилию — не очень-то вежливо, но еврейская фамилия и еврейское имя — это уже слишком. Сколько раз он думал, правда, не всерьез, что надо бы переделать имя на польский лад. Но имя Азриэл не так легко переиначить. Упрямое имя, не хочет оно ассимилироваться. Обычно в таких случаях что-нибудь придумывает жена, но Шайндл твердила, что для нее и Азриэл вполне хорош.

— Пан, видимо, не местный?.. — спросил молодой человек.

Азриэл понял, что лучше сразу выложить всю правду.

— Я в Туробине родился, в Люблинской губернии. Мой отец был там раввином. А я здесь закончил медицинский, у меня кабинет на Налевках.

Соседи по столу закивали головами. Все загадки разрешились, напряжение исчезло. Ничто так не сближает людей, как правда.

— А где это — Туробин? Какой город там рядом?

Заговорили о Люблинской губернии, о тамошних крестьянах, помещиках и евреях. Выяснилось, что у сестер тетка живет под Закелковом и у молодого человека тоже есть родственники в тех краях. В разговор вступил помещик, который сидел напротив. Оказалось, он немного знаком с еврейскими обычаями. Помещик спросил, учился ли Азриэл в ешиве.

— Не совсем в ешиве, но Талмуд учил.

— Учили Талмуд?

Всем стало любопытно. На каком языке написан Талмуд, на древнееврейском? На халдейском? А что это за язык? На нем сейчас где-нибудь говорят? А пишут тоже справа налево? И что же, например, написано в Талмуде? Азриэл отвечал на все вопросы. Он так увлекся, что не заметил, как опустела его тарелка. Начались тосты. Священники, генералы, редакторы, русский обер-полицмейстер, председатель какого-то научного общества — все возносили хвалу пану Валленбергу и восхищались его умом, гостеприимством и прочими достоинствами. Гости кричали «ура!», «виват!» и пили его здоровье. То тут, то там кто-нибудь отпускал шутку. Всем было ясно, что причина всеобщей любви к этому крещеному еврею только одна — его деньги.

6

Начались танцы, и Азриэл снова почувствовал себя лишним: танцевать он не умел. Но изысканные яства, вино и приятный разговор за столом оставили запас хорошего настроения. Азриэл был не единственный, кто не танцевал, многие стояли у стен и смотрели, как кружатся пары. Другие разошлись по комнатам. Мужчины беседовали и курили сигары. В углу пожилая дама поправляла молодой паненке платье, которое, видно, оказалось широковатым в талии. Пока она возилась, девушка, с покрасневшим от досады лицом, сердито топала ножкой. Азриэл понимал, почему она злится: так можно пропустить все танцы, ради которых она сюда и пришла. И Азриэл, и остальные гости очень серьезно относились к юбилею пана Валленберга, хотя, наверно, головой каждый понимал, что оно того не стоит. Несмотря на музыку, польки, мазурки, модные наряды и дорогие украшения, здесь было очень скучно, как всегда, когда где-нибудь собираются совершенно чужие друг другу люди, у которых нет ни общих целей, ни общих интересов, зато у каждого свои амбиции, проблемы и стремления. Азриэлу казалось, что здесь каждый несет свое тело, как ненужный балласт. Что от него толку, если никто не оценит искусной работы парикмахеров, портных и ювелиров? Было душно, и дамы обмахивались затейливыми веерами. Гости знакомились, здоровались, мужчины без конца кланялись, прикасаясь бородками и усами к женским ручкам. Азриэл давно утратил веру в Бога, но все-таки подумал, что в обычае целовать руку есть что-то от идолопоклонства. Он задержался перед пейзажем: охотники, гончие, заснеженные поля, белый лес, подстреленный олень, из раны на снег бежит струйка крови. Живопись была очень тонкая, но Азриэл не смог смотреть на картину дольше минуты. «Почему я стал таким нетерпеливым? — удивился он. — Ведь когда-то мог часами разглядывать картинки в маминой Агоде…[17]» Вдруг кто-то по-свойски ткнул его пальцем в бок. Азриэлу не понравилась такая фамильярность. Повернувшись, он увидел виновника торжества. Рядом с паном Валленбергом стояла дама лет тридцати, наверно еврейка. Ее черные волосы были зачесаны назад и туго стянуты на затылке, декольте было не такое глубокое, как у других, и простое платье, похоже, сшито домашней портнихой. Она улыбалась Азриэлу, как будто радовалась встрече своего среди чужих. У нее были густые брови и черные глаза, на верхней губе легкий пушок, который иногда придает черноволосым и смуглым женщинам особое обаяние.

— Я думал, вы танцуете, — сказал Валленберг, — а вы смотрите мои картины. Это тот молодой человек, о котором я рассказывал, — повернулся он к даме. — Мадам Беликова, доктор Бабад, невролог…

— Очень приятно, — сказали Азриэл и женщина одновременно.

— Мадам Беликова — ваша землячка. Вы ведь, кажется, Виленский?

— Виленский? Боже упаси! Я из Люблинской губернии.

— Ах да! Это я вас с цензором спутал… Вы же зять Калмана Якоби. А мадам Беликова из Литвы. Ее муж был моим соседом. Одно время бок о бок жили в Друскениках, это на Немане, у меня там вилла была. Как время летит! Мне надо с вами поговорить, только не знаю когда. Вы не могли бы зайти ко мне в контору? В субботу что делаете?

— То же, что и в остальные дни.

— Хоть вы и сын раввина? Сможете прийти в эту субботу, в два часа?

— Конечно, если вам угодно.

— Значит, договорились. Буду вас ждать. Что ж, пойду, а вы тут побеседуйте. Мадам Беликова знает жаргон…

Пана Валленберга позвали в зал. Азриэл и мадам Беликова не знали, как начать разговор.

— А он совсем поседел, — сказал наконец Азриэл.

— Да, все мы не молодеем, — ответила мадам Беликова по-польски с русским акцентом. — Когда мы жили в Друскениках, у него седины и близко не было. У пана практика в Варшаве?

— Да.

— Мой муж тоже был врачом. Военным…

Молчание затянулось.

— Я бы никогда не смог сделать такой карьеры.

— Почему же?

— Не нравятся мне казармы.

— О, мой муж никогда не был в казарме. Он был связан с госпиталем. Это даже удобней, чем частная практика.

— А вы, мадам, живете в Варшаве?

— Да, на Жельной улице, недалеко от Пружной.

— Это около Кредитовой?

— Кредитова в другом конце Маршалковской.

— Да, верно. Там живет доктор Завадский.

— Я с ним знакома.

— Раньше я жил в Ямполе. Доктор Завадский женился на дочери тамошнего помещика.

— Я знаю. Пани Малевская рассказывала и о вас, и о… Кто она вам? Сестра?

— Свояченица. Она замужем за братом пани Завадской.

— Теперь понятно. Так это вы! Пани Малевская — моя подруга, раньше мы с ней частенько виделись, но последнее время она очень занята. Да и я все больше с детьми. Муж умер.

— Что ж…

— Варшава — городок маленький. И как поживает ваша свояченица?

— Она больна и несчастна.

— Такое, к сожалению, случается нередко. Люди сбиваются с пути и ломаются. Где она сейчас?

— Где-то в Отвоцке. Была в санатории, потом нашла жилье.

— У нее чахотка?

— Да.

— А этот… как его… сидит?

— Скоро должен выйти.

— Я всякого в жизни повидала, но это что-то из ряда вон выходящее. Говорят, Валленберги очень много для него сделали.

— Да, это так.

— Есть люди, которые сами стремятся себя погубить. Непонятно почему. Может, присядем?

— С удовольствием.

7

Сидя в шезлонгах, попеременно то спрашивая, то отвечая, они поведали друг другу свои истории. Ее родители были евреи, отец учительствовал и писал прошения. Она, Лея, или Ольга, рано осиротела, и ее взяла на воспитание богатая тетка из Вильно. Там она и познакомилась со своим будущим мужем, Андреем. Он учился в Петербурге, его отец был дамским портным. Андрей принял православие. Когда они поженились, Ольга тоже «немножко подвыкрестилась». Мадам Беликова говорила по-польски, но последние слова произнесла на литовском идише и грустно улыбнулась. А какая разница, если Бога все равно нет? Если бы Он был, не происходило бы столько трагедий. Они с Андреем были счастливы. Однажды он пошел купаться на маленькую речушку, там глубина-то по колено, но он утонул. Как это могло случиться? Может, сердечный приступ, хотя он никогда не жаловался на сердце. Самоубийство? Это просто смешно! С какой стати он должен был совершить самоубийство? Все было прекрасно. Правда, странно: за день до этого он вдруг заговорил о смерти. Что он сказал? Что, если он умрет, не надо по нему плакать, ведь мертвый — это все равно что неродившийся. Сказал вроде как в шутку.

Когда это произошло? Скоро два года. И на что она живет? Хороший вопрос. Они скопили немного денег, правительство выплачивает ей небольшую пенсию. Да, тяжеловато. Пан Валленберг пытается помогать, но она отказывается. Она не нищенка. Андрею бы это не понравилось, он был очень гордый. Петербургский университет опубликовал его диссертацию. После Андрея осталась огромная библиотека, книги на четырех языках. Он был не только врач, но еще занимался астрономией. У нее лежит маленький телескоп, Андрей ночи напролет наблюдал в него за звездным небом…

Сначала вопросы задавал Азриэл, потом настал ее черед. Она все еще толком не поняла, кем Азриэл приходится доктору Завадскому. Нет, они не родственники. Свояченица Азриэла замужем за братом Фелиции Люцианом. «Как человек может до такого докатиться? — спросила о Люциане госпожа Беликова. — Откуда берутся люди, которые губят и себя, и свою семью?»

— Человеческий мозг — величайшая загадка Вселенной, — ответил Азриэл.

Госпожа Беликова бросила на него удивленный и грустный взгляд.

— Странно. Ведь он говорил то же самое.

— Потому что это так и есть.

Они встали и пошли в зал. Она спросила:

— Вы, наверно, не танцуете?

— Нет.

— Конечно, в ешиве этому не учат, — сказала она по-еврейски.

— А вы танцуете?

— Я свое оттанцевала.

Было еще рано, но мадам Беликова стала собираться домой. Служанка есть, но она совсем недавно из деревни. Сыну, Коле, четыре года, он просыпается по ночам и плачет. Только она, мать, может его успокоить. Азриэл вызвался ее проводить.

— Не стоит ради меня портить себе вечер.

— А чего я тут не видел?

Они ушли по-английски, не попрощавшись. На этой улице трудно поймать дрожки. Они брели по Новому миру. Ночь была теплая, даже душная, полная весенних запахов. Зеленели сады, стрекотали кузнечики, как в деревне. Щебетали потревоженные птицы, вспыхивали и гасли светлячки. От дрожащего света фонарей темнота вокруг казалась еще гуще. Изредка проезжала карета или телега, пахло травой и конским навозом. В небе сверкали зарницы, предвещая жару. Среди деревьев и кустов стояли виллы с колоннами, резными крыльцами и фонтанами, за занавесками двигались тени. Издалека доносился собачий лай. Госпожа Беликова споткнулась на неровном тротуаре и чуть не упала. Азриэл взял ее за руку немного ниже локтя, но через минуту отпустил.

— Странная ночь, — сказала мадам Беликова.

— Все ночи странные.

— Да, вы правы. И вся жизнь тоже.

Они взяли дрожки. Еще не было двенадцати, но Варшава уже спала. Улицы были пусты, лишь изредка попадался припозднившийся прохожий или проститутка. Проехали Кредитовую, в конце Маршалковской извозчик свернул на Жельную. Госпожа Беликова показала на двухэтажное здание с балконами. Она достала кошелек.

— Нет, мадам, позвольте мне.

— Почему вы должны за меня платить?

— Просто так.

— И как же мне вас отблагодарить? Мне действительно очень приятно. Балы — это не для меня. Просто чудо, что я вас встретила.

— Я тоже не знал, что там делать.

— Наверно, кто-нибудь бы над вами сжалился.

Азриэл вылез из дрожек и помог спуститься мадам Беликовой. Они стояли в тени у ворот и ждали, когда дворник выйдет открыть. Она посмотрела на Азриэла с улыбкой, ее взгляд будто спрашивал: «И все?» Послышались шаги дворника. Госпожа Беликова подала Азриэлу руку, и он ощутил через перчатку тепло ее ладони. Она слегка пожала пальцы Азриэла.

— Спокойной ночи. И еще раз спасибо.

— Спокойной ночи.

Ворота закрылись. Азриэл не сразу услышал ее шаги, словно она немного подождала с той стороны. Только сейчас он сообразил, что следовало сказать: что ему хотелось бы посмотреть медицинскую библиотеку ее мужа…

Глава II

1

Размышляя бессонными ночами о своей жизни, Клара всегда приходила к одному и тому же выводу: она сделала ошибку, причем не одну. Ошибок было несколько: не надо было выходить за Калмана, продавать себя за деньги. Не следовало привозить Ципкина в поместье, нельзя было допускать беременности и рожать ребенка «от двух отцов», девочку, которую никто не признает дочерью. Но самую большую ошибку она совершает сейчас: Ципкин женился на Сабине, а Клара по-прежнему остается его любовницей. Она сама удивлялась, как до этого докатилась. Куда девалась ее гордость? Она слышала такие истории о других женщинах и никогда не могла понять, как можно проявлять такую слабость, так привязываться к мужчине. А теперь она сама стала наложницей. Калман прислал ей еврейское разводное письмо. Зять Калмана, Майер-Йоэл, ухитрился лишить ее аренды. Теперь этот Майер-Йоэл — управляющий поместьем и фактически владелец известковых разработок. После русского развода Клара получила восемь тысяч рублей, но большую часть этой суммы она уже проела. Клару обманул даже отец. Даниэл Каминер не выполнил обещания отдать ей половину своего имущества. Он живет с Целиной в Ямполе, и она каждый год рожает ребенка. Клара разругалась с отцом, единственным близким человеком.

«Как я это допустила? Где была моя голова?» — без конца спрашивала себя Клара. Несчастья сыпались на нее одно за другим. И беременность, и роды протекали тяжело. И вот, не успела она оправиться после родов, как получила новый удар: Ципкин женился. Кто-то привез Кларе номер «Израэлита», и она прочла: «Поздравляем со свадьбой нашего друга Александра Ципкина и панну Сабину Данцигер, желаем им радости и счастья. Пусть их путь будет усыпан розами». Клару предали все: отец, Калман, Ципкин и даже тетка. Клара пригласила адвоката, но Майер-Йоэл, видимо, сумел его подкупить. Раньше Клара думала, что, случись такая катастрофа, она сможет покончить с собой, но на самоубийство не хватило смелости. Вместо этого она помирилась с Ципкиным. И вот теперь она, дура, сидит в тесной квартирке на Горной улице, мучается с сыном Сашей и растит дочку Фелю, или Фелюшу, которая не знает слова «папа», хоть и похожа на Ципкина как две капли воды. Могло ли случиться что-нибудь хуже? Клара не раз думала, что это Бог ее наказал. Но кто такой Бог? Где Он? Чего Он хочет? Почему карает именно ее, Клару?

Миновали времена, когда Клара держала горничную, кухарку и гувернантку. Осталась только Сашина бонна, мадемуазель Луиза. Она давно была с Кларой, привыкла к детям и даже немного научилась говорить по-польски. Теперь Луиза заменяла всех слуг: гуляла с Фелюшей, готовила и прибирала в доме. Саша ходил в третий класс гимназии. Он был высок, унаследовал силу и от отца, и от матери. Учился он плохо. Как учителя с ним ни бились, хорошие отметки он получал только по гимнастике. За обедом Саша мог съесть десяток кусков хлеба с колбасой, а потом еще и выскребал кастрюлю. Он легко разгрызал зубами грецкие орехи. Когда ему было весело, он дико хохотал, когда злился, крушил все, что попадало под руку. Кларе уже приходилось скрывать от него свои отношения с Александром: сын все прекрасно понимал. Он любил сестренку, но, если она ему мешала, кричал:

— Пошла вон, зараза!

У Клары часто болело сердце, и она спасалась холодными компрессами и валерьянкой.

Да, положение было хуже некуда. Если бы несколько лет назад Кларе предсказали, чем все обернется, она бы, наверно, повесилась. Но человек привыкает и не к такому. По ночам Клара просыпалась, зажигала свечу, надевала домашние туфли и ходила по спальне из угла в угол. Потом садилась в кресло и думала, пыталась найти, чем себя утешить. Что ж, она уже не молода, но и далеко не стара. У нее нет мужа, но есть двое детей, да еще и любовник в придачу. Ее не приглашают в приличные дома, но приличные люди сами приходят к ней в гости. У нее собирается что-то вроде кружка либеральных интеллигентов. Ципкин тоже приходит, когда ему удается вырваться от своего пугала. Он уверяет, что любит только Клару, он покупает ей подарки, помогает Саше решать задачи. Иногда даже целует Фелюшу. С финансами у Клары дела обстоят неважно, надвигается нужда, но у нее есть кое-какие планы. Ципкин не отвертится, придется ему ее содержать. Или она окрутит какого-нибудь болвана с деньгами. И еще нужно бы поговорить с папашей, который на старости лет принялся стругать детей. Даст Бог, с голоду она не помрет, а много ли человеку надо? И много ли у нее было, когда она жила с Калманом? Теперь она хотя бы не слышит его храпа…

Несчастья подтолкнули Клару к философии. Ципкин дарил Кларе книги, и она пристрастилась к чтению. У нее появился интерес к газетам и журналам. Ципкин научил ее играть в шахматы, и она полюбила эту игру больше, чем карты. (Странно, но теперь в карты ей не везло…) Кларе нравилось, когда Ципкин и его друзья сидели у нее за столом, пили чай из самовара и разговаривали о политике Петербурга, студенческих волнениях, черносотенцах, земствах, либералах и радикалах. Кто-то выступал за Думу, а кто-то — за учредительное собрание, кто-то поддерживал террор «Народной воли», а кто-то осуждал ее методы. Но все предсказывали одно: Толстой и Победоносцев[18] долго у власти не продержатся. В Польше арестовали вождей «Пролетариата»[19], но идеи невозможно запереть в Цитадель[20]. Да, Клара тоже прониклась новыми идеями. Если два человека любят друг друга, почему им нельзя быть вместе? Зачем им благословение раввина? И почему бы не установить такой порядок, чтобы мужикам и рабочим было что поесть? Клара поверила, что в ее бедах виноваты религия, реакция и порабощение женщины. Если бы человечество обрело свободу, Ципкин ушел бы от жены и стал бы жить с ней, с Кларой…

2

Клара твердила, что Ципкин поломал ей жизнь, а он считал, что это Клара погубила его карьеру. Если бы не Клара, он выучился бы на врача. Когда Сабина и ее семья узнали о его шашнях с Кларой, они заставили его бросить университет и жениться. Видно, у него слабый характер. Ципкин сдался и попал в зависимость от Якоба Данцигера. Правда, он получил хорошее приданое, положил его в банк и теперь стрижет купоны. Он бухгалтер и письмоводитель в фирме «Данцигер и сын», у него жалованье сорок рублей в неделю. Кроме того, он зять, наследник. Пропитанием он обеспечен, но что такое для человека его склада быть бухгалтером, лавочником? Ципкин рос с детьми Радзивилла, окончил гимназию с золотой медалью. Он участвовал в студенческих демонстрациях, было время, когда его считали революционером. Он дружил с героями, чьи имена известны всему миру и не забудутся в веках. Но он, Ципкин, остался в тени. Он даже не достиг того благополучия, которое так высоко ценится филистерами. Теща, пани Роза Данцигер, его презирает, шурин, Здзислав, терпеть не может. Сабина родила ему мальчика, Кубу, но Ципкин знал, что Фелюша — его дочь. С каждым днем она становится все больше на него похожа, хотя и записана по Калману как Феля Якоби. Ципкин испытывал к девочке странные чувства: он и любил ее, и ненавидел. Она подбегала к Ципкину, обнимала его ногу и улыбалась ему заискивающей улыбкой незаконного ребенка. Девочка крепко к нему прижималась и долго не отпускала. В конце концов Ципкину приходилось отрывать ее от себя силой. Тогда ее маленький ротик кривился, и она начинала так громко плакать, что слышно было соседям за стеной. Девочка часто начинала задыхаться, ее тошнило. «Неужели она все понимает? — думал Ципкин. — Или у человека и правда есть душа?»

Ципкин уже не раз принимал решение порвать с Кларой. Он видел, что чем дальше, тем больше он запутывается. Клара говорила Фелюше такое, чего ребенку говорить не следует, велела называть Ципкина папой. Кроме того, у Клары заканчивались деньги. А как Ципкин может ей помогать, если жена и теща держат кассу и выдают ему только на карманные расходы? Как бы он ни скрывался, каких бы оправданий ни придумывал, Сабина всегда знала, что он был у Клары. Теща подбивала дочь развестись. Сабина продолжала вести себя, как до свадьбы: запиралась у себя в комнате и дулась на весь мир. Она играла с Александром в кошки-мышки: ни с того ни с сего прекращала с ним разговаривать, по ночам была ласкова, а днем холодна, обращалась к нему то на «ты», то на «вы». Она взяла привычку говорить с ним насмешливым тоном и во всем перечить. Если Ципкин отстаивал радикальные взгляды, то Сабина консервативные, если ему нравилась какая-нибудь книга, Сабина тут же объявляла ее бульварщиной. Если он аплодировал какому-нибудь актеру, Сабина заявляла, что это не артист, а полнейшая бездарность. Муж и жена превратились в две партии, которые постоянно находятся в оппозиции друг другу. И сколько может продолжаться такая семейная жизнь?

Ничего не поделаешь, нужно терпеть. Женился — живи с женой, деваться некуда. В этом обществе правит голова, а не сердце. Любая бумажка в канцелярии или архиве весит больше, чем любые чувства. Но как Ципкину отказаться от Клары? Его связывает с этой женщиной множество невидимых нитей — целая сеть, из которой нелегко выпутаться, которую нелегко разорвать.

Во-первых, Ципкин действительно виноват, что Клара разошлась с Калманом. Из-за него, Ципкина, женщина осталась без мужа, а ее сын стал сиротой при живых родителях. Во-вторых, дочка Клары, наверно, действительно от него. Она очень похожа на Александра, и есть в ней даже что-то от его матери и бабки Рейцы. Случайностью такого сходства не объяснишь. В-третьих, как жить с этой Сабиной? Клара — огонь, Сабина — лед. Клара любит людей, а Сабине никто не нужен, она даже своих родных терпеть не может. Только читает, да копается в себе, да носится со своей меланхолией, как курица с яйцом. В душе Ципкин знал, что без Клары у него не будет и Сабины. Только благодаря тому, что он проводит с Кларой пару часов в неделю, у него есть и дом, и место. Если он бросит Клару, то с Сабиной тоже придется разойтись. И что он тогда будет делать? Ему уже за тридцать. Стать каким-нибудь учителишкой? Он все упустил. Даже окунуться в революцию — и то слишком поздно…

Это произошло воскресным утром. В воскресенье фирма закрыта, можно подольше поваляться в кровати. Ципкин жил в большой квартире на Новосенаторской. Сабина педантично обустроила четыре комнаты и кухню. На окнах спальни висели и занавески, и гардины. Над кроватью — пейзаж Жмурко, стены обиты светло-желтым шелком. Сабина поставила в комнате аквариум с золотыми рыбками и пальму в кадке. На кафельной печи поблескивал золоченый карниз, на паркете лежали два китайских ковра. Хотя Сабина частенько высмеивала чужие квартиры и говорила, что они обставлены вульгарно, Ципкин считал, что у нее самой очень посредственный вкус. Она слишком доверяла журналам по домоводству, потому и натащила в дом всякого барахла. Сабина в ночной рубашке полулежала на кровати возле окна, опершись крупной головой на две подушки и прикрывшись шелковым одеялом. Ципкин тысячу раз ее предупреждал, чтобы не читала в потемках, но, едва открыв утром глаза, зевнув и откашлявшись, она хваталась за книжку. Ципкин сел и посмотрел в окно. В щель между гардинами светило летнее солнце, но раздвигать их полностью Сабина не разрешала. Во-первых, напротив живут «малосимпатичные люди», во-вторых, мебель выгорает. Вдруг раздался стук в дверь, и служанка Бася внесла телеграмму. Ципкин прочел: «Выезжаю сегодня двенадцатичасовым тчк приезжаю завтра час дня Петербургский вокзал целую Соня».

3

— От кого телеграмма? — спросила Сабина.

— От сестры. Сегодня приезжает.

— Соня? Что ей надо?

— Наверно, дома что-то случилось.

— И куда ее девать? Ты прекрасно знаешь, у нас для нее места нет.

— Почему? У нас четыре комнаты.

— И где я ее положу?

— На оттоманке в гостиной.

— Я не собираюсь превращать гостиную в спальню. Даже не думай. Оттоманка — чтобы сидеть, а не лежать.

— Ну, тогда я ее в гостиницу отвезу.

— А платить кто будет? Ты, что ли?

— Кто-нибудь да заплатит.

— Кто? А может, ты ее к своей Кларе повезешь?

— Опять начинаешь с утра пораньше?

— Ничего я не начинаю, и утро ничем не хуже вечера. И что эти провинциалки лезут в Варшаву? Здесь Польша, а не Россия. Кому эти литваки[21] тут нужны? Правы антисемиты, они помогают русифицировать Польшу.

— Соня Польшу не русифицирует.

— Она говорит по-русски. Они все говорят по-русски, и она одна из них. Это все из-за них. Александр, не думай, что меня можно обмануть. Я таких девиц насквозь вижу. Пускай мужиков агитирует.

Ципкин бросился на кровать.

— Она сюда даже не придет! И не говори о ней так!

— Я говорю правду, мой дорогой, чистую правду. «Израэлит» на погромы жалуется. Еще бы не было погромов, когда всякие идиотки хотят устроить революцию. И что ей мужики? Насколько я знаю, она ни разу в жизни рук не замарала. Ходила в киевскую гимназию и собирала фотокарточки в альбом. Никто ее не эксплуатировал, она сама паразитка.

— О Господи! Ты прекратишь когда-нибудь или нет? Она моя сестра, и она не к тебе приезжает. Встречу Соню на вокзале, ты ее даже не увидишь.

— Когда ты ее встретишь? Сегодня мы должны с Кубусем к маме пойти.

— Придется тебе без меня пойти. Поезд в час.

— В час? Значит, тебя целый день дома не будет. В три у нас обед. Воскресенье — единственный день, когда мы можем побыть вместе. Ты и так каждую свободную минуту стараешься провести со своей кокоткой.

— Сколько можно! Надоели мне эти разговоры хуже горькой редьки.

— Значит, тебе можно делать что угодно, а мне и сказать нельзя? Нет уж! В общем, поведешь ее к той — можешь не возвращаться. Оба там и оставайтесь. Это мое последнее слово.

— Хорошо, если и правда последнее…

Ципкин накинул халат и пошел мыться. В квартире была ванная. Два раза в неделю, по воскресеньям и средам, служанка растапливала печь и грела воду. Дверь детской распахнулась, и в коридор выбежал Кубусь. Бонна выскочила за ним, но, увидев Ципкина, негромко вскрикнула и попятилась назад. Ребенок был очень похож на мать: маленького роста для своих лет, коренастый, с такой же крупной головой на тонкой шейке и русыми волосами. Точь-в-точь как Фелюша, он обхватил отцовские колени.

— Папочка!

Ципкин взял его на руки и поцеловал.

— Пап, ты куда?

— В ванную.

— Зачем?

— Мыться. Купаться.

— Я с тобой хочу.

— Нет, сынок. Вода очень горячая, ошпариться можно.

— А почему ты не ошпаришься?

— Я ведь большой.

— Я тоже уже большой.

— Нет, Кубусь, нельзя. Тебя паненка ждет.

— Ну и пускай ждет. Папочка, ты обещал мне ружье купить.

— Конечно, куплю.

— А я Стасека застрелю.

— За что?

— Он меня жидом называет…

Ципкин побледнел.

— Ну, все. Иди к паненке.

Наверное, бонна все слышала. В ту же секунду она стремительно открыла дверь, подхватила Кубуся и скрылась с ним в комнате. В ванной стоял пар, было очень жарко. В доме имелся водопровод, как за границей, но напор в трубах был слабый, воды часто не хватало и приходилось носить ее из колонки. В ванной стояли печь и котел. Мыться было рискованным занятием. Регулировать температуру воды было невозможно, и девушка закладывала слишком много угля. Ципкин всегда боялся, что печь треснет, когда он голый сидит в ванне. Но все-таки скольким варшавянам доступна такая роскошь? С тех пор как Ципкин стал мыться два раза в неделю, он стал замечать, что от людей слегка пованивает. Философствуют, рассуждают о высоких материях и идеалах, и вдруг чувствуешь запах потного, грязного тела. А что делать? Ходить в баню не так-то просто, особенно зимой. Это стоит денег, там шарят по карманам и, бывает, часами приходится ждать очереди. Ципкин взял губку и стал намыливаться. К претензиям Сабины он давно привык, но внезапный приезд Сони — это новая головная боль. Может, она что-то натворила? Но тогда она не прислала бы телеграмму. С родителями поссорилась? Вполне возможно. Отец на старости лет разорился, был управляющим у Радзивилла, а стал меламедом[22]. (Ципкин краснел, когда об этом вспоминал.) Мама совсем больная. Соня все не замужем, а ведь ей уже двадцать семь. Тамошним кавалерам только одно надо — хорошее приданое… Ципкин нахмурился. Проклятая жизнь! Что это за порядок, если все несчастны, кроме кучки сатрапов? Зачем он нужен, кому? Разве что горстке реакционеров и попов. Что Сабина из себя строит? Немного ее отцу осталось до банкротства. Эх, зря женился!..

За завтраком муж и жена почти не разговаривали. Ципкин листал новую газету, «Курьер». Издатель — железнодорожный магнат Валленберг. Среди сотрудников значился доктор А. Бабад. Ципкина передернуло. Он доктор. Он пишет для газеты. Сын раввина, до девятнадцати лет носивший пейсы, достиг того, к чему стремился он, Ципкин, росший в замке и получивший систематическое образование. Но Ципкин — письмоводителишка в какой-то мануфактурной лавке. «Права Сабина, безвольный я человек, бесхребетник…»

Ципкин быстро пролистал газету, добрался до последней страницы с городскими новостями: кражи, убийства, пожары, изнасилования. В глаза бросился заголовок «Зверь в человеческом облике». Ципкин прочитал:

Ян Жепак, сапожник, Фрета, 23, вчера ночью явился домой пьяный и напал на свою двенадцатилетнюю дочь Марианну. Мать попыталась вступиться за ребенка, но озверевший отец жестоко ее избил. Услышав крики, соседи вызвали полицию. Мать и дочь в крайне тяжелом состоянии находятся в больнице. Подонок Ян Жепак арестован и скоро предстанет перед судом. Ну да, вот такая проклятая власть. Люди превращаются в зверей!..

В голову пришла ребяческая мысль: Ципкин будет за завтраком пить кофе без молока. Так он разделит с несчастными людьми их страдания.

4

Ципкин не видел Соню со своей свадьбы. Соня — невысокая, стройная, румяная, с веселыми темно-зелеными глазами и вьющимися черными волосами — считалась в семье красавицей. Отец, реб Бериш Ципкин, всегда повторял, что ему не придется давать приданого. Наоборот, это жених должен будет доплатить. Увидев сестру, выходящую из вагона третьего класса, Ципкин подумал, что она изменилась. Она словно стала ниже ростом и выглядит более провинциально, чем раньше: видно, что платье пошито местечковым портным. В руках Соня держала шляпную коробку и четырехугольную корзину с крышкой на двух замочках. Казалось, в девушке что-то потускнело, поблекло. Ципкин крепко обнял сестру, они расцеловались. Семь лет разницы в возрасте теперь не играли никакой роли, хотя было время, когда Ципкин уже был взрослым, а Соня — еще ребенком. Он забрал у нее корзину и взял ее под руку. Сначала они шли молча.

— Так что случилось-то?

— Да много чего. Дома оставаться немыслимо. Мама болеет, папа с горя стал совсем невыносим. Ты бы его не узнал. Все время мораль читает, с ума сойти можно. Это после погромов началось. У него на все одно объяснение: во всем виновато нынешнее поколение. Повторяет это по тысяче раз на дню. Мама совсем исхудала. В последнее время и у нас погрома ждут.

— Погрома? У нас?

— А что тебя удивляет? И у нас хватает тех, кто может его устроить. Новый пристав теперь, злой, как собака. Нескольких молодых людей арестовали. Твоя сестра, между прочим, тоже чуть в тюрьму не попала.

Ципкин нахмурился.

— Родителям только этого и не хватает.

— А чего бы ты хотел? Нельзя же сидеть сложа руки. Не думай, что народ проснулся только в больших городах. У нас тоже революционные настроения. Новый учитель из Вильно приехал, так у него тут же обыск устроили. В нашем училище заведующий — доносчик, продажная душонка. Короче, нашли у него запрещенные брошюры. Он когда-то кружок основал, и я слышала…

— Тебя ищут?

— Нет, кому я нужна. Если бы искали, уже бы нашли. Но все-таки лучше было уехать. И потом, что мне вообще там делать? Впустую жизнь проходит.

— Я надеялся, ты кого-нибудь найдешь.

— В нашей-то дыре? Учитель, про которого я говорила, Яцкович его фамилия, — симпатичный, умный. Прекрасный человек. Но его куда-то сослали. На нем много грехов. Реакция ужасная, жандармы по домам ходят. Им приказали искать литературу, а они и читать-то толком не умеют. Власть рушится на глазах.

— Она еще долго может продержаться.

— Долго? Александр, что с тобой? Откуда этот пессимизм? Наверно, не стоит этого говорить, но… Нет, лучше промолчу.

— Говори, говори.

— Зачем? Не хочу вмешиваться в твою семейную жизнь.

— Письмо, что ли, от нее было?

— Да. Кто такая Клара? А я-то считала тебя таким серьезным. Кубусь — чудо, но почему имя какое-то польское? Мама носится с фотографией, всем показывает. Она давно мечтала о внуке. Почему так хотят внуков? Совсем отсталые, как сто лет назад. А ты хорошо выглядишь. Я постарела, а ты помолодел.

— Сонечка, милая, ты не постарела. Для меня ты навсегда останешься моей маленькой сестренкой… Да, это правда, у меня есть подруга, — вдруг добавил Ципкин другим тоном.

— Зачем тебе это? А впрочем, не хочу знать.

— Сонечка, понимаешь, такое дело… Я не могу привести тебя домой… — промямлил Ципкин.

— Почему? Ну, не можешь и не надо. У меня есть несколько рублей. Сабина за что-то на меня сердится?

— Долго объяснять. Она вбила себе в голову всякие глупости. У нее полно капризов. Она не плохая, но немного странная, чудачка. Человек настроения. У нее и мать такая же. Поверь, жить с нами — это будет мучение.

Соня опустила глаза.

— Я думала, ты по крайней мере счастлив.

— Не то чтобы несчастен, но как-то тоскливо. Пилит и пилит. Не жизнь, а так, существование. Целый день сижу над цифрами, над письмами. По вечерам она никуда идти не хочет, подруг у нее нет. Может полдня просидеть и ни слова не сказать.

— Даже не могу тебе передать, что она написала. Дома был скандал.

— Когда письмо пришло?

— Недели две назад. Просто не верится, что это правда.

— Правда.

— И про ребенка?

— Наверно.

— Пойдем, а то мы встали посреди дороги, другим проходу не даем. Я думала, ты такой солидный, а ты, оказывается, совсем легкомысленный. В голове не укладывается. Но ты все равно мой брат, и я всегда буду тебя любить, даже если ты вором станешь. Папа не хотел, чтобы я уезжала, даже не попрощался. А вот мама все поняла. Она видела, как мне плохо. У нас в двадцать семь уже старая дева. Кумушки любят языком почесать, обливают грязью всех подряд. Ты не представляешь, какими злыми могут быть женщины. Но я-то не такая. Будто среди цивилизованных людей никогда не бывали. Если сидеть в болоте, конечно, запачкаешься… Что это?

— Трамвай.

— Откуда лошади знают, что надо идти по рельсам?.. Хочу работу найти, с ребенком сидеть или уроки давать. Слышала, тут все русский учат. Темнота не может стоять вечно.

— Вечно — нет.

— Может, тут есть меблированные комнаты или что-нибудь такое? В Киеве старушки курсисткам или гимназисткам комнаты сдают. С обедом, недорого. Потом, когда зарабатывать начну, сниму квартиру.

— Не бойся, на улице не останешься. Сонечка, хочу тебя кое о чем попросить. Ты уж мне не откажи.

— Попросить? Ты меня? С какой стати я должна отказать?

— Хочу тебя познакомить с моей… подругой.

Последнее слово Ципкин проглотил, как горячий кусок, и даже покраснел. Соня остановилась.

— Ты собираешься отвести меня к ней?

— Она умная и практичная. И комнату для тебя найдет, и уроки. У меня сегодня все равно времени нет. В воскресенье фирма закрыта и это, так сказать, наш день. В субботу тоже закрыта, но я работаю. Сегодня мы должны к теще пойти, нельзя с ней ссориться. А Клара постоянно спрашивает, как там Сонечка, как будто вы давно знакомы. Она человек открытый, даже слишком, всем рада. Было бы тебе лет семнадцать, я бы, наверно, побоялся тебя к ней вести, но ты уже взрослая, у тебя своя голова на плечах. Никто тебя там не съест.

— Не сомневаюсь.

— Она тебе поможет. Пока у нее поживешь.

— Как-то неудобно. Если мама узнает, ей это очень не понравится.

— А как она узнает? Эй, извозчик!

5

Ципкин никогда не приходил к Кларе в воскресенье. Он постучал, но никто не спешил открывать. «Нет никого, что ли?» — проворчал Ципкин. У него был ключ от Клариной квартиры, но в этот раз он его не захватил. Постучал снова. Наконец послышались шаги. Дверь открыла бонна Луиза. На ней было поношенное платье и стоптанные шлепанцы, голова повязана платком. В руках Луиза держала щетку. Увидев Ципкина с корзиной и в сопровождении девушки, Луиза застыла на пороге.

— Oh, pardon, monsieur, у нас уборка.

— Мадам дома?

— У нее парикмахер.

Видно, они пришли не вовремя. У Клары начали седеть волосы, и Ципкин замечал, что она их подкрашивает. Он немного растерялся.

— Скажите мадам, что я пришел с сестрой. Соня, это мадемуазель Луиза.

— Oh, mademoiselle, je suis enchantée…[23] Сейчас доложу мадам. У нас такой беспорядок…

Ждать пришлось довольно долго. Из квартиры доносились тихие голоса. Ципкин поставил корзину. Сегодня явно был не его день. Его здесь всегда ждут с нетерпением, но именно сегодня он оказался нежеланным гостем. Как говорится, незваный гость хуже татарина… Ципкин стыдился безвкусного платья сестры и нелепой корзины, боялся, что Фелюша назовет его папой. Соня задумалась, нахмурив брови. Похоже, она готова была сбежать, но тут показалась Клара в халате. Ее голова была обмотана полотенцем, словно тюрбаном.

— О Господи!..

— Клара, это Соня! — Ципкин попытался придать голосу нежность, но получилось одновременно плаксиво и восторженно.

— Проходите, что вы стоите в коридоре? А у меня как раз сейчас парикмахер. Александр, ты ее знаешь, это панна Мира, сестра доктора Бабада. А вы, значит, Соня? Ваш брат столько о вас рассказывал! Что это, ваш багаж? Прямо с поезда? Очень рада с вами познакомиться!

— Клара, это все внезапно произошло. Нам больше некуда было пойти.

— Не говори глупостей. Если это твоя сестра, мой дом — ее дом. Проходите в гостиную. Корзинку можно тут оставить, Луиза разберется. Странно я выгляжу, да? Как турок. По воскресеньям домашними делами занимаюсь… А я вас узнала, ваш брат недавно вашу фотографию показывал…

— Мне так неудобно, просто слов нет. — Соня наконец-то обрела дар речи. По сравнению с низким голосом Клары ее голос казался очень высоким, почти детским. — Ввалились к вам ни с того ни с сего. Я говорила Александру, что так нельзя, но он такой упрямый…

— Почему же нельзя? Мы же свои, близкие люди. Его сестра — все равно что моя сестра. Вот теперь могу вас как следует рассмотреть, а то в коридоре темно. Давайте пальто, здесь жарко. В этом году рано жара наступила. Забыла, в каком городе вы живете?

— Кунец.

— Кунец? Вы, конечно, поездом приехали?

— Да, на Петербургский вокзал.

— Сегодня утром телеграмма пришла, — вмешался Ципкин.

— Только сегодня? — удивилась Соня.

— Да, сегодня. Это же Россия. В Европе телеграмма приходит через два часа.

— Так это в Европе! — подхватила Клара. — А здесь не Европа. Даже трамвайных рельсов не смогли сами проложить. Обратились в какую-то иностранную фирму, бельгийскую, кажется. Но мне надо закончить с волосами. Скоро вернусь, и пообедаем. А ты даже не спросил, где твоя дочь.

Клара сама удивилась своим последним словам. Они вылетели у нее против воли, будто назло. Ципкин побелел, Соня попятилась к двери. Клара прикрыла рот ладонью.

— И где она? — выдавил Ципкин.

— У соседей. Они дочкины именины справляют, детский бал устроили. Ты бы видел, как я ее нарядила. Принцесса! Но я должна извиниться, девушка ждет. Чувствуйте себя как дома.

Клара вышла, застекленная дверь громко хлопнула на сквозняке. Ципкин стоял, уставившись в одну точку на ковре под ногами. Он давно привык к вульгарности Клары, но тут она превзошла самое себя. Он понимал, что слова вырвались у нее непроизвольно, но также понимал и то, что за всем этим кроется определенный расчет. «Она меня терроризирует!» — думал Ципкин. Лицо горело. Соня подошла к окну и словно попыталась спрятаться за гардиной. «Устроил же я переполох! — Ципкин знал, что дома Сабина места себе не находит от нетерпения и подозрений. — Зачем ее сюда привел? Идиот!..» Он опустился в кресло и закурил папиросу. «Наверно, нечто подобное уже было на свете, не я первый, — пришло ему в голову. — Но благородный человек так не поступит». Ему стало грустно, накатило что-то вроде религиозного смирения. «Что ж, я согрешил и теперь наказан». На языке вертелся библейский стих. Ведь когда-то в детстве Ципкин учился у меламеда. Как это там? Кара Господня…

— Я лучше пойду, — повернулась к нему Соня.

— Куда ты пойдешь? Она сейчас вернется.

— Пойду все-таки.

— Сонечка, мне и так тошно. Пожалуйста, не добавляй.

— Это смешно.

— Что смешно? Она моя дочка, я и не скрываю.

— Сколько у тебя женщин? Хотя не мое дело. Я… Знаешь, неприятная она!

— Чем она неприятная?

— Всем. Чего она хотела? Поставить меня перед фактом? Александр, ну зачем ты меня сюда привел?

6

Вернулась Клара и привела Миреле. Клара переоделась в платье, но на голове у нее по-прежнему было намотано полотенце. Миреле была без шляпки, в дешевом ситцевом платье и туфлях на низком каблуке. В руках она держала сумочку. Ей было уже под тридцать, но выглядела она гораздо моложе. Лицо казалось совсем юным и даже простоватым, как у школьницы, но крупный хрящеватый нос говорил о зрелости и упрямстве. Ципкин поднялся с кресла.

— Надо же, Мира!

— Еле уговорила ее не уходить. Такая упрямица! — пожаловалась Клара. — Мира, чего вы боитесь? Мы не людоеды. И от сумочки тоже никто куска не откусит, можете ее положить.

— Добрый день, Ципкин, — смущенно поздоровалась Миреле. — Мне сегодня надо еще с полдюжины дам причесать.

— Ничего, не прокиснут ваши дамы. А мне сколько раз приходилось вас ждать! — трещала Клара. — Это сестра Александра, Соня. Только сегодня приехала из провинции.

— Очень приятно, — сказали девушки хором.

— Входите, Мира, не стойте на пороге, — почти приказал Ципкин. — Сто лет вас не видел.

— Ну…

Миреле вошла, поставив у порога сумочку с инструментами. Поздоровалась за руку с Ципкиным, потом с Соней.

— Как ваш брат поживает? — спросил Ципкин. — Сегодня узнал, что он теперь пишет медицинские статьи для «Курьера» Валленберга.

— Да что вы! Для этой газетенки?

— А вы не знали? — удивилась Клара.

— Мы с ним редко видимся.

— Брат и сестра!

— Мы друг другу чужие люди.

— А вот мы с Соней никогда не станем чужими.

И Ципкин погладил сестру по плечу.

— Нужно, чтобы было духовное родство, кровного еще мало, оно не так важно. Во всяком случае для меня. Я и родителей уже Бог знает сколько не видела, хотя они тоже в Варшаве живут.

— Мира, как же так! — возмутилась Клара.

— Мира, вы мне Базарова напоминаете, из «Отцов и детей» Тургенева, — сказал Ципкин.

По лицу Миреле пробежала тень.

— Я столько слышала об этом романе, но так его и не прочитала. Времени мало, так что если читать, то лучше серьезные книги. Зачем мне чьи-то выдумки, когда настоящая жизнь так интересна?

— Да, но, например, в театре не поставишь на сцене настоящую жизнь. Ставят какую-нибудь драму или комедию.

— Я не хожу в театр. Мне не нравится дом, который шатается от любого дуновения ветра. Все актеры даже в серьезных пьесах видятся мне комедиантами. Кажется, все несчастья мира происходят потому, что люди слишком много придумывают. Взять хотя бы любую религию…

— Настоящая нигилистка!

— Садитесь, садитесь, что вы все стоите? — засуетилась Клара. — Вот же стулья. Луиза, подай чаю с пирожными! — крикнула она в кухню. — Такая у меня судьба: все, кто ко мне приходит, тут же начинают дискуссию. Когда-то я этого терпеть не могла, а теперь даже нравится. Развивает способность к мышлению, как шахматы. Нет, Мира, вы неправы. Иногда необходимо что-то выдумывать. В жизни не обойтись без лжи, особенно нам, женщинам…

— Я считаю, все зависит от цели, — заговорила Соня. — Если женщина потратила деньги на лакомства или что-нибудь такое, а потом сказала, что заплатила прачке за работу, это просто вранье, тут все понятно. Но если приходится солгать ради блага народа, это совсем другое дело. Вот у меня была в Киеве подружка, замечательная девушка, очень способная. Мы в одной гимназии учились, но она была на класс моложе. Не знаю, Александр, ты ее помнишь? Маня ее звали, Маня Ландау. Хотя ты не мог ее знать. Ее отец владел лесопилкой в Житомире. Он был, как говорится, старой закалки, но семья была вполне светская. Она даже в субботу на уроки ходила, только не писала. Что я хотела сказать? Да, так вот, недавно я услышала, что она заключила фиктивный брак со студентом. Его я тоже знаю. Гриша такой, Гриша Пастернак. В годы нашего знакомства он еще был гимназистом, девочкам записки писал. Короче, она это сделала, чтобы помочь ему уехать за границу, ну, и еще кое в каких делах. Об этом лучше не распространяться.

Все замолчали.

— Если они оба молоды и у них общие идеалы, почему бы им не пожениться по-настоящему? — спросила после паузы Клара, не глядя на Соню, будто они уже успели поссориться.

— Не знаю. В каком-то смысле это действительно странно.

— Ничего странного! — возразила Миреле. — Дружба и любовь не всегда идут рука об руку. Мужчина и женщина могут быть друзьями, точно так же, как двое мужчин или две женщины.

— Если они молоды и понимают друг друга, любовь обязательно придет.

— Нет, необязательно! — Миреле начала сердиться. — С какой стати? Это все старые и, надеюсь, Клара меня простит, надоевшие предрассудки. Зачем придавать столько значения полу? Человек — прежде всего человек, представитель общества…

— Мира, это вы так считаете, а что скажут мужчины? Для них женщина — не более чем игрушка. Они забрали себе все права, все привилегии. Мужчина даже после самого свинского поступка остается тем же приличным обывателем. Его будут точно так же повсюду принимать с распростертыми объятьями. Но если оступится женщина, ее тут же начнут поливать грязью. Для женщины испортить репутацию — хуже смерти. Как же можно равняться с мужчинами?

— К сожалению, такова сейчас наша система, но это не значит, что так будет всегда. В новом обществе между мужчиной и женщиной не будет никаких различий.

— А какое нам дело до того, что будет в новом обществе? Пока что суфражисток очень мало. Женщины — сами себе злейшие враги! — сказала Клара с горечью. — Где вы видели мужчину с желтым билетом? Хотя часто у них на совести больше грехов, чем у любой проститутки.

Ципкин хотел что-то сказать, но Соня его опередила.

— Это результат устаревших понятий. В будущем не останется места проституции. Женщина не должна будет продаваться за деньги. Если двое любят друг друга, они смогут свободно встречаться, и никого это не будет беспокоить.

— Именно так!

Миреле и Соня переглянулись. Их взгляды будто говорили: «Мы думаем одинаково. Мы станем друзьями». Луиза внесла на подносе чай в фарфоровых чашечках и пирожные. Ципкин заготовил целую речь, но вдруг все забыл. Он помнил только первые слова: «А у меня такая точка зрения». Но какая у него точка зрения на свободную любовь и права женщины, никак не мог вспомнить. Он взял пирожное, Клара подала ему чашку чаю. Ципкин на русский манер налил чай в блюдце и принялся пить вприкуску. Эта привычка — единственное, что осталось у Ципкина от богемного прошлого.

7

Миреле пообещала Соне, что поможет ей найти комнату, и в понедельник девушки встретились на Горной. Соня осталась у Клары и, хотя устала с дороги, всю ночь не сомкнула глаз. Трусость брата, вульгарность Клары, неприязнь Сабины — все причинило ей боль. В Сониных глазах Александр всегда был героем, революционером, но в Варшаве превратился в мелкого, беспомощного человечка, прихлебателя в доме богача, подкаблучника и любовника вульгарной дамочки. Как он мог так низко пасть? Соне стало страшно: вдруг в чужом городе она тоже перестанет быть собой, утратит свою гордость, свои убеждения и принципы. Но пока ясно одно: надо найти жилье. Соня не знала города, Ципкин был занят своей бухгалтерией, и Миреле пообещала, что поможет ей найти комнату. Миреле понравилась Соне: именно такая подруга ей и нужна. В местечке, куда семья Ципкиных переселилась из поместья Радзивиллов, парни так и вились вокруг Сони, а девушки ненавидели ее лютой ненавистью. Она училась в киевской гимназии, прекрасно знала русский язык и литературу, была знакома с новыми идеями. Парни даже ссорились из-за нее. Один учитель древнееврейского так в нее влюбился, что одновременно угрожал и покончить с собой, и описать ее своим бойким пером в «Гамелице». По вечерам кавалеры крутились перед домом Бериша Ципкина. Стоило Соне выйти на колонку за водой, тут же как из-под земли появлялся парень, чтобы помочь донести ведро. Но Соня смотрела на ухажеров свысока, и вскоре они объявили ей бойкот, да еще начали распространять о ней всякие сплетни и слухи, перестали с ней здороваться. Потом за ней начал ухаживать новый учитель, Яцкович, но его арестовали, и Соне стало нечего делать в грязном местечке.

— Останусь здесь, — говорила она Миреле. — Надоело мне там до смерти.

Миреле ее успокоила: конечно, Соня сможет обосноваться в Варшаве. Здесь много желающих учить русский, можно давать уроки или найти место учительницы в частной школе. Миреле расспросила Соню, что та делала в местечке, и Соня рассказала о Яцковиче, его кружке и аресте. О себе Миреле говорила мало. Она ни на секунду не забывала о конспирации. Миреле — не какая-нибудь девочка, решившая поиграть в революцию. Она — член польской организации «Пролетариат», почти разгромленной русскими. Больше двухсот человек, мужчин и женщин, оказалось в тюрьме. Вожди повешены, рядовые члены сосланы в Архангельск и Сибирь. Газета «Пролетариат» больше не выходит, потому что охранка нашла подпольную типографию. Многих сдали провокаторы, но Миреле и еще нескольким товарищам удалось избежать ареста. В таком положении лучше держать язык за зубами. Но все-таки Миреле начала разговор о бедности, в которой живут польские рабочие, об антисанитарии на фабриках и в мастерских, о чахотке, которая уносит жизни тысяч крестьян, потому что они перебираются в города, где оказываются в ужасных условиях, недоедают, дышат пылью и дымом. Соня удивленно слушала. В местечковом кружке больше говорили о том, что надо нести крестьянам образование, идти в народ. Но у Миреле были совсем другие взгляды. Она объяснила Соне, что рабочий класс быстро растет и уже стал главной революционной силой, которую только осталось организовать. Миреле упомянула забастовки и добавила, что в определенных случаях необходим террор. Девушки вышли с Горной на Дзикую. Миреле предложила Соне зайти в «кавярню», где они перекусили сырниками и выпили по чашке кофе. Миреле расплатилась с официантом.

Из кафе они пошли к Миреле домой. Из квартиры на Дзельной она съехала: в целях конспирации надо как можно чаще менять жилье. Миреле сняла комнату у литвака Переца Носкина, просвещенца, бежавшего в Польшу от погромов. За последние пару лет десятки тысяч русских евреев прибыли в города Царства Польского. Одних изгнали из деревень и местечек черты оседлости, другие уехали сами, потому что по сравнению с Россией в Польше было гораздо спокойнее. И зарабатывать на жизнь здесь тоже было легче, в Польше бурно развивалась промышленность. Перец Носкин был вдов. С ним приехали сын Нотка, дочь Хьена и зять Йойзл.

Поначалу Миреле было неуютно. Она плохо понимала литовский выговор, имена Нотка, Хьена и Йойзл казались ей смешными, обычаи литваков — странными. Но вскоре она привыкла. Перец Носкин был учителем русского языка в талмуд-торе[24], Йойзл нашел место приказчика в мануфактурной лавке. Хьена вела хозяйство. Комната была темная, без окон, но Миреле это устраивало. Главное достоинство жилья состояло в том, что хозяйка, у которой литваки снимали квартиру, тут почти не появлялась, за жильцами никто не следил и Миреле могла спокойно хранить у себя брошюры и прокламации. К ней могли приходить гости. Здесь царила свобода, которой не встретишь у польских евреев. Когда девушки вошли в кухню, Хьена сидела и набивала папиросы. Это был дополнительный семейный заработок.

— Панна Мира, христианин приходил, — сказала Хьена по-еврейски.

— Христианин? И что сказал? — Миреле слегка покраснела.

— Ничего.

— Хьена, вот этой девушке нужна комната, недорогая. Может, подскажете что-нибудь?

— А почему бы вам ее к себе не взять? Можно вторую кровать поставить. Еще рубль в месяц будет стоить.

Миреле не ответила. Она отвела Соню в свою темную комнату, зажгла керосиновую лампу. Кровать была не застелена. Здесь стояли керосинка, круглый столик, единственная табуретка и этажерка с книгами. Соня попыталась осмотреться.

— Как темно!

— Темно, — согласилась Миреле.

И Соне показалось, что она имеет в виду другую темноту — темноту, которая царит в мире.

— Вам здесь не скучно?

— Нет. Мне некогда скучать.

На полу вдоль стены стояли деревянные головы без лиц. Головы были в париках, светлых, черных и рыжих.

— Ой! А я испугалась! — засмеялась Соня.

— Такая у меня работа. Есть женщины, у которых маловато собственных волос. Надо добавлять, вплетать локоны. Буржуазия фальшива во всем.

— Можно посмотреть?

Миреле промолчала. Деревянные головы были полые, внутри она прятала листовки, которые призывали варшавских рабочих вставать под знамя социализма.

8

Миреле не нуждалась в соседке, но она собиралась съезжать, и после этого Соня могла бы занять ее комнату. Кроме того, был еще один неразрешенный вопрос. Все зависело от организации. Дело в том, что типографское оборудование было конфисковано, в результате чего стало невозможно издавать газету «Пролетариат». Те, кто остался на свободе, старались не встречаться друг с другом, чтобы не дать охранке повода для новых арестов. Но потихоньку сформировался новый центральный комитет, и стали искать средства, чтобы снова начать агитацию среди рабочих. Во главе встал студент из Галиции Стефан Лама. Это было не настоящее имя, а партийная кличка. Как его звали на самом деле, не знал никто. Стефан Лама изучал в Варшавском университете математику и физику, ходил и на лекции по химии. Однако говорили, что он уже получил в Кракове диплом инженера и теперь учится только ради конспирации. Какое-то время он провел в Лемберге, где сблизился с украинскими революционерами. О себе Стефан никогда ничего не рассказывал, может, это и помогло ему избежать ареста. В организации о нем ходили легенды. Он жил в Швейцарии, Франции и Лондоне, говорил по-французски и по-немецки, умел фехтовать, мог сделать бомбу и всегда носил с собой заряженный револьвер. Стефан Лама был связан с «Народной волей», которая поддерживала «Пролетариат» и даже заключила с ним договор, что после революции Польша обретет независимость. Еще Стефан Лама знал, как изготовить поддельную купюру, если надо, но жил он бедно. Стефан Лама был единственным членом прежнего ЦК, оставшимся на свободе, и его слово было законом.

Сначала Стефан Лама приказал товарищам залечь на дно, но вскоре начал возрождать организацию. Он пришел к Миреле и рассказал о своем плане снова издавать газету. Миреле была известна преданностью и дисциплинированностью. То, что она делает дамам прически и ходит по домам, упрощает контакт и уменьшает риск. Сначала необычный проект Стефана Ламы показался Миреле совершенно безумным и неосуществимым. Но она верила в товарища Стефана и знала, что он не бросает слов на ветер. Он предложил Миреле проникнуть в типографию «Курьера», новой газеты, для которой пишет ее брат, и украсть шрифт. Кроме того, он хотел, чтобы Миреле сделала слепок ключа от типографии. Но ведь Миреле поссорилась с Азриэлом, да и сам он бывает там нечасто. Он ведь не журналист, а только пишет медицинские статьи. Но Стефан Лама нашел выход: пусть Миреле скажет, что брату нужен оттиск для корректуры, он не хочет, чтобы статья вышла с опечатками, вот и отправил в типографию свою сестру. Это было довольно опасно и могло закончиться нелепым провалом, но Стефан Лама все продумал. Оттиск дали, и Стефан сам его откорректировал, а Миреле удалось набить литерами сумки, и она принесла их Ламе на Длугую. Она никогда не думала, что воровать так легко. Потом Стефан Лама описал ей, как выглядит резальная машина, и во второй раз Миреле удалось украсть нож.

Этот Стефан Лама непонятно как приобрел над Миреле полную власть. Когда он что-то приказывал, невозможное становилось возможным. Будь Миреле суеверна, она бы поклялась, что Стефан ее магнетизирует. Она приходила в типографию, с ходу что-то врала наборщикам и корректорам и запросто, как прирожденная воровка, тащила все, что плохо лежит, хотя ей внушали с детства, что чужая собственность священна. Когда Стефан к ней обращался, она проглатывала язык, то краснела, то бледнела и не могла сказать в ответ ни слова. Когда он по-приятельски клал руку ей на плечо, ее начинала бить дрожь. Только позже она стала чувствовать себя с ним немного свободнее.

Стефан Лама был невысок, но все же гораздо выше Миреле, коренаст и темноволос, с карими, как у еврея, глазами, хотя он был чистый славянин. Он коротко, по-солдатски, стриг круглую голову, скулы у него были острые, выступающие, верхняя губа прикрывала нижнюю. Говорил Стефан Лама медленно, низким, грудным голосом. Он тщательно выговаривал польские твердые и мягкие согласные, как учитель гимназии. Хотя Стефан рассказывал о себе очень мало, было известно, что он учился в семинарии и собирался стать священником. Он происходил из старинного шляхетского рода, а как-то раз упомянул, что у него была гувернантка-француженка. Миреле пару раз приходила к нему в мансарду на Длугой, и эти визиты произвели на нее сильнейшее впечатление. Все стены его комнаты были увешаны полками с книгами, в основном научными. Спал Стефан на походной кровати, под голову клал подушку, набитую сеном, и укрывался конской попоной. Железную печку он топил редко, а ел черный хлеб с черствым сыром. Непонятно было, почему при таком скудном питании он столь силен. Сумку с литерами, которую Миреле еле донесла, он легко поднял одной рукой, словно пустую. Суровое солдатское лицо, мощная шея — все говорило о немалой силе. Он указал Миреле на стул и угостил ее яблоком. В комнате стоял глобус, на стене висела карта, как в школе. Стефан Лама глядел Миреле прямо в глаза, и его взгляд был одновременно властным и нежным. Стефан говорил, что система, построенная на эксплуатации, должна рухнуть. Капитализм сам подрывает свой фундамент. Банда помещиков, царских подхалимов и попов не может вечно держать в повиновении десятки миллионов рабочих и крестьян, на которых стоит мир. Народ запугивают Богом и адом, но нет ни Бога, ни дьявола, это старые сказки для глупых детей. Лама процитировал Карла Маркса, что религия — опиум для народа. Он рассказал, что в Германии нашли способ определять химический состав далеких звезд, и оказалось, они состоят из тех же элементов, что и наша Земля.

Миреле нечего было ответить, ей оставалось только молчать и слушать, как школьнице. Она стеснялась даже откусить кусочек яблока. «Как он живет? Что делает, о чем думает, когда он один? — спрашивала она себя. — Он должен быть счастлив, совершенно счастлив…» Здесь все выглядело очень важным, значительным: каждая полка, каждый том, каждая половица и даже старый, поцарапанный чайник. В окошко были видны крыши, голубятни, фабричные трубы. Отсюда мир представлялся светлым, огромным и загадочным. Какое же нужно воображение, какие знания, чтобы его постичь?! Даже мухи, ползавшие по карте и глобусу, казались Миреле не обычными насекомыми, но странными, мыслящими созданиями…

И вот Стефан Лама сказал Миреле, что типография почти готова. У него есть шрифт и оборудование, которое он то ли попросил, то ли приказал Миреле спрятать у себя дома, но не там, где она живет сейчас. Нужно снять другое жилье. Стефан добавил, что Миреле должна научиться набирать или хотя бы нажимать на педаль. И вдруг сказал такое, что у Миреле чуть сердце не остановилось: «ради общего дела» они будут жить вместе, чтобы их принимали за мужа и жену.

Глава III

1

Маршиновские хасиды, те, что жили в Варшаве, давно поговаривали, что пора бы реб Йойхенену приехать в их город. Все великие ребе, гурский, александровский, коцкий, иногда приезжают в Варшаву. Правда, это хасиды должны ездить к ребе, а не наоборот, но если праведник собирается в Варшаву — это другое дело. Сотни евреев встречают его на вокзале, он останавливается у какого-нибудь богача, его приезд — это, можно сказать, праздник, а заодно и хороший укол образованным. И ведь дядя реб Йойхенена реб Шимен уже не раз приезжал, старается перетянуть на свою сторону тех, кто побогаче. Сейчас не то время, когда хасиды пешком приходили в Маршинов. Нужно противостоять разбушевавшейся Гаскале[25], держаться друг за друга. При этом к гурскому ребе стягивается все больше народу, он уже породнился со всеми богачами и даже занимается торговлей. Если другие ребе будут и дальше жить по старинке, Гур скоро захватит все. Вот маршиновские хасиды и пытались завлечь своего ребе в Варшаву. Но реб Йойхенен не поддавался. Что ему там делать? Зачем отвлекаться от Торы? Он никогда не был в большом городе, но его и не тянуло. Ребе знал, что в Варшаве полно просвещенцев, а коли так, зачем идти по пути злодеев и сидеть в собрании насмешников? В Варшаву надо ехать поездом, а реб Йойхенен не любил поездов. В Маршинове были слышны гудки далеких паровозов и шипение пара, ветер доносил до местечка едкий, вонючий дым. Ребе до сих пор не мог избавиться от подозрения, что машины приводит в движение колдовство или нечистая сила. Ну, пусть не колдовство, но все же чувствуется в них злое начало. К чему эта спешка? Зачем пытаться подчинить себе силы, которые не принадлежат человеку? Реб Йойхенен слышал о воздушном шаре, об увеличительных стеклах и телескопах, через которые видно, что происходит на Луне, о холодном огне под названием электричество. Но ведь подобные фокусы уже были. Было поколение, которое пыталось построить башню до неба, а сегодняшнее поколение пытается участвовать в сотворении мира. У тех перемешались языки, у теперешних перемешались мозги. Знания приводят к безверию. Во всем, что происходит, надо видеть величие Всевышнего, а человек думает, что может всего добиться своим умом, отбрасывает веру и начинает поклоняться сам себе, как фараон, царь египетский. Все эти поезда, газеты, воздушные шары и театры нужны лишь для того, чтобы гневить Господа и доказывать, что мир развивается по законам природы. Все это создано для грешников, а не для праведников.

А если так, зачем искать на свою голову приключений? Реб Йойхенен прекрасно знал, что такое поездка в Варшаву. Евреи бросят торговлю, чтобы его встретить и воздать ему неподобающие почести. Он остановится у какого-нибудь богача, будет есть его хлеб и спать в его кровати, пока жена и дети хозяина не начнут проявлять недовольство. Реб Йойхенен слышал, что творится, когда в Варшаву приезжает гурский. Сразу собирается столько хасидов, что по улице не пройти. Солдаты разгоняют толпу, бьют евреев. Хасиды рвутся в дом, где он останавливается, а прислуга их не пускает. Это унижение для бедняков и святотатство, да еще на глазах у христиан. Нет, не хотелось реб Йойхенену ехать в большой город. Варшавские хасиды приглашали на свадьбу, обрезание, праздник или выкуп первенца, а реб Йойхенен отказывался выполнить заповедь. Он придерживался правила: сиди и ничего не делай — так лучше.

Но в конце концов у него не осталось выбора. Его сын Цудекл оказался очень способным к учению. У парня был настолько острый ум, что иногда родителям даже становилось страшно. В восемь лет Цудекл уже сам изучал Талмуд, в одиннадцать знал «Пней Иешуа»[26], «Циюн ленефеш хая»[27] и комментарии Магарама Шифа[28]. Цудекл сам, не посоветовавшись с отцом, начал вести переписку с величайшими раввинами, и они отвечали ему как равному. Его называли книжником, мудрецом и гордостью Израиля. Но способности Цудекла проявлялись и в другом. Среди книг он отыскал древнееврейскую грамматику и проштудировал ее за одну ночь. Достиг он успехов и в математике. За одну минуту Цудекл мог сделать такой расчет, на который опытному бухгалтеру понадобилось бы не меньше часа. Один молодой хасид показал ему, как ходят шахматные фигуры, и вскоре Цудекл стал обыгрывать лучших шахматистов Маршинова. Ребе прятал от сына философские сочинения, но тот находил другие книги. Он все схватывал на лету. Цудекл даже попросил отца заниматься с ним каббалой. Реб Йойхенен встревожился не на шутку. Он знал, что светские науки до добра не доводят, и потом, чем более велик человек, тем более велико в нем злое начало. Осталось одно: женить сына, и как можно скорее. Парню уже идет пятнадцатый год. Реб Йойхенен опасался, как бы не оказалось слишком поздно. Надо было поступить, как делали в старину: найти сыну невесту, когда ему было одиннадцать лет.

И тут Цудеклу как раз нашли невесту. В Варшаве жил старый маршиновский хасид, реб Исруэл Вальден, виноторговец и автор нескольких религиозных сочинений. Его сын, реб Ешайя Вальден, вел оптовую торговлю импортным вином и ликерами, а также лососем, сардинами и икрой. У него покупала вся шляхта. Сам реб Ешайя никогда не пробовал своих деликатесов, хотя все они были кошерные. Его сыновья и зятья постоянно ездили в Маршинов. У него было две незамужние дочери. Старшей, Дишке, было семнадцать, младшая, Ханеле, была ровесницей Цудекла. Многие хасиды в Варшаве отдавали девочек в школу, но реб Ешайя нанял для дочек учителя и учительницу, которые приходили к нему домой.

Варшавский сват, реб Лейзер Кутнер, предложил для Цудекла Дишку. Реб Ешайя согласился сразу, реб Исруэл тоже был не против. Но Ципеле считала, что Цудекл — еще ребенок, и не хотела, чтобы невестка была старше сына. Однако, во-первых, Дишка была невысокая, а Цудекл, чтоб не сглазить, был рослый, крепкий парень. Во-вторых, пока это только помолвка, а когда дойдет до свадьбы, разница в возрасте будет и вовсе не видна. Все бы хорошо, но колебалась и бабка жениха Иска-Темерл. Она не доверяла Ципеле и хотела сама посмотреть на невесту. Когда-нибудь Цудекл станет ребе, и его жена должна выглядеть прилично, а то сейчас такое время, что людям только дай повод сказать о праведнике дурное. А реб Йойхенен без одобрения матери и шагу ступить не мог. В общем, сват и реб Ешайя Вальден предложили, чтобы ребе, его жена, его мать и сам жених приехали в Варшаву. Реб Ешайя давно хотел пригласить ребе к себе. А теперь иначе и быть не могло, невеста к жениху не ездит. Хоть реб Йойхенену и не хотелось отправляться в большой город, ради сына все же придется, да и спорить с матерью он не мог. Видно, так предначертано свыше. Если Небеса решили послать человеку испытание, никуда не денешься.

2

Цудекл расхаживал по саду. Молодой человек был похож и на отца, и на мать. От Ципеле он унаследовал черные глаза, высокий рост и крепкое сложение, он был гораздо сильнее, чем отец и дед в его годы. У него был прекрасный аппетит, это был здоровый и веселый парень. А от отца ему достались прекрасная голова и привычка во всем доходить до самой сути. Цудекл был одет в репсовый кафтан, на ногах чулки и туфли, на голове бархатная шляпа. Он не переставая крутил кисть пояса, наматывая ее на указательный палец правой руки. Тонкие губы улыбались, черные глаза горели, длинные вьющиеся пейсы раскачивались в такт шагам. Цудекл считал в уме, извлекал квадратные и кубические корни из огромных чисел. Он сам выводил алгебраические формулы. Вместо иксов и игреков он использовал еврейские буквы: алеф, бейс, шин. Цудекл остановился под деревом и негромко сказал нараспев:

— Пусть у Рувена есть пол-алефа, а у Шимена алеф помножить на алеф… Если алеф помножить на алеф равняется шин, то…

В Маршинове почти не водилось светских книг, но Цудекл изучал сочинения Рамбама[29], «Цофнас панеях»[30] и «Сейфер габрис»[31]. Он собирал знания по крупицам и, как истинный мудрец, делал собственные выводы. Цудекл знал о теории Коперника, что Земля вращается вокруг Солнца, и о законе всемирного тяготения Ньютона, он разобрался, как устроены паровой котел, телескоп и микроскоп. Один из маршиновских просвещенцев подсунул ему книгу Слонимского о телеграфе, и Цудекл сразу понял, как электрический ток передает по проводам человеческую речь. В отхожем месте Цудекл случайно нашел номер «Гацфиро»[32] и прочитал о кислороде, азоте, водороде и других элементах, из которых состоит материя. Он и сам ставил опыты. Цудекл выкачивал воздух из сосуда, раздобыл магнит и компас. Для него было величайшим наслаждением обточить напильником какую-нибудь железку, а потом наблюдать, как стружки собираются вокруг северного и южного полюсов магнита, или намагнитить гвоздь, чтобы тот сам начал притягивать. Цудекл получал электричество с помощью шелка и кусочка янтаря. В маминой комнате висела люстра из треугольных стеклышек, которые сверкали всеми цветами радуги, и Цудекл прочитал в «Сейфер габрис», что это призмы, преломляющие свет…

На свете множество вопросов, но и множество ответов. Отец предупреждал, что такой интерес к природе может привести к безверию. Но почему же? Ведь кто-то должен был все это создать. У всего должна быть первопричина. Хотя, с другой стороны, кто создал Бога? Всевышний был всегда…

Лавочники, снабжавшие двор продовольствием, заворачивали товар в бумагу, на которой было что-то написано по-русски, по-польски или по-немецки. Цудекл собирал обертки. Он не знал чужих языков, но к любой загадке существует ключ. Польские слова Цудекл спрашивал у матери. Немецкий язык похож на идиш. У дяди Шимена были учебники русского языка, написанные на древнееврейском, он оставил их в Маршинове, и Цудекл разобрался, что такое имя существительное, имя прилагательное, глагол. Только длинные русские слова было тяжело запоминать, еще тяжелее, чем арамейские. Да, по клочкам бумаги, в которые заворачивали селедку, свечи и мыло, Цудекл изучал языки. На одной бумажке — стихотворение, на другой — рассказ или научная статья без начала и конца. В больших городах, Париже, Лондоне, Берлине, люди влюбляются, танцуют на балах, занимаются наукой, делают открытия. Цудекл не мог понять лишь одного: откуда берутся природные силы? Почему магнит притягивает железо? Почему большее тело притягивает меньшее? Почему есть положительный и отрицательный заряд и разноименные притягиваются, а одноименные отталкиваются? Сколько Цудекл ни бился, он нигде не мог найти ответа на этот вопрос.

Когда отец отказался заниматься с ним каббалой, Цудекл сам засел за каббалистические книги: «Шефа тал», «Шаарей ойреях» и даже «Эц хаим» с пожелтевшими страницами в деревянном переплете. Каббала ответила на множество вопросов. Мир не возник из ничего, он часть Божественного света. Всевышний ограничил Себя, поэтому и появились нечистые оболочки. Но все же, откуда каббалистам знать, что происходит на небесах? Возможно, на них снисходил Святой Дух, но если так, почему учение Ари отличается от учения рабби Мойше Кордоверо?[33]

В голову стали приходить грешные мысли. Что все живое совокупляется, Цудекл знал уже давно, ведь он с девяти лет изучал «Ксубойс»[34]. Да он и сам не раз видел, как петух взлетает на курицу, а кобель забирается на суку. Однажды видел, как прямо в луже кабан взгромоздился на свинью, а мальчишки кидались в них камнями. Совокупляются даже мухи, хотя непонятно, как они сами различают, кто у них самец, а кто самка. До поры до времени такие вещи не занимали Цудекла, но вдруг против воли он стал о них думать. Цудекл начал присматриваться к служанке Кайле, заметил, что у матери есть грудь. Понял, почему мужское и женское белье не одинаковое. Грешные мысли не давали покоя: ему хотелось спрятаться в микве, чтобы посмотреть, как женщины совершают омовение. Цудекл отдавал себе отчет, что подобные желания ведут прямо в ад. Но если это грех, почему Всевышний создал человека таким? Ему стало страшно. Значит, и родители это делали? Отец и мама? Это же конец света! И отца считают праведником? Хотелось и плакать, и плеваться…

Однажды ночью произошло то, от чего так предостерегают святые книги. Во сне Цудеклу явилась Лилит. Дьяволица выглядела очень похожей на мать, она была совершенно голой, с распущенными волосами. На утро Цудекл не мог смотреть маме в глаза. Ему принесли завтрак, но он решил поститься. Он заперся в комнате и принялся читать псалмы. Цудекл боялся не только наказания в аду, ему было страшно, что он может сойти с ума. Когда он читал псалмы, кто-то постучался в дверь. Это была Ципеле.

— Мама, что?

— С чего это ты за псалмы взялся? Сынок, тебе невесту нашли.

Цудекл вспыхнул и тут же побледнел.

— Ты шутишь?

— Какие шутки? Из Варшавы, из богатой семьи. Так что скоро к ним поедем.

Цудекл и смутился, и обрадовался. Он давно мечтал прокатиться на поезде. Ему так этого хотелось, что поезда снились ему по ночам. Воображение нарисовало девушку в нарядном платье, с волосами, заплетенными в косы, похожую на маму, но моложе и красивее одетую.

— Ну, что скажешь? — спросила Ципеле.

— Я же молод еще.

— Верно. Но твой отец, дай ему Бог здоровья, боится, как бы тебе не пропасть…

«Знал бы он, что я уже пропал! — пронеслось у Цудекла в мозгу. — Все мерзости давно знаю. Даже как любовью занимаются…»

Мать улыбнулась.

— Спустись вниз, поешь. Набирайся сил по варшавским мостовым ходить.

3

В Варшаве был переполох: приезжает ребе! Реб Йойхенена готовились встречать не только маршиновские, но и другие хасиды. Ребе сидел в вагоне, с ним ехали мать, жена, служанка Кайла, сын Цудекл, старосты Мендл и Авигдер-Майер и еще несколько хасидов. Хасиды прихватили с собой несколько бутылочек водки и воду, чтобы омывать руки, потому что в поезде воды взять негде. Без конца благословляли Всевышнего, поев, попив или справив естественные надобности. Ребе взял с собой «Тикуней Зогар»[35] как оберег, ведь в поезде нет мезуз[36]. В одной руке реб Йойхенен держал святую книгу, другой сжимал край сиденья. Паровоз ревел, как дикий зверь, вагон качался, и казалось, он вот-вот сойдет с рельсов. Дорога будто сама бежала навстречу, за окном летели поля, леса и реки, но ребе зажмурил глаза. Он боялся и за тело, и за душу. Сквозь перестук колес он ясно слышал стон: «Ой-вей, ой-вей!» Может, это стонет чья-то грешная душа, истязаемая демонами? Вошел кондуктор, что-то сказал по-польски или по-русски, оторвал корешки билетов. Хотя был день, он держал в руке фонарь. Этим фонарем кондуктор посветил под скамьи и накричал на хасидов, за то что налили воды на пол. Презрительная мина кондуктора, длинные усы, золотые пуговицы и низкий голос нагнали на реб Йойхенена страху. Кто знает, вдруг на него, не дай Бог, написали какой-нибудь донос, оклеветали, и сейчас его отправят в тюрьму? В голову пришла нелепая мысль: а если он уже похоронен, и кондуктор — это ангел ада? Ребе забормотал покаянную молитву. А тем временем Цудекл объяснял Мендлу, как работает паровоз:

— Все очень просто. У пара есть природное свойство расширяться. И если у него на пути находится какое-нибудь препятствие, он его толкает…

Реб Йойхенену не понравился этот разговор. Всюду, видишь ли, природные свойства. Захотелось спросить: «Ну а откуда взялось это свойство у пара?» Пара. «Стадо овец, у каждой пара ягнят»[37]. Все от Бога, и свойства пара тоже. Реб Йойхенен начал тихо молиться, чтобы Цудекл, сын Ципойры, не попал в трясину безбожия. Неожиданно поезд остановился. Снаружи доносился гул голосов. Мендл открыл дверь, и реб Йойхенен увидел море голов, как на Рошешоно[38] в синагоге. Реб Йойхенен знал, что его будут встречать, но неужели все эти люди ждут его? «Вот она, Варшава, — подумал он. — Сколько же здесь евреев!»

Его то ли сопровождали, то ли несли. Со всех сторон тянулись руки, чтобы поздороваться с ребе. Огромный, толстый солдат в шинели, увешанной какими-то побрякушками, головою возвышаясь над толпой, орал на хасидов и расталкивал их с нечеловеческой силой. Кто-то закричал от боли. «Господи, это все из-за меня, из-за моих грехов», — думал реб Йойхенен. Толпа вынесла его на улицу, его посадили в дрожки. Мендл подложил на сиденье подушку: кто знает, вдруг в нем шерсть и лен[39]. Мама и Ципеле потерялись в давке. Ребе хотел спросить, где они, но не решился: еще, чего доброго, подумают, что он какой-то дурачок… Реб Йойхенен видел высокие дома, дворцы, трубы, из которых поднимался дым до самых облаков. По мосту с ажурными железными перилами переехали широкую реку. На высоком постаменте — идол с мечом в руке, внизу какие-то черти, полулюди-полурыбы, пьют из огромных бокалов. Они напомнили ребе Бала и Астарту. «А где хасиды? — удивился он. — Их прогнали или, может, арестовали, не дай Бог?» Проносились, позвякивая, красные дома — трамваи. Люди спешили, кричали на разные голоса. Ребе чудилось, что он где-нибудь в Риме, Афинах или Карфагене, о которых он читал в агодах. Как тут можно жить? Как не заблудиться? Как соблюдать субботу? Мендл обратился к нему, но ребе не расслышал, из-за шума казалось, что в уши попала вода.

— Молиться надо, — сказал он себе.

Дрожки остановились, и ребе снова увидел толпу хасидов. Прибежали с вокзала или это другие? За что ему такие почести? Он все получит в этом мире и потеряет мир будущий. «Да не наступит на меня нога гордыни…»[40], — шептал ребе, пока его вели по высокой лестнице. Перед ним распахнули дверь. Хотя ребе и был растерян, он все же не забыл поцеловать мезузу. Хасиды попытались проникнуть за ним следом, но их не впустили, дверь захлопнулась. Из-за нее донеслись недовольные вопли и ругань, кто-то крикнул: «Зараза!»

«Вот так, — подумал ребе. — Я даже не грешник, я злодей…» Его вели по просторным залам. Он заметил мать и Ципеле. Ему поднесли медный таз, кружку и полотенце. Все рвались ему услужить. «Разве можно воздавать такие почести человеку? Неправильно это, нехорошо…» Ребе вспомнил, как Иаков отказался от почестей в Египте, потому что боялся, что ему начнут поклоняться, как идолу.

Ребе хотелось тут же сесть за Тору, но его не оставили в покое. Сразу пошли посетители и посетительницы. Хасиды рвались к нему, колотили в дверь. Когда ребе понадобилось выйти по нужде, пришлось пройти через комнату, полную женщин. Миква вообще оказалась на другой улице. Когда его туда вели, за ним шли, за ним бежали, как, прости Господи, за сумасшедшим. Но реб Йойхенен не сердился на евреев: «Разве они виноваты? Они считают меня праведником, но и праведника нельзя так почитать. Почитать надо только Его, только Всевышнего…»

Едва он остался в комнате один, вошла Иска-Темерл в новой шубе и новом чепце. Реб Йойхенен встал.

— Мама!

— Сиди, Йойхенен, сиди.

— Мама, я домой хочу! — протянул он, как маленький.

Иска-Темерл покачала головой, улыбнулась.

— Что за спешка? Только приехали. Никуда не денется твой Маршинов.

— Плохо мне здесь.

— А чего ты хочешь? Тебя как царя встречают, на руках носить готовы. А враги бесятся от зависти.

«Какие враги, кто мне завидует?» — удивился Йойхенен. До сих пор он никогда не думал, что у него есть враги. Хотел спросить у матери, но решил, что это приведет к злословию. Женщины несдержанны на язык. Да и какая разница?.. Иска-Темерл оперлась рукой на стол, на пальце сверкнул перстень с двумя камнями.

— Йойхенен, я видела девушку.

— Какую девушку?

— Которую хотят выдать за твоего сына.

Реб Йойхенен не ответил.

— Даже не спросишь, понравилась ли она мне?

— Все еврейские девушки — дочери царя.

— И у царя дочери бывают разные, — нашлась Иска-Темерл. — Йойхенен, она мне не понравилась!

— Мама!

— Что, уже нельзя правду говорить? А если и так, за это меня накажут, а не тебя. Как не сказать-то? Свадьба — это тебе не фунт изюму. Девушка выглядит старше восемнадцати и далеко не красавица. Не для Цудекла она!

— Хорошо, мама, хорошо, как ты решишь, так и будет. Но унижать ее…

— Фу-ты ну-ты! А что я такого сказала?

4

В Маршинове ребе уделял Цудеклу больше внимания, но здесь было тяжело уследить за сыном. Цудекл один пошел гулять по большому городу и не заблудился. У него были деньги, и он накупил книжек, которые лучше бы не читать. Ребе был занят молитвой и Торой, к нему приходили раввины и даже праведники. А Цудекл сидел в гостиной и играл с реб Исруэлом Вальденом в шахматы. Вокруг стояли сыновья, дочери, зятья, невестки и просто знакомые реб Ешайи. Реб Йойхенен был застенчивым человеком, а Цудекл, наоборот, словно был создан для общества. Реб Исруэл Вальден вполголоса тянул напев без слов, и Цудекл негромко подпевал. Реб Исруэл теребил кончик седой бороды, а Цудекл поглаживал голый подбородок. Реб Исруэл шутил, и Цудекл отвечал шуткой. Женщинам было весело. Реб Исруэл считался сильным шахматистом, но Цудекл ставил ему один мат за другим. Старик все дольше размышлял над каждым ходом, а Цудекл, едва взглянув на доску, тут же передвигал фигуру. Пока реб Исруэл морщил лоб и раскачивался, словно над комментарием Магаршо[41], Цудекл расспрашивал зрителей. Сколько в Варшаве улиц? Какой высоты самое высокое здание? Почему на балконе ратуши все время крутится какой-то человечек? Откуда взялось название Варшава? А Висла? Оно как-то связано со словом «повисла»? Все отвечали наперебой, даже женщины и девушки, но, услышав ответ, Цудекл тотчас задавал следующий вопрос. Малкеле, жена реб Ешайи Вальдена, полная и румяная, в завитом парике, принесла чай. Старшая невестка, Двойра-Ройза, положила Цудеклу варенья, младшая невестка насыпала ему в чашку сахару. Цудекл всех поблагодарил. Дишка стеснялась подойти к столу, но сестры ее слегка подтолкнули. Цудекл попросил глоток воды, от чая ему только больше хотелось пить. Дишка побежала и принесла стакан воды на подносе. У нее так дрожали руки, что она расплескала чуть ли не половину. Цудекл пристально посмотрел на нее горящими черными глазами.

— Спасибо большое!

— Не за что, — тихо сказала Дишка, и ее круглое, бледное лицо залилось краской.

Дишка Цудеклу не понравилась, она показалась ему слишком толстой. Но здесь была и другая девушка, ее младшая сестра по имени Ханеле. У Ханеле было белое личико, веселые глаза и вьющиеся волосы. Когда она улыбалась, у нее появлялись ямочки на щеках. Она была выше и подвижнее сестры. Ханеле тоже смущалась, но при этом поддразнивала других, и Малкеле уже не раз повторила, что пожалуется отцу. Она напомнила Ханеле, что та как-никак младшая дочь, как говорится, «выскребок». Женщины якобы секретничали, но так, чтобы Цудекл все слышал. Они немножко красовались перед ним, показывали свои знания законов и святого языка. Выбранив Ханеле, Малкеле поцеловала ее в чепчик.

— Сперва Дишку, а потом, даст Бог, и тебя пристроим.

— Мама, ну что ты!

— Гляньте только, как покраснела!

— Ничего я не покраснела!.. — И Ханеле высунула кончик розового язычка.

— А ну, тихо! — прикрикнул реб Исруэл.

— Свекор опять проигрывает?

— С этим парнем шутки плохи, хорошо соображает.

— Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы! — сплюнула Малкеле.

— Да, тут уже ничего не поделаешь, — протянул реб Исруэл, глядя на доску.

— Еще можно спасти партию, — возразил Цудекл. — Если реб Исруэл хочет, я покажу.

— И как же? Ну, покажи.

Реб Исруэл и Цудекл поменялись местами. Казалось бы, для белых позиция была безнадежной, и Цудекл напряженно думал, накручивая на палец пейсу, но через несколько ходов отыграл-таки ладью. Зрители не смогли сдержать восторга. Женщины смеялись и падали друг дружке в объятья. Реб Исруэл поднял седые брови.

— Тут все против меня! Полон дом врагов. Куда же лучше королем отойти?

— А где тут король? Это? — спросила Ханеле.

— Это ферзь, — объяснил Цудекл.

— Ферзь? А королева где?

— Ферзь — это и есть королева.

— А чем она от короля отличается?

— Король больше, и у него корона.

— У королевы тоже корона.

— Но не в шахматах.

— Долго ты будешь мне мешать, коза? — рассердился реб Исруэл. — Корона-шморона, королева-шморолева. Как же походить-то? С этим парнем лучше не играть.

— Дедушка, можно, я тебя поцелую?

Реб Исруэл строго посмотрел на внучку.

— Потом! Разбаловалась тут!

— Нет, дедушка, сейчас!

— Малкеле, убери ее с глаз моих.

— Один разочек!

— Потом, я сказал!

— Ну пожалуйста.

— Нет.

— Вредный!

И Ханеле, подскочив к деду, принялась целовать его в лоб, щеки и седую бороду. Она чуть не опрокинула доску. Женщины смеялись до слез. Одна фигура упала, Цудекл наклонился и поднял ее с пола. Реб Исруэл встал.

— Не могу я играть, когда так шумно.

— Реб Исруэл сдается?

— А что, есть выбор?

Вошла служанка Кайла.

— Цудекл, тебя бабушка зовет.

— Иду!

Иска-Темерл сидела над книгой, на носу очки, в руке платочек. На столике стояли графинчик вина и поднос с нарезанным бисквитом.

— Бабушка, звала?

— Садись.

— Бабушка, что случилось?

— Цудекл, ты не должен сидеть в гостиной с женщинами.

— Мы с реб Исруэлом в шахматы играли.

— Реб Исруэл у себя дома. Ты сын ребе, у нас полно недоброжелателей, им только дай повод что-нибудь сказать…

— Но я же ничего не сделал.

— Все равно так нельзя. Твой отец — маршиновский ребе… Не перебивай! Хочу у тебя кое-что спросить.

— Что, бабушка?

— Тебя сговаривают с Дишкой, старшей. Что ты об этом думаешь?

— Не знаю.

— Цудекл, твой отец, дай ему Бог здоровья, великий человек, но он немного не от мира сего. Твоя мать еще слишком молода, она ненамного тебя самого старше. Ты у меня умница, чтоб не сглазить. Понравилась тебе Дишка или нет? Говори смело. Я никому не скажу.

— Младшая, кажется, поумнее…

И Цудекл покраснел до ушей. Иска-Темерл кивнула головой.

— Что ж, ты прав. И покрасивее. Не хочу грешить, но Дишка уж очень толстая.

— А сколько лет младшей?

— Ханеле? Твоя ровесница.

Цудекл посмотрел на бабку большими черными глазами.

— Да, бабушка, — сказал он, немного помолчав.

— Ну, сокровище мое, иди-ка позанимайся. Никто тебе плохого не сделает, бабка не позволит…

Глава IV

1

Варшавская пресса во всех подробностях расписала преступление Люциана: и как он пытался обокрасть Ходзинского, и как привел Касю к Бобровской, и как потом оставил жену и детей посреди праздничной трапезы. Фелиция чувствовала, что ей осталось недолго. Человеческие несчастья — хлеб газетных писак, вот они и старались вовсю, не брезгуя даже ложью. Старинный польский род был опозорен. Фелиция спрашивала себя: неужели это христианская страна? Все радовались ее унижению: полицейские, следователь, прокурор и даже прислуга, которую Фелиция кормила и одевала. Марьян терял пациентов. Хелена писала из Замостья, что детям стыдно появляться в гимназии. Фелиция целыми днями плакала, запершись в будуаре. Она стала ходить в другой костел, где ее никто не знал, и часами, преклонив перед Богородицей колени, изливала свою несчастную душу.

Аппетит и сон пропали, Фелиция стала вялой и апатичной. Марьян пичкал ее лекарствами, но от них становилось только хуже. Он и сам заметно похудел, ссутулился. Ему пришлось раздать адвокатам авансы и оплатить похороны дворника. Заработок упал, накопления подходили к концу. Фелиция считала, что ее смерть будет для мужа освобождением, и просила Бога скорее забрать ее к Себе. Ведь она, Фелиция, только мешает Марьяну. Она слишком слаба, чтобы удовлетворять его мужские потребности, она не может родить. И теперь она так его скомпрометировала. Фелиция была готова уступить место какой-нибудь молодой и красивой женщине, которая сделает Марьяна счастливым.

Иногда Фелиции казалось, что конец уже близок. Она лежала в кровати и не могла пошевелиться. То дремала, то, вздрогнув, просыпалась, потом опять засыпала. Ей снились кошмары, она видела то дьявола, то ангела. Ей являлись покойные родители; за ней гнались демоны; она слышала шорох крыльев и пение ангельского хора и видела небесное сияние. Фелиция улыбалась во сне. Как глуп человек! Он страшится того, что навсегда избавляет от страданий. Душа начинает жить только после смерти. Фелиции хотелось освободиться как можно скорее. Она просила Марьяна купить для нее место на кладбище и заказать гроб и памятник. Каждый раз, когда ей становилось немного хуже и начинала кружиться голова, она велела позвать священника. В любую минуту она была готова исповедаться, но Марьян говорил:

— Что ты, любимая? Ты ведь поправляешься, тебе лучше с каждым днем…

И он приносил ей чашку бульона или давал пригубить коньяку.

Марьян оказался прав. Бог не захотел забрать Фелицию к Себе. Сначала она отсыпалась после бессонных ночей, потом вернулся аппетит. Фелиция нашла ответ на мучившую ее загадку. Теперь она знала, зачем живет на свете. Вдруг ее осенило; она должна стать матерью и детям Люциана, и детям убитого дворника. Что с ними будет, если Фелиция умрет? Не будет же Марьян всю жизнь платить за преступление своего непутевого шурина.

Ответ был так прост, что Фелиция удивлялась, почему не нашла его раньше. Не иначе как ее душа спала летаргическим сном.

Жизнь обрела смысл. Фелиция преодолела стыд и пришла к Войцеховой, вдове дворника. В первый раз женщина чуть не набросилась на Фелицию с кулаками. «Убирайся! — кричала она. — Пошла вон, сестра убийцы!» Войцехова даже спустила на Фелицию собаку и пригрозила поленом.

Фелиция приносила подарки, но их выбрасывали. Когда она шла через двор, соседки выкрикивали ей в спину проклятия. Фелиция почти сдалась, но подумала: «А как поступил бы в таком случае Иисус? Что сделал бы святой Франциск? Неужели они не устояли бы перед недобрым словом?» Фелиция твердо решила, что пройдет испытание до конца. Она вымаливала у сирот прощение, приносила деньги и одежду, даже пыталась помогать Войцеховой стирать белье. Первой ее простила вдова, потом удалось примириться с детьми. Кто бы мог подумать, что Фелиция одержит победу? Даже собака, бессловесная тварь, теперь к ней ластилась, лизала туфли и виляла хвостом.

Процесс длился полтора года. За это время Фелиция как следует одела детей Войцеховой, младших пристроила в школу, старшим сыновьям нашла мастера, который взялся обучать их ремеслу, дочерям нашла хорошие места в приличных домах. Сначала Марьян посмеивался над женой, называл ее дурочкой и притворщицей. Он не признавал филантропии. Реформы — вот что необходимо! Благотворительность — это ерунда. Нужно заставить правительство создать демократические институты и ввести всеобщее равноправие. Но Фелиция смогла повлиять на Марьяна Завадского. Его взгляды изменились, он даже стал помогать жене. Фелиция не ограничивалась семьей дворника, но старалась делать что-нибудь и для Болека, незаконного сына Люциана. Но здесь она наткнулась на непреодолимое препятствие. Бобровская взяла Касю и ребенка под свое покровительство, Кася с сыном переехали к ней. Бобровская наотрез отказалась иметь дело с сестрой Люциана, графской дочкой. У Бобровской были свои планы.

Оказалось, что Фелиция помогла не только детям несчастного дворника, но и убийце. В варшавских салонах заговорили, что она подает пример христианского милосердия, и эти разговоры дошли до следователя, прокурора и самого судьи — обрусевшего поляка. Священники рассказывали о Фелиции с амвона, о ней даже появились статьи в клерикальной прессе. Аристократки, которые бойкотировали доктора Завадского, опять стали приходить на прием. На процессе, где Фелиция была свидетелем, те же репортеры, что сначала поливали ее грязью, теперь возносили ее до небес. Из Фелиции сделали святую и мученицу, ее стали приглашать в разные филантропические кружки, где собирается самое благородное общество. Да, люди таковы: то проклинают, то благословляют, то превозносят ложь, то отвергают правду, одна мода сменяет другую. Люциан мог получить двадцать лет каторги или даже пожизненное заключение, но судья назначил ему минимальный срок, предусмотренный за убийство. Позже в частной беседе судья сказал, что вынести столь мягкий приговор его побудили не аргументы защиты, но слова, поступки и слезы Фелиции.

2

Еще во время восстания Люциан нашел способ избегать страданий. Нужно лишь сказать себе: «Я покойник». Каждый раз, когда положение становилось непереносимым, он представлял себе, что уже умер. Он, Люциан, не живой человек, но дух или труп, свободный от надежд и желаний. Он слышал о мертвецах, которые ходят по свету и не могут найти успокоения в могиле, и уподоблял им себя. Он где-то прочитал о факирах, которых закапывают в землю, и они погружаются в анабиоз. Разве вся его жизнь не была борьбой с темными силами? Разве фатум не вел его с самого начала? Чем еще объяснить разные странные случаи, как не рождением под несчастной звездой? Еще ребенком, избалованным панычем, Люциан чувствовал руку судьбы. У него было все: одежда и еда, оружие, любовь матери, отца, сестер и брата. Прислуга его обожала, мужики и бабы цацкались с ним, его любили даже животные: кошки, собаки, лошади. Но Люциан так страдал, что уже тогда подумывал застрелиться. Он богохульствовал, а потом бежал к священнику исповедоваться. Он воровал, плевал на иконы, душил кур, как хорек, и мучил кроликов. Учиться ему было лень, и он изобретал всевозможные уловки, чтобы пропустить урок. В нем рано пробудилось влечение к женщинам, но он боялся болезней и скандалов с родителями. Люциан вычитал в энциклопедии, что бывает туберкулез почек, и тут же внушил себе, что у него это заболевание. Он услышал от матери, что у них в роду был сумасшедший, и стал бояться, что тоже сойдет с ума. Сколько он себя помнил, столько в нем жило предчувствие какой-то катастрофы. Страхи были столь велики, что он еще тогда искал утешение в мыслях о самоубийстве и в стоической покорности судьбе.

Катастрофа произошла раньше, чем он ожидал: восстание, скитания по лесам, холод и голод, похороны друзей и близких. Отца сослали в Архангельск, Люциана заочно приговорили к повешению. Он скрывался в Варшаве, работал на мебельной фабрике, жил со Стаховой. Потом бежал с Маришей, бедствовал в Париже, разочаровался в польских эмигрантах и вернулся на родину. Спутался с Касей, с Бобровской. Несколько лет пролетело, как дурной сон. Но ради чего он страдал? И почему все это должно было кончиться нелепым убийством бедного дворника, отца десяти детей?

Пока длился процесс, Люциан, сидя в Павяке, искал ответы на эти вопросы, но загадка, похоже, оказалась неразрешимой. Все смешалось воедино: злая судьба, неудачные обстоятельства, расшатанные нервы, слабый характер. Да, его жизнь была суетой сует. Но с другой стороны, разве остальные люди ведут не такое же хаотическое существование? Ведь так живет весь род человеческий. Рождаются, растут, болеют, грешат, ссорятся, испивают полную чашу, а потом приходит смерть — и все. Фелиция передала Люциану в тюрьму Библию, но, несмотря на скуку, он даже не открыл эту книгу. Бог Ветхого Завета играл с народом Израиля как кошка с мышкой. Иудеи все время упрямились и бунтовали, а Он беспрестанно карал их, и так из поколения в поколение, до сих пор. Новый Завет обещал всевозможные наслаждения в царствии небесном, но где гарантия, что это правда? Разве сами Папы не вели войн? Разве русские, пруссаки и австрийцы, три христианских народа, не рвали Польшу на куски, не строили виселиц, не насиловали женщин, не убивали? Могли бы они творить эти зверства, если бы действительно верили в Бога и в то, что проповедовал Иисус?

На все вопросы был только один ответ: жизнь так бессмысленна, что по сравнению с ней даже смерть полна смысла. Люциан так часто воображал себя мертвым, что это стало его обычным состоянием, чуть ли не реальностью. Его охватывало равнодушие, он погружался в нирвану, о которой читал еще в отцовской библиотеке. На допросах Люциан во всем сознавался и подписывал все протоколы. Он даже рассказал следователю о планах создать польскую мафию и ограбить Валленберга. Нанятые Фелицией адвокаты уговаривали его изменить показания, но он об этом и слышать не хотел. Сокамерники смеялись над ним, но он молча сносил оскорбления. Он был готов ко всему: и умереть на виселице, и отправиться в Сибирь. Он лежал на шконке, жевал липкий, непропеченный хлеб, глотал жидкую кашу, терпел холод, жару, вонь параши и грязных человеческих тел. Воры и убийцы, которые сидели с ним, играли в карты и курили пронесенный в камеру табак, пели надрывные песни о любви, женской неверности, жестокой судьбе уголовника и надежде выйти на свободу, но Люциан был выше этих сантиментов. Он стал равнодушен к фальшивому счастью и глупым мечтам.

Процесс был шумным. В газетах печатались подробные отчеты. Художники приходили на заседания и рисовали портреты Люциана, аристократки бились за билеты, но Люциан оставался безразличен. Он сидел на скамье подсудимых и даже не смотрел на расфуфыренных дамочек и франтоватых бездельников. Он почти не слушал, что говорят свидетели, прокурор и адвокаты. Ночью перед вынесением приговора он крепко спал. Люциан даже поленился сказать последнее слово. Когда судья спросил, не хочет ли обвиняемый сказать что-нибудь в свое оправдание, Люциан ответил:

— Нет, спасибо, ничего.

Но когда процесс завершился, в нем что-то начало просыпаться. Сокамерники поздравили его, надзиратель пожал ему руку. Как ни странно, Люциан впервые в жизни почувствовал вкус славы. Еврейский книготорговец со Свентокшиской захотел издать его биографию. Он печатал ее брошюрками, которые выходили раз в неделю и стоили одну копейку. Начальник тюрьмы пригласил Люциана к себе и показал ему эти книжонки. Жена начальника, полька, тепло встретила Люциана. Эта наивная дама, мать взрослых дочерей, поверила во всю ерунду, сочиненную бульварным писакой. Когда Люциан попытался сказать, что не такой уж он герой и характер у него не столь демонический, она перебила его и попросила не разрушать иллюзию.

Понемногу жизнь в тюрьме все больше становилась похожа на жизнь на свободе. Она оказалась такой же серой и унылой, с частыми огорчениями, редкими радостями и напрасными надеждами. Люциан играл в карты, курил махорку, ждал свиданий и передач. Приходили Фелиция и Мариша, разговаривали с ним через зарешеченное окошко. Бобровская писала письма, которые подкупленный надзиратель прятал в хлебную пайку. Кася уже не служила у Ходзинского. Она с Болеком переселилась к Бобровской, и та научила ее шить. Потом письма от Бобровской перестали приходить. Преступному миру известно все, и Люциан узнал, что она опять сошлась со своим бывшим любовником Щигальским. Он ушел из актеров и стал режиссером в летнем театре. Люциан прекрасно понимал, как Бобровской удалось поймать в свои сети этого старого развратника: она подложила под него Касю.

3

На другой шконке лежал Войцех Кулак и жевал кусок хлеба. Иногда он сплевывал на пол. Войцех был невысок, но широк в кости, курнос, с оттопыренной верхней губой и раскосыми монгольскими глазами. Сходство с монголом усиливали бритая голова и желтоватая кожа. Недаром его называли не только Кулаком, но еще Татарином и Китайцем. Войцех сидел за убийство, ему осталось еще почти четыре года. Кроме того, он был бардачом, как говорят уголовники, — совладельцем двух небольших борделей на окраинах Варшавы. Девочки приносили ему передачи, у него всегда водился табачок. Кулак каждый месяц платил надзирателям и самому начальнику тюрьмы, и у него было все: водка, колбаса, а иногда и жареная утка. Он часто получал письма, но не умел читать, и ему читал Люциан. Поэтому Войцех держал за него мазу — защищал и не давал другим уголовникам отбирать у Люциана еду и деньги. У Кулака был в камере кривой татарский нож, и он хвастался, что в укромном месте у него припрятан шпалер с маслятами. В драке Войцех бодался, как бык, или бил ногами в тяжелых башмаках на деревянной подошве. Он говорил, что опасается пускать в ход руки: кулаком у него удар смертельный.

— Эй ты, граф паршивый!

Люциан не ответил.

— Чего молчишь? Оглох, что ли?

Стоял жаркий летний день, но в камере было темно: зарешеченное окно вдобавок было почти полностью забрано досками, и снаружи над ним висел козырек. На облупившейся штукатурке дрожал единственный солнечный зайчик. Над головой нависал низкий потолок с перекрещенными балками. Наружная стена была такая толстая, что окно помещалось в нише. Оба, Люциан и Кулак, были одеты в серые суконные куртки и штаны, голову Кулака покрывала круглая шапочка того же цвета. Он разулся. Пальцы ног у него были необыкновенно длинные, как на руках. Кулак мог ногами резать хлеб и даже сворачивать папиросы.

— Эй ты, ясновельможный!

В тюрьме Люциан научился не отвечать, когда обращаются первый и второй раз, даже если это Кулак. Сразу отзываются только новички, фраера, и получают в ответ ругательство или насмешку. Старый заключенный сперва прикинется, что не слышит. Но, похоже, Кулак и правда хочет поговорить.

— Чего тебе?

— О чем задумался?

— Да так…

— О бабах небось?

Люциан улыбнулся.

— О чем же еще?

— Это ты зря. От таких мыслей можно и с катушек слететь. Немножко-то ладно, но если часто, клепки рассядутся, и что тогда? Вена в голове может лопнуть. Я-то знаю.

— Да и пускай лопнет.

— Что делать будешь, когда выйдешь? Уже решил?

— Нет.

— А с барехой своей? Неужели в живых оставишь?

— Не хочу сюда снова.

— Боишься? Разок попался и в штаны наложил? А я кое с кем поквитаюсь. Выпущу кишки.

— Опять ведь посадят.

— Нет уж. Этот раз — последний. Надо с одним свидетелем рассчитаться. Сработаю по-тихому. Заманю его в лесок за Прагой[42]. Выпьем, закусим, побеседуем по душам. А потом скажу: «Вот и пришло твое время, братишка. Молись, потому как пора тебе к Богу отправляться». И перо под ребра.

— Найдут тебя.

— Не найдут! А если и заподозрят, как докажут? Ты, граф, боишься, что тебя бить будут. Тебе дадут пинка под зад, ты отца родного сдашь. А я не боюсь. Меня не расколют.

— Все равно заметут.

— Это ерунда. Они не имеют права долго держать. Мы кодекс получше адвокатов знаем. У нас свой закон. Если парень стучит, его быстренько на тот свет отправляют. Понял?

— Брось ты. Эта месть тебе слишком дорого обойдется.

— Ха! Проповедник нашелся. А зачем сам-то скок залепил у Ходзинского? Зачем тебе столько блядей надо было? Так что все, теперь ты один из нас.

— Нет, Кулак. Неохота мне все легкие за решеткой выхаркать.

— Что делать будешь?

— Уеду.

— Куда? А жить на что?

— Найдем чем заняться.

— И чем же? Кому ты нужен? У тебя ручки нежные, ничего не умеешь. Куда ты ехать собрался, к черту на рога?

— На Корсику или на Сицилию. А может, и в Калифорнию.

— И что там?

— Землю купим и дом.

— Зачем тебе земля? Носом, что ли, пахать ее будешь?

— Там апельсины растут. Пахать не надо. Если есть сотни две деревьев, только собирай урожай да продавай. На жизнь хватит.

— Ну да, ну да… Размечтался ты, братишка. Кто тебя там ждет? Ехали в Америку на пароходе триста поляков, из них тридцать один по дороге помер. В газетах писали. В еде черви завелись. Их даже не похоронили по-христиански. В воду побросали рыбам на корм.

— Какая разница, кто тебя после смерти жрать будет, черви или рыбы?

— А тех, кто доехал, отправляют уголек копать. Бывает, обвал в шахте, или от газа задыхаются. Я хоть и неграмотный, знаю, что к чему. Там сейчас кризис, вот так это называется.

— Все лучше, чем гнить тут.

Кулак задумался.

— А мне, по-твоему, хорошо? Каждый день — как год. Судья в помиловании отказал. Ему-то говорить легко, а попробовал бы он сам посидеть. Особенно в такую жару. Эх, на речку бы сейчас, искупаться. Я и саженками плавать умею, и по-лягушачьи, и на спине, и как хочешь. Или пива бы пару кружек. Собачья жизнь! Лежишь на нарах, а в голову всякие мысли лезут. Слушай, шляхтич, спросить тебя хочу.

— Что?

— Ты в Бога веришь?

— Абсолютно не верю.

— А кто ж тогда этот чертов мир создал?

4

У стены трое заключенных играли в очко. Колода была крапленая. Денег у парней не было, и они играли в долг, ставили на кон то, что заработают, когда выйдут на свободу. Один умело перетасовал засаленные карты, развернул их веером, потом дал другому снять и раздал ловко, как фокусник. Войцех вполглаза следил за игрой и подсказывал, когда пасовать, но вскоре ему это надоело, он сплюнул и повернулся к Люциану.

— Эй ты, маменькин сынок!

Люциан не ответил.

— Слышь, паныч хренов!

Люциан молчал.

— Тебе говорю, философ сраный!

Люциан приподнял голову.

— Чего надо?

— Я вот тебя спросил: кто этот вшивый мир создал?

— Никто.

— Но кто-то же должен был его создать?

— Кто, например?

— Ну, скажем, Бог.

— А кто тогда Бога создал?

— Да, верно. Выходит, все само собой появилось. А все-таки, откуда взялось небо, птички и все остальное говно? А душа как же? Ее тоже нет?

— Тоже нет.

— А тогда чем человек лучше быка? Почему человека нельзя убить?

— Он лучше тем, что у быков нет полицейских, судов, прокуроров. Одного быка режут, а другие спокойно стоят и едят траву. А люди, если одного убить, сразу всполошатся. Разве что войну начать, тогда можно резать друг друга, как свиней. Как, например, генерал Скобелев татар.

— Хорошо сказал. Ну а твои помещики мало, что ли, мужиков до смерти запороли? А убийцы — мы. Слушай, что бы ты сделал, если бы у тебя была такая микстурка: выпил и стал самым сильным человеком на свете?

— А что я должен сделать?

— Отомстил бы?

— Кому? Нет. Я бы только кацапов прогнал и в Польше порядок навел.

— Сколько баб взял бы себе?

— Сколько смог бы.

— Ты веришь, что у еврейского царя Соломона была тысяча жен?

— Вполне возможно.

— А зачем? Мне бы двенадцати хватило. Чтобы каждый месяц новая. Помещичьих дочек взял бы, самых красивых. Полек, француженок, русских парочку. Дочку генерал-губернатора взял бы. Его жена орала бы, а я бы ей по морде, потом связал бы их, и пусть лежат и смотрят, что я с их дочкой делаю.

— Ну, ты и скотина!

— А ты бы что сделал?

— На острове поселился бы.

— На острове? Один?

— С двумя негритянками.

— Почему с негритянками?

— С рабынями.

— Чем тебе белые не подходят?

— Не люблю людей.

— А черные что, не люди?

— Наполовину обезьяны.

— Странный ты, граф, странный. Что ж тебя гнетет, а?

— Скучно мне.

— Всегда?

— Всегда.

— И дворника со скуки убил?

— Выходит, так.

— Неужели не можешь себе какую забаву найти, чтобы развеселиться?

— Боюсь, что нет.

— Ты любил когда-нибудь?

— Женщину? Нет. За что любить кусок мяса с глазами? Каждая только о себе думает.

— Ну а ты о себе не думаешь?

— Я себя ненавижу.

— Да, ты настоящий граф. Жил один помещик в Полесье, и все ему опротивело. Было у него имение — в карты проиграл, была жена, красивая, как Мадонна, — он ее продал, а деньги пропил. А когда остался без гроша, заперся в амбаре и поджег его изнутри. Мужики попытались его спасти, так он в них из пистолета стал стрелять, никто и подойти не смог. Так и сгорел.

— Ненавижу огонь.

— А воду любишь?

— Да, в море бы прыгнул. Сперва напился бы допьяна, потом привязал бы камень на шею, и бултых!

— До моря, граф, далеко.

— Не очень.

— А что ты так помереть хочешь? Моя бабушка, царство ей небесное, говорила: могила не убежит. Вот лежу я здесь, и тоска берет, но могу с тобой поболтать. В карцере уж на что паскудно, но и там можно хоть языком пощелкать. Хочешь выстрел услышать? Чок!.. Четыре года — это немало, но свобода ближе с каждым днем.

— И смерть тоже.

— Эх, что-то ты совсем невеселый. Может, все-таки есть Бог?

— А если и есть, то что?

— Да ничего, просто… Бывает, сдается мне, что ты один из нас, но все же ты граф, помещик. Зачем же ты от своих панов ушел, а?

— Надоели они мне.

— Почему надоели?

— Потому что эгоисты. Только и умеют, что хвастаться своим геройством. Продали Польшу. За что людей любить? Человек — или дурак, или сволочь, или и то и другое.

— Нельзя же всех ненавидеть. Надо, чтоб хоть два-три надежных друга было. Вот я, к примеру. Есть у меня дюжина шлюх, я сижу тут, за решеткой, а мои денежки для меня откладывают. У меня мать старая, но она не нуждается, ей всё приносят. А почему? А потому что друзья. Надо, братишка, хоть кому-то доверять.

— А любовницы твои? Думаешь, и они тебе верны?

— Заткнись лучше!

— Вот видишь, сомневаешься.

— Я все знаю. И со всеми рассчитаюсь. За добро — добром, за зло — злом. А ты из-за своей спеси в грязь зарылся, как жаба. Чуть что не по-твоему, сразу злиться начинаешь, как старая панна. Пусть я простой хлоп, но тебя насквозь вижу. Жаль мне тебя, плохо ты кончишь.

— И как, по-твоему?

— Не знаю. Но твоя гордость тебя погубит. Попадешь в западню и не вырвешься. Слушай, а чего политические хотят? Что им от царя-то надо? Не может же он за каждым стойковым[43] уследить. Ему бумагу положили на стол — он подписал. За что его убили?

— Им тоже скучно.

— Игра у них такая, царей убивать? Все не могут быть богатыми, кто-то и говно убирать должен… Ничего, братец, выше нос! Будет и на нашей улице праздник. Пока не умрешь, может, сам еще судьей станешь… Ладно, вздремну-ка я чуток…

Войцех Кулак отвернулся к стене и вскоре захрапел.

Глава V

1

По ночам мысли не давали уснуть. Реб Йойхенен еще раз увидел в Варшаве то, что понял уже давно: даже у хасидов всем заправляют богачи. У них власть, им почет и уважение. Мать женила его на дочери богача, а теперь и его сын Цудекл — жених девушки из богатой семьи. Старшая оказалась некрасива, и мать выбрала для Цудекла младшую. «Какой же я ребе?» — думал Йойхенен. Ребе, который унизил еврейскую девушку, потому что у нее нос недостаточно красив. Что он сделал для своего народа? Честные евреи бедствуют, а он, не знающий никакого ремесла, живет в довольстве. Кто дает ему хлеб, одежду, жилье? Реб Йойхенен сел на кровати и вздохнул. Он не праведник, он злодей, вор и грабитель. Праведник, о котором говорится в псалмах, — бедняк. Для царя Давида праведник и бедняк — почти одно и то же. Конечно, это не всегда так, и среди великих были люди очень состоятельные: реб Менделе Витебскер, реб Менделе Римановер. Но большинство — бедняки. От огорчения Йойхенен даже на мать рассердился. Она желает ему добра, но заботится о его теле, а не о душе… Почему он до сих пор в Варшаве, что он забыл в этих роскошных гостиных? Почему позволяет, чтобы ему прислуживали? Йойхенену стало так страшно, что он даже не мог прочитать молитву. Имеет ли он право произносить святые слова, почему Всевышний должен его слушать?

Реб Йойхенен знал, что реб Ешайя Вальден однажды обанкротился. Говорят, так многие коммерсанты поступают. Живут на широкую ногу, растрачивают чужие деньги и объявляют себя банкротом. Выплачивают по счетам половину или тридцать процентов, а потом снова набирают кредитов и опять за старое. Но это же воровство! Как можно породниться с таким человеком? С таким даже рядом стоять нельзя! Чем дольше реб Йойхенен размышлял, тем хуже ему становилось. Он попал в ловушку. Как теперь спастись? Как преодолеть столько препятствий? Собрав бороду в кулак, Йойхенен раскачивался вперед-назад, сидя на кровати. Захотелось омыть руки, одеться и отправиться в изгнание. Прямо сейчас. Но разве можно бросить жену? А с детьми что будет? Ведь он обязан их кормить… На другой кровати проснулась Ципеле.

— Что с тобой?

— А? Ничего, ничего. Спи.

— Болит что-нибудь, не дай Бог?

Йойхенен задумался. Может, поговорить с ней? Рассказать о своих сомнениях? Но сможет ли женщина понять?

— Неправильно мы живем, — сказал он, помолчав.

— Ты о чем?

— Нельзя брать у людей деньги, — продолжил он неуверенно. — Сказано: «Кто честно трудится, тот больше, чем праведник». Мудрецы Талмуда были простые ремесленники: сапожник, кузнец… Трудились, а после работы изучали Тору.

— Тогда время было другое.

— А какая разница? Всевышний и Тора никогда не изменятся. Об этом каждый день говорят, когда «Ани маймин»[44] читают.

— И чего ты хочешь? Ты ведь не станешь сапожником.

— Почему нет? Господь дал мне руки. Пусть не сапожником, есть и другие ремесла. Не нравится мне, что Цудекл может попасть в богатую семью. Теперь богачи десятину не платят, объявляют себя банкротами, еще не знаю что. Это то же самое воровство.

— Ты же сам хотел Цудеклу невесту найти.

— Боялся, пропадет он. Но среди богачей испытание очень велико. Страшно мне за сына!

— Цудекл — умница.

— Конечно, но в том-то и дело, что он даже слишком умен. Сказано: «Начало мудрости — страх Господень»[45]. А сегодняшние умники — безбожники. В больших городах совсем беда. Лучше бы Цудекл жил в каком-нибудь местечке, куда эта мода не дошла.

— Сейчас время такое, — ответила Ципеле, немного подумав.

— Какое?

— Не знаю. Одеваться стали по-другому. Была тут жена одного раввина, откуда-то с Волыни, кажется. Разнаряжена в пух и прах. Шляпа как у знатной дамы.

— И что с того? Жены раввинов тоже, бывает, ведут себя непотребно.

— Сейчас нельзя быть отсталым.

— Ты о чем?

— Это свекровь так сказала.

— Что значит отсталым? Надо служить Создателю. Почему мы здесь оказались? Душа спускается от небесного трона. Она, несчастная, не желает входить в тело, опускаться на нижнюю ступень. У нее есть свобода выбора, и это величайший дар. У ангелов свободы нет, на то они и ангелы, но человек волен выбирать между добром и злом, и это для него великая честь. Но если человек, не дай Бог, осквернит свою душу, она не сможет вернуться к истоку. Вселится в какое-нибудь животное и нескоро освободится.

Ципеле задумалась над словами мужа.

— И что ты предлагаешь? Ты день-деньской учишься. Ничего не ешь, в микву окунаешься. Разве ты мало Богу служишь? Совсем исхудал. Был тут один ребе, так у него брюхо — ого-го.

— Перестань! Так нельзя говорить. Бывают и среди праведников толстые. Рейш Локиш[46] хотя бы…

— Почему он такой жирный? Потому что ест все время. Служка ему каждый час бабку подавал и кружку молока с пенкой.

— Ну и что? Может, это ему для здоровья необходимо. Бывают такие болезни. Завелся глист в животе и пожирает тело изнутри.

— Все раввинские жены красиво одеваются. У всех расходы, как же без этого? Вот и у нас долги.

— Долги? Кому мы должны?

— Да кому только не должны. Мяснику, рыбнику Берлу, Кайле даже.

Йойхенен схватился за пейсы.

— Кайле? Грех-то какой! Что ж ты мне раньше не сказала? Выходит, я каждый день запрет нарушаю. В Пятикнижии ясно сказано: «Не обижай ближнего твоего, и не грабительствуй. Плата наемнику не должна оставаться у тебя до утра»[47]. Сколько мы задолжали?

— За полгода. Посчитать надо.

Реб Иойхенен больше не мог говорить. У него комок встал в горле, на глазах выступили слезы. Он, Йойхенен, хочет привести Избавителя, а сам нарушает закон Торы. Почему ему до сих пор не пришло в голову спросить? А старосты? Может, он и им должен? Йойхенен погряз в трясине греха. Что делать, что делать? Он обязан что-то сделать прямо сейчас…

2

Проснувшись, Азриэл улыбнулся. Что за странный сон! Какой необычный механизм человеческий мозг! Азриэлу снилось, что он изучает Талмуд и бьется над каким-то сложным комментарием. Он даже помнил, какой раздел он разбирал: речь шла о маленьком дефекте легкого, который мясники называют вором. Отец все еще был раввином в Ямполе, но при этом жил в Варшаве, на Крохмальной. Сам Азриэл еще жил с родителями, но у него уже было двое детей, Юзек и Зина. Во сне присутствовала и мадам Беликова, с которой Азриэл познакомился на именинах Валленберга. Вроде бы она занимала место Шайндл… Что еще ему снилось? Что-то страшное, неприятное… Азриэл напряг память, но даже немногие подробности, которые он помнил, когда проснулся, быстро улетучились из головы. Значит, во сне нет ни времени, ни пространства. Значит, сон показывает «вещь в себе». Странно: все органы точно выполняют свою функцию. Даже если желудок болен, нельзя сказать, что он ошибается. А орган, который управляет всем телом, постоянно совершает ошибки, и во сне, и наяву. Но как природа или какая-то ее часть может ошибаться? Как может нарушать космический порядок?

На другой кровати спала Шайндл. Беременность протекала тяжело, даже тяжелее, чем первая. Шайндл боялась, что умрет при родах. Она накупила всяких оберегов и амулетов. Азриэл давал ей на ночь бром, но он и сам плохо спал. Нужно было вставать в семь утра, чтобы в полдевятого быть в больнице, но у него появилась привычка просыпаться каждые два часа.

Азриэл взбил подушку и попытался уснуть, но вместо этого стал думать о мадам Беликовой. Мозг отказался выполнять приказы того, что называется «я», «субъект», и что должно управлять. В Азриэле словно боролись несколько человек. Один со злостью приказывал уснуть. Другой думал, как бы встретиться с Ольгой Беликовой. Третий (или тот же самый?) строил воздушные замки, возводя стену за стеной, причем не более логично, чем во сне. Четвертый беспокоился: «Я слишком много работаю и очень мало сплю. Так и до неврастении недалеко. А вдруг это запоздалая деменция прекокс?[48]» Он же (или, может, это еще один) наставлял: «У тебя жена и двое детей, скоро родится третий. Благодаря Шайндл ты стал врачом. Ты выучился на деньги ее отца. Какое ты имеешь право ей изменить?» Но ему тут же насмешливо возразил следующий: «Право? Что еще за право? На чем построена эта мораль? Моногамия неестественна! Евреи переняли ее у христиан. Почему я, Азриэл, должен быть большим праведником, чем праотец Иаков или пророк Моисей? Шайндл охладела. Сейчас, пока она беременна, она испытывает отвращение к близости. Она меня не удовлетворяет…»

Уже рассвело, когда Азриэл снова уснул. Ему приснилось, что какая-то сумасшедшая кусает его за руку. Он видел, как наяву, растрепанные волосы, дикие глаза, морщины на лбу и пальцы с длинными, острыми ногтями. «Отстань! Отпусти!» — кричал он. Придется ее задушить. Или я ее убью, или она меня… Он дернулся и проснулся. Лицо было мокро от пота. Азриэл посмотрел на руку, словно хотел убедиться, что на ней нет следов от укусов. Часы на костеле неподалеку пробили семь. Дети уже встали. Юзек теперь совсем взрослый, шестой класс закончил. Зина тоже подросла. Летом Шайндл увозила детей на дачу, но в этот раз она боялась уехать в какое-нибудь захолустье среди лесов и полей.

Азриэл поднялся с кровати. Шайндл повернулась, будто собралась встать, и опять заснула. Азриэл почесал щеку, тихо зевнул. Ванны в доме не было, и он пошел мыться на кухню. Служанка вышла. Он умылся под краном, потом обтерся холодной водой со спиртом: лучшее средство ускорить циркуляцию крови. Массируя себе грудь и плечи, Азриэл фантазировал, что бы он сделал, если бы выиграл в лотерею семьдесят пять тысяч (недавно он купил билет). Он поехал бы за границу изучать органическую химию, эта наука — ключ ко всем загадкам… Помог бы Ольге Беликовой… Он подскочил к плите: девушка поставила молоко, и оно чуть не убежало, Азриэл едва успел его снять. На кухне пахло кофе, цикорием, свежими бубликами и зеленью. Азриэл почувствовал голод. Неплохо было бы после завтрака поспать еще часок-другой… Где-то в мозгу сидит внутренний враг и постоянно пакостит. Когда надо спать, он бодрствует, когда надо бодрствовать, он хочет спать. У религиозных евреев для этого есть правильное название: злое начало.

На кухне появилась Шайндл в давно не стиранном халате и стоптанных домашних туфлях. Непричесанная, на лице желтые пятна, живот выпирает, как армейский каравай. Когда она заговорила, Азриэл в который раз увидел, что у нее не хватает переднего зуба.

— Что ты голый у окна стоишь? Простудишься.

— Ты что? В такую жару?

— Можно и в жару простыть. В городе болезни ходят. Хотя откуда тебе знать? Ты, кроме своих сумасшедших, ничего не видишь.

Юзек куда-то спешил. Азриэл знал, что у них «кружок», гимназисты тоже играют в революцию. За такое нередко выгоняют из гимназии, могут и в тюрьму посадить. Апухтин, куратор Варшавского университета, фактически представляющий в Царстве Польском Министерство просвещения, ввел строгий режим. Азриэл сколько раз предупреждал сына, что, если его поймают или хотя бы в чем-нибудь заподозрят, он больше не сможет учиться, потому что исключенных гимназистов заносят в черный список. Из-за революционных брошюрок и речей, которые друг перед другом произносят кружковцы, Александр Третий своей политики не изменит. Но Юзек делал вид, что даже не понимает, о чем ему говорят. Вот и сейчас он твердил, что собирается на Вислу купаться. Шайндл помогала девушке накрывать на стол и исподлобья посматривала на сына. Азриэл опасался, что Юзека арестуют, но Шайндл гораздо больше боялась, как бы он не утонул. В газетах все время пишут об утопленниках. Шайндл прекрасно знала, что мальчишки вытворяют на реке: катаются на лодках, ныряют и кувыркаются в воде, заплывают далеко от берега, чтобы показать, кто из них лучший пловец. А вдруг, не дай Бог, судорога? Река каждый день принимает новую жертву.

Но говорить без толку. В этой семье у каждого свои любимые фокусы. Быстрее, быстрее, наскоро глотают завтрак, не жуя, и бегом из дома. Даже Зина минуты не может посидеть спокойно: подружки ждут. Она танцевать учится. Теперь Азриэл не принимал пациентов по утрам. Вместо этого он уходил в больницу, а оттуда — в амбулаторию на Граничной улице. Домой он возвращался после четырех, обедал и шел в кабинет. Принимал он с шести до восьми, но «психи», как Шайндл называла пациентов, часто приходили раньше.

— Ну, любимая, до свидания.

Азриэл поцеловал Шайндл, обнял и нежно прижал к себе. Встав с постели, он выглядел усталым, под глазами синеватые круги. Но стоило ему умыться, поесть, надеть желтый костюм, замшевые туфли и повязать галстук, как он снова становился внушительным, сильным и элегантным — настоящий доктор. Шайндл еле удержалась, чтобы не сплюнуть от дурного глаза.

— Приходи пораньше. И так слишком много со своими сумасшедшими возишься. Поосторожней там с ними, а то мало ли что.

— Не беспокойся, все будет в порядке.

— Буду тебя ждать.

И Шайндл, встав на цыпочки, еще раз поцеловала его на прощанье.

3

Высокий молодой человек с длинным носом и серыми глазами за толстыми стеклами очков говорил по-польски:

— Доктор, ваш диагноз я заранее знаю: мания преследования. Врачи выучат одну фразу и повторяют ее друг за другом. Но почему мания? Разве не бывает, что кого-то преследуют на самом деле? Нас, евреев, преследуют уже две тысячи лет. Значит, у нас у всех мания? А если можно преследовать целый народ, почему не может быть, чтобы преследовали одного человека? Доктор, меня преследуют, это чистая правда. Все: отец, мать, сестры, братья. Если в доме что-нибудь ломалось, всегда виноват был я. Мальчишки кинут камень и стекло разобьют — я получаю взбучку. Сбежал из дома, стал экстерном, но меня проваливали на всех экзаменах. Я знал предмет лучше всех, но получал двойку или даже единицу. Профессор только посмотрит на меня, и я уже знаю: все, он меня срезал. Потом поступил в Житомирскую учительскую семинарию — то же самое. Все меня терпеть не могли: преподаватели, ученики, даже раввин, который там Библию преподавал. Когда по улице иду, на меня непременно каждая собака залает. Бросаются со всех сторон, боюсь, на куски порвут. Прихожу недавно к одному знакомому христианину, выбегает собачонка с таким визгом, будто ее режут. Гой глаза вытаращил. «Этот щенок, — говорит, — в жизни ни на кого не тявкнул. Хоть за ухо таскай, он только хвостом вилять будет». А когда меня увидел, словно взбесился, его еле от меня оттащили. Вы мне верите, доктор? Нет, не верите. Как вы можете поверить, если у вас в книге такое не описано.

Я по натуре романтик. Люблю прекрасный пол. Если мне женщина нравится, я для нее на все готов. Подарки посылаю и всякое такое. Но едва доходит до серьезного, ее будто подменяют. Вдруг начинает меня ненавидеть, такая злая становится, что глазам не верю. Они и сами не понимают почему. Одна — ее муж в семинарии преподавал, на тридцать лет ее старше — как-то сама сказала: «Что это со мной? Вы худшие чувства во мне пробуждаете». Все делала мне назло. Такие пакости выдумывала, расскажу, не поверите. Скажете, я либо лжец, либо сумасшедший. Отравить меня пыталась. Что вы так смотрите, доктор? Я знаю, не верите. Так все говорят, кто страдает так называемой манией преследования. А как же те, кого действительно отравили? Вы знаете, сколько их? Есть об этом какая-нибудь статистика? Был у нас в городе один еврей. Женился, а ровно через год препровождал жену на кладбище. Один раз, другой, третий, четвертый. Его убийцей прозвали. Случайность? Я не утверждаю, что он их травил. Отравить и словами можно. Вы, конечно, древнееврейский знаете. «Много посланцев есть у Него»[49]. Чтобы убить, нож не нужен. Не верите? Ну что ж. Когда-то и в метеоры не верили. Боялись правды. Люди предпочитают пребывать в неведении, пока возможно. Вы бы поверили, что курица может ненавидеть человека? Была у нас курица, так она меня ненавидела. Взлетала и пыталась мне глаза выклевать. Я тогда в школе учился. Однажды из-за этой курицы все книжки, все тетрадки в грязь уронил. Да, доктор, она со мной войну вела. Смешно? Мне самому смешно. Был бы я фанатиком, сказал бы, что в нее бес вселился. Но поверьте, доктор, я нормальный человек, нормальнее многих других. Не иначе как во мне есть дух какой-то, или жидкость, или магнетизм — назовите как хотите. Иногда думаю: «Вот бы эти профессора увидели!» Да если бы они хоть тысячу раз увидели, все равно бы не поверили.

Вот пришел я к вам. Заплатил, взял номерок и пришел. Пациент как пациент. Вы меня не знаете, а я-то про вас все знаю. Арона Липмана помните? Я с ним знаком, когда-то дружили. Он сейчас в Палестине, колонист. Мы с ним рассорились, но это уже другая история. Да, так вот, я у вас впервые, а вы уже испытываете ко мне неприязнь. Что, нет?

— Нет. Я испытываю к вам только симпатию.

— Вы обязаны так говорить, вы же врач. В общем, не закончил я семинарию. Они все там были заодно: директор, инспектор, ученики, даже посторонние люди в городе. Если все на одного навалятся, то уж точно побьют. Понимаю, доктор, вы заняты. Если бы я захотел поведать вам все свои несчастья, пришлось бы не одну сотню книг написать. Короче, за что бы я ни взялся, все кончается плохо, приходится свою шкуру спасать. Встретил как-то бедную девушку, сироту. Не красавица, но, казалось, милая, добрая. За душой ни гроша, ей бы повезло, если бы ее извозчик в жены взял. Голая и босая. Ее родственники якобы содержали, но фактически она была у них прислугой. Бесплатной служанкой, которая к тому же должна хозяйку маменькой называть. Я все видел. Такой я человек, все вижу с первого взгляда: и прошлое, и настоящее, а часто и будущее. Прекрасно понимал, что она испортится. В природе исключений не бывает. Но нельзя же всю жизнь прожить одному. Да и тлела в сердце искорка надежды. А вдруг? Бывает ведь иногда, что судьба возьмет да переменится. В общем, оказалась она той еще змеей. Чего только не вытворяла. Даже била меня. Может, я на атлета непохож, но я далеко не слабак. Дам — мало не покажется. Видите эти пальцы? Они монету могут согнуть. А она маленькая была, силы не больше, чем, простите, у клопа. И вот это хилое создание меня лупило почем зря, а я молчал. Почему молчал? Потому что считал, что это не ее вина. Родная мать из меня куски мяса вырывала и проклинала на чем свет стоит, так почему эта должна быть лучше? Нужно смотреть на вещи объективно. Она меня лупит, ногтями царапает, за волосы таскает, а я думаю: в чем причина? Вы будете смеяться, но у меня был чисто научный интерес. Только не подумайте, доктор, что я к вам за лекарством пришел. Я все книги по невралгии читаю, знаю я все эти лекарства. Ну, можно нервы бромом успокоить или еще чем-нибудь. Но я просто хотел, чтобы человек, медик, выслушал мою историю. Кто знает, может, когда-нибудь изменится отношение к тем, кого преследуют? Может, когда-нибудь увидят, что есть не только люди с манией преследования, но и те, у кого мания преследовать? Хотя это я уже другой вопрос затронул.

Да, мы развелись. И со второй я развелся, и сейчас, слава Богу, снова разводиться собираюсь. И больше никогда не женюсь, даже если ангела небесного встречу. Я знаю, доктор, вы считаете меня сумасшедшим. Наверно, вы мне уже ярлычок на латыни приклеили, вам все ясно. Но давайте допустим на минутку, что весь мой рассказ — это правда. Что тогда? Как это понимать? Ведь вся медицина, вся психология с ног на голову перевернулись бы. Ведь это означало бы, что так называемый сумасшедший более нормален, чем те, кто запирает его в сумасшедший дом. Понимаете меня, доктор, или нет? Или то, что я сейчас сказал, — тоже сумасшествие?..

4

Низенькая, толстая торговка с багровым, как прихваченное морозом яблочко, лицом жаловалась на икоту. Несмотря на лето, женщина была одета в толстый серый жакет. На боку сумка, голова повязана грязным платком. Каждую минуту она громко икала и вытирала нос уголком фартука.

— Мне настоящий доктор нужен, — начала она хрипло, — а не шарлатан какой-нибудь.

— Я доктор.

— Нервная я, нервная…

«Я тоже», — чуть не ответил Азриэл.

— На что жалуетесь? Что вас беспокоит?

Торговка испустила непонятный звук, то ли икнула, то ли рыгнула.

— Покупатели житья не дают… Доктор, дорогой, кто ж это выдержит? Все печенки переели. Целую неделю их ждешь — никого. Зато в пятницу прутся, тут как тут. Галдят, хоть уши затыкай. А покупать не хотят, только выбирают, роются в товаре, трогают, нюхают, сволочи паршивые. У меня тухлой рыбы не бывает, я всегда свежую беру. Сколько рыба может жить в лохани? Всего ничего. Лед покупаю, но он же тает, в такую-то жару. Чтоб им сдохнуть! Если ругаться на них не буду, только удавиться останется. Это из-за них у меня икота. Слышите, как икаю, да? Я не торговкой родилась, у меня отец был приличный человек, царство ему небесное. Может, слыхали? Реб Зайнвеле Гомбинер. Таких больше во всей Варшаве не сыскать. Они столпятся вокруг и никого не подпускают, из рук друг у друга вырывают, чтоб им так кишки повырывали. Дождутся вечера, когда уже свечи зажигать пора, чтобы схватить по дешевке. Пусть их самих черти схватят. Господи, чтоб им с ног до головы волдырями покрыться. Вот опять, слышите? И не отпускает. Аж трясет. Чтоб их так лихорадка трясла. А жить на что? Я женщина простая, вдова, шестеро детей. За место на рынке десять злотых в неделю плачу, и другие расходы, там грош отдашь, там два. Праведницы такие, в чепчиках, парики на нос налезают. Мужья у них в синагогах сидят, молятся день-деньской. А сами только смотрят, как у бедняка кусок изо рта вырвать. Я такая нервная стала, что, бывает, схвачу рыбину за хвост и махать ей начинаю во все стороны. Кричу, что на весь базар слышно. Или за гирю хватаюсь, так хочется кому-нибудь голову размозжить. Что со мной делается? Пошла к аптекарю, он говорит, я нервная. Глаз дергается, видите? В четверг вечером не уснуть, бьюсь, как линь на берегу. Утро, надо корзину брать и на рынок, а у меня в глазах темно, будто мне на виселицу идти, не дай Бог. Как жить, если лавочники друг у друга хлеб отбивают? Переманивают покупателей. На словах-то друг за друга стоять должны, а как пятница, так начинается грабеж. Пусть мне глаз выколют, если тому — оба. Отдаешь задаром, а на что субботу справить? Я в подвале живу. Сырость там, на стенах грибы растут, мыши бегают, детей пугают. За эту нору три рубля в месяц плачу. Чуть плату задержишь, хозяин управляющего присылает, чтоб на него черти холеру наслали, чтоб на него все мои несчастья свалились. Вроде приличный еврей, к ребе ездит, зятьев содержит. Была комиссия, приказали ему ремонт сделать, но он их подкупил. Вы же знаете, кто подмажет, тот и поедет. Вот и станешь тут нервной. Как-то раз начала икать и не могу остановиться. Думала, все, помираю. Пошла к ребе. К этому, как его? Реб Файвка из Праги. Не помогло, только восемнадцать грошей зря отдала. Говорят, честно торговать надо. А что мне делать? С сумой по дворам ходить? Чтоб они сами на костылях ходили! Чем такая жизнь, доктор, лучше лежать ногами к двери со свечой в головах. Мертвому-то все равно. Но те, кому есть на что жить, мрут как мухи, а тех, для кого жизнь — мучение, черти не берут. Что мне делать, доктор? Рвет меня все время, только увижу покупателя, сразу к горлу подступает… Ой, мамочки! Дайте что-нибудь! Миску! Быстрее!..

После торговки с икотой пришла девушка с сыпью. Врачи в больнице сказали, что это не кожное, а нервное заболевание. После девушки пришли мать с сыном. Глаза у женщины были молодые, а щеки морщинистые, как у старухи. У мальчика была крупная голова, бледное личико, растрепанные пейсы и испуганные глаза. Он держался за материнскую шаль.

— Как тебя зовут?

Ребенок не ответил.

— Отвечай, когда доктор спрашивает.

— Хаим-Алтер.

— Сколько тебе лет, Хаим-Алтер?

Хаим-Алтер уставился в пол.

— Скажи доктору, сколько тебе лет.

— Девять.

— Ну, и что с тобой, Хаим-Алтер?

— Людей боится, — ответила еврейка за сына. — Из хедера сбегал. Дети играют во дворе, а он дома сидит. Даже в окно боится выглянуть. Кто-нибудь в дверь постучится — он прячется. Это давно началось, когда он совсем маленьким был. Когда кто-нибудь приходил, он сразу под стол забирался. У меня муж — староста молельни. Мог бы раввином стать, но не захотел. Сначала-то мы внимания не обращали. Ну, стесняется ребенок, у евреев это часто бывает. Но чем дальше, тем хуже. В хедер пошел. Сидит там молча, как в рот воды набрал, день, два, неделю. Меламед удивился, когда узнал, что он говорить умеет. Дети тоже подумали, он немой, так его и прозвали. Пришлось его оттуда забрать. Муж сам с ним занимается. Голова-то у сына хорошая, уже Талмуд изучает. Дома три раза в день молится, а в синагогу идти страшно, людей боится. Ни у кого больше такой беды не видела. У всех праведников уже побывали. Он амулет Кожницкого ребе носит. Теперь это называют «нервы». У нас еще дети есть, так те, чтоб не сглазить, ничего не боятся. Откуда у него этот страх? Вы бы знали, чего нам стоило добиться, чтобы он согласился к доктору пойти.

— Чего ты боишься, Хаим-Алтер?

Мальчик не ответил.

— Пан доктор тебя спрашивает!

— Ничего…

— Ничего не боишься?

— Н-н-нет…

— Почему ты во дворе не гуляешь?

— Так.

— А молиться почему не ходишь?

— Я дома молюсь.

— Но ты же знаешь, что лучше молиться с миньяном?[50]

Хаим-Алтер опустил глаза.

— Не бойся меня. Я тоже ребенком был, как ты. И тоже пейсы носил.

— Слышишь, господин доктор с тобой говорит? Расскажи ему все. Он добрый.

— Что рассказать?

— Тебя кто-нибудь обидел? Побил тебя, напугал?

— Н-нет.

— Тебе не нравится с мальчишками играть?

— Нет.

— Ну, скажи почему.

Хаим-Алтер поднял большие печальные глаза. Азриэл подумал, что у него очень длинные ресницы, как у девочки. В ребенке все было необычно нежным, благородным: высокий лоб, маленький носик, узкий подбородок, чуть оттопыренная верхняя губа. Мальчик напоминал тепличное растение.

— Видно, что ребенок из благородной семьи.

— Муж — потомок Тойсфес Йом-Това[51]. Из рода царя Давида.

— Царя Давида? Он и правда выглядит, как принц.

Азриэл сел писать рецепт. Занес перо над листком бумаги и задумался. Что выписывать этим людям? Им на хлеб не хватает, одеваются в лохмотья, по ним ползают вши. Несут в себе наследие обитателей гетто: наветы, гонения, погромы. Вот у этого Хаима-Алтера уже сутулые плечи, впалая грудь, живот выпирает, ножки кривые, ручки как у шестилетнего ребенка. Лечение? С Тойсфес Йом-Това надо было начинать…

— Хаим-Алтер, это тебе.

Азриэл достал из кармана полтинник, но ребенок даже не протянул ладонь.

— Бери, не стесняйся.

— Доктор, что вы, не надо. Мы не такие люди…

— Пусть возьмет. Это на лекарство.

— Доктор, спасибо вам!

Пришлось упрашивать женщину взять монету. Еврейка осыпала Азриэла благодарностями. Хаим-Алтер исподлобья взглянул на него, и древняя гордость сверкнула в его огромных, серых глазах. Гордость униженного аристократа. Азриэлу показалось, что взгляд Хаима-Алтера говорит: «Погоди, мы еще с тобой сочтемся…»

5

Перед тем как разойтись по домам, молодые врачи беседовали в больничной канцелярии. Многие из них занимались общественной деятельностью, от общества «Здоровье» распространяли брошюры о гигиене на польском и даже на еврейском. Разговор все время шел об одном и том же: как приучить польских евреев соблюдать чистоту. Врач, связанный с еврейской больницей на Покорной, рассказал, какая там теснота, и как мыши бегают в коридорах, и как тяжело пациентам справлять нужду. Еврейские братства, помогающие больным, делают глупости: приносят еду, которую пациентам нельзя, пичкают их луком, чолнтом[52] и запеканкой. Другой врач сказал, что собираются строить новую еврейскую больницу и что надо где-то найти еврейских сестер милосердия. Азриэл вспомнил, как женщины приходили с вопросами к его отцу и показывали запачканное белье и вшивые рубахи.

— До сих пор живем в Азии, — заметил врач постарше, пульмонолог.

— Да, в Западной Европе евреи совсем другие.

— Там у них хасидизма нет.

Азриэл собирался уходить, но вдруг к нему подошел еврей, который заваривал для врачей чай и подметал в палатах, и подал письмо в голубом конверте, адресованное доктору А. Бабаду. У Азриэла екнуло сердце. Письмо было от мадам Беликовой.

Глубокоуважаемый доктор Бабад!

Помните ли вы меня? Мы познакомились на балу у пана Валленберга. Я тогда упомянула, что мой сын Коля по ночам просыпается от страха. Говоря медицинским языком, у него «павор ноктурнус». Поскольку неврология — ваша специальность, я почла бы за честь, если бы вы согласились осмотреть ребенка. Мы с Колей почти всегда дома, вы могли бы прийти утром или вечером, как вам удобнее. Разумеется, если вам нетрудно. Хотя мы пообщались совсем недолго, у меня такое чувство, что мы с вами старые друзья. Надеюсь, вы меня не забыли и не сочтете мою просьбу слишком дерзкой.

С уважением и лучшими пожеланиями,

Ольга Беликова

Азриэл перечитал письмо несколько раз. От всего веяло теплом: от адреса на конверте, где перед его фамилией стояло «вельможному пану», от аккуратных, округлых букв, даже от капелек чернил, брызнувших с пера на бумагу. Азриэлу казалось, что он видит сквозь строчки, как тяжело было мадам Беликовой написать это письмо, сколько ей понадобилось сил, чтобы на это решиться. Как раз вчера он читал о телепатии. Разве это письмецо — не доказательство, что телепатия существует? Он думал о мадам Беликовой, и его мысль заставила Ольгу ему написать. Он не единственный невролог в Варшаве. И, само собой, дело не в том, что мадам Беликова решила сэкономить рубль… У Азриэла еще было немного времени. Он взял медицинскую энциклопедию посмотреть, что пишут о «павор ноктурнус», какие симптомы, какое лечение. «Цветы купить или не стоит?» — подумал он. Азриэл смотрел в книгу, но почти не понимал, что читает. «Неужели я влюбился? Но я не могу, мне нельзя, нельзя… Это убьет Шайндл…» Сердце бешено колотилось, буквы прыгали перед глазами. «Прямо сегодня пойти? Или завтра? Что надеть, какой костюм, какую рубашку?» Азриэл с детства привык прислушиваться к себе, и теперь одна его часть наблюдала, что происходит со второй. Исчезла скука, появились решительность и бодрость. Вдруг все стало выглядеть иначе: стол, книжный шкаф, окно и даже мусорный бак посреди двора. Изменился и свет летнего солнца, стал золотистым и слегка дрожащим. Облака в небе меняли форму. Сколько же сочетаний пара и света! Человеческий язык слишком беден, чтобы их описать. Вспомнилось каббалистическое выражение, означающее «менять форму». Что, например, происходит сейчас у Азриэла в мозгу? Если бы можно было проследить все физические и химические изменения! Нервы дрожат, клетки движутся, смешиваются, сливаются друг с другом. Несколько слов, которые мадам Беликова написала на бумаге, а Азриэл воспринял через световые лучи, устроили настоящий переполох у него в голове, в крови, в желудке и, кажется, в половой системе. Но этот же клочок бумаги, эти же написанные слова не произвели бы никакого впечатления на того, кто не умеет читать или незнаком с госпожой Беликовой. Значит, человеческое тело напрямую зависит от символов. Азриэл вспомнил стих Притч: «Добрая весть утучняет кости»[53].

Он стал собираться домой. К обеду он уже опоздал. А сразу после обеда у него прием. Азриэл часто испытывал зависть к другим врачам: интернисту, венерологу, дерматологу, гинекологу. Они хоть что-то понимают в своей специальности. А Азриэл полез в область медицины, где не известно ничего. Кто знает? Вдруг и правда бывает, что курица преследует человека. В таких вопросах наука не смыслит ни черта.

Глава VI

1

Да, Колю по ночам мучили кошмары. Но и Коля, и его сестра Наташа были прекрасно воспитаны, обучены хорошим манерам, отлично говорили по-русски и по-польски и были аккуратно одеты. У мадам Беликовой были две комнаты и кухня. В квартире подметен каждый уголок. Азриэл принес матери цветы, детям коробку шоколада. Мадам Беликова покраснела, восьмилетняя Наташа сделала реверанс, Коля неловко последовал ее примеру. Служанка Ядзя тут же поставила цветы в воду. Деревенская русоволосая девушка с пухлыми щечками тоже покраснела от радости, что в гости пришел мужчина. Вечер выдался теплый, но в квартире было прохладно, как весной. Легкий ветерок залетал в окно, за которым темнели густые кроны деревьев. Пахло ночной свежестью, улица была зеленой, словно сад. Казалось, еще только канун Пейсаха… Паркет блестел, как зеркало. Каждая вещь находилась на своем месте. Нигде ни пылинки. Азриэл считал, что прогрессивные евреи идеализируют своих христианских соседей, но такой чистоты в еврейском доме ему видеть не приходилось, разве что у самых богатых и совершенно ассимилированных. Он сам никак не мог приучить Шайндл к порядку, хоть какую-то грязь у них в доме всегда можно найти.

Азриэл осмотрел Колю. Он посадил мальчика на табуретку, постучал по коленкам молоточком, послушал сердце и легкие. Физически малыш был совершенно здоров. Мать велела Наташе сыграть для пана доктора на пианино. Прежде чем Ядзя увела брата и сестру в спальню, они поклонились, пожелали доброй ночи и поблагодарили за подарок.

Азриэл сидел на стуле, мадам Беликова на диване. Торшер с зеленоватым абажуром горел мягким светом. Как держалась эта женщина, как умна и тактична была ее речь! Как легка улыбка! В этом доме европейская культура — не просто слова. Азриэл, прочитавший немало трудов по психопатологии, рассказал мадам Беликовой все, что знал о ночных кошмарах. Неизвестно, откуда берется это нервное расстройство и как от него избавиться. Но все же он спросил, не было ли в семье психических отклонений, эпилепсии или еще каких-нибудь заболеваний. Госпожа Беликова задумалась.

— Андрей был довольно нервный.

— Так…

— У меня тоже есть кое-какие причуды.

— Ну, у кого их нет.

— Бывают люди, у которых все делается быстро и легко, будто само собой.

Девушка подала чай, пирожные и фрукты. Потом спросила у хозяйки разрешения немножко погулять.

— Конечно, — улыбнулась мадам Беликова, — сколько хочешь.

— До свидания, пан доктор.

Они пили чай и беседовали, как старые знакомые. Она расспрашивала его о практике, он рассказывал о пациентах больницы бонифратров. Есть тихие, которые только грезят наяву, и буйные, на которых приходится надевать смирительную рубашку; меланхолики, равнодушные ко всему на свете, и параноики, которые считают себя обладателями спрятанных в земле несметных сокровищ или членами императорской семьи. Среди евреев необычайно много тех, кто считает себя мессией. Женщины больше, чем мужчины, склонны к сексуальной патологии. Сумасшествие — это, конечно, заболевание мозга, но оно сильнее, чем другие болезни, связано с социальными условиями, культурой, религией. Азриэл заметил, что психиатрия в широком смысле включает в себя все науки, искусства и идеи. Мы изучаем психику, даже когда учим латынь или осваиваем портняжество. Госпожа Беликова улыбнулась.

— Значит, портного можно назвать психологом?

— Некоторые философы считают, что все вещи суть идеи. Это самая логичная философская теория.

— Андрей любил поиграть с такими мыслями. Какое-то время он слушал лекции на философском факультете. В России и в Германии.

— Он за границей учился?

— Да, недолго. Когда мы познакомились, он уже закончил. Думали поехать в Швейцарию, Францию, Англию, но не получилось. Дети…

— Я бы тоже хотел побывать за границей, посмотреть, как там живут.

— Вы еще молоды, у вас все впереди. Он часто говорил об Альпах.

— А я никогда не видел гор. Ни гор, ни моря.

— То же самое могу про себя сказать…

Госпожа Беликова предложила выйти на балкон. Там стояло два стула. Азриэл и Ольга сидели и разговаривали. Небо было усеяно звездами. Здесь, на окраинной улице, царила тишина. Азриэл почти не видел лица Ольги, только слышал ее голос. Он удивлялся, насколько ему с ней легко. А она рассказывала о семье, родителях, гимназии. Она всегда была серьезной. Девушки любят солнце, а ей больше нравился дождь. Она любила читать умные книги и фантазировать. Особенно после смерти родителей. Ольга часто беседовала с мамой, словно та была жива. Она буквально видела ее перед собой. А у кого-нибудь еще так бывает?.. Мадам Беликова вспоминала родственников. В Барановичах у нее дядя, брат отца, он прекрасно знает Талмуд. И двоюродные сестры есть.

— Когда я крестилась, разумеется, я со всеми порвала. Наверно, они каждый день меня проклинают.

— А дети знают о своем еврейском происхождении?

— Знают. От детей ничего не скроешь.

— У вас есть знакомые в Варшаве?

— Почти никого. До сих пор не могу понять, что я делаю в этом городе. Случайно попала сюда после смерти Андрея и застряла. Вообще, Варшава для меня чужая. Разве что Валленберги. Единственные, с кем поддерживаю отношения.

— Они играют здесь важную роль.

— Я знаю. Но мне не хочется использовать свою дружбу с ними, это не в моем характере. Я даже сомневалась, можно ли вам написать насчет Коли…

Госпожа Беликова замолчала. На Азриэла вдруг нашел кураж.

— Мадам, если бы вы не написали, я бы сам вам написал…

И он осекся на полуслове.

Повисла долгая пауза.

— Почему вы так говорите?

— Сам не знаю. Я думал о вас. Иногда случайное знакомство производит сильное впечатление.

— Да, вы правы. Я по природе не дерзкая. Но вы в чем-то остались ешиботником.

— Боюсь, что так.

— Это как раз приятная черта. Андрей был человеком, уверенным в себе, но при этом скромным. Странное сочетание смелости и стеснительности. Мог, глазом не моргнув, сказать правду хоть генералу. Говорил такие слова, за которые могут и в Сибирь сослать. Но иногда становился робок, как гимназист. Наташа в него, а Коля больше на меня похож…

— У вас замечательные дети.

— Спасибо.

— Взгляните, как ярко звезды горят.

— Да, звезды. Я, кажется, рассказывала, что Андрей увлекался астрономией.

— Да, рассказывали.

— Целую ночь мог просидеть. Я иногда тоже в телескоп смотрела. Млечный Путь и все остальное. Какой в этом смысл, как вы думаете?

— Не знаю. Мы ведь вообще почти ничего не знаем.

— Когда опять придете, я достану телескоп. Лежит где-то запакованный. Он маленький, но видно через него хорошо. Особенно интересно на Луну смотреть. Что за человек ваша жена?

— Добрая еврейская женщина. Прекрасная мать.

— Конечно, как же иначе? Большинство мужчин довольно своими женами. Мы с Андреем были еще и друзьями. Нам всегда было о чем поговорить. Но видно, слишком большое счастье долгим не бывает…

2

Когда же это произошло, на третий или на четвертый раз? Он обнял ее и поцеловал. Она дернулась, но не стала вырываться. Перед этим они сидели на балконе. Ольга встала, чтобы принести Азриэлу воды. Он тоже поднялся. Азриэл думал об этом, но все произошло словно само собой. Ольгина ладонь легла ему на локоть.

— Нет, не надо, — тихо сказала она, чуть отстранившись.

— Почему?

— Еще не время… Я очень серьезно к этому отношусь… Мы пока не готовы…

Ее голос дрожал в полутьме.

Ольга вышла на кухню (у служанки был выходной). Она пробыла там долго, гораздо дольше, чем нужно, чтобы налить стакан воды. Азриэл стоял, слегка смущенный, обеспокоенный. Вдруг он ее оскорбил? Вдруг она воспримет его поступок как грубость? Что, если она не вернется и ему придется уйти, не попрощавшись? Другие влюбляются в совсем юном возрасте, а с ним это случилось только сейчас. Азриэл плохо представлял себе, что надо делать в подобных случаях. Он смотрел на небо и думал: «Какое значение имеет мой поступок для Вселенной?..» Азриэл прислушался к ударам своего сердца. На окраинной улице было тихо, как за городом. Деревья застыли, в воздухе висел негромкий, легкий звон: то ли стрекочут кузнечики, то ли это звенит у него в ушах. Ему казалось, что летняя ночь чего-то ждет, замерев в космической любви. Азриэл услышал шаги. Ольга принесла стакан воды на подносе.

— Вот вода, пейте. — В ее голосе слышались и упрек, и прощение.

Азриэл выпил воду одним глотком, как утоляют жажду все влюбленные. Ольга приняла у него стакан и поставила на пол. Она стояла в шаге от него, спиной к улице, прислонившись к парапету. Чуть наклонится назад и упадет. Ее лицо было в тени, но черные глаза светились радостью, смущением и игривой иронией умного человека, который вынужден притвориться глупым и наивным.

— Который час? — спросил Азриэл, хотя понимал, что такой вопрос не к месту.

— Посидите еще. Еще рано.

— Осторожнее, вы так упасть можете.

— Если и упаду, невелика беда. Детей вот только жалко.

Она снова села с ним рядом и придвинула стул чуть ближе. О чем-то задумалась.

— Странно, до того как с ним случилось несчастье, я думала, что скоро умру. Не знаю почему. Я была совершенно здорова. Но было какое-то предчувствие. Мне с детства всегда становилось страшно, когда все было слишком хорошо. Значит, должна случиться беда. Но совершенно не могла представить, что она случится с ним. Вы, конечно, не верите в такую ерунду.

— Я уже сам не знаю, во что верю, во что нет.

— Андрей был рационалистом. Полным. И все-таки иногда меня поражало, что он говорит. Я-то склонна к суевериям. Всегда верила в судьбу, «мазл», как говорят на жаргоне. Что-то ведет человека, какая-то невидимая рука. Но зачем Богу заниматься каждым человеком отдельно?

— Если Бог есть, Ему и такое по силам.

— Но для чего? Что вы думаете о спиритистах? Их сейчас много в Варшаве.

— Вот в это я не верю.

— Я тоже, но… Одна женщина меня уговаривала. Утверждала, что я смогу войти в контакт с ним. Но мне пришла в голову одна кощунственная мысль. Если бы он мог, он сам нашел бы способ подать мне знак. Сколько ночей я лежала без сна и молила об этом! Даже сказать не могу. Сначала он мне даже не снился, лишь потом стала его видеть.

— Что вам снится?

— Трудно сказать. Не помню. Словно не знаю, что он мертв, но знаю точно: он тяжело болен, как будто у него был сердечный приступ или что-нибудь такое. И я понимаю, что он в опасности, и поэтому он мне особенно дорог.

— Ага.

— Что такое сны?

— Это неизвестно.

— А что известно? Ради чего эти страдания? Я рано осиротела, и сначала отец снился мне каждую ночь. Потом, когда мама тоже умерла, он как бы отошел назад, а она заняла его место, будто обоим было слишком тесно. Странно, правда же? А теперь каждую ночь приходит Андрей. Бледный, тихий, грустный, даже описать не могу. Будто стыдится того, что с ним произошло.

— Что он говорит?

— Не помню, забыла. Что-то не очень важное. Когда просыпаюсь, удивляюсь, зачем он говорит о таких пустяках, а потом все забываю напрочь. Почему сны так легко забываются?

Из спальни донесся детский плач. Мадам Беликова вскочила и схватила Азриэла за руку. Это проснулся Коля, чего-то испугавшись во сне. Ольга потянула Азриэла в спальню и опрокинула стоявший на полу стакан.

Азриэл стоял возле детской кроватки и смотрел, как Ольга успокаивает сына, целует и утешает его: «Что с тобой, мой маленький, птичка моя?..» Она прикоснулась губами к его лбу. «Ой, да он весь вспотел!» Ольга гладила ребенка и шептала какие-то нежные, ласковые слова. На другой кровати посапывала Наташа. Вскоре Коля опять заснул. Мать поправила подушку и одеяло и на цыпочках пошла к двери. Азриэл взял Ольгу под руку. С минуту они стояли на пороге между темной спальней и слабо освещенной гостиной. Азриэл чувствовал тепло и дрожь Ольгиного тела.

— Это павор ноктурнус?

— Да, в легкой форме.

— Нам нельзя, — сказала она приглушенным голосом, — у вас жена… Вы должны быть ей верны… Не нужно… Как мы будем потом?..

— По логике вы правы.

— А как же без логики?

Они вошли в гостиную. На часах было полдвенадцатого.

— Что ж, мне пора.

Ольга вышла за ним в коридор и прикрыла дверь в комнату. В прихожей стало темно. Оба стояли тихо, застыв в напряженном ожидании, и прислушивались к силе, которая вот-вот толкнет их туда или сюда. Азриэл протянул руку, чтобы взять с вешалки шляпу, и не взял. Глаза Ольги светились в темноте, казалось, своим собственным светом.

— Мы ведь можем быть просто друзьями? — спросила она шепотом.

— Да, конечно.

— Наверно, я зря это говорю, но вы так напоминаете его… Точь-в-точь такой же характер… Такая же гордость… Невероятно!

Он обнял ее, и их губы слились в долгом поцелуе. Они не могли сдержать желания и не могли оторваться друг от друга. Азриэл толкнул дверь в кухню.

— Что вы делаете? Сейчас служанка придет…

3

Азриэл ехал домой. Он был не то чтобы счастлив, но доволен своей победой. Ведь он столько читал о любви, и вот теперь у него тоже любовь — самая настоящая. В его жизни появились тайна и опасность. Да, он женат, но Шайндл располнела, подурнела и давно охладела к нему… Город спал. Облокотившись на борт дрожек, Азриэл вдыхал прохладный ночной воздух. Судьба сделала ему подарок, угостила сладким пряником: он одержал победу над противоположным полом. Он начал увлекательную игру, в которой будут и риск, и тайные свидания, и запретные наслаждения. Привычная скука исчезла, началось приключение, как в романе. Но что сказать Шайндл? Где он был? Сколько он сможет ее обманывать? Она беременна, на позднем сроке. Развестись? Нет, этого он никогда не сделает. Он обязан ей очень многим, даже сегодняшней изменой. В голову полезли глупые мысли: «Я врач, у меня есть любовница. Теперь я самый настоящий европейский человек. Неплохо для бывшего ешиботника…» Он начал фантазировать, грезить наяву, но вдруг спохватился и вздрогнул. Азриэл представил себе, что Шайндл умерла при родах, а он крестился и женился на Ольге. Они ездят за границу, а живут в Петербурге, на Невском проспекте… «Боже мой! — прошептал Азриэл. — Ну и подонок же я! Пусть она живет до ста двадцати лет…» Азриэл вдруг забыл, что он атеист, и стал просить Бога: «Господи, пусть все будет хорошо, пусть она родит благополучно. Восемнадцать рублей пожертвую…! — Он не сразу понял, что молится. — Что со мной? Все симптомы неврастении! — Извозчик остановил лошадь, чтобы дать ей помочиться. — Животные — святые по сравнению с нами. Невинные и простодушные. Во всем подчиняются Богу, все делают только по Его воле…»

Он долго стоял у ворот и дергал шнурок колокольчика. Ночь была теплая, но ему стало холодно. Он один бодрствовал во всей Варшаве, погруженной в глубокий сон, — развратник, вернувшийся с гулянки. Что сказать жене? Азриэл никак не мог придумать какую-нибудь отговорку. Если мир состоит из атомов, то как они могут грешить? Как узнать, что капля воды, растворенная в твоей крови, сотню лет назад помогла потопить корабль? Разве что существует какая-то вселенская бухгалтерия: «Кому жить, а кому умереть, кому в срок, а кому до срока, кому от огня, а кому от воды…»[54] Залаяла собака. Дворник вышел отпирать босиком, в одних кальсонах. Азриэл протянул ему двадцать грошей, тот взял монету, но даже не сказал спасибо. Казалось, он зол, что страдает за чужой грех.

Азриэл поднимался по лестнице. Ну и темень! Он так и не смог избавиться от детского страха перед темнотой. «А вдруг на меня бес нападет?» Воображение нарисовало серого человека, высокого, словно на ходулях, и мягкого, будто сплетенного из паутины, с длинными патлами и гусиными лапами. Азриэл улыбнулся. Как трудно побороть фанатизм! Может, и есть какая-то «жизненная сила». Вейсман отрицает ее существование, но это еще не доказано. Возможно, прав Ламарк. Хотя почему не могут быть правы оба, и Ламарк, и Дарвин?.. Последние несколько ступеней Азриэл пробежал бегом. Еще ребенком, живя в Люблине, он всегда так делал, если возвращался откуда-нибудь поздно вечером. Громко постучался и сразу услышал шаги Шайндл. Наверно, она не спала. На ней была ночная рубашка, живот выпирал вперед, волосы растрепаны, лицо бледно-желтое.

— Где тебя носило? За что мне горе такое? Я уже Бог знает что тут думала!

— У больного был.

— У какого больного?

Азриэл вошел.

— Ребенок. У него павор ноктурнус. Испуганный просыпается среди ночи. Разновидность неврастении.

— И что? Ты сидел у постели и ждал, пока он проснется?

— Да. А как еще диагноз поставишь?

— А если бы он на два часа позже проснулся, что тогда?

— Я врач, а не сапожник. — Азриэл уже видел, что ложь удалась. Да это и не ложь, так и было.

— А почему заранее не сказал, куда собираешься? Знаешь ведь, что я беспокоиться буду.

— В последнюю минуту позвали, пришлось идти.

— Где это? Где они живут?

— На Жельной.

— А что, там поближе врачей нет?

— Меня им Валленберг рекомендовал.

— Что они за люди? Молодые?

— У них двое детей, девочка лет восьми и мальчик лет четырех. Крещеные. Они мои статьи в «Курьере» читают.

— Выкресты? Ну, проходи, проходи, чего встал на пороге? Ушел и пропал! — по голосу было слышно, что Шайндл больше не сердится. Она поверила, что Азриэл говорит правду, и почувствовала себя виноватой. Зря она его подозревала. Уж очень она ревнивая, сразу начинает думать невесть что. А ведь он, бедный, так много работает, и днем, и ночью. Ее охватила жалость и нежность к мужу. «Не смогу без него. Если изменит, руки на себя наложу…»

— Есть, наверно, хочешь?

— Нет.

— Тебе там хоть чаю стакан предложили?

— Да, они люди приличные.

— А муж чем занимается?

— Военный врач.

— Тоже врач? Тогда зачем тебя позвали?

— Там сложный случай, необычный. Когда тебе акушер понадобится, ты его тоже бесплатно получишь.

— Ну-ну, вот они, твои заработки. Другие врачи деньги лопатой гребут, а ты задарма со своими психами возишься. А жена как? Красивая?

— Преданная мать.

— Все матери преданные. А я уже подумала, что ты меня бросил, другую нашел и сбежал с ней, — через силу улыбнулась Шайндл.

— Глупенькая ты моя.

— Всякое может в голову прийти. Кто я такая? Неряха несчастная. У тебя из-за меня одни беды. Я, бывает, думаю, ты праведник. Ты доктор, а я? Тебе со мной даже на люди не показаться.

— Не болтай. Я тебя люблю, ты моя жена и мать моих детей. И без тебя я бы доктором не стал.

— Ладно-ладно, оставь эти комплименты. Пошли-ка лучше спать, утро скоро. Азриэл, знаешь что? Мне до сих пор не верится, что ты врач! Мой муж — доктор! Сколько лет мы вместе? А кажется, только вчера помолвка была. Когда я твою подпись увидела, мне сразу стало так… Ладно, не бери в голову!

— Дай-ка я тебя поцелую, моя любимая!

Глава VII

1

На лето Клара отправила Сашу и Фелюшу в Ямполь, к деду Даниэлу Каминеру. У Каминера с Целиной уже было с полдюжины детей. У Клары появилась целая куча братишек и сестренок, а у Саши с Фелюшей — маленьких дядек и теток. Клара по-прежнему сердилась на отца за то, что он не сдержал слова отдать ей половину имущества, но дети не могут провести лето в городе, а Каминер соскучился по внукам. Кроме того, Калман и Клара заключили договор, что два раза в год она будет отдавать ему сына на несколько недель. Калман выплачивал на Сашу, или Сендера, как он его называл, тридцать рублей в месяц, а Клара подписала документ, что пригласит для Саши меламеда, не станет по субботам отправлять сына в гимназию и будет держать кошерную кухню. Ни одного пункта Клара не выполняла, но время от времени отдавать сына Калману все же приходилось, иначе он перестал бы платить. В дорогу Клара давала Саше филактерии[55], которые подарили ему на бар-мицву, и надевала на него талес[56]. После развода Калман и Даниэл Каминер не разговаривали, но Майер-Йоэл, который теперь управлял поместьем, вел с Каминером дела.

Отправка детей на дачу разбередила старую рану Клары. Калман осыпал Сашу подарками, пытался заниматься с ним Пятикнижием и Мишной, разрешал ребенку кататься на лошади и всячески его баловал. И Калман, и Даниэл обожали ребенка и чуть ли не дрались за него. А вот Фелюшу Калман не признавал, хотя она была как бы его дочерью. Малышка рано поняла, что с ней что-то неладно. Ей уделяли куда меньше внимания, чем брату. Иногда она говорила, что у нее двое отцов: папа Якоби и папа Ципкин. Или придумывала, что ее подбросила в мешке цыганка. Как ни старалась Клара развеять подозрения дочери, все было тщетно. Фелюша продолжала донимать ее вопросами. Чтобы загладить вину перед дочерью, Клара покупала ей самые интересные и красивые игрушки в дорогих магазинах на Маршалковской, одевала Фелюшу в красивые платьица и пичкала ее лакомствами. Но от этого девочка становилась еще беспокойнее. Отправить ее и Сашу в Ямполь было нелегкой задачей.

Но детям необходим свежий воздух, а Кларе — покой на несколько недель, чтобы заняться своими делами. Луиза тоже уехала в Ямполь, и Клара осталась одна. Наконец-то она решилась на давно задуманный шаг. Тесть и теща Ципкина, пан Якоб Данцигер и пани Роза, поехали в Карлсбад. Хотели взять с собой Сабину. Она немного страдала желудком, врачи говорили, у нее камни в желчном пузыре. Горячие бани, минеральная вода, воздух и даже просто смена обстановки должны поспособствовать выздоровлению. Но Сабина не хотела ехать без Александра. Она открыто заявила, что, пока она будет поправлять здоровье, он будет дневать и ночевать у Клары. А поскольку Сабина об этом знает, ей никакие минеральные воды не помогут. Пани Роза, которая давно подбивала дочь развестись с этим проходимцем, решила, что сейчас самое время. Зачем нужен муж, которого нельзя оставить на пару недель? Хватит терпеть унижения! Она уверяла, что за границей дочь найдет себе кого-нибудь получше. А что? Сабина молода, ей же не семьдесят лет. Она еще вполне может встретить свою любовь. Приданое положено в банк на имя Сабины. Лежит там целехонькое, никто к нему не прикасался. Пусть дочь разведется и положит конец этой трагедии раз и навсегда.

Но Сабина была не готова на такой шаг, да и Якоб Данцигер был против. У них ребенок, Кубусь, чудный мальчишка. На Ципкине бухгалтерия и корреспонденция фирмы. Бухгалтер он так себе, но ему хотя бы можно доверять. Пан Данцигер стареет. Здзислав женился и хочет все прибрать к рукам. Оставлять дела на сына, пока Александр будет в отъезде, Якоб Данцигер считал рискованным. Здзислав — отчаянный человек, авантюрист и спекулянт. Его лодзинская женушка гонится за деньгами, сколько ни есть, ей все мало. А Александр при всех своих недостатках все-таки не вор.

Якоб Данцигер уговаривал дочь поехать. Чего бояться-то? Во-первых, он, Якоб, не верит, что у Александра шашни с Кларой. Никто свечку не держал. Если раньше что-то и было — подумаешь. Какие-нибудь коммивояжеры, когда на месяцы едут в глубь России, тоже там не постятся. Если мужчина не смог устоять, ничего такого в этом нет, тем более в наше время. Александр — муж Сабины, они поженились по закону Моисея и Израиля. Он отец ее ребенка. Так чего старое поминать?

Споры длились еще с весны. Это же не просто — взяли багаж и в путь. Нужно получить заграничные паспорта, все подготовить. Сабина металась туда-сюда, то настаивала на разводе, то обвиняла мать, что та хочет разрушить ее семью. Ципкин делал вид, что о спорах Сабины с ее родителями ничего знать не знает, но надеялся, что Сабина действительно уедет на пару месяцев. Их отношения становились все хуже, она постоянно к нему придиралась и часто отказывала в близости, ссылаясь на несуществующие болезни. Чуть что, бежала к врачу. Каждый раз, встречаясь с Кларой, Ципкин повторял, что они чаще смогут бывать вместе, потому что Сабина скоро уедет.

Но в последний момент — у Сабины уже был заграничный паспорт — она передумала. Пусть родители едут без нее. Сабина сняла на лето виллу (на самом деле просто небольшой домик) в Полянке, недалеко от Варшавы. Кларе все было ясно: у Сабины одна цель — отравить ей жизнь. Станция, где Сабина сняла дом, была так близко к Варшаве, что Ципкин мог ездить туда каждый вечер, а утром возвращаться в город. Поезда по этой ветке ходили часто, а летом еще пускали дополнительные. Узнав о выходке Сабины, Клара поставила все на карту. Она написала Ципкину, что после бессонной ночи твердо решила: пусть Александр выбирает, или она, или Сабина. Она, Клара, устала играть вторую роль и не желает терпеть унижения. Больше она не будет его наложницей, с нее хватит. Если Ципкин остается с женой, то для него нет места ни в доме Клары, ни в ее сердце. В этот раз она сделала такое, что было вульгарно даже на ее вкус: Клара подписала письмо кровью.

2

Клара велела посыльному не дожидаться ответа, но отдать конверт пану Ципкину лично в руки и сразу уйти. В конторе как раз оказалось много народу, и Ципкин прочитал письмо в спешке. Он побледнел, но тут же успокоился. «Вот и все, — подумал он, — но, может, оно и к лучшему. Она ведь тоже не молодеет…» Пока Ципкин разговаривал с людьми и возился с деньгами и векселями, он мысленно утешал себя, чем мог: «Вечной любви не бывает. Да и зачем мне это надо? Лучше сразу прекратить отношения, чем тянуть резину…» В тот день подводили баланс. Ципкин и младший бухгалтер Рубинштейн, молодой человек с кучерявой шевелюрой, сидели в заднем помещении. Щелкали костяшки на счетах, мужчины беспрерывно курили и отпускали шутки. Говорили не только о дебете и кредите, но и об актрисах, оперных певицах, польских гуляках и кацапских взяточниках. С важным видом вошел Здзислав. Решил поиграть в хозяина. Что ж, пускай, Ципкину не жалко, на вывеске ведь написано, что фирма принадлежит Якобу Данцигеру и сыну. На самом-то деле Здзислав большой роли не играет. Пан Данцигер не собирается оказаться в шкуре короля Лира, как он выражается. Он даже намекнул Ципкину, что в завещании большую часть имущества отпишет дочери, а значит, и ему, Александру. «Невозможно обладать всем на свете», — думал Ципкин. Клара неплоха как любовница, но жениться на такой — чистейшее безумие. Когда она сойдет со сцены, убеждал он себя, Сабина переменится. Она его любит, она мать его сына. А отношения с Кларой — мыльный пузырь, который все равно рано или поздно должен лопнуть.

Но чем ближе к вечеру, тем тоскливее становилось у него на душе. Он снова и снова перечитывал письмо, и с каждым разом кровавая подпись казалась все более мрачной и зловещей. А ведь сегодня ему как раз не надо ехать к Сабине. Часам к семи он может прийти к Кларе, они поужинают, а потом поедут на концерт в Швейцарскую долину[57] или какой-нибудь летний театр. Сегодня они с Кларой свободны как птицы. Да, не было печали. Ципкин снова и снова перечитывал письмо, вглядываясь в неровные строчки. Каждая фраза дышала любовью и желанием. «Ты знаешь, что я думаю только о тебе». «Каждая наша встреча была для меня праздником». «Я хочу быть твоей, я предана тебе всей душою». Что он будет делать вечером? Сидеть у Семадени? Один? Ципкин вспомнил о сестре. Она снимает темную комнатушку на Дзикой. Нашла где-то уроки. Он, Александр, сунул ей в руки десять рублей. Как ни странно, прожив несколько лет в Варшаве, Ципкин остался почти один. С товарищами по университету он не встречался. Они уже получили дипломы, стали врачами. Кружки самообразования развалились. Одних знакомых арестовали, другие уехали кто куда. Несколько парней и девушек из провинции покончило с собой, никто даже точно не знал почему. Несколько уехало в Палестину, где какой-то барон основал колонию. Теперь они говорят на древнееврейском. «Израэлит» резко критикует новый еврейский национализм, но тут и там устраивают всякие собрания, куда приходят литовские раввины и реформисты. Что-то происходит в Варшаве. Даже революционеры продолжают тихо вести агитацию. А Ципкин со всеми порвал. Единственное место, где он может встретить либералов и радикалов, поспорить, сыграть в шахматы, — это дом Клары. С кем Ципкину дружить? С шурином Здзиславом и его приятелями, у которых только деньги на уме?

Закрыв контору, Ципкин пошел в ресторан. Он жевал без всякого аппетита и просматривал газету. Без Клары все казалось скучным и неважным: Петербург, Синод, баталии между Гладстоном и Солсбери, скандалы вокруг Болгарии, конкуренция между немецкими и британскими компаниями, золотая лихорадка в Трансваале. Где-то готовится выставка, где-то аннексировали какую-то территорию, королева Виктория скоро будет справлять юбилей. Здесь, в Варшаве, скачки на ипподроме и лотерея в Саксонском саду. Но какое это имеет значение, если не можешь поцеловать любимую, если лежать в постели — обязанность, а не наслаждение? Ципкин отправился домой на Новосенаторскую. «Счастливы ли они? — думал он, глядя на проходящие пары. — Или им даже лучше, что они никогда не знали настоящей любви? Вот этот старик, который еле ноги переставляет. На несчастного непохож. Чего ему хотеть, на что надеяться? Почему бородку теребит? Наверняка где-нибудь кубышка припрятана…» Ципкин взбежал по лестнице, вошел, зажег керосиновую лампу. Оттоманка, кресла, пианино — все в суконных чехлах для защиты от солнца. Пахнет нафталином и пылью. Ципкин открыл окно. В кабаре, что ли, пойти? Или в шахматный клуб? Он еще успевает на последний поезд в Полянку. Но ехать на вокзал, покупать билет, сидеть в вагоне, потом пешком, под лай собак, в темноте тащиться по немощеной дороге со станции — нет уж, увольте. Правда, там воздух, и сына хочется повидать, но Сабина сразу начнет ныть и жаловаться на здоровье. Ципкин даже подумал: а ведь если он порвет с Кларой, то отношения с Сабиной станут еще хуже. Пока ревнует, она хоть немного его ценит.

«Лучше книжку почитаю», — решил Ципкин. Но, едва он открыл застекленный книжный шкаф, желание читать испарилось. Вспомнил, что надо бы написать родителям, но посмотрел на чернильницу и решил, что напишет в другой раз. Пошарил в комоде, в ящиках письменного стола. «Разве это жизнь? Если за один день столько мучений, то вся жизнь — это настоящий ад. Была бы хоть бутылка водки или вина. Просто напился бы». Ципкин опустился в кресло. Долго сидел и разглядывал узоры на ковре. Вдруг в голову пришла мысль, от которой он даже вздрогнул: «А что, если выйти на улицу и проститутку найти?» Он зажмурил глаза. «Нет, старый я для таких приключений. Так можно и импотентом стать… Пойду-ка лучше к ней. Небось не прогонит. Хоть поговорить…»

Он стремительно поднялся с кресла. Быстрее! Надо торопиться, вдруг она куда-нибудь уйдет из дома. Ему стало нехорошо, к горлу подступила тошнота. Он помнил, что нужно бы закрыть окно, а то вдруг дождь. Сабина дрожит перед лучом солнца, перед каплей воды. Но ему некогда, надо спешить. Он погасил лампу и на ощупь стал пробираться к двери, но словно забыл, где она находится. Он заблудился в комнате, будто спросонья среди ночи. Ударился коленом о стул. Наконец-то нашел выход и сбежал вниз по лестнице. Можно взять дрожки, но до Горной недалеко, быстрее дойти пешком, чем их дождаться. Ципкин быстро прошагал Трембацкую, вышел в Краковское предместье и вскоре очутился на Горной. Вот и дом Клары. В квартире горит среднее окно. «А вдруг она там не одна? Что, если у нее мужчина?» — пронеслось в голове. Ципкин остановился, отдышался после быстрой ходьбы. Ему даже стало стыдно: он привязан к женщине, земные радости значат для него слишком много. Ну а какие еще, небесные, что ли? Вдруг Ципкин понял, что сейчас он может сотворить что-то ужасное, что полностью изменит его жизнь. Наверно, так чувствует себя тот, кто входит в казино в Монте-Карло, чтобы поставить абсолютно все, что у него есть…

3

Он подошел к двери и позвонил. Подождал, прислушиваясь. Похоже, никаких гостей нет. И вот раздались шаги, а потом — голос Клары:

— Кто там?

— Это я, — отозвался он хрипло.

Стало тихо. Она будто раздумывала, открывать или нет. Ципкин задержал дыхание. По ее сомнению он понял, что стоит на грани. Если она его не пустит, больше он ее не увидит. И наверно, Клара тоже это поняла. Она отодвинула засов, щелкнул замок, и дверь распахнулась. Клара стояла перед ним в халате и домашних туфлях. Что-то в ней изменилось: так выглядит тот, кто поставил все на карту и ожидает приговора судьбы. Прическа была другая, Клара похудела, казалась усталой, невыспавшейся, под глазами темные круги, но, несмотря на это, она будто стала красивее, утонченнее. Они приглядывались друг к другу, как близкие и в то же время чужие люди.

— Ты как будто меня не узнаешь, — сказала она по-польски.

— Узнаю.

— Ну, входи.

Он вошел в коридор, потом в гостиную. Снял соломенную шляпу, но не повесил на вешалку, а так и держал двумя пальцами. Папироса погасла, но он все сжимал ее губами. Что-то в гостиной изменилось, но он не мог понять, что именно. Новые занавески? Нет. Она убрала стул, на котором он обычно сидел. Значит, она его уже не ждала. Ципкину стало досадно. Клара искоса посмотрела на него. Ципкин побледнел, в его глазах читалось и мальчишеское упрямство, и неуверенность в себе.

— Надеюсь, ты принял окончательное решение. Если нет, лучше бы не приходил.

— Не понимаю, что на тебя нашло.

— Все ты прекрасно понимаешь. Не такой уж ты наивный. Нигде не написано, что одна женщина имеет право на мужа, положение в обществе и всяческие привилегии, а другой, которая жертвует своей жизнью, дозволено быть только бесплатным приложением. Но даже если и написано, я приложением быть не собираюсь. Так что решай, мой милый.

— Чего ты от меня хочешь?

— Я все тебе написала. Выбирай: я или она.

— Я не могу развестись за один день.

— Либо ты остаешься с ней, либо со мной. Двоеженство не пройдет.

— Если я от нее уйду, сразу место потеряю, — сказал Ципкин и тут же пожалел о своих словах. Кровь начала приливать к щекам, но словно остановилась на полпути.

— Значит, за любовь плату берешь? Ну, тогда другое дело. Знаешь, Александр, с меня хватит. Я далеко не уродина и не такая идиотка, как ты думаешь. Сама не понимаю, почему так долго терпела и молчала. После родов я сильно сдала, была совсем разбита. Ты загнал меня в угол, мой милый, но время прошло, и теперь я опять прежняя Клара. Так что не думай, что я буду за тобой бегать. Выбирай раз и навсегда.

И Клара улыбнулась. Точно так же она улыбалась, когда выигрывала у Ципкина в шашки. Были в этой улыбке и радость победы, и сочувствие. Ципкин долго молчал. Ощутил, что сжимает зубами давно погасшую папиросу, и вынул ее изо рта. Его зацепил снисходительный тон Клары. Она стояла перед ним, уперев руки в бока, дескать, все узнала-испытала и знает себе цену. Ципкин шагнул к печке и положил ладони на кафель, будто это зима и он хотел согреться. Все яснее некуда. Уйдет от Сабины — останется без гроша. Приданое положено на ее имя. Да если бы он и мог, все равно не стал бы брать деньги у женщины, которую сам же бросил. Допустим, он женится на Кларе. Как он даст свою фамилию женщине, которая дважды была замужем и легла с ним в постель при первой встрече? Как он сможет стать отчимом Саше? Сколько еще Клара сохранит красоту? Ей ведь уже сорок, даже чуть больше.

— Надо все обдумать, — сказал он после долгого молчания.

— Извини, Александр, но думать тебе лучше у себя дома.

— Выгоняешь?

— Нет, не выгоняю. Но я буду рада освободить тебя от всех забот, даже от обязанностей по отношению к твоей дочери. Такая жизнь для меня невыносима.

— Мне тоже тяжело.

— А тебе-то почему тяжело? И потом, так можно всю ночь проговорить. Но разговорами, мой милый, сыт не будешь. Не думай, что мне было легко. Ты и представить не можешь, что я перенесла. Не понимаю, как другие женщины могут такое переносить.

— Кто любит, тот все перенесет.

— Ну, другие меня мало беспокоят.

Ципкин потихоньку, останавливаясь на каждом шагу, подошел к окну, приподнял занавеску, выглянул на полутемную улицу. «Что же ей ответить?» — думал он напряженно. Вдруг само собой пришло решение. Он медленно повернулся к Кларе.

— Хорошо, я дам тебе окончательный ответ.

Она посмотрела на него, кажется, с испугом.

— И какой?

— Мне нужна ты, а не она. Но нам нельзя оставаться в Варшаве. Придется уехать.

— Куда?

— За границу. В Америку, например.

— Так…

— Иначе всю жизнь будем метаться.

— Да, ты прав.

— Ты готова на это?

— Готова.

Оба не ожидали, что разговор примет такой оборот.

— А ты куда хотела бы уехать? — спросил Ципкин чуть погодя.

— Не знаю.

— В Америке, по крайней мере, всегда можно заработать кусок хлеба.

— И что ты будешь там делать? Брюки шить?

— Не исключено.

— Хорошо, я согласна. Хотелось бы, чтобы Саша гимназию закончил, но, видно, не судьба.

— Там тоже можно учиться.

— Там все придется начинать с нуля. Но это не страшно. Если он пару лет поживет у моего отца, тоже не буду против. Я его люблю, но он еще ребенок, только жить начинает. А я хочу прожить как человек те несколько лет, что мне остались.

— Почему ты говоришь, несколько лет?

— Не знаю. Просто так. Ничего нельзя знать наперед. Если я не могу стать твоей женой, мне вообще ничего не надо.

— Пойдем спать.

— Я пойду за тобой куда угодно. Но ты должен мне обещать. И написать расписку.

— Считаешь, я способен тебя обмануть?

— Если не сдержишь слова, то все, я свободна…

И во взгляде Клары сверкнула ненависть, которую люди часто испытывают к тем, от кого зависит их судьба.

4

Клара проснулась, оттого что кто-то стучался во входную дверь. Шторы были спущены, и рассветная синева слабо просачивалась через них в спальню. Клара с Ципкиным только что уснули. Клара разбудила его.

— Александр, стучат. Слышишь? — позвала она приглушенным от любви и испуга голосом.

Ципкин прислушался.

— Кто это?

— Не знаю. Уже минут десять стучат.

Клара встала и накинула халат, Ципкин тоже быстро оделся, надел домашние туфли, которые Клара держала в квартире именно для него. Оба от усталости еле стояли на ногах. Быстро решили, что Клара откроет, а он подождет в гостиной. В передней было совсем темно.

— Кто там? — У Клары было предчувствие, что кто-то явился помешать ее счастью.

— Это я, Соня.

— Кто?

— Соня Ципкина.

— Твоя сестра! — Клара повернулась к Ципкину, который стоял на пороге, словно готовый броситься ей на помощь.

Она отперла замок, отодвинула засов и сняла цепочку. В дверях маячил силуэт девушки.

— Тысяча извинений, — быстро и тихо заговорила Соня. — Я бы не побеспокоила вас, но меня хотят арестовать. С одиннадцати часов по улицам кручусь.

— Что случилось? Александр, иди сюда!

Ципкин вышел в коридор.

— Соня? Что такое?

— О, ты здесь? У меня обыск был.

— Какой еще обыск? Когда?

— Я домой возвращалась, часов в одиннадцать, мы с Миреле в театре были. С Миреле Бабад. И еще один молодой человек, он не еврей. Они меня провожали. Идем, а на Дзикой парень ждет, Нотка, сын хозяина. Он и говорит: «Бегите, у вас обыск». Я к тебе пошла, на Новосенаторскую, но меня дворник не пустил.

— Что у тебя искали, что ты натворила?

— В Варшаве? Да ничего! Я живу в комнате, которую раньше Миреле снимала. Помнишь, я говорила, у них теперь типография. Они вместе живут. Ой, мне ж нельзя было об этом рассказывать! Это секрет. Они, как только про обыск услышали, сразу исчезли, как ветром сдуло. А я и не знала, куда бежать. Хотела у тебя спрятаться, но дворник не открыл. Осталась бы на улице, сейчас не холодно, но меня бы точно арестовали.

— Входите, что же мы тут стоим? — опомнилась Клара. — Она обещала мне прическу сделать и пропала. Я думала, не заболела ли. А что за христианин?

— Симпатичный такой, он у них главный. Мы вчера встретились, и они меня с собой взяли.

— А как ты узнала, что я здесь? — смущенно спросил Ципкин.

— Я не знала. Думала, ты дома или на даче. У меня при себе даже метрики нет. Все так неожиданно получилось. Надеюсь, пани Клара меня простит. За мной еще какой-то тип увязался. Не знаю, кто это был.

— Может, агент? — В голосе Клары прозвучала злая нотка. — Еще сюда заявятся…

— Нет, не агент. Александр, он только до твоего дома дошел. Когда стала звонить в ворота, куда-то делся. Просто какой-то хлыщ или Бог знает…

— Ладно, хватит в коридоре стоять, — перебила Клара. — Ну и ночка сегодня! Хотя уже утро. Извините, что мы в таком виде. У нас свои заботы. Александр, можно, я расскажу?

Они прошли в гостиную. Здесь гардины тоже были спущены, в комнате висел предрассветный сумрак, и их лица выглядели странно бледными, расплывались, как призраки на сцене.

— Так о чем вы хотели рассказать?

— Соня, мы скоро поженимся! Он разводится с женой…

Соня слегка отшатнулась.

— Александр, это правда?

— Да, Сонечка. Я никогда не любил Сабину. Это была глупость, с самого начала. Мы с Кларой любим друг друга. Наше чувство сильнее нас…

— О Господи! А как же Кубусь? Но я рада за вас. Твое счастье — это мое счастье. Мне Сабина тоже не нравится, а я ей. Александр, я не знала, что ты здесь, но решила, что пани Клара меня не прогонит. Инстинктивно почувствовала. Ну, поздравляю вас обоих. Надеюсь, вы будете счастливы. И у Фелюши будет отец…

Клару душили слезы. Она откашлялась, чтобы прочистить горло.

— Соня, а мы в постели и о вас говорили. Ой, что я болтаю! Хотя теперь у нас друг от друга секретов нет. Он ошибся, и я ошиблась, но Небеса устроили так, что любовь победила. Когда же это было, вчера? Я ему сказала: я или она. Мы за границу едем.

— Как за границу?

— Сонечка, мы и тебя возьмем, — вмешался Ципкин. — Мы так и так хотели, чтобы ты с нами поехала, но теперь, после этой истории с обыском, с полицией, и думать нечего. Наверно, даже лучше, если сначала ты уедешь, а потом мы. Правда, Клара?

— Да, конечно. Что ей тут делать? Мы пока окончательно не решили, но, наверно, поедем в Париж. А если там не сможем обустроиться, тогда в Америку. Детей придется на деда оставить. А у Саши еще и отец есть.

— В Америку? О Господи!

— А чем так страшна Америка? Никто нас там не съест. Кстати, вы есть не хотите?

— Нет, спасибо. Я очень устала. С десяти часов на ногах.

— Александр, я ей на диване постелю. А ты иди ложись. Мы, кажется, сегодня и полчасика не поспали. Соня, если все-таки хотите есть, могу стакан молока предложить с печеньем. Правда, оно черствое. Я вчера была в таком состоянии, что тоже не поужинала. Но вдруг он пришел, и сразу все стало хорошо. А что у них за типография? Миреле живет с тем христианином?

— Фиктивно. Хотя, может, и на самом деле. Они за ручки держались. А что касается типографии, они мне тоже предлагали участвовать, но я пока ответа не дала.

— Не надо, Сонечка, — сказал Ципкин. — Сейчас не время. В России к власти пришли черные силы. Говорят, среди поляков полно провокаторов. Попадешь в тюрьму, а кто тебя вытащит? Я здесь, в Польше, оставаться не могу. Ты же видишь, какая тут ситуация.

— Да, Александр, все вижу…

5

Часы пробили десять. Ципкин открыл глаза. Клара спала рядом с ним, посапывая, будто была глубокая ночь. Ципкин потер лоб ладонью. Это сон или явь? Да, ночью пришла Соня. Обыск. Он, Александр, дал Кларе слово, что разведется с Сабиной, еще и расписку написал. Да, все так и было!.. Он с удивлением посмотрел на Клару. А ведь она подкрашивает волосы. Вон у нее седая прядь. Ее лицо показалось ему слегка опухшим и помятым. На щеках — сеть мелких морщинок и какие-то ямки, пятнышки. Может, она когда-то оспой переболела? Господи, а ведь у него вчера от нее голова шла кругом. Они клялись друг другу в любви, он прижимался губами к ее губам и не мог оторваться. Она пробудила в нем силу, о которой он сам даже не подозревал. А сейчас рядом с ним лежит пожилая женщина с увядшей кожей, дряблой шеей и двойным подбородком. Нижняя губа слишком толстая, на лбу поперечная складка. Во всем облике — покорное безразличие, как у покойницы. «Что я делаю? Куда я с ней поеду? А жить буду на что? — спросил себя Ципкин. — И где гарантия, что мы завтра же не рассоримся?» Он вспомнил про Калмана, про ее первого мужа Гришу и про отца, прожженного коммерсанта Даниэла Каминера. Она сама рассказывала о генерале Риттермайере, полковнике Смирнове и поручике Поприцком. Кто знает, сколько еще мужчин у нее было. «Не успели познакомиться, как она со мной в постель легла». Вдруг заболела голова, захотелось помыться, выйти на свежий воздух, закурить. Было неудобно идти через комнату, где спала Соня. Ципкин тихо встал, надел халат и сунул ноги в туфли. Приоткрыв дверь в гостиную, он увидел, что Соня, одетая, сидит среди постельного белья на диване и читает книгу. Она подняла глаза, посмотрела на брата то ли с испугом, то ли с удивлением и улыбнулась.

— Уже встала? — спросил он, чтобы нарушить молчание.

— А я и не спала. Не смогла уснуть.

— Почему? Ты же такая усталая была.

— Не знаю. От этих новостей совсем сон пропал. Александр…

— Что?

— Да нет, ничего.

— Что ты хотела сказать?

— Много чего. Но пожалуй, лучше не буду.

— Можешь быть со мной откровенна. Ты ведь понимаешь, не все в наших руках, многое от нас не зависит.

Ципкин вышел на кухню. «Что за создание человек? — думал он, умываясь и зевая. — Мне не потянуть. Зачем я взвалил на себя такую ношу? Я же под ней свалюсь…» Вечером он был богатырем, а утром встал с головной болью, спину и колени ломило. «Наверно, артрит. Или, может, у меня с сердцем плохо?» Он засунул в рот указательный палец и потрогал качавшийся зуб. Посмотрел в зеркальце над краном. Совсем щетиной оброс. А волосы здорово поредели, лысина начинается. «Наверно, никогда мне покоя не будет, — проворчал он. — Что я, сумасшедший? Самоубийца? Родители узнали бы — померли бы, не дай Бог».

За спиной появилась Клара в вышитом халате и туфлях с помпонами. Видно, она встала сразу после него и уже успела привести себя в порядок. Она опять выглядела молодой и энергичной. Ее взгляд обещал новые бессонные ночи и авантюры. В глазах — задорный блеск, который так ему нравился, в улыбке — жажда жизни и наслаждений.

— А я и не слышала, как ты встал.

— Не хотел тебя разбудить.

В одно мгновение Клара стала серьезной.

— Александр, она твоя сестра, и, если ты сдержишь слово, она станет моей свояченицей. Я желаю ей только добра. Но я не хочу, чтобы она ехала с нами. Я хочу, чтобы мы побыли вдвоем хоть несколько недель.

— Совсем не обязательно, чтобы она ехала с нами.

— Что бы она ни говорила, я знаю: она на стороне твоей жены, хотя та ее и на порог не пускает.

— Соня тут вообще ни при чем.

— Александр, не хочу тебя торопить, но все, о чем мы договорились, надо сделать как можно быстрее. Не тяни. Разводное письмо ты можешь прислать ей из Америки. Лучше всего просто поставить ее перед фактом.

— Не могу же я уехать, ничего ей не сказав.

— Почему? Зачем тебе лишние разговоры, упреки, слезы? Не думай, что она просто так тебя отпустит. Хоть ты и донжуан, я знаю женщин лучше, чем ты. Но ничего с ней не сделается, в конце концов, у нее есть родители. А у тебя, не в обиду будь сказано, слабый характер. Сколько у тебя денег?

— Нисколько.

— Вообще?

— Абсолютно.

— Ты же бухгалтер.

— Это деньги тестя.

— А приданое?

— Я тебе уже говорил.

— Видно, тебе нравится оставаться в дураках. Ты знаешь, что у меня тоже не так много. Как мужчина может не иметь ни гроша? Это, прости меня, не идеализм, а просто глупость. Чего ради ты работаешь? Само собой, я продам мебель, но мне надо знать, что и как. Мы много говорили, но надо все решить точно. Мы не дети.

— Нужно хотя бы день-два, чтобы все обдумать.

— А что тут обдумывать? Если хочешь пойти на попятную, говори сразу. Время дорого. Паспорта нам не нужны. Перейдем границу нелегально, брать с собой нечего, двух сумок хватит. А когда перейдем — весь мир у наших ног.

— Да, любимая, ты права.

— Итак, с чего мне начать? Я — не ты, не могу сидеть сложа руки. Прежде всего, съезжу в Ямполь, с отцом поговорить. Нельзя вот так взять да подкинуть ему детей, надо, чтобы Целина тоже согласилась. Тетка сейчас тоже там. В общем, все это очень непросто.

— Когда хочешь поехать?

— Чем быстрее, тем лучше. Но я должна знать, что это не пустой разговор. Меня не раз в жизни обманывали.

У Ципкина дернулся кадык.

— Поезжай.

— Значит, решено? Ты уверен? Учти, я не собираюсь с отцом шутки шутить. Если я к нему поеду, отступать будет некуда.

— Да, расскажи ему все.

— Вот это я и хотела услышать. Умывайся. Думаю, Соне лучше побыстрее собрать вещи и уехать. Что она тут высидит? Еще беду на нас накличет.

— Хорошо, сейчас с ней поговорю.

6

Ципкин сидел во главе стола, Соня сидела по левую руку, Клара — по правую. Служанки в доме не было, и Клара сама приготовила завтрак. Ципкин твердил, что не хочет есть, но Клара отправила Соню за молоком и свежей выпечкой, надела фартук и встала к плите. Потом достала две бутылки: для Ципкина — вина, для себя и Сони — сладкой водки, налила всем по бокальчику и заявила:

— Это наша помолвка.

За трапезой разговаривали, как родственники, ничего не стесняясь. Клара и Соня поцеловались и перешли на «ты». Выслушав поздравления, Клара взяла серьезный тон. Значит, Соня готова уехать? Если так, откладывать незачем. Заговорили о том, как перейти границу, что взять с собой, что купить. Лицо Сони пылало: она сразу поняла, что Клара хочет от нее отделаться. Да, она, Соня, готова уехать немедленно. Родители приготовили для нее приданое (Клара ведь понимает, устаревшие понятия), отложили рублей двести. Ципкин вытаращил глаза: он не знал этой семейной тайны. Перед отъездом надо бы попрощаться с отцом и матерью, неуверенно продолжала Соня. Кто знает, может, они больше никогда не увидятся. И может, они что-нибудь ей дадут.

— Тебя там арестуют, — возразил Ципкин.

— В Куневе? С какой стати?

— Когда ты хочешь поехать?

— Надо узнать, когда поезд. Александр, а почему бы тебе тоже их не навестить? Они тебе такие же родители, как и мне.

— Александр, если начнутся всякие разъезды, все рассыплется, как карточный домик, — вмешалась Клара. — Что ты скажешь отцу? Что в меня влюбился? Он подумает, ты с ума сошел.

— Да, верно.

— Мы же за границу собираемся, а не на тот свет. Можно будет и вернуться. Когда-нибудь тут все переменится. Так что давайте не будем делать глупостей.

— Тогда я одна поеду! — выкрикнула Соня.

— Пожалуйста, Соня, как знаешь, — согласилась Клара. — Но если хочешь услышать мое мнение, я против. К тебе приходила полиция, тебя могут искать и там. Могут арестовать прямо на вокзале. Они рассылают депеши. Поверь, я знаю, что говорю.

— Я не могу уехать, не попрощавшись. Мама больна, ей недолго осталось. Папа…

— Для твоей мамы будет лучше узнать, что ты за границей, а не в тюрьме, — перебила Клара. — Александр, я неправа?

— Права.

— Все равно поеду! — Соня сама удивилась, откуда в ней столько упрямства.

— Хорошо, — нахмурился Ципкин. — Ты уже не маленькая. Хочешь рискнуть — дело твое. Одна просьба: не рассказывай про нас. Они только огорчатся, а изменить все равно ничего не смогут. Если согласятся отдать тебе двести рублей, бери и отправляйся в Париж. Договоримся, как там встретиться. Кажется, там польская газета выходит. Оставишь адрес в редакции. И мы так же поступим.

Соня опустила глаза.

— Не уверена, что у них есть наличные. Кажется, они отдали кому-то под проценты.

— Под проценты? — с упреком посмотрел на нее Ципкин. — Что ты несешь? Отец никогда так не делал.

— Лесоторговцу одному. Тот ему выплачивает, расписку написали. Может, ты его знаешь, Мейлах Бондер.

— Что-то не припомню. Папа всегда презирал ростовщичество. Наверно, это ради тебя. Евреи как с ума сходят, когда пора дочь замуж выдавать. Ладно, так когда ты поедешь?

— Сейчас пойду на вокзал. Вещи у меня собраны, но они там, на Дзикой.

— На Дзикую тебе нельзя. Может, сыщик уже поджидает у ворот.

— Дело не в паре платьев, хотя их тоже жалко. Но у меня там письма, бумаги.

— Какие еще бумаги?

— Александр, тебе этого знать необязательно.

— Дневник ведешь?

— Не твоя забота.

— Если ты всяких глупостей понаписала, они из этого целое дело могут раздуть. А если нелегальные письма, тем более. Соня, ты ведь уже не ребенок. Двадцать семь лет. Или двадцать восемь?

— Скажи еще, тридцать.

— От кого письма? Признавайся, бить не буду.

— Я тебе рассказывала про него. От Яцковича. Он у нас в училище преподавал.

— Это тот, которого посадили? А зачем он тебе писал, если вы жили в одном городе?

— У него привычка такая. Все, что приходит в голову, тут же записывает.

— Любовные письма тебе присылал?

— Разные…

— Значит, нельзя тебе в Кунев. Ясно как Божий день, сразу арестуют. Видно, судьба у тебя такая, стать мученицей.

— Не могу я бежать за границу, не поцеловав родителей на прощанье…

Клара переводила взгляд с брата на сестру и обратно, прислушиваясь к разговору. Она давно поняла, что Соня — идиотка. Клара даже пожалела, что перешла с ней на «ты». Двадцать семь лет, но выглядит на девятнадцать, а ума — как у одиннадцатилетней… Неожиданно Клара почувствовала ревность, будто Соня — не родная сестра Ципкина, а какая-то очень дальняя родственница, которая пытается его окрутить. Что это она так краснеет? Ручки изящные, нежные. Никогда не смеется, только улыбается. Ямочки на щеках. Что такой барышне делать в Америке? Конечно, она полагается на брата. «Вечная паразитка!» — вынесла Клара окончательный приговор.

— Ну а я сегодня в Ямполь, — сказала она вслух.

— Когда вернешься?

— Наверно, послезавтра, не раньше. Александр, — добавила она вдруг, — поклянись, что ты меня не обманешь.

От этой неожиданной бестактности Ципкин даже побледнел.

— Я еще вчера поклялся и всякое такое.

— Пусть она будет свидетельницей. Ты конечно же думаешь, я все забыла, но ты не раз меня разочаровывал. Скажу откровенно: не удивлюсь, если я продам все до последней рубахи, а тебе придет в голову вернуться к жене. И что мне тогда делать? Разве что веревку взять да удавиться.

Соня вспыхнула. Она смотрела то на брата, то на Клару. Казалось, хотела что-то сказать, но промолчала и смутилась, как школьница. Сколько жизнь ее ни учила, она всегда терялась, оказавшись в неловком положении. Ципкин занес ложку над тарелкой, да так и застыл. Он был до глубины души обижен несправедливым подозрением.

— Ну, если ты мне совсем не доверяешь…

Клара не успела ответить: раздался звонок в дверь.

Все разом притихли. Подумали об одном: полиция. Ципкин вскочил, готовый скрыться в спальне, снова сел и резко отодвинул тарелку. Соня замерла. Клара сказала, что Соне лучше бежать через заднюю дверь, но Ципкин возразил: если это облава, полицейские караулят оба входа. Если попытаться бежать, будет только хуже. Клара нахмурилась и бросила злой взгляд на Соню, которая сидела и обреченно смотрела перед собой, как животное, попавшее в ловушку. В конце концов Клара поднялась и пошла открывать. На пороге стоял молодой человек в студенческой фуражке.

— Здесь живет пани Клара Якобова? — спросил он с заметным малопольским акцентом.

— Это я.

— Прошу милостивую пани меня извинить. Могу я видеть панну Соню Ципкину?

— Зачем она вам?

— О, у меня к ней очень важное дело. Я должен ей кое-что сказать. Весьма сожалею, что вас побеспокоил. Я бы не посмел явиться так рано, но это в ее интересах.

— Как зовут пана, позвольте спросить?

— О, я забыл представиться. Мое имя Стефан Ламанский. Я друг панны Миры. Панна Соня ее знает.

— Я тоже знаю панну Миру, она часто делает мне прическу. Что с ней?

— Панна Мира заболела. Она попросила меня кое-что передать панне Соне.

Клара задумалась. Она сразу поняла, что это тот самый христианин, с которым Соня вчера была в летнем театре.

— Прошу пана идти за мной.

Соня стояла посреди комнаты. При виде гостя ее лицо просияло, глаза засветились от радости. Она покраснела, как гимназистка, и сделала движение, будто захотела его обнять.

— Пан Стефан!

Да, это был Стефан Лама, с которым они были в театре и который исчез, узнав про обыск. Он был одет в серый костюм, в руках держал книжку и какой-то пакет. Соня подбежала к Стефану, бросив быстрый взгляд на брата. Стефан Лама церемонно поклонился, несколько ниже, чем надо. Он словно хотел поцеловать ей руку, но не решился, посчитав это дерзостью.

— Доброе утро, панна Соня. О, я забыл поздороваться с милостивым господином, — повернулся он к Ципкину. — Меня зовут Стефан Ламанский. Могу ли я пожелать господам приятного аппетита? У меня важные новости, не терпящие отлагательства. Надеюсь, господа простят меня за беспокойство.

— Откуда пан узнал, что я здесь? — спросила Соня.

— Панна Мира сказала, что я смогу застать пани у брата на Новосенаторской или здесь. Я пошел на Новосенаторскую, но там никого не было, дверь заперта. Тогда я отправился сюда. Если не ошибаюсь, это брат пани. Похожи как две капли воды. Пусть господа закончат завтрак, я подожду.

— Нет-нет, мы уже позавтракали, — возразила Соня.

— Если пану надо поговорить с моей сестрой, вы можете пройти в гостиную. — К Ципкину только сейчас вернулся дар речи.

— Да, пусть пан пройдет со мной в гостиную, — смутилась Соня. — Это не мой дом, но…

И Соня вышла в коридор. Стефан Лама поклонился. Фуражку он все это время держал в руке. Почти по-военному повернувшись, он последовал за Соней. Каждое его движение было исполнено почтительности и благородства. В нем легко было распознать уроженца Краковской губернии, где шляхта еще помнит древние рыцарские обычаи. Войдя в гостиную, Стефан Лама тихо прикрыл за собой дверь. Его облик тут же переменился. Расправив плечи, он внимательно, даже строго посмотрел на Соню. Карими глазами он измерил ее с головы до ног.

— Как мне вас называть? Панна Соня? Или товарищ Соня? Мы мало знакомы, но Мира все про вас рассказала. Она утверждает, у вас достаточно понимания и воли, есть и кое-какой опыт. Там, у себя в местечке, вы боролись за наше общее дело. Это Польша, а не Россия, у нас тут другие условия и поэтому другая тактика. Программа тоже несколько отличается. Но в целом мы ведем ту же борьбу. У нас общий враг. Вы прекрасно говорите по-польски, значит, вы близки польскому народу.

— Где Мира? Что с ней?

— Миру арестовали.

— Как? Когда? О Господи!

— Господь тут ничем не поможет. Вчера, как только мы подошли к дому, в котором сейчас с ней живем, фиктивно, разумеется, я сразу заметил целую толпу шпиков. Сопротивляться было бы самоубийством. Остался один выход: бежать. Но я мужчина, а она женщина, ее догнали. Я ничего не мог сделать, за мою голову обещана награда в пять тысяч рублей. Как ни странно, пару дней назад мы говорили, что такое может случиться. В нашем деле надо быть готовым ко всему. Мира сказала мне, где вас найти.

— Понятно…

— Вы сможете нам помочь, если захотите. Но только если очень захотите, всем сердцем.

— Что я должна сделать? Где она? Что с ней будет? О, как это ужасно!

— Да, это ужасно. Но в нашем обществе много ужасного. Остается только обуздать чувства и посмотреть правде в глаза. Во-первых, нужно сообщить ее брату. Он врач, я знаю, где он живет. Сам я не могу вступить с ним в контакт. Потом — родители. Ее отец — раввин где-то на Крохмальной, но сейчас это не важно. У Миры немалые заслуги перед нашим движением, и ей нелегко будет вырваться из их рук. Реакция свирепствует, маска законности отброшена. В России фактически правит «черная сотня». Я уверен, у Миры достаточно характера и веры в наши идеалы, чтобы никого не выдать. Но охранка пытает политических заключенных не хуже инквизиции. Конечно, можно попытаться устроить побег, но это смотря где она сидит. Если в Цитадели, то оттуда не выбраться.

— Ой, бедная…

— Оставим причитания. Победа все равно будет за нами. Нас не запугать ни виселицей, ни Сибирью, ни пытками. Мы должны отвечать поступками, а не сантиментами!

И Стефан Лама упрямо закусил губу. Нахмурив лоб, он стоял перед Соней и смотрел ей прямо в глаза. Он напоминал ей Каракозова, Желябова, Кибальчича — всех героев, о которых ей рассказывал Яцкович, когда они ходили прогуляться по дороге на Слоним к мельнице или в лес, где куневский кружок устраивал сходки.

7

— Я за границу уезжаю! — вдруг выпалила Соня.

— За границу? Когда? Зачем? Неужели вы так скомпрометированы, что…

— Нет. Хотя и это тоже. Раз был обыск, значит, меня ищут. Но есть и другая причина…

— Зачем им вас искать? Если вам дали уехать из вашего местечка, значит, у тамошнего начальства против вас ничего нет. Здесь же вы, насколько я знаю, нелегальной деятельностью не занимались.

— Но ведь приходили.

— Они искали Миру, а не вас. Естественно, если бы агенты застали вас дома, они бы вас забрали. Но продержали бы вас недолго. Из-за такой ерунды нет необходимости становиться политическим эмигрантом.

— Дело не только в этом. Так получилось, что уезжает мой брат. Эта женщина, пани Клара Якобова… Хотя не стоит об этом.

— Личное дело?

— Да, личное.

— Но вы с братом, если не ошибаюсь, не сиамские близнецы.

Соня улыбнулась.

— Нет, но… Мы очень привязаны друг к другу. Может, не столько он ко мне, сколько я к нему. Он пошел на компромисс и, как говорится, утратил свое «я». Абсолютно. Он хороший, добрый, но слабохарактерный. Когда-то он верил в человечество, но теперь это в прошлом. Его жена — эгоистка, ужасная эгоистка. Из него сделали бухгалтера и вообще непонятно что. А эта Клара (ой, я слишком громко говорю!) совсем заморочила ему голову. Она была замужем. Брат Миры, врач, — зять ее мужа. Но что же я все болтаю!

— Куда ваш брат собирается?

— Они еще не решили. Может, в Париж. Я об этом только сегодня узнала. И, как говорится, сделала хорошую мину при плохой игре. Уговаривают меня с ними поехать. А потом хотят в Америку перебраться.

— В Америку?

— Но я сказала «нет». Надо еще с родителями проститься. Они говорят, ехать в Кунев — большой риск. Может, они и правы, раз меня ищут здесь, могут и туда сообщить. Я сделала не так уж много, но и не мало. Был у меня один близкий друг, Яцкович его фамилия, преподавал там в училище. Его арестовали. Я хранила его письма, и, конечно, вчера их нашли.

— А как его имя?

— Яцковича? Давид.

— Когда его арестовали?

— Месяца два тому назад. Нет, уже три.

— И в чем его обвинили?

— Он был руководителем нашего кружка. Еще у него литературу нашли. Он замечательный человек, необыкновенный. Из Вильно к нам приехал. Когда его арестовали, мне в Куневе совсем тошно стало.

— Что ж, ясно. Но это еще не причина бежать в Америку. Народ борется с угнетателями здесь, а не там. Не много чести отсиживаться в Швейцарии или Париже, оставив рабочий класс истекать кровью в руках палачей. Истинный борец — всегда в первом ряду, а не где-нибудь в резерве и уж тем более не на довольстве у врага.

— Да, это так, но я, как говорится, осталась без средств. Позже, когда каникулы кончатся, буду давать уроки, нашла одно место, но это еще не точно. А сейчас — брат уезжает, да еще этот обыск… В общем, придется сесть на хлеб и воду.

И Соня густо покраснела. Стефан Лама изучающе ее оглядел.

— Вы не одна такая, товарищ Соня. На хлебе и воде сидит весь человеческий род, кроме кучки чиновников, сатрапов и помещиков. Знаете, сколько платят рабочему, который трудится на фабрике по четырнадцать часов в сутки? От трех до пяти рублей в неделю. А ведь рабочий должен кормить семью. В Лодзи, у ткачей, совсем плохо. Многих просто вышвырнули на улицу умирать с голоду. Положение крестьян еще хуже. В деревнях открыли школы, но учеников собирают, только когда приезжает инспектор. Девяносто девять процентов крестьян до сих пор неграмотны. За что, по-вашему, такие люди, как Бордовский и Куницкий, отдали жизнь? Пойти на виселицу — это не каприз.

— Да, да, я знаю.

— Режим душит всех. Так называемые привилегии, которые Александр Второй дал народу, уже отобраны его сыном и Толстыми, Победоносцевыми, Игнатьевыми. Кто призывает к погромам? Опять же эти кровавые тираны. Они хотят обратить против евреев гнев народных масс. Польская буржуазия ничем не лучше. Кто поддерживает в Польше антисемитские издания? Не пролетариат, но шляхта, богатые торговцы, домовладельцы, царские лакеи. Разве вы не согласны, товарищ Соня, что кто-то должен им противостоять?

— Да, должен. Безусловно.

— И кто же? Старые, больные, умирающие от голода? Или трусливые, суеверные фанатики, поклоняющиеся кресту?

— Вы правы.

— Вы знаете, что, когда вынесли приговор Варинскому, судья Стрельников сказал: «Вы посеяли семена, и всходы не вырвать даже зубами»? Да, так сказал царский судья, хоть охранка и хвалится, что нанесла революции смертельный удар…

Побеседовав с Соней еще полчаса, Стефан Лама собрался уходить. Она проводила его до дверей. Он попрощался с Соней за руку, задержал ее ладонь в сильных, костлявых пальцах и не спеша спустился по лестнице. Тут же в коридоре показался Ципкин.

— Ушел?

— Да.

— Что случилось, чего ему от тебя надо?

— Ничего, ничего.

— Что с Миреле?

— Заболела.

— Она арестована?

— Александр, я остаюсь здесь, — помедлив, сказала Соня.

— Как остаешься? Клара запирает квартиру.

— Не в квартире. В Варшаве.

— И что ты будешь тут делать? Я больше не смогу тебе помогать.

— Мне не нужна твоя помощь… Александр, давай не будем ссориться. Я ни в чем не обвиняю тебя, а ты не обвиняй меня. Хочу, чтобы ты знал: я люблю тебя и всегда буду любить. Не забывай об этом, что бы ни случилось…

Глава VIII

1

Евреев в Варшаве становилось все больше и больше. Возле Кошар Мировских[58] образовался базар. Во Дворе Яноша появились кошерная бойня и мясные лавки. Неподалеку находился Гостиный двор. Повсюду открывались мастерские, евреи занимались ремеслами и торговлей, зарабатывали на жизнь, не забывая о Торе. Все время возникали новые синагоги и хасидские молельни. А на других улицах, возле Налевок, жили просвещенцы, литваки из России. Польские населяли Крохмальную и Гнойную. До сих пор, как в прежние времена, еврей ранним утром ходил по улицам и призывал: «Поднимайтесь служить Создателю!» В пятницу вечером все лавки и магазины закрывались. Если кто-то хотел поторговать подольше, до самого зажигания свечей, чтобы выручить лишний грош, к нему приходили, бранились и заставляли закрывать. Даже воры, карманники и форточники, по субботам приходили на молитву.

В первые годы улица почти не замечала раввина Менахема-Мендла Бабада, но понемногу к нему привыкли и стали обращаться все чаще. Свадьба или развод — шли к нему. Евреи с Крохмальной не регистрировали браков, и для государства их дети были незаконнорожденными. Но какое евреям дело до государства? Евреи уже были евреями, когда русские и поляки еще по лесам бегали. Если реб Менахем-Мендл провел свадебную церемонию, значит, поженились, если велел написать разводное письмо, значит, развелись. У других раввинов это непросто, нужно потратить время и деньги, а он брал лишь несколько злотых. На Крохмальной, недалеко от Воли, был суд, но евреи туда не обращались. Там нужно адвокатов нанимать, у кого адвокат лучше, тот и выигрывает дело. Бывает, вопрос срочный, а в суде придется ждать не один месяц. Кроме того, там надо говорить по-русски и клясться на Пятикнижии. И зачем эта головная боль? В общем, поговорят евреи с Крохмальной о сделке или женитьбе, придут к соглашению и сразу — к реб Менахему-Мендлу. Все обсудят на родном еврейском языке, а потом реб Менахем-Мендл берет платок, приказывает обеим сторонам взяться за углы и выносит решение. В тяжбах он часто придерживался середины: истец требует десять рублей, ответчик утверждает, что ничего не должен — значит, пусть платит пять.

Каждый раз, когда к реб Менахему-Мендлу приходили с вопросом, Тирца-Перл пугалась, что муж не сможет ответить. В душе она считала его простоватым. К тому же он уже не молод. Она стояла за дверью и молила Бога, чтобы он послал раввину умные мысли. Но реб Менахем-Мендл всегда находил хорошее решение. У него было правило: никого не принуждать. Хочет еврей жить с женой — прекрасно, не хочет — пускай разводятся. Если маленькие дети, это, конечно, нехорошо, но достойная женщина найдет другого мужа, который будет кормить приемных сыновей и дочерей. Бывало, истец или ответчик кричал, что готов поклясться Торой или черной свечой, но реб Менахем-Мендл в своем суде клятв не допускал. Человек забывчив, особенно когда взволнован. Чем клясться, лучше заплатить несколько рублей.

— Сказано: когда звучат слова «Не произноси имени Господа, Бога твоего»[59], мир содрогается, — каждый раз говорил раввин.

Доход по-прежнему был скуден, едва хватало на кусок хлеба, но много ли надо двум пожилым людям? Братство, которое молилось у раввина по субботам, оплачивало квартиру. Одежду старики носили аккуратно, у Тирцы-Перл до сих пор сохранились платья, которые подарили ей на свадьбу. Новой обуви не покупали, латали старую. По понедельникам и четвергам Тирца-Перл стала поститься. Зубов ни у мужа, ни у жены не осталось. Питались, макая кусок хлеба в борщ, жидкую кашу или горячую воду, куда кидали кусочек масла. Чуть-чуть мяса — только в субботу. Большое огорчение доставляли дети. Азриэл — врач, Миреле сидит в тюрьме. Реб Менахем-Мендл давно разочаровался и в сыне, и в дочери. Но истинные дети человека — это его богоугодные дела. Реб Менахем-Мендл приступил к написанию книги. Он взял на себя труд ответить на все вопросы, которые вызывает у «Тойсфес» комментарий Раши[60]. Будущую книгу реб Менахем-Мендл назвал «Помощь мудрым». Раввин признавался жене: он надеется, что Раши выйдет встретить его у райских врат.

— Ты-то рай себе обеспечил, — отвечала Тирца-Перл. — А как же я?

— Даст Бог, будем там вместе.

— А за какие такие заслуги меня туда пустят?

И Тирца-Перл стала поститься два дня в неделю, а деньги, сэкономленные на еде, жертвовать на благотворительность.

Она часто говорила, что хотела бы прожить остаток жизни в Стране Израиля, но реб Менахем-Мендл совсем не хотел отправляться в дальние края. Конечно, это Святая земля, конечно, даже от ее воздуха умнеют, но, во-первых, нет денег на дорогу, во-вторых, он не хочет жить там на подачки. В-третьих, путешествие заняло бы немало времени. Раввин просил у Всевышнего времени и сил, чтобы закончить и издать книгу. Комментарий к целому Талмуду — это не шутка. Некий еврей, разъезжающий по всему свету, предложил объявить подписку и попросил, чтобы раввин дал ему право собирать на издание деньги. Но реб Менахем-Мендл отказался: кто знает, честный ли он человек. Вдруг люди заплатят, а потом не смогут получить книгу? Ведь это будет воровство… Раввину придется ездить по разным странам и разыскивать подписчиков. Такое ему явно не по силам. Если книге суждено увидеть свет, Всевышний пошлет и деньги, и издателя.

Работа шла тяжело. Дверь не закрывалась весь день: приходили кто с религиозным вопросом, кто на суд, кто за житейским советом или просто перекинуться словом. Нельзя же запереться от людей. Реб Менахем-Мендл слышал, что многие варшавские раввины запираются на цепочку, а жена или служка пускают только тех, кого надо. Но реб Менахему-Мендлу такой обычай был не по душе. Не по-еврейски это — закрываться от людей. Реб Менахем-Мендл просыпался рано-рано, когда улица еще спала в предрассветной тишине и можно было спокойно позаниматься. Он ставил самовар, выпивал стакан чаю и выкуривал трубку. Старик чувствовал, что Небеса ему помогают: в эти часы он легко разрешал самые сложные вопросы, заданные в комментариях. Реб Менахем-Мендл часто думал, что душа Раши находится где-то рядом и подсказывает верный ответ.

2

Калману Якоби стукнуло шестьдесят пять. Когда-то он думал, что в этом возрасте умрет. Недаром в «Эйн Янкев»[61] сказано, что человек должен быть готов к смерти, когда достигает возраста, в котором скончался его отец. Кроме того, Калман всегда много трудился и пережил немало бед. Но, слава Богу, здоровье пока не подводило. Борода совсем поседела, но загорелое лицо осталось таким же румяным, спина прямой, как у восемнадцатилетнего парня, а взгляд ясным. Не иначе как за терпение Господь благословил Калмана силой. В поместье и на известковых разработках, почти исчерпанных, теперь заправлял Майер-Йоэл. Он старался как мог. Перестроил мельницу, купил новые жернова, чтобы молоть пеклеванную муку. Но Калман продолжал делать всякую тяжелую работу, не потому, что в этом была необходимость, но так уж он привык. Он по-прежнему вставал на рассвете, съедал краюху хлеба, миску творогу и запивал завтрак ковшиком воды. Калман носил мешки с мукой, помогал грузить известь, запрягал лошадей и колол дрова. Во-первых, он просто не мог сидеть без дела. Во-вторых, если еврей не учит с утра до вечера Тору, он все же должен чем-то заниматься. В-третьих, он уже несколько лет жил без жены, а кровь по-прежнему была горяча. Если бы не на что было расходовать силы, он бы, наверно, с ума сошел.

Нет, старость оказалась совсем не такой, как он себе представлял. Когда-то Калман думал: чем белее борода, тем чище мысли. Можно спокойно сидеть над книгой, позабыв о глупостях, которые не дают покоя молодым. Не тут-то было. Злое начало не покидает даже тех, у кого уже правнуки. Да, Калман стал прадедом, у дочери Юхевед Тайбеле был ребенок. У самой Юхевед, которая родилась, когда Калману было восемнадцать, уже не было месячных. Она носила чепец и очки и целые дни напролет просиживала над «Менойрас гамоэр»[62] и «Нахлас Цви»[63]. А вот он, ее отец, не мог так много времени проводить с книгой. Нечистые мысли лезли ему в голову даже на молитве. По ночам воображение не давало уснуть — как тогда, когда он овдовел и собирался жениться на Кларе. Ямпольские сваты осаждали Калмана. Предлагали даже восемнадцатилетнюю девушку, дочь меламеда. Калман знал, что по Закону он может и даже должен жениться. Как говорит стих, «Утром сей свое семя и вечером не предавайся праздности». Но все-таки он не мог решить, как поступить. Когда Калман видел, как Даниэл Каминер, отец Клары, каждый год справляет обрезание, ему становилось не по себе. Зачем рожать детей на старости лет? Чтобы они сиротами остались? Никто не знает, что будет завтра. Жениться на молодой он не хотел, а сваты пока что не предложили Калману женщину, которая бы ему понравилась. Молодых он опасался, а старые — они и есть старые, у них взрослые дети и внуки, которых они хотят обеспечить. Короче, годы шли, а Калман оставался один.

Он перебрался в дом, где когда-то жил с Зелдой, и устроил там небольшую синагогу. Заказал шкаф для свитков Торы, расставил на полках Талмуд, Мишну, «Эйн Янкев» и другие книги. Была там и бима, и конторка со светильником, и даже медная кружка для омовения рук. У входа в память о Зелде постоянно горел светильник. Была в доме и комната для гостей. Иногда в поместье появлялись странники, собиравшие деньги на издание книги или для бедных невест. Пожилая еврейка из Ямполя помогала Калману вести хозяйство. Он уделял внимание каждому гостю, сам стелил постель и присматривал, чтобы сено было свежим, а белье чистым, давал на дорогу несколько злотых, иногда — меру ржи или ячменя. Бывало, гостей приезжало столько, что набирался миньян, но такое случалось лишь пару раз в году. Обычно Калман молился в одиночестве. В талесе и филактериях он шагал по комнате, останавливался у окна, смотрел на поля и печи, в которых обжигали известь. Что-то он приобрел в жизни, что-то упустил. Одна жена умерла, другая изменила. Дочь выкрестилась. Слава Богу, она у него не единственная. Юхевед — достойная жена и мать, Ципеле — и вовсе праведница. А он, Калман, так и остался висеть в воздухе.

Он молился и размышлял. Прикасался к филактериям и целовал кончики пальцев, поворачивался к восточной стене и читал «Шмойне эсре»[64]. Хорошо, что он построил у себя синагогу, Калмана спасает ее святость, здесь он может побыть наедине со своими думами и заботами. Калман знал, что шкаф со свитком нельзя открывать просто так, но иногда ему очень хотелось отодвинуть завесу и открыть дверцу. Дерево внутри — красное, как вино. Свиток в бархатном чехле прислонен к задней стенке, на нем корона с колокольчиками, на цепочке висит указка. Калман ясно ощущал запах райских благовоний. На пергаменте записана Тора, которую Моисей получил на горе Синай. Калман наклонялся и осторожно прикасался к свитку губами. Он, Калман, умрет, но Тора, которую он велел написать, будет жить и передаваться из поколения в поколение. Ее будут читать с бимы, будут целовать и танцевать с ней на Симхас-Тойру. На чехле золотой нитью вышита шестиконечная звезда и написано, что этот свиток Калман, сын Ури-Йосефа, заказал в память о своей жене Зелде, дочери Хаима-Дувида. Даст Бог, это зачтется Калману на том свете. Кто будет молиться за его душу, когда он умрет? Саша, что ли, Кларино сокровище?

Зимними ночами, когда Калман не мог уснуть, он вставал и шел в свою синагогу. Стучал в дверь, чтобы предупредить души умерших, входил, зажигал керосиновую лампу, подвешенную над столом, брал с полки Мишну и садился читать. За окном свистел ледяной ветер. В замке, где Калман когда-то жил с Кларой, теперь находился офицерский клуб. На мили вокруг тянулись поля и леса. Сколько же в них обитает всякой нечисти! Но тут, среди книжных полок, у теплой печи, Калман надежно защищен: тут обитает Дух Божий. Два позолоченных льва на карнизе шкафа поддерживают гривами скрижали, на двери мезуза в резном футляре. Над каждой книгой парила душа ее автора. Калман читал, негромко напевая. Он не помнил, где впервые услышал этот мотив. Казалось, слова Мишны просты и ясны. Здесь говорится о быке и осле, здесь о воровстве, здесь о свадьбе и разводе. Но есть в вечных словах и тайный, неуловимый смысл. Каждая буква наполнена святостью. Рабби Иешуа, рабан Гамлиэл, рабби Элиэзер — все они здесь, рядом. Мудрецы разговаривают с Калманом, как деды с внуком, объясняют, что можно, а что нельзя, что чисто, а что нечисто. Ему не продали Тору, как кота в мешке, не будь рядом помянут, но взяли его, Калмана, в компаньоны…

3

Живя в одиночестве, Калман почти забывал, что был женат на Кларе, но летом, когда Саша приезжал в Ямполь к отцу и деду, волей-неволей приходилось об этом вспомнить. Сын всегда являлся неожиданно, без предупреждения. За год он так сильно изменялся, что Калман с трудом его узнавал. И в этот раз к Калману ввалился крепкий парень, ничуть не похожий на еврея. На нем была куртка с золотыми пуговицами, фуражка с кокардой, рейтузы и высокие, почти до колен, сапоги. Он был не очень высок, но коренаст и широкоплеч. Из-под блестящего козырька на лоб падал густой черный чуб, цыганские глаза весело сверкали, на щеках виднелись следы бритвы. Калман остолбенел.

— Папа, это же я, Саша, Сендерл! — пробасил парень на ломаном еврейском.

— На чем приехал?

— На поезде. И Фелюша со мной.

Калман сделал вид, что не расслышал последних слов.

— Ну, как поживаешь? Как мама? — Калман тут же пожалел, что спросил о Кларе.

— Да все хорошо. Довожу учителей до бешенства, мама кричит.

— Что кричит?

— Что учусь плохо, отметки так себе. Хочет, чтобы я только пятерки с плюсом получал. Но это не для меня, мне другое больше нравится.

— И что тебе нравится?

— Много чего. В Висле купаться, гимнастикой заниматься. Напротив нашей гимназии другая есть, женская, так мы над девчонками подшучиваем, устраиваем всякие розыгрыши. А вот, смотри, лапсердак у меня. — Саша вдруг полез к себе под рубаху. — И филиктерии с собой взял. Я же еврей!

— Ну, слава Богу.

— Папа, а та серая кобыла у тебя осталась?

— Меламед к тебе приходит?

Саша задумался.

— Тот, с козлиной бородкой, ушел. Должен был учитель древнееврейского прийти, но из-за экзаменов у меня времени не было. После каникул опять начну. У меня и Пятикнижие есть, и молитвенник.

— Ладно, можешь брать кобылу. Но Пятикнижием сам буду с тобой заниматься. А сейчас молитву прочитаем.

— Я филиктерии у деда оставил.

— Я дам тебе филактерии.

Молиться у Саши не было ни малейшей охоты. Он нетерпеливо притопывал ногой, как резвая господская лошадка, то смеялся, то снова становился серьезен. В окно влетела бабочка, и Саша поймал ее в кулак. Ему хотелось всего сразу: прокатиться верхом, искупаться, поесть. Он пришел из Ямполя пешком. Калман принес молитвенник и филактерии. Оказалось, Саша совершенно забыл, как их надевать. Калман обмотал ремешком его мускулистую руку, показал пальцем, откуда начинать читать молитву. На кухне служанка готовила для Саши обед, а он расхаживал по синагоге, поскрипывая сапогами. Остановился на месте, только когда начал «Шмойне эсре», но бить себя кулаком по сердцу не стал и не склонился, когда читал «Мойдим»[65]. Калман рассердился, ему стало стыдно: его сын растет гоем. И все-таки Калман понимал, что любит его. Саша был очень похож на мать, но было в нем и неуловимое сходство с дедом Ури-Йосефом, царство ему небесное. «Разве он виноват? — подумал Калман. — Он как ребенок, похищенный язычниками». Вдруг, не закончив молитвы и не сняв филактерий, Саша подошел к отцу, положил руки ему на плечи и поцеловал в лоб. Калману стало неприятно: точно так же делала Клара, вдруг ни с того ни с сего лезла целоваться.

— Папа, я тебя люблю.

— Ты, главное, всегда оставайся евреем.

— А кто я, по-твоему, христианин, что ли? К нам в гимназию ксендз приходит, так все еврейские ученики выходят из класса. Нас жидами называют, а мы — кулаком в зубы. Я горжусь, что я еврей.

— Гордишься? Как это?

— Ну, так. Мы этих антисемитов в гробу видали. Можем и по морде дать, если что. Учителя все время ищут, к чему бы придраться. Если бы могли, они бы нас с костями съели. Но я их не боюсь. Мне как-то кол влепили, это отметка такая, а я только рассмеялся.

— Лучше еврею быть с евреями.

— А как я могу быть с евреями? Еврейских гимназий нет. Одни гои кругом. Вот я хочу инженером стать, и где мне учиться? Почему у евреев нет своей страны? Почему они не живут в Палестине?

— В Стране Израиля? Потому что они согрешили, и Бог их оттуда изгнал.

— Христиане тоже грешат, но у них все есть.

— Евреи — дети Господа, а со своим ребенком отец всегда строг.

— Они говорят, что Бога нет.

Калман вздрогнул.

— Кто так говорит? Ладно, снимай-ка филактерии. Они Богом заповеданы, вот тебе и знак, что Он есть. А ты какие-то глупости повторяешь.

Калман помог Саше снять филактерии, на кухне зачерпнул кружку воды из бочонка, чтобы сын омыл руки. Потом сидел за столом и ждал, пока сын поест и благословит. А Саша глотал испеченные на масле оладьи и запивал их молоком, посматривая через окно на замок. В прошлом году он познакомился с офицерами, их женами и дочерями. Офицеры давали ему покататься на своих лошадях и учили стрелять. За год Саша повзрослел, теперь он выглядел, как мужчина.

После еды отец с сыном пошли на конюшню. Серая кобыла, хоть и постарела, была еще вполне годна для верховой езды. Седло куда-то запропастилось, и пришлось его искать. Тем временем Саша решил искупаться. Видно, мать совсем не привила ему чувства стыда. Он начал раздеваться, ничуть не стесняясь отца. Калман отвернулся. Он подумал, что Саша ведет себя, как Хам, младший сын Ноя. Что за поколение? Как такой Саша мог выйти из его чресл? Мало того что Калману стыдно за сына, Саша еще напоминал ему Клару. Ее лицо, ее глаза, даже голос немного похож.

4

В тот вечер у Калмана не было работы, хотя шла жатва. Он сидел в своей синагоге и изучал Мишну. Сначала Саша навещал его через день, но прошла почти неделя, а он не появлялся. Погода стояла ясная и тихая, через открытые окна влетали мотыльки. На пожелтевшей странице лежало пятно солнечного света. Калман изучал трактат «Йоймо».

— За семь дней до Йом-Кипура[66], — негромко читал он вслух, — отделяют первосвященника от его дома и подготавливают другого священника… Рабби Иегуда говорит: «Также для него подготавливают другую жену, если эта умрет…» Ему отвечают: «Если так, это длилось бы бесконечно…»

Калман разбирал комментарии, теребя бороду. В воображении возник Храм: Святая Святых, ковчег, херувимы — все из чистого золота. Только раз в году сюда заходит первосвященник, облаченный для службы, с жаровней для воскурений. Вот священники разводят огонь на жертвеннике. А вот храмовый двор, куда может зайти любой еврей. Народу столько, что яблоку негде упасть. Но когда первосвященник произносит Имя Божье, все опускаются на колени и склоняются до земли. Калмана охватила тоска по временам, когда евреи жили в своей стране, три раза в год собирались в Иерусалиме, владели полями, лесами, садами и виноградниками. Царь правил народом, и пророки ходили из города в город. Конечно, тогда тоже грешили, думал Калман. Иеровоам установил двух золотых тельцов, и евреи им поклонялись. Как такое могло быть? Непонятно… Калман услышал шаги за перегородкой. Это не служанка Бейла шаркала ногами. Совсем другие шаги, давно забытые, но все же он сразу их узнал. Дверь распахнулась, и Калман застыл на месте. На пороге стояла дама в длинном, широком платье, белой блузке и широкополой соломенной шляпе, украшенной искусственными цветами, листьями и плодами. В нос ударил запах духов. Калман побледнел. Это была Клара, его бывшая жена. Калман чуть не потерял дар речи.

— Вот ты где, Калманка!

У Калмана задрожали руки.

— Чего тебе надо? — спросил он сдавленным голосом.

— Ты что, не узнал меня?

— Узнал. Не входи сюда! Нам нельзя находиться под одной крышей!

Несмотря на волнение, он заметил, как она постарела. Клара шагнула вперед.

— Чего ты орешь? Мне с тобой поговорить надо.

— Нам нельзя быть под одной крышей, я сказал!

— И что? Хочешь, чтобы я крышу снесла?

— Где служанка? Нам нельзя оставаться наедине!

— Да не бойся, не укушу я тебя.

— Выйди отсюда! Это святое место.

— Ну, давай выйдем. Как был ханжой, так и остался…

— Вот и иди!

Клара пожала плечами. А он совсем поседел, пейсы, борода — все белое. Клара не могла поверить, что этот старый еврей когда-то был ее мужем. Ей стало и стыдно, и смешно. Она повернулась и вышла. Поколебавшись, Калман двинулся следом, но не приблизился к ней, остановился в нескольких шагах.

— Чего тебе?

— Разговор есть.

— Ну, говори.

— Я так не могу. Что я, кричать тебе должна? Вот скамейка, давай сядем.

— Я не могу сидеть с тобой на одной скамейке.

— Сумасшедший фанатик!

— Зачем приехала?

— У меня здесь отец, дети. Братья и сестры еще… Ради тебя я бы сюда не потащилась, но поговорить все же надо.

Калман огляделся по сторонам. Он и Бога боялся, и людей стыдился. Вдруг их кто-нибудь увидит? Майер-Йоэл, служанка, какой-нибудь мужик, который помнит Клару. У Ямполя будет о чем посплетничать. Калман почувствовал, что краснеет.

— Садись, я тут постою.

Белой перчаткой Клара протерла скамью и села. Калман прислонился к дереву.

— Прости, но это закон.

— Ну конечно, закон. Вот из-за этих законов нас и не любят, и погромы устраивают, — начала Клара. — Мы остались азиатами, весь цивилизованный мир над нами смеется. Но я не об этом собиралась поговорить. Тебя уже не переделаешь. В праведники лезешь, что ли? Борода вдвое длиннее, чем была… Калманка, будь добр, выслушай спокойно. Я уезжаю за границу и оставляю детей на отца. На моего отца, не на тебя. Даст Бог, потом заберу их к себе. Через полгода, самое большое через год. Но до этого кто-то должен за ними присматривать. Фелюша еще маленькая, и ты ее не любишь, но Саша твой сын, твоя плоть и кровь.

— Ну и что?

— Ты обязан уделять ему внимание. И платить на него больше. Я осталась без денег. Ты, праведник, меня до нитки обобрал.

— Я тебя обобрал? Да ты после развода восемь тысяч получила. Состояние! А что ты все на тряпки потратила…

— Давай оставим расчеты. Если бы я тогда захотела, забрала бы все, что ты тут видишь. Зря я позволила тебе отделаться этими жалкими восемью тысячами. Но я столько глупостей натворила, что одной больше, одной меньше — не важно. Я не в претензии. Но Сашу ты обязан содержать. Он учится в гимназии, ему надо жить в Варшаве, а не здесь. Ему нужно жилье, надо платить за учебу и все остальное. Ему два года осталось, не бросать же.

— Куда ты уезжать собираешься?

— А сам как думаешь? В Маршинов к ребе? Я еще не стара, хочу пожить в свое удовольствие, на горячих источниках побывать, подлечиться немного. Но у меня нет денег. А отец должен помогать сыну.

— Я на него восемь рублей в неделю посылаю.

— Знаешь, это маловато.

— На восемь рублей в неделю я когда-то семью содержал… Я теперь не богат. Все у Майера-Йоэла, дай Бог ему здоровья.

— Что ж, дают — бери. Дурак он, что ли, отказываться? А вот ты дурак. Но помогать все равно должен.

— Я плачу, а он даже субботу не соблюдает.

— Соблюдает.

— Нет, он сам мне сказал. Ты обещала, что меламеда ему наймешь, а он и молиться-то толком не умеет.

— Ну, вот и найми, если тебя это так беспокоит. Тебя он послушает. У тебя есть возможность воспитать сына евреем. Только не сделай из него бездельника, которые сутки напролет в синагоге сидят. Гимназию он должен закончить.

— Я не могу платить за всякие гимназии.

Клара побледнела.

— А не будешь платить — заберу его с собой и окрещу. И не будь мое имя Клара, если я этого не сделаю.

Калман резко обернулся, будто ему показалось, что кто-то стоит за спиной и подслушивает. Внезапно он почувствовал резь в животе и еле удержался, чтобы не вскрикнуть. Захотелось подскочить к Кларе и ударить изо всех сил, но он совладал с собой. И шум поднимать не стоило, и прикасаться к этой суке нельзя. Она нечиста, к ней и подходить-то нельзя ближе чем на четыре локтя.

— Вот, значит, как далеко ты готова зайти.

— Представь себе, готова.

— И с кем же ты уезжаешь? С любовником своим?

— Да.

— Он ведь женат.

— Ничего, ради меня разведется.

Калман поежился, как от холода. Он пристально посмотрел на Клару. А все-таки она изменилась, постарела, черты лица стали грубее, в глазах появилось упрямство, которого не было, когда она была его женой. Она смотрела на него с неприязнью и любопытством, как смотрит на человека дикий зверь. Калману даже стало страшно. Это не женщина, а колдунья, ведьма. Он читал в «Кав гайошер»[67] о дьяволицах, и теперь одна из них стояла перед ним. Калман взялся руками за пояс, чтобы защититься от нечисти, с которой он когда-то жил и которая родила ему сына.

— Ну, что скажешь?

И Калман ответил:

— Твоя взяла…

Глава IX

1

Услышав от Клары, что она собирается с Ципкиным за границу, Даниэл Каминер сказал:

— На твоем месте я бы лучше повесился.

После женитьбы на Целине он сильно постарел, лицо покрылось сетью морщин, острая бородка совсем побелела, спина ссутулилась. Дела в последние годы шли неважно. Во-первых, подряды отбивал конкурент Майер-Йоэл, во-вторых, генерала Риттермайера уже не было в живых. Старое поколение генералов и полковников вымирало, а с новым Даниэл Каминер не мог найти общего языка. Шутки, над которыми генерал Риттермайер и полковник Смирнов хохотали во все горло, не вызывали у молодых офицеров даже улыбки. Они не понимали и не хотели понимать острот и скабрезных намеков старого еврея с красным носом и рябым лицом. Взятки они брали, но возвращалось не больше, чем приходилось платить. Из Петербурга то и дело приезжали комиссии и ревизоры. Среди высших офицеров хватало либералов, которые по-настоящему заботились о солдатах, следили за качеством провианта и обмундирования. С такими Даниэл Каминер вообще не мог договориться. Целина тоже сильно изменилась, стала толстой и неопрятной. «Где ни пройдет, везде за собой грязь оставит», — говорил о ней Каминер.

Он высказал Кларе все, что думал: она старше Ципкина, значит, должна быть умнее. Что она будет делать за границей, на что они будут там жить? «Он переспит с тобой еще пару раз и бросит. Останешься одна, как дура», — заявил он дочери.

Тетка тоже сильно постарела, сгорбилась, на подбородке вырос пучок седых волос. Теперь она ходила с палочкой, но глаза остались такими же веселыми и насмешливыми. Она приехала в Ямполь помочь дочери с детьми.

— Зря ты это затеяла, Кларочка, — повторяла она племяннице.

— Я его люблю. Может, слышали когда-нибудь, что так тоже бывает?

— Любовью сыт не будешь.

Клара приехала в Ямполь в четверг и осталась до понедельника. Даниэл Каминер один раз высказался и больше не захотел обсуждать ее планы. Он согласился взять к себе Фелюшу (одним ртом больше, одним меньше, какая разница), но за Сашей пусть присматривает Калман. Тетка твердила, что Кларе надо выйти замуж. В Варшаве есть известные сваты, у них все расписано: деньги — это деньги, любовь — это любовь. А Клара уже настрадалась, хватит. Стену лбом не прошибешь. У Ципкина жена и ребенок, если разрушить чужую семью, ничего хорошего не выйдет.

Саша целыми днями пропадал в поместье, у отца, и возвращался к деду только под вечер. Еще недавно он был ребенком и вдруг превратился во взрослого мужчину с сильным, низким голосом. Однажды утром Клара взяла его прогуляться по Скаршовской дороге и рассказала, что он останется в Варшаве один, пока она, мать, не заберет его с сестренкой к себе. Саша опустил голову и ничего не ответил.

— Что думаешь, сынок?

— Ты же все равно меня не спрашиваешь.

Мимо проезжала какая-то кацапка, Саша махнул ей рукой и сел к ней в фаэтон. Похоже, в округе он знал всех.

Сидеть в доме было Кларе невмоготу. Дети визжат, Целина расхаживает, шаркая ногами. Клара решила сходить в лес за грибами и ягодами, взяла корзинку. Достала из сумки зеркальце, посмотрелась. Все же она еще не стара и недурна собой. Но она потеряла уверенность в себе. Действительно ли Александр ее любит? А если она ошибается? Вдруг он бросит ее за границей? С какой стороны ни смотри, а жизнь проходит впустую. У других в ее возрасте уже внуки, а у нее любовь. Дожила до того, что стыдно на люди показаться. Аптекарша Грейниха и Тамара Шалит до сих пор здесь живут, вся местная интеллигенция у них собирается, а Кларе приходится от них скрываться. В лесу, у речки, Клара присела на валун и задумалась. Может, она сама виновата, или это судьба? Первый муж, Гриша, ее не любил, она фактически женила его на себе. Калмана же она сама никогда терпеть не могла. С самого начала какое-то безумие. И от полковника Смирнова она была рада отделаться. Сама не знала, чего хотела. Думала, что достаточно быть любимой. Мечтала, чтобы кто-нибудь валялся у нее в ногах, ее следы целовал… Как теперь сложится с Ципкиным? Добьется ли она своего или впереди новые разочарования, огорчения, ссоры? Клара все поставила на карту: себя, детей, последние две тысячи рублей. Если проиграет, останется только утопиться…

Она собирала и собирала ягоды, но корзинка оставалась почти пустой. От волнения захотелось есть, засосало под ложечкой. Клара то морщилась, как от боли, то улыбалась. Ее захватили нелепые фантазии. Клара представляла себе Париж, океан, Америку. Она живет в Нью-Йорке, она богата, у нее миллионы, нет, миллиарды. Она владеет яхтами и пароходами, у нее дворцы в Калифорнии. У нее берет ссуды русский царь, в ее доме на вечеринках бывают маркизы и лорды. Одних цветов на три тысячи долларов… Тамара Шалит разорилась, и Клара взяла ее к себе, сделала управляющей в доме или компаньонкой, они вместе путешествуют… А вдруг судьба готовит ей совершенно иное: нужду, голод, болезни? Александр бросит ее, и она останется в Нью-Йорке одна, пойдет в кухарки или даже на панель и закончит свои дни в борделе где-нибудь в Буэнос-Айресе… Все под Богом ходим. Как это говорил Печорин? «Своей судьбы не минуешь!»[68]

В субботу утром Даниэл Каминер взял талес и пошел в синагогу. На старости лет он стал несколько религиозен. Теперь у него в доме по субботам не варили обеда, еду готовили накануне, а в субботу только разогревали. Тетка испекла халу и коржи. Даниэл Каминер произнес благословение над стаканчиком водки, отломил кусок халы, потом пропустил еще несколько стаканчиков под рыбу. Выпивая, он бормотал под нос субботние гимны. После трапезы Даниэл Каминер растянулся на кровати, прихватив русскую газету. Тетка прилегла вздремнуть на кушетке, а Целина — в гамаке, подвешенном между деревом и стеной сарая. Бонна Луиза уложила спать Фелюшу. Клара уже договорилась с Луизой, что та останется с детьми, пока они с Ципкиным не устроятся за границей, и пообещала, что потом заберет бонну во Францию или в Америку. Луиза согласилась: она была уже стара и очень привязана к детям (Саша для нее тоже оставался ребенком). Француженка птицей металась по дому Даниэла Каминера, тараторила на ломаном польском и возилась не только с Фелюшей, но и с Клариными братишками и сестренками.

В понедельник с утра Клара со всеми распрощалась. Луиза всплакнула. Тетка шутила, но по ее щекам текли слезы. Целина качала головой, дивясь Клариной смелости. Даниэл Каминер поцеловал дочь в одну щеку, потом в другую и сказал:

— Присмотри, чтобы мне надгробие поставили.

— Папа, что ты болтаешь?!

— Да я уже скоро… — И он присвистнул.

Клара чмокнула отца в лоб, в бородку, а потом стала целовать ему руки и клясться, что он доживет до девяноста лет и еще приедет к ней в гости за границу. Саша уезжал с матерью. Она должна была устроить его в интернат, купить ему учебники, одежду и другие необходимые вещи.

2

В поезде у Клары появилось предчувствие, что Ципкин передумал. Саша с увлечением читал роман о мексиканских разбойниках, иногда вытаскивал из кармана пачку папирос и выходил в клозет покурить. Клара смотрела в открытое окно. Поезд несся мимо сжатых полей и огородов, засаженных хмелем, капустой и репой. Крестьяне копали картошку. Августовский день был солнечным, но прохладным. Эту пору поляки называют «бабье лето». Птицы, готовые улететь в жаркие страны, собирались в стаи. Крутились лопасти ветряных мельниц, тут и там из труб на соломенных крышах поднимался дымок. Все дышало покоем и благодатью. В небе висело солнце, такое яркое, словно оно смотрело на землю в первый раз, и его золотой лик отражался в каждой речушке, каждом пруду, каждой грязной луже. Коровы щипали траву. На лугу стояли две лошади, нашептывая друг другу на ухо свои секреты. Кларе показалось, что лошади говорят: «Так было всегда, и так будет всегда…» Она достала из сумочки записную книжку и карандаш и углубилась в расчеты: сколько у нее денег, сколько она сможет выручить за мебель, сколько стоят украшения, сколько надо оставить Саше. «Что мне делать, если он не сдержит слова? — опять и опять возвращалась к ней тревожная мысль. — К этому тоже надо быть готовой…»

Поезд прибыл в Варшаву в пятнадцать минут пятого, как всегда, с опозданием. Саша проголодался, и Клара впервые отпустила его одного в ресторан. Какой смысл его оберегать? Все равно скоро будет делать, что ему заблагорассудится. Взрослый человек, уже бородка растет… Клара поднималась по лестнице, вдыхая городские запахи. Пока она была в Ямполе, Ципкин должен был разобраться с женой и перевезти вещи. Но в душе Клара знала, что он ничего не сделал. Дрожащей рукой она отперла дверь. В коридоре было душно и пыльно. Войдя в гостиную, она увидела чужой чемодан. У нее закружилась голова: это чемодан Ципкина. Клара вошла в спальню. Ципкин, в одежде и ботинках, лежал на кровати.

— Александр!

— Клара!

Он вскочил, бросился к ней, и она упала к нему в объятия. Они целовались до боли в губах, прижимались друг к другу телами, терлись друг о друга, как два изголодавшихся зверя. «Не умереть бы от счастья!» — думала Клара. Неспроста она отправила сына в ресторан: все же она надеялась на эту встречу… Ципкин задернул гардины и начал срывать с нее одежду. Клара вздрагивала от каждого прикосновения, в ней смешались наслаждение и страх. Разве можно так любить? Разве можно настолько зависеть от другого человека? Она пожертвовала бы ради него всем, даже детьми…

— Хочу тебя! Хочу! — шептал ей на ухо Александр.

— Я умру без тебя, — отвечала она, зная, что это не просто слова.

Через полчаса Ципкин раздвинул гардины, в комнате опять стало светло. Скоро должен был прийти Саша, нужно было соблюсти приличия.

— Я там твой чемодан заметила, — только сейчас сказала Клара.

— Да.

— Как ты это сделал?

— Она еще ничего не знает.

— Как, почему? Хотя мне все равно.

Он пошел на кухню умыться. Клара переоделась в домашнее платье. Она металась по квартире, из спальни в гостиную, из гостиной в коридор. У нее была куча дел, и она не знала, за что хвататься. Сомнения исчезли, ее охватила дорожная лихорадка. Надо быстро все продать. Чем скорее они уедут, тем лучше. «Он меня любит! По-настоящему! — говорила она себе. — То, что другие получают в юности, Бог послал мне сейчас!» Она вышла на кухню. Александр, голый по пояс, плескался под краном. Услышав шаги, он обернулся. Клара только сейчас заметила, какой он бледный. Похудел, глаза покраснели, будто он не спал несколько ночей. Он молча смотрел на нее.

— Ну, с чего начнем? — спросила Клара.

— Тебе видней.

— Почему это мне? Ты же мужчина.

— Я готов уехать хоть сегодня.

— Я тоже, но дай мне еще один день. У тебя вообще денег нет?

— Триста рублей.

— Ладно, тоже лишними не будут. У нас за все про все три тысячи, кроме тех, которые надо оставить на детей. Боюсь, первый год придется нам поголодать.

— На хлеб я как-нибудь заработаю.

— Ну, мойся. Скоро сын придет. В Ямполе подумали, что я с ума сошла. Тебе сегодня никуда не надо?

— Нет. Мне идти некуда.

— А Соня где?

— Не знаю.

— Вот и случилось то, чего я столько лет ждала. Ты мой муж, я твоя жена. У тебя чудная дочь, красавица. А ты о ней даже не спросил.

— Сейчас меня только одна женщина интересует.

— И тебе не стыдно? Но как же я счастлива!.. Давай-ка я тебя помою.

Клара взяла губку и намылила Александру спину, плечи, грудь. Потом стала натирать его одеколоном и вдруг уткнулась лбом ему в плечо и, кажется, задремала стоя. Накатила усталость, колени подогнулись. Ведь она почти не спала ночами, с тех пор как Ципкин пришел и написал расписку. И не ела. Она чмокнула его в щеку и сказала, что ей необходимо прилечь хотя бы на пару минут. В гостиной она упала на диван. Да, она одержала великую победу, но войну еще не выиграла. Этот слабак просто втихаря сбежал из дома, у него духу не хватило сказать жене правду в глаза. Хотя она, Клара, сама посоветовала ему так поступить… Она закрыла глаза и погрузилась в темноту. Он бросил ради нее семью, отказался от карьеры. Видно, она может строить свое счастье только на чужом несчастье. Клара схватилась за голову. Что за хаос у нее в мыслях! Какой сегодня день, какое число? Господи, что будет через неделю, через месяц, через год? А ведь что-то будет. Время не стоит на месте…

3

Миреле арестовали. Из Отвоцка пришло сообщение, что Мирьям-Либа очень плоха. Шайндл родила мальчика. Нужно было сделать обрезание, Азриэл должен был пригласить родителей и тестя. Все это было очень трудно — и физически, и морально. Обрезание казалось Азриэлу варварством. Неужели так необходимо выполнять эту заповедь? Ведь перестали приносить в жертву животных. Правда, почти все варшавские ассимиляторы обрезают детей, но где тут логика? Почему Азриэл, врач второй половины девятнадцатого века, должен подражать бедуинам, которые до сих пор не отказались от этого дикого обычая? Но не делать нельзя. Шайндл будет ужасно огорчена. Родители тяжело переживают арест Миреле, и еще один удар совсем их добьет. И что сказать деду Калману, на деньги которого Азриэл учился? Может быть, Азриэл даже потеряет место в больнице: еврей, не сделавший ребенку обрезание, атеист и политически неблагонадежен. И родителей придется позвать, хотя Азриэлу было стыдно перед соседями-христианами за отца в меховой раввинской шапке и мать в чепце. При этом Азриэлу было стыдно, что он стыдится родителей, и от этого стыд становился еще сильнее. У Шайндл все кошерное, но реб Менахем-Мендл и Тирца-Перл все равно не будут есть в доме сына, они давно говорили, что ни к чему не прикоснутся. Мало того, малыш заболел дизентерией, и было неясно, получится ли сделать обрезание на восьмой день или придется отложить. Вся эта история превратилась для Азриэла в настоящий кошмар.

Азриэл поступил легкомысленно. Он не рассказал госпоже Беликовой, что его жена беременна и он скоро в третий раз станет отцом. Но тяжелые роды Шайндл, путаница с обрезанием и болезнь ребенка мешали ему приходить к Ольге или встречаться с ней в Саксонском саду. Даже когда они встречались, Азриэл выглядел растерянным, усталым и невыспавшимся. Нелегко гулять под ручку с дамой, когда твоя жена собирается рожать. Азриэла мучила совесть. И все-таки он думал о том, чтобы раз и навсегда покончить со своим еврейством. Чего евреи хотят, к чему стремятся? Ради чего все эти мучения? Мессия не придет никогда. Пусть верующие надеются на загробную жизнь, но он-то здесь при чем? Зачем ему нести этот груз? Какой смысл входить в еврейскую общину? Азриэл фантазировал, что они с Ольгой уедут в Россию или даже во Францию или Америку, где можно отбросить наследие предков и жить свободно.

Письмо о том, что Мирьям-Либа при смерти, лежало у Азриэла в кармане и не давало покоя. Ее сумасшедший муж Люциан все еще сидел в тюрьме. Отец отказался от нее, сестра о ней и слышать не хотела. Получалось, только Азриэл мог побыть с Мирьям-Либой в ее последние дни, но как ему уехать из города?

Он слушал рассказы пациентов, но у него в голове был не меньший беспорядок, чем у них. И роды, и обрезание стоили денег, а он ничего не подкопил. Пришлось взять в кассе сто рублей под высокие проценты. Он выписывал больным рецепты: снотворное, успокоительное, обезболивающее, но лекарство лишь ослабляет симптомы. Само общество с устаревшими законами, пустыми привилегиями, фанатичной религиозностью, диким стремлением к материальным благам — вот причина душевных болезней. А что он, Азриэл, мог поделать? Вступить в борьбу, как его сестра Миреле? Но Миреле не знала истории. А Азриэл знал, что стоит победить одну несправедливость, как тут же ей на смену приходят десять. У каждой революции есть свой Робеспьер, свой Наполеон, свой Меттерних. В борьбе погибли миллионы молодых людей, а у власти по-прежнему бисмарки и Победоносцевы. Вся Варшава говорила о провокаторе Минском, который сдал группу Марии Богушевич. Недавно был повешен некий Ковалевский. В России среди революционеров разлад, они предъявляют друг другу обвинения одно чудовищнее другого. Что будет с его сестрой? Отсидит десять лет, выйдет старой, больной и, наверно, разочарованной. Каждый день в Шлиссельбургской крепости и здесь, в Павяке и Цитадели, молодые люди вешаются, сжигают себя, облившись керосином, или пишут царю прошения о помиловании. Многие сходят с ума, и их переводят к Азриэлу, в больницу бонифратров…

Азриэл часто говорил об этом с Ольгой Беликовой. Как-то она рассказала, что в гимназии сама посещала кружок. Она до сих пор симпатизировала революционерам. Но она мать двоих детей. И потом, она видела в бунтарях немало эгоизма и фальши. Разумеется, надо что-то делать, но что? И что станет с Наташей и Колей, если ее посадят в тюрьму? И разве это чем-нибудь помогло бы народу?.. Ольга говорила то об одном, то о другом. В Варшаве ей нечем заняться, она чужая и евреям, и полякам. Русские, которые приезжают в Польшу, это люди низшего сорта. Детям здесь одиноко, и у нее тоже ни друзей, ни подруг. Ольга считала, что она еще слишком молода, чтобы оставаться одной. Раньше или позже она выйдет замуж. Она намекала, что доктору Бабаду пора бы принять решение: да или нет. Не годится двум взрослым людям прятаться от служанки, детей, соседей. Какой смысл сидеть в Саксонском саду или Лазенках, если они оба хотят быть вместе? Его неудержимо тянуло к ней. Несколько раз она отдалась ему на кухне, на кровати Ядзи, и близость подействовала на него, как магнетизм. В этой женщине был огонь, прежде незнакомый Азриэлу. Когда он слышал ее голос, ему становилось легко и спокойно. С такой дамой можно пойти куда угодно, в любое общество. С ней можно даже поговорить о психиатрии. Но как бросить Шайндл и детей? Разве Ольга бросила бы ради него Колю и Наташу? Азриэл запутался окончательно.

А тем временем подошел срок делать обрезание. Реб Менахем-Мендл и Тирца-Перл приехали к сыну на дрожках. Из Ямполя прибыл Калман, ему предстояло во время обряда держать внука на коленях. Пришел знаменитый моел[69]. Он хвалился, что делает обрезание детям всех варшавских ассимиляторов и берет по пятнадцати рублей. Тирца-Перл предложила назвать внука в честь ее отца, реб Аврума-Мойше Гамбургера, но Азриэл не захотел давать ребенку такое старомодное имя. Мальчика зарегистрировали как Михаила, Мишу.

Шайндл всхлипывала, когда из спальни доносился плач ее малыша. Азриэл стоял, нахмурив брови. Он считал, что при таком расцвете антисемитизма, когда повсюду происходят погромы, ставить на тело ребенка еврейское клеймо — величайшая глупость. Но его мнения никто не спрашивал. В гостиной поставили кресло пророка Илии. На подносе лежали ломтики бисквита, стоял наполненный вином бокал. Азриэл надел ермолку и произнес:

— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка Вселенной, который освятил нас своими заповедями и повелел приобщить его к союзу Авраама, отца нашего!

И все ответили:

— Так же, как приобщился он к союзу, пусть придет он к Торе, и свадьбе, и добрым делам…

4

Так вышло, что пани Юстина Малевская, дочь Валленберга, на две недели забрала детей Ольги к себе на виллу в Биланов. Госпожа Беликова неожиданно обрела свободу. Азриэл собирался в Отвоцк к Мирьям-Либе, которой в последнее время стало значительно хуже, и предложил Ольге поехать вместе. Она согласилась не сразу. Вдруг они встретят там знакомых? А где они будут ночевать? Нет, она не пойдет на такую авантюру. Но у Азриэла были ответы на все вопросы. Шансов оказаться в одном дилижансе со знакомыми очень мало. В Отвоцке есть гостиница. Дорога займет часов шесть, не больше. Они выедут в восемь утра и в два будут на месте. В Отвоцке прекрасный воздух, а ни Ольга, ни Азриэл этим летом не были за городом. Почему бы не провести пару дней на лоне природы? Все-таки Ольга долго колебалась. Она считала их отношения грехом. Андрей перестал ей сниться, будто на том свете обо всем узнал. Она рисковала не только своим добрым именем, но и репутацией своих детей. Сначала она сказала «нет», но потом передумала. Она не привыкла все лето сидеть в городе и скучала по зеленой траве, деревьям, легкому ветерку и запахам лесов и полей. И конечно, ей хотелось побыть с возлюбленным и не скрываться от прислуги. Героини французских романов не останавливались ни перед чем, ехали на свидания куда угодно и отдавались любовникам в убогих грязных гостиницах, меблированных комнатах или даже в Булонском лесу. В конце концов, у Ольги нет мужа, она никому не изменяет. Она решила поехать.

Все прошло без помех. Азриэл взял в больнице отпуск на несколько дней. Шайндл после родов была слаба и не могла поехать. Утром, в четверть девятого, Азриэл сидел в дилижансе, который ждал пассажиров на Гнойной. Через пять минут появилась Ольга. На ней было недавно выглаженное платье и соломенная шляпа с зеленой лентой, в руках сумочка и коробка. Среди пассажиров не оказалось ни одного еврея. Ольга села рядом с Азриэлом. Погода стояла теплая. Переехали Пражский мост, и начались то ли городки, то ли деревни. Вдоль дороги сидели бабы с бидонами молока и корзинами, полными сыров, грибов и овощей. Перед казармами офицеры муштровали солдат. Во многих деревнях был базарный день. Где-то кружилась карусель, где-то крестьянские музыканты играли перед костелом в честь жениха и невесты, конские хомуты были украшены зелеными веточками. Крестьяне в окрестностях Варшавы — не то что православные из-под Туробина. Здесь мужик может заработать лишний злотый. За окном дилижанса проплывали хаты, крытые гонтом и даже черепицей. В шинках играли гармошки. В лавках продавали кожу, скобяные изделия, галантерею и мануфактуру. После деревень начались дачи, виллы с верандами и беседками. Сюда выезжали на лето русские чиновники. Шесть часов пролетели незаметно. Дилижанс вкатил в Отвоцк и остановился перед христианской гостиницей с рестораном. Азриэл показал паспорт, где Шайндл была записана как его жена. Но кто тут знает, что Ольга — не Шайндл? Все получилось так просто, что Ольга даже рассмеялась.

Им отвели номер наверху. В комнате с витражным окном было чисто и прохладно. Они пообедали, после чего Ольга пошла прогуляться, а Азриэл отправился к Мирьям-Либе. Сначала она жила в санатории, но потом сняла квартиру. Многие больные женщины снимали жилье и ухаживали друг за другом. Зимой дома стояли укрытые снегом, и приходилось расчищать дорожки лопатой. Зато воздух зимой еще лучше, чем летом. Пахнет сосновой хвоей и морожеными яблоками. Об Отвоцке рассказывали легенды. Бывало, что здесь у чахоточных вырастали новые легкие…

Каждый раз, приезжая в Отвоцк, Азриэл умудрялся заблудиться. Попробуй найди улицу, когда кругом лес. Вдруг посреди города натыкаешься на картофельные грядки или лужок с пасущимися коровами. После долгих поисков и расспросов Азриэл все-таки нашел нужный дом. Он открыл дверь и увидел Мирьям-Либу. Она лежала в кровати. На стуле стояли лекарства. Кроме Мирьям-Либы, в доме был только котенок, он сидел на окне и лизал лапку. С первого взгляда Азриэл понял, что Мирьям-Либа умирает. Ее лицо изменилось до неузнаваемости, золотистые волосы поседели. Шея казалась очень длинной, на ней появился кадык, как у мужчины. Улыбка больше походила на оскал, кожа пожелтела. Теми же остались только глаза. Азриэл, потрясенный, остановился на пороге.

— Мирьям-Либа!

— Азриэл!

С минуту оба молчали, потом Мирьям-Либа заговорила по-польски:

— Хорошо, что ты приехал. Мне уже недолго осталось.

— Не болтай глупостей!

— Смотри-ка, цветы принес. Поставь в воду.

Странно, но, когда она начала говорить, в ней появилось что-то от прежней Мирьям-Либы. Она стала расспрашивать о Шайндл, новорожденном, о Юзеке и Зине.

— А как там отец, как он выглядит?

— Неплохо, только поседел совсем.

— Как ты думаешь, он будет по мне траур справлять?

Азриэл вздрогнул.

— Хватит, перестань!

— Мужчины — такие трусы. Бывало, моя мама говорила: «Это глупая скотина смерти боится…»

Она замолчала и посмотрела на Азриэла. В ее глазах светилась усмешка. Вскоре она задремала. Казалось, Мирьям-Либа забыла, что у нее гость. Азриэл стал тихо распаковывать принесенные продукты: кефир, сардины, шоколад, бутылочку коньяку. В дверях появилась рыжеволосая голова: заглянула соседка. Она поманила Азриэла на улицу и рассказала, что вчера у Мирьям-Либы был доктор. Он считает, что ей осталось совсем немного. Еще соседка добавила, что на субботу и воскресенье к Мирьям-Либе приезжает Фелиция. Она делает все возможное, чтобы ее брат Люциан вышел из тюрьмы, пока не слишком поздно.

5

В ту ночь Азриэл и Ольга были вместе. Он был ее мужем, она — его женой. В открытое окно светила луна. Свежий ветерок приносил ароматы близкого леса. Азриэл увидел смерть, но от этого его жажда жизни не стала меньше. Они не хотели тратить на сон свои счастливые часы. Целовались, любили друг друга и не могли насытиться. О, если бы эта ночь могла длиться вечно! Если бы они могли уехать на далекий остров! И там, опьяненные любовью, забыть обо всем и обо всех… Ночи, полные страсти, были у Азриэла и с Шайндл, но Ольга пробудила в нем силы, о которых он сам не подозревал. Азриэл словно сошел с ума, он уже не понимал, происходит ли это наяву или это его фантазии. Уснули они только под утро, и вскоре их разбудили лучи солнца и птичьи голоса. В Варшаве всегда будни, а здесь природа справляет бесконечный праздник — зеленый, светлый, вечный праздник Швуэс[70]. По стене прыгали солнечные зайчики, словно кто-то баловался с зеркальцем. Одна птица выкрикивала короткое «чив-чив», другая испускала длинные трели. Одна сердито каркала, призывая кого-то из увешанных шишками ветвей, другая куковала только для себя — певица, которая знает только две ноты. «Ку-ку! — повторяла кукушка. — Мир — это не материя, не разум и не воля, есть только „ку-ку“ и больше ничего. Им все началось, им же и закончится. Понимаешь? Нет, не понять тебе ни простоты его, ни глубины». Азриэл и Ольга лежали, обнявшись, и прислушивались. В Варшаве совсем забыли, что на свете существуют птицы. Разве человеческий род пережил бы войны и эпидемии, выстоял бы против голода и смерти, если бы не эта музыка, возвещающая рассвет? Чего стоила бы любовь, если бы птицы не приветствовали влюбленных по утрам?.. Ольга и Азриэл думали об одном и том же: остаться бы здесь навсегда!

В дверь постучалась горничная и спросила, не желают ли господа чаю, кофе, какао, подавать ли завтрак. Она принесла воду в кувшине. Ледяная, только что из колодца, вода хранила в себе тайны подземелья. Азриэл и Ольга умылись, уже не стесняясь друг друга, и приступили к завтраку. Корочка свежих бубликов с маком похрустывала на зубах. Молоко пахло коровьим выменем. Творог был посыпан тмином. В кофе оказалось многовато цикория, но все равно было очень вкусно. Поев, они снова легли в постель.

— Теперь мы знаем друг друга немножко лучше, — сказал Азриэл, прижав Ольгу к себе.

— Да, но что дальше?..

Азриэл оделся и пошел к Мирьям-Либе. Договорились, что Ольга будет ждать его у дилижанса. В это утро даже Мирьям-Либа выглядела куда лучше. Вокруг нее крутилась сиделка Хела, которая ухаживала и за Мирьям-Либой, и за ее рыжеволосой соседкой. Мирьям-Либе хотелось поговорить, она болтала о том о сем. Не мог бы Азриэл что-нибудь придумать, чтобы к ней приехал отец? Она хочет повидать его перед смертью. А повлиять, чтобы Люциана выпустили пораньше? Ему еще восемь месяцев сидеть. Почему Азриэл не переедет к Ципеле, в Маршинов? Правда, что Юхевед уже бабушка? Мирьям-Либа рассказала, что недавно приезжали дети, Владзя и Мариша. О, они такие красивые! Но немножко чужие. Дочь еще ничего, а сын был к ней совсем холоден… Пришла рыжая соседка. Видно, она тоже была не прочь поболтать с Азриэлом, у легочных больных нередко наблюдается эротомания. Мирьям-Либе это не понравилось, и она жестом показала женщине, что той лучше уйти.

— Ты так редко приезжаешь, — сказала она Азриэлу. — Наверно, больше не увидимся.

— Ты еще поправишься.

— Кого ты обманываешь?

Он помог Мирьям-Либе сесть в кровати и подложил ей под спину подушку. Азариэл заметил, что сегодня на ней роскошная ночная рубашка, наверно, подарок Фелиции. Мирьям-Либа надушилась и причесалась. Желание нравиться не покидает женщину даже на смертном одре.

— Ты все такая же красивая, — сказал Азриэл.

— Ай, кому это нужно?

Вдруг она стала серьезной.

— Азриэл, знаешь что? Я ведь была в тебя влюблена. До того как появился Люциан.

Азриэлу стало не по себе.

— Я тоже тебя любил. Много лет.

— Шайндл так ревновала… Сколько мне тогда было? Семнадцать, кажется. И вдруг пришел он и меня околдовал. Но я дорого заплатила.

— Ты была с ним счастлива? Хоть немного?

— Один день или два.

Азриэл опустил голову. Мирьям-Либа посмотрела в окно.

— Азриэл, ты веришь в Бога?

— Смотря что под этим понимать. Но вообще нет, не верю.

— А я всегда верила. А теперь кажется, что там ничего нет. Почему так? Скоро священник придет и всякое такое. И что мне делать?

— Не думай об этом.

— А о чем еще думать? Верю, но, когда беды сыплются со всех сторон, так что ни вздохнуть ни охнуть, начинаю сомневаться… Азриэл!

— Что, милая?

— Азриэл, не обижай Шайндл!..

Азриэл не понял связи между этими двумя мыслями. Но он давно знал, что законы ассоциации вовсе не такие, как считают психологи. Человеческая мысль внезапно перескакивает с одного на другое.

— С чего ты взяла, что я ее обижаю?

— Да так. Никого нельзя обижать на этом свете.

— Ты права.

— Дай руку.

Ее ладонь была теплой и влажной. Из леса опять донеслось: «Ку-ку!» Та же самая кукушка? Конечно, нет, и при этом та же: тот же голос, тот же тон и тот же смысл. Эта птица жила миллионы лет назад и, наверно, будет кричать «ку-ку!» еще долго после того, как человеческий род исчезнет с лица земли.

Глава X

1

Лето прошло. В Варшаве выпал снег и тут же превратился в грязь, смешавшись с конским навозом. Как почти каждую зиму, старики твердили, что не помнят таких холодов. И опять, как всегда, беднякам не хватало угля. Больницы были переполнены. Покойников не успевали отвозить на кладбище. В клинике бонифратров пациенты лежали в коридорах. Город рос, за лето возвели немало новых домов и целых кварталов, но женщины рожали, и было много приезжих: евреев, поляков и даже русских. В Варшаве становилось все теснее. Каждую зиму что-нибудь происходит. Реб Менахем-Мендл Бабад стал терять зрение, оно ухудшалось у него с каждым днем. Окулист сказал, что на обоих глазах катаракты и надо делать операцию. Работу над книгой пришлось прервать, и разрешать вопросы, с которыми к нему обращались, раввину тоже стало трудно. Попробуй определи, чиста ли женщина, если толком не видишь пятен крови на белье, и кошерная ли утка, если не можешь как следует рассмотреть ее внутренности. На помощь приходила Тирца-Перл. Более того, она вслух читала мужу Мишну, Рамбама и «Шней лухойс габрис». Реб Менахем-Мендл удивлялся, за что Небеса вынесли ему такой приговор, и принимал его с благодарностью. Он вырастил негодных детей, он редко ездил к праведникам. Кто знает, может, он так старался защитить Раши, что где-то сказал резкое слово о мудрецах, написавших «Тойсфес». На небе всё учитывают. Но он еще здесь, на этом свете — вот оно, милосердие Божие. Наверно, Всевышний хочет, чтобы раввин предстал перед Ним, искупив свои грехи при жизни. «Бог не посылает плохого». Реб Менахем-Мендл помнил слова Геморы[71]: «Человек обязан благословлять за плохое, равно как и за хорошее». Слава Богу, реб Менахем-Мендл еще в детстве выучил немало глав Мишны наизусть. Отец, реб Азриэл, за каждую выученную главу давал ему грош. И теперь эти знания очень пригодились. Все предначертано свыше. Когда реб Менахем-Мендл еще был ребенком, на небесах уже знали его будущее и позаботились, чтобы на старости лет он не остался без дела. Теперь он стал реже изучать Тору, зато смог больше времени уделять молитве и людям, которые приходили к нему за советом или просто излить душу. Какую-нибудь заповедь всегда можно выполнить.

Осенью в Отвоцке умерла Мирьям-Либа. В день ее смерти произошло одно странное событие. Утром Калман сидел в своей синагоге и читал псалмы. Вдруг через полуоткрытую дверь вошла женщина. Она появилась совершенно бесшумно. В первую секунду Калман принял ее за служанку Бейлу, но это была молодая женщина, худая и бледная. На ней были платок и безрукавка. Калман узнал свою дочь Мирьям-Либу. Он уже открыл рот, чтобы накричать на нее и выгнать из святого места, но она улыбнулась, прижала палец к губам и тотчас исчезла, словно растаяла в воздухе. Калман был потрясен. У него никогда не было видений. И сном это тоже не могло быть, все произошло наяву. Он вышел во двор, но никого не увидел, не было даже следов на снегу. Калман понял, что его дочь умерла. В тот день он постился, а еще через пару дней пришло письмо от Азриэла. Он был с Мирьям-Либой в ее последний час и сообщил точное время смерти. Ее кончина минута в минуту совпала с видением Калмана.

Калман прекрасно знал, что по выкрестам не справляют траура, не разрывают одежд и не сидят на полу босиком. Но ему не давал покоя увиденный призрак дочери: бледное лицо, грустная улыбка и такой родной, знакомый жест, которым она прижала палец к губам, чтобы Калман не кричал и не сердился. Рвать одежду нельзя, но Калман нашел старый кафтан с разорванными лацканами, который он надевал после смерти Зелды. Читать поминальную молитву Калман не осмелился, но изучать в память о заблудшей душе Мишну, наверное, не запрещено — так он решил. Калман выискивал главы, которые начинались с тех же букв, что имя дочери. Конечно, Мирьям-Либа совершила величайший грех, разменяла червонец, но она уже понесла наказание. Злодеи редко получают по заслугам на этом свете, обычно они наслаждаются жизнью, чтобы потом претерпеть муки ада. А Мирьям-Либа была наказана здесь, ее жизнь была полна горя и страданий. Она умерла молодой. Может, она заслужила прощение? Может, мать походатайствовала за нее перед Богом? Калман сидел над книгой и плакал. Он был один у себя в синагоге, никто не знал, в память о ком он зажег свечу, в память о ком учит Мишну. Господь милосерден, и Он знает: в том, что Мирьям-Либа сбилась с пути, виноват Калман. Нельзя было выдавать замуж младшую дочь раньше старшей. Но он был так поглощен делами и деньгами, что забыл о детях. Это Калман — истинный злодей…

Когда Калман раскачивался над книгой, слезы лились у него ручьем. Он постился. В голове звучали незнакомые напевы, он никогда их не слышал или давно забыл. То и дело он бросал взгляд на поминальную свечу. Огонек дрожал, покачивался, коптил, тянулся вверх. Раз Мирьям-Либа явилась Калману в день своей смерти, почему ее душа не может находиться здесь сейчас? Калман чувствовал, что у него в голове что-то перевернулось. Напали сомнения. Может, не надо было отказываться от дочери? Может, лучше было поехать к ней, поддержать деньгами или добрым словом? Вдруг удалось бы ее спасти? Майер-Йоэл дал ему тогда плохой совет, и Калман запутался во лжи. Он пытался сохранить свое имя, вместо того чтобы спасать дочь. Только теперь он понял, как нужно было поступить: бросить все дела, поехать за ней, осыпать ее подарками, упасть ей в ноги, попросить прощения. Может быть, за кругленькую сумму этот сумасшедший Люциан согласился бы оставить Мирьям-Либу в покое. А вместо этого Калман справил по ней траур. Слишком поздно он поумнел. И так во всем. Человек задним умом крепок. Но почему, почему?..

Обычно после Мишны читают поминальную молитву, но для нее нужен миньян, а Калман был один, поэтому он стал читать псалмы:

— Ибо беззакония мои превысили голову мою, как тяжелое бремя отяготели на мне… Я согбен и совсем поник, весь день сетуя хожу…[72]

Не бывает так, чтобы все пропало, любой грех можно искупить, у каждого человека есть надежда на прощение. Грусть и утешение были в псалмах. Чем старше Калман становился, тем больше смысла, больше мудрости видел он в этих святых словах. Он не раз думал, что в псалмах говорится не только о будущем мире, но и об этом. Они куда лучше любых марципанов и театров. Калман решил, что каждый день будет читать по десять псалмов. Но не мог остановиться и читал одиннадцать, двенадцать, тринадцать…

2

Хоть Новый год деревьев[73] и не праздник, в Маршинов съехалось больше сотни хасидов, но не из Варшавы, а из других городов. Дело в том, что сват ребе Ешайя Вальден выдавал замуж старшую дочь Дишку, которая чуть не стала невестой Цудекла. Иска-Темерл ее забраковала, и Цудекл стал женихом младшей, Ханеле. Но вскоре после этого Дишку сосватали племяннику Майера-Йоэла Пейсаху-Дувиду. Реб Ехезкела Винера уже не было в живых. Его сын Мойшеле ездил не в Маршинов, к реб Йойхенену, а в Стиктин, к реб Шимену. Свадьбу собирались справлять в Варшаве, и на этой свадьбе впервые за много лет реб Йойхенен и реб Шимен должны были встретиться друг с другом. Хасиды прибыли в Маршинов, чтобы сопроводить своего ребе в Варшаву, ибо сказано: «Во множестве народа — величие царя»[74]. Молодые люди, которые интересуются всем, что делают праведники, и обожают вмешиваться в их ссоры, ожидали свадьбы с большим нетерпением. Реб Йойхенен никогда не сказал дурного слова о своем дяде Шимене, наоборот, он всегда упоминал его имя с уважением и любовью. А вот реб Шимен по-прежнему был зол на Йойхенена, называл его дурачком, бездельником, лицемером и прочими неподобающими словами. Он был остер на язык и мстителен. Теперь им предстояло встретиться, и народу было любопытно, как они себя поведут. О близкой свадьбе говорили во всех хасидских молельнях и синагогах и в Варшаве, и в провинции.

Реб Шимен не слишком беспокоился из-за предстоящей встречи. Он заранее решил, что с Йойхененом даже здороваться не будет. Шимен считал, что этот щенок Йойхенен обманом переманивает людей на свою сторону, и выискивал у него всяческие грехи и недостатки. У реб Шимена было несколько верных парней, которые ездили в Маршинов на разведку, а потом докладывали, что там происходит. Сам реб Шимен туда и носу не казал. Он даже поссорился с братом, чмелевским раввином, потому что тот когда-то ездил в Маршинов. Реб Шимен часто вспоминал слова Иисуса Навина: «Наш ли ты, или из неприятелей наших?»[75] Теперь маршиновские и стиктинские хасиды ходили в разные молельни. Поделили книги и свитки Торы, столы и скамейки. Те, кто когда-то собирался в Маршинове, отдалились друг от друга.

Да, реб Шимен, человек воинственный и решительный, ничуть не боялся встречи со своим «врагом». А вот реб Йойхенен ночей не спал. Он считал, что дядя прав и что он, Йойхенен, действительно его оскорбил. Реб Йойхенен посылал реб Шимену письма с извинениями, а тот отвечал руганью и проклятиями. Эдак и до большого греха недалеко. Реб Йойхенен не знал, как посмотрит родственнику в глаза, но ехать на свадьбу все же придется, ведь реб Ешайя Вальден его сват и скоро, даст Бог, станет тестем Цудекла. К тому же реб Ешайя и его отец реб Исруэл — старые маршиновские хасиды, свои люди.

Были у реб Йойхенена и другие причины для огорчения. Последнее время он плохо себя чувствовал, сильно кашлял, у него часто был жар. У реб Йойхенена начиналась та же болезнь, от которой умер его отец, — чахотка. Врачи велели есть побольше жирного, пить козье молоко, запретили окунаться в микву. Нужно было беречь легкие. Но как он мог есть, если желудок усох от бесконечных постов? Йойхенен едва мог проглотить пару ложек бульону. И как можно произнести хоть одно еврейское слово, если перед этим не совершил омовения? Лекарства, хоть горькие, хоть сладкие, хоть кислые, тоже принимать нельзя. Вдруг они некошерные? Кто знает, чего в них намешано. И ведь они все равно не помогут. Иска-Темерл нашла в Варшаве профессора, крупнейшего специалиста. Она хотела, чтобы он обследовал сына, но ходить по врачам, раздеваться перед ними, смотреть на их бритые лица, слышать, как они говорят на почти забытом, ломаном еврейском языке, было для реб Йойхенена мучением. От этих людей так и несло высокомерием, еврейские слова у них звучали, как русские или немецкие. На дверях не было мезуз, а если даже были, то такие маленькие, что и не заметишь. Многие доктора не ограничивались осмотром больного, но начинали смеяться над талесом, называть евреев фанатиками, злословить. С картин на стенах улыбались обнаженные женщины, в комнатах стояли статуэтки, словно идолы. Даже вощеные полы выглядели неприлично. Зачем полировать пол? Чтобы кто-нибудь поскользнулся? И зачем звонок на двери, если можно постучаться? Зачем вообще гнаться за благами этого мира? После каждой встречи с врачами у Йойхенена было тяжело на сердце. Если они такие, то что выйдет из их детей? Но мама, дай ей Бог здоровья, заплатила за визит пятнадцать рублей. Придется пойти к варшавскому профессору.

Были у реб Йойхенена и другие печали. Цудекл ударился в науку. Добывал где-то трефные книги и читал их запоем. Даже когда сидел над Талмудом, думал о грамматике и цифрах. Цудекл так прославился своими способностями, что из Варшавы приехали двое польских журналистов, чтобы проверить его знания. Они задавали ему разные математические задачи, а Цудекл решал их, как орешки щелкал. Через пару дней в газете появилась статья. В ней было написано, что сын хасидского ребе моментально решает в уме такие задачи, что не каждый ученый решит без чернил и бумаги, да и то ему понадобится не один час. Был там и портрет Цудекла, видно, один из газетчиков умел рисовать. Узнав об этом, реб Йойхенен так рассердился, что впервые в жизни ударил сына. Но у Цудекла на все были оправдания. Где в Торе сказано, что нельзя хорошо считать? Разве один из мудрецов Талмуда, Шмуэл, не утверждал, что знает все небесные тропы, как переулки Нагардеи?[76] Разве Рамбам не был ученым? Цудекл не понимал, что в прежних поколениях люди были другие. Раньше праведники во всем видели руку Создателя. А сегодня всё пытаются объяснить законами природы. Говорят, чернильница опрокинулась, и чернила сами написали письмо, полное мудрости. Земля оторвалась от Солнца, человек произошел от обезьяны. Ну хорошо, а тогда Солнце от чего оторвалось, от кого тогда обезьяна произошла? Реб Йойхенен рассердился не на шутку. Верят во всякую чушь, а Творца не признают. Кто знает, до чего еще Цудекл додумается? Реб Йойхенен боялся за сына. Наука расползается, как заразная болезнь, одна паршивая овца может все стадо испортить. Как выбить у сына из головы эти глупости? Как показать слепому, что свет существует? Но несчастный слепой хотя бы хочет видеть, а эти умники закрывают глаза и кричат, что им темно…

3

Свадьба получилась шумная. Церемонию провел реб Шимен, реб Йойхенен благословил молодых. Родители жениха и невесты попытались добиться у реб Шимена, чтобы он помирился с племянником, но он об этом и слышать не захотел. Оба праведника сидели за столом на почетных местах. Реб Шимен не умолкал ни на минуту. Его борода, когда-то черная как уголь, стала белей серебра, но глаза по-прежнему сверкали огнем. Реб Шимен ругал всех ребе подряд, смеялся над Гуром, Александровом, Радзимином. Всех праведников Польши он считал конкурентами и никому не давал спуску. Как только упоминали какого-нибудь ребе, Шимен тут же разносил его в пух и прах. Одного называл невеждой, другого — дураком, третьего — лицемером. Вспомнили одного ребе, и Шимен сразу сказал, что тот читает «Шма Исроэл»[77], будто кобыла ржет. Вспомнили другого, и реб Шимен тотчас спросил: «Это вы о ком? О тугоухом Лейбуше, что ли?» Хасиды Шимена хохотали над шутками своего ребе. У каждого праведника свой путь, каждый служит Всевышнему на свой лад. Реб Йойхенен сидел, опустив голову и прикрыв глаза. Он бы и уши заткнул, чтобы не слышать злословия, но боялся унизить дядю. Что он делает? Он же знает, что за такие речи придется держать ответ перед высшим судом. Или он уже и в Бога не верит? От ужаса у реб Йойхенена бурчало в животе.

Начали дарить подарки. Свадебный шут выкрикивал имена гостей, расписывал, кто что дарит, да всё в рифму, вставляя русские и польские словечки. Реб Йойхенен знал, что по закону на свадьбе надо веселиться и веселить молодых. Даже в Геморе сказано: «Как танцевать перед невестой?»[78] Можно смеяться, можно даже слегка переборщить с остротами, но шут все-таки явно перегнул палку. Он насмешничал, как просвещенец, и даже издевался над Торой и Талмудом. Многие хасиды напились. Один, сняв атласный кафтан, разливал пиво из бочонка. Вокруг толпились парни со стаканами в руках. Реб Йойхенен поморщился. Слава Богу, хоть до разврата не дошло, мужчины и женщины сидят отдельно. Правда, от такой музыки и танцев с дикими прыжками никто благочестивее не станет. Бас рычал, барабан гремел, скрипки завывали, как дикие звери. Из комнаты, где сидели женщины, доносились хлопки в ладоши и смех.

Реб Йойхенен еще ниже опустил голову. А если он чересчур строг? Сказано же у Екклесиаста, что всему свое время. Реб Йойхенен подозревал, что его слабое здоровье происходит от злого начала. Ведь дед, благословенной памяти, на праздники пил с народом вино, мед, пиво, даже английский портер и мог танцевать три часа подряд. Он все время улыбался в бороду, даже перед самой кончиной. А Йойхенен грустит на свадьбе. Может, это потому, что он грешен? Или потому, что болен? Хасиды встали в круг, и реб Йойхенену тоже пришлось идти танцевать. Он поднялся из-за стола. Танцевал он, закрыв глаза и еле переступая ногами. С него градом лил пот, скоро вся одежда промокла. Как он может плясать, когда люди болеют, парни мучаются в казармах, евреев изгоняют из городов и деревень? Как можно веселиться, если Дух Божий пребывает в изгнании? Реб Йойхенен танцевал и молился: «Господи, доколе Твой народ будет скитаться по свету, жить в рассеянии? Доколе будем мы блуждать в потемках? Прогони сатану, Милосердный! Пусть закончится власть дьявола, пусть настанет свет! Чего Ты ждешь, Отец Небесный? Пока остались в мире евреи, пошли нам избавление!..»

Пот стекал по лбу, мешаясь со слезами. Силы иссякали. Он словно таял, чувствовал, что исчезает, что сейчас от него ничего не останется. Все тело ломило. Ну и что? На то оно и тело, чтобы болеть. Реб Йойхенен еле держался на ногах, двое хасидов поддерживали его под руки. И он почувствовал, что их сила перетекает в него, как сказано: «А надеющиеся на Господа обновятся в силе»[79]. Ничего, еще немного! Еще немного! Реб Йойхенен вспомнил слова деда: если кажется, что все кончено, надо просто начать сначала. Он слышал крики хасидов: «Веселей! Давайте, давайте! Веселей!» Странно, но именно тогда, когда колени уже готовы были подломиться, усталость исчезла. Тело больше не властвовало над ним, он поднялся на другую ступень. Ушла печаль, пришла бодрость, ему стало легко и радостно. Реб Йойхенен читал в каббалистических книгах, что темноты не существует, она всего лишь видение. Он еще чувствовал боль, но это его не беспокоило. Тело есть тело, и он, Йойхенен, тут ни при чем. Пусть себе страдает. Это от него все заботы, все вопросы. Тело — это темнота, поэтому его и тянет к темноте. Йойхенену было весело. Он знал: было хорошо весьма и осталось хорошо весьма. Вокруг сиял свет, все миры танцевали и пели. Что такое грусть? Это ограничение, нечистая оболочка. «Веселей! Веселей!» — выкрикивал реб Йойхенен, не узнавая собственного голоса. Ведь это же голос деда! Значит, дед здесь, с ним, на этой свадьбе. Всё здесь, надо только сорвать завесу. Здравствуй, дед! Как там, в высших мирах? Когда придет Избавитель? Дед, помоги мне!..

Хасиды один за другим покидали круг, но реб Йойхенен продолжал танцевать. Танцевал и реб Шимен. Он славился выносливостью, но уже чувствовал, что ноги слабеют. Шимен смотрел на Йойхенена и удивлялся: как он может танцевать так долго? Ведь он очень болен. «Боюсь, он действительно праведник, — думал реб Шимен с завистью. — Словно бестелесный…»

— Всё, не могу больше, — проворчал он. — Ноги не держат!

И вышел из круга.

А реб Йойхенен и еще несколько крепких парней продолжали танцевать. Его глаза были закрыты, и он не знал, что танцующих остается все меньше, остальные стоят и смотрят. Он становился легче и легче, ноги двигались будто сами собой. Он уже был легок как перышко, ему казалось, что стоит расправить полы кафтана, и он взлетит… Музыканты заиграли старую маршиновскую мелодию. Каббала говорит, что под эту мелодию Баал-Шем-Това ввели в рай. Хасиды пели, прихлопывая руками в такт. Иногда кто-нибудь выкрикивал: «Бодрей, музыканты, не спать!» Парни раскачались под музыку, пощелкивали пальцами. Женщины стали потихоньку пробираться в комнату, они тоже хотели посмотреть, как танцует реб Йойхенен. Ципеле протолкнулась вперед, смахивая слезы. Она боялась, как бы муж, не дай Бог, не упал. Ципеле дала знак, чтобы музыканты прекратили играть. Они не сразу поняли, чего она хочет, но через пару секунд стало тихо. Танец закончился. Реб Йойхенен повис на руках хасидов. Они осторожно подвели его к креслу и усадили. Пот ручьем тек у него с бороды, кафтан промок насквозь. Реб Йойхенен сидел, не чувствуя ни рук, ни ног. Какое это счастье — не иметь тела! Только сейчас реб Йойхенен понял слова Геморы «Очень хороша смерть». А что же будет, когда душа навсегда покинет оболочку? Тело — это тюрьма. Хорошо, что никто об этом не знает, иначе никто не смог бы вынести этой ноши. Однако надо нести. Надо. Так хотят Небеса… Реб Йойхенен попытался открыть глаза и не смог. Веки будто склеились. Может, он спит? Ему нужно увидеть своих хасидов, он хочет быть с ними вместе. Он вздрогнул и посмотрел по сторонам. Пот и слезы мешали видеть, все расплывалось, как в тумане. Стены раздвинулись, потолок поднялся. Белесые пятна постепенно превращались в человеческие лица. Казалось, ему, реб Йойхенену, в одно мгновение дали увидеть хаос и тайну сотворения…

4

На свадьбу реб Йойхенен приехал с детьми. Шмарьёгу-Год еще ходил в хедер, он только недавно начал изучать Раши, но уже славился своими способностями. Цудекл уже был женихом Ханеле, дочери реб Ешайи Вальдена. Свадьбу назначили на первую субботу после праздника Швуэс. Зелделе шел пятнадцатый год, и ее помолвили с Пинхаслом, сыном раввина из Высокого. Раввин и его семья тоже были на свадьбе Дишки. Сватом выступил не кто иной, как дед невесты, реб Исруэл Вальден. Реб Йойхенен жалел, что нашел Цудеклу богатую невесту, да еще из Варшавы, и хотел, чтобы жених дочери был из небольшого местечка, где меньше соблазнов. Раввин из Высокого, реб Шмиэл-Арон Маргулис, написал несколько книг, его старший сын Пинхасл тоже писал комментарий к Торе. Он почти два года был женихом, но перед самой свадьбой невеста расторгла помолвку: за это время она успела стать образованной. Так Пинхасл и дожил до двадцати одного года, когда попал под призыв. В Высоковском повяте злодеи-врачи выдали ему зеленый билет, и через год Пинхасл должен был пройти повторную комиссию. Все это прибавило раввину и его жене Гененделе немало седых волос. Пинхасл сидел на одном хлебе, пил уксус, выкуривал в день немыслимое количество папирос, и в конце концов его освободили от армии и выдали синий билет. Пинхасл носил рыжую бороду, был невысок и коренаст, у него были голубые глаза, курносый нос и густые пейсы. Если бы он надел короткую одежду, то стал бы на вид кацап кацапом. Кто-то даже заметил, что Пинхасл немного похож на царя, не будь рядом помянут. Но Пинхасла и представить было невозможно без пейсов, талеса, суконных штанов, чулок, туфель и бархатной шляпы. Ни по-польски, ни по-русски он не знал ни слова. Пинхасл изучал Тору и служил Всевышнему, он был преданным учеником и сторонником реб Йойхенена. Книга, которую он писал, была истинно хасидским сочинением, слегка приправленным каббалой. Четыре раза в год Пинхасл ездил в Маршинов.

Пинхасл не поверил своим ушам, когда услышал, что за него сватают дочь ребе. Он, Пинхасл, станет зятем реб Йойхенена! За что ему такая честь? Пинхасл помнил, что уже учил Талмуд, когда у ребе родилась дочка, названная по Ямпольской бабке Зелдой. И скоро эта девочка станет его женой. В голове не укладывается. Парни в Высоком заискивали перед Пинхаслом, но не обходилось и без злословия. Все-таки его счастью завидовали. Но, раз это предначертано свыше, значит, так тому и быть. Мать заказала для Пинхасла новый кафтан, села в кибитку и поехала в Варшаву на свадьбу Дишки и помолвку сына. Поехало с ними и несколько хозяев. Всю дорогу Пинхасл говорил с отцом и попутчиками о Торе. Женщины расписывали жене раввина достоинства Зелды. Девушка славилась благочестием и праведностью. Она была совсем непохожа на своего брата Цудекла. У того были черные волосы и черные глаза, он был рослый, сильный и веселый. Зелделе же была вся в отца: бледная, худенькая, кожа да кости, веснушчатая и сероглазая. Ципеле тряслась над дочкой. Зелделе очень мало ела и была склонна к обморокам. В Маршинове не было девушек, с которыми она могла бы дружить, поэтому она целыми днями читала книжки или вышивала по канве. Она обожала наряды, ее туфельки всегда были начищены до блеска. Прежде чем выйти на улицу, она проводила по ним щеткой раз сто, не меньше. Еще Зелделе была ужасная трусишка. Когда темнело, она боялась выходить из дому, ей было страшно чертей и прочей нечисти. В детстве она слышала немало историй о бесах, мертвецах и вурдалаках.

И вот благодаря стараниям реб Исруэла Вальдена Зелделе стала невестой Пинхасла. Бабке Иске-Темерл это не очень-то понравилось. Реб Йойхенену подошло бы породниться с другим ребе или с богачом, но не с раввином из какого-то там Высокого. Да и жених, прямо сказать, староват. Обычно реб Йойхенен не спорил с матерью, но в этот раз проявил твердость. Лучше было бы, если бы Цудеклу тоже нашли невесту из небольшого местечка, где не от кого перенимать городские манеры. А то в Варшаве он играл в шахматы, к нему ходили всякие мастера считать, он возился с магнитами, электричеством и какими-то инструментами. Пусть хоть Зелделе не попадет в эти сети.

Ципеле расплакалась, когда увидела жениха. Он оказался совсем не от мира сего. Все время стоял где-то в сторонке, глядя в пол. При ходьбе шаркал ногами, борода — как у мужчины в летах, пейсы до плеч. Пинхасл нюхал табак и громко сморкался в огромный носовой платок, даже трубочку курил. В общем, Ципеле решила, что он больше похож не на молодого парня, а на вдовца или разведенного. А реб Йойхенену Пинхасл понравился. Настоящий хасид, к тому же из достойной семьи: Пинхасл вел свое происхождение от рабби Носона-Ноты Спиры[80] и Рамо[81]. На одну уступку реб Йойхенен все же пошел: разрешил, чтобы жених и невеста увиделись до свадьбы. Не поговорили, Боже упаси, только посмотрели друг на друга. В Талмуде сказано, что нельзя жениться, не посмотрев на невесту. Ведь если позже муж обнаружит в жене увечье, то она станет ему противна. После смотрин реб Йойхенен позвал дочь к себе.

— Ну что, видела жениха?

— Да, отец.

— И что скажешь?

— Не знаю…

— Понравился он тебе?

— У него уже борода.

— Разве это недостаток? Все праведные евреи носят бороду.

— Да, конечно.

— Так что ты думаешь?

— Старый он.

— Он уже был женихом, но та девка расторгла помолвку.

— Как-то я стыжусь его.

— Чего ж тут стыдиться?

— Девушки смеяться будут.

— Какие еще девушки? «Шулхан орух» начинается с того, что еврей не должен стыдиться служить Богу. Злодеи всегда смеялись над евреями, но евреи все равно оставались сами собой. Жизнь коротка, брак существует для того, чтобы рожать детей.

— Те девушки обо всех посплетничать любят.

— Кто любит посплетничать, может, не дай Бог, и в ад попасть. Сказано, что тех, кто злословит и клевещет, там за язык подвешивают.

— Да, я знаю.

— А если знаешь, чего же ты боишься?

— Я согласна.

— Уверена?

— Да.

— Если нет, найдем другого, помоложе.

— Не надо, отец. Я согласна.

— Помни, что жена должна быть преданна мужу. Сказано: хорошая жена та, которая выполняет волю супруга.

— Да.

— Ну, ты еще подумай. Такие вещи второпях не решаются.

Глава XI

1

Зимой Даниэл Каминер заболел. У него был жар и сильный кашель. Целина поила мужа чаем с малиной, натирала терпентином, но ничего не помогало. По утрам Даниэл пытался одеваться, но у него не было сил даже встать с кровати. Однажды он потребовал зеркало и увидел свои ввалившиеся щеки и растрепанную бородку клинышком.

— Целина, я умираю, — сказал Даниэл.

Она расплакалась и послала в Скаршов за доктором. У Даниэла Каминера было воспаление легких. Врач поставил банки и пиявки, но больному с каждым часом становилось все хуже. Клара была далеко, и от нее из-за границы приходили неутешительные известия. Она поссорилась с Ципкиным и проигралась в Монте-Карло. Ципкин бросил ее, и она связалась с русским евреем, купцом первой гильдии. Клара писала отцу короткие письма, полные намеков и многоточий. Но было ясно: его дочь опускается все ниже. А у него и без Клары семеро по лавкам, еще и Фелюша. Но, раз настало время умирать, ничего не поделаешь. Даниэл Каминер и верил в загробную жизнь, и не верил. Да, Бог есть на свете, но в голове не укладывается, что душа бессмертна. Что с ней происходит, когда человек умирает? Где они летают, эти души, сколько они могут парить над кладбищем или в пустой синагоге? Даниэл Каминер как был, так и остался насмешником: лежал, стонал и отпускал шутки. Он еще не умер, а эта дура Целина уже причитает, как по покойнику.

— Хватит орать! — прикрикнул на нее Даниэл. — Ангела смерти разбудишь…

— Что же со мной будет?

— Вдов на свете полно, станет одной больше.

— А дети как без отца?

— Ну, замаринуй их или засоли…

Шутки шутками, но за детей Даниэл и сам беспокоился. Капитала он им не оставит, последние два года были неудачные. Есть должники, но, когда лежишь в земле, попробуй с них получи. Целина, с ее-то куриными мозгами, с них стребовать не сможет. Ее мать слишком стара, уже даже шляп не мастерит, так что и на нее надежды мало. Была бы Клара, было бы на кого положиться. Но Клары здесь нет. Поразмыслив, Даниэл Каминер распорядился телеграфировать Саше, чтобы тот срочно приехал из Варшавы. Наверно, Саша все же не такой необузданный, как кажется. Правда, когда мать уехала, он совсем распоясался. Директор гимназии был им очень недоволен. Но ведь парня оставили одного в большом городе, и было бы странно, если бы он не пустился во все тяжкие. Даниэл Каминер понимал, что Саша — далеко не дурак, на ходу подметки рвет и людей видит насквозь. Кто знает, вдруг у него проявится коммерческая жилка. Недаром он внук Даниэла.

Саша приехал. Даниэл Каминер послал за полковником Шаховским, с которым последнее время вел дела. Они недавно поссорились, но как только полковник, престарелый кацап, увидел, что Каминер лежит больной, он тут же забыл об их размолвке и пообещал прислать полкового врача. Полковник, вытирая слезы, успокаивал Даниэла и желал ему скорейшего выздоровления. Но никто не может избежать ни болезней, ни смерти.

— Ваше благородие, — сказал Каминер, — я уже одной ногой в могиле. Вот этот молодой человек — мой наследник.

— О, отличный парень!

— Он позаботится о моих детях.

Полковник Шаховский расплакался. Целина поднесла ему стаканчик водки, чтобы немного его приободрить. Он поклялся Даниэлу Каминеру, что сделает для Саши все возможное. Пришел полковой врач, поставил банки, но Даниэлу становилось хуже прямо на глазах. Его прерывистое дыхание напоминало скрежет пилы, из носа капала кровь. Староста погребального братства пришел узнать, как больной себя чувствует, и намекнул, что пора бы прочитать исповедальную молитву. Но Даниэл Каминер упрямо ответил:

— Лучшая молитва — это жирная пища.

На другой день он умер. Полковник Шаховский приказал похоронить своего поставщика с военными почестями и музыкой. Раввин сказал, что у евреев с музыкой не хоронят, но вмешался аптекарь Грейн и обозвал раввина невеждой. В Ямполе было немало просвещенцев, и они встали на сторону аптекаря. Из Варшавы приехала тетка и привезла Целине шляпу с черной креповой лентой. Погребальное братство заломило невиданную сумму, но полковник припугнул, что сошлет их всех в Сибирь. Так и получилось, что похоронами Даниэла Каминера занялось начальство и безбожники. Грейниха, Тамара Шалит и Соня Соркес сшили саван. За гробом шла рота солдат, оркестр играл военные марши. Над могилой произнесли речи аптекарь Грейн, бывший бухгалтер Калмана Давид Соркес и сам полковник Шаховский. Офицерские жены обливались слезами, глядя на Целину и толпу ребятишек мал мала меньше… Сашу уже все знали. Женщины утешали его, мужчины похлопывали по плечу. Все твердили одно и то же: лучше бы ему было окончить гимназию и пойти в университет, но ничего не поделаешь, придется стать преемником деда. Ему помогут, научат. Бог его не оставит.

Офицеры Ямпольского гарнизона сдержали слово. Полковник Шаховский любил потянуть с оплатой, но в этот раз тут же покрыл все расходы. Конкурент Даниэла Каминера Майер-Йоэл тоже занимался поставками, но его лишили заказов и передали их Саше. В нем, похоже, проснулись еврейские способности к торговле. Саша так быстро во всем разобрался, что оставалось только удивляться. Он сразу сообразил, что надо вести двойную бухгалтерию, одну для полковника Шаховского, а другую для генерала Горна, который теперь был вместо генерала Риттермайера.

Сначала Майер-Йоэл хотел начать войну против Саши и его покровителей. Майер-Йоэл арендовал поместье и владел мельницей, он мог поставлять провиант дешевле, чем Саша. Майер-Йоэл хотел поехать в Варшаву, подмазать, где надо, и отобрать у Саши подряды. Но тут вмешался Калман. Его слово все еще имело вес. На нем по-прежнему оставались известковые разработки и поставка шпал. Калман отговорил Майера-Йоэла. Во-первых, Саша — не чужой человек, он все-таки сын Калмана, а Майер-Йоэл — зять. Стыдно будет перед гоями, если брат и сестра начнут друг другу глотки рвать из-за денег. Во-вторых, Майер-Йоэл и так далеко не беден. Сколько ему надо? С собой в могилу все равно не заберешь. В-третьих, Саша должен содержать вдову и сирот. В-четвертых, государство на его стороне. Калман все прекрасно видел. Саша дни и ночи просиживает в клубе, разъезжает с начальством в санях, увивается за офицерскими женами и дочерями. Когда он жил в Варшаве, Калман не так страдал из-за сына, а теперь Саша позорил его перед всем Ямполем. Но из ссор и ругани ничего хорошего не выйдет. Если парня вывести из себя, он, не дай Бог, и креститься может…

2

Соня получила от Ципкина письмо из Парижа — два исписанных листка. Она прочла:

Дорогая Сонечка, давно хотел тебе написать, но не знал твоего адреса. Когда я уезжал из Варшавы, у тебя не было постоянного жилья, было неизвестно, чем ты будешь заниматься и где окажешься завтра. Я узнал от родителей, что ты скитаешься по углам, и могу то же самое сказать о себе. За последние пару месяцев я сменил столько гостиниц, меблированных и всяких прочих комнат, что просто голова кругом. Должен тебе сказать, что я так и не сообщил родителям всех обстоятельств своего отъезда, хотя она требовала этого при каждом удобном случае. Инстинкт сразу подсказал мне, что эта авантюра долго не продлится. По письмам от родителей я вижу, что ты выполнила обещание ничего им не говорить, и я благодарю тебя за это от всей души. Я думал, что они узнают обо всем от Сабины, но она тоже молчит. Хорошо, что их не втянули в это болото.

Да, моя милая Соня, ты была права, тысячу раз права. Я поступил, как глупец и самоубийца. Я всегда считал себя практичным человеком, а тебя романтичной барышней, но должен признать, что ты разбираешься в людях гораздо лучше меня. Даже не могу рассказать, сколько я испытал за это время. Кажется, с тех пор как я уехал из Варшавы, прошли не месяцы, а годы. Мне уже не верится, что у меня есть сын, хотя я безумно скучаю по Кубусю, не забываю о нем ни на минуту и часто вижу его во сне. Понимаю, что не должен вываливать на тебя эту грязь, но нужно кому-нибудь выговориться. Я буквально раздавлен, и морально, и физически, поэтому выложу тебе всё. Наверно, я бы покончил с собой, если бы не папа с мамой. Не хочу причинить им такое горе на старости лет. У них и так не очень-то сладкая жизнь.

Если бы я захотел рассказать тебе обо всех своих злоключениях, обо всем, что я вытерпел от этой авантюристки, пришлось бы написать целую книгу. Так что буду краток. Едва мы уехали из Польши, она совершенно переменилась, в нее словно какой-то бес вселился. Она стала ужасно нервной, начала жаловаться, что скучает по детям, что она больна, что она сделала глупость и так далее. В Берлине она так оскорбила горничную, что я не смог поверить своим ушам. Она стала ужасно скупой, ругалась с официантами и с кем ни попадя, постоянно напоминала, что у меня нет денег. Вдруг ей пришла в голову безумная идея: ехать не прямо в Париж, а сначала в Монте-Карло. Там в гостинице она познакомилась с евреем из России, неким Миркиным. Чтобы описать этого типа, надо быть Тургеневым или Прусом. У него есть привычка: он просыпается среди ночи и требует подать жареную утку. Он везде появляется с телохранителем, который еще приводит ему уличных девок. Прости за такие слова, но это правда. Денег у него как грязи, он экспортирует меха из Сибири в Западную Европу, продает бухарские ковры и черт знает что еще. У него где-то жена и взрослые дети, ему лет шестьдесят пять, не меньше, и вдобавок он слеп на один глаз. Ты бы видела, как быстро спелись эти два проходимца, он и Клара. Будто уже сто лет знакомы. Я сразу словно перестал для нее существовать. Когда-то она продала себя Калману Якоби, а теперь нашла еще более старого и отвратительного. Калман-то хотя бы человек порядочный.

Сонечка, ты, наверно, смеешься, читая эти строки. Ведь ты меня предупреждала. И почему я тебя не послушался? Надо было плюнуть сразу же, но я был растерян и совершенно измучен всеми этими событиями. У меня просто не было сил принять какое-нибудь решение. Я, как последний идиот, потащился с ней в Монте-Карло и получил по заслугам сполна, а может, и чересчур. Там этот старый пес начал играть в рулетку и спустил несколько тысяч. Клара тоже захотела испытать судьбу и тоже проиграла больше тысячи рублей. Похоже, у нее были великие планы: она хотела увести этого Миркина у жены и опять стать миллионершей. Но он тоже не дурак. Пока ему не надоело, он развлекался с ней, кормил ее икрой и поил шампанским, но потом получил какую-то телеграмму (а может, и соврал, что получил) и срочно уехал. Обещал вернуться, даже оставил в Монте-Карло своего секретаря или кто он там ему. Черт его знает, что он придумал, но, так или иначе, его секретарь тоже скоро исчез. Разумеется, наши отношения на этом закончились. Я увидел всю ее жестокость. Сонечка, ты не поверишь, но были дни, когда я буквально голодал. Двести рублей, которые у меня были, ушли на дорожные расходы. Короче говоря, мы простились, вернее, расстались, не простившись. Она потом еще пыталась помириться, загладить свою вину, но, каким бы негодяем я ни был, все-таки я пал не так низко, как она. Я ушел от нее с проклятиями на устах, но проклинал я не столько ее (грязь — она и есть грязь, что с нее возьмешь), сколько себя и свою глупость. Я долго не решался написать Сабине, просто не мог. В конце концов написал, но она не ответила, и я не могу ее за это осуждать. Я предал всех и вся: ее, себя, сына. Но самое страшное, что я полностью потерял уважение к себе. Ужасно каждый день засыпать и просыпаться с мыслью, что ты подонок и тряпка. Надеюсь, ты никогда не испытаешь ничего подобного.

Зачем я тебе жалуюсь? Чем ты можешь мне помочь? Я в тяжелейшем положении, у меня не осталось ни франка. Продал золотые часы и вообще все, что у меня было. Я мог бы вернуться домой или уехать в Америку, но нет денег на дорогу. Я должен за гостиницу, в которой сейчас живу. Завидую каждой собаке на улице, каждой кошке, каждому червяку. Это не просто слова, это действительно так. Сонечка, скажу прямо: ты обязана мне помочь. Вышли мне сто пятьдесят рублей. Где ты найдешь эту сумму, я не знаю. Ты говорила, родители скопили для тебя приданое. Естественно, я всё тебе верну с огромной благодарностью. У меня нет никого, кроме тебя. Если ты тоже от меня отвернешься, мне останется только одно: умереть.

Сонечка, не обижайся на меня за такие слова. Мне очень плохо. Никогда бы не подумал, что за столь короткое время человек может пройти через такой ад. В Париже не топят, в комнате жуткий холод, но еще холоднее у меня на душе. Хочу попросить тебя еще об одном. Не могла бы ты встретиться и поговорить с Сабиной? Я ужасно с ней поступил и готов заглаживать вину всю оставшуюся жизнь. Расскажи ей, в каком я положении. По ее ответу ты поймешь, сможет ли она меня простить.

Милая Сонечка, Европа прекрасна, элегантна, свободна, но я не вижу ее красот, слезы застят мне глаза. Я не могу рассмотреть ни Елисейских Полей, ни площади Согласия, ни Лувра, ни Монпарнаса. Вокруг меня только мрак и печаль. Я думал, что знаю французский, но, наверно, я все забыл, а может, никогда его и не знал. Поляки, которые здесь живут, ненавидят евреев, а у евреев одно достоинство: благотворительная столовая, куда я хожу обедать, чтобы не помереть с голоду. Это столовая Израильского альянса[82]. Да, твой брат стал попрошайкой. Что за типы здесь встречаются, просто невозможно описать. Никогда бы не подумал, что на свете есть такие уроды. Конечно, тут есть и другие люди, но у меня не хватает смелости, чтобы попытаться с ними сблизиться.

Впрочем, моя дорогая, получается слишком много желчи для одного письма. Целую тысячу раз. Если ты не сможешь ничего для меня сделать, хотя бы напиши. Твой ответ уже будет большим утешением.

Твой несчастный брат Александр

3

Милый мой, дорогой, любимый брат Александр!

Помнишь, что я сказала тебе тогда, утром, у Клары? Что бы ни случилось, я всегда буду тебя любить. Тогда я сама не поняла смысла своих слов, но, видимо, у меня было предчувствие. Я безумно любила тебя всегда, с самого детства. Может, грех так говорить, но я люблю тебя больше, чем папу с мамой, даже не знаю почему. Наверное, потому, что ты такой горячий, можно сказать, такой дикий. Помню, иногда ты даже бил меня (как давно это было!), а я все тебе прощала. Но оставим сантименты!

Отвечаю не сразу, потому что, как только получила твое письмо, стала думать, что делать. Но, сколько ни ломала голову, так и не придумала, где найти хотя бы сто пятьдесят копеек, не то что рублей. У меня у самой произошла трагедия, но об этом лучше промолчу, тебе и своих бед хватает. Скажу только, что Миреле все еще очень плохо себя чувствует, лежит в больнице, и ходят слухи, что в ее болезни виноват ее лучший друг. Страшно подумать, что такое возможно. Он, конечно, все отрицал, но при этом посчитал за лучшее скрыться. Как я сама смогла этого избежать, для меня загадка. Ты атеист, а я всегда верила в Бога, и, может быть, это меня и спасло. Я разочаровалась, страшно разочаровалась, но не во всем человечестве, а только в отдельных людях. И до сих пор верю, что настанет утро и опять засияет солнце. Без этой веры я бы не могла жить, не могла дышать.

Я устроилась в галантерейный магазин. Да, я стою за прилавком и продаю воротнички, носки и запонки. Работа тяжелая, приходится очень рано вставать, потому что я должна открывать магазин. Закрывается он в семь вечера, но я остаюсь дольше, ведь еще надо все там привести в порядок. Пока поужинаю и вернусь домой (дом — одно название!), уже одиннадцать. Падаю в кровать и засыпаю как убитая.

Это просто чудо, что твое письмо пришло в пятницу, потому что в субботу магазин не работает. Расскажу тебе все по порядку. В субботу утром я пошла к Сабине. Кубусь очень милый, но Сабина — злая как черт. Сначала вообще не хотела меня впускать. Вылила на меня всю свою злобу, потом состроила саркастическую мину и стала меня высмеивать. Она хочет только одного, если не врет: чтобы ты прислал ей разводное письмо по еврейскому закону. По крайней мере, она так говорит. И ее мать, само собой, подливает масла в огонь.

А дальше было очень смешно. Представь себе, вышла от Сабины, иду Краковским предместьем, и вдруг кто-то меня окликает. Смотрю — какая-то дама в трауре. Я даже немножко напугалась. И как ты думаешь, кто это был? Клара собственной персоной! Я хотела убежать, но она схватила меня за руку с такой силой, что до сих пор локоть болит. Оказывается, у нее умер отец. Я сразу сказала, что не хочу иметь с ней дела, но она стала уговаривать меня куда-нибудь зайти, расплакалась посреди улицы, и я испугалась, что сейчас начнется скандал. Мы пошли в кафе, и там она битых два часа рыдала и говорила без остановки. Хорошо еще, что посетителей не было. Я и сама расплакалась. В наших чашках слез стало больше, чем кофе. В общем, что я могу тебе сказать? Я знаю все ее недостатки, но она не такая бессердечная, как Сабина. Бывает, у вульгарных людей тоже есть душа. Не могу передать все, что она рассказала, но суть в том, что она сожалеет о своих поступках. Тот торговец мехами разыскал ее в Варшаве, но она указала ему на дверь. А слышал бы ты, с какой нежностью она говорила о тебе! Конечно, это смешно, но она говорила, что тоскует по тебе и что готова твои ноги мыть и воду пить (ее слова). Хотела, чтобы я дала ей твой адрес, но я категорически отказалась. Она готова выслать тебе денег, но я знаю, как это тебя унизит. Вместо этого я экспресс-почтой переслала твое письмо родителям и сегодня (в четверг) получила телеграмму, что они отправили тебе деньги переводом. Прости, что я им сообщила, но не могла же я оставить тебя в Париже умирать.

Да, забыла сказать, что сын Клары, Саша, бросил гимназию и перенял дело деда. Клара рассказывает какие-то чудеса: дескать, он прекрасный подрядчик, очень быстро делает карьеру и скоро станет миллионером. А Фелюша вместе с Луизой вернулась в Варшаву.

Александр, еще я хочу тебе сказать, что мне нечего делать в Польше. Вернуться домой я тоже не могу. Боюсь, не заболеть бы, как Миреле. Здесь таких больных очень много, чуть ли не все… Ты сам понимаешь, что моя работа мне не нравится. Я устала от разочарований. Теперь у меня одно желание: уехать в Америку. Это свободная страна. На дорогу как-нибудь наскребу, но я не хочу ехать одна. Александр, дождись меня, я приеду к тебе. Ты собирался туда эмигрировать, и будет лучше, если мы поедем вместе. Ответь как можно скорее.

Крепко обнимаю и целую тебя, твоя сестра Соня

Р. S. Напиши сразу же, каждый день дорог!


Дорогой Александр!

Я только вчера отправила тебе письмо, а сегодня пишу снова. Клара пришла ко мне в магазин и стала умолять и требовать, чтобы я дала ей твой адрес. Просто не давала мне работать. Эта женщина совершенно буйная. Я испугалась, что старик (так мы хозяина называем) меня уволит. Адреса я ей не дала, но пообещала, что перешлю тебе ее письмо, что и делаю. Видно, она и правда тебя любит, но, ей-богу, не понимаю я такой любви. Все-таки я провинциалка, «куневская барышня», как ты когда-то меня называл… Как бы то ни было, ответь быстрее. Ты получил деньги? Хватит ли их тебе?

Целую,

Соня

Р. S. Если наша переписка прервется, знай, что я больна… Однако я все еще надеюсь на лучшее.

4

Письмо Клары Ципкину.

Мой дорогой Александр!

Пишу тебе и не могу сдержать слез. Может, они послужат доказательством, что я говорю правду. За короткое время я потеряла двух самых близких людей: отца и тебя. Я действительно не знаю, за что Бог так меня наказал. Недавно я несколько часов поговорила с твоей сестрой и по ее словам поняла, что ты считаешь себя правым и всю вину перекладываешь на меня. Но Бог знает, что это не так. Едва мы выехали из Варшавы, ты так переменился, словно в тебя вселился какой-то бес. Я была счастлива, что после стольких испытаний мы наконец-то вместе, но ты сидел в вагоне молчаливый и мрачный и почти не отвечал, когда я к тебе обращалась. Я подумала, что у тебя такое настроение, и решила оставить тебя в покое (ведь у меня тоже есть немножко гордости), но это «настроение» затянулось на всю дорогу. Боюсь, ты забыл, как ты себя вел, или же притворяешься, что забыл. Не хочу опять с тобой ругаться, но тогда ты был готов испепелить меня взглядом. Поджал свои тонкие губы и сидел, от тебя ни слова было не добиться. Смотрел на меня, как на врага. Понимаю, тебе нелегко было оставить семью, но ведь я тоже бросила детей, а еще раньше развелась ради тебя с богатым мужем. Больше ни для кого я не приносила таких жертв, и чем ты мне отплатил? Презрением и ненавистью. Когда я разговорилась с дамой в желтой шляпе, ты начал вставлять такие замечания, что я чуть не сгорела от стыда. Ты даже не посчитал нужным поднять мою сумку, когда я ее уронила, будто хотел продемонстрировать всем пассажирам свое равнодушие. Мне пришлось выйти в коридор, чтобы там поплакать. И это в первую ночь нашего долгожданного путешествия, нашего «медового месяца»! В Берлине ты каждый день куда-то уходил, до вечера оставляя меня в гостинице одну. Куда ты ходил, я так и не узнала, потому что ты не отвечал, когда я спрашивала. Никогда не пойму, как человек может так перемениться. У меня есть только одно объяснение: это моя злая судьба, которая преследует меня, сколько себя помню. Так было в пансионе, в гимназии, с Гришей и с другими. Все ненавидят меня, будто я тиран, сатрап, который мучает всех подряд, хотя я желаю всем только добра. Знаю, что тебе не понравились мои костюм и шляпа, но почему ты не пошел со мной к портному, как я тебя просила? Ты даже не захотел глянуть в журнал. Но потом, когда я потратила столько денег и сил, ты посмотрел и сказал: «Вульгарно!» Ты вынес смертный приговор и моему туалету, и мне самой. Что там было вульгарно? Шелк, бархат и страусовые перья повсюду в моде. Все осыпали меня комплиментами, дама, которая ехала на горячие источники, спросила адрес портного, и уверяю тебя, она весьма благородная, ее муж играет на бирже, и они живут на Маршалковской. Не могу понять, почему ты был так груб и жесток. Я не раз попыталась с тобой поговорить, разобраться, что происходит, но ты прекрасно умеешь игнорировать близкого человека, у тебя есть для этого свои «благородные» способы. Ты буквально не давал мне рта раскрыть. Что бы я ни сказала, ты всегда цеплялся к словам и смеялся надо мной. Ведь это из-за тебя все ночи в Берлине мы провели отдельно, вместо того чтобы быть вместе каждую минуту, каждую секунду. Ты сам знаешь, что это правда, а если я вру, то пусть я не доживу до свадьбы моего сына. Да, я клянусь, будто рыночная торговка, как ты выражаешься, но поверь, у рыночных торговок зачастую больше души, чем у таких, как ты. Ты срывал на мне свое плохое настроение, зная, что я завишу от тебя и стерплю и не такое. Твои издевательства над моим немецким тоже были отвратительны. А как еще я должна была говорить с немцами, если не по-немецки? Там все знали, что мы из России, и даже удивлялись, что я так хорошо говорю на этом языке. В Берлине я попросила тебя хоть раз сходить со мной за покупками, но ты отказал, и мне пришлось ходить по незнакомому городу одной. И хотя я делала хорошую мину при плохой игре, на сердце у меня было очень горько. Если бы ты смог его лизнуть, ты бы отравился этой горечью.

Теперь об этом старике, Миркине, из-за которого ты выстроил целую башню всяких обвинений, одно нелепее другого. Его единственный грех заключается в том, что он веселый и дружелюбный человек. По возрасту он годится мне в отцы, и ему хватило ума и жизненного опыта, чтобы понять, что между нами происходит, тем более что ты сам демонстрировал свою неприязнь ко мне. С кем еще я могла поговорить, если ты все время злился и молчал, как капризный ребенок? Мне надоело сидеть одной, и я надеялась, что ты не будешь против, если пожилой человек, да еще и калека, проявит ко мне отцовские чувства, немного позаботится обо мне и покажет мне город, который он прекрасно знает. Даже собака скучает в одиночестве. Но ты, кажется, только искал повода для ссоры и сразу стал изображать ревность, хотя надо быть сумасшедшим, чтобы заподозрить меня в таких отношениях. Неужели я бросила детей ради старика, который одной ногой стоит в могиле? Где был твой разум, где логика? Нет, ты прекрасно понимал, что я ни в чем не виновата, но тебе нужен был повод, как антисемитам, которые подкидывают евреям мертвого ребенка и говорят, что те зарезали его, чтобы испечь на его крови мацу. Теперь о Монте-Карло. Это была твоя, а не моя идея. Я хотела ехать из Берлина прямо в Париж, но вдруг ты стал с Миркиным запанибрата, причем на какой-то неестественный лад. Я-то заранее знала, что Монте-Карло до добра не доведет, но ты потащил меня туда, рассчитывая, что сможешь там от меня избавиться. Ты заманил меня в ловушку, но, сколько я об этом ни размышляла, не могу взять в толк, зачем. Фактически ты сам отдал меня в руки старому ловеласу Миркину. Ты шутил с ним, и я не раз замечала, что ты делаешь все возможное, чтобы скомпрометировать меня и выставить в ложном свете. То ли ты делал это просто так, то ли у тебя был заранее приготовленный план. Если ты все рассчитал загодя, это самый низкий поступок, на который только способен человек. Я устала, мне было тоскливо и одиноко, и ты этим воспользовался. Это была какая-то дьявольская игра, цивилизованный европеец никогда так не поступит. Даже если это получилось инстинктивно, все равно это довольно мерзко, поскольку показывает твою далеко не благородную сущность. Богом клянусь, ты сам заставил меня играть в рулетку. Наверно, надеялся, что я проиграюсь и покончу с собой. Господи, и это ты называешь любовью?! Злейший враг не загнал бы меня в такую западню. Ты хотел моей смерти, это чистая правда, и я даже стала опасаться, что ты меня отравишь или задушишь. Я до сих пор вздрагиваю, когда вспоминаю, сколько жестокости было тогда в твоих глазах. И вот я не выдержала и обо всем рассказала Миркину. Если бы рядом со мной оказался не он, а холодный камень, я рассказала бы камню, потому что у меня не было сил молчать.

Да, он влюбился в меня и сделал мне предложение. Он готов был жениться на мне сразу, вернее, как только добьется развода у жены, с которой он и так давно не живет. Разве я виновата, что пока еще могу кому-нибудь понравиться, особенно человеку, который скитается по свету и не знает, что такое тепло домашнего очага? Он золотые горы мне обещал. Поверь, он хоть и стар, но пользуется у женщин немалым успехом. Я своими глазами видела, как молодые красотки вешались ему на шею. Он сказочно богат и при этом умен. Но, несмотря на все его посулы, я ни минуты не воспринимала его всерьез. Я сразу ясно дала ему понять, что люблю только тебя и никто другой мне не нужен. Он очень огорчился и сказал, что наша с тобой любовь не взаимна и что мне нечего ждать от тебя, кроме презрения и насмешек. Он хотел подарить мне жемчужное ожерелье за двадцать пять тысяч рублей. Я сама была у ювелира, который его оценил. Но я только посмеялась над таким рыцарским поведением. И все это произошло потому, что ты где-то спрятался и меня бросил. Между прочим, этот Миркин меня не забыл. Он нашел меня в Варшаве, и я еле от него отделалась. Он хочет отписать мне целое состояние, и, поверь, хотя он стар и некрасив, он гораздо благороднее, чем ты. Если бы я могла его полюбить, я была бы самой счастливой женщиной на свете, но, к сожалению, я из другого теста. Могу тебе поклясться, что он до сих пор пальцем ко мне не прикоснулся, но мне все равно, поверишь ты или нет. Мне уже не важно, после этой злосчастной поездки я решила, что хватит бороться с судьбой. Вся моя жизнь — одно сплошное поражение, цепь ошибок и неудач. Смерть отца напомнила мне, что я тоже не вечна. Я надела траур и решила, что не сниму его до конца своих дней. Кроме того, я не совсем здорова и чувствую, что мне, как говорится, недолго осталось.

Твоя сестра ни за что не согласилась дать мне твой адрес, но пообещала переслать тебе это письмо. И на том спасибо. Хочу добавить еще только одно: если ты признаешь свои недостатки и захочешь вернуться ко мне, я всегда приму тебя с распростертыми объятиями. Твоя Фелюша — чудесный ребенок. Саша после папиной смерти взял на себя все его дела, и я уже вижу, что у него жизнь сложится куда лучше, чем у меня. Он умный и за последнее время так развился и духовно, и физически, что я его просто не узнаю. Фактически он моя единственная радость.

Ответь мне, пока не поздно!

Твоя Клара

5

Ответ Ципкина.

Дорогая Клара!

Я твердо решил больше никогда тебе не писать, но не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов. По твоему письму видно, что ты совершенно искренна, но я убежден, что искренность прекрасно сочетается с фальшью, искренним может быть даже преступник. Твое письмо доказывает, что ты понятия не имеешь, кто ты и на что ты способна. Дело в том, что каждый, даже вор или убийца, считает, что он прав. Объясню, в каком свете я тебя вижу. Возможно, я ошибаюсь, но я привык доверять своим глазам и мозгам. Тебе с самого начала захотелось считать себя богатой дамой, а меня — нищим, которого ты милостиво взяла на содержание. Так ты относилась ко мне с того момента, когда я к тебе пришел, это было совершенно очевидно, и я никогда не поверю, что ты сама этого не замечала. Я сразу стал при тебе кем-то вроде слуги, мальчика на побегушках. Только очень грубый, невоспитанный человек способен так явно, открыто унижать другого. Ты утверждаешь, я что-то демонстрировал. Кто бы говорил. Да ты просто кричала: «Смотрите, у меня есть деньги, а у него — нет!» О твоем платье скажу только, что оно было таким вульгарным, словно ты сошла с карикатуры. Когда я увидел тебя на вокзале, меня чуть не вытошнило от отвращения. Шляпа размером с овцу, а на ней целый сноп перьев. Украшения и вышивка на твоем костюме — образец безвкусия, так ты еще вылила на себя столько дрянных духов, что в носу щипало. Над тобой же все смеялись. Неужели ты настолько слепа, что этого не видела? Поверить не могу. Но твое отсутствие вкуса — это еще полбеды. Только мы сели в вагон, ты сразу начала флиртовать со всеми мужчинами подряд, а они перемигивались и отпускали шуточки в твой адрес. Можно было подумать, что ты пьяна. Женщины смотрели на тебя (и на меня) с презрением. Я боялся, что кондуктор отправит нас в третий класс или вообще высадит на ближайшей станции. В Берлине ты оскорбила горничную, официанта и даже гостиничного клерка. Если мы не муж и жена и у нас в паспортах разные фамилии, зачем эта болтовня о медовом месяце? Зачем рассказывать всем подряд, что ты оставила в Варшаве детей? Зачем изливать душу первому встречному идиоту? Ты делала из себя посмешище, и я даже начал подозревать, что ты тронулась умом. Во всяком случае, ты была очень близка к истерии. То хохотала, как шансонетка из дешевого ресторана, то бормотала что-то бессвязное, как будто тебя только что выпустили из сумасшедшего дома, прости за грубое слово. К сожалению, все было именно так. В Берлине на тебя напала мания покупать все подряд. Ты потратила семьсот марок на тряпки и еще какое-то барахло, которое мы даже не могли взять с собой. Совершенно лишние расходы, тем более что пришлось покупать чемоданы и доплачивать за багаж. Ты до того довела гостиничную прислугу, что она стала плевать тебе вслед, а когда мы появлялись в холле, там становилось тихо, будто мы — два дикаря из Африки. В номере ты каждую минуту звонила в звонок, а когда я говорил, что ты ведешь себя неприлично, ты отвечала площадной бранью, как проститутка, или даже драться лезла. Понимаю, у тебя были расшатаны нервы, но я тоже был совсем измотан, а твой показной кураж просто приводил меня в отчаяние.

Все, что ты пишешь о Миркине, — это ложь. Я не ревную, и если вы хотите пожениться, желаю счастья вам обоим. Но вела ты себя, как последняя шлюха. Ты пишешь, что он к тебе пальцем не прикоснулся, но я-то помню, как он тебя лапал. Поверь, я не страдаю галлюцинациями. В Монте-Карло ты совсем с цепи сорвалась. Один раз выиграв, ты решила, что сможешь сорвать банк. Миркин стал для тебя настолько своим, что заявлялся к тебе в шлафроке и домашних туфлях. Ты не только доверяла ему интимнейшие подробности, но еще и проклинала меня на чем свет стоит перед ним и его секретарем или прихлебателем. Или скажешь, что я выдумываю? Днем ты ходила с ним на прогулку, ночью, после казино, вы втроем до рассвета играли в карты. А как ты там пила! И неправда, что я показывал тебе свою ненависть или над тобой смеялся. Я слишком дорого заплатил, чтобы не обращать на это внимания, и я был потрясен до глубины души. Уже несколько недель я один, и ты никогда не сможешь себе представить, как мне больно. У меня было достаточно времени подумать, но я до сих пор не понял, что с тобой случилось и почему ты разбила все наши мечты. Ты же просто растоптала их, ты всё смешала с грязью. Когда ты нагулялась, а твой Дон Кихот со своим Санчо Пансой ушли к другой Дульсинее, ты возвратилась в Варшаву. Как ты сама говоришь, ты встретилась там с Миркиным, твой Саша делает карьеру, а я остался в чужом городе буквально без куска хлеба и без крыши над головой. Сам удивляюсь, как я пережил такие испытания и не покончил с собой. Таковы факты. Из-за тебя я лишился всего. Но я не в претензии. Ты такая, как есть, и я сам виноват, что плохо разбираюсь в людях. Об одном тебя прошу: оставь в покое меня и Соню. У нас была не любовь, а животная страсть, и такие отношения раньше или позже неизбежно заканчиваются похмельем. У нас все кончилось слишком быстро. Не буду отрицать, меня все еще влечет к тебе, но я знаю, что наша новая встреча привела бы к еще большему разочарованию. Подозреваю, что в душе ты ненавидишь мужчин, может быть, именно потому, что их любишь… Впрочем, хватит. Прости за все, поцелуй Фелюшу. Я, наверно, скоро переберусь в Америку и там, как говорится, начну с чистого листа, хоть я и потерял всякий вкус к жизни.

Александр

Глава XII

1

Зима прошла. Это была очень тяжелая зима. В Варшаве стояли такие морозы, что у деревьев трескались стволы. В полях озимые замерзали под снегом. Калман Якоби подхватил брюшной тиф и выкарабкался просто чудом. Якоб Данцигер, тесть Ципкина, в конце лета вернулся с курорта бодрый, веселый и располневший. Он готовился стать совладельцем фабрики в Лодзи. Но спустя четыре месяца у него случился сердечный приступ, и через неделю он умер. Его похоронили на Геншей улице, на Первой аллее. Пани Роза овдовела. Сабина, брошенная мужем, стала одеваться в черное и закрывать лицо вуалью. Фирма перешла к Здзиславу.

Умерла той зимой и жена пана Валленберга, пани Матильда. Ее положили на операцию по удалению камней, и она не очнулась от наркоза. Пани Матильду похоронили на Повонзках в семейном склепе Валленбергов. Пан Валленберг заказал надгробие знаменитому польскому скульптору и сам подал идею: на постаменте должен стоять ангел с лицом Матильды. Монумент обошелся в десять тысяч рублей.

И вот наступила весна. Побежали в Вислу веселые ручьи, начала высыхать грязь на улицах. Во всех синагогах читали поминальную молитву: много людей погибло зимой от тифа, воспаления легких, ангины и других болезней. В костелах матери, жены и сестры зажигали свечи в память об умерших родственниках. Весна выдалась ранняя, март стоял теплый. В еврейских пекарнях месили тесто для мацы. К реб Менахему-Мендлу шли продавать квасное. Он уже так плохо видел, что не мог без помощника написать расписку. Перед христианской Пасхой священник ходил по домам своей паствы, освящал куличи, а за ним следовала целая толпа дворников и благочестивых женщин.

У пана Валленберга готовились к Пасхе с большой помпой. Епископ освятил кулич, лежавший на золотом блюде. Во дворце на праздник собралась вся семья, но пан Валленберг впал в меланхолию. Пока пани Матильда была жива, никто и подумать не мог, что он так ее любит. Он часто сердился на нее. Она была далеко не так умна, как ее муж, ее было легко обвести вокруг пальца. Когда в доме не было гостей, пан Валленберг нередко бранил ее, словно еврейский сапожник, называл жену «idiotka» и «głupia kobieta»[83]. От обиды пани Матильда сразу начинала всхлипывать. Пан Валленберг мог пустить в ход и еврейское словцо, которое слышал от отца и деда. Иногда он кричал на жену:

— Ты, багейма![84]

Но тут же целовал ее в мокрые глаза и обещал купить какое-нибудь украшение.

И теперь, когда пани Матильды не стало, все увидели, как пан Валленберг был привязан к этой простой женщине. Когда он разговаривал с детьми, у него в глазах стояли слезы. Он запер ее будуар и никого туда не впускал. Пан Валленберг нанял человека, чтобы тот каждый день приносил на могилу свежие цветы. Он даже забросил свой любимый «Курьер», в который все еще вкладывал деньги. Но пан Валленберг начал поговаривать о том, что хочет написать мемуары, и намекал, что его конец уже близок. Он совсем потерял аппетит, его толстый живот исчез, под глазами легли темные круги. Пан Валленберг даже утратил вкус к гаванским сигарам. Врачи считали, что поездка за границу поправила бы его здоровье, но он повторял:

— Без нее мне любая поездка — ад кромешный…

Пан Валленберг начал писать воспоминания, но ему было трудно держать перо. Рука дрожала, строчки выходили кривые, он то и дело ставил кляксу. Хорошо бы диктовать, но, во-первых, секретарша занята в конторе, во-вторых, он не очень-то ей доверял. Он собирался рассказать о личном, и нужен был кто-то близкий. Выход нашла старшая дочь, пани Юстина Малевская: а почему бы не пригласить Ольгу Беликову? Она владеет польским не в совершенстве, но все же пишет грамотно, и у нее каллиграфический почерк. А стиль все равно будет править какой-нибудь профессиональный литератор. Ольга — свой человек, отец может ее не стесняться. Валленберг не сразу принял совет дочери, но, подумав, увидел, что Юстина, как всегда, права. Ему нужен тот, кто сам терял близких и потому сможет понять его чувства. Ольга Беликова до сих пор тоскует по мужу, она так и не вышла за другого. Она поймет, как холодно и пусто у него на душе.

Валленберг сказал «да», а остальное было делом Юстины. Преданная дочь, она по-настоящему любила отца, не то что младшая, Пола, которая думала только о себе. Отцу будет хорошо рядом с молодой женщиной, и для мадам Беликовой это тоже большая удача. Уж Юстина-то присмотрит, чтобы ее вознаградили как следует. Несчастной вдове и матери двух бедных сирот не помешает лишний заработок. Юстина приехала в карете к Ольге Беликовой, все ей рассказала, и та, как и следовало ожидать, с благодарностью приняла предложение. Она боялась только, что будет делать ошибки, но пани Малевская пообещала раздобыть академический словарь и сборник упражнений по орфографии. Она открыла сумочку и выдала Ольге двадцать пять рублей авансом. Как только пани Малевская уехала, Ольга отправилась на Маршалковскую и купила пару туфель, шляпу и перчатки. Не могла же она прийти во дворец оборванкой.

Назавтра Ольга Беликова приехала в дрожках к пану Валленбергу. Пан Валленберг встретил ее с радостью и сразу заговорил с ней как с близким человеком. Он даже всплакнул. Потом они расположились в кабинете, и он начал диктовать первую главу. В будущей книге пан Валленберг и не думал скрывать своего еврейского происхождения. Он рассказывал про своего деда, который служил помещику и ездил в Варшаву платить налоги, и про бабку Бейлу-Бруху, которая всегда ходила в чепце и по пятницам приносила беднякам в богадельню кисло-сладкого мяса и бульону. Ольга расчувствовалась. Ей казалось, она пишет автобиографию. Пан Валленберг в замшевых штиблетах расхаживал по комнате и диктовал громким, густым басом. Иногда прерывался, чтобы высморкаться и смахнуть слезу. У Ольги стоял комок в горле. Выкресты, которых она знала, стыдились своих еврейских корней как проказы, но пан Валленберг называл вещи своими именами. Он диктовал три часа подряд, и Ольга, хотя и училась в русской, а не польской школе, иногда что-нибудь подсказывала, поправляла какую-нибудь фразу.

Пан Валленберг оседлал нос очками в золотой оправе и перечитал рукопись, кивая седой головой. Первая глава вышла совсем недурно.

2

Солнце припекало, в Саксонском саду цвела сирень. На улицах, где еще не ходил трамвай, прокладывали рельсы, разбирали мостовую. Повсюду высились горы брусчатки и штабеля шпал. Их привозили на платформах, запряженных огромными ломовыми лошадьми. Тут и там грохотали тяжелые молоты. В Праге, Воле, Охоте, даже в центре Варшавы строили фабрики. Из Германии, Англии, Соединенных Штатов везли станки, такие огромные и сложные, что не понять даже, как человеческая голова смогла их придумать, а человеческие руки — собрать. В Краковском предместье, на Новом Свете, заменяли газовые фонари электрическими. Банки приумножали капитал и легко давали кредиты под небольшие проценты. Евреи брали подряды на застройку. Земля в городе дорожала, и здания строили в четыре и пять этажей. У многих новых домов было не по одному, а по два или три двора.

Власть подавила все бунты, начатые «Пролетариатом». Теперь в Царстве Польском развивалось полупатриотическое, полулиберальное движение, смесь радикализма с национализмом и немножко антисемитизма вдобавок. Но Польша не забыла виселиц и мученической смерти Бордовского и Куницкого, Осовского и Петрушевича. Не были забыты забастовки в Лодзи и резня в Жирардове. Первый «Пролетариат» был разгромлен, но возник второй. В Вильно, Белостоке, Риге, Минске еврейские интеллигенты и рабочие не прекращали социалистической деятельности. Одни считали себя народовольцами, другие симпатизировали марксисту Плеханову; одни склонялись к анархизму, другие говорили о создании еврейской социалистической партии. Некий Мендельсон, сын еврея-банкира из Польши, руководил группой польских социалистов в Париже. Этот Мендельсон был левее варшавских революционеров, он утверждал, что польские рабочие должны отказаться даже от национальных праздников и встать под знамена интернационализма. Захваченные социалистическими идеями еврейские парни и девушки из Вильно, Минска и Белостока помогали русским товарищам деньгами, снабжали их запрещенной литературой, гектографами, бумагой, шрифтами и всем, что необходимо революционным кружкам. Да и в русских революционных организациях евреев было немало.

С Миреле Бабад произошло несчастье. В «Сербии» (так называли женскую часть Павяка, где она сидела) у нее стал болеть живот. Ее часто тошнило. Миреле не привыкла жаловаться и обращаться к врачам. Стефан Лама научил ее, что революционерка должна переносить любые страдания, крепко стиснув зубы. Но сокамерницы быстро заметили, что Миреле раздалась в талии. Не было никаких сомнений; она беременна. Женщины не знали, смеяться или плакать. Они слышали, что Миреле работала со Стефаном в типографии и что они жили фиктивным браком. Что фикция стала правдой — это Миреле сколько могла держала в секрете, но шила в мешке не утаишь. С тех пор как Миреле стала революционеркой, у нее начались задержки: «праздников» не было несколько месяцев. Азриэл сказал, что это нервное, и выписал сестре рецепт. Узнай Миреле о своем положении раньше, можно было бы что-нибудь сделать. Друзья передали бы в тюрьму хину или другое средство. Одна из сокамерниц была акушеркой. Но теперь слишком поздно. Миреле уже была на пятом месяце.

В тюрьме ей казалось, что судьба обрушила на нее все удары, какие только возможно. В охранке ее били, называли паршивой жидовкой, угрожали пытками. У нее сильно болела поясница. Надзиратели и надзирательницы были грубы, следователь со смехом рассказывал, что в ее организации полно предателей. Он и правда знал каждую мелочь: на каких квартирах она жила, кто к ней приходил, с кем она встречалась. Было ясно, что доносит кто-то из ее ближайшего окружения. Но кто? Из-за провокаторов разрушается вера в человечество, появляются растерянность и сомнения. Мало того, еще и сокамерницы были не в ладах друг с другом. Женщины закатывали истерики, вопили и плакали, некоторые пытались покончить с собой. Одни жалели, что стали революционерками, другие становились мелочны, устраивали свары из-за куска хлеба, одежды, гребня, тряпки. Ссоры и споры день ото дня становились все яростнее. Ругались, издевались друг над другом, сбивались в стаи. Миреле должна была каждый день напоминать себе, что не даст втянуть себя в эти дрязги. За стенами бушевала реакция, а здесь бились из-за слов, фраз и вещей, ценность которых обнаружится только со временем. Нужна железная воля, чтобы не встать на чью-нибудь сторону и ни с кем не начать враждовать. Миреле не собиралась отказываться от принятых решений. Она могла за несколько часов не проронить ни слова, читала книги из тюремной библиотеки и совершенно перестала участвовать в дебатах. Часто она скатывала из хлеба шарики и затыкала ими уши, чтобы не слышать пустых разговоров, ругани и глупостей о народе, социализме, роли крестьянства, польской независимости и положении женщины в современном обществе.

Бывали минуты, когда Миреле боялась сломаться, но она каждый раз вспоминала Стефана Ламу. Как бы он поступил в таком случае? Что бы сказал? Она видела его лицо, его глаза, слышала, как он своим глубоким голосом шепчет ей на ухо слова утешения. Разве Стефан мало страдал? Разве он не бросил дом, не отказался от карьеры ради народного счастья? Разве изо дня в день не сталкивался с глупостью, непониманием, упрямством, даже с предательством? Миреле помнила его слова: революционер должен быть готов на все, ни на минуту не забывать о цели, об идеалах. Надо преодолевать рутину, слабости, неудачи, ошибки. Надо бороться не только с постоянным врагом, но и с лентяями, болтунами, дураками, карьеристами, которые хотят использовать революцию для личной выгоды. Нельзя забывать о сострадании и справедливости, но в то же время следует хладнокровно, как опухоль, вырезать Тихомировых, Минских, Гольдбергов — всех, кто вольно или невольно помогает врагу, усиливает его позиции. Миреле ни на минуту не забывала слов Стефана: кто не может нюхать порох, тот не построит баррикад.

Но к такому удару Миреле была не готова. Плевок в лицо организации и радость для властей. Подозрения сводили Миреле с ума.

3

В середине мая Люциана выпустили из тюрьмы. Фелиция в карете мужа, доктора Завадского, встретила брата у задних ворот Павяка. Хотя день выдался теплый, на Люциане было старое зимнее пальто, дырявые башмаки и полинялая твердая шляпа. Брат и сестра не сразу узнали друг друга. Люциану показалось, что он видит перед собой мать, и прошла чуть ли не минута, пока он не вспомнил, что ее давно нет в живых. Русые волосы Фелиции еще больше поседели. Она была в черном, на шляпе креповая лента: Фелиция носила траур по Мирьям-Либе. Люциан сильно похудел, кожа приобрела желтоватый оттенок, словно он болел желтухой, на висках появились серебристые нити. Брат и сестра обнялись, поцеловались. У ворот уже собралась толпа зевак. Кучер взмахнул кнутом, и карета покатила в сторону Желязной улицы, а оттуда по Гжибовской на Кредитовую. Так вышло, что в тот день доктора Завадского не было дома, он участвовал в каком-то семинаре, который проходил недалеко, на Новом Свете. Люциан вылез из кареты и прямиком направился в ворота. Служанка заранее отперла дверь. Никто не видел, как недавний заключенный поднялся по парадной лестнице и вошел в дом. Фелиция уже приготовила для брата комнату и одежду. Владзя и Мариша были в гимназии (Владзя вскоре должен был получить аттестат). Ванда, дочь убитого дворника, которую Фелиция взяла в дом без ведома Люциана, тоже куда-то отлучилась. Люциан пошел в ванную. Там для него растопили печь, на табурете лежало белье и халат, рядом стояли домашние туфли. Люциан взял губку и начал мыться. Он не узнавал ни Варшавы, ни жилья своей сестры. На Крулевской и Маршалковской он заметил трамваи. Стены ванной комнаты облицованы кафелем, ванна из белого мрамора. Намыливаясь душистым мылом, Люциан улыбался: видел бы его Войцех Кулак, вот позавидовал бы!.. Он вытерся турецким махровым полотенцем и накинул халат. В своей комнате он обнаружил летний костюм, соломенную шляпу, рубашку с крахмальным воротничком и шелковый галстук. На полу — пара новых лаковых туфель. Видно, теперь в Варшаве можно все купить готовое, как в Париже. Фелиция не забыла даже про запонки и подвязки для носков. Он подошел к окну, выглянул во двор. Служанка, которая открыла ему дверь, вынесла полный мешок и швырнула в мусорный бак. Это была старая одежда Люциана…

Вот так, легко и просто. Переоделся и стал другим человеком. Не прошло и двух часов, как он вышел из Павяка, а кажется, все это было много лет назад или он и вовсе прочитал об этом в книжке. Люциан посмотрел в зеркало и с трудом себя узнал. Приятно было ощущать на теле новую рубаху, свежее белье и чистые носки. Туфли были настолько легкими и удобными, что, казалось, он стоит босиком. Примерил соломенную шляпу — в самый раз. В дверь заглянула Фелиция.

— Родной ты мой…

И она тоненько всхлипнула.

Фелиция взяла его под руку и привела в столовую. Обедали позже, в четыре, но для Люциана приготовили, чем перекусить. Вошла кухарка в белом чепце на светлых волосах и коротком переднике, следом появилась еще одна девушка. Стол уже был накрыт: свежие булочки в соломенной корзинке, молоко и простокваша, ягоды с рынка, швейцарский сыр. Тут же стояла ваза с цветами сирени. У них всегда так или только сегодня такой праздник? Надо же, за годы тюрьмы Люциан совсем позабыл, что есть на свете ягоды и сирень и что соль насыпают в солонку. Он почти не помнил, как пользоваться салфеткой и приборами. Перед ним поставили тарелку с яичницей. Он улыбнулся обеим служанкам, подмигнул, но они не улыбнулись в ответ, лишь посмотрели на него смущенно и почтительно. Фелиция спросила, чего ему налить, кофе или чаю. Потом повернулась к девушке:

— Пан граф будет пить кофе.

Люциан еле удержался, чтобы не рассмеяться. Пан граф, во как!.. Он ел и пытался вспомнить светские манеры. Нельзя торопиться, нельзя чавкать. Доедать до конца тоже некрасиво, надо немного оставить на тарелке. Но он голоден, зверски голоден. Эти булочки ему на один зуб, а яичница только раздразнила аппетит. «Ну ничего, не сдохну же я с голоду! Надо представить, что я в карцере…» Он отхлебнул кофе, и голова закружилась, как от водки. Вдруг накатила страшная усталость. Он зевнул, прикрыв рот ладонью, как учили в детстве. Как это называется? Этикет. Фелиция с нежностью покачала головой. Сначала она напомнила ему мать, а теперь вдруг стала как две капли воды похожа на добрую бабушку, чей портрет когда-то висел в замке.

— Ты устал, наверное?

— Устал.

— Иди к себе в комнату, отдохни.

— Да, пожалуй, пойду, вздремну маленько! — ответил он весело, как Войцех Кулак.

Фелиция проводила Люциана в комнату, где он переодевался. Только теперь он заметил, что на кровати лежат две подушки в белоснежных наволочках и красное сатиновое одеяло, а со стены смотрит его портрет, написанный французским художником, когда Люциан был еще озорным мальчишкой, юным панычом. Все это слишком хорошо, чтобы продлиться долго.

— Раздеться лучше или так прилечь?

— Если сильно устал, разденься. До обеда три часа, да еще Марьян, наверно, задержится. У него реферат…

— Ага, благодарю.

Фелиция послала брату что-то вроде воздушного поцелуя. Люциан начал раздеваться. Он совсем отвык от подтяжек, воротничков и запонок. Крахмальный воротничок захрустел, когда он стал его расстегивать. Запонка упала на пол. Люциан лег на кровать, и ему показалось, что он погружается в мягкую, теплую, податливую трясину, что его затягивает в бездну. Он запрокинул голову, словно плыл на спине. Все слишком опрятное, слишком новое. Можно и пропасть в такой роскоши. Несмотря на усталость, ему было не заснуть. «Неужели еще тот же самый день? Как он может тянуться так долго? Я правда на свободе?» В тюрьме Люциан часто мечтал о том, как выйдет. Он всегда представлял себе шумный кабак, женщин, музыку, а эта Фелиция привезла его домой, как ученика из пансиона. За окном качались ветви акаций, в доме напротив играли на пианино. Печальные гаммы мешались со щебетом единственной птички. Здесь тише, чем в Павяке. «И это счастье? — спросил себя Люциан. — Этого ли я хотел?» Он прислушался к себе, попытался найти в себе ответ, но не нашел. Люциан закрыл глаза и понемногу начал засыпать.

4

Уснув, он опять очутился в Павяке. Войцех Кулак ругался с другим заключенным. Кто-то достал нож. Люциан проснулся, испуганный и возбужденный. Он давно заметил, что любой тревожный сон вызывает у него желание. Интересно, это у всех так или только у него? Он сел на кровати и ладонью вытер пот со лба. О чем он только ни думал, пока несколько лет сидел в тюрьме, но так ничего и не решил. Идей у него хватало: уехать в Америку или на Корсику, уйти в монастырь, купить пару моргов[85] земли здесь, в Польше, или перебраться в Сибирь. Но он так ни на чем и не остановился. Кроме этих планов, были и другие, совсем фантастические: ограбить Валленберга, отомстить любовнику Бобровской Щигальскому, пристать к бунтовщикам, которые хотят свергнуть царя. Была мысль примкнуть к преступному миру, вступить в банду Войцеха… Да мало ли что может прийти в голову, если копаешься в себе по восемнадцать часов в сутки! И вот он сидит на кровати, зевает, потягивается. Все смешалось: усталость, возбуждение, нежелание встречаться с зятем и детьми. Фелиция сказала мимоходом, что взяла в дом девочку. «Какую еще девочку? Зачем, если у нее и так живут Владзя и Мариша?» — подумал Люциан с удивлением. Он недавно принял ванну, но кожа зудела. Он почесался. Это не блохи, это нервное. Звенело в ухе, ныл зуб, одна ноздря забита, как будто у него начинается насморк. Люциан поскреб пальцами в коротко подстриженных волосах. «Эх, черт! — проворчал он. — Жизнь моя собачья! Надо бы какую-нибудь блядь найти. Сегодня же вечером!» Он усмехнулся. Вспомнилось, как в камеру привели нового заключенного, семнадцатилетнего мальчишку, который изнасиловал мать. Педераст Войцех Кулак в ту же ночь воспользовался своим правом. «Свиньи, что возьмешь, — подумал Люциан. — Вот это жизнь без прикрас, как она есть». Он вздрогнул, по спине пробежал холодок, зигзагом, сверху вниз, от затылка до крестца.

Кто-то постучался в дверь. Люциан совсем позабыл, что надо говорить в таком случае. «Да!» — отозвался он. В комнату заглянула Фелиция.

— Не спишь? Ждем тебя к столу.

— Хорошо, иду.

— Люциан, дорогой, я должна тебе кое-что сказать. — Фелиция была очень серьезна и, кажется, даже немного испугана.

— Что?

— Я уже говорила, что взяла в дом девочку. Ванда ее зовут. Хочу, чтобы ты знал, кто она. Чтобы не вышло недоразумения.

— Ну, и кто же?

— Дочь несчастной жертвы. Я обязана была так поступить. Она милейший ребенок.

— Какой жертвы? А, понятно.

— Другим я нашла места, но Ванда очень способная. Учится только на отлично. Жаль было бы отдать ее в служанки. Она тебя простила. Это настоящая христианская душа. И с твоими детьми так сдружилась, что теперь им как родная сестра. Она тебе туда часто передачи относила. Я хотела тебе о ней написать, но подумала, что лучше не надо.

— Ясно.

— Ну, что скажешь? Надеюсь, это тебе не помешает.

— Почему это должно мне мешать? Такие, как я, ко всему привычны.

— Я обязана была искупить этот грех… Может, потому Господь и услышал мои молитвы…

— Ладно, ладно, всё правильно.

— Только ты ничего об этом не говори. Притворись, что ничего не знаешь. Есть вещи, о которых лучше молчать.

— Да, хорошо.

— Что с тобой? Ты не в духе?

— Да нет, просто отвык от мягкой постели.

— Бедный, родной ты мой! Ты уже достаточно настрадался, искупил все ошибки молодости. Да поможет тебе Господь встать на путь истинный!

И Фелиция покраснела, из глаз потекли слезы. Платка у нее с собой не оказалось, и она выбежала в другую комнату, чтобы выплакаться. Люциан поднялся с кровати. Как ни странно, от мягкого матраца все кости заболели. Он сжал кулаки и глубоко вдохнул. Плюнуть бы, да паркет нельзя марать. Хотелось выругаться или с кем-нибудь сцепиться. «Слишком тут хорошо, слишком тихо. Нет, не мое это!» Пальцами ноги он зацепил носок, поднял с пола и взял рукой: этому фокусу он научился у Войцеха. Опять пришлось застегивать твердый воротничок, завязывать галстук, возиться с манжетами и запонками. «Гадость какая! — ворчал Люциан. — Хуже наручников. Шею давит…» Он чихнул и постучал себя кулаком в грудь. После параши ночной горшок показался ему слишком изящным. Фарфоровый, что ли? Там из такого жрать были бы счастливы. Люциан уставился в пол и задумался. Мирьям-Либа умерла, детей он не видел несколько лет. Правда, Фелиция передавала в тюрьму фотографии, но это совсем не то. Как она сказала? Дочь несчастной жертвы. Ну и ладно, мне-то какое дело? Такому, как я, уже не измениться. Как таких называют? Подонки, отбросы общества. Все верно, так и есть. Люциан пошел искать гостиную или столовую, он совсем забыл, где тут что. Распахнул дверь и увидел все семейство. Марьян Завадский почти не изменился, только волосы вокруг лысины поседели. Владзя превратился в здоровенного парня, на полголовы выше Люциана. И очень на мать похож, только черты лица не такие благородные, как у нее, но гораздо резче, грубее. Русые волосы пострижены ежиком, серые как сталь глаза, курносый нос. На Владзе была гимназическая тужурка с тесным воротником. Этим летом он получает аттестат. Владзя встал, подошел к Люциану, улыбнулся — на румяных щеках появились ямочки — и, ни слова не говоря, расцеловался с отцом. Рядом с этим молодым великаном Люциан почувствовал себя хилым стариком.

— Вот ты какой! — сказал он, глядя на сына. — Подрос.

— Ну а как же? Столько времени прошло! — засмеялся парень.

— Помнишь его? — спросил Марьян Завадский.

— Еще бы! Он меня когда-то в Лазенки водил, ели там за столиком под открытым небом. Еще обруч мне тогда купил. Помните? — повернулся он к Люциану.

— Нет, но у меня вообще память никудышная. Дети всё лучше запоминают.

— Я и Париж помню.

— Не может быть. Тебе же всего полтора года было, когда мы в Польшу вернулись.

— Помню, помню. И как на поезде ехали, и все остальное. Отец мне не верит…

Владзя покраснел. Он привык называть отцом Марьяна Завадского, но теперь, когда вернулся настоящий отец, Фелиция строго-настрого велела детям называть Марьяна дядей, а ее тетей.

Марьян тоже расцеловал Люциана в обе щеки и потрепал ладонью по локтю:

— А ты неплохо выглядишь.

5

Мариша была на три года моложе Владзи. Она была очень похожа на Люциана, такая же стройная и кареглазая. Каштановые волосы заплетены в две косы. Ей недавно исполнилось пятнадцать, но лицо у нее было серьезное, как у взрослой. При виде отца она смутилась, робко улыбнулась и сделала книксен. Люциан взял дочь за руку и с нежностью поцеловал в висок.

— Ты очень красивая, — сказал он, помолчав. — На бабушку похожа, на мою маму…

Мариша смутилась еще больше.

— Да, и мама так говорит. То есть тетушка…

Панна Ванда, дочь дворника, тоже встала навстречу Люциану. Несмотря на городскую одежду, он сразу распознал в ней крестьянку. Это была девушка лет семнадцати, коренастая и румяная, с тяжеловатой челюстью, вздернутым носиком, соломенными волосами и светло-серыми, добрыми глазами. Такие в деревне гусей или коз пасут, подумал Люциан. Трудно поверить, что она такая способная, как говорила Фелиция. У Мариши изящные, тонкие руки с длинными пальцами (Фелиция рассказывала, что Мариша учится играть на пианино), а у Ванды — сильные руки служанки, по локоть усыпанные веснушками, высокая грудь, на шее — коралловые бусы.

— А это наша панна Ванда, — представила ее Фелиция.

Девушка густо покраснела, когда Люциан подал ей руку.

— Слышал, вы с Маришей лучшие подруги. — Люциан не знал, что еще сказать.

— Да, правда…

— Ну, давайте обедать, — решительно заявил Марьян Завадский.

Стол уже был накрыт. Кухарка тут же внесла огромную миску с дымящимся супом. За едой доктор Завадский рассказывал о конференции.

— В чем смысл этих собраний? — рассуждал он. — Зачем человек едет через всю Польшу выступить с рефератом, который так и так будет опубликован? Люди ищут повода для сборищ, банкетов и церемоний. А результат? Напечатают в «Курьере варшавском», что выступил такой-то и такой-то медик, и всё.

Любимый врач варшавской аристократии, Марьян Завадский остался сыном сапожника: он говорил во весь голос, шумно хлебал суп, не стеснялся крепкого словца. Фелиция любя подсмеивалась над мужем:

— Если бы все тебя слушали, люди сидели бы по домам и работали по восемнадцать часов в сутки.

— Между прочим, было бы неплохо. Зачем куда-то ездить? Для врача, который любит свою профессию и чувствует ответственность перед пациентами, все эти поездки — непозволительная роскошь.

— Но ведь надо получать удовольствия от жизни, — возразила Мариша.

— Что за удовольствие сидеть в прокуренном зале и дышать сигарным дымом? Ничего важного я там не услышал. Только нудные теории.

— Бывает, хочется увидеть новые лица.

— Чем новые лица интереснее старых? Анатомия у всех одна и та же. Индивидуальность доказывает только, что природа несовершенна и не в состоянии создать два одинаковых экземпляра, как сапожник не может сделать двух абсолютно одинаковых пар ботинок.

— Ты говоришь, природа не в состоянии, — возразила Фелиция, — но, может, она просто не хочет повторяться? Может, это Божья воля, чтобы все создания были различны?

— Опять ты про Бога! Зачем Богу надо, чтобы формы снежинок никогда не повторялись, если снег все равно растает? Недавно появились интересные исследования о кристаллах. Дело лишь в том, что атомы и молекулы располагаются в определенном порядке.

— Если бы не было Создателя, откуда атомы знали бы, как им располагаться?

— А Создатель откуда знает? Зачем приписывать непонятной сущности такие качества, как разум, сила, справедливость? Фактически Бог — не более чем икс в алгебре природы. Пустой символ.

— Марьян, для меня Бог — больше, чем икс. Без Бога и Его милости я бы дня не прожила. Что есть у человека, кроме Бога? Отец с матерью умирают, дети вырастают, и родители становятся для них обузой. Все превращается в прах, но Господь остается, как сказано в Библии…

— В чем она, мудрость Бога? — Люциан только теперь вступил в разговор. — Он захотел создать небо, создал, а потом все так и оставалось тысячи или миллионы лет. В Библии сказано, что Бог считает звезды. А зачем? Боится, что их украдут? Он карает непокорных, но кто сделал их такими, если не Он сам? Преступниками рождаются, а не становятся, я-то знаю. Говорят даже, что строение черепа влияет. Характер человека определен от природы. Опять же, легенды о Христе и непорочном зачатии…

— Люциан, родной, не надо! — перебила Фелиция. — Не хочу этого слышать! Ты с нами, и я счастлива. А из споров ничего хорошего не выйдет. Если б ты видел то же, что я, то ты бы…

— И что ты видела?

— Его милость, Его доброту. Каждый день вижу, каждую минуту.

— Какая доброта? Бог заботится о кошках и посылает им мышей. А где Его жалось к мышам?

— Он и мышей жалеет.

— Когда? Когда кошка хватает их зубами?

— Фу!.. Его жалость — это совсем другое. Он жалеет душу.

— Значит, у мыши есть душа?

— Ты, шурин, лучше перестань, а то твоя сестра тебе глаза выцарапает! — предостерег Завадский. — Она верит, что Бог ведет бухгалтерию и у Него каждый червяк и каждый микроб на учете. Если согласиться с Фламмарионом[86], что на других планетах тоже есть жизнь, можно представить, какая на небесах должна быть канцелярия. Будьте нате!

— Марьян, как тебе не стыдно! Ты забываешь, что Господь всемогущ, и то, что невозможно для нас, ничтожных людишек, для Него…

— Знаю, знаю, слышал я все эти аргументы. Но кто был на небе и видел, что Бог существует? Вы всё строите на слепой вере. Но к чему привела вера? К кострам инквизиции. Настоящий строитель тот, кто сомневается. Кстати, сомневающийся более религиозен, чем фанатик. У того, кто сомневается, Бог не столь антропоморфен.

— Да, верно, совершенно верно! — воскликнул Люциан. — У меня было время об этом подумать. Я сам хотел обратиться к Богу, когда все потерял, но что толку? Зачем обращаться к тени?

Фелиция резко поднялась со стула.

— Хватит, сейчас же прекратите! Еще и детей сбиваете с пути. Откуда у тебя способность говорить такие речи, если не от Него? Кто тебя сотворил? Бог слышит каждое твое слово, брат, но прощает тебя, потому что ты слеп. О, мы слепы, слепы! Но те, у кого есть глаза, видят свет. Мир невозможен без света. Невозможен! Чем отрицать Бога и полагаться на собственный разум, молитесь Ему, и Он откроет вам истину. Откуда взялась ваша наука, если не от Него? Тебе должно быть стыдно, Марьян, очень стыдно!..

Фелиция не смогла закончить, слезы потекли ручьем. Она всхлипнула и выбежала из комнаты.

6

— Да, баба есть баба, — протянул Марьян Завадский. — Вообще-то мы обычно избегаем таких диспутов. А то она выходит из себя, и тогда…

— Говоришь, избегаем, а сам постоянно ее донимаешь, — с укором сказала Мариша.

— И ты туда же. Люциан, твоя дочь — праведница. Они с Фелицией в одной партии, против меня объединились. А вот Владзя, по-моему, вольнодумец.

— Я не вольнодумец.

— А кто?

— Я принимаю вещи такими, как они есть. Это мой принцип. Что толку копаться? Ради мама́ я хожу в костел, но думаю по-своему.

— Одним словом, оппортунист. Это новая мода у нас в Польше. А Ванда где-то посредине. У нее врожденная, народная вера — не в Бога, а в себя, в свои силы. Народ спал неизвестно сколько тысячелетий, но теперь начал просыпаться. А когда совсем проснется, мало не покажется. Всю страну, все наше общество затрясет, как матрац, который служанка выбивает на балконе…

— Ты веришь в этих, как их там, в социалистов? — спросил Люциан.

— Зачем верить? Зачем держаться догм? Что-то будет, но никто не знает наперед, что именно. Силы накапливаются, как статическое электричество. И вдруг — вспышка или взрыв. Было как-то, стоял пастух на лугу в грозу, ударила молния и спалила ему штаны.

— Ну хватит! — поморщилась Мариша.

— А что такого? Мы все носим брюки или портки. Это я к тому, что невозможно узнать заранее, когда молния ударит.

— А если невозможно, зачем об этом говорить? — хитро улыбнулся Владзя.

— Хороший вопрос. Зачем ставить громоотвод? Молния может и штаны сжечь, и дуб расщепить, и надо от нее защищаться. Чем опутывать себя сетью противоестественных законов, человеку лучше бы изучать самого себя и то, что может ему пригодиться. Нельзя забывать, что человек — это животное и от природы ему никуда не деться. Когда он пытается это сделать, начинается вырождение. Вот, к примеру, как у евреев. Они так долго подавляли талмудическим аскетизмом человеческую природу, что она начала мстить. Когда идешь по Налевкам и смотришь, как они, сутулые, пейсатые, пытаются облапошить друг друга на шесть грошей, ясно видишь, что становится с человеком, когда он теряет почву под ногами и начинает строить воздушные замки. Тут недавно раввин приезжал, кажется, из Гуры-Кальварии. Евреи так Венский вокзал осаждали, что мимо не проехать было. Как татарская орда, и это в самом сердце Варшавы, на исходе девятнадцатого века. Да и мы, поляки, не лучше. Так до конца и не выбрались из Средневековья. Сотни лет кормили мандавошек, так называемую шляхту. Потому-то нас и порвали на куски…

— Папа!

— Мариша, не будь дурочкой. Кстати, вши ничуть не хуже людей. Посмотри как-нибудь в микроскоп, увидишь, какие это любопытные создания.

— Пожалуйста, перестань!

Люциан случайно встретился взглядом с Вандой, и она тут же опустила глаза. Теперь Люциан рассмотрел ее получше. Если у Мариши только намек на бюст, то у Ванды — пышная грудь, полные руки. Рано созревшая деревенская девка. «Я бы с ней переспал, — подумал Люциан. — Раз она меня простила, значит, и полюбить сможет. Ее отец умер. Если души не существует, то и прошлого нет. Фактически я совершенно другой человек…» За столом стало тихо, обед завершили в молчании. Фелиция вернулась в столовую и сидела сердитая, с покрасневшим носом. После обеда мужчины пошли в гостиную. Марьян Завадский закурил сигару и слегка хлопнул Люциана по плечу.

— Ну что, всё позади?

— Выходит, так.

— Надеюсь, у тебя там было время подумать, чем заняться.

Люциан помолчал с минуту.

— Не так много времени было, как тебе кажется. Там постоянно на людях, не дают поразмышлять.

— Но все-таки, наверно, что-то решил?

— Одно решил: ни на кого не полагаться. И на тебя тоже, разумеется.

— Я не к тому. Здесь твоя сестра, твои дети. Я-то один, а их много.

— Ты каждый шаг просчитываешь, для тебя деньги важнее всего.

— Что ж, отчасти ты прав. Короче, с чего начать собираешься?

— Пока не знаю. Во-первых, комнату надо снять, во-вторых, какой-то заработок найти. Хотел уехать на Корсику или в Калифорнию, но на это средства нужны. Еще сын у меня есть, правда, незаконный…

— Знаю, знаю. Фелиция попыталась ему чем-то помочь, но ее там и на порог не пустили.

— Да, слышал. В общем, надо разобраться.

— Смотри опять каких-нибудь глупостей не натвори.

— Каких глупостей? Я больше никого убивать не собираюсь. Даже тех, кого надо бы. Я через такое прошел, второй раз мне это не по силам. Все-таки не хочется, чтоб мои кости в канаве сгнили.

— Да, не стоит войну начинать. Знаешь, иногда я думаю, что канава — лучшая школа…

Марьян Завадский сел в кресло, прикрыл глаза и укутался облаком табачного дыма. Люциан немного потоптался на месте и пошел к себе в комнату. Солнце только начало садиться, оконные стекла пылали, как червонное золото. Люциан подошел к окну и посмотрел на багровеющее небо. Он был огорчен вопросом Марьяна. «Что я мог решить? — думал он. — Ему-то хорошо, у него профессия, жилье, жена, да еще и характер спокойный. А у меня ничего нет, кроме беспокойного сердца…» Он слышал голоса, в доме хлопали двери. «Смешная роль — отец детей, воспитанных чужими людьми… Нет, надо бежать отсюда. Не могу я провести здесь свой первый вечер на свободе…» Он надел соломенную шляпу и направился к выходу. Люциан боялся наткнуться на Фелицию, но она, наверно, была у себя в будуаре. Он вышел из дома, не спеша спустился по ступеням. Свободный человек, который может идти, куда пожелает. Он отдохнул, выспался, он сыт, обут и одет. Помедлил у ворот, размышляя, куда податься: налево или направо. За годы тюрьмы он совсем забыл город. «Интересно, заметно ли по мне, откуда я?» Захотелось увидеть себя со стороны. «Эх, была бы Мариша жива! Тогда бы у меня был дом…» Люциан все не мог решить, куда пойти, на Маршалковскую или по Горной в Краковское предместье. Главный вопрос всей его бестолковой, нелепой жизни: куда пойти? В какую сторону? Он стоял на перекрестке и не мог выбрать. По правде говоря, нечего ему делать ни на Маршалковской, ни в Краковском предместье…

7

Утром Войцех Кулак прочитал ему целую лекцию: «Лучше не ходи к этой Бобровской и другой своей бабе тоже. А то еще убьешь кого-нибудь. Ты парень горячий. Если где-то шпалер заначен, пусть там и лежит. Такие, как ты, сразу курок спускают». Войцех дал Люциану адрес малины где-то в Мариенштадте, сообщил секретное слово, чтобы Люциана там приняли как своего, и даже предложил заглянуть к одной из своих бывших подружек: «Уж лучше с тобой, чем с кем другим…» Но Люциан отправился на Маршалковскую, а оттуда на Желязную. «Никаких скандалов, никаких авантюр! — внушал он себе. — Даже ножа с собой нет. Вот и хорошо. Только посмотрю, и всё…» По Хмельной добрался до Желязной. Здесь был шлагбаум, ходили поезда. Люциан долго стоял и глазел на вагоны, паровозы, рельсы, семафоры. Товарняки везли лес, уголь, нефть. Ревели гудки, чумазые рабочие флажками и фонарями подавали сигналы. Из паровозных труб валил дым, из-под колес пар. Захотелось куда-нибудь уехать. Как бы он был счастлив, если бы мог сесть в вагон и отправиться куда-нибудь за границу, чем дальше, тем лучше! Но у него нет ни паспорта, ни денег. Он повернулся и пошел обратно, к городу. Бобровская жила между Луцкой и Гжибовской. Тот же забор, только заметно покосился, досок не хватает. Когда Люциан был тут в последний раз, лежал снег. Заглянул в открытую калитку: двое ребятишек играют в сумерках. Вдруг он заметил знакомую фигуру. Лица не разглядеть, но походка точно ее. Да, это Кася. Одета по-городскому: без шали, в ситцевом платье, туфли на каблуке. В руках корзинка. Кася стала выше ростом, немного располнела. Волосы собраны в пучок, словно у женщины в годах. Как же так? Сколько ей сейчас лет? Люциан подошел ближе к калитке. Кася все еще его не узнаёт.

— Przepraszam!

— Proszę bardzo[87], — ответил Люциан, не уступая дороги.

Стало тихо. Кася замерла.

— Люциан! Это ты! — сказала она, еле шевеля губами.

— Я.

— Господи!

Кася сделала движение, будто хотела перекреститься, но рука на секунду замерла в воздухе и опустилась.

— Да, это я, — повторил Люциан, не зная, как продолжить разговор, куда заведут слова. — Как видишь, жив.

— Когда ты вышел? Тебе же еще год оставалось…

— По амнистии.

— Амнистия? Понятно…

— Ну, как ты? Как Болек?

— Большой совсем, в школу ходит. Каждый день, кроме воскресенья.

— Каждый день, говоришь? Ну а что еще? Ты швеей стала?

— Да, швеей.

— Да не дрожи, не собираюсь я тебя убивать. У меня и оружия-то никакого нет.

Он сам не ожидал, что такое скажет. Кася стояла перед ним бледная, открыв рот и растерянно качая головой.

— Ты так меня напугал!

— Видно, у тебя совесть нечиста, раз боишься.

Она не ответила. Еще бы, она и слова-то такого не знает.

— А ты хорошо выглядишь. Красивый, нарядный!

— Наверно, не такой нарядный, как тот старый дед, Щигальский, — вырвалось у Люциана.

Кася отшатнулась, ее лицо снова стало серьезным, взгляд напряженным.

— Мне домой надо.

— Куда спешишь? Он тебя ждет?

— Купила вот кое-что.

— Что купила?

— Нитки.

— Нитки? Не трясись, ничего я тебе не сделаю. Пусть я убийца, но я человек не злой. Одного хочу: чтобы ты мне правду сказала.

Кася сглотнула слюну.

— Хорошо.

— Как ты пошла на такое? — еле слышно спросил Люциан. — Эта старая коза тебя заставила или ты сама?

Кася обернулась по сторонам.

— Не надо здесь, на улице.

— Надо, надо. Отвечай!

— Так вышло. Тебя забрали, и мы одни остались, как сироты.

— Кто это мы? Ты и эта падаль?

— Мы все. И тут он появился. Старенький, добрый… Подарки приносил: колбаски, водочки, того, сего. Мы думали, ты оттуда живым не вернешься.

— Продолжай.

— А тут он, такой веселый, шутит все время. Помочь обещал и ребеночку, и нам.

— И что дальше?

— И всё.

— Как вы это делаете? Втроем в одной постели?

— Боже упаси!

— А как?

— Никак.

— Правду говори!

— Он ведь старый очень, лет семьдесят. Только погладит, поцелует, ущипнет слегка. Ему с кем-то поговорить хочется, у него так на душе тяжело…

— Почему это тяжело?

— Да мало ли почему. Его из театра выгнали, из того, большого. Он аж запил с горя. А с Бобровской они давно в дружбе, сколько лет. Она его кума, как говорится. И…

— И что?

— Ничего.

— Ты любишь его?

Кася промолчала.

— Отвечай! Тебя спрашиваю!

— Нет. Да. Он как добрый дедушка. И для ребенка, и для всех. Войдет и давай палочкой махать. Не чтобы ударить кого, а так, в шутку, для смеху. И сразу в карман лезет: тому подарочек, этому подарочек. Именины там, день рождения. Платит за нас. К столу присядет, как свой. И говорит так по-простому, забудешь даже, что шляхтич.

— Какой, к черту, шляхтич? Ну, и что еще?

— И всё.

— А это самое с вами обеими?

— Когда как.

— Совсем, значит, стыд потеряла?

— Да нет же, что ты! Я не поняла, про что ты говоришь.

— Все ты поняла. Я бы тебя мог на месте голыми руками задушить, но не хочу. Одного хочу: знать правду.

— Так я же и сказала тебе правду.

— Ты была беременна от него?

— Беременна? Нет.

— А меня совсем забыла?

— Ей-богу, не забыла! Каждый день о тебе думала. Свечку ставила святому Миколаю. Мы знали, тебе еще не один год сидеть, а тут времена плохие, голод, холод. И люди судачат, пальцем показывают. Кто-то в газете написал. А женщины новых платьев не шьют, старые жакеты сами перелицовывают. Бобровская иглой укололась, палец стал гнить. Фельдшер сказал, отрезать придется. А тут он появился, добрый человек, к доктору ее отвел. Тот мазь выписал, сразу и полегчало. Болека в школу устроил, тетрадки купил, перья, пенал, с учителем поговорил. Там, сям три рубля надо — пожалуйста. Он теперь не зарабатывает, но в прежние годы скопил. Всегда поможет, хоть и старенький…

— Так. Что еще?

— Всё.

— Он сейчас здесь?

— Здесь? Да, наверное. Должен был прийти.

— Пойдем. Посмотрю на него.

— Ты только драки не устрой или еще чего такого.

— Какая драка? Да я, если б захотел, раздавил бы его как клопа. И вас заодно. Но не буду. Эта Бобровская всегда сукой была, сукой и осталась. А ты — дура деревенская. Глупа, как телка.

— Грех такие слова говорить.

— Давай, пошли!

8

Люциан распахнул дверь и увидел всё сразу: Бобровскую, Щигальского, новые вещи в доме. На окнах занавески, стены недавно покрашены, на полу дешевый ковер. В комнате было даже несколько литографий: Стефан Баторий, Ян Собеский[88], сцены охоты. На обитом стуле, тоже новом, сидел Щигальский. Люциан его помнил, когда-то Щигальский пристроил его статистом. Но за годы Щигальский заметно изменился. Он был толст, невысок, седые волосы пострижены в скобку. На нем был альпаковый сюртук, твердый воротничок и широкий черный шелковый галстук. На бархатном жилете с блестками — золотая цепочка. В первую секунду Люциану показалось, что он видит перед собой старую бабу: Щигальский был гладко выбрит, ни бороды, ни усов. Одутловатое лицо, двойной подбородок, шеи почти нет, густые, как мох, брови, мешки под маслеными карими глазами. Видно, Щигальский только что отпустил какую-то шутку: его морщинистое лицо было веселым, толстый живот колыхался от хохота. Бобровская и постарела, и помолодела. Она чем-то напомнила Люциану свежеиспеченную буханку хлеба. Волосы поседели, но лицо выглядело не таким изможденным, как раньше, щеки густо нарумянены. На ней был розовый домашний халат, она взбивала тесто в глиняной миске. Первым Люциана приветствовал попугай: испустил пронзительный крик и хрипло, скрипуче затараторил. Видно, узнал. Бобровская замерла с ложкой в руке и стояла, растерянно улыбаясь. Кася вошла следом за Люцианом. Щигальский резко оборвал смех и смахнул набежавшую слезу.

— Ну, здравствуйте.

— Господи Иисусе! Люциан! — выкрикнула Бобровская не своим голосом. Она взмахнула ложкой, и комок теста с яичным желтком шлепнулся на пол.

— Да, вот он я.

— Откуда ты? Адам, ты только посмотри! Кася!.. Ой, мамочки мои!..

— Тесто не опрокинь. Ну, вот я и вернулся. Что, не ждали?

— Глазам не верю! Кася, где ты его нашла? Когда ты освободился? Ну надо же, как гром среди ясного неба. А ведь как раз сегодня тебя вспоминала, вот Кася не даст соврать. Только утром глаза открыла и говорю: «Как он там, бедный, в такую жару…» Адам, а ты его помнишь? Ты же ему когда-то роли давал. Как эта пьеса-то называлась? Вылетело из головы. Да, вот так новость! Когда ж ты вышел? Мы считали, тебе еще год в том аду мучиться…

— По амнистии выпустили.

— Это что за амнистия? Та, давнишняя, что еще в честь коронации была? Это же чудо, чудо! А какой ты красивый! Кася, что встала как истукан? Возьми-ка у меня миску. Я тут собралась оладий испечь на масле. Пана Щигальского-то помнишь?

— Еще бы, конечно, помню. Мое почтение.

— Но что ты на пороге стоишь? Гость в доме — Бог в доме. Знала бы, цветы бы купила. Встретила бы тебя, как говорится, со всеми почестями. Да что я все болтаю? Совсем голову потеряла. А ты помолодел, похорошел. Кася, дай хоть стул ему, пусть присядет. И ложку у меня тоже забери. А то я не знаю, за что хвататься…

И Бобровская, раскинув руки, засеменила навстречу Люциану. Казалось, она хочет, но не решается заключить его в объятья и расцеловать.

— Да ладно, не беспокойтесь.

Бобровская остановилась.

— Чем же тебе угодить? Не знаю, что и придумать, голова всякими заботами занята. Нездорова я последнее время. Артрит замучил, все кости болят. По врачам ходила. Говорят, в Чехочинек надо ехать, на соляные источники. А тут он, как ангел с неба! Ну, где табуретка? Да оботри, чтоб он костюма не запачкал. А как он сидит-то на тебе! Как влитой. Тебя зимой забрали, холодно было, и у меня на сердце так же. Хорошо выглядишь, хорошо, разве что бледный немножко. Только не говори, что есть не хочешь. Сейчас все-таки оладий испеку. Твоих любимых, я же помню…

— Я недавно поужинал. Благодарю, я не голоден.

— Не голоден? Но ты садись, садись. У меня все руки в желтке, не могу тебя обнять. Кася, почему табуретку не вытерла?

— Чем я вытру? Тряпка мокрая.

— Ну что ты как маленькая? Другую возьми, или передником оботри, или хоть подолом своим… Да проходи же сюда! Ты только не думай, что мы тебя забыли. Каждый день говорили о тебе. Мы, две женщины, и твой сынок тоже. Он спит уже. Совсем большой вырос. Мы еще одну комнату приобрели, дверь туда прорубили, как раз из твоей спальни. Он там и занимается, уроки делает, пишет, считает, все честь по чести. Спит сейчас, озорник, любимчик наш… Мужчины, вы ведь знакомы, поздоровайтесь же, пожмите друг другу руку!

— Как же, помню пана графа, ведь он у нас актером был, — отозвался Щигальский и рассмеялся, будто сказал что-то остроумное. Он смеялся чуть ли не после каждой фразы, видно, это у него возрастное, старческое. Говорил он на разные голоса, то высоко, то низко, и его смех прерывался хриплым астматическим кашлем.

Люциан поклонился.

— Да. Здравствуйте.

— Играл, играл, хоть и небольшие роли, но талант налицо. Помню, помню. Что ж это за пьеса была? Кажется, обработка какой-то французской. Тогда у театра были здоровые амбиции, было желание развлекать и одновременно просвещать публику, как выражался… Кто же? Сент-Бёв[89], по-моему. А теперь, в эпоху пустого позитивизма, театр пытаются превратить в подобие университета, но без его достоинств, только с его изъянами: мнимой ученостью и фальшивой дидактикой. Проповедуют, поучают, но без толку, потому что все это только видимость, пустые слова. Любовь к порядку, стремление к накоплению капитала в крови у практичных англичан, у расчетливых пруссаков, но не у нас. Мы, поляки, всегда и во всем были эпигонами. Едва услышим, что где-то свадьба, сразу пускаемся в пляс. Наши критики выхватывают куски из чужого горшка и частенько обжигают себе рот.

И Щигальский опять засмеялся, довольный своей речью. За последние годы он немало натерпелся от рецензентов. Пьесы-однодневки, которые он теперь ставил в летнем театре, подвергались бесконечным насмешкам фельетонистов.

— Вы ошибаетесь, — хмуро посмотрел на него Люциан. — Похоже, вы меня с кем-то путаете. Никаких ролей я не играл, лишь несколько раз побывал статистом.

— Как же не играли? Статистом? Эльжбета, это какое-то недоразумение. Ты же сама его рекомендовала. Помню, как вчера. А роль любовника?

Щигальский снова весело рассмеялся, его лицо просветлело, а на глазах выступили слезы, словно он взглянул на солнце.

9

«Об искусстве болтаешь, старый пес, — думал Люциан, — а у самого один интерес: старая сука да молодая деревенская дура… Поубавили тебе твой чертов гонор. Помню, как ты сам других ногами топтал, как на пробах жрал апельсины и орал на артистов: „Еще раз! Сначала! Не так целуетесь! Не так идете! Не так стоите!“ Однако время — штука безжалостная, пообломало оно тебе зубы, вот ты и стал моралистом…» Но ненависти к Щигальскому он не испытывал. Люциану казалось, что сегодня он объективен, как никогда в жизни. Он сидел и страдал от скуки. «Ну, спит он с ними с обеими, а мне-то что? Эх, тоска. Хуже, чем в тюрьме… Кто он, собственно, такой? Мыльный пузырь. Ткни пальцем, и лопнет. На такого только прикрикнуть погромче, он и помрет на месте». А Щигальский говорил:

— Этот культ Моджеевской — настоящее варварство! У нее несомненный талант, но она не единственная в Польше. Коханская не менее талантлива, есть и другие одаренные актрисы. Это, дражайший граф, просто идолопоклонство. Они словно соревнуются в лести. Это называется «лизать задницу», простите за грубое выражение. Но зачем лизать задницу, даже если это задница гения? Она ничем не лучше любой другой. Народу нужны герои, идолы, а если героя нет, то надо его выдумать. Берут манекен и надевают на него лавровый венок…

— Проще простого, — вмешалась Бобровская, продолжая возиться с кастрюлями. — Мужчины всегда завидуют друг другу, ужасно завидуют. Поэтому им приятнее изливать похвалы на женщину…

— Изливать — верное слово. Но есть в этом некая система. Во-первых, если кого-то превозносят до небес, то кого-то непременно смешивают с грязью. С точки зрения христианства это грех. Обычное бахвальство…

— А что такое христианство? — спросил Люциан. — Разве Папа — не тот же идол?

— Давайте не будем заходить так далеко, дражайший граф. Без церкви было бы куда хуже. Я уже старик, одной ногой в могиле, как говорится. Но во мне дремлет желание посвятить пару своих последних лет вере. Церковью кто-то должен управлять, иначе она станет существом без головы, как у протестантов. Даже у евреев есть великий раввин, глава Синедриона, или как это у них теперь называется. В религии, по крайней мере, властвует закон: если согрешил, значит, продал душу дьяволу. Если раскаялся, Бог тебя простит. А в театре царит беззаконие, и это страшно. Ставишь пьесу, трудишься со знанием дела, с охотой, но вдруг появляется сопляк, который ничего не смыслит, и одним росчерком пера превращает в карикатуру все, даже твое прошлое. Такие выносят приговор без суда. Они как тот китайский император, пятилетний мальчик, который вычеркивал из книги имена своих подданных, и тех, кого он вычеркнул, казнили. Анархия, дражайший граф, власть примитива…

— Ты, мой милый Щигальский, слишком близко к сердцу принимаешь чужое мнение, — вставила Бобровская.

— Близко к сердцу? А что у нас, людей сцены, есть еще, кроме чьего-то мнения? Что от меня останется после смерти, кроме пачки рецензий? Я вырезаю их из газет и вклеиваю в альбом, это мой, так сказать, капитал. После писателя остаются книги, после художника картины. А что останется после нас? Время пожирает нас, как волк овец.

— А что останется после других людей? — спросил Люциан, просто так, чтобы поддержать разговор. — У меня одно желание — жить настоящим. А после смерти пусть хоть собакам скормят.

— Как можно жить настоящим, когда кругом враги? У меня бессонница, дражайший граф, так что у меня есть время подумать. Какая разница между этими людьми и преступным миром? У них та же мораль, только гораздо подлее. То, что преступник делает ножом, они делают с помощью пера. Скормят собакам? После смерти? Меня бросили собакам при жизни. И не только меня. Сегодня люди пожирают друг друга, это система. Ты уснул, а я тебе ухо откусил. Хе-хе-хе… Что, больно? Только не вздумай орать, собаки этого не любят. Откуда такое берется? А оттуда, что человек позабыл о религии. Я сам в молодости был атеистом. Мы играли, играли, но, когда я смотрю на результат, мне страшно становится. Ваша сестра — святая, дражайший граф. Вот таким я завидую куда больше, чем всем Моджеевским и Коханским, вместе взятым. Ваш сын, Болек, — чудный мальчишка, симпатичный, добрый, у него хорошая голова. А можно вас спросить, как там было? Все можно пережить, верно?

— Да, все. В Павяке говорят: рано или поздно все равно выйдешь, или ногами, или ногами вперед.

— Надо бы отметить такое событие. К сожалению, мне нельзя пить, здоровье не позволяет. Но чуть-чуть пригублю. Эльжбета…

— Да, сейчас накрою. Немножко водки с прошлого раза осталось. Я ведь не знала… Куда это Кася запропастилась? Наверно, пошла Болека будить. Лучше бы не надо, для ребенка это вредно. Люциан, милый, что ж ты все молчишь? Как сегодня день прошел?

— Вот так. Утром еще был там, а сейчас здесь.

— Вы уже виделись с сестрой, позвольте спросить? — поинтересовался Щигальский, немного подумав.

— Да, она меня встретила оттуда.

— Она прекрасный человек… А с Эльжбетой мы, так сказать, старые приятели. Познакомились, наверно, когда пана графа еще на свете не было… Хотя что я говорю? Женщина всегда остается молодой, никогда не стареет. Хе-хе… Между нами много чего было, но ничто не смогло нас разлучить. Я имею в виду, разрушить нашу дружбу. То, что она сделала для Каси, поистине благородно. Чистейший альтруизм.

— Щигальский, не надо мне льстить.

— А я и не льщу. Все-таки в каждом из нас есть что-то хорошее. Я всегда мечтал к старости выбраться из грязи, скопить пару тысяч рублей и купить небольшое поместье. Когда видишь синее небо и деревья, слышишь пение птиц, город со всеми своими фальшивыми амбициями и выдуманными достоинствами просто перестает существовать. Но есть проклятые души, которые вынуждены вдыхать вонь до самой могилы. Я из тех, у кого деньги в руках не задерживаются. Всё тратил. Не понимал, что умение экономить может быть великой добродетелью, не для филистеров, а для таких, как я… А теперь приходится ставить пьесы в летнем театрике, и то кто знает, надолго ли это. Всё хотят отобрать у человека, последний кусок хлеба вырывают…

Бобровская всплеснула руками.

— Щигальский, что это с тобой сегодня? Ты же всегда такой веселый.

— Ну, иногда и проговоришься, не всё же в себе держать. Извините, граф, мне пора.

— Куда ты собрался? Я же оладьи пеку.

— Нет, я что-то плохо себя чувствую. Желудок и вообще. Так что пусть оладьи будут для гостя.

Из спальни показалась Кася.

— Кася, дорогая, я ухожу.

— Почему? Ведь рано еще.

— Плохо спал сегодня ночью. Бывает. Не подумайте плохого, дражайший граф. Я старик, и все мои глупости — это от одиночества.

— Да, я понимаю.

— Бог создал человека очень одиноким, особенно в старости.

Щигальский поднялся со стула.

— А где моя палка?

— Что ты так торопишься? Кася, подай ему палку, вон она, в углу. Щигальский, обязательно дрожки возьми!

— Хорошо, возьму. Ну, всего доброго. Граф, может, пожелаете заглянуть к нам в театр? Театр как театр, хотя и под открытым небом. Один недостаток: галерки нет, разве что для ангелов…

Щигальский снова засмеялся и приподнял палку, будто собираясь ткнуть кого-нибудь в бок.

— До свиданьица, спокойной ночи!..

10

— Что это с ним? Вскочил и убежал! — сказала Бобровская, когда шаги Щигальского затихли на крыльце. — Он такой чувствительный! Вдруг старым себя почувствовал. Но дело не в возрасте, а в том, что его обидели. Человек столько лет прослужил, и вдруг такой плевок в лицо. Ну, да те, кто его обидел, тоже не вечно будут на коне… А как он еще недавно бушевал! Не каждый молодой так может…

— Если он ушел из-за меня, мне очень жаль, — сказал Люциан и тут же подумал, что на самом деле ему ничуть не жаль.

— Из-за тебя? Да нет, что ты. Просто тяжело ему. Пожилой человек на хлебе и воде сидит. Хотя кое-какие деньжата у него водятся… Вообще-то он редко такой мрачный, так-то он человек веселый. Пожалуй, даже слишком. Ну, Люциан, сегодня всё для тебя. Кася, что ты в углу стоишь? Подойди к нему, присядь рядышком, не стесняйся. Ты же, в конце концов, мать его ребенка…

— Он спит. Разбудить или не надо? — спросила Кася.

Люциан повернулся вместе со стулом, чтобы видеть ее лицо.

— Не надо.

— А знаете что? Я, пожалуй, сейчас уйду, — неуверенно предложила Бобровская. — А тесто пусть стоит. Люциан, разве что ты оладий хочешь…

— Я? Нет.

— Ну, ничего, не испортится. А мне к клиенту надо зайти. Давно пора, да все откладывала. Часа через два вернусь, а вы тут поговорите или не знаю что. Такая радость не каждый день бывает.

— Куда ты? — недоверчиво спросила Кася. — Что за клиент?

— Да какая тебе разница? Не можешь же ты всех моих клиентов знать. Думаешь, я тебе все свои секреты выдала? Нет, кое-что для себя приберегла. Хи-хи… Только вот что, дети мои: смотрите не поругайтесь. Она тебе ничего плохого не сделала, верно говорю.

— Ничего плохого? — отозвался Люциан. — А что она могла сделать? Если только налево сходить разок-другой.

— Что ты несешь! Он же старик. Расскажи ему, Кася, расскажи. А то он будет думать невесть что.

— Я уже рассказала.

— Что рассказала? Ну… Такие, как ты, Кася, сами себе вредят. Я-то старая, мне уже ничего не надо, только тепла немного да доброе слово, вот и все. Мы со Щигальским подружились, еще когда Бобровский был жив, царство ему небесное. Он Касю любит как дочь родную, бывает, в лобик поцелует, а дальше — ни-ни!

— Она сама сказала, что он с ней спал.

Бобровская вытаращила глаза.

— Так и сказала?

— Да.

— Зачем же ты соврала?

— Не говорила я так.

— Говорила, говорила! — выкрикнул Люциан. — Не виляй!

— Я не виляю.

Казалось, Бобровская собирается засучить рукава.

— Чего ты ему наболтала?

Кася не ответила.

— Так спал он с тобой или нет? — отвернувшись, спросил Люциан без гнева, но с отвращением в голосе.

По лицу Каси пробежала тень.

— Поначалу.

Бобровская мрачно посмотрела на нее.

— Стало быть, вы оба меня обманывали.

— Я не обманывала. Ты же все знала. Ты сама меня заставила.

— Я заставила?! Вот она, твоя благодарность! Хотя чего еще от тебя ждать? Когда это я тебя заставляла? Он заболел тогда, не мог домой пойти, вот и остался ночевать. Он в ту ночь чуть не помер. Когда же вы успели? Разве что когда я из дому выходила. И потом, ты уже не маленькая, у самой тогда уже ребенок был. Ничего я тебя не заставляла, не желаю клевету выслушивать! Деревенщина — она и есть деревенщина. Хочешь исповедаться — ступай в костел! Так что убирайтесь-ка оба отсюда и Болека своего забирайте. Сил моих больше нет, видеть вас не хочу. Вот она, награда за мою доброту. Без вас мне лучше будет.

Люциан встал.

— Ладно, пойду.

— И ее захвати. Я ей пропасть не дала, из грязи вытащила. Ты сел, а она с дитем без куска хлеба осталась. Дед, Антек, тогда пить начал запоями. Сначала-то помогал ей немного, иногда рублишко подкидывал, но чем дальше, тем меньше. Его баба не выдержала, бросила его. Вся забота на мои плечи легла. Я ее ремеслу учила, да только до настоящей швеи ей пока далеко. Едва научилась нитку в иголку вдевать. Она мне во столько обошлась, что я на эти деньги могла бы настоящую мастерицу нанять в помощницы. Что, неправда?

— Неправда. Ты со мной как с прислугой обращалась, гроша мне в руки не давала. Мой папочка, Антек, тебе платил. Его сестра, помещица, денег прислала, а ты всё на машинку потратила.

Бобровская побагровела.

— Вот оно как! Ах ты, паскуда, тварь неблагодарная! Сучка паршивая! Я, значит, еще тебе должна, я перед тобой виновата? Да, Люциан, удружил ты мне. Сам человека пошел убивать, а мне эту козу подбросил. Все, хватит с меня! Раз ты, хамка, считаешь, что я тобой пользовалась, убирайся вон и не возвращайся больше. А тебе, Люциан, прямо скажу: с такими, как ты, лучше не знаться. Ни к чему мне эта головная боль. Вы оба молодые, а мне покой нужен, не хочу я лишних хлопот. Щигальский — мой друг, как говорится, с юных лет, я беречь его должна, он тоже такого не вынесет. Только ты вошел, он сразу в лице переменился, а у него сердце слабое…

— Во-первых, если сердце слабое, пусть идет к врачу и в больницу ложится. Нечего тогда по бабам бегать. Во-вторых, не бойся, я сюда больше не приду.

— Можешь приходить, только без всяких фокусов. Лучше эту Касю отсюда забери и сыночка своего. Они для меня только обуза.

— Куда я ее заберу? Я сам бездомный.

— Забирай, забирай. Тебе жена нужна, а если не жена, так хоть прислуга. Сейчас все равно работы нет, я и для себя-то найти не могу. В конце концов, это ты ей жизнь поломал. И ребенок твой, твоя кровь и плоть. Этого, надеюсь, отрицать не будешь? Значит, так: Щигальский — старый, больной, скоро совсем беспомощным станет. Шло к тому, чтобы он сюда перебрался. А теперь он боится, бедный. Когда ты вошел, он побелел как стенка. И говорить стал, как на похоронах.

— Чего он испугался, старый дурак? Я таких не убиваю.

— Ну вот, опять начинаешь… Кася, чего стоишь столбом? Я тебя силой вышвыривать не собираюсь, но все же тебе придется уйти. Не прямо сейчас, конечно, на ночь глядя. Ладно, я отлучусь, а вы тут решите, что делать.

— А чего решать? Ему самому деваться некуда, — сказала Кася и тут же испугалась своих слов. — Если выгоняешь, в служанки пойду.

— Как же, ждут тебя. Кто тебя с ребенком возьмет?

— Ничего, возьмут. Если что, к папочке его отведу. Он внука с глаз не прогонит.

— Ага, отличное место для ребенка. Ну, вы родители, а я-то чужая. Я его люблю, он меня бабушкой называет, но с сегодняшнего дня все будет по-другому. Что скажешь, Люциан? Или, может, к тебе уже нельзя на «ты» обращаться?

— Обращайся, как хочешь. Болека я у тебя заберу, не волнуйся. Несколько дней потерпишь?

— Несколько дней роли не сыграют.

— Ну, пошел я.

— Что, уже? Можешь остаться ночевать, если хочешь. Я уйду куда-нибудь или в мастерской лягу.

Вдруг Кася выступила вперед.

— Нет, не надо!

— Стесняешься, что ли?

— Не хочу.

— Никто тебя и не принуждает.

— Она в старика влюбилась, — сказал Люциан.

Ему было и противно, и смешно чуть ли не до слез. Он подошел к двери, взялся за ручку и процедил сквозь зубы:

— Сына заберу, а вас обеих больше видеть не хочу. Если случайно на улице встретимся, лучше на другую сторону переходите. Падаль чертова!

Он медленно закрыл за собой дверь и спустился по гнилым ступеням. Вышел за калитку, немного постоял, вглядываясь в темноту. «Ну вот, и это пережил», — пробормотал он себе под нос. Пивные уже закрыты. У стены напротив маячила проститутка в красной шали, но Люциану не хотелось идти в какую-нибудь вонючую конуру. Он достал из кармана жилетки часы (те самые, что были у него в ту рождественскую ночь) и в свете газового фонаря посмотрел на циферблат. Ему осталось две дороги: либо к Фелиции, Завадскому, детям и Ванде, дочери несчастной жертвы, либо в Мариенштадт, в притон, о котором рассказал ему Войцех Кулак. Второй раз за сегодняшний вечер Люциан оказался на распутье.

Глава XIII

1

Устроили стирку. Посреди кухни стояла лохань с синькой, на плите кипел котел, и служанка Марыля мешала в нем палкой. Пахло мылом, содой и остатками обеда. Шайндл развешивала на веревке выстиранное белье. У нее уже было немало седых волос, но нужно было заниматься ребенком: она кормила его, укачивала, не спала ночей. Азриэл из-за малыша тоже не высыпался. Он говорил, что заводить ребенка в их возрасте глупо, нужен он им, как собаке пятая нога, но Шайндл об аборте и слышать не хотела. И вот теперь расплачивалась. Она расхаживала по кухне в домашней юбке и стоптанных туфлях на босу ногу. Грудь полна молока, в глазах усталость и тоска человека, загнанного в угол. Дети сидели в комнате. Юзек недавно получил аттестат и записался на юридический факультет. У него уже были студенческая фуражка и мундир, он курил в открытую, как взрослый. Ростом Юзек был невысок, ниже отца, но унаследовал материнскую красоту: иссиня-черные волосы, чистое, белое лицо, прямой нос и полные губы. Черные глаза — всегда спокойные и мечтательные. Азриэлу показалось, что сегодня сын плохо выглядит. Юзек читал введение в юриспруденцию, стряхивая в пепельницу пепел с папиросы и поглядывая то на сестру, то в окно, то на дверь. Зина уже ходила в четвертый класс. Ее золотистые волосы были заплетены в две косы. Она была похожа на Азриэла, но чем-то напоминала и Мирьям-Либу. Когда-то очень беспокойная и шумная, с возрастом Зина стала задумчивей и тише, но девичьи капризы никуда не делись: она могла заплакать и тут же рассмеяться, часто выводила мать из себя, носилась с какими-то секретами. Гимназистки часто устраивали вечеринки, куда приглашали и мальчиков, но Зина всегда находила предлог, чтобы не пойти: она унаследовала отцовскую застенчивость. У Юзека были способности к математике, а для Зины алгебра была как темный лес. Она пыталась решить задачу, писала и зачеркивала, шмыгая носом.

— Юзек, ты должен мне помочь!

— Чего тебе?

— Не получается!

— Ну, сестренка, бывают в жизни вещи и похуже.

Из кабинета появился Азриэл. Он тоже читал книгу, но ему нужно было отдохнуть, немного прогуляться. Он не собирался сегодня встречаться с Ольгой, просто хотел пройтись до Жельной. От Налевок до Жельной путь неблизкий, но Азриэл преодолевал его за двадцать минут, а то и быстрее. Было полдесятого, но Ольга никогда не ложится раньше часу. Целый день Азриэл возился с сумасшедшими, а вечером о них читал. Надо слегка отвлечься. Нозология психических заболеваний, этиология, симптоматика, диагноз, течение, лечение — как замечательно все разложено по полочкам! Как точно в книгах классифицируют больных, разделяют на идиотов, кретинов, имбецилов, эпилептиков, истериков, ипохондриков и неврастеников! Вместо того чтобы признать: никто понятия не имеет, что творится в человеческом мозгу, хоть у больного, хоть у здорового, профессора развесили ярлычки на латыни и разыгрывают комедию, будто всё знают. Но что делается в черепе у него самого, у врача? Он якобы лечит других, а у самого тоже хватает отклонений: страхи, заботы, суеверия. Его одолевают навязчивые идеи. «Что было бы, если?..» — вот он, основной мотив. Если бы он выиграл двадцать пять тысяч. Если бы нашел средство для бессмертия. Если бы мог знать все на свете. Если бы приобрел гипнотическую способность подчинять своей воле других людей, мужчин и женщин… Он расхаживал по комнате и фантазировал, как мальчишка. С тех пор как он начал жить с Ольгой, он всегда обеспокоен и возбужден, всегда чувствует усталость. Стоит остаться в кабинете одному, как он ложится на кушетку. Дремлет или размышляет. Что такое этот мир? Тело? Дух? Что такое атом, что такое гравитация? Откуда все-таки взялась первая клетка? Могла ли она возникнуть случайно? Если нет, то какие силы заинтересованы в том, чтобы он, Азриэл, обманывал пациентов, Шайндл, себя? С недавних пор у него словно амнезия какая-то. Родители больны, он нужен им. Сколько раз собирался их навестить, но постоянно забывал. Последние дни он не может избавиться от чувства, что приближается кризис и скоро придется принять какое-то очень важное решение, которое изменит его жизнь. Но какой кризис? Почему люди верят предчувствиям как, например, служанка Марыля? «До чего ж я устал! — подумал Азриэл. — Слишком много взвалил на себя… Миреле сидит, как бы еще в Сибирь не сослали…» Вошла Шайндл. Зина подняла глаза от тетради и засмеялась.

— Мам, ты только посмотри на себя!

— Что такое?

— Ты вся измазалась.

— Ничего, вытрусь, не устраивай тарарам. Вон, у самой все пальцы в чернилах.

— Ты так смешно выглядишь!

— Ничего смешного, на кухне испачкаться недолго. Куда-то собираешься? — повернулась Шайндл к Азриэлу.

— Надо пройтись немного. А то голова всякой ерундой забита.

— Всегда говоришь «пройтись немного», а возвращаешься в час ночи. Я тоже сегодня из дому не выходила.

— Ну, пойдем вместе.

— Сам знаешь, мне некогда, никуда я не пойду. Потому и зовешь.

— Зачем ты так говоришь?

— Ладно, ладно. Когда вернешься? Перед дворником неудобно, каждую ночь его с кровати поднимаешь.

— Ты же знаешь, что это не так.

— Так, так. Можешь у детей спросить.

— Ни у кого я спрашивать не буду. Дети, спокойной ночи.

Он быстро спустился по ступеням и стремительно зашагал по улице. Миновал Пшеязд, Пшеходнюю, прошел через ворота и очутился на Граничной. Из Саксонского сада долетал аромат отцветающей сирени. На улицах пахло конским навозом и гнилыми фруктами. Несмотря на позднее время на рынках и в заезжих дворах еще суетились, нагружали телеги и платформы. Дилижансы забирали припозднившихся пассажиров. На Крулевской и Маршалковской разом вспыхнули электрические фонари. Этот район Варшавы уже выглядел совсем по-европейски. Проезжали конки с открытыми летними вагонами, позвякивали колокольчики, гремели на стыках колеса. Кондукторы продавали билеты. Рабочий в красной шапке ломом переводил стрелку. Жельная — опять темно и тихо. Вдруг Азриэл увидел у ворот Ольгу. Она стояла с таким видом, словно его ждала. Он кинулся к ней.

— Что ты тут делаешь?

Она улыбнулась.

— Тебя жду, разумеется.

— Мы сегодня свидания не назначали.

— Знаю.

— Я давно подозревал, что ты колдунья.

— Вышла прогуляться немного и вдруг почувствовала, что ты придешь.

— Ничего себе. Странно. Значит, и правда есть люди, которые могут читать чужие мысли.

— Есть. Я это с детства умею.

2

Только сейчас он заметил, что на ней новое платье и она выглядит совсем молодой, элегантной, почти богатой.

— Что это с тобой? Двадцать пять тысяч выиграла?

Она таинственно улыбнулась.

— Если б захотела, выиграла бы и больше.

— Что-то ты сегодня загадками говоришь.

— Да.

Немного помолчали, потом он спросил:

— Хочешь прогуляться или к тебе пойдем?

— Давай прогуляемся.

Она взяла его под руку. На ней были белые перчатки. Ее ладонь легко легла на его локоть, и у Азриэла появилось странное чувство, что сейчас она соскользнет… Они направились к Крулевской. Прошли по Пружной и оказались возле Саксонского сада. Им всегда было о чем говорить, но в этот раз они шли молча, будто готовились обсудить что-то очень важное. Азриэл даже слегка смутился. Вместо того чтобы зайти в ворота, Ольга остановилась у ограды и прислонилась к каменному основанию, из которого торчали кованые железные столбы. Теперь Азриэл рассмотрел ее получше. Она никогда не была такой интересной и загадочной, как сейчас. Ольга улыбалась, в глазах светилась незнакомая радость, которая к нему, Азриэлу, не имела никакого отношения. Ему стало тревожно на сердце. Вдруг он понял, что скоро ее потеряет, хотя не представлял, как это произойдет.

— Ну, что случилось?

Ольга тут же стала серьезной.

— Сегодня мы должны принять решение. Тебя это тоже касается.

— О чем ты?

— Валленберг сделал мне предложение.

— Какое предложение? Замуж выйти за него?

— Да.

Молчание затянулось. Азриэл почувствовал, что краска приливает к лицу. Было в их разговоре что-то непристойное, попахивало бульварным романом или письмовником. Сердце екнуло. Вдруг Азриэлу стало немного нехорошо.

— Как это произошло?

— Внезапно. Сама понять не могу.

— Ну да.

— Я должна дать ответ.

— Когда?

— Завтра.

Азриэл промолчал. Сделал движение, чтобы освободить руку из Ольгиных пальцев. Она крепче вцепилась в его рукав, но сразу же выпустила. Азриэл тоже прислонился к ограде, посмотрел на дом напротив. Вдруг понял, что за беспокойство мучило его в последние дни, не давало уснуть, сосредоточиться. «Как я сразу не догадался? — удивился он. — Знал же, что Валленберг ей диктует…» Он смотрел на окна второго этажа, на тени, которые двигались за гардинами. Мужчины, женщины. Что они там делают? Танцуют? Женщина, которая стояла с ним рядом, вдруг стала совершенно чужой. Настолько чужим может стать только близкий, родной человек, который оставил тебя, предал. Только тот, кто может все дать и все забрать. Азриэлу захотелось повернуться и уйти. Но, секунду подумав, он решил сохранить гордость и спокойствие, не устраивать сцен, как тот пациент, что подсматривал за бывшей возлюбленной в замочную скважину. Он, Азриэл, не намерен унижаться перед женщиной, которая кокетничает с ним, собираясь замуж за престарелого миллионера. И так все потеряно, лишь бы только достоинство сохранить. Неожиданно на душе стало легко, как бывает, когда разрешаются все вопросы.

— Ну, что молчишь? — спросила Ольга.

— А что сказать?

Она кашлянула.

— Пойдем. Ты много чего мог бы сказать. Ты не думай, что я всегда тебя обманывала. — Вдруг ее голос дрогнул. — Я ведь не такая…

— Теперь я не знаю, какая ты.

— Я та же самая, девушка из Литвы, — неожиданно сказала она по-еврейски. — Любовь — это для меня не шутки. — Она снова перешла на польский. — Я ждала тебя у ворот. Стояла и ждала, что ты придешь. Мысленно звала тебя. Всей душой звала, потому ты и услышал.

— А зачем звала? Чтобы я тебе компанию составил?

— Ты знаешь его, знаешь, как он богат и влиятелен. Но если ты хочешь на мне жениться, я скажу ему «нет». Он замечательный человек, он может нравиться, но мое сердце отдано тебе. Я ясно говорю?

— Да, ясно.

— Не могу я всю жизнь оставаться чей-нибудь любовницей. — Последнее слово она сказала по-русски. — Это не нужно ни мне, ни детям.

— Понимаю.

— Ты при каждом удобном случае говорил, что никогда не разведешься с женой. А мне что? Всю жизнь играть эту унизительную роль?

— Ничего унизительного.

— Это для тебя ничего. Дети взрослеют, Наташа уже все понимает. Сколько мне скрываться? И Ядзя все видит. Недавно твой волос на постели нашла.

— Ты права.

— Господи, сказали бы мне раньше, что я на такое способна, ни за что бы не поверила. Если бы кто-нибудь сказал Андрею, что я буду так себя вести, он бы его убил на месте. Это противоречит моей натуре, воспитанию, всему, во что я верю. Я далека от всякого фанатизма, но любовь для меня — это святое, самое святое. Делить любимого с другой женщиной… Господи, сама не понимаю, как я до этого докатилась. Будто это не я.

— Чего ты хочешь, конкретно? Что я должен сделать? — спросил Азриэл. — Моя жена на развод не согласится, да и я не могу.

— Ничего я не хочу! Все возможно! Если любишь по-настоящему. Всегда есть выход. Можно уехать в Америку. Никакая жена не удержит мужа силой. Ты когда-то намекал, что мог бы креститься. Тогда между тобой и твоей женой все будет кончено. Понимаю, для тебя это только слова, но знай: я готова на все! Завтра же уеду с тобой куда захочешь!

— Не кричи, я тебя слышу.

— Ради тебя я откажусь от его миллионов. А вот на что ты готов ради меня?

— На все, кроме одного: убить человека. Что-то еврейское во мне пока осталось.

— Это лишь красивая фраза. Ты бы ее не убил. Я пережила смерть Андрея, так что знаю: от страданий не умирают.

— Ты была молода. Ты и сейчас молода. А Шайндл этого не вынесет. Кроме того, я не могу стать вором.

— О чем ты?

— Я на ее деньги учился. Воровать, убивать — не в моем характере.

— Деньги можно вернуть.

— У нас ребенок маленький.

Ольга опять остановилась. Показалось, она сейчас рассмеется, но ее лицо осталось неподвижным и грустным.

3

— Ребенок? — переспросила она удивленно. — Когда это вы успели?

— Да вот, успели.

— И ты все это время молчал?

— Повода не было рассказать.

— Странно, очень странно. Скрывал от меня? А ведь я чувствовала, что ты о чем-то умалчиваешь. Кто у вас, мальчик, девочка?

— Мальчик.

— Ну, мазл тов![90] — В ее глазах сверкнула насмешка.

— Даст Бог, и у вас с Валленбергом дети пойдут, — ответил он тоже по-еврейски.

— Нет! Хватит мне двоих. Когда-то я хотела родить от тебя, но это уже не актуально. Как назвали?

— Мишей.

— Интересно, что еще я узнала бы, если бы порасспросила тебя как следует. Наверно, у тебя еще парочка любовниц имеется?

— Нет.

— Ну, понятно…

Дальше они шли молча, на расстоянии друг от друга. Каждый погрузился в свои мысли. Вышли на Александровскую площадь, оказались перед древним, немым, устремленным в ночное небо обелиском. Слабо светили редкие газовые фонари, было безлюдно и тихо, словно уже стояла глубокая ночь. Лицо Ольги было в тени, она шла маленькими шажками, глядя под ноги.

— Как это произошло, когда? — спросил Азриэл.

Ольга вздрогнула.

— Совершенно неожиданно, сама понять не могу. До этого он держался очень корректно. Диктовал. Иногда разговаривали о чем-нибудь, мы ведь давно знакомы. Тосковал по Матильде, я его утешала как могла. Я и правда ему сочувствовала. Нелегко остаться одному на старости лет. И вдруг он заговорил обо мне. Совершенно другим тоном. Мне стало как-то так… Не могу объяснить!

— А как с религией? Тебе же в католичество перекрещиваться придется?

— Да, он такое условие поставил.

— Ну, Христу-то все равно.

— Не смейся, это серьезно.

— Чего не сделаешь ради пары миллионов!

— Не нужны мне его миллионы. Если бы я гналась за деньгами, я бы с тобой тут не стояла, не разговаривала. Одного хочу: детей обеспечить.

— Все так говорят.

— Это правда. Сам посмотри. Зачем мне это надо? Он пожилой человек, у него сыновья, дочери, невестки, зятья, внуки. Патриарх, можно сказать. Страшно становится, когда об этом думаю. Больше всего перед Юстиной стыдно. Они меня возненавидят и будут правы. Поверь, мне бы лучше было без этих дворцов-салонов.

— Ничего, привыкнешь.

— Тебе легко говорить. Для меня это кризис, честное слово. Все, чего я хочу, это спокойно жить с любимым человеком.

— Он тебе наследство оставит.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду. Если я тебе не нужна, зачем издеваться?

— Ты нужна мне. Ты даже не представляешь, как нужна.

— Нет. Будь оно так, ты бы поступил по-другому.

— Не могу я убить четырех человек. Не могу семью бросить. Ты ведь свою тоже не можешь.

— Что ж, если так, больше говорить не о чем.

Они еще немного постояли на площади. Оба опустили глаза и словно что-то искали на мостовой под ногами. С Вислы долетал легкий ветерок. Где-то далеко просвистел паровоз, протяжно и тоскливо. Через минуту Азриэл и Ольга пустились в обратный путь. Она снова взяла его под руку, на этот раз крепко. Они прошли по Мазовецкой, вышли на Свентокшискую. Азриэл остановился перед витриной и попытался в темноте рассмотреть полированную статуэтку Будды — толстого, с голым пузом и драгоценным камнем во лбу. «Как они попадают в нирвану, такие жирные?» — подумал он. Напряг зрение, чтобы прочитать название книги, но свет фонаря был слишком слаб, и Азриэл не смог разглядеть готические буквы. Прошли Маршалковскую и снова оказались на Жельной. По пути обменивались короткими фразами. Она обращала его внимание на дома, магазины, вывески, лишь бы что-то сказать. Заметила, что Варшава — очень грязный город.

— Скоро будешь в Париже.

— В Париже? С чего ты взял?

— Он же тебя в свадебное путешествие пригласит.

— Почему ты так уверен? В путешествие…

Они остановились. Здесь, на Жельной, тротуары были засажены деревьями. Таинственные темно-зеленые кроны почти касались друг друга над мостовой. Стрекотали кузнечики. На землю падала тень переплетенных ветвей. Ворота были заперты, окна гасли одно за другим. Где-то лаяла собака. Для Азриэла эта улица связана с любовью, тайной, тихими встречами, поздними расставаниями. То ли улица, то ли сад. Вдруг Азриэл подумал, что ни разу не был здесь днем.

— Больше мы, конечно, не увидимся, — сказал он вслух.

— Почему же? Мы можем остаться друзьями.

— Да, верно. Ну, спокойной ночи.

— Подожди. Если хочешь, пойдем ко мне. Ядзи сегодня нет.

— А где она?

— У нее сестра заболела.

— Нет, Ольга. Зачем?

— Я думала… Хотя, наверно, ты прав.

— Всего хорошего.

— Куда ты так спешишь? Ты же сотрудничаешь с его газетой. Может, он тебя как-нибудь в гости пригласит или еще что-нибудь…

— Теперь часто будешь гостей принимать.

— Я вот что хочу сказать: мы всё равно будем где-то видеться, да я и не собираюсь тебя избегать, не хочу. У нас были счастливые минуты. Я никогда не забуду той ночи в Отвоцке. Никогда!

— И что из этого следует?

Наверно, Ольга хотела еще немного побыть с ним, но Азриэла охватило непонятное беспокойство. Ему захотелось скорее остаться один на один с постигшим его ударом. Ольга потянулась к нему, словно захотела поцеловать на прощанье, но он только подал ей руку и тут же выдернул ладонь из ее пальцев. Приподнял шляпу и быстро зашагал прочь. Он знал, что она смотрит ему вслед, но не обернулся. Его несколько утешало, что он сумел сохранить достоинство, не стал унижаться перед ней, повел себя как мужчина. Он понимал, что скоро почувствует тоску, желание, пустоту, раскаяние, но одно Азриэл знал твердо: он никогда не будет ни перед кем плакать, ни у кого не станет искать сочувствия. Лицо горело, как от пощечины. Мысленно он снова и снова повторял самый сильный аргумент: если она никогда не пожертвует своими детьми, то почему он должен жертвовать своими? Разве это не логично? Вдруг он почувствовал, как любит Юзека, Зину, даже Мишу. Они — его плоть и кровь. Он в ответе за них. И перед Шайндл он в долгу. Все же он не такой негодяй, чтобы бросить их на произвол судьбы. Он психиатр, а не сумасшедший… И еще одно знал Азриэл: именно такое поведение удержит Ольгу силой, существование которой не может объяснить никакая психология; силой духа, которая воздействует на время и пространство по никому не известным принципам. Материалисты могут смеяться, но у души (или чего бы там ни было) свой магнетизм, свои законы гравитации…

Глава XIV

1

Странная ситуация: самому находиться на грани самоубийства и при этом отговаривать от самоубийства другого. Парень с Жельной улицы, демобилизованный солдат, уже пытался отравиться. Он постоянно носил с собой бритву, готовый в любую секунду перерезать себе горло или вскрыть вены. И повторял один и тот же вопрос: «Если все люди врут, если жизнь не имеет смысла, то зачем тяжело трудиться, зачем мучиться? Почему человек должен целый день надрываться, а ночью дрожать как в лихорадке? Чего ради? Что молчите, доктор? Нечего сказать?»

«И правда, зачем?» — подумал Азриэл, когда парень ушел. На сегодня это был последний пациент. Шайндл с младшими детьми, Зиной и Мишей, уехала на дачу в Новоминск. Служанку она взяла с собой. Азриэл ужинал в одиночестве. Когда он громко вздыхал или начинал напевать, по пустой квартире разносилось эхо. В окно, выходящее на запад, светило пурпурное солнце, так ярко, словно в первый день творения. Синее небо над крышами темнело, приобретая лиловый оттенок. Азриэл заварил чай и принялся жевать кусок черствой булки со швейцарским сыром. В доме пахло, как в детстве, в день поста, когда родители куда-нибудь уходили. Так вот, зачем? В какой умной книге написано, что надо дышать, растить детей, успокаивать пациентов, потерявших последнюю надежду, и потихоньку приближаться к старости, болезням, смерти? «Ну и пускай выходит замуж», — сказал Азриэл вслух. Что их связывает? Андрей погиб — она стала спать с ним, Азриэлом. Подвернулся Валленберг — она побежала к нему. А почему бы и нет? Что, собственно, может сдерживать современного человека? Если Бога нет, если не веришь в бессмертие души, надо брать от жизни все. Что такое цивилизация, культура? Танец на могилах. Ты умираешь, а я иду в театр. Тебя послали воевать с турками, а я сплю с твоей женой. Ты по шестнадцать часов в сутки работаешь за кусок хлеба с селедкой, а я купаюсь в шампанском и цитирую «Фауста». Революция? А толку? Культ очередных героев. У революции свои идолы. Если они придут к власти, то станут бандой Робеспьеров… Азриэл встал и подошел к книжному шкафу. Почитать что-нибудь? Байки Поля де Кока?[91] Стишки, которые поэты посвящали своим любовницам? Письма Наполеона? Историю испанской инквизиции? Азриэл стал просматривать философские сочинения. Ну что, друзья-философы, что скажете? Что мне, по-вашему, делать? Возлюбить интеллектуальной любовью аморальную природу? Или задушить свою волю? Вы ведь это не всерьез, мои дорогие профессора. Это ведь только слова. Чем заняты философы? Тем, что смеются над несчастными. Как же я раньше этого не понимал? Вся их культура — и моя тоже! — построена на эгоизме: она для здоровых, богатых и жестоких. Сильный мужчина и распутная женщина были и остались их богами. Все их герои — убийцы и потаскухи. Я, Азриэл, пытался стать одним из них, но слишком поздно проснулся. И остался докторишкой на Новолипках. Мой отец — реб Менахем-Мендл, моя жена — Шайндл… Потом? А когда потом? У меня уже седина на висках. Скоро стану старым евреем… Чего я хочу? Ради чего мучаюсь? Я такой же ничтожный, как они, но без их силы…

Азриэл снимал с полки один том за другим и ставил обратно. Что бы такого сделать? Свет зажечь? На улицу пойти? А там куда? В театрик на Пшеязде, на очередную комедию о рогоносце? Выхода нет, если это правда. Если Дарвин не ошибся, то ничего, кроме дарвинизма, и быть не может. Раз главный принцип жизни — убийство, то необходимо быть убийцей… Если сможешь, конечно… Азриэл надел шляпу и взял трость. Вообще-то эти сомнения терзают его не один год, но они становятся всё сильнее и сильнее. Он остановился у двери и начал быстро соображать. Веру предков он утратил, а в секулярном мире Наполеона и Робеспьера, Гегеля и Дарвина, Маркса и Фейербаха не может прижиться. И никогда не сможет. Что же, черт возьми, у него есть? Сколько можно висеть между небом и землей? Интересно, только ему так тяжело? Похоже, это неврастения. Как жить выдуманными надеждами? А как без них? На что надеется Миреле? Даже если пролетариат победит, что с того? Исчезнут смерть, болезни, старость, предательство, равнодушие? Человеческая натура изменится? А если я все это знал, зачем тогда женился, да еще и детей на свет породил? Как любви выжить в этой дикой чащобе, где царит ненависть? В голову пришел неожиданный парадокс: надо быть сумасшедшим, чтобы не сойти с ума в этом сумасшедшем мире.

Он толкнул дверную ручку и вышел из дома. Прошел Кармелитскую, Лешно, Соляную, Электральную. Город гудел. Все смешалось на вечерних улицах: евреи шли с молитвы, проститутки стояли вдоль стен, лавочницы распродавали остатки фруктов, носильщики брели с корзинами на плечах. Было шумно: извозчики щелкали кнутами и кричали: «Но!» Те, что правили легкими двухколесными кабриолетами, орали: «Прочь с дороги!» Торговки зазывали покупателей, предлагали яблоки, груши, ягоды, молодую картошку, горох и Бог знает что еще. Кучка евреев благословляла луну. Мимо прошел парень с длинными пейсами и томом Талмуда в руках. У Азриэла защемило сердце. Хорошо ему, этому парню. Он не сомневается, он верит каждому слову «Шулхан-оруха». Хасидская молельня ему и дом, и клуб, и этот мир, и будущий. Там он молится, учит Тору, танцует, пьет, справляет годовщины праведников. Там его уважают. Там даже не слышали про Дарвина… И почему я так это возненавидел? Чем теория Канта-Лапласа умнее Книги Бытия? Был туман, он клубился, крутился, перемешивался. Из воды и грязи возникла клетка. Как она возникла? Откуда взялась материя, законы физики («вечные законы»), энергия? Почему тела притягиваются? Что это такое — гравитация? Как она работает? С каких пор? Как ни печально, безверие — это тоже вера. Вера в слепоту и бесцельность всего на свете…

Азриэл вспомнил, что давно не был у родителей. Когда-то ему нельзя было к ним приходить. Отец его стыдился. Но с тех пор как реб Менахем-Мендл ослеп, а Миреле посадили, родители стали приглашать Азриэла к себе. Его уже знала вся Крохмальная, у него было оттуда даже несколько пациентов.

2

Все было по-прежнему: мамино морщинистое лицо и чепец на коротко постриженной голове, отцовский бархатный кафтан с поясом и ермолка над высоким лбом. У мамы не осталось ни единого зуба, теперь она с трудом пережевывала пищу голыми деснами. Отцовская борода еще больше поседела и слегка съехала набок. Он сидел в кресле. Хотя он ничего не видел, на столе ярко горела керосиновая лампа и лежало несколько книг. Старик медленно говорил, обращаясь к Азриэлу:

— Навестить пришел? Ну, слава Богу, опять увиделись. Я скучал по тебе, очень скучал. Ты же мой сын, в конце концов. Шутка ли сказать? «Как отец милует сынов…»[92] Твоя мать только о тебе и говорит. Особенно с тех пор, как с Миреле беда приключилась… Ну, всё от Господа. От Него только добро, да у нас не хватает силы это добро принять. Сами виноваты, что получаем суровое наказание. Когда отец дает сыну плод, а глупый ребенок выкидывает мякоть и ест кожуру, разве отец виноват?

— Отец должен бы его предостеречь, дать ему разум. Ты ведь имеешь в виду Небесного Отца?

— Конечно. Он дал разум. Кто же еще, если не Он? Дал разум, дал Тору, которая говорит, что можно, а что нельзя. «Нет наказания без предупреждения»[93]. Он предупредил, а мы не послушали. Чего же ты еще от Него хочешь?

— Послушали бы, если бы точно знали, что это от Бога. А как можно быть в этом уверенным? У каждого народа своя религия.

— Если бы можно было Его увидеть, не осталось бы выбора. А мир стоит на выборе. В чем вообще можно быть уверенным? В том, что завтра будешь жив? В заработке? Человек должен выбирать между истиной и ложью. А если бы каждый день раскрывались небеса и с них спускался сонм ангелов, то чего там было бы выбирать? Понимаешь, о чем я?

— Да, отец, понимаю.

— Ангелам все дается легко, поэтому они и не получают награды. А человек должен быть тверд в своей вере. Каждый день, каждую минуту. Даже величайший праведник сомневается. Даже про Ноя сказано, что он сомневался, и верил, и не верил. Пока не начался потоп и не загнал его в ковчег.

— Я помню, отец.

— Ну а как твоя медицина?

— Да так же, тоже ничего не известно наверняка. Приходится самому искать.

— Что ж, на то тебе зрение и дано. Вот потерять его — это беда. Теперь друг-то твой, забыл, как зовут, говорит, скоро можно будет операцию делать. Надо, говорит, только еще немного подождать. Когда совсем ослепну и эти — как их там? — катаракты толще станут, можно будет их снять. Так во всем: перед рассветом должно стать совсем темно. Этот мир заключен в оболочки, и, прежде чем отправиться на тот свет, блуждаешь в потемках. И что тогда делать? Кто верит, знает, что есть солнце. А человек без веры — как слепой, который думает, что, коль скоро он ничего не видит, нет ни солнца, ни звезд. Только тьма египетская…

В комнату вошла Тирца-Перл.

— Опять поучаешь? Он еще войти не успел, а ты уже со своими проповедями. Азриэл, я тебе клецки сварю.

— Не надо, мама, спасибо.

— Тогда, может, рисовой каши с молоком? Шайндл-то уехала. Что ж ты там ешь? Совсем без сил останешься. Вон, бледный какой. В твои годы мужчина…

— Мама, честное слово, я уже поел.

— Где ты поел? Давай все-таки сварю немножко риса. Не бойся, не отравишься. Ты же у нас доктор, сам должен знать: рис для желудка полезен.

— Ну, свари, если хочешь.

— Что значит «если хочешь»? Ты мой сын, так что нечего тут. Для меня ты по-прежнему ребенок. Ты-то всегда хорошим ребенком был. Вот Миреле — та была плакса. Чуть что — сразу в слезы. Я было думала, не сглазил ли ее кто. А вот чтоб ты заплакал, такого и не припомню. Я тебя до полутора лет грудью кормила, даже дольше. Что это за мода на дачу уезжать? Жена должна быть с мужем.

— Я тоже туда езжу на субботу. Мише, Мойшеле то есть, свежий воздух нужен, да и Шайндл не сказать что совсем здорова.

— А что с ней?

— Нервы.

— Когда ты врач по нервам, тебе все вокруг нервными кажутся. А вот я ни разу не слышала, чтобы кто-то был нервный. Когда про эти нервы знать не знали, никто ими и не страдал.

— Мама, знала бы ты, что из-за них бывает!

— Взяли злое начало в человеке и назвали его нервами… Менахем-Мендл, я на тебя тоже сварю.

— Не хочется молочного.

— Поешь, поешь. Голодать — это не на пользу.

Тирца-Перл ушла на кухню. Реб Менахем-Мендл сдвинул ермолку повыше и обмахнулся ладонью.

— Жарко что-то, да? Ну, на то оно и лето, чтобы было жарко. Ни ветерка! А ведь оглянуться не успеешь, как зима наступит. Сейчас три недели идут, после субботы девять дней останется[94]. Девятое ава, а там и элул[95] скоро. Как поживаешь-то? Как заработок?

— Ничего, зарабатываю.

— И всё медициной?

— А чем же еще?

— Что ж, неплохое ремесло, достойное. Врач — посланник Божий. Рамбам тоже был врачом, но нашел время написать «Яд хазоко»[96]. Так ты, бедный, все с умалишенными возишься?

— И с умалишенными, и просто с нервными.

— И какие они?

— Разные, у каждого свое горе. Вот сегодня молодой человек приходил. Влюбился, а она от него сбежала.

— Почему?

— Другого полюбила.

— История старая, как мир. Они евреи?

— Да, евреи.

— Порченые только, а? Что значит любить человека? Написано: когда раб, которого полагалось освободить, говорил «люблю господина своего и госпожу свою», ему прокалывали ухо и он оставался рабом. Раз все создал Он, то и любить надо Его. Ведь откуда красота берется? Тоже от Него. Мудрость праведника в том, чтобы видеть первопричину. Если вдуматься, откуда все свойства, то, выходит, любить надо только Всевышнего, благословен Он.

— Но ведь написано, что Иаков любил Рахиль.

— Так все образованные говорят. Это другое. Красота Рахили — из десяти проявлений Всевышнего. Что такое человеческая красота? Сегодня он красив, а завтра вскочила бородавка на носу, и всё, красоты как не бывало. Дочь Калмана была красива, и помещик уговорил ее креститься, не про нас будь сказано. А потом она ему надоела. Тем, кто гонится за благами этого мира, быстро все приедается. Так человек устроен.

— Согласен с тобой, отец.

— А если согласен, почему сам живешь иначе?..

3

Тирца-Перл поманила Азриэла на кухню.

Мать стояла перед сыном, сутулая, в чепчике на макушке. На горбатом носу — очки с единственным стеклом. На столе — «Менойрас гамоэр». Она смотрела на Азриэла с тревогой.

— Что там с Миреле? Что еще за несчастье на мою голову?

— Мама, я не знаю.

— Не знаешь? Тут девушка приходила, горбатенькая, из этих. Такое рассказала, что у меня в глазах помутилось. Не дай Бог, если отец услышит, ему и без того бед хватает. Что там произошло? Я уже боюсь на улице показаться, мне же глаза выцарапают. Таких, как я, раньше камнями побивали. Такого даже у цирюльников и фельдшеров не бывает.

— Мама, я в этом не виноват.

— Чего им надо? Если б она крестилась, и то легче было бы. Я бы знала, что потеряла дочь, и всё. А так ночей не сплю. Даст Бог, зачтутся мне мои страдания. Азриэл, чего они хотят?

— Мир освободить.

— Эти бандиты — мир освободить?! С ума они посходили! Они что, думают, Господь долго их терпеть будет? Хоть Он и обещал, что не будет нового потопа, но Содом-то уничтожил за грехи.

— Пусть Он поступает, как хочет.

— Почему ты не выяснишь, что там? Я толком и не поняла, что она говорила, горбатенькая эта. Мне сразу худо стало, голова крутом пошла. Думала, сгорю со стыда. Я ее и не разглядела даже. Так и сидела, будто дубинкой по голове ударенная.

— Да, мама, еще бы. Но ты-то в чем виновата?

— Как в чем виновата? Сказано же: «Проклят будет вырастивший такую»[97]. Раньше бы за это огнем сожгли. Она ведь из рода священников.

— Мама, мне пора.

— Хорошо, хорошо, иди. Видишь, что бывает с теми, кто Бога забыл!..

Реб Менахем-Мендл дремал в кресле. Азриэл подошел к отцу попрощаться. Старик вздрогнул и открыл голубые, по-детски наивные глаза. Азриэл пожал ему руку, пожелал здоровья. Потом поцеловал мать в морщинистую щеку и вышел на темную лестницу. До сих пор он думал, что мать ничего не знает о Миреле, но кто-то ей доложил. Горбатенькая какая-то. Да, ну и старость у родителей. В воротах он столкнулся с незнакомым мужчиной. Как ни странно, Азриэл сразу почувствовал, что это не случайная встреча. Потом он нередко вспоминал эту секунду. Загадка без ответа, разве что допустить, что и правда существует шестое чувство. Мужчина заговорил по-польски:

— Надеюсь, пан меня извинит. Не знает ли пан, где тут живет раввин?

— Вот эта дверь, справа. А что, собственно, вам угодно? Я его сын.

Силуэт мужчины качнулся в темноте.

— Вы доктор Бабад?

— Да.

Долгая пауза.

— Господин доктор, мне надо с вами поговорить. Ворота скоро закроют. Давайте лучше выйдем на улицу.

— Кто вы? Что вам нужно?

— Пусть пан доктор не беспокоится. Я не так опасен, как про меня говорят. Хотел представиться вашим достойным родителям, но раз случай свел меня с вами, то тем лучше. Прошу вас, пан доктор, найдите пару минут меня выслушать и не делайте выводов, пока я не закончу. Больше мне от вас ничего не надо.

— Но кто вы?

— Меня зовут Стефан Ламанский. Я муж вашей сестры.

— Муж? Впервые слышу, что она замужем.

— Не официально, но… Пожалуйста, давайте выйдем. Вон дворник уже идет запирать. Так вот, я ее муж и хочу остаться ее мужем, когда она выйдет на свободу или сможет бежать. Я в ужасном положении, господин доктор, страшнее и представить невозможно. Собирался поговорить с вашими уважаемыми родителями, но, насколько я понимаю, они не знают польского. Это и удерживало меня до сих пор. Я думал о вас, доктор Бабад, но слышал, что вы, как бы это сказать, человек нетерпеливый. Однако я попал в западню, и мне необходимо, чтобы у вас нашлось терпение и желание меня выслушать. А то и начинать не стоит.

— Говорите, я вас слушаю. Вам куда?

— Мне? Все равно. Куда пойдет пан доктор, туда и я. Вообще-то я человек решительный, но уже три раза сюда приходил, топтался перед домом ваших родителей, да так и не зашел. Сегодня попозже пришел, чтобы не столкнуться с кем-нибудь из посторонних. К сожалению, я не знаю жаргона. И вдруг встречаю вас. Разве это не странно? Я так нервничаю, что мне все кажется странным, обычное необычным. К тому же у меня жар. Нельзя с постели вставать, но эти дикие слухи, которые про меня распускают, и ужасный случай с Мирой — все это так меня взбудоражило, что… Простите, доктор, что я так невнятно выражаюсь. Даже не знаю, с чего начать. Мне не привыкать к трудностям, но это слишком для одного человека. Бывают удары, против которых не устоять. Сбивают с ног быстрее, чем успеваешь понять, откуда они посыпались. Наверно, доктор Бабад, эти отвратительные сплетни уже до вас дошли. Вы понимаете, о чем я.

— Да, я уже слышал.

— От кого? Хотя не важно. Это ложь, доктор Бабад, чудовищная ложь! Я мог бы вам поклясться, но у нас, атеистов, даже нет возможности поклясться чем-нибудь святым. Все, что я могу, это дать вам честное слово, что я стал жертвой преступного оговора, скандальной клеветы, на которую способна разве что охранка или черносотенцы — ее подручные. Меня обложили со всех сторон, ведь за мою голову шпики пообещали пять тысяч рублей. По всей России разосланы депеши. Даже мои товарищи, за которых я без колебаний пожертвовал бы жизнью, готовы меня предать, буквально уничтожить. Я не могу выйти из дому, потому что боюсь, что кто-нибудь тут же застрелит меня в спину, как обычно поступают подлые трусы. Я дал им знать, что готов предстать перед судом своих товарищей, и, если они признают меня виновным, я сам пущу себе пулю в лоб. Но у меня даже нет права, которое есть у любого уголовника, — права на защиту. Меня приговорили без суда. Я сказал, мне нечем клясться. Но память о моей матери для меня свята. Для меня в мире нет ничего более святого. И я клянусь вам ее прахом, доктор Бабад: все, что я вам рассказал, — чистая правда!

Хриплый кашель прервал речь Стефана Ламы. Он прикрыл рот ладонью. Азриэл не верил своим глазам. Этот незнакомый человек, назвавшийся мужем его сестры, чуть не разрыдался перед ним посреди улицы.

4

Азриэл только сейчас спохватился, что они уже дошли до конца Цеплой. Слева стояла казарма жандармерии, справа — Волынского полка. Было темно и тихо. Стефан Лама высморкался в платок и тихо сказал:

— Пусть пан доктор меня простит.

В последние месяцы Азриэл нередко думал об этом провокаторе Стефане Ламе, который заманил его сестру Миреле в сеть, да еще и обесчестил. Когда ребенком, в хедере, Азриэл читал историю о Симеоне и Левин, которые вырезали Сихем из мести за свою сестру Дину, ему очень не нравился их поступок. Он считал, что Иаков правильно проклял их перед смертью: «Симеон и Левий братья, орудия жестокости мечи их»[98]. Но теперь Азриэл куда лучше понимал гнев братьев. Ведь с их сестрой обошлись как с блудницей. И вот перед ним стоит совратитель и всхлипывает в платочек — слезливый мерзавец в широком воротнике, помятом и несвежем. В тусклом свете фонаря Азриэл видел, что Лама небрит и бледен. На нем каскетка с клеенчатым козырьком, в руке сумка. Он напоминал Азриэлу рекрута. И он еще называет себя мужем Миреле! Зятек нашелся!

— А чего вы, собственно, хотели от моих родителей? Вы же знаете, они несколько старомодны… Раввин…

— Да, конечно, конечно. Не думайте, доктор Бабад, что мне легко далось это решение, — заговорил Стефан Лама уже другим голосом. — Я вынужден отсюда уехать. Это буквально вопрос жизни и смерти. Не хочется стать жертвой недоразумения или даже злого умысла, ведь движение распалось на два враждебных лагеря, идет борьба, которая может быть выгодна только врагу. Среди нас появились так называемые патриоты, которые под маской социализма пытаются разжечь ненависть, обманывают народ, подстрекают его к новому восстанию. Нет нужды объяснять вам, господин доктор, как бессмысленны и опасны подобные фантазии, как они вредны для дела пролетариата. Националистический чад отравляет атмосферу шовинизмом и ненавистью, и на поверхность поднимаются пиявки, кровососы со свиными рылами. Эти вампиры веками отбирали у народа хлеб, до смерти пороли крестьян и помогали врагу рвать Польшу на куски. Не буду рассказывать вам, какую мерзкую роль сыграл наш последний королек, Понятовский[99]. Вы знаете, что он помог поработить Польшу, а потом этот любимчик кровавой Екатерины стал ее придворным льстецом и попрошайкой, наподобие альфонсов, которые, состарившись, выпрашивают кусок хлеба в борделях. В тысяча восемьсот шестьдесят третьем паны обратились к крестьянам и рабочим за помощью, но, к счастью, народ понял, что свой палач не лучше чужого, и послал этих авантюристов с их казацкими братишками куда подальше. Разумеется, за все это опять расплачивался труженик, он всегда покрывает расходы. И теперь эта патриотическая зараза опять нашла поддержку, и где? В наших рядах. Даже не могу описать, что там делается. Рассуждают якобы о рабочих, их положении, но в действительности думают лишь об одном: как вернуть власть помещикам и отобрать у народа последний кусок, те крохи, которые швырнул ему Александр II. Будто бы хотят освободить Польшу от чужого ярма, а на самом деле мечтают надеть на страну свое. В Европе, особенно во Франции, есть группы, которые осознают эту опасность и не устают предупреждать. Их вождь сейчас в Париже, молодой человек, блестяще образованный. Недавно он приезжал в Варшаву. Само собой, нелегально, под чужим именем. Если его схватят, его ждет виселица. Он ветхозаветного вероисповедания, и вы не поверите, доктор Бабад, но некоторые, пытаясь опровергнуть его аргументы, опускались до самого гнусного антисемитизма. Я сам не из тех, кто скрывает свои убеждения, а у этих мерзавцев накопилось столько яду, что они могут пойти на любую подлость. Им хотелось бы избавиться от меня, потому-то они и закрывают глаза на то, что провокатор, а может, и не один, находится в их рядах. По правде говоря, они все там провокаторы. Предатель останется предателем, как бы он себя ни называл… Но что же я вам голову морочу? Вам ведь это неинтересно.

— Почему же? Я слышал, что произошел раскол у русских, но что в Польше тоже — это для меня новость.

— Вообще-то я не имею права об этом рассказывать. Хотя, с другой стороны, никакой тайны тут нет. А я полностью доверяю вам, доктор Бабад, уже потому, что вы брат Миры. Это, конечно, внутренние партийные дела, но ведь все равно шила в мешке не утаишь, эти секреты и так всем известны. Я уже не одну неделю болен, серьезно болен, нервы совсем расшатаны. Спать не могу, это хуже всего. У меня всегда были стальные нервы, а сейчас до того дошел, что, бывает, мышь зашебаршит — я вскакиваю. Я понимаю, что говорю бессвязно. Вот вы что-то спросили, а я уже и не помню что. Это тоже от нервов. Да, о ваших родителях. Дело в том, что я вынужден уехать за границу и мне хотелось бы увидеть ребенка, хоть раз. Понимаю, как вам неприятно это слышать, но ведь это все-таки мой ребенок, мой и Миры. Дитя любви. Я знаю, как филистеры относятся к таким детям, но я выше этого. И, уверен, вы тоже достаточно прогрессивный человек, чтобы не придавать значения мелким формальностям. Если бы Мира была на свободе и ваши родители потребовали бы выполнить ту или иную церемонию, я бы согласился, чтобы не доставлять им бессмысленных огорчений. Все же нужно различать старшее поколение, которое просто не может принять прогресса, и лицемеров, которые маскируют свою косность революционными фразами… Короче, я надеялся, что они дадут мне адрес.

— У них нет адреса. Отец вообще ничего не знает. Мать слышала, но…

— Значит, уважаемый доктор, мне очень повезло, что я вас встретил. Надеюсь, вам понятны мои муки. Хотя бы раз увидеть своего ребенка! Наверно, вы скажете, что это сентиментальность, но есть же биологические законы, которые…

Стефан Лама замолчал. Они прошли Мировскую и оказались на Электральной. Ни одного прохожего, погашенные окна и темные ворота тонули в ночной тишине. Азриэлу стало не по себе. Вдруг появится патруль и их обоих арестуют? Или, может, за ними следит кто-нибудь из революционеров. Азриэл слышал немало историй о том, как они мстят. Надо бы поскорее отделаться от этого Стефана.

— Ребенок на Дзикой, недалеко от Повонзека. Но должен предупредить: они вам не друзья. Может, вам не стоит самому лезть в петлю?

— А кто они? Я в том районе всех знаю.

5

— Их фамилия Цибуля, — сказал Азриэл. — Его зовут Йонас. Слесарь.

— Цибуля? Что-то не знаю таких.

— По-моему, они связаны с организацией. С ребенком сидит горбатая девушка, не помню ее кличку. Зовут Эдзя.

— Горбатая? Тоже не встречал. Странно. А дом какой?

Азриэл назвал номер.

— Завтра же схожу, посмотрю. Слесарь на дому работает?

— Ни разу его там не застал.

— Ладно, завтра сам увижу. Спасибо вам, огромное спасибо. Вы сами понимаете, что все это произошло — как бы сказать? — совершенно неожиданно. Это была катастрофа, но я пока надеюсь, что все кончится хорошо.

— Хорошо? Она может шесть лет отсидеть, а потом ее куда-нибудь сошлют. Как ребенок будет расти без родителей, что из него выйдет?

— Все не так уж плохо. Этот варварский режим долго не протянет. Что-то произойдет.

— Что произойдет? Разве только эпидемия начнется.

— Доктор, вы пессимист. А вот я, несмотря на все свои несчастья, не утратил веры в человека. Эра несправедливости не может длиться вечно. Сейчас, как говорится, тьма перед рассветом. В Европе прогресс, пролетариат поднимает голову. Его сила возрастает с каждой новой фабрикой. Даже Бисмарку пришлось допустить рабочих депутатов в рейхстаг. Они в открытую произносят речи о социализме.

— Из чего следует, что пролетариат так хорош? Судя по вашим же словам, они далеко не святые.

— Вожди, те, кто гонится за привилегиями, но не массы. Народ всегда хорош, даже слишком хорош, и в этом его трагедия. Народ — как медведь, который сам не понимает, насколько он могуч. Но ничего, едва этот медведь нанесет лапой один удар, как тут же осознает свою силу. И тогда — конец всем тиранам!

— Где написано, что сам народ не может стать тираном? Откуда тираны берутся? Тоже из народа.

— Доктор, вы шутите. Кого народ будет угнетать? Сам себя?

— Не исключено.

— Это пессимизм. Ваша сестра как-то сказала, что вы читаете Шопенгауэра. Я тоже его читал, но не так страшен черт, как его малюют. Когда народ придет к власти, все переменится. Настанет свобода, а там, где человек свободен, всегда побеждает разум. О Марксе знаете?

— Читал о нем немного. Насколько я понял, он на свой лад толкует Дарвина.

— Не совсем так.

— Если все виды борются за существование и эта борьба — сила, которая фактически создала все, от блохи до человека, то как она может исчезнуть? Разве гравитация знает исключения? Как можно ее ликвидировать? Как в мире, построенном на причинно-следственных связях, ни с того ни с сего может наступить царство свободы?

— Я вижу, доктор, вы глубоко начитаны. Гравитация тоже знает исключения, воздушный шар, например. И любой план, любая человеческая система пытается избежать слепой причинности. Разве нет? Да и свобода — тоже следствие определенных причин.

— Он так считает, но откуда знать, что так и будет? Это не более чем благое пожелание. Они уже перегрызлись в России, а теперь вы говорите, что то же самое начинается в Польше. Будет, как во время французской революции, а может, и гораздо хуже. Здесь они тоже не обойдутся без гильотины.

— Кто «они»? Рабочим незачем убивать друг друга. Труду нужна кооперация.

— Торговле тоже нужна кооперация.

— Торговля построена на конкуренции, а в чем конкурировать рабочим? Средства производства будут совершенствоваться. Работа будет забирать все меньше времени, и народ сможет заниматься образованием, совершенствоваться, развиваться. Национализм исчезнет вместе с капитализмом. Пролетариат везде одинаков, и его стремления более или менее совпадают. Он положит конец любому фанатизму и примет только научно обоснованные истины. А все остальное выбросит, как мусор.

— А почему одни рабочие должны мерзнуть в холодной Сибири, а другие разгуливать по Французской Ривьере? Почему одни должны прозябать в убогих деревнях, а другие — жить в Париже или Швейцарии? Даже здесь, в Варшаве, все рвутся в центр, все хотят жить в роскошных квартирах. Кому охота сидеть в мансарде где-нибудь в Воле. Равенство физически невозможно, так что привилегии и привилегированные будут всегда. Если жизнь — продукт бесконечного убийства, как утверждает Дарвин, то убийство никогда не прекратится.

— Нет, это неверно. Вы медик и о вопросах социологии судите поверхностно, простите за дерзость. А я занимаюсь этими вопросами день и ночь. Борьба идет между классами, но когда человечество построит бесклассовое общество, она исчезнет, а вместе с ней исчезнет и фальшивое, искусственное разделение на религии и народы. В отличие от утопистов Карл Маркс — ученый. В «Капитале» он доказал, что сама история ведет к тому, что… Однако уже поздно, а мне надо еще кое-куда зайти. Может, еще встретимся при более благоприятных обстоятельствах.

— Будем надеяться.

— Если бы я не был полностью убежден в истинности того, что говорю, я бы сегодня же вечером пустил себе пулю в лоб.

— Не стоит, не стоит. Вы же сказали, что надеетесь на лучшие времена.

— Конечно. Что нового слышно о вашей сестре?

— Она в Цитадели. В пятом корпусе.

— Я знаю.

— Всё по-старому. Затягивают процесс. Может, он еще не один год продлится.

— Это их обычная тактика. У них ни свидетелей, ни доказательств. Слишком мало даже для царского суда. В любой комедии должна быть хоть капля реализма. Что ж, спокойной ночи и большое, большое спасибо. Я сейчас, как я уже говорил, в западне, но, надеюсь, за границей у меня будет возможность доказать свою невиновность. Если сможете повидаться с сестрой, передайте ей, что я ни в чем не виноват.

— Хорошо. Если, конечно, удастся с ней поговорить.

— Я понимаю, какие трудности…

— Эти трудности будут всегда, — вдруг сказал Азриэл, еще не зная, куда его поведет и что он скажет дальше. — Жизнь — постоянный кризис, и человек, да и любое существо, каждую минуту находится на краю пропасти, ходит по канату. Жизнь — вечная игра, и никакая сила на свете не может этого изменить. В будущем риск станет больше, а не меньше. То, что сегодня происходит на поле боя, станет повседневностью. Каждую минуту человек будет играть с жизнью и со всем, что у него есть.

Стефан Лама остановился.

— Почему вы так считаете? Это, извините, мистицизм в чистом виде.

— У меня свое понимание дарвинизма. Теория теорией, а факты фактами. Жизнь — это опасность, поэтому борьба неизбежна. Другими словами, борьба за существование — это самоцель. Опасность — как воздух, которым дышит все живое.

— Если принять вашу точку зрения, получается, жизнь должна становиться все тяжелее.

— Так и есть.

— Ну, это у вас сейчас просто настроение такое. У меня больше причин опустить руки, чем у вас, доктор Бабад. Я потерял все: дом, родителей, семью, друзей. Здесь, в Варшаве, мне платят злом за добро. Я говорю не о том, что я сделал для народа, но о личных отношениях. Теперь я вынужден все оставить и бежать куда-нибудь за границу, и можете не сомневаться, что репутация провокатора побежит впереди меня. Вы не представляете, какой ужас и какую ненависть вызывает само это слово. Да иначе и быть не может. Попасть под такое подозрение — хуже смерти. И что мне делать? Покончить с собой, что ли, и тем самым подтвердить правоту настоящих провокаторов и предателей? Нет уж. Я хочу, чтобы все узнали правду. И надеюсь, так и будет, я смогу доказать. Да, я рискую каждую минуту, каждую секунду, каждые полсекунды, именно так, как вы говорите. Но я никогда не соглашусь, что в этом смысл жизни и тем более что это исторический закон. Впрочем, уже поздно, а мне еще далеко идти. Спокойной ночи, доктор Бабад. Спасибо за все.

— Спокойной ночи.

Стефан Лама подал Азриэлу руку и качающейся походкой побрел прочь. Азриэл смотрел ему вслед: проходимец в потертой куртке и мятой каскетке, с сумкой в руке. «Все-таки вид у него подозрительный. Арестуют сегодня же, — подумал Азриэл, — или кто-нибудь из своих пристрелит». Ему казалось, он видит человека, который идет в последний путь.

6

Когда Азриэл распрощался со Стефаном Ламой, было уже полпервого. Азриэл пошел домой. Ему казалось, что горечь всей его жизни превратилась в горечь во рту. Он замерз, в носу свербило, болела голова, ноги были как ватные. Приходилось сплевывать на каждом шагу. «Что со мной? Заболел, что ли? Или с ума схожу?» Разговор с любовником сестры оставил тяжелое впечатление, а собственные слова о том, что любые усилия бесполезны, подействовали, как яд. «Что я тут делаю? Взять да к чертовой матери покончить со всем этим раз и навсегда, — думал Азриэл. — С Шайндл — это все равно не жизнь. Чем дальше, тем тоскливее. Сумасшедшие и полусумасшедшие донимают, как мухи. Ничего не достиг, даже позаниматься времени нет. Тошнит от этой рутины. Надеяться? А на что мне надеяться? Все проиграл, все потерял. Идиот я все-таки. Мог бы на Ольге жениться, карьеру сделать, но ради дочки Калмана Якоби всем пожертвовал. Ну, те, кто добровольно идет на гибель, не имеют права на что-то претендовать. Для овец, которые отдают себя на съедение волкам, рая не предусмотрено…» Надо прибавить шагу, ему в семь утра вставать. Но он по-прежнему еле переставлял ноги. Ерунда, не важно… «Эх, и зачем я детей наплодил! — вдруг подумал он с болью. — Придется, значит, дальше тянуть эту канитель!» Он разозлился на Шайндл. Просил же ее аборт сделать, но она из тех, что только и умеют размножаться, как кролики. У нее одна задача — добавлять ему побольше забот. Азриэл чуть не задохнулся от гнева. «Ничего, я еще отомщу. Уйду от нее. Вот если бы я умер? Жили бы они себе дальше, она бы, наверно, опять замуж вышла. А я, дурак, должен костьми ложиться ради этих паразитов!..»

Он подошел к воротам и несколько раз дернул звонок. Пошло оно все к черту! Чтоб им провалиться!..

Дворник открыл, недовольно ворча. Азриэл даже не приготовил для него монетку. В темноте поднялся по лестнице. Черти? А интересно было бы, если бы они существовали. Это значило бы: все-таки что-то есть… Что-то такое, что не прошло через мясную лавку Дарвина… Войдя, Азриэл сразу заметил, что в комнате горит свет. «Еще не ложился, негодяй, — покачал головой Азриэл. — Сидит над какой-нибудь дурацкой книгой, глаза портит. Юриспруденция! Законы джунглей!..» Он открыл дверь и увидел сына. Юзек сидел в кресле, тужурка расстегнута, руки на коленях, волосы взъерошены. Всегда спокойный, застегнутый на все пуговицы, сейчас он выглядел взволнованным и растерянным. «Что это с ним?» — подумал Азриэл.

— Почему не спишь? — спросил он вслух. — Что уставился в одну точку? Раздевайся и ложись.

Юзек даже не пошевелился.

— Папа, мне надо с тобой поговорить.

— О чем? — Азриэл почувствовал беспокойство. — Ночь на дворе. Мне уже вставать скоро.

— Папа, сядь.

— Да что случилось-то? Говори давай.

— Я не пойду в университет.

Азриэл нахмурился.

— А куда? Лавочку откроешь?

— Уеду отсюда.

— Куда уедешь? Черт возьми, да что с тобой?

— В Палестину.

— Ну, счастливого пути! — усмехнулся Азриэл. — Праматери Рахили привет передавай.

— Папа, я не шучу.

— Ты что, каких-то речей наслушался или брошюру Пинскера[100] прочитал?

— Все гораздо серьезней, чем ты думаешь.

— Что серьезней, чего ты мне голову дуришь? Или выкладывай все по порядку, или вообще хватит об этом. Я не могу из тебя каждое слово тянуть.

— Почему ты сегодня такой злой?

— Не твое дело! Мне поспать надо хоть пару часов. Даже лошадь без отдыха пахать не может.

— Папа, лучше я тебе завтра все расскажу.

— Нет уж, давай сегодня. Только покороче. Ну, я слушаю! Куда ты ехать собрался, какая муха тебя укусила?

— Я этого не выдержу…

— Чего не выдержишь? Что опять язык проглотил?

— Антисемитизма этого. Ты не знаешь, через что я в гимназии прошел, я тебе никогда не рассказывал, смысла не было. Но теперь скажу. Мне там проходу не давали, все, учителя, ученики. Сто раз на дню, если не тысячу, напоминали, что я еврей. Ты экстерном учился, а я в гимназию каждый день ходил. Меня там даже били, и не раз. Но теперь такое случилось…

— Что случилось?

— Еще с двумя студентами к Лудсу пошли. Сидим за столиком, никого не трогаем, вдруг двое заходят и начинают к нам цепляться, оскорблять. А потом один сорвал с меня фуражку и швырнул на пол. Я его на дуэль вызвал, а он ответил, что от жидов вызов не принимает. И ударил меня…

— А ты почему его не ударил? Вас же трое было.

— Он меня выше на голову. А те двое испугались. Над нами все кафе смеялось, кто-то в мою фуражку еще и воды налил. Так что я и фуражку потерял, и честь. Нет, папа, я так больше не могу! Лучше умереть, чем так жить.

— Мы две тысячи лет так жили.

— Вот и хватит. С меня довольно. Тот, кому в шапку воду льют, а он молчит — червь, а не человек.

Азриэл почувствовал жар в груди.

— Ты прав. Но Палестина — не выход.

— А где выход? Я все обдумал. Если не уехать, то мне только застрелиться остается. Сперва его застрелить, а потом самому. Хотя я его не узнаю, если встречу. Такой удар получил, что всю жизнь не оправиться.

— Когда это было?

— Вчера.

— Вчера? А что же твои товарищи?

— Сидели тихо, глаза поднять боялись. Евреи — это не люди. Сам знаешь, папа, такая жизнь нас кастрировала.

Азриэл не ответил. Вышел в коридор, постоял в темноте.

7

Через несколько минут он вернулся в комнату.

— А что конкретно ты собираешься делать? Турки не лучше поляков или русских. Не давай кому попало забивать тебе голову.

— Я знаю, папа. Но это наша страна. Наша земля.

— Почему она наша? Потому что евреи жили там две тысячи лет назад? Знаешь, как все народы перемешались за это время, сколько народов вообще исчезло? Если перекраивать карту мира, исходя из того, что было две тысячи лет назад, три четверти человечества должны переселиться. И с чего ты взял, что мы действительно происходим от тех самых израильтян? Откуда у меня светлые волосы и голубые глаза? Древние евреи были черноволосые.

— Откуда ты знаешь? И потом я-то как раз черноволосый. Но я не собираюсь копаться в генеалогии.

— Что ты будешь там делать? Болота осушать, чтобы малярию подхватить? Для этого гимназию закончил?

— Папа, я здесь не останусь. Ненавижу этот город. Не хочу ходить по улицам, где кто-нибудь может указать на меня пальцем: вон тот, кто получил пощечину.

— Там тоже кто-нибудь может тебя ударить, турок или араб.

— Там я смогу ответить.

— Ответишь, и тебе ответят. Никто тебе ничего не гарантирует. Евреев бьют две тысячи лет. И в нашей стране нас тоже били. Вавилоняне, греки, римляне. Польшу тоже разорвали на части.

— Поляки у себя дома. Они ведут нормальную жизнь.

— Ты можешь стать поляком или даже русским. — Азриэл тут же увидел неправду своих слов.

— По-твоему, это выход?

— Нет, но… Если что-то менять в жизни, стоит сперва подумать, а не кидаться сразу начать все с нуля. Ты можешь в Европу поехать учиться. Там евреев не бьют.

— Бьют, бьют. Я читаю «Израэлит». «Der Jude ist unser Unglück»[101] — главный лозунг везде, в Пруссии, Австрии, Венгрии. Я не могу принять веру тех, кто меня бьет.

— А какая у тебя вера? Во что верим мы, современные евреи? Что вообще в нас осталось еврейского? Ладно, пойду-ка я спать. Завтра у меня тяжелый день. Тут вопрос только в том, кого как назвать. Я не радикал, но национализм — это нелепость. Чем пруссак отличается от австрийца? Или датчанин от норвежца? Из-за чего мелкие немецкие княжества сотни лет воевали друг с другом? Чистое безумие.

— Это безумие — закон жизни.

— Так будет не вечно. Из-за чего эта вражда? Точно не из-за идей. Все хотят одного — власти. Возьми хотя бы Америку. Мешанина из сотен народов. Кстати, можешь стать американцем. Все, что для этого нужно, это шифскарта[102].

— Все евреи не могут стать американцами.

— А ты обо всех не думай. Ты молодой еще, вот и повторяешь все, что где-то услышишь. Евреи так же могут вернуться в Палестину, как мадьяры — снова стать татарами. Ладно, давай завтра поговорим. Спокойной ночи.

— Папа, если бы я думал, как ты, я был бы социалистом.

— И что? Посадили бы, как твою тетку Миреле. В Цитадели места хватит.

— Но что же делать?

— По крайней мере, не вредить. От безумия лекарства нет.

— Папа, я уеду отсюда.

— Не собираюсь тебя держать.

Азриэл ушел к себе в спальню и хлопнул дверью. Час от часу не легче. Когда Шайндл услышит, она тут все вверх ногами поставит. Она же с ним как курица с яйцом носится. «Все летит к чертям!» — сказал он себе. Не зажигая света, сел на кровать и начал раздеваться. «Вот гордая бестия, — ворчал он себе под нос. — Моя кровь, сразу видно!..» Лег, но не мог уснуть, все чувства обострились до предела. Подумал: «Вот так с ума и сходят. Копится напряжение, пока что-то в мозгу не перевернется». Он долго размышлял над этой импровизированной теорией. А что, не хуже других теорий, о которых он читал в книгах и журналах по психологии. Он каждый день узнаёт новые имена и гипотезы, высосанные из пальца. Накопили массу материала, но методы лечения недалеко ушли от Средневековья или времен Гиппократа. Азриэл никогда не пропускал статей Шарко, а недавно услышал новое имя молодого психиатра Жане. Эрлих предложил окрашивать клетки крови. Рейхерт исследует эмбриологическое развитие мозга. Бирсов, Герлах, Гольджи вносят вклад в изучение нервной системы, но чем это поможет пациентам Азриэла из клиники бонифратров и еврейской больницы? Он, Азриэл, никого не может загипнотизировать, даже Шайндл. Гипнотизер Фельдман показывал чудеса, но все демонстрации гипнотизма, которые Азриэл наблюдал в больнице, были очень сомнительны и не приводили к окончательному улучшению.

Он сам изо дня в день становится всё более нервным. Азриэл сравнивал свое расстройство с творчеством писателя или художника, которому постоянно нужна новая тема, хотя творческий порыв всегда одинаков. С детства Азриэл испытал все: ему снились дурные сны, он боялся нечисти и покойников, смерти родителей, разных бедствий и катастроф, его преследовали навязчивые идеи и вспышки безумия, которым и названий-то нет. Он мучился запорами и бессонницей, страдал от собственной застенчивости и ипохондрии, боялся разориться. Да и чего только не боялся! Через все мировые трагедии прошел. Каждая плохая новость в газете причиняла боль, рассказы пациентов лишали покоя. И при этом — постоянная тоска и гнетущие мысли, что он неправильно живет, впустую тратит время. А что делать? Вот такой он, не может примириться с человеческой слепотой и бесцельным существованием. Вечные вопросы: «зачем?», «для кого?», «куда?» Все держится на честном слове: семейная жизнь, принадлежность к еврейскому народу, профессия. В Палестину? Допустим, Палестина. Надо же хоть на что-то опереться: на Тору, Талмуд, Огюста Конта, Карла Маркса. Валленберг? Пускай выходит за Валленберга. Революция? Пускай совершают революцию. Ему, Азриэлу, скоро сорок. Старость не за горами. Все, что он смог, это по наследству передать детям свои страдания. Юзек хочет уехать. В глазах Зины нет-нет да и мелькнет немая печаль, как у многих в пубертатный период.

Однако все-таки надо несколько часов поспать, если он хочет встать вовремя. Азриэл закрыл глаза. Бром он принимать не стал, до этого он не опустится. Лежал неподвижно и прислушивался к неразберихе в собственной голове. Мысли оседали вниз, как не растворившиеся комочки препарата в плохо взболтанном пузырьке с лекарством. Сексуальные фантазии наталкивались на беспокойство о Юзеке. Кружились слова, сами по себе, без связи, без смысла. Вспыхивали разноцветные пятна: красные, зеленые, синие, фиолетовые; становились то ярче, то темнее, меняли форму, превращаясь то в квадраты, то в ромбы, то в трапеции; сливались друг с другом и разрывались на части. И, как ни странно, в этом хаосе, кажется, была какая-то гармония, какая-то закономерность. Может, тут действовала та же сила, что выстраивает кристаллы и рисует на стеклах морозные кусты и деревья. Но как это все работает?.. Азриэлу снился сон: он опять был мальчишкой. К отцу пришел мясник, принес легкое. Они надували его, осматривали, хлопали по нему ладонью, искали изъян. Кто-то оторвал струп, «вора», как его называют мясники. И вот отец говорит:

— Трефная!

И Азриэл понимает во сне, что происходит какая-то ошибка: струп отрывают, только если скотина кошерная.

Глава XV

1

Письмо Сони родителям:

Дорогие папочка и мамочка!

Простите, что пишу не по-еврейски. Попыталась, но совсем забыла правописание. Даже не все буквы помню. Но, в конце концов, вы же знаете польский. Уже пять дней, как я в Нью-Йорке. Мы простились два месяца назад, а мне кажется, что это было давным-давно! Иногда я вообще сомневаюсь, что у меня когда-то был дом. Кажется, что я переезжаю с места на место с тех пор как стала взрослой. Сначала Берлин, потом Париж, потом Шербур, а дальше — пароходом в Америку. Тринадцать дней пути. Мы даже в шторм попали, и верующие пассажиры во весь голос читали «Шма Исроэл», хотя никакая опасность нам не угрожала. Вы же знаете, как пугливы наши евреи, особенно женщины. Почти все страдали морской болезнью. Я сама три дня пролежала пластом, и, простите, меня ужасно рвало, просто наизнанку выворачивало. За все это время съела лишь несколько сухариков. Александр, слава Богу, качку переносил хорошо, но он уже давно впал в меланхолию. Только вы не волнуйтесь, у него это скоро пройдет. Если бы я ехала одна, я бы по дороге умерла со скуки, но он такой хороший брат, заботится обо мне. Условия на пароходе были так себе. Мы ехали на средней палубе, спали не на кроватях, а на чем-то наподобие нар, как в солдатской казарме, он — с мужчинами, а я — с женщинами. Страшно вспомнить, какая там была грязь, а о дурных манерах пассажиров я вообще не говорю. Это был какой-то кошмар. Куда приятнее вспоминать красоту океана. Над волнами парили летучие рыбы, из воды выпрыгивали дельфины. Не передать, насколько Атлантический океан прекрасен, особенно на закате. Один раз, после дождя, мы видели радугу от края до края горизонта, смотрели и не могли налюбоваться. Я, бывало, полдня или полночи простаивала у борта. До чего же велик океан! До чего же огромен! Даже трудно представить, что в мире есть что-то такое большое. Однажды мы увидели вдали силуэт корабля. У одного из пассажиров оказалась подзорная труба, и мы смотрели по очереди. С нами ехала компания молодых людей, и они просто так, в шутку, положили в бутылку письмо, запечатали ее и бросили за борт. Мне пришла в голову странная мысль, что человек, упав в воду, почти сразу тонет, а такая бутылка может проплыть тысячи миль и прибиться к берегу. Я в эту бутылку тоже вложила привет вам, мои родные… Еще с нами ехали группы из Одессы и Киева, бывшие студенты, интеллигенты и рабочие. Некоторые из них называли себя «Ам о лам»[103], то есть «Народ мира». Они хотят основать в Америке колонии, жить в них сообща и всем друг с другом делиться. Другие были их противники. Они каждую ночь вели дискуссии и так кричали, что я глаз сомкнуть не могла. Еда тоже была не слишком хорошая. Многим вообще ничего не доставалось, кроме нечищеной картошки с селедкой. У каждого свои мысли, свои идеалы, все спорили друг с другом, будто были у себя дома, а не плыли над океанской бездной. Александр не захотел участвовать в этих дебатах, из-за чего его невзлюбили, но я его никому в обиду не дала. Так мы и добрались до Нью-Йорка. Проплыли мимо островка со статуей Свободы. Увидели ее еще издали, и все закричали «Ура!». Из порта нас выпустили быстро, иммигранты должны только показать, что у них есть пять долларов или десять рублей на человека.

Даже не могу описать, как сильно Нью-Йорк отличается от других городов! В Берлине и Париже тоже немало удивительного, но Берлин и Париж хоть чуть-чуть похожи на Киев или Варшаву, а в Нью-Йорке все совсем иначе. Он далеко не так красив, как Париж! Даже, можно сказать, вовсе не красив. Большинство домов не оштукатурено, повсюду голый кирпич. Дворов здесь нет, дети играют прямо на улице. Я учила в гимназии французский, а по-английски не понимаю ни слова. На пароходе все разговаривали по-русски. Мне дали самоучитель, но у американцев очень странный выговор, как будто у них рты устроены не так, как у всех людей. Бог знает, выучу ли я когда-нибудь этот язык. Мы поселились в еврейском квартале. Александру Америка сразу не понравилась, вы же знаете, как быстро он загорается и остывает. Мы быстро нашли комнату у одной вдовы, в оплату также входит обед. Еврейский язык здесь не такой, как у нас, в нем очень много английских слов. Хозяйка называется «миссис», квартирант — «бордер». Жара здесь просто непереносимая, продукты надо хранить на льду. Люди ходят по улицам полуголые, спят на крышах. Крыши здесь не наклонные, а плоские, как на Востоке. Мне иногда кажется, что я попала куда-то в Персию или Палестину. Здесь много немцев и евреев из Германии, которые говорят по-немецки, и мы кое-как друг друга понимаем. Американцы — очень приветливый, дружелюбный народ, когда спрашиваешь дорогу, берут под руку и провожают. Еврейские колонии отсюда очень далеко, несколько суток на поезде. Говорят, там совсем дикие места, только индейцы живут. Кстати, в Нью-Йорке много негров, они совершенно черные, и китайцев, но кос они тут не носят. Попадаются испанцы, итальянцы, много поляков. Те, кто недавно приехал, отправляются на угольные шахты. В городе много железных мостов, по которым ходят поезда. Есть тут и трамваи, они очень смешные, билет надо опускать в стеклянную коробку. Из одной части города в другую надо добираться паромом. Приезжих тут называют зелеными. Да, я, ваша дочь, здесь зеленая, все так говорят.

Родные мои, вы о нас не беспокойтесь, хотя здесь все далеко не так прекрасно, как расписывал агент. Работу найти очень трудно. По так называемому Свиному рынку ходят безработные и ждут, что кто-нибудь их наймет. У одного в руках пила, у другого рукоятка от швейной машины или еще какой-нибудь инструмент, чтобы сразу было видно, у кого какая профессия. Хозяева и агенты приходят и выбирают. Очень похоже на невольничий рынок. И все-таки грязного, плохо одетого или босого тут встретишь редко. Даже самые бедные люди едят белый хлеб и открыто говорят, что думают. Тут и мужчины, и женщины смело высказывают все, что в голову приходит. Иногда не могу удержаться от смеха, такое тут все забавное. Здесь не стыдятся никакой работы. Я собираюсь устроиться в мастерскую, по-местному «шап». Александр тоже обязательно что-нибудь найдет, хотя и говорит, что хочет поселиться в колонии или вернуться в Европу. Видно, как ему тяжело. Конечно, он поступил глупо, но нельзя же за это так себя казнить! А эта Сабина мне никогда не нравилась, она всегда вела себя не по-родственному. Вот только ребенка жалко.

Дорогие мои, мы постоянно вас вспоминаем, думаем и говорим о вас днем и ночью. Подозреваю, что Александр написал вам письмо, где высказал все свое разочарование, но не воспринимайте этого всерьез, у каждого бывает такое настроение. Здесь очень напряженная обстановка, все бегают, мелькают вокруг, как во сне. Иногда мне кажется, что я до сих пор на пароходе. Голова кружится, все плывет перед глазами: стены, улицы, земля и небо. Но говорят, это скоро пройдет. По крайней мере, тут нет опасности чем-нибудь заболеть.

Как ваши дела, мои дорогие, любимые, единственные? Знаю, вы беспокоитесь из-за нас. Вы будете смеяться надо мной, но у меня одно желание: перевезти вас сюда, чтобы мы были все вместе. Тут много синагог и верующих евреев с бородами, хотя все носят короткую одежду. Кризис будет не вечно, и мы снова станем счастливы. Обнимаю и целую вас тысячу раз. Надеюсь, вы напишете мне длинное-длинное письмо, где подробно обо всем расскажете. Когда я пишу вам, мне кажется, что вы здесь, рядом.

Ваша любящая дочь

Соня

2

Письмо Ципкина Сабине:

Дорогая Сабина!

Я писал тебе уже дважды, из Монте-Карло и из Парижа, но ты не посчитала нужным ответить. И вот теперь я пишу тебе из Нью-Йорка в третий и последний раз. Не в моем характере перекладывать свою вину на кого-то другого. Но такова, видно, моя судьба, иначе я не могу объяснить, почему за последний год я наделал столько глупостей. Я сам себя загнал в угол и не вижу выхода. Ты, наверно, заметила, что у меня даже почерк изменился. С шести утра и до позднего вечера я работаю на станке, делаю крышки для консервных банок. Я и так всегда был на стороне эксплуатируемых, но не представлял себе, что фабрика или мастерская, «шап», как ее здесь называют, — это сущий ад: грохот, вонь, пыль и бесконечная ругань мастера. Не знал, что день, час или даже десять минут могут тянуться так долго. Ноги болят, в глазах рябит, голову будто сверлом сверлят, и это шесть дней в неделю за пять долларов. Стою у станка и нажимаю на педаль, так сгибается полоса жести. Первую половину дня не могу дождаться гудка на «ланч». Перекусить ходим в забегаловку при пекарне. Едят там стоя или сидя на высоких одноногих табуретках, такие только американцы могли придумать, они на всем экономят. А после обеда не могу дождаться гудка, который означает, что рабочий день кончился и можно идти домой. Дом, где я живу, стоит возле самого элевейтера. Это такая железная дорога, поезд проходит буквально под окном, и в комнате вся мебель дрожит. Меня уверяют, что я к этому скоро привыкну, но такая привычка — сама по себе плевок в лицо всему человечеству. Одно утешение: я изучаю новую сторону жизни, смотрю, так сказать, суровой правде в глаза.

О Нью-Йорке можно рассказывать бесконечно. Этот город окончательно лишает душевного равновесия, здесь сам хаос свил себе гнездо. Тут все поставлено с ног на голову. Что у нас в Европе прекрасно, то здесь отвратительно, что вызывает у нас улыбку, то воспринимают здесь всерьез. Тут якобы свобода и демократия, но на выборах покупают голоса, как на базаре, и в открытую берут взятки. Здесь правят продажный полицейский, мясник и пивовар, это их город, их философия и эстетика. Здесь даже к смерти относятся без всякого почтения, похоронное бюро стоит между парикмахерской и рестораном. Кладбища не огорожены, могилы заброшены. Конюшня — а напротив больница. Женщины сидят в барах и пьют пиво огромными кружками. Мужчины могут говорить только о боксерах и цирковых атлетах. На тротуарах сидят негры — чистильщики обуви, на площадях выступают ораторы. Даже религиозные обряды совершают на улице. От местной архитектуры свихнуться можно. Пытаюсь читать на английском газеты, но в них ни слова о международном положении, только о браках, похоронах и развлечениях. Мистер такой-то вернулся из-за границы, миссис такая-то уезжает за границу, мисс такая-то выходит замуж. Проповеди священников, пасторов и рабаев[104] преподносятся, как открытие Северного полюса. А дальше — реклама. Рекламируют себя даже церкви и спиритуалисты. Жара тут непереносимая, печет как в аду. Постоянно что-то загорается, и пожарные ездят туда-сюда. Я уже побывал на знаменитом Кони-Айленде. Он от меня далеко, надо добираться паромом. Только там я понял истинное значение слова «плебс». Шум, крики — не описать. Едят сосиски (их тут почему-то называют горячими собаками), выстраиваются в очередь к гадалкам и астрологам, ломятся в паноптикум, чтобы поглазеть на двухголовую женщину, на полудевушку-полузмею, на то, как борются карлик с великаном, на восковые фигуры королей, президентов, римских пап и известных преступников, и все не переставая сосут карамель и грызут орехи. А посреди толпы стоит монах или миссионер и орет в рупор, что второе пришествие близко и надо срочно спасать душу. Не поверишь, но мы с Соней, чтобы развеять скуку, покатались на карусели, а я даже попробовал жевать табак. Да, янки жуют табак, представляешь? В общем, Кони-Айланд — это смех сквозь слезы.

Впрочем, хватит жалоб. Есть в Нью-Йорке и что-то хорошее. Здесь даже выходит социалистическая газета на немецком, правда, ее социализм довольно вялый. Евреи играют тут важную роль, особенно немецкие евреи. Кто-то сказал мне, что каждый открывает свою Америку, каждый сам себе Колумб.

Пишу тебе, потому что узнал печальную новость о кончине твоего отца. Соня сказала мне об этом еще в Париже, но я все тянул с соболезнованиями. Фактически он был моим единственным другом и защитником в семье, и я искренне сожалею, что омрачил его последние дни. Но не стоит сочувствовать умершим, ведь это счастье — покинуть этот уродливый мир с его бессмысленными стремлениями и пустыми надеждами. Невозможно описать, что я тут переживаю каждый день. Я буквально потерял почву под ногами. У меня наступил полный духовный паралич. Чем больше думаю о своих поступках, о том, что я сделал несчастными тебя, ребенка, своих родителей и себя тоже, тем сильнее мне кажется, что я заколдован или вообще мертв и нахожусь в аду. Соня говорит, ты настаиваешь, чтобы я прислал тебе еврейское свидетельство о расторжении брака. Разумеется, пришлю, но прошу тебя об одном одолжении: напиши мне, как там Кубусь, и пришли его недавнюю фотографию. Ты ведь не будешь отрицать, что он мой сын, а я его отец. Я же тем временем найду раввина (к ним тут обращаются «доктор» или «преподобный»), который нас разведет. Надеюсь, ты простишь мне зло, которое я тебе причинил. Хочу, чтобы ты знала: в Париже я получил длинное письмо от Клары. Она попросила прощения, написала, что хочет ко мне приехать, но я даже не ответил. Эта женщина разрушила мою жизнь и убила во мне веру в людей. Я больше никогда не женюсь, можешь не сомневаться. На мой взгляд, американская семья — это пародия и издевательство. Забыл рассказать, что Соня работает на швейной фабрике, научилась шить на машинке (здесь это называется «оперейтор»). Соне, наверно, еще тяжелее, чем мне, но ей хватает мужества, чтобы не унывать. Каждый день после работы она ходит на курсы английского. Как-то весь субботний вечер простояла в очереди, чтобы попасть в оперу на Патти[105], которая недавно покорила Петербург. И у нее еще хватает сил ходить на выступления всяких ораторов.

Я пока так ничего и не решил. Бывают дни, когда уже готов вернуться в Европу, только на билет не хватает. Но есть и планы поселиться в какой-нибудь еврейской колонии среди девственных лесов или прерий, подальше от так называемой цивилизации. Несколько колоний основало тут общество «Ам олам». Некоторые уже развалились, но другие не хотят сдаваться, несмотря на тяжелейшие условия. Иногда бываю в одной молодой компании. Здесь, в определенном смысле, политикой интересуются больше, чем в России. Приезжают известные социалисты из Германии, из Англии даже приезжала дочь Карла Маркса. Много говорят об анархии и о том, что нескольких революционеров приговорили к смертной казни. Но мне кажется, не знаю почему, что это не слишком искренне. Чего-то не хватает, не могу понять чего. Мне тут одиноко, и это, конечно, влияет на настроение. Надеюсь, в этот раз ты ответишь. Напиши быстрее, а то я могу вскоре отправиться обратно в Европу или куда-нибудь в штат Орегон, недалеко от Тихоокеанского побережья. Но одно могу сказать точно: в Нью-Йорке я не останусь. Прости за все, поцелуй Кубуся много-много раз.

Твой

Александр

Глава XVI

1

Стоял месяц элул, но день выдался жаркий. После обеда пациентов у Азриэла оказалось немного. Это были все те же нервные женщины, каждая со своими недугами и жалобами. Еврей, который приносил докторам чай, открыл дверь и впустил последнюю пациентку. Азриэл стоял у окна и смотрел во двор, на детей, игравших у мусорного бака, на окна в противоположной стене, сквозь которые было видно, что делается в квартирах. Кусочек еврейской жизни. Отъезд Юзека — уже вопрос решенный. Азриэлу пришлось занять для сына триста рублей в кассе взаимопомощи. Шайндл на даче. Ходит там с перевязанной головой и пьет снотворное. Азриэл обернулся и застыл на месте. У дверей стояла Ольга. Она была бледна, но улыбалась.

— Так-то ты принимаешь пациентов?

— Мне уже худо от них.

Оба немного помолчали, скрывая свои переживания.

— Я за номерок заплатила, как все. Вот! — Ольга протянула ему голубой клочок бумаги.

— На что жалуетесь? — спросил Азриэл шутливым тоном.

Ольга закусила губы.

— На все сразу.

— Нервы?

— Да.

Они снова замолчали, глядя друг на друга — влюбленные, которые не могут ни быть вместе, ни расстаться. Азриэл видел печаль в ее глазах, упрямо сжатые губы, новую соломенную шляпу, белую блузку, серое плиссированное платье, белую сумочку. Она оделась, как ему нравится. Даже сережки выбрала его любимые. Ольга стояла перед ним, словно невеста на смотринах. Покорная, измученная бессонными ночами.

— Да что с тобой?

Она вздрогнула.

— Я все ему рассказала.

— Валленбергу?

— Да. О тебе, о нас с тобой.

— И?

— И все. Он даже не удивился. Я прямо сказала, что не смогу его полюбить, потому что люблю тебя.

У Азриэла защипало глаза.

— Ты сегодня последняя «пациентка». Пойдем отсюда.

— Ты домой не торопишься?

— Тороплюсь, но ничего. И потом, ты же можешь пройтись со мной. Они все на даче.

— Юзек тоже?

— Да. Пусть с матерью побудет. Он в Палестину собирается.

— В Палестину?

— В Палестину.

— Странно.

— Даже очень.

Он подошел к ней и словно украдкой поцеловал ее в щеку. Ольга схватила его руку и крепко сжала. В ее глазах тоже сверкнула слеза, она была готова расплакаться.

— Лучше подожди внизу. — Голос Азриэла дрогнул. — Мне еще в канцелярию надо зайти.

— Хорошо. Я тебе написать хотела, но что-то будто не позволяло перо в руки взять. Я у ворот сада буду.

— Ладно, жди там. Я быстро.

Он проводил ее до выхода и направился в канцелярию. Прошел мимо дверей дантиста, акушера, хирурга, педиатра — из-за каждой доносились стоны и жалобы. В канцелярии была только кассирша. Азриэл отдал девушке номерки, взял шляпу и сбежал по лестнице, перепрыгивая через ступени, как мальчишка. С ним это не впервой — после поражения приходит победа! Все, что недавно казалось будничным, серым и тусклым, вмиг стало ярким и праздничным. Солнце уже не пекло, а лишь пригревало. Благоухали цветы в корзинах цветочниц. Перебегая улицу, он чуть не попал под дрожки, даже ощутил на щеке горячее лошадиное дыхание. У ворот Саксонского сада, возле палатки с обручами, воздушными шарами, свистульками и мячами, стояла Ольга, любовь, которую не купишь за миллионы. Она улыбнулась ему счастливой улыбкой человека, готового принести себя в жертву. Они вошли в сад. Азриэл взял ее за руку в белой перчатке, и они двинулись по аллее, как парень и девушка на первом свидании. Здесь не было спуска, но они шли легко, словно под гору.

— Что это он в Палестину собрался? — спросила Ольга.

— Его обидели, оскорбили в кафе. Ни учиться идти не хочет, ни на службу. Даже на один год.

— Кто оскорбил?

— Какая разница? Он теперь «палестинец». В страну предков хочет.

— А мать что?

— Для нее это удар, конечно.

— Что он там делать будет?

— Землю пахать, болота осушать.

— И не отговорить?

— Нет. Бесполезно.

— Понятно.

Они хотели присесть, но все скамейки были заняты. Женские шляпы были украшены искусственными цветами и фруктами: вишнями, сливами, гроздьями винограда. Мальчики в матросках гоняли обручи. Девочки подкидывали мяч, подпрыгивали, повторяя какую-то скороговорку, другие играли в классы. В речке плавали два лебедя, и бонны с детьми кидали им хлебные крошки. Вдалеке то ли играл, то ли репетировал оркестр, был слышен звук трубы. Сентябрь — прохладный месяц, но в этом году жара не отступала. Они вышли к дворцу. Здесь было кафе. Ольга и Азриэл прошли во второй зал и сели за столик. Ольга заказала кофе, Азриэл взял картошку с простоквашей: он целый день ничего не ел. Сквозь щели между гардин пробивались лучи вечернего солнца, падали на вощеный пол и оклеенные обоями стены, на жирандоли и золоченые рамы картин. Пахло свежей выпечкой, кофе и какао. Вокруг люстры летали две блестящие зеленые мухи. Господин за соседним столиком читал газету, пуская сигарный дым в седые усы. Официант принял заказ и направился к буфету.

— Когда это произошло? — спросил Азриэл. — Как?

— Несколько дней тому назад. Нет, погоди. Позавчера. Нет. В воскресенье. Он спросил — я ответила. Но я бы так и так ему сказала рано или поздно.

Азриэл поклонился то ли с искренней, то ли с притворной благодарностью: дескать, недостоин он такой жертвы.

— Я скучал по тебе.

Ольга стала серьезной, только в глазах по-прежнему светилась еле заметная улыбка.

— А я не просто скучала. Это нечто гораздо большее.

— И что же?

— Смерть. Я не могу жить без тебя.

Ее губы задрожали. Она знала, что женщине нельзя так говорить.

2

Ольга пила кофе маленькими глотками. Говорила она медленно, с трудом, будто после тяжелой болезни. Он и представить не может, как она страдала. Валленберг торопил ее с обручением, но она тянула время. Он прекрасный человек, умный, толерантный, у него масса достоинств, но он ей неприятен. Физически неприятен. Она не выносит его прикосновений, от его нежностей ее тошнит. Буквально. Пару раз чуть не вырвало. У нее бессонница началась.

— Посмотри, что у меня с глазами! Это от недосыпания. Каждую секунду с собой борюсь. Сама не понимаю, как у меня до сих пор голова не взорвалась. Уже была на грани самоубийства. Зря я тебе это рассказываю, хотя какая разница. Думала, хуже смерти Андрея уже ничего не будет. А тут опять ад начался. Всё сразу: и тоска по тебе, и отвращение к нему. А его тоже жалко, он ведь все видел, что-то сделать пытался. Подарками меня осыпал. Вдруг, в это воскресенье, чувствую, что больше не выдержу. Взяла и все ему высказала.

— Что он про меня говорил?

— Ничего плохого. Только хорошее. Он очень благородный, очень добрый. Теперь, когда всё позади, могу тебе сказать: это человек, каких мало. Я в жизни никого так не уважала. Как подумаю, что боль ему причинила, даже в каком-то смысле в смешное положение его поставила, совсем горько становится. Хотя и без того на душе кошки скребут.

— Он не разозлился?

— Да нет, что ты. Даже денег предложил, большую сумму. Просто так. Я, разумеется, ответила, что ни копейки не возьму. Говорил, что собирается мне наследство оставить.

— А про нас с тобой что сказал?

— Отругал меня. Сказал, женщина ни при каких обстоятельствах не имеет права уводить чужого мужа. Будто я сама не знаю. Еще добавил, если ты несчастен со своей женой, лучше развестись, чем вести двойную жизнь. Логично, по-моему. У него принципы железные, как у наших отцов и дедов. Он больше еврей, чем ты.

— Наверно, так и есть.

— Не поверишь, но он добился от меня уважения, даже любви. Я ради него на все готова. Но стать его женой — никогда.

— Да, я понимаю.

— Ну вот, а теперь я твоя…

— Я счастлив, Ольга. Мне ведь тоже было тяжело. Тяжелее, чем ты можешь себе представить. Но что я мог сделать? Миллионеру я не конкурент.

— Если бы он не был богат, все было бы куда проще.

— Что ты имеешь в виду?

— Да ничего, не важно.

В первом зале кто-то забарабанил на пианино. Ольга прислушалась, даже стала постукивать пальцами в такт. Она смотрела на Азриэла, бледная, измученная и смущенная. Азриэл одержал победу, но из-за этого его ответственность стала гораздо больше. Еще вчера Ольга была бесконечно далека, словно находилась на луне, он мечтал о ней, как о сказочной принцессе. И вот она сидит рядом, теперь она принадлежит ему. Он украдкой посматривал на нее. До чего же красива! Как идет ей эта бледность! А с каким вкусом она одевается! Женщина, которая ради него, простого парня из Ямполя, бросила Валленберга, всемирно известного железнодорожного магната… «Я буду ее любить, буду любить всю жизнь! Покажу ей, как высоко я ценю ее поступок. До чего же я счастлив!..» Азриэл прислушался к себе. Тяжесть, которую он ощущал в левой стороне груди, с тех пор как они расстались, вдруг исчезла. Он чувствовал себя легко и свободно. Наверно, так чувствуешь себя, когда поднимаешься ввысь на воздушном шаре, и атмосферное давление становится все меньше. Кто знает, какую еще тяжесть носит на себе человек, сам того не понимая. Например, страх смерти. Как от него избавиться? Никак, разве только умереть… Азриэл давно потерял аппетит, но тут почувствовал зверский голод. Он доел картошку, но в животе по-прежнему бурчало. Заказал еще пирожные и шоколад. Азриэл словно выздоровел после долгой болезни. Ольга заказала еще одну чашку черного кофе.

— Так что ты говорил про Юзека? Я толком не поняла.

— А что тут понимать? Погромы сеют панику. Одно безумие порождает другое. Ладно бы он хоть в Америку собрался. Палестина — это же пустыня.

— Америка тоже когда-то пустыней была.

— Ну, это когда-то. Ладно, пусть делают, что хотят. Но для матери это, конечно, удар.

— Почему? Там тоже люди живут.

— Она столько надежд на него возлагала. Первая заповедь любой религии: не рассчитывать на людей.

— А на кого ж тогда? Я тоже на людей рассчитываю.

И Ольга густо покраснела.

Было уже поздно. Господин за соседним столиком докурил сигару и встал. У двери он обернулся и бросил понимающий взгляд: «Вижу, вижу, как вы запутались…»

— А дети-то где твои? — вдруг спохватился Азриэл.

— Наконец-то спросил! У Малевской, в Вилянове[106].

— Она знает, что ты с ее отцом рассталась?

— Надеюсь, нет, но, боюсь, скоро узнает. Тогда конец нашей дружбе. Мы с ней последнее время не слишком друг с другом откровенны.

— Ну да.

— Я даже подозреваю, что это она меня ему посватала.

— А зачем ей это надо?

— У женщин свои резоны. Она хочет, чтобы ее отец был счастлив.

— Служанка дома?

— Нет, с детьми.

— Тогда, может, к тебе?

— Хорошо. Если ты хочешь.

Он постучал ложечкой о блюдце. Подошел официант, и Азриэл расплатился. До Жельной было недалеко, только пройти через Саксонский сад, но Азриэл взял дрожки. Проехали Александровскую площадь, Крулевскую, пересекли Маршалковскую. Азриэл чувствовал и желание, и страх одновременно. Он так ее хочет, но вдруг он сегодня не сможет? Или служанка придет, или Малевская отошлет детей домой. Вдруг в доме начнется пожар? Вдруг Валленберг поджидает у ворот? Или внезапно начнется землетрясение, или упадет комета. Мало ли что бывает в лотерее, которую называют судьбой… На Маршалковской уже горели электрические фонари. Витрины магазинов ломились от всевозможных товаров. Шампанское и конфеты, цилиндры и очки, мужские костюмы и нарядные куклы, мебель и меха, галстуки, сигары и ликеры. На табличке под микроскопом написано, что он увеличивает в пятьсот раз. Азриэл только вчера проходил здесь, и все казалось ему выгоревшим за лето и пыльным. А теперь все сверкало и блестело, каждая вещь стояла на своем месте. От фонарей тянулись голубоватые лучи и освещали улицу, словно застывшие молнии.

3

Азриэл и Ольга никогда в жизни не думали, что ночь любви может быть столь прекрасна. Было тепло, как в середине лета, но рассвело только в пять часов. Времени хватило на все: и на любовь, и на сон, и на то, чтобы в перерывах между ласками перекусить хлебом, фруктами и сыром — тем, что нашлось у Ольги в буфете. Они строили планы. Сейчас, пока Юзек с матерью, а Ольгины дети с Малевской, можно ненадолго куда-нибудь съездить. Азриэлу давно пора немного отдохнуть от своих сумасшедших. Отпуск? Ни к чему, он просто возьмет несколько дней, врач тоже может заболеть. Они уснули, когда через гардины в спальню проникли багровые лучи восходящего солнца. Лишь когда часы в гостиной пробили десять, они проснулись и снова припали друг к другу. Он остался лежать в кровати, а она приготовила завтрак. Азриэл смотрел, как Ольга то входит, то выходит из спальни, и думал: «Чем она мне не жена? Тем, что не ворчит, не отравляет существование всякими заботами и придирками?» Неужели и правда из-за кольца и брачного договора, написанного на арамейском языке, он должен всю жизнь промучиться с давно охладевшей женой, с остывшей душой, как другие, как его пациенты? Вот они, моральные законы.

Ольга подала ему завтрак в постель. Он жевал булку, запивал молоком и думал. Решено: он разведется. Конечно, он будет содержать Шайндл и детей. Через пару лет Зина станет взрослой, а до этого ему придется очень много работать. Но ничего. Разводились и куда большие праведники, чем он. Креститься? Может, и правда? Не помрет, если разок окунется в воду. «Что во мне осталось еврейского? Религии без веры не бывает. Вот только родители. Они этого не переживут. Но ведь можно им и не говорить. За границу уедем. Куда-нибудь в Америку…»

Позавтракав, он опять ненадолго задремал. Тем временем Ольга помыла посуду и оделась. Когда Азриэл встал, они всё решили за одну минуту. Он велел Ольге собрать вещи, взять самое необходимое. Они куда-нибудь поедут, хотя он еще не знает куда. Он выйдет первым, чтобы соседи не увидели их вместе, и будет ждать ее на углу Жельной и Свентокшиской. Ждать пришлось долго. Азриэл стоял у витрины антиквара и разглядывал фарфорового Будду, бронзового Мефистофеля, серебряного сатира. Сочинения Кохановского, Рея и Клопштока лежали здесь вперемежку с брошюрами о гигиене и онанизме. Азриэл то и дело посматривал, нет ли Ольги. Непривычно вот так с утра стоять посреди улицы, когда не надо торопиться к больным, для которых не существует лекарства и у которых мозги так забиты черт-те чем, что, сколько ни пытайся вычистить, все без толку. Он вспомнил одного из своих пациентов. «Доктор, я же здоров. Почему меня не выписывают? Сами посмотрите, какой у меня ясный взгляд», — повторял он каждый раз, когда Азриэл заходил в палату.

Все произошло очень быстро и легко, словно было спланировано заранее. Они с Ольгой пошли на Мазовецкую и оттуда послали в больницу телеграмму. Потом взяли дрожки и поехали на Венский вокзал. На площади перед вокзалом стояли дилижансы. Один шел в Гродзиск с остановками в деревнях Блохи и Прутков. Надо бы заскочить домой, взять кое-что из вещей и предупредить дворника, что его не будет несколько дней, но уже нет времени. Азриэл помог Ольге войти и пошел поговорить с погонщиком. Не знает ли тот какого-нибудь спокойного постоялого двора в тихом, зеленом месте? Тот поскреб в затылке. Азриэл протянул ему четвертак. В дилижансе сидели евреи, хасиды, которые, похоже, загодя ехали на Рошешоно к ребе. Было и несколько поляков. Никогда прежде Азриэлу так не бросались в глаза различия между этими двумя народами, живущими бок о бок уже Бог знает сколько сотен лет. Все совершенно разное: внешность, одежда, язык, поведение. Поляки заняли свои места и сидели тихо. Евреи без конца пересаживались, размахивали руками, громко переговаривались. Узлы и котомки то и дело падали с полок, и приходилось их поднимать. Хасиды в ермолках и рубахах нараспашку, рыжебородые и чернобородые. Один еврей, оказалось, сел не в свой дилижанс. Он вышел, волоча два мешка, побольше и поменьше. Вместо него появился другой, тоже с багажом, запыхавшийся и потный. Пора было трогаться в путь, но тут старик в двух ермолках, одна на лбу, а другая на затылке, заявил, что ему надо пойти помочиться. Поляки засмеялись и начали его передразнивать, подражая еврейскому выговору. Ольга закусила губы и, отвернувшись, прижалась лицом к оконному стеклу. Азриэлу стало гадко на душе. «Господи, я уже стыжусь евреев. Как же далеко я зашел…» Парень с рыжей бородкой порылся в сумке, достал краюху хлеба и бутыль с водой, полил на пальцы и сказал благословение. «Аминь!» — отозвались остальные. Он отломил кусок и протянул другому парню, с черной бородкой. Завязался разговор. Что значит быть козницким хасидом?

— Реб Ехезкеле Кузьмирер, — сказал еврей с бельмом на глазу, — не раз говорил, что изучать «Авойдас Исроэл»[107] можно только в пятницу после миквы…

Старик долго не возвращался из уборной. Поляки приказывали погонщику ехать, евреи кричали, что надо подождать. Азриэл стал думать о Юзеке. По логике сын прав, изгнание есть изгнание. Все осталось как во времена Тита,[108] ничуть не лучше. Иаков и Исав не могут ужиться в одном доме. Современный светский еврей? Он еще больше ненавистен гоям, чем верующий. Религиозные хотя бы держатся особняком, а светские лезут не в свое дело. Возглавляют оппозицию в парламентах, хотят революций, пытаются реформировать чужое государство, чужую культуру… Ну а Палестина чем поможет?

Старик вернулся, вытер мокрые руки о полу кафтана и благословил Бога. Дилижанс покатил по Маршалковской. Ярко светило солнце, вскоре запахло полями и лугами, но хасиды были равнодушны к красотам этого мира. Старик говорил, остальные слушали, склонив головы. Азриэл тоже прислушался к разговору.

— Вот спроси, что такое Козниц, никто толком не ответит. Коцк — это Коцк, Пшисха — это Пшисха, а Козниц — это всё сразу: и Тора, и трепет перед Всевышним, и любовь к народу Израиля. Как сейчас помню, поехал мой отец, царство ему небесное, на Швуэс к Козницкому Магиду…

— Ваш отец? К Магиду?

— Да, мой отец. Лет семьдесят тому назад, а может, и больше. Я тогда совсем маленьким был, меня к меламеду водили. Сразу после войны с Наполеоном.

— Вы и войну с Наполеоном помните? — всплеснул руками парень с рыжей бородкой.

— А кто же, если не я, ты, что ли? Вы тут все сопливые еще. А я-то многое помню… Своими глазами их видел, французишек… Когда они уже отступали…

И старик прижал ладонь к пергаментному лбу.

4

Постоялый двор оказался что надо. Он располагался недалеко от Прушкова, на речке под названием Утрата. Погонщик сделал крюк, чтобы подвезти Азриэла и Ольгу поближе, и Азриэл дал ему рубль. Это была старая корчма у леса, поодаль стояли виллы, где проводили лето богатые поляки. Но дачники уже вернулись в Варшаву, детям пора было в школу. Азриэл и Ольга оказались единственными постояльцами. Им предоставили комнату с отдельным входом. Хозяйка и ее дочь-вдова тут же кинулись готовить для гостей. Азриэл показал паспорт, но женщины, похоже, не умели читать. Окно выходило на поляну, поросшую редкими кустами можжевельника. Несколько часов езды на волах или полчаса поездом — и совсем другой мир! После пыльной и шумной Варшавы от тишины звенело в ушах. Пообедав картошкой с капустой и свиными отбивными, Азриэл и Ольга прилегли отдохнуть. Продремали до вечера, а потом пошли на речку. У Ольги был купальный костюм, а Азриэл просто обернул бедра полотенцем, все равно на берегу больше никого не было. Впервые за лето оба почувствовали, что такое чистая речная вода. Ольга немного поплавала. Когда-то она с Андреем переплывала Неман. Азриэлу глубина была по пояс. Они плескались, ныряли, пытались ловить рыбу руками, целовались в заброшенном сарае на другом берегу. Азриэл крикнул, чтобы услышать эхо. Потом сидели на полусгнившем бревне и грелись в лучах заходящего солнца, ярко-красного и необыкновенно огромного. По небу плыли легкие облачка, над водой клубился туман.

— Как в Друскениках, — сказала Ольга.

Заговорили об Андрее, о Валленберге. Ольга начала рассказывать про свою семью. В Литве нет такой шпаны, как в Польше. Там евреи другие. Даже ортодоксы не такие дикие. Дед Ольги служил помещику, прекрасно ездил на лошади. А те, в дилижансе, совсем не от мира сего, словно с луны свалились. Ольга задумалась.

— А как твой отец выглядит?

— Примерно так же, как они.

— Да брось.

— Может, когда-нибудь сама увидишь.

— Как же я его увижу? Я для него проклятая…

Последнее слово она сказала по-еврейски, с литовским выговором.

Взошла луна в кольце тумана, почти полная, до новолуния еще три четверти месяца. Одна за другой зажигались звезды. Азриэл и Ольга пошли «домой». Выпала роса, квакали лягушки, веял прохладный ветерок. Азриэл вспомнил, что уже месяц элул. В синагогах уже трубят в рог. Как быстро пролетело лето в этом году! Быстрее, чем всегда. Или так кажется? Наверно, он достиг возраста, когда годы начинают катиться под гору. Зимой, когда стоят морозы, он строит планы на лето. Он будет купаться, валяться на траве, ночевать в саду, есть фрукты прямо с дерева. Повесит между столбами гамак и будет греться на солнце. Будет уходить в лес и спать там на мягком мху до полудня. Но ничего не получается. Весной обычно холодно и дождливо, а взять отпуск летом не удается. Дачный поселок, где живет Шайндл, больше похож на городок, чем на деревню.

Ольга остановилась.

— Слышал? Дикая утка!

В доме они зажгли свечу, но вскоре погасили. Зачем привлекать мотыльков, если от луны и так светло, как днем? Азриэл и Ольга долго беседовали, сидя на соломенном тюфяке. Вокруг ни следа цивилизации. Наверно, тысячу лет назад, когда мазов-шане[109] еще не были поляками, все тут выглядело точно так же. Влюбленные говорили обо всем: о возрасте Земли и возникновении Солнечной системы, о жизни, любви и смерти. Что такое эта маленькая планета? Что представляют собой эти светлые точки в небе? Что такое свет? Что такое эфир? Что такое время? Пастер во Франции недавно выступил со своими открытиями, Кирхгоф в Германии создал целую науку — спектральный анализ. В Англии основали Общество психических исследований. Газеты каждый день сообщают о новых открытиях, исследованиях, фактах, которые переворачивают все представления о природе. Азриэл твердил, что сделал ошибку. Не надо было идти в психиатрию. Это область, в которой никто ничего не понимает. А если уж пошел, то не надо было оставаться в Варшаве. Ведь что такое Варшава? Провинциальный город, хоть и довольно большой.

— Если б мы тогда были вместе, — сказала Ольга, — то за границу бы уехали.

— На что бы мы там жили?

— Ничего, с голоду бы не померли. Я бы сестрой в больницу устроилась, а ты бы наукой занимался.

Как она его понимает! Ольга знает, почему у него душа болит. Да, наука — вот к чему он стремился с детских лет. А кем стал? Докторишкой, который изо дня в день выписывает одни и те же рецепты и бегает из амбулатории в больницу, из больницы домой к пациентам. Поначалу он ругался с санитарами и сторожами из-за того, что они жестоко обращаются с душевнобольными. Но эта война была проиграна заранее. В лечебных заведениях Варшавы становилось все теснее. Больные валялись на полу в коридорах и, были случаи, бросались на врачей, пытались ударить или укусить. Смирительная рубашка оставалась фактически единственной защитой. Когда-то Азриэл мечтал о лаборатории, экспериментах. Но он слабо знает органическую химию. И даже приличного микроскопа так и не приобрел. Пока он боролся за кусок хлеба, мир ушел далеко вперед.

— Я все решил, — сказал Азриэл, — мы будем вместе.

— Как ты это сделаешь?

— Просто возьму и уйду.

— Легко сказать…

Они разделись, легли в постель, и все повторилось опять: нежность, любовный шепот, клятвы и обещания… Да, они будут вместе, никаких сомнений. Их любовь сильнее морали, сильнее закона, сильнее смерти. Это не любовь, это судьба. За ночь они не раз засыпали и просыпались. К утру началась гроза. Азриэл встал закрыть окно. Лило вовсю. Когда молнии освещали комнату, можно было разглядеть потолочные балки, иконы на стенах, ботинки Азриэла и Ольгины туфли на полу. Раскаты грома становились все ближе. Казалось, ломаются деревья в лесу и скалы крошатся в пыль. «Это что, конец света?» — спросила Ольга. Они сидели на кровати и смеялись. Где-то лаяли собаки, в хлеву мычала корова и билась рогами в дверь. Рассвело. На поляне разлились огромные лужи, они морщились под ветром и отражали бегущие тучи. Ливень не прекращался. Стало холодно и сыро, а Азриэл и Ольга не захватили теплой одежды. Хозяйка принесла парное молоко, горячий цикорий и черный хлеб. Она нашла для Ольги жакет, а для Азриэла куртку. Они завтракали, греясь у печной стенки, которая выходила в их комнату. Стрекотал сверчок. Насекомые пытались найти в хате убежище, медленно ползали по потолку с обреченностью существ, чье время уже сочтено. В курятнике закричал петух. По лицу Ольги бежали тени, а в глазах светились и смех, и радость, и надежда — будь что будет…

5

После полудня запахло настоящим наводнением. Лило как из ведра. Речка Утрата вышла из берегов. Вербы гнулись и окунали в воду ветки, словно девушки, моющие волосы. Мостик снесло потоком. Казалось, постоялый двор вот-вот затопит, вода уже стала затекать в хлев и поднялась до фундамента дома. Кричали петухи, тревожно кудахтали куры, выли собаки. Даже утки испугались непогоды. Обе хозяйки, мать и дочь, зашли к постояльцам поговорить. Рассказали, что эта речка, с виду такая невинная, натворила немало бед. В ней не раз тонули дети и даже взрослые. В речке живет водяник, летними вечерами он пением заманивает девушек и топит. Да и во всей округе полно всякой нечисти. У них в доме за печкой живет домовой. Бывает, ночью схватит полено и давай колотить им о пол. Когда злится, зажигает лучину, бьет яйца, переворачивает опару или опрокидывает ушат с помоями. Но, бывает, раздобрится и подкинет старинную польскую монету. Как-то у них тут девушка ночевала, так он ей волосы в семь косичек заплел и пребольно за руку ущипнул вдобавок. Женщины сказали, что, если ливень не прекратится, придется спасаться вплавь, хоть в корыте. Ольга улыбалась, но Азриэл понимал, что она напугана. Ему и самому было неспокойно. А вдруг это кара Божья?

К вечеру дождь перестал. На прояснившемся небе появилась радуга, как после всемирного потопа. Вода понемногу начала спадать. Хозяйки сварили на ужин кашу со шкварками и напекли пирожков с сыром. Распелись птицы, где-то прятавшиеся во время ненастья. Заквакали лягушки в болоте. Женщины, подобрав подолы, ходили по двору и собирали оставленные под дождем вещи: топор, мотыгу, мешки и тряпки. Ольга разулась и стала им помогать. Золотистое, словно отмытое от летней пыли солнце клонилось к закату. Азриэл остался в комнате. На восточной стене дрожали отблески лучей. Он здесь немногим больше суток, а кажется, прошла не одна неделя, с тех пор как он уехал из дому. Как там Юзек? Как Шайндл? За Мишей-то хоть присматривает? А Зина? Сможет ли он и правда от них уйти? Бросить их и начать жить с Ольгой?

Разум говорил, что да. Почему нет? Все люди — эгоисты. Разве Юзек не готов причинить матери боль из-за своей мальчишеской гордости? Разве Зина рано или поздно не уйдет к какому-нибудь избраннику? А сама Шайндл? Она ведь из него веревки вьет. Совсем не считается с тем, что он работает с утра до ночи. Еще и недовольна, постоянно какие-то претензии. Если все думают лишь о себе, почему он, Азриэл, должен приносить себя в жертву? Семейные отношения — это не что иное, как договор. Что было бы, если бы Шайндл была молода и красива, а он, Азриэл, стал для нее обузой? Он прекрасно знал, как поступают женщины в таких случаях.

И все-таки что-то в нем протестовало. Он чувствовал, что две силы ведут в нем борьбу. Азриэл думал, что заплесневелое доброе начало давно покинуло его к чертовой матери, но вдруг оно вылезло из футляра и, как старый набожный еврей, стало грозить карами небесными. «Как это ты уйдешь? — спрашивало оно сердито. — Неужели ты такой подонок? Ты что, был на небе и видел, что Бога нет? С чего ты взял, что долго проживешь с этой крещеной? У тебя контракт с Всевышним, что ли? Если ты можешь делать все, что в голову взбредет, почему ты осуждаешь воров, грабителей, убийц, тех, кто подбивает на погромы и кто устраивает погромы? Если тебе можно делать что хочешь, то почему им нельзя резать детей и вспарывать подушки и перины? Понимаешь ли ты, Азриэл, сын Менахема-Мендла, что стоишь на одной ступени с Люцианом? Ты рассуждаешь о благородстве, порядочности, морали. На чем зиждется твоя мораль? На дарвинизме? На пустых фразах Гегеля, Фихте, Конта? Поверь: есть и Создатель, и душа, и свобода воли, есть заповеди и грехи. Если пророк Моисей и не бывал на небесах, все равно есть небеса, и Бог, и книга, в которую каждый сам записывает себе приговор своими поступками… Не думай, что сможешь сделать несчастной целую семью, а тебе это сойдет с рук. Все тебе зачтется. Не для того Бог дал тебе разум и чувства, чтобы ты вел себя как последняя свинья…»

Так оно проповедовало, говорило с жаром, принимая разные обличья: отца, деда, старого маршиновского ребе, люблинского раввина. «Разрушение Храма, изгнание из Испании, зверства Хмельницкого и Гонты. Хочешь заключить союз с этими убийцами? Что будет, если остальные мужчины начнут поступать, как ты? Тогда семьи вообще не будет, все женщины станут шлюхами, вырастет поколение преступников. На земле и так мало мира и покоя, но и того не останется. Человечество выродится, одичает, люди начнут есть друг друга. Поймают одного такого же, как ты, да просто изжарят его на огне. А что? По твоей философии можно…»

Азриэл больше не мог вынести этих наставлений. Зажег свечу. Он захватил с собой несколько номеров «Гацфиро». В Варшаве не было времени на еврейские газеты и журналы. Брал в руки, листал и откладывал на потом. А вот теперь захотелось почитать. Чего только не пишут! Ссоры между раввинами в Лондоне и между резниками в Йоханнесбурге. У Самуила Финна семидесятилетний юбилей. В Ришон-ле-Ционе невиданный урожай винограда, в Хадере строят новые дома, в Иерусалиме Ротшильд основал новую больницу. Что-то происходит с евреями, жизнь меняется прямо на глазах. В детстве Азриэлу никаких новостей о евреях слышать не приходилось, а сейчас все бурлит, все кипит. Здесь погром, а там еврей стал министром. Здесь еврею нельзя ездить на осле, а там еврей ссужает деньги королям. Антисемит Дрюмон[110] перевел на французский пасквиль Брафмана[111] «Книга кагала». Оскар Штраус из Нью-Йорка стал американским консулом в Константинополе. В Бомбее, в Индии, обнаружили еврейскую общину, которая существует там с разрушения Второго храма. Статья, что в этом году цедраты привезут в Варшаву с Корфу. Нашлись мошенники, которые их подкрашивали, но раввинат узнал и запретил, так что можно будет покупать смело. В пальмовых почках и ветках мирта тоже недостатка не будет. Реклама новых книг. Сочинители стали писать для простонародья на жаргоне. Под заголовком «Новый закон против евреев» Азриэл прочел: «Наши враги в Петербурге пытаются провести закон, по которому евреи смогут креститься только семьями. Причина в том, что многие принимают христианство ради права на жительство, но дома продолжают держаться еврейских обычаев…» Азриэл покраснел. Чтобы он, сын раввина Менахема-Мендла, стал одним из них? Порвал со своими корнями, со святым языком, каждое слово которого вызывает у него тысячи ассоциаций? С другой стороны, если материалисты правы, зачем оставаться с гонимыми? Зачем мучиться с Шайндл? Чего ради нести это никому не нужное бремя?..

Глава XVII

1

Едва Юзек заговорил об отъезде в Палестину, как вот он, отъезд, и глазом моргнуть не успели. Юзек даже не захотел подождать, пока пройдут Дни трепета[112]. Шайндл вернулась в город. Из-за сына она целыми днями лежала пластом, перевязав голову, умоляла, плакала, но Юзек оставался глух. Он даже постельного белья не захотел с собой брать, готов был ехать в страну предков с одним чемоданом. Уезжал он не один. В Варшаве собралась целая группа «палестинцев», одни из Литвы, другие из Польши. Пели песни, курили самокрутки и говорили о морях, кораблях и гаванях, о земле, которую барон Ротшильд бесплатно раздает колонистам, о турецких законах и чиновниках. Слушая эти разговоры, Шайндл ломала руки. Сколько Юзек ей ни втолковывал, что еврейские лавочки — это ерунда, что у народа должна быть своя страна, свой язык и культура, Шайндл не могла его понять. Она твердила, что сына не иначе как сглазили. С чего еще мальчик решил бросить родителей, отказался от университета и собрался в Палестину? Наверно, с ума сошел. Говорят, там голод, арабы остались такими же дикарями, как во времена Измаила, и легко подхватить малярию, осушая болота. Земля там неплодородная, скудная, каменистая. Шайндл знала, что в Страну Израиля едут умирать, а не жить. Уезжают бедные старики, для которых всей общиной собирают деньги в жестяную кружку. В детстве ей рассказывали о Иерусалиме, праматери Рахили, праотце Аврааме и пещере, где он похоронен. Шайндл представить себе не могла, что эта страна существует до сих пор. А если и существует, то это ж где-то за тридевять земель. Она рыдала, пока слезы не иссякли, и уговаривала сына, пока у нее не кончились слова. Азриэлу пришлось взять для Юзека ссуду, Калман тоже дал денег, но ведь вся компания отъезжающих собирается жить коммуной и всем друг с другом делиться. Шайндл видела их: чернявые, патлатые парни с усталыми глазами. Они носили черные рубахи и, когда говорили, часто вставляли слова на святом языке. Ехала с ними и одна девушка. Еще до отъезда она взяла себе необычное имя — Авигаиль.

Шайндл еле пережила дорожные сборы, а когда сын уехал, в доме стало пусто, как после похорон. На Рошешоно Шайндл всегда готовила карпа, покупала яблоки, мед и виноград, чтобы сказать над ним благословение, как было заведено у ее родителей. В этот раз она оба праздничных дня пролежала в постели, даже не пошла в синагогу послушать, как трубят в рог. Азриэл убеждал ее, что надо смириться. Бывает, ребенок умирает, но Юзек-то жив. Вон, письмо прислал из Констанцы. Но Шайндл продолжала тосковать. Азриэл наблюдал в собственной семье классический случай melancholia simplex[113]. Все симптомы налицо: грусть, рассеянное внимание, потеря аппетита, бессонница, бесконечные разговоры об одном и том же. Он выписывал жене обычные лекарства: хлорал и опиум. Шайндл спала допоздна, но вставала с пустой головой, как она говорила. Время для нее тянулось ужасно медленно, кожа стала сухой, она бродила по комнатам, бледная и задумчивая, глядя прямо перед собой. Хотя Азриэл понимал, что Шайндл больна, он не мог избавиться от досады. Она почти перестала обращать внимание на Мишу. Азриэлу казалось, что в ее меланхолии есть какое-то упрямство. Неужели она настолько расстроена, чтобы совсем не понимать, что делает? Не такое уж большое горе приключилось, чтобы с ума сойти. А она ухватилась за свою трагедию, как утопающий за соломинку. Говорит, это он виноват, подавал сыну плохой пример. Вот и для Юзека семья — пустой звук. Шайндл предсказывала, что Зина тоже плохо кончит. Подруг нет, целый день сидит, книжки читает. Страшно подумать, но как бы, чего доброго, не пошла по дорожке Мирьям-Либы…

Шайндл говорила об этом с такой горечью, что Азриэл едва решался отвечать. Ведь ситуация гораздо хуже, чем ей кажется. Азриэл попал в ловушку. Каждый день он думал, что уход из семьи сломит его и морально, и физически. Он сам не мог поверить, что способен на такую низость.

Перед Йом-Кипуром Шайндл стало лучше. Она сходила купить свечу и начала готовиться к посту, есть побольше, чтобы набраться сил. Накануне вечером надела праздничное платье, взяла молитвенник и пошла в синагогу. С Мишей остались Зина и служанка Марыля. Азриэл тоже вышел из дома. Когда-то на Новолипках жили только христиане, но сейчас вокруг был еврейский квартал. В окнах горели свечи, евреи шли на молитву. У мужчин под верхней одеждой белые халаты и талесы, на ногах домашние туфли[114]. Женщины — в шубах, юбках и украшениях. Просвещенный еврей во фраке и цилиндре шагал к немецкой синагоге, жидкая серебряная бородка тщательно расчесана надвое. С ним под ручку — дама в шляпе со страусовыми перьями. Огромное, красное солнце садилось куда-то за Волю, и багровые полосы облаков напоминали распаханные борозды. Магазины и лавки закрыты на железные засовы. Кажется, даже гои идут медленно, тихо. Проехала полупустая конка. Недалеко, на Крохмальной, отец сейчас читает молитву или слушает, как кто-нибудь читает для него. Мама роняет слезы, зажигая свечу. Миллионы евреев в России, Германии, Палестине, Йемене, даже в Америке и Аргентине бьют себя кулаком в грудь, каются в грехах, просят у Всевышнего прощения. В местечках, наверно, до сих пор сами делают восковые свечи, наверно, еще жив обычай перед Йом-Кипуром получать удар розгой. Только он, Азриэл, непонятно как оторвался от своего народа. Их Бог уже не его Бог, их вера перестала быть его верой. Что ему «Кол нидрей»?[115] И все же он начал тихо говорить слова молитвы. «Господи, если Ты есть, прости меня. А если Тебя нет, то что же тогда есть?» Азриэл почувствовал жалость к людям, которые должны все испытывать на своей шкуре, за все платить. Даже если у Бога есть какой-нибудь план, то человеку в этом плане отведена роль мученика…

Ольга приглашала Азриэла к себе, она тоже каждый год не знала, что делать вечером на Йом-Кипур. Но Азриэл пошел к Эстер Ройзнер, с которой когда-то познакомился у Миреле, на Дзельной, где они с Ципкиным вели кружок для тех, кто решил заняться самообразованием. Дело в том, что ребенок, которого Миреле родила в тюремной больнице, остался у Йонаса Цибули совсем без присмотра, и Эстер Ройзнер взяла малыша к себе, а Азриэл стал ей помогать. Эстер по-прежнему водилась с радикально настроенной молодежью. Дочь раввина Вера Харлап умерла от чахотки, Соня Рабинович неожиданно покончила жизнь самоубийством, но Эстер Ройзнер нашла себе новых друзей. У нее было свое жилье и «працовня»[116] на Сольной улице, она держала прислугу. Эстер выглядела все так же молодо и заводила романы с интеллигентами. Но видимо, она искренне любила ребенка. Отец, Стефан Лама, оказался ренегатом и провокатором, мать сидит в Цитадели. Должен же кто-то растить Кароля-Фридерика, дитя свободной любви, названное матерью в честь Карла Маркса и Фридриха Энгельса.

2

Чтобы попасть в дом Эстер Ройзнер, нужно было пройти через святое место — помещение, которое на Дни трепета превращали в синагогу. Азриэл увидел талесы и белые халаты, услышал напев «Кол нидрей». Народу было очень много, Азриэл остановился у двери. Горели керосиновые лампы, в ящиках с песком стояли свечи. Пол был устлан соломой. Как всегда на Йом-Кипур, пахло свечным салом, воском и парафином — знакомые с детства, но почти забытые запахи. Кантор закончил «Кол нидрей» и начал сначала. Певчие подтягивали. На ковчеге со свитками Торы — белая атласная занавеска. Одни прихожане в простых черных ермолках, другие в белых, расшитых золотой ниткой. Дети заглядывают в отцовские молитвенники. Женская половина отделена повешенными на веревку простынями, из-за них доносится тихий плач. Азриэл стоял, прислушиваясь. Это не хасидская молельня, здесь собрались простые люди, но со всех сторон раздавались такие же всхлипы и вздохи, как в Ямполе, Люблине, Туробине, Маршинове: «Господи! Ой-вей, Отец наш небесный!..» Люди умирают, но народ жив. Как все знакомо! Старики, пожилые, молодые, дети. Мужчина, по виду извозчик, подошел и протянул Азриэлу свой молитвенник. Кантор пел: «Прости нас!..» Азриэл знал, что Эстер Ройзнер ждет, но не мог уйти, неудобно было перед извозчиком. Так и простоял со всеми до конца «Шмойне эсре», шепча знакомые слова о Боге, великом, могучем и грозном, который творит благо, и помнит добрые дела отцов, и посылает Избавителя сыновьям их сыновей; о Боге, который помогает, спасает и защищает, воскрешает мертвых и исцеляет больных (не всегда, подумал Азриэл), который освобождает узников (после двадцати лет каторги) и исполняет обещание возвратить жизнь тем, кто покоится в земле. До чего же непоследовательны эти молитвы! То Бог крепко-накрепко связан с Израилем, народом Своим, Сионом, где обитает слава Его, и царством Давида, помазанника Своего, то вдруг переход к чему-то наподобие религиозного интернационализма: оказывается, Бог милостив ко всем Своим созданиям, и все склонятся перед Ним и выполнят волю Его от всего сердца. «И увидят это праведники, и возрадуются, и благочестивые восхвалят Тебя пением, а несправедливость замолкнет, и зло рассеется, как дым, ибо настанет Твое царствие на земле». Перешли к «Ал хет»[117], и Азриэл подумал, что совершил почти все перечисленные в молитве грехи: он жил с чужой женщиной, обманывал Шайндл, лгал, насмешничал, мало помогал родителям, был невнимателен к пациентам, отчуждал детей от еврейских обычаев, замышлял дурное…

«Известно Тебе все скрытое в мире, известны тайны всего живого. Ты проникаешь в наши сокровенные мысли, испытываешь ум наш и сердца наши. Ничего от Тебя не утаить, ничто не скроется от Тебя…» Целая философия заключена в этих словах. Мал человек, слаб и ничтожен, но Бог даровал ему искру Своей святости, свободу воли. Человек может грешить и творить добро. И если виновен, может просить прощения. «Бог мой! Чтобы Ты создал меня, был я недостоин, а теперь, когда я создан, все равно я ничто. Прах я при жизни, тем более после смерти. Стою перед Тобой — сосуд, полный стыда и позора…»

Азриэл не собирался молиться и сначала даже разозлился на длинноносого человека с обветренным, загорелым лицом, который подсунул ему молитвенник. Но чем дальше, тем теплее становилось на душе. «Что такого в этих словах? — думал Азриэл. — Можно ли воспринимать их всерьез? Обычная поэзия. Но почему никакая другая поэзия — ни Пушкин, ни Байрон, ни Бете, ни Гейне — не имеет такой власти надо мной? Разок прочитал — и хватит, а молитвы, которые повторяешь из года в год, даже изо дня в день, остаются ярки и свежи? Что это, самовнушение, сила привычки? Нет, это нечто большее. У тех нет ни капли надежды, а здесь надеждой дышит каждое слово. У тех человек или ничто, или идол (если он чем-нибудь выделяется), а здесь человек — дитя Божие…» Кантор пел. Открыли ковчег, и Азриэл увидел свитки Торы в белых чехлах, увенчанные коронами, с указками, висящими на цепочках. На карнизе ковчега написаны десять заповедей. «Интересно, Пушкин, Байрон, Гете и Гейне их соблюдали? А я сам? Как согласовать эти заповеди с теорией Дарвина? Не соответствуют они научным представлениям…»

Азриэл вышел из синагоги и направился к Эстер Ройзнер. Ему было неловко, что он так растрогался. Проходя через двор, он посмотрел на усыпанное звездами небо. Какое отношение земля имеет к тому, что находится над ней? Там множество солнц, горячих, расплавленных шаров. Они вращаются, испускают лучи, летят в бесконечном пространстве. Какое им дело до желаний и стремлений Азриэла? Разве что предположить, будто у них есть сознание, душа… Он постучался. Из-за двери слышались голоса. Раздались шаги, и на пороге появилась Эстер Ройзнер, на вид совсем юная, стройная, быстрая. Волосы заплетены в две косы, в темно-зеленых глазах улыбка, верхняя губка чуть вздернута. Трудно поверить, что ей уже под сорок. Модное платье, ожерелье на обнаженной шее. Эстер выглядела так, будто никогда не знала горя и страданий.

— С праздником, — сказал Азриэл по-еврейски.

— И вас также! — засмеялась Эстер.

Она подумала, что он пошутил. Но сразу нахмурилась и перешла на польский.

— Вы опоздали ровно на два часа. Мы вас к ужину ждали. Что случилось? В синагоге были?

— Как вам сказать…

— Ладно, входите. Ребенок спит. Мы думали, вы уже не придете.

Эстер состроила ему глазки. Она знала его еще студентом, они даже пару раз целовались в коридоре. Тогда Арон Липман был духовным наставником Миреле. Ципкин вел кружок. Соня Рабинович и Вера Харлап непрерывно ссорились. А теперь Арон Липман где-то в Палестине, Миреле сидит в Цитадели, Ципкин странствует по Америке. Ни Веры, ни Сони нет в живых. Она, Эстер Ройзнер, за эти годы тоже через многое прошла. Бывало, влюблялась, и слегка, и по-настоящему. Несколько раз была арестована, правда, ее вскоре выпускали. Но все эти события совершенно на ней не отразились: ни одной морщинки, ни одного седого волоса. Осталась как была. По-прежнему на все готова ради народа («ради нашего дела», как теперь говорят), все также знакомится с молодыми людьми, участвует в дискуссиях, ходит на свидания, смотрит на луну. И при этом превосходно шьет и умеет находить богатых клиенток. Эстер сама о себе говорит, что она дамочка что надо. Только одному она так и не научилась — писать. Если нужно написать письмо, приходится кого-нибудь просить. Неграмотность — ее единственная трагедия.

3

Азриэл увидел всех сразу, как на сцене, когда поднимают занавес: горбунья Эдзя стояла у этажерки и перебирала книги, другая девушка, с вьющимися светлыми волосами, румяная и голубоглазая, сидела на диване. У нее на коленях лежал журнал. Молодой брюнет в пенсне, черной блузе и полосатых брюках курил папиросу и беседовал с толстым коротышкой — нечисто выбритое, жирное лицо, засаленный воротник, на лысине три волосины. С первого взгляда не понять, то ли из интеллигентов, то ли из рабочих. На пиджаке пятна, похожие на клейстер, во рту сигара.

— Вот он, гость, который заставил себя ждать, — сказала Эстер по-польски. — Эдзя, вы с ним знакомы. Это доктор Бабад, брат Миры. Это Кароля, это Каменецкий, это Блайвайс.

— Очень приятно, очень приятно, — раздалось со всех сторон.

— А мы уже думали, вы не придете, — сказала Эдзя.

— Да, я задержался.

— Вы не заслужили ужина, но иногда человек получает больше, чем заслуживает, — кокетливо сказала Эстер Ройзнер. — Что будете есть?

— У нас сегодня ветчина в честь Йом-Кипура! — добавила Эдзя.

— Даже не предлагайте ему, он только что из синагоги! — крикнула Эстер.

— Как, правда?

Все засмеялись, кроме толстяка Блайвайса.

— А что смешного? — спросил он. — В синагоге на Тломацкой интеллигентов полно. Одни приходят концерт послушать, другие — из-за родителей, соседей или просто чтобы у полиции подозрений не вызывать. В прошлом году, в это же время, я был в Петербурге. И куда, по-вашему, я пошел на Йом-Кипур? В синагогу! Надо было там кое с кем встретиться. На Офицерской улице[118] роскошное здание построили, в сотни тысяч рублей обошлось. На открытии два года назад генералы были, полковники, всё высшее начальство. Генералы Грессар, Лихачев и Лебедев Тору целовали своими вонючими губами, свиньи чертовы. Раввин Драбкин речь произнес на русском языке. Само собой, властям комплиментов наговорил. Я об этом от одной его родственницы знаю. Симпатичная девушка, из наших. Рассказала, до полной нелепости дошло. В своей речи раввин заявил, что в России миновало время, когда евреев притесняли — ни больше ни меньше. И это как раз когда издали дюжину новых законов против евреев. Как вы можете объяснить такое поведение, доктор Бабад?

Наверно, Блайвайс был из России, он говорил по-польски с русским акцентом. Все притихли.

— А что тут объяснять? Просто польстил властям.

— Рад, что вы не видите в этом каких-то особых намерений. Как-то дискутировали об этом. Был там один, из мелких торговцев, в общественные деятели лезет. Так он считает, что раввин просто обязан был это сказать. Дескать, он своей речью улучшил положение евреев. Но я указал на три факта. Во-первых, лесть не может изменить отношение режима к евреям. Реакция все равно будет носить антисемитский характер, кто бы ее ни проводил, Победоносцев, Брэтиану или даже Бисмарк или Мольтке. Различия будут невелики. Это одно. Второе: притеснение меньшинств при поддержке их религий — ярчайшее проявление империалистической и буржуазной идеологии. Вы знаете, как обращаются с евреями в русской армии. Но на Йом-Кипур еврейским солдатам дают отпуск. Капитализм заинтересован в религии. Пусть еврейская религия, все равно это лучше, чем атеизм, потому что любая религия поддерживает статус кво. Это, можно сказать, аксиома. И наконец, третье. Евреи льстят гораздо больше, чем духовенство других угнетенных народов. Наши раввины и главы общин вытаскивают из ковчега Тору перед любым помещиком, генералом или полицмейстером. У тех же поляков, например, нет молитвы за правительство. Они по воскресеньям не читают в костеле «Ми шебейрех»[119] за принцев и принцесс. Император недавно был, а может, и сейчас находится в Елисаветграде, в том самом Елисаветграде, где пару лет назад произошел ужаснейший погром, и газеты пишут, что тамошние евреи из штанов повыпрыгивали от счастья. Как возносить хвалу — этому нас учить не надо…

Блайвайс говорил медленно, кажется, с удовольствием слушая собственный хрипловатый голос. Перечисляя свои доводы, он загибал короткие, толстые пальцы. Когда он закончил, никто не ответил — возразить было нечего. Азриэл пристально посмотрел на Блайвайса. Да, верно сказано, и все же есть в его словах какая-то фальшь, есть что-то отталкивающее во взгляде узких масленых глаз, в жирных губах и глубоких морщинах возле огромного рта. Вид как у оратора, довольного своей гладкой, хорошо отрепетированной речью. А в лице что-то неуловимое, что трудно описать: смесь глупости, мелочности и жестокости. И мальчишеское тщеславие. Видно, хочет, чтобы кто-нибудь возразил, и вот тогда он устроит дебаты.

— Если вы придете к власти, то заставите читать «Ми шебейрех» за вас. — Еще не договорив, Азриэл пожалел о своих словах и улыбнулся, дескать, это он так, не всерьез.

Блайвайс усмехнулся, показав крупные, редкие зубы.

— Мы? Во-первых, мы не собираемся приходить к власти. Править будет рабочий класс. Будет учредительное собрание, дума, назовите как хотите, и наши делегаты будут трудиться ради нас, а не мы ради них. Так что не нужно будет никому льстить. Это раз. Во-вторых, при новом строе не будет ни синагог, ни церквей. В-третьих…

— В-третьих, я чай налила, стынет! — перебила Эстер Ройзнер.

Все засмеялись.

— Вечно эта Эстер со своими шутками! — сердито сказал Блайвайс и опять сунул в рот погасшую сигару.

Азриэл пил чай, вполуха слушая беседу. Надо бы поговорить с Эстер насчет ребенка, но гости, похоже, не торопятся разойтись. Разговаривали о том, что Азриэл и так знал из газет: о наводнении в Силезии, провале Буланже, кризисе в Соединенных Штатах, визите кайзера Вильгельма в Вену. Рабочие восстают повсюду: в России, Бельгии, Голландии, Англии и Германии, где недавно была коронация. Блайвайс вернулся к еврейскому вопросу. Рассказал, что где-то на Медовой из танцевального зала на Дни трепета сделали синагогу. В какой-то газете писали, что хасиды на Рошешоно устроили в молельне драку. Блайвайс заметил, что, если бы заправилам еврейских общин дали оружие, они перестреляли бы друг друга не хуже, чем черносотенцы.

— Не беспокойтесь, доктор, — повернулся он к Азриэлу. — Я не антисемит, но от нашей богоизбранности воняет за версту…

4

Спорили обо всем сразу, перепрыгивая с одного на другое. Можно ли убить провокатора, если нет полной уверенности, что он предает? Можно ли бросить бомбу в сатрапа, если при этом пострадают ни в чем не повинные люди? Существует ли революционная этика? Блайвайс ссылался на Желябова, Эдзя настаивала, что, если речь идет об интересах народа, отдельная личность не имеет значения. Но Кароля, румяная блондинка с голубыми глазами, твердила, что нельзя. Она так горячилась и размахивала руками, что даже обожглась папиросой. Азриэл подумал, что Кароля, судя по выговору, или полька, или родилась в семье ассимиляторов. Эстер Ройзнер тоже участвовала в дискуссии. Она сыпала лозунгами, повторяла, что революцию не делают в шелковых перчатках, что лес рубят — щепки летят. Но как Эстер ни пыталась скрыть свою неграмотность, шила в мешке не утаишь. Она путала слова и делала грамматические ошибки, ее фразы часто были совершенно бессвязными. Кажется, ее слушали только потому, что она хозяйка и подает чай с бутербродами и потому что она всей душой предана идее, но в общем-то на ее слова обращали мало внимания. Азриэл упомянул Французскую революцию, Робеспьера и Дантона, но Блайвайс только отмахнулся:

— Извините, доктор, но эти имена — всего лишь шаблоны. Едва заходит речь о вооруженном восстании, их вытаскивают и делают из них пугала. Пусть Робеспьер совершал ошибки, но разве из-за этого можно осуждать борьбу за свободу? Разве можно в борьбе с тиранией применять такое понятие, как этика? А что еще могли сделать якобинцы? Допустить, чтобы аристократия потопила революцию в крови? Это было бы этично? Почему те, кто прощает буржуазии ее подлость, требуют этики от угнетенных? И почему они не требуют морали от Бисмарка?

— Бисмарк и не претендует на справедливость.

— Но как сместить Бисмарка? Молитвами, чтением псалмов?

— Невозможно добиться справедливости несправедливыми методами! — сказала Кароля.

— А как борьба может быть справедливой? Если у тебя в руках винтовка и ты стреляешь в тех, кто по ту сторону баррикады, как можно быть уверенным, что пуля не поразит невиновного? Нет сомнений, что в борьбе против масс буржуазия использует солдат из крестьян и рабочих, по крайней мере, из люмпен-пролетариата, который выполняет то, что ему приказывают. Бисмарк и Мольтке никогда не стоят в первых рядах, но прячутся у других за спиной…

— Значит, нельзя стрелять из ружей! — воскликнула Кароля.

— А из чего? Из палок?

— Я против террора!

— Значит, Кароля, вы не против того, что миллионы крестьян умирают от голода, а тысячи углекопов погибают в шахтах, — возразила Эдзя. — С этим вы примирились. Для вас главное — сохранить свою мораль, верно?

— Почему свою? Нашу общую.

— Когда вы разочаруетесь в нашей морали, вам останется отцовская фабрика. А что останется нам? Ничего, кроме цепей!

— Вы хотите меня оскорбить.

— Эдзя, это некрасиво, — вступилась за Каролю Эстер Ройзнер. — Она не виновата, что у ее отца фабрика.

— Я и не говорю, что она виновата. Но то, что все противники террора сами из буржуазии, это факт. Просто боятся за свою шкуру.

— Вы уже на личности переходите…

Каменецкий, молодой человек в пенсне, до сих пор молчал, но вдруг вступил в разговор.

— Наша дискуссия теряет смысл. Я бы сказал, становится слишком односторонней, — начал он, теребя кисть на поясе. — Мы говорим так, будто что-то зависит от нашего решения. Фактически же все зависит от обстоятельств. Никто не может предвидеть, что произойдет, когда массы потеряют терпение и, так сказать, на пороховую бочку упадет искра и раздастся взрыв. Все наши теории ничего не стоят. Фактически мы те, кто расчищает путь, если можно так выразиться, но, когда плотина прорвется и поток хлынет во все стороны, стихия нас не спросит, на что ей обрушиться. Легко может получиться, что массы возглавит кто-нибудь из народа, простой рабочий или крестьянин, в то время как теоретики будут стоять в стороне, не зная, что делать. Очень просто. Революцию невозможно спланировать, как архитектор планирует дом или инженер машину. Тут действуют непредвиденные природные силы. Эксплуатируемые массы становятся как наэлектризованные, да, наэлектризованные. Они ведут себя не как индивидуумы, но как коллектив, и вопрос морали отпадает сам собой. Спросите у водопада, или шторма на море, или саранчи, почему они поступают так, а не иначе. Наружу вырываются слепые силы, чисто физические, хотя нельзя отрицать, что психология тоже играет определенную роль…

— Что вы, собственно, хотите доказать, Каменецкий? — строго спросил Блайвайс. — Все и так знают, что революция — не игра. Но откуда у вас этот страх? И зачем отрицать значение тех, кто готовит почву для восстания? Такой революции, как вы тут описали, никогда и нигде не было, ни в тысяча семьсот восемьдесят девятом, ни в тысяча восемьсот сорок восьмом, ни в тысяча восемьсот семидесятом. Насколько я знаю — а я немного изучал этот вопрос, — каждое восстание было подготовлено, и никто не полагался на чудо или на то, что вы называете стихией. Когда я слышу болтовню о какой-то мистической стихии, которая, как ураган, сметет все зло, я всегда подозреваю, что это попытка снять с себя всякую ответственность и взвалить ее на неопределенное будущее, на что-то вроде библейской войны Гога и Магога. Я вижу в этом стремление отвертеться от черной работы. Так и к мессианизму Товяньского скатиться недолго…

— Не знаю, почему вы так превратно толкуете мои слова. Я не имел в виду ничего подобного.

— Иногда нужно вникать не только в слова, но и в то, что за ними стоит, — как говорится, видеть между строк. Сейчас в Польше и России немало интеллигентов, которые любят революционные фразы, но их истинная цель — чинить препятствия…

— Кто эти интеллигенты? Зачем им это надо? Можно расходиться во мнениях, спорить о методах, но зачем обвинять во враждебных намерениях тех, кто приносит себя в жертву нашему делу? Насколько я знаю, охранка не видит разницы между народовольцами, социал-демократами и польскими пролетариями. Разве это не значит, что все они ее враги?

— Это ничего не значит. Факт, что некто попадает в тюрьму или в архангельскую ссылку, где играет на пианино для губернаторской дочки, не имеет большого значения, если мы не представляем себе ясно, за что он туда попал, что сделал, что сказал. Вот наша подруга Кароля не признаёт террора, хотя бывают случаи, когда террор необходим, когда он остается единственным оружием против эксплуататоров. Во время революции она бы учредила суд моралистов, который бы каждое деяние рассматривал с точки зрения абсолютной этики. И у вас тоже каша в голове, только другая. Для вас революция — что-то вроде землетрясения или извержения вулкана.

— Вы приписываете мне слова, которых я не говорил.

— А что вы понимаете под стихией?

И Блайвайс пристально посмотрел на Каменецкого с самодовольством преподавателя гимназии, который экзаменует нерадивого ученика. Каменецкий нервно намотал на палец кисть пояса, покраснел, потом побледнел. Его лицо пошло пятнами, левой рукой он снял пенсне, протер о рукав и снова водрузил на переносицу.

— Возьмите словарь и посмотрите! — ответил он резко.

Азриэл заметил у него в глазах то же, что пару недель назад у Стефана Ламы: отчаяние, ненависть и страх.

Глава XVIII

1

Лето прошло, наступила осень, потом зима. Варшава бурно развивалась. Повсюду провели электричество, появились телефоны. Говорили, что скоро из Варшавы можно будет звонить в Лодзь и даже в Петербург и Париж. Газеты каждый день сообщали о новых технических достижениях, но, несмотря на это, город оставался грязным, люди жили бедно, многие голодали. Строились дома, появлялись даже новые улицы, но в городе становилось все теснее, целые семьи ютились в сырых, темных подвалах, жилье дорожало. Доктор Завадский, убежденный либерал, напечатал в популярном медицинском журнале серию статей, построенных на статистике, в которых доказывал, что благодаря развитию промышленности, медицины и гигиены население Польши растет так быстро, что ртов становится гораздо больше, чем хлеба. Если рождаемость будет и дальше повышаться с такой же скоростью, в недалеком будущем наступит перманентный кризис, проще говоря, голод. Доктор Завадский напомнил читателям о теории Мальтуса и намекнул, что пора отбросить средневековые предрассудки и всерьез задуматься о контроле рождаемости, как в Англии, Франции и других цивилизованных странах. Один католический журнал тут же выступил с нападками на доктора Завадского, либералов, суфражисток, социалистов и атеистов, а заодно на богатых евреев, которые гонятся за модой и пытаются принести в Польшу западноевропейский декаданс.

Пока доктор Завадский был занят этой полемикой, в его доме разыгралась трагедия, как сказал бы сам Марьян, вполне в духе Средневековья. Неожиданно пропал Люциан. Он несколько месяцев прожил у Завадских, но однажды вечером, в начале октября, вышел из дому и не вернулся. Фелиция волновалась, плакала и в конце концов обратилась в полицию. Люциана искали, но не нашли. Фелиция дала объявление в несколько газет, но никто не откликнулся. После долгих сомнений Фелиция пошла к гадалке и медиуму пани Хмельской. Пани Хмельская попыталась вызвать дух Люциана, но тщетно. Гадалка заключила, что Люциан по-прежнему на этом свете. Она посмотрела в хрустальный шар и сказала Фелиции, что ее брат жив, находится где-то в Варшаве или недалеко от города и скоро объявится. Заодно гадалка обратилась к душам графини и графа Ямпольских. Родители тоже сообщили несчастной дочери, что их сын Люциан жив, он попал в какую-то любовную историю, но, с Божьей помощью, благополучно из нее выпутается. На глазах у Фелиции Хмельская занавесила окна и вошла в транс. В темноте раздался мужской голос. Это был дух старого польского генерала, погибшего во время восстания Костюшко. Во время сеанса Фелиция будто бы почувствовала холодное дуновение ветра, и кто-то невидимый прикоснулся к ее затылку, а потом погладил по щеке. У Фелиции не осталось сомнений, что Хмельская и правда разговаривает с духами. Но разве можно к такой обращаться? Это же колдовство! Церковь резко выступает против спиритистов, считая их слугами дьявола. А Марьян смеется над ними и называет их жуликами, шарлатанами, вымогателями и аферистами. Фелиция ничего не рассказала ни мужу, ни исповеднику. Впервые в жизни она утаила от священника свой грех. Ее мучила совесть, у нее пропал сон, хотя до этого она спала прекрасно.

Дети тоже нервничали из-за внезапного исчезновения Люциана. Владзя, который только начал учиться на медицинском факультете, жаловался, что отцовское исчезновение и объявления в газетах сильно ему вредят: его не принимают в аристократические студенческие кружки. Он говорил, что хочет уехать учиться в Краков, а лучше во Францию. Вся Варшава знает, что у него мать еврейка, а отец отсидел за убийство. Один студент даже узнал имя его деда: Калман Якоби. Этот студент так донимал Владзю, что тот вызвал его на дуэль. Чуть не дошло до кровопролития. Владзя сказал, что был бы счастлив, если бы отец вообще никогда не вернулся.

Мариша успела привязаться к «папочке». Он всегда был с ней ласков, целовал ее и покупал подарки. Теперь Мариша грустила, ходила по дому молчаливая и задумчивая и иногда плакала во сне. Как ни странно, с тех пор как Люциан ушел из дому, Ванда тоже изменилась. Они с Маришей спали в одной комнате, но вдруг между девушками какая-то кошка пробежала, и Ванда стала ночевать в маленькой боковой комнатушке, хотя там не топили. Единственным, кого мало заботило бегство Люциана, был Марьян Завадский. Он повторял, что шурин — психопат, маньяк, преступник и подлец. Для семьи лучше держаться от него подальше. Пока он был здесь, он палец о палец не ударил, только бездельничал, трепал языком, хвастался и жрал. Марьян дал ему переписывать свою рукопись, но дальше первой страницы дело не пошло. Этот Люциан — прирожденный дармоед. То, что у него приличные, толковые дети, Завадский рассматривал как аргумент против отсталых биологов, которые считают, что всему причиной наследственность. Вот, пожалуйста — у него в доме трое детей, три живых примера, что гораздо важней среда и воспитание.

У доктора Завадского дел было по горло. Он принимал пациентов на дому, работал в двух больницах, ездил в карете с визитами. Кроме того, он участвовал в издании медицинской энциклопедии, писал книгу и состоял в разных обществах. Торшер в его кабинете горел до двух часов ночи. Марьяну Завадскому собирались дать должность профессора в Варшавском университете, но он сам все испортил, открыто высказывая либеральные взгляды. И все же его высоко ценили. Несколько раз его вызывали в замок генерал-губернатора. Вся польская аристократия хотела видеть Завадского своим семейным врачом. Он играл в шахматы с железнодорожным магнатом Валленбергом. Для сына сапожника Марьян Завадский сделал потрясающую карьеру. Фелиция рано постарела, увяла и давно охладела, но Марьян Завадский все равно очень любил жену. Она была заботлива и нежна с ним, как мать, повышала его престиж, была отличной хозяйкой. Приемные дети доставляли ему не меньше радости, чем родные, а может, и больше. У него не было с ними никаких забот…

Однажды ночью, когда доктор Завадский писал работу о сердечной патологии, в коридоре раздались шаги. Кто-то постучался в кабинет. Это была Ванда в халате поверх ночной рубашки и домашних туфлях.

— Чего не спишь? — удивленно посмотрел на нее доктор Завадский.

— Папа, я заболела.

— Что у тебя болит?

— Сердце.

— С чего ты взяла, что это именно сердце? Потому что в доме врача живешь?

— Бьется.

— Оно и должно биться. Подойди сюда.

Он приставил к ее груди стетоскоп.

— Здорова, как корова. Иди спать!

2

Ванда ходила в выпускной класс. Она должна была окончить гимназию еще в прошлом году, но вдруг стала получать плохие отметки, двойки и даже единицы. Она поздно начала учиться, одноклассницы называли ее Маткой: Ванда как-то обмолвилась, что хочет выйти замуж и родить двенадцать детей. Учителя часто подшучивали над панной Вандой, самой старшей в классе, взрослой девушкой с высокой грудью и полными бедрами. Слишком хорошей ученицей эта крестьянская дочь не была никогда, а тут у нее совсем пропала охота заниматься. Фелиция начала говорить, что надо нанять ей репетитора. Однажды вечером доктор Завадский позвал Ванду к себе в кабинет, чтобы проверить, как она знает тригонометрию. Оказалось, девушка не понимает разницы между синусом и косинусом. Доктор Завадский достал из стола лист бумаги и карандаш и велел Ванде принести циркуль и транспортир. Марьян чертил на бумаге графики, злился на приемную дочь и ругал на чем свет стоит российскую систему образования. В Западной Европе педагоги ищут новые методы, стараются облегчить процесс обучения, внести в него больше жизни, больше практики. А тут будто и не слышали, что был такой Песталоцци. Марьян Завадский объяснял Ванде, как все просто: вот синус, вот косинус, вот тангенс, вот котангенс. Это же не какая-то абракадабра, любой ребенок и то поймет.

Он кричал на нее, а у нее лицо шло багровыми пятнами. Она еле сдерживалась, чтобы не расплакаться. «Что, если сказать ему правду? Он может мне помочь», — думала Ванда. Он был ниже ее на голову, но у этого маленького человечка с морщинистым лбом и седыми растрепанными волосами вокруг лысины было все: деньги, положение, знания, ум и при этом честность и доброе имя. А она, Ванда, глупа и вдобавок грешна, нечиста. Она потеряла невинность. Отдалась тому, кто убил ее отца. Уже третий месяц, как у нее нет кровотечений. Она предала всех: Господа милосердного, и покойного отца, и добрых господ, которые взяли ее к себе в дом, и Маришу с Владзей. Остался единственный выход — смерть. «Нет, не могу ему сказать. Лучше умереть!» — решила Ванда. Дрожащими руками она собрала со стола листы бумаги и чертежные принадлежности и пошла к себе в комнату. Ноги стали как деревянные, на пороге она чуть не упала. «А вдруг он заметил? А что, если он догадается? — спрашивала она себя. — Господи, пошли мне смерть, избавь меня от позора!» Она вошла в комнату и бросилась на кровать. «Что он со мной сделал, что он сделал! Лучше бы к отцу на тот свет отправил! Я заслужила наказание! Смерть — это еще мало. Кожу надо с меня содрать и уксусом полить… Даже на исповеди не призналась. Все осквернила, церковь, святую общину. Проклятая я, пропащая!..» Панна Ванда купила в аптеке пузырек йода, но хватит ли, чтобы отравиться? Может, лучше повеситься? Или пойти на чердак, где она согрешила, и выброситься из окна? Нет, зачем пачкать мостовую мозгами и кровью? Завадским придется покупать гроб, оплачивать похороны. Лучше всего утопиться в Висле. Тело съедят рыбы, а душа отправится в ад…

Панна Ванда тихо всхлипывала. Она подложила под щеку полотенце, чтобы не замочить подушку слезами. Да, пока Висла не замерзла, она должна это сделать! Оставить записку, чтобы Завадские знали, из-за кого она пошла на такое? А как же ее настоящая семья? У нее есть мать, сестры, братья. Они так гордятся, что она учится, что живет у благородных людей. А он? Где он сейчас? Думает ли о ней хоть изредка? Раскаивается ли? Нет, у таких, как он, нет совести. Они гордятся своими победами. Говорят красивые слова, чтобы заманить в сети невинную душу. Лежа с ней, он болтал о ее отце, которого сам убил. Это он издевался над ней… Поверить невозможно, что бывает на свете такая подлость. А как поверить, что она, Ванда, способна так низко пасть? Отдаться убийце, слушать его дьявольские речи, пока он осквернял ее тело. Она целовала губы, которые проклинали Бога и человека, насмехались над смертью и всем святым. Есть ли на свете большая мразь, чем она, Ванда? Какое наказание она заслужила? Сам Люцифер не смог бы выдумать чего-нибудь хуже. Этот Люциан — дьявол, а не человек…

Ванда закусила кулак, чтобы в других комнатах не услышали ее плача. Понемногу слезы иссякли. Тихо, неподвижно лежала она в темноте. Стала вспоминать подробности: как он целовал ее в коридоре, шептал комплименты, нежно покусывая за мочку уха, как рассказывал про восстание, про апашей в Париже, про Стахову, Касю, Бобровскую и Маришу — крещеную еврейку, которая умерла в Отвоцке. Ловко же он вскружил Ванде голову! Медленно, будто невзначай, разжег в ней огонь греха. Золотые горы обещал, говорил, увезет ее в Калифорнию или на Корсику. Они уедут на пароходе за море, начнут новую жизнь, нарожают детей. Где ж ее мозги были? Разве она не видела, что он врет? Как могла поверить его обещаниям? Что ж она, не понимала, что может забеременеть? Он опьянил ее, околдовал, подчинил своей воле. Она совсем перестала соображать. День и ночь только и думала, как бы побыть с ним лишнюю минутку. На какие только хитрости ради этого не пускалась! Такое придумывала, словно была прирожденной мошенницей и лгуньей. Теперь она сама не понимала, как у нее хватало смелости. В доме, внизу, принимают гостей, а они лежат наверху, на чердаке. Один раз чуть не забыли дверь закрыть. Совсем стыд потеряла, как последняя шлюха. А кто ж она? Шлюха и есть, даже хуже… Ну а потом? Потом, когда она сказала ему, что беременна, он сбежал, не попрощавшись. Сейчас, наверно, шляется где-нибудь с дружками Войцеха Кулака… С такими же, как он сам… Хотя кто знает? Может, к этой швее вернулся, к Бобровской. Или к Касе.

Вдруг Ванда кое-что вспомнила. За день до исчезновения Люциан читал на чердаке газету и вдруг сказал: «Сдох старый пес!» Умер Щигальский, режиссер, который жил с этими бабами, пока Люциан сидел в тюрьме. Кажется, Люциан еще сказал, что Щигальский к ним переехал. Значит, в газете может быть адрес… В голове у Ванды зашевелились мысли, начал созревать план — последняя соломинка, за которую хватается утопающий. Она подумала, что газета может до сих пор валяться на чердаке, там давно не прибирали. Ванда села на кровати и прислушалась, затаив дыхание. Прежде чем покончить с собой, она должна хоть разочек его увидеть, сказать то, что она мысленно говорила ему сто раз на дню…

3

Утром, собираясь в гимназию, Ванда сказала Фелиции, что после уроков пойдет навестить своих, как она их называла: мать, братьев и сестер. Она никогда не ходила к ним на неделе, только по субботам. Фелиция удивилась, но возражать не стала. Она прекрасно видела, что девушка страдает, но считала, что это из-за плохих отметок, и собиралась нанять ей репетитора. В классе Ванда все пропустила мимо ушей. Аттестат, который недавно был для нее так важен, потерял всякую ценность. Она не слышала, что говорят с кафедры учителя. Краснолицый профессор с седыми бакенбардами читал лекцию по логике, рассказывал о каких-то силлогизмах и цитировал стишок на латыни, с помощью которого проще запомнить, как их строить. Из этого стишка у Ванды осталось в голове только одно слово — Барбара. «При чем тут Барбара?» — удивлялась она. На перемене Ванда пошла в туалет, чтобы избежать разговоров с одноклассницами. В соседней кабинке заперлись две девочки. Они о чем-то шептались и хихикали. Ванде показалось, что они говорят что-то неприличное. Что ж, им все можно, они девственницы… После уроков Ванда сразу ушла, не подождав Маришу — та была классом моложе. Гимназия находилась на Маршалковской. Ванда пошла в сторону Свентокшиской. Оттуда по Багно и Панской можно попасть на Желязную.

Да, ночью Ванда нашла газету. В некрологе было написано, что последние недели Щигальский жил у своей старой приятельницы Эльжбеты Бобровской, вдовы актера Винценты Бобровского, который когда-то блистал на сцене в поставленных Щигальским пьесах. Был там и адрес: улица и номер дома. И вот Ванда отправилась на поиски Люциана…

Когда она вышла из гимназии, было еще светло, но зимний день короток. С утра шел дождь, потом похолодало, и дождь сменился снегом, сухим и колким. Над железными кровлями висело низкое, желтое, как ржавчина, небо. На Свентокшиской поставили печку и продавали жареную картошку — первый признак зимы. Из трубы шел дымок, то пытался подняться вверх, то расстилался по земле. У печки грели руки носильщики. Тупые, мутные глаза людей, которым давно не на что надеяться. По Панской брела старая прачка с огромным узлом на спине. Непонятно, как она не упадет под такой ношей. «Не одной мне тяжело, другие тоже мучаются, — подумала Ванда. — Как я до сих пор этого не замечала?» Ей захотелось подать милостыню какому-нибудь бедняку, но все нищие, видимо, попрятались от непогоды. Была б тут где-нибудь церковь, чтобы зайти, преклонить колени перед статуей Богородицы! Ванда начала тихо молиться, как это делала Фелиция: «Боже всемогущий и милостивый, Ты видишь мои страдания, знаешь о моем горе. Да, я согрешила, но он заколдовал меня, ослепил… Святая Дева, что мне делать? Плохо мне…» Снег с каждой минутой становился все гуще. Он уже не таял на меховом воротнике и колол шею, словно белый еж. Прохожих было мало, Ванда двигалась сквозь снежную пелену. Все побелело: тротуары, балконы, печные трубы. Попался навстречу еврей с облепленной снегом черной бородой, в длинном кафтане и сапогах с широкими голенищами. Он шагал против ветра — согбенная фигура с опущенной головой. Куда он идет? Наверно, в свою молельню… Он тоже молится Богу… Открытый магазинчик, за прилавком еврейка в чепце, вяжет чулок четырьмя спицами. Знает ли она, как она счастлива? У нее муж и дети, законные, а не какие-нибудь ублюдки. Ей не нужно сдавать экзамены и получать аттестат. Откуда-то появился высокий человек с шестом, на конце шеста язычок пламени — то ли фонарщик вышел зажигать газовые фонари, то ли ангел принес на землю небесный огонь. Дорога пошла под уклон. По обеим сторонам улицы стояли лавки и мастерские, где трудились сапожники, портные, жестянщики. Черный человек с волосами, как проволока, грязный, как трубочист, работал клещами. Не смотреть! А то ребенок будет уродом!.. Ванда улыбнулась: в ней просыпаются материнские чувства…

На Желязной Ванда долго искала, где живет Бобровская. Номеров на домах не разглядеть из-за снега, а лампочек у дверей, как в новых кварталах, тут не было. Уличные фонари отбрасывали тусклый соломенно-желтый свет. Наконец кто-то показал ей калитку, она вошла, и на нее тут же накинулась собака. Ванда отогнала ее папкой с тетрадями. Девушка распахнула дверь и выплеснула помойное ведро, чуть не попав Ванде на ноги. Она объяснила Ванде, как пройти к Бобровской. Осторожно поднявшись на крыльцо по гнилым ступеням, Ванда постучалась. Никто не отозвался. Она открыла дверь и сразу услышала крик: — Закрывай! Небось не лето!

В клубах пара толстая женщина гладила на столе платье. Горела керосиновая лампа. Завопил попугай в клетке.

— Стой! Дай снег смету.

Бобровская взяла веник и смела снег с башмаков Ванды.

— Что привело сюда паненку в такую метель?

— Вы пани Бобровская?

— Я, кто же еще.

— Простите…

Ванда замолчала.

— Ты говори, говори. А я гладить буду, а то утюг остынет. Чего хочешь-то? Пошить что-нибудь нужно?

— Простите. Может, пани знает, где найти графа Люциана Ямпольского?

Бобровская притопнула ногой.

— Надо же, я ведь как нутром чуяла! А на что он тебе? Животик, что ли, тебе приделал?

У Ванды чуть сердце не остановилось. Она попятилась к двери.

— Да не беги! Я женщина простая, привыкла прямо говорить. Снимай пальтишко, садись. У меня глаз наметанный, все вижу, мне пальца в рот не клади. Вон табурет. Садись к печке, погрейся. Чем смогу, помогу.

У Ванды потекли слезы, в горле застрял комок. В ней смешались два чувства: страх и давно забытая крестьянская покорность. Она еле смогла выговорить одно слово: «Спасибо».

— Ты раздевайся, раздевайся. Пальто просуши, а то, как выйдешь, продует. Погоди, сейчас доглажу. Граф твой — негодяй, уголовник, первый хам во всей Варшаве. И как ты ему в лапы попала? А ты ведь по виду-то из благородных…

— Простите…

— Ну, не плачь. Сейчас закончу, и поговорим. Что за собачья погода! А ты даже без калош, без зонта. Да ранец-то сними, никто твоих книжек не съест…

Бобровская набрала в рот воды из ковшика и брызнула на расстеленное на столе платье.

4

Ванда говорила сквозь слезы, шмыгала носом и сморкалась в платочек. Бобровская поставила перед ней чашку горячего чаю, но Ванда к нему даже не прикоснулась. Бобровская беспрестанно всплескивала руками:

— О Господи! Дочка убитого! Отца на тот свет отправил и дочь совратил! Ребенка ей сделал! Да большего негодяя во всем мире не найдешь! Совсем у него сердца нет. Убийца, бабник! Дьявол, а не человек. Понятно, понятно. Добрые люди тебя к себе взяли и его детей от той еврейки, чахоточной… Ой, мамочки, что-то мне аж худо стало! Поверить не могу! Вот же скотина, вот сволочь! Душегуб проклятый! Как же ты могла с ним, если он твоего батюшку убил? Уговорил, голову вскружил тебе? Да, язык у него хорошо подвешен, это он умеет. Когда ему от тебя что-то надо, сразу ласковый становится, мягкий, как масло. Знаю я его. Очень хорошо знаю. Он и меня опозорил на весь свет. Когда-то друзьями были. Свой тут был, мой хлеб ел. Я у Щигальского, царство ему небесное, для него роли выпрашивала. А он чем отблагодарил? Ославил меня. По судам из-за него затаскали, в газете написали. Сам в тюрьму за убийство пошел, а мне свою любовницу с ублюдком подкинул… Мать-то ее, Каси этой, его от виселицы спасла, а он с дочкой закрутил. Привычка у него такая, семьи разрушать. Прямо тебе скажу: последнее дело спать с убийцей своего отца. Невинности уже не вернешь… Я-то тебя не осуждаю, я ни в кого не кидаю камни. А раз уж ты пришла ко мне, то выкладывай все до конца. Как родной матери…

Ванда опять разрыдалась.

— Где он сейчас?

— Где он сейчас? — усмехнулась Бобровская. — Хороший вопрос. Не больше твоего знаю, где он. Когда из тюрьмы вышел, визит мне нанес. Только я его прогнала к чертям собачьим. И Касе этой тоже на дверь указала. В прислуги пошла, наверно, а ребенка на своего отца бросила. Непутевый человек, пьяница, даже жалко его. Но я ее в доме оставить не могла, не нужен мне тут ее любовничек. Если он от тебя скрывается, ни в жизнь его не найдешь, милая моя. Или за границу уехал к чертовой матери, или где-нибудь здесь с блатными якшается, с которыми в тюрьме сдружился. А если и найдешь, что толку? Соли ему на хвост не насыплешь…

— Простите, но что же мне делать теперь?

— Ну, хватит выть!.. Была бы ты из простых, я бы тебе рожать посоветовала. Мало ли незаконных детей, стало бы одним больше. Но ты в благородной семье живешь, нельзя, чтобы тебя с пузом видели. Пока незаметно, но это ненадолго. Сколько, говоришь, у тебя праздников не было?

— Третий месяц.

— Значит, еще надежда есть. Знаю одну акушерку. Она тебе выскребет. Опасно, конечно, да и грех к тому же, но что тебе остается? Они ж тебя из дому выгонят, а родная мать на порог не пустит. Ничего, не ты первая. Раньше оно редко бывало, а теперь к таким акушеркам и знатные дамы приходят, которые на пианино играют. Мы, женщины, Богом прокляты. Оно, само собой, денег будет стоить, но та, к которой я тебя отведу, свое дело знает. Ей опыта не занимать, раньше в больнице работала. Двадцать пять рублей берет, но зато у тебя кровотечения точно не будет. А сейчас иди домой, ложись в постель. Больной притворись, полежи несколько дней. Одно условие: что бы ни случилось — а то, знаешь, всяко бывает, можно и на ровном месте ногу сломать, — держи язык за зубами. Чего чай-то не пьешь?

— Спасибо.

— Давай, вытирай слезы. Попала в беду, надо выкарабкиваться. В другой раз умнее будешь. Деньги есть у тебя?

— Нет. Откуда?

— Четвертной выложить придется, деньги вперед. Потом еще дрожки взять, до дому доехать. Придумаешь какую-нибудь отговорку, скажешь, плохо стало на улице, в обморок упала. Зубы заговорить всегда можно. Были б у меня деньги, я бы тебе одолжила. Потом отдала бы, а нет — и ладно, да я сама без гроша. Может, какие украшения есть?

Ванда уже не плакала. Она согрелась, сняла берет. Бобровская подала ей миску каши и кусок хлеба. Ванда ела и поверяла этой незнакомой женщине свои секреты. Да, есть колечко с бриллиантом и сережки. Заложить? Хорошо, заложит. Но возьмут ли в ломбард? Она даже не знает, где это. А вдруг заподозрят, что она краденое принесла? Ванде казалось, что это говорит не она, а кто-то другой. За один вечер она стала взрослой, детство кончилось. Тяжелое чувство. Она спокойно разговаривала о том, что совсем недавно вызывало у нее отвращение или смех. Она стала как те женщины, что приходили к ее матери («настоящей матери») излить душу. Ей показалось, что у нее даже голос изменился. «Разве бывает, чтобы человек так быстро стал другим? — думала она. — Или это сон?»

А Бобровская наставляла:

— С чего это тебя заподозрят? Ты же девушка взрослая. Только беретика этого не надевай и книжек с собой не бери. Лучше к какому-нибудь еврею иди. Ему все равно, кто ты и откуда украшения, лишь бы прибыль получить. Посмотрит в микроскоп, и, если камень настоящий, получишь рубля два. Он тебе расписку даст, что ты должна процент платить, пока свою вещь не выкупишь. Если вовремя не заплатишь, он ее на аукционе продаст.

— Где такого еврея найти?

— Да их сколько угодно. Один тут есть, недалеко, на Желязной.

— И как же я двадцать пять рублей наберу?

— Ничего не поделаешь, раз это столько стоит…

— Да и некогда. Мне в гимназию ходить надо.

— Про гимназию забудь!

— Как это «забудь»? Не могу же я прийти домой и сказать, что… Они ведь столько денег потратили.

— А это уже не мое дело. Я тебе вообще ничего не должна, ты мне никто. Могла бы просто тебе сказать, чтоб ты мне голову не дурила, и до свидания. Но такой уж я человек, всем помочь пытаюсь. Если вижу, что у кого-то горе, сразу сердце кровью обливается. Кто бы он ни был, хоть жид…

— Может, пани за меня в ломбард сходит? Я не умею.

— Когда? Как? Да меня скорей, чем тебя, заподозрят. У меня украшений нет. Были когда-то, но ничего не осталось, кроме крестика. Так когда пойти собираешься? Чем быстрее, тем лучше. А чем дольше тянуть, тем опаснее будет.

— Да, я понимаю.

— И зачем я в чужое дело полезла? Мало мне своих бед?.. Давай, доедай кашу!.. В мои годы уже покоя хочется хоть капельку, ей-богу…

Бобровская поднялась, но тут же снова села и, не выпуская пустой чашки, из которой пила Ванда, сложила руки на коленях.

5

Был поздний вечер. Доктор Завадский, Мариша и Владзя пошли в театр. Фелиция осталась дома. Она терпеть не могла французских комедий, где смеются над Богом, церковью и семьей. «Как можно в субботу вечером смеяться над всем святым, а в воскресенье утром идти в костел? — вопрошала Фелиция. — Как могут эти непристойности сочетаться со словами Библии?» Доктор Завадский возражал, что сейчас в театр ходят все, даже священники. Евангелия не имеют никакого отношения к реальности, а во французских комедиях жизнь показана правдивее, чем во всех церковных проповедях. Но Фелиция ответила:

— Лучше книгу почитаю.

Завадский хотел взять в театр Ванду, но она сказала, что должна навестить мать, и ушла сразу после обеда. Она сочинила целую историю. Приезжает дядя из Плоцка, надо испечь пирог. Фелиция удивилась. Она никогда не слышала, что у Ванды есть дядя в Плоцке. Но если девочка хочет навестить родных, Фелиция не может ей мешать. В последнее время Ванда плохо выглядела. В гимназиях слишком большие нагрузки. Изучают всех русских царей, всех этих Иванов. Забивают детям голову знаниями, которые никогда не пригодятся. Учат чему угодно, но не тому, как стать настоящей христианкой, верной женой и хорошей хозяйкой. Эта новая педагогика только калечит. Прививают детям жадность, эгоизм, безбожие и презрение к старшим. Как ни печально, это так.

Фелиция сидела в будуаре и читала жития святых, старинную книгу с золотым обрезом и гравюрами, материнское и бабкино наследство. Чуть ли не каждую минуту Фелиция думала о Люциане. Где он сейчас? Как такой мог родиться у них в семье? Недавно из Замостья пришла открытка от Хелены. У нее пятеро детей, старший, Юзеф, совсем взрослый. У брата Фелиции, который после восстания уехал в Лондон, уже внучка. Ей дали английское имя — Кэтрин Джоан. Брат писал раз в год, поздравлял с Рождеством. По письмам видно, что он стал забывать польский язык. Вставляет английские слова. Многие фразы, хоть и написаны вроде бы по-польски, выглядят очень странно. Даже почерк изменился. «Остался ли он католиком?» — думала Фелиция. У него жена англичанка. Ведь протестанты знать не знают, что такое истинная вера…

Фелиция задремала. Ей приснился сон. Гостиная уставлена горящими свечами, на столе гроб. Монахини читают по молитвенникам, входят какие-то девушки. Фелиция вздрогнула, проснулась и перекрестилась. «Господи Иисусе, Матерь Божья, смилуйтесь!..» Она видела все очень отчетливо: каждую свечу, каждый огонек, серебряную отделку гроба, черные платья монахинь. Даже чувствовала сладковатый запах воска и ладана. Что это значит? Почему? Может, Фелиция увидела свою смерть? Или смерть кого-нибудь из близких? К ней, Фелиции, никто бы монахинь не позвал… От страха холодок пробежал по спине. Фелиция опустилась на колени. Была бы здесь часовенка, как когда-то в поместье!.. Держа в руке жития, Фелиция шептала молитву и быстро крестилась. Внезапно раздался звонок. Уже вернулись из театра? На часах только четверть одиннадцатого, а они завели привычку приходить из театра не раньше двенадцати. Что-то случилось, какое-то несчастье? Фелиция с трудом поднялась с колен. Рот наполнился слюной, она судорожно сглотнула. «Господи, пусть лучше со мной, чем с кем-нибудь другим. Накажи меня вместо них. Я свое отжила. Возьми меня к Себе, Господи! Не могу я больше страдать!..» Она слышала, как служанка открывает дверь. Хотела выйти в коридор, но от страха не могла шагу ступить. Что-то девушка долго возится с замком. Вдруг подумалось: «Сейчас покойника внесут! Господи, дай мне сил выдержать это испытание! Огради от беды, да будет благословенно имя Твое!..» В ту же секунду дверь распахнулась, и в будуар ввели Ванду. С одной стороны ее поддерживала под руку служанка, с другой — какой-то мужчина, видно, извозчик. Лицо Ванды было белым как мел.

— Она жива, жива! — не своим голосом крикнула Фелиция. — Что с ней?!

— Чувств лишилась у меня в дрожках, — повернулся к ней извозчик.

— На диван ее, быстрее! — приказала Фелиция. — Ванда, что с тобой? Ты не умрешь, не умрешь! Доктора! Надо «скорую помощь» вызвать!

В кабинете Завадского уже был телефон, но Фелиция до сих пор ни разу не пользовалась этим аппаратом. Она всегда вздрагивала, когда он начинал звонить. Есть в этих механизмах какое-то колдовство, что-то дьявольское. Но сейчас Фелиция кинулась к этой адской машинке. В кабинете было темно. Фелиция бросилась на кухню за спичками, но не смогла их найти. Схватила керосиновую лампу и опять побежала в кабинет. Рука дрожала. Хоть бы не уронить, пожара не устроить. Лампа дергалась, как живая, огонек метался за стеклом. Фелиция поставила лампу на стол и подошла к телефону на стене. Сняла трубку, приложила к уху, но кажется, неправильно, не той стороной. Попыталась перевернуть, шнур запутался. Из трубки доносились бормотание и визг.

— Быстрее! «Скорую помощь»! Говорит жена доктора Завадского! — закричала Фелиция. На станции что-то кричали в ответ, но она не могла разобрать ни слова. Может, извозчик умеет звонить? Она пошла обратно в будуар. Ноги не слушались, она спотыкалась на каждом шагу, как в ночном кошмаре. Вошла и увидела на ковре кровь. Ванда лежала с открытыми глазами, уже без пальто. Платье тоже в крови. Фелиция бросилась к извозчику.

— Добрый человек, вы по телефону говорить умеете? Вызовите «скорую помощь»!..

— У меня лошадь замерзнет.

— Помогите, прошу вас! Я заплачу!.. Мадзя, воды принеси! Вот, возьмите лошадь накрыть!..

Кроме персидского ковра, в комнате был небольшой плюшевый коврик. Фелиция подняла его и подала извозчику. Он взял его, но тут же протянул обратно.

— Христом Богом прошу, пойдемте к телефону. Мадзя, покажи ему!..

— Не умею я по телефону разговаривать. Все дрожки кровью заляпали… Вы мне три рубля должны.

— Заплатим, заплатим. Где сумочка моя? О Господи! Деточка, что с тобой? Упала откуда-то? Дрожки сбили? Да ответь же!

Извозчик надел шапку.

— Никто ее не сбивал. Рожает или выкидыш. Лучше повитуху зовите. Не видите, что ли?

6

Зимним вечером Фелиция сидела в будуаре и читала жития. Завадский принимал в кабинете пациентов. Читая, Фелиция думала о своем и боролась с дремотой. В последнее время она ночью не могла уснуть, а днем глаза слипались от усталости. Слава Богу, Ванда не умерла (может, благодаря молитвам Фелиции), но оставить ее в доме Фелиция не захотела. Гимназию тоже пришлось бросить. Завадский пристроил Ванду в больницу, она ходила на курсы сестер милосердия и при этом отрабатывала свое содержание. Произошедшая история была для Фелиции ударом, а для детей — позором. Фелиция часто вспоминала свой сон. Можно ли изменить судьбу? Вдруг Фелиция услышала, как кто-то отпирает входную дверь, не изнутри, а снаружи. Показалось? Раздались быстрые шаги, и на пороге появился Люциан, в куртке и высоких сапогах, на голове каскетка, какие носят рабочие или блатные. Бородку отпустил. Стащив с головы каскетку, он объявил:

— А вот и я!

— Звонить надо в дверь, когда приходишь.

— Не хотелось с прислугой столкнуться.

Раньше Фелиция вскрикнула бы от радости, неожиданно увидев брата, но после скандала с Вандой ее уже ничего не могло поразить. Она не удивилась бы, если бы Мариша сделала то же самое, что Ванда, или если бы Владзя вдруг пошел по стопам отца, или если бы узнала, что Марьян ей изменяет. Она спокойно и грустно смотрела на Люциана.

— Значит, жив.

— Жив. Только не думай, что я опять тут поселиться собираюсь. Попрощаться пришел.

— Уезжаешь?

— Да, в Америку.

— Марьяну не попадись на глаза. А то как бы он какой-нибудь глупости не сделал.

— Какой глупости? Пусть попробует! Я вооружен. Если меня кто-нибудь хоть пальцем тронет, сразу пулю в лоб.

Фелиции стало страшно.

— Не лезь к нему! Он вспыльчивый, но добрый и зла тебе не желает. Он тебя любит, как брата. К тому же он тебя старше.

— Подумаешь! Насколько он старше? И никто меня не любит. Я всех ненавижу, и все меня ненавидят. Я загнанный зверь. Бежать надо из этой проклятой Польши. Меня убить хотят!

Фелиция почувствовала слабость во всем теле. Казалось, ее покидают последние силы.

— Кто хочет тебя убить? Ты сам себе злейший враг.

— Хватит с меня этих бабьих разговоров! Я не за тем пришел, чтоб ты мне мораль читала. Мне деньги нужны.

— Что ж, спасибо за откровенность.

— Сколько сможешь дать?

— Всё, что у меня есть. Но не больше, у Марьяна просить не могу. А сколько тебе надо?

— Пятьсот рублей.

— Я тебе свой жемчуг отдам. Заложишь. Он больше стоит.

— Насколько больше?

— Раз в двадцать.

— Хорошо. Расписку тебе принесу. Или сама заложи, если хочешь. А Ванда где?

— Зачем она тебе? Мало зла ей причинил?

— Скажи, где она!

— В больнице какой-то. На сестру милосердия учится.

— В какой больнице?

— Не знаю. Что тебе от нее надо? Оставь ее в покое. Все равно ведь уезжаешь. Достаточно всем нам бед наделал.

— Каких бед? Сидишь тут, в тепле, в добре, а я скрываться должен. Ты на пуховых перинах лежала, когда я с кацапами воевал, в лесу траву ел с голоду. Я бы тоже мог на богатой жениться и в карете разъезжать, если бы согласился москалям служить, как те чертовы предатели.

— К чему этот разговор? Сейчас Польша переживает плохие времена, но Бог нам поможет.

— Какой еще Бог? Бога нет, мы бы сами себе помогли, если бы не были народом вшей, крыс и клопов. Не хочу больше быть поляком, слышишь? Хочу уехать в Америку и забыть эту вонючую страну. Там есть право на свободу мысли. Осточертела эта жизнь, эта ложь, эти сказочки про Христа и Богоматерь и прочее дерьмо. Мария была просто шлюха, Иисус — незаконный сын еврейского плотника. Вот это правда!

Фелиция не пошевелилась.

— Что с тобой? Что тебя гнетет?

Люциан поморщился.

— Да всё. Что за собачья жизнь? Рождаемся во грехе, мучаемся несколько лет, и на корм червям. Тошно мне! Зачем я этих чертовых детей породил? Тоже ведь сдохнут. Маришу кто-нибудь совратит рано или поздно, во Владзе есть какая-то жестокость. Никого не люблю, только тебя немного. Но ты уже старая. Лет на семьдесят выглядишь. Нездорова, может?

— А тебе не все равно?

— Мне-то все равно. Просто вошел, и показалось, что мать увидел. Сколько тебе лет? Ладно, Фелиция, мне пора! — спохватился Люциан.

— Хорошо, не буду задерживать.

— Все сразу навалилось: и есть нечего, и денег ни гроша, еще и заболел.

Фелиция вздрогнула.

— Что с тобой?

— Не важно.

— Что-то серьезное или так?

Он криво улыбнулся. Один глаз у него был заметно больше другого. Люциан стоял перед ней бледный, как снег за окном, в бородке проседь, над высоким лбом залысины, на губах будто пьяная ухмылка. Фелиция заметила в нем то, что может увидеть только старшая сестра: было в Люциане сходство и с отцом, и с матерью, но остались и собственные детские черты, знакомые ей с тех давних лет, когда она играла с ним в родительском поместье. Казалось, он хочет сказать что-то смешное, но не решается.

— Это против правил хорошего тона, — начал он наконец, — но у меня…

И он назвал венерическую болезнь.

— Это лечится.

— Да, я знаю.

Фелиция закрыла лицо ладонями. Люциан подошел к окну. Она опустила руки и посмотрела на него. Со спины он выглядел гораздо старше. Одно плечо ниже другого, волосы на затылке взлохмачены, ноги в высоких сапогах нетвердо стоят на полу. Вдруг Фелиция почувствовала, что к ней возвращаются силы. Она встала и подошла к нему.

— Не ходи в этой куртке, надень что-нибудь другое. Простудишься.

Люциан не ответил.

— Люциан, еще не поздно!

Он быстро обернулся.

— Ладно, давай жемчуг!

— Сейчас дам, он твой. Тебе врач нужен.

— Какой еще врач? Ты про своего паршивого мужа? Для меня все кончено.

— Но почему, почему?

— Просто так. Отстань.

Он резко опустил руку в карман брюк. Фелиция догадалась, что у него там револьвер. Люциан смотрел на нее, одновременно как маньяк и как ребенок, у которого только что появилась новая игрушка. «Вдруг правда выстрелит, — подумала Фелиция. — Наверно, то был мой гроб…» Но страха она не почувствовала, напротив, ей даже стало смешно. Значит, вот как выглядят убийцы и совратители. Мальчишка, глупый мальчишка! Ребенок с револьвером… Вспомнились слова Евангелия: «Не ведают, что творят…» Она потянула его за рукав.

— Вынь руку из кармана!

Рядом с сестрой ему стало легче и спокойней. «Надо бы и ее застрелить, — подумал он. — Чтобы не мучилась… Прямо ко лбу приставить и…» Он посмотрел на нее весело, с отчаянной радостью человека, который уже дошел до точки. «Сейчас узнаю, есть Бог или нет…» Фелиция словно прочитала его мысли.

— Глупый. Есть Бог.

И пошла прочь из комнаты. Надо поговорить с мужем. Вдруг ей стало ясно, что Марьян поможет Люциану, как бы ни был на него рассержен.

7

Тот вечер Люциан провел с Фелицией и Марьяном. Марьян не был специалистом по венерическим болезням, но все-таки осмотрел шурина и дал лекарство, чтобы снять боль. Решили, что на другой день Люциан пойдет к венерологу, старому знакомому Марьяна. Люциан даже немного поговорил с Владзей и Маришей. Потом все трое, Люциан, Марьян и Фелиция, допоздна просидели в столовой. Марьян рассказывал о новых достижениях медицины. Он не раз упомянул старую теорию, что в человеческом организме всем управляют нервы и мозг. «Человек — это механизм, — повторял Завадский. — Очень сложный, но все же механизм. Да фактически и вся природа — механизм: космос, Солнечная система, каждый лист на дереве, каждый цветок в горшке. В школьных учебниках всё по отдельности: физика, химия, ботаника, зоология, космография. Но в природе все силы действуют сообща». Фелиция возражала, а Люцинан принял сторону Марьяна.

— А что у меня не в порядке? — спросил он зятя. — Физика или химия?

— У тебя функциональное заболевание.

— Что это значит?

— В целом механизм исправен, но один винтик полетел.

— Думаешь, можно починить?

— Знаешь, что тебе нужно? Жена и профессия.

— И чем бы я мог заняться?

— Сначала вылечись. На твоем месте я пошел бы на аптекаря учиться.

— Учиться? В моем возрасте?

— Не такой уж ты старый. И женщину с деньжатами еще сможешь найти.

— Оптимист ты, зять, однако.

— Нет, почему же? У женщин перверсивная натура, они любят шарлатанов.

И Завадский подмигнул Люциану, чтобы показать, что это просто шутка, он не хочет его оскорбить.

Люциан побрился и принял ванну. Он выпил чаю с малиной, поцеловал Фелицию и пошел спать. Как же все-таки он любит сестру, которой причинил столько горя! А она все ему простила. Если таким может быть один человек, то почему такими не могут стать все? «Неужели ее физика или химия так сильно отличаются от моих? Мы же родные брат и сестра». Люциан вошел к себе в комнату. У него опять есть дом, пусть хотя бы на время. Он долго сидел на кровати, удивляясь, как он мог так запутаться, натворить столько бед. «Зачем я это делал? Почему? — спрашивал он себя. — Будто в меня какой-то бес вселился. Пора прекращать эту комедию!» Ему не было ни радостно, ни грустно. Он сидел, уставившись на носки сапог. «А вот возьму и останусь здесь… Хватит уже. Все, я вылечился. Навсегда». Люциан разделся, положил револьвер в ящик ночного столика, укрылся одеялом и вскоре задремал. Через несколько часов он проснулся. Открыл глаза. Спать больше не хотелось. Люциан сел на кровати. Жгучая боль, которая мучила его в последние дни, прекратилась. Он стал думать о Ванде, которую таким ужасным способом привел в этот дом и точно так же выгнал отсюда. «Простила ли она? Да, конечно. И она меня любит. Жаль, у нее денег нет, — вдруг пришло ему в голову, — а то могла бы стать для меня той женщиной, о которой Марьян говорил. Я бы стал аптекарем, а она аптекаршей. Вместе бы капли отсчитывали». Люциан улыбнулся. «А я уже в Америку собрался или застрелиться. Просто нервы. Не могу так больше. Лучше спокойно прожить несколько лет, что мне осталось…»

И вдруг подумалось, что не осталось ему ничего, ни нескольких лет, ни нескольких недель, ни даже дней. Он стоит на краю, дальше идти некуда. Прислушался к себе. Ничего не надо, ничего не хочется, ни спать, ни бодрствовать. «Что со мной? Химия изменилась?» Его охватило полное равнодушие. Никогда такого не было. Захотелось зевнуть, но получилась отрыжка. Значит, учиться? На аптекаря? Ему стало смешно. В Америку? На пароходе? К янки? Глупость. Бессмыслица. Исчезла боль, исчезли амбиции, забылись старые счеты. Похоже, он пресытился всем на свете. Опять спать, опять есть. Тьфу! Идти к врачу? Больно надо. Хватит! Что-то умерло в нем. Его механизм работает из последних сил, вот-вот остановится. Он наполнен до краев. Попробовал представить свое будущее, но фантазию словно парализовало. Он мог думать только о прошлом, но и прошлое стало плоским и бесцветным. Остались только имена: Мариша, Стахова, Кася, Бобровская. Попытался вспомнить их лица и не смог. Вот и имена начали забываться. Какой-то непонятный процесс шел в его мозгу: память будто выветривалась с каждой минутой. Бобровская превратилась в Храбовскую. Он знал, что это неправильно, но не мог исправить свою ошибку. Выдвинул ящик и достал револьвер. «Пора! — сказал кто-то. — Больше тебе ничего не остается». Руки не слушались. В темноте он с трудом разобрался, где ствол, где рукоятка. Господи, прости меня! Он понимал, не умом, но чем-то другим, чему нет названия, что выполнил свое предназначение и его зовут обратно, туда, откуда он пришел. Он положил палец на спусковой крючок и приставил дуло к виску. Задремал сидя, с открытыми глазами. Ствол сполз на щеку, потом уперся в подбородок. Люциана больше не существовало, он куда-то погружался, растворялся в чем-то неведомом, неизвестном. Оно тихо переливалось, перемешивалось, крутилось вокруг него — нечто непонятное и неосязаемое. Исчезала граница между внутренним и внешним. «Что это, смерть? — подумал Люциан. — Но ведь я еще жив…» Тело стало тяжелым и неповоротливым, внутренности будто застыли. Ему захотелось изрыгнуть, выплюнуть их. «Все, больше не могу!» — сказал он себе. Еще пару секунд он о чем-то думал, но сам не понимал о чем, словно говорил на языке, которого не знал. «Сейчас!» — приказал кто-то. Не подчиниться было невозможно. Он обязан доиграть до конца последний акт. Собравшись с силами, он поднял револьвер и спустил курок. Череп раскололо, будто клином, но боли Люциан не почувствовал…

На другой день его обрядили и уложили в гроб. У Фелиции случился сердечный приступ, поэтому Мариша и Владзя все взяли на себя. Завадский не признавал религиозных обрядов, но Мариша настояла, чтобы отца похоронили как правоверного католика. Во всех подсвечниках и канделябрах зажгли свечи. Открытый гроб установили на столе. Из костела, в который ходила Фелиция, прислали двух монахинь, старую и молодую, чтобы прочитать молитвы. Вечером Фелиции стало лучше. Ей помогли выйти в залу. Она все узнала: отделанный серебром гроб, оплывающие свечи, монахинь, запах воска и ладана. Забинтованная голова Люциана покоилась на шелковой подушке. Это был уже не Люциан, а какой-то чужой человек с незнакомыми чертами лица. Даже курносый нос стал острым и горбатым, как у еврея. Люциан ушел в далекий, тихий край. Ощущалось что-то торжественное и величественное, словно дом превратился в церковь. «А где же девушки?» — подумала Фелиция. В ту же секунду распахнулась дверь и вошла Ванда. Еще две девушки шли следом. Всхлипывая и обливаясь слезами, Ванда бросилась к покойнику, упала на гроб и заголосила:

— Любимый! Любимый! Что же ты наделал?! Почему, почему?..

«Ой-ой-о-о-ой! Ой-ой-о-о-ой!» — тянула она, и в этом крике слышался вечный голос деревни, голос множества поколений ее предков-крестьян. Казалось, это воет несчастное, страдающее животное. Две другие девушки, наверно, были с курсов, где Ванда училась.

Фелиция стояла, окаменев. Значит, все предопределено? И человек — всего лишь игрушка? Значит, ему было предначертано так погибнуть? На душе было пусто. Плакать она не могла. Подошел Марьян.

— Зачем он это сделал? Эх, дурак!

— Марьян, замолчи!

— Иди, ляг в кровать. Бледная, как свечка.

Он поддержал ее под локоть и заодно нащупал пульс. Сердце билось очень медленно. Казалось, после каждого удара оно задумывается, биться дальше или перестать.

Глава XIX

1

Состояние Шайндл становилось все хуже. К меланхолии добавилась мания преследования. Шайндл без конца повторяла, что Азриэл хочет ее убить. Она отказывалась принимать лекарства, которые он ей выписывал, и намекала, что муж подсовывает ей яд. Шайндл ни разу не видела Азриэла с Ольгой, но вдруг начала говорить, что у него есть любовница, на которой он женится, как только Шайндл умрет. Азриэл признавал, что в этом бреде есть какая-то логика. Шайндл даже знала — но откуда?! — что его любовница — светская, из образованных.

— Тебе незачем меня травить, — говорила Шайндл. — Я и так долго не протяну.

— Шайндл, да что с тобой?

— Я пока что не совсем с ума сошла. Знаю все твои штучки.

Раньше Азриэл часто рассказывал Шайндл о гипнотизме и однажды взял ее с собой на сеанс гипнотизера Фельдмана. И теперь Шайндл обвиняла Азриэла, что он ее гипнотизирует. Разговаривает целую ночь, а она из-за этого не может спать. Азриэл лечил пациентов с помощью электричества, он установил в доме телефон, и Шайндл обвиняла мужа, что он ее электризует. Она пошла к доктору Гальперну, соседу напротив, и излила ему душу. Доктор Гальперн все передал Азриэлу. Она пожаловалась Гальперну, что Азриэл электризует ей голову и левую ногу и заставляет ее принимать отраву, которая прожигает ей дыру в сердце. Он желает ее смерти, они с Зиной против нее в заговоре. Дочь смеется над ней, передразнивает ее, исподтишка показывает ей фигу. Когда доктор Гальперн спросил, зачем родной дочери издеваться над матерью, Шайндл ответила:

— Когда они меня похоронят, они все выкрестятся.

— А вы им назло ешьте, пейте и будьте здоровы, — посоветовал врач.

— Нет, они сильнее. Придется мне отступить…

Какая злая судьба: весь день возиться с чужими сумасшедшими, а вечером приходить домой к сумасшедшей жене. Азриэл подробно написал обо всем тестю. Калман приехал в Варшаву поговорить с дочерью, но она заявила, что он тоже встал на сторону ее врагов. Калман предложил ей переехать в поместье, где теперь хозяйничал Майер-Йоэл, или к Ципеле в Маршинов, но Шайндл ответила:

— Отец, тебе лишь бы меня из дома увезти.

— Милая, неужели ты думаешь, я тебе зла желаю? Ты ведь моя дочь, а я старый еврей.

— Он и тебя загипнотизировал.

Юзек часто писал из Палестины, одно письмо бодрей другого. В Палестине очень тепло. По утрам часто идет дождь, но днем сияет солнце. Трава зеленеет. Юзек ухаживает за коровами и лошадьми. Он учит древнееврейский язык, у него есть собака и ружье. Он теперь мускулистый и загорелый. Юзек присылал фотографии: вот он работает на винограднике, вот он верхом на лошади, вот он с ружьем в руках стоит у палатки. Но Шайндл не читала писем сына, хотя ее болезнь началась из-за его отъезда, а на фотографии даже не смотрела. Отворачивалась, будто хотела сказать: «Это всё ваши фокусы…» Вскоре все Новолипки и окрестные улицы узнали, что жена доктора сошла с ума. В Варшаве Шайндл привыкла носить шляпу, но теперь опять стала закутываться в шаль, как когда-то в Ямполе. Она выходила на улицу в засаленном платье и дырявых башмаках с развязанными шнурками. Ее мания странным образом передалась Азриэлу. Он начал бояться, как бы Шайндл ему чего-нибудь не сделала. Кто знает, на что она способна. В клинике бонифратров и еврейской больнице он наслушался ужасных историй, как мать зарезала ребенка, муж сжег заживо всю семью или зарубил жену и детей топором… Азриэл не мог спать по ночам, засыпал и тут же просыпался. Дошло до того, что он стал класть под подушку нож, чтобы защититься от Шайндл, если она на него нападет. Служанка Марыля отказалась от места. Шайндл заявила Марыле, что она колдунья и подкладывает в горшки какие-то травы. Сидеть с Мишей стало некому. Ребенок тоже был измучен. Он чувствовал, что от матери плохо пахнет, стал ее бояться и называть жабой. Азриэл убедился, что Варшава — то же местечко, только большое. О его несчастье знали все: и пациенты, и коллеги. И все соглашались, что с такой женой жить невозможно. Это опасно и для него, и для детей, и даже для соседей. Ольга тоже знала, что происходит у него в семье, но ни разу об этом даже словом не обмолвилась. Она стала с ним нежнее и терпеливее, больше не предъявляла претензий, когда он приходил поздно или не приходил вообще. Больничный ординатор, которому Азриэл доверился, говорил открыто:

— Ее нельзя оставлять в доме.

Легко сказать, а что поделаешь? Что у бонифратров, что в еврейской больнице пациенты лежат в коридорах. В Варшаве и пригородах есть частные клиники, но не еврейские, а Шайндл почти не знает польского языка. К тому же она становилась все религиознее, повсюду ходила с молитвенником, без конца драила и прокаливала посуду и бегала к раввину со всякими вопросами. Само собой, кошерной пищи в этих клиниках нет, Шайндл там просто с голоду помрет. Да и вопрос еще, возьмут ли ее туда. Это ведь католические лечебницы под надзором ксендзов и монахинь. Азриэл начал искать, куда пристроить сына, но это за границей есть приличные детские дома (по крайней мере, так в газетах пишут), а в Варшаве пока нет. Разве что отдать Мишу в приют для подкидышей. При всех достижениях цивилизации в таком европейском городе, как Варшава, нет пристанища для душевнобольной женщины и ее ребенка. И что делать тем, кто не может платить? А ведь он, Азриэл, фактически принадлежит к этой категории…

Неожиданно Ольга предложила Азриэлу отдать Мишу ей. Она растит двоих, пусть будет третий. Азриэл не знал, что ответить. Он боялся, что Шайндл придет в полное отчаяние, если ребенок исчезнет из дома. И скандала с родственниками не избежать — ведь отец, тесть и Майер-Йоэл быстро узнают, что он отдал сына какой-то крещеной. Так он и объяснил Ольге. Рано или поздно положение изменится, остается только ждать. Казалось, их толкает друг к другу сама судьба. Азриэл тосковал по Ольге каждую минуту, когда они не были вместе. А она искала любой предлог, чтобы с ним увидеться, поджидала его у амбулатории, оставляла Наташу с Колей на служанку и шла встретить его у больницы. Ольга уже не скрывалась от соседей, служанки и детей. Азриэл понимал: Ольга ждет не дождется, когда Шайндл отправят в сумасшедший дом, а она займет ее место.

2

На Йом-Кипур Калман поехал в Маршинов. Свою проповедь ребе построил на заключении к недельной главе[120], которую читают перед праздником: «А нечестивые — как море взволнованное, которое не может успокоиться, и которого воды выбрасывают ил и грязь»[121]. Ребе говорил про образованных. Он никогда не повторялся и в этот раз даже посмеялся над светскими евреями в их собственной манере. «Нечестивый, — говорил он, — всегда бьется за победу, или в войне, или в любви. И тут есть противоречие, ведь война — это не любовь, а наоборот, ненависть. Как же увязать одно с другим? Объяснение таково. Любой человек — раб. Если он трудится над собой, то он раб Господа, если же нет, то просто раб. „Сыны Израилевы — Мои рабы“[122]. Человек рожден служить. Если он не служит Всевышнему, то служит другому человеку. „Сказал безумец в сердце своем: нет Бога“[123]. У нечестивого, который не верит в Создателя, голова занята светскими вещами, он думает прежде всего о себе. Но кто-то красив, кто-то богат, кто-то силен, кто-то умен. И тот, кто думает лишь о материальном, начинает завидовать. Зависть порождает гнев, а гнев приводит к войне. Сказано: „Люта, как преисподняя, ревность“[124]. Есть такая любовь, которая подобна смерти и преисподней, это любовь, порожденная ревностью и завистью. Ведь что такое плотская любовь? Один завидует другому и хочет отобрать у него то, что тому принадлежит. Так у светских: когда мужчина влюбляется в женщину, он становится ее рабом. Но, удовлетворив свою похоть, он бросает любовницу, ведь эта рабская любовь — не что иное, как распущенность. Вот почему война и любовь нечестивца происходят из одного корня, и вот почему сказано, что любовь злодея — это зло».

Слушая эти святые слова, Калман вспоминал Клару. Ведь это о ней! Она всегда болтала о любви, но сколько же при этом в ней было злобы! Ее любовник, этот развратник Ципкин, которого она привезла в поместье, завидовал богатым, хотя якобы стоял на стороне бедных и хотел свергнуть царя. И чего они добились? Он бросил семью и убежал в Америку, а она осталась с незаконной дочкой. Не видать им счастья ни на этом свете, ни на том. Клара живет на подачки от Саши. Калман слышал от него, что у нее плохо со здоровьем: желудок, женские болезни. «Воды, которые выбрасывают ил и грязь» — это про нее. И все-таки Калману было ее жаль. Сама себя губит. Если бы Калман был богат, как раньше, он платил бы ей пенсию, но Клара сама его разорила. Это из-за нее он передал дела Майеру-Йоэлу и теперь у него на содержании. Правда, Калман до сих пор получал какую-то прибыль с поместья и известковых разработок, но они уже почти исчерпаны. Ему скоро семьдесят, силы не те, что раньше. Майер-Йоэл много раз предлагал, чтобы Калман переехал жить к нему или снял дом в Ямполе. Зачем сидеть одному в глуши? Но Калман не хотел оставить свою синагогу. Он привык к тишине, пению птиц в полях и бескрайнему небу над головой. Здесь он сам себе хозяин. Служанки у него теперь не было, он сам готовил еду в горшке на треножнике и доил корову. Иногда доить приходила баба из деревни, а Калман наблюдал. Была у него и упряжка, на субботу или праздник он ездил в Ямполь помолиться с миньяном. Калман даже купил для себя место на Ямпольском кладбище, он хотел лежать рядом с Зелдой, хотя и боялся, что она стыдится его на том свете из-за истории с Кларой…

Зима выдалась тяжелая. Снегу выпало только по колено, а морозы стояли сильные, и мужики говорили, что озимые могут померзнуть. Если так, то, не дай Бог, второй год подряд будет неурожайным. Вдобавок у Калмана стали болеть зубы. Раньше такого никогда не было, но вот началось. Юхевед, которая сама уже почти все зубы потеряла, настаивала, чтобы он поехал в Варшаву к дантисту. Но Калман решил: на что ему эти дантисты? Уж лучше мучиться на этом свете, чем в аду, или, не дай Бог, в кого-нибудь переродиться. Грехов у него немало. У него плохие дети, а внуки — и вовсе не евреи. Когда умрет, за его душу и молиться будет некому. Саша не умеет, да и не захочет. Это милость Божья, что Калман может искупить хоть часть своих грехов при жизни. По понедельникам и четвергам он постился, на буднях не ел мяса и не покупал новой одежды, донашивал старую. В морозы он почти не выходил из дома, сидел в своей синагоге у печки и изучал Мишну или читал псалмы. Бывало, заглядывал в «Менойрас гамоэр», «Нахлас Цви» или даже в тайч-хумеш[125] Зелды. Зрение стало слабеть, но Майер-Йоэл привез Калману очки, в них читать было немного легче. Странно, но Калман до сих пор нередко чувствовал желание. Наверно, у него это до самой смерти не пройдет. Хотя он ел постную пищу и спал на жестком соломенном тюфяке, ему часто снились женщины. Во сне он вступал в связь с Кларой или даже с солдаткой Антошей, которая давным-давно прислуживала ему в лесной сторожке. Антоша много лет назад утонула в Висле, но во сне нет ни возраста, ни смерти, там все перемешано. Сон — это утешение для человека. Иногда злое начало пробуждалось в Калмане и наяву. Когда он, седой старик с распухшей от зубной боли щекой, близорукими глазами и больными ногами, сидел над Мишной, вдруг нападало такое желание, будто он был молодым парнем. Калмана аж трясло:

— Господи, да что ж это такое?!

Однажды к Калману приехал Саша. Оставив кучера в санях, он вошел и сообщил новость: Клара здесь, в Ямполе. Попрощаться заехала, в Америку собирается.

— И что?

— Хочет с тобой повидаться.

— Опять? Зачем?

— Надеется, ты ее простишь. Она боится на пароходе ехать.

— Скажи, я все ей прощаю.

— Э, скажи лучше сам. Чего ты боишься? Ей от тебя ничего не надо, она другого любит.

— Я не боюсь.

— Может, отговоришь ее? Старая она уже для таких глупостей. Папа, а сколько ей лет?

— Не знаю.

— Она говорит, сорок два, а по-моему, больше. Сорок шесть, наверно?

Калман не ответил.

— Такую глупость придумала. Смешно, ей-богу!

И Саша посмотрел на часы. У него не было ни времени, ни охоты выполнять поручение матери. Когда-то он стыдился отца, а теперь и ее тоже. Саша даже завидовал тем, кто рано осиротел.

3

Саша еще немного побеседовал с отцом. Калман напомнил, что надо бы надеть филактерии, но Саша сказал прямо: «А зачем, если Бога нет?» Пожаловался на Майера-Йоэла. Саша хотел купить мельницу, но тот отказывается продавать. Вскоре Саша ушел. Он легко забрался в сани, укрыл ноги полстью, и кучер хлестнул лошадей кнутом. Несмотря на жгучий мороз, Саша был в коротком тулупчике, рейтузах и высоких узких сапогах, на черных как смоль волосах лихо заломленная охотничья шляпа с зеленым пером. Саша насвистывал, как летом. Он был так силен, так полон энергии, что, ему казалось, мог выпрыгнуть из саней и вырвать с корнем вековое дерево. Люди жалуются на болезни, а он знать не знает, что это такое. Стоило ему опустить голову на подушку, он тут же крепко засыпал. Снов он почти никогда не видел. Саша любил плотно поесть, выпить большую чашку крепкого кофе, пропустить стаканчик водки, но у него никогда не болел живот и не бывало изжоги. Он мог прошагать не одну милю, проездить целый день на лошади и не почувствовать усталости. Среди офицерских жен о его мужской силе ходили легенды. С женщинами он придерживался простого принципа: никаких уловок, комплиментов, ухаживаний и воздыханий. Да — да, нет — нет. Он говорил с ними открыто и грубо, называя вещи своими именами. Саша терпеть не мог сантиментов и не скрывал презрения к слабому полу, нелепому, бесхарактерному и хитрому. Он считал, что у женщин одна цель: завоевать мужчину, а потом предать. Саше еще не исполнилось девятнадцати, но опыта было лет на тридцать. Он уже не раз видел, как женщина разрушила мужчине жизнь. Мать — отцу, Целина — деду. Одна тактика: опутать паутиной тонких, невидимых нитей, подчинить себе, добиться жалости, нарожать кучу детей-паразитов, а потом угробить, похоронить и прибрать к рукам наследство. Конечно, женщинам тоже не всегда сладко живется, но паучий инстинкт есть у всех, от придворной дамы до прачки. Саша твердо решил, что не женится никогда. Что касается любви, то лучше обмануть, чем оказаться обманутым. При всей своей хитрости женщины влюбчивы, привязчивы и легковерны. Хоть золотые горы обещай, любую ложь принимают за чистую монету, особенно если умеешь найти подход. Женщина что угодно простит, если вовремя добавить фальши, которая окажется ей по сердцу. Саша читал об этом в книгах, слышал от друзей и, главное, много об этом размышлял и не раз убеждался на собственном опыте. Все-таки надо знать, что представляет собой женский пол. Кто незнаком с повадками зверей, охотником не станет.

Он сидел в санях, глядя на заснеженные поля, на пока что дымящие трубы печей для обжига извести, на замок, где он родился. Теперь там офицерский клуб. Ямполь рос прямо на глазах. Появились даже двухэтажные каменные дома с балконами. Вдали чернели армейские казармы и водяная мельница его дяди Майера-Йоэла. Странно, как крепко Саша со всем этим связан. В офицерском клубе он частый гость. Он водит шашни с офицерскими женами. Поместье и известковые разработки, можно сказать, его, хотя по бумагам поместье принадлежит престарелому князю, а разработки записаны на имя отца. От Саши зависит каждый торговец в Ямполе. Саша в дружбе с приставом, повятским и армейским начальством, полковником Шаховским, его женой и дочерьми, даже с генералом Горном и его семьей. У него, у Саши Якоби, есть протекции к люблинскому губернатору, петроковскому губернатору, генерал-губернатору. Саша сам себе удивлялся. Большинство молодых людей сидит сложа руки, а он заводит новые знакомства, завязывает отношения. Если так пойдет и дальше, скоро он доберется до Петербурга, может, даже до императорского двора. Это же так легко: каждый, как бы высоко он ни стоял, любит, когда ему делают что-то хорошее. Любому приятно услышать похвалу, кому-то нужна протекция, кому-то совет, кому-то помощь. Делать добро нетрудно, и оно возвращается с лихвой. А что до женщин, то их легко купить улыбкой, взглядом, комплиментом, подарком. Главное не замыкаться в одном кругу, не упускать возможностей. Даже лакею надо подать злотый, даже собаку погладить, чтобы не лаяла. За взятку можно получить что угодно. Пока еще Саша не встретил чиновника, который не брал бы. Саша твердо усвоил: купить можно любого, разница лишь в цене. Он часто думал, что есть такая сумма, которую можно предложить даже императору.

— Эй ты, Яцек!

Кучер повернул голову.

— Tak, proszę pana?[126]

— Что там у тебя с Магдой? До сих пор ломается?

Яцек поскреб пятерней под бараньей шапкой.

— Она девушка хорошая, только ее с панталыку сбивают, отговаривают. У меня врагов много.

— Завидуют тебе? Ну ничего, будет она твоей.

Яцек остановил лошадей.

— Мачеха у нее — гнида. Ненавидит меня, не знаю за что.

— Вот старая! Как собака на сене, — заметил Саша, — сама не ест и другим не дает.

— Это вы верно сказали.

— Ладно, поговорю с ней.

— Сделайте милость. Не знаю даже, чем отблагодарить. Паныч такой добрый!

— Ну, мы же с тобой мужчины.

Да, Саша от кого угодно своего добьется, но забот все равно хватает. Во-первых, Целина с малышней, его дядями и тетями. Саша обязан их содержать, никуда не денешься. Целина весь день ходит из угла в угол грязная, нечесаная, дети заброшены. Еще и старую мать к себе взяла. Совсем дедовский дом загадили. Долго они еще будут у Саши на шее сидеть? Но дед оставил завещание. Полковник Шаховский — в каком-то смысле опекун его вдовы, Сашиной приемной бабки. Не так-то легко отделаться от этой семейки. Мать в Америку собралась, к этому Ципкину. Тоже лишняя головная боль. Одно дело — чужие глупости, но когда это твоя мать… Саша с детства досадовал на свою мамашу, которая наговаривала на отца, а сама болталась со всякими хлыщами. Это из-за нее у Саши такое презрение к женщинам. Ее авантюра с Ципкиным, рождение незаконной дочери, отъезд за границу доставили Саше немало позора. И теперь она опять бежит вдогонку за этим болваном. Саша даже знал о Миркине, богатом торговце мехами, и о его секретаре, с которыми мать развлекалась в Монте-Карло. Саша не раз хотел высказать ей в глаза, что он думает о таком поведении, но как-то смелости не хватало. А она до сих пор убеждает себя, что Саша еще маленький. Хотела бы, наверно, чтобы он всю жизнь оставался в роли маленького ребенка…

4

После смерти деда Саша разделил дом на две части. На одной половине жила Целина с оравой детей, на другой — он, Саша. Он забрал себе лучшую мебель и ковры. На половине Целины всегда был дикий беспорядок, воняло дымом, луком и мочой. В Сашином жилище прибирала полька Ганка. С утра до ночи она подметала, мыла и стирала. Паныч редко обедал дома, его то и дело приглашали в гости. В офицерском клубе был ресторан, Саша часто обедал там. Ганка готовила для себя в маленьких горшочках и целый день напевала, как птичка. Иногда паныч приходил ночью к ней в постель, но следил, чтобы она не забеременела. Он и других женщин приводил к себе домой, но Ганка знала, что ей лучше молчать. Она поклялась ему на крестике, который висел у нее на шее, что будет держать язык за зубами. Ганка желала одного: чтобы он никогда не женился. Она решила: если он женится, она учтиво поклонится, поздравит и уйдет прочь.

Внезапно приехала его мать. Само собой, мать — не жена, но хлопот прибавилось. Клара с порога стала учить Ганку, как вести хозяйство: здесь не мети, там не стой. С Целиной и ее детьми Ганка была в ссоре, а Клара тут же стала водить их на Сашину половину, угощать печеньем. Еще и приказывала Ганке наливать молоко или какао. Это было унизительно, и оставалось утешать себя только тем, что пани скоро уедет в Америку. Ганка подслушала, как паныч разговаривал с матерью. Она требовала денег, даже угрожала подать в суд, плакала и твердила, что его отец, Калман Якоби, ей всю жизнь загубил. Ганка слышала, как Саша сказал:

— Ты и в Америке долго не выдержишь.

— Значит, в море утоплюсь! — ответила Клара.

Но сегодня у пани было хорошее настроение. Она сидела на диване, заложив ногу за ногу, и вязала кофточку для дочки Фелюши, которая осталась с няней в Варшаве. Ганка украдкой поглядывала на Клару. Все-таки не чужой человек, сразу видно, мать паныча. Такие же глаза, рот, выражение лица, такая же хитрая улыбка. У нее любовь с кем-то в Америке… Наверно, Клара догадалась, что Ганка думает о ней, причем что-то хорошее.

— Ганка, поди сюда, — позвала она вдруг.

— Да, пани.

— Садись. Поговорить с тобой хочу.

— Спасибо, я постою.

— Садись, садись. Вот сюда, на скамеечку.

— Хорошо.

Клара вывязала крючком еще несколько петель и опустила работу на колени.

— Ганка, ты, похоже, девушка умная. Скажи, что ты думаешь о моем Саше.

Ганка покраснела.

— Кто я такая, чтоб о нем думать? Я всего лишь прислуга.

— И что же? Мужчинам это все равно. Покажи мужчине страшную принцессу и красивую цыганку, сама знаешь, кого он выберет. Ганка, я его мать и имею право знать, как он живет.

— Да, пани.

— У него бывают женщины?

— Иногда.

— И на ночь остаются?

— На ночь? Нет.

— Он спит с ними?

— Пани, простите, откуда же мне знать? Я в замочную скважину не подсматриваю.

— Когда он спать ложится?

— По-разному.

— Поздно, наверно?

— Не рано.

— А встает когда?

— Бывает, допоздна спит. А бывает, ни свет ни заря.

— Ганка, скажи, ты ему предана?

— Да, пани.

— Ганка, в его возрасте так жить нельзя!

— Но что же я могу сделать? Я только служанка.

— Иногда и служанка может повлиять, если у нее есть голова на плечах.

— Да, пани, он делает, что хочет, никто ему не указ. Все должно быть в точности, как он приказал. Я его во всем слушаюсь. Верна ему, как собака…

— Человек — не собака.

— Да, но…

В замке входной двери щелкнул ключ: вернулся Саша. Ганка вскочила и бросилась на кухню. До сих пор она никому не раскрывала секретов паныча, но вдруг высказала такое, о чем следовало бы промолчать. Ведь пани ее выдаст. Ганка замерла, опустив глаза. «Все из меня вытянула, ведьма черноглазая. Он на меня рассердится и выгонит. Что я тогда делать буду? Не смогу без него! Люблю его, какой он ни есть…» Ганка почувствовала, что всем сердцем ненавидит эту женщину, которая уедет к своему любовнику, а она, Ганка, потеряет все сразу, и место, и счастье… «Что мне тогда делать, что делать? Разве только веревку взять и удавиться!» Ганка слышала, что они о чем-то говорят, но слов было не разобрать. Спорят, ругаются. Саша даже кричит на мать. «Сейчас войдет и меня прибьет», — подумала Ганка. Однажды, когда она что-то забыла, он дал ей оплеуху и оттаскал за косы. У него всегда револьвер с собой. На стене висела иконка. Ганка упала на колени. Наскоро прочитав молитву, подкралась на цыпочках к двери и прислушалась.

— В твоем возрасте здоровье беречь надо, — говорила Клара. — Жеребца, которого для скачек держат, на старых кляч не ставят.

— Мама, хватит, и слышать не хочу!

— Лучше сейчас, чем тогда, когда силу потеряешь.

— Я здоров, как бык.

— Бык тоже может здоровье потерять. Сынок, ты не думай, это не шутки. Был у нас родственник в Ломже, тоже по фамилии Каминер. Великан! Я его дядей звала, хотя это был какой-то дальний родственник отца. Так он в Ломже всех девок перепробовал. И вдруг парализовало. Мужчина свой костный мозг женщине отдает, а она забирает. Знаешь, как говорится: дурак дает, умный берет…

— Мама, прекрати!

— Лучше бы тебе жениться. Мне-то все равно, стану я бабкой или нет. Так и так скоро уеду.

— Да никогда я не женюсь!

— Почему?

Саша немного помолчал.

— Чем кто-нибудь будет спать с моей женой, лучше уж я буду спать с чужими женами.

— Фу, как некрасиво!

— Зато правда.

Ганка вытерла слезу. «Он не женится! Я останусь с ним навсегда!» Осторожно, неслышно ступая, она отошла от двери. Сегодня она уже два раза поела, но радостная весть пробудила в ней голод. На столе стоял горшок с прокисшими клецками. Ганка хотела их выбросить, но теперь стала глотать одну за другой. Опустошив горшок, начала оттирать его пучком соломы. «Не позволю, чтобы они лишили его здоровья! — бормотала Ганка сквозь зубы. — Приворожу его, привяжу к себе…» У себя в деревне она слышала, как это сделать: помыть грудь, а потом добавить воду ему в пищу. Надо попытаться, вдруг что-то выйдет. Ганка достала зеркальце. Долго рассматривала свое отражение: соломенные с золотым отливом волосы, румяные щеки, курносый носик, ярко-красные губы, голубые глаза, зубы — ровные и крепкие, как у собаки. На полной белой шее — бусы, Сашин подарок. Грудь — такая высокая и упругая, что, кажется, блузка вот-вот лопнет. «На что ему эти старые суки? — с удивлением подумала Ганка. — Я куда красивее их всех. И всегда верна ему буду». Она показала себе язычок и засмеялась, отчего на щеках появились ямочки. Посмотрела на стену, где висели медные кастрюли и тазы. Вот в этом тазу она сегодня ночью помоет грудь и, как только выпадет случай, нальет немного воды ему в суп…

Глава XX

1

Когда Клара была маленькой, одна престарелая родственница рассказала ей историю о девушке, которая посмеялась над праведником. Он проклял ее, пожелав ей вечно оставаться молодой. Проклятие осуществилось, все ее ровесницы состарились, сгорбились, их лица покрылись морщинами, но ее волосы были всё такими же черными, а щеки румяными. Из-за того что ее муж превратился в седого старика, она не захотела с ним жить. Внуки стыдились ее, ведь она выглядела моложе их. Старухи ее сторонились, а девушки смеялись над ней и называли бабушкой. Ей было так плохо и одиноко, что она бросилась в колодец.

Наверно, Клару постигло то же проклятие. Ей уже далеко за сорок (насколько далеко, Клара предпочитала не думать), но у нее маленькая дочурка, и она собирается ехать к любимому. Калман Якоби был для нее слишком стар, а Ципкин слишком молод. Он писал ей такие пламенные письма! Но мужчина должен быть старше женщины, а не наоборот. Клара боялась ехать в Америку. Ведь это так далеко, когда здесь день, там ночь. Как бы чего не случилось в дороге. Бывает, пассажир заболеет, умрет, и его бросают за борт. В газетах полно таких случаев. Вдруг эта поездка — ее последний путь? Клара понимала, что это просто нервы, но потеряла покой и сон. Именно сейчас, ни раньше ни позже, у нее пропали месячные. Ее кидало то в жар, то в холод. У нее все болело: голова, живот, поясница. Корсет давил грудь. Доктор говорит, это связано с менопаузой, но вдруг у нее опухоль? Может, это рак желудка? Раньше Клара совсем не боялась смерти, но теперь ей было страшно. В ее возрасте многие умирают. Рак груди, рак матки, сердце, почки, сахар, мало ли что еще. Ведь и ее маме было примерно столько же, когда она умерла. Клара впала в ипохондрию. Приготовления к отъезду шли все медленнее. Неизвестно, есть ли в Америке хорошие врачи. Александр гол как сокол, значит, приличного жилья у нее там не будет. Еще, чего доброго, придется работать идти.

Клара уже несколько лет подкрашивала волосы, а теперь совсем поседела. Сколько она ни красилась, седина все равно была видна. Как Клара перенесет плавание? Это две недели, не меньше. Приедет в Нью-Йорк седой старухой. Она выглядит, как бабушка Фелюши, а не мать. Если что, Саша поможет ей деньгами, но уж очень он боевой. Путается с женами начальства, еще эта привычка револьвер с собой таскать. Клара хотела его предостеречь, но он и слушать не стал. О чем только не передумаешь долгой зимней ночью, когда не можешь глаз сомкнуть! Всю свою жизнь вспомнишь, все ошибки, все глупости.

Гриши, ее первого мужа, давно нет в живых, а Клара до сих пор помнит все оскорбления, все обидные слова, которыми он ее называл. Мысленно ругается с ним, и только теперь ей приходит в голову, что надо было тогда ему ответить. И с отцом Клара сводит счеты. Ведь он фактически отдал ее в руки кацапам, у которых получал подряды. Смирнов ее, можно сказать, просто изнасиловал… Потом эта комедия с Калманом. Что это было? Легкомыслие? Безумие? Судьба? Ее деды были праведными евреями, а отец не захотел идти по их стопам. Считал себя просветителем. В Йом-Кипур у нее на глазах ел и курил сигары. Подделывал счета, говорил при дочери непристойности… Тут Клара себя одернула. Все-таки он ее отец, царство ему небесное. Эти размышления завели ее черт знает куда. Она-то сама чем лучше? Какое она имела право разрушить семью Александра? Может ли теперь ради него перечеркнуть все свое прошлое? В ней боролись страх и желание. Оно пробуждалось в ней, едва она отбрасывала грустные мысли. Аж кровь закипала в жилах. От фантазий голова шла кругом. Кларе становилось так жарко, что приходилось выходить на кухню попить водички… Она засыпала, тут же вздрагивала, просыпалась и засыпала снова. Ей снилась больница, похороны, кладбище. То она лежит в постели с Александром, то с кем-то другим, незнакомым. Он ласкает ее и шепчет нежные слова, но какие-то странные, сумасшествием отдают…

Однажды, когда Клара вернулась от юриста (она оформляла заграничный паспорт для себя и Фелюши, Луизе не надо, у нее французское гражданство), Луиза встретила ее в коридоре и объявила:

— Месье Мирки́н ожидает в гостиной!

— Месье… какой?

— Миркин.

Луиза произнесла фамилию на французский манер, с ударением на последнем слоге. Клара рассмеялась и тут же нахмурилась.

— Зачем ты его пустила? Меня нет, и всё.

— О, мадам, этот ужасный русский просто ворвался сюда…

— Что ж, долго ему ждать придется.

Клара пошла в будуар. «Отбою нет от ухажеров!» — сказала она себе. Этот богатый еврей был ей неприятен. Прилип к ней в Европе, старый черт. Это из-за него у нее начались недоразумения с Александром. Было время, она проклинала Миркина на чем свет стоит. И все-таки, когда он исчез, Кларе стало грустно. Когда она вернулась из этого неудачного путешествия, ей было одиноко. Пролетала неделя за неделей, а в дверь никто не звонил. Ну, вот он и отыскался. Нежданно-негаданно… В тот день был небольшой морозец. Клара принесла домой коробку и пакет: по дороге она зашла в кафе, а потом кое-что купила в магазине братьев Янковских.

Она посмотрелась в зеркало, поправила прическу. Лицо разрумянилось от мороза, глаза блестели. Клара припудрила подушечкой щеки, побрызгалась духами. Быстро, тайком от себя, сделала из графина глоточек ликеру для храбрости. «Что ему надо? Явился — не запылился, красавчик…» Только сейчас, выйдя из будуара, она заметила в передней роскошную шубу, плюшевую шляпу и зонт с серебряной ручкой. Открыла дверь в гостиную. Вот и Миркин собственной персоной — низенький, толстый, белые как снег волосы, подстриженные седые усы. На нем клетчатый английский костюм, широкий галстук с золотой искрой, высокий воротничок, в мясистых губах сигара. От Миркина пахло деньгами, заграницей, Ривьерой. Он встал и раскрыл объятья (жирные пальцы унизаны перстнями), но Клара поморщилась и покачала головой. Тогда Миркин склонился и поцеловал ей руку. Сигару он ловко вынул из янтарного мундштука и бросил в пепельницу. Миркин был бы очень даже недурен собой, если бы не бельмо на левом глазу.

— Кто ждет, тот дождется, — сказал он по-русски.

— Но я не ждала вас, господин Миркин.

— Забыли меня? А вот Миркин никого не забывает! — крикнул он хрипло. — Уж если Миркин кого полюбил, то это навсегда!

— Вы даже не написали ни разу.

— Что я вам, писатель? Только что скорым приехал из Берлина. Клара Даниловна, как это вам удается? Помолодели, похорошели! Голубушка, это ж просто наслажденьице на вас смотреть!

Слово «наслажденьице» он сказал по-еврейски. Миркин причмокнул и всплеснул руками. На манжетах сверкнули запонки с рубинами. Клара улыбнулась:

— С комплиментов начинаете?

— С комплиментов? Красавица моя, я всегда говорю только правду. Борис Давыдович Миркин — не льстец какой-нибудь. У меня всё вот отсюда!..

И он ударил себя кулаком в широкую грудь.

2

Клара решила не рассказывать Миркину, что едет к Александру. Зачем ему знать ее секреты? Миркин долго говорил о себе. Да, этим летом был в Карлсбаде. А что остается? Печень не обманешь. Если один сезон не побалуешь ее минеральной водой, начинает о себе напоминать. Заодно в Италию заехал. Ницца? Да, недавно оттуда. Да, в отеле «Европейский» остановился. Секретарь? Яша? Конечно, тоже здесь. Монте-Карло? В Монте-Карло тоже побывал. На этот раз повезло, выиграл, хе-хе… Клара с удивлением смотрела на Миркина. Он так говорит, будто не знает, что есть на свете бедность, болезни, несчастья, смерть. «Притворяется? — думала Клара. — Или он и правда такой крепкий? Ему ведь за шестьдесят. Он что, газет не читает, некрологов в них не видит?» А Миркин болтал о выставках, скачках, каком-то бароне, какой-то лотерее. Потом стал расспрашивать Клару. У нее, кажется, отец скончался? Очень жаль. А этот, как его, ее друг? Да, Ципкин. Клара хотела что-нибудь соврать, но была не готова и сказала правду: Александр в Нью-Йорке, она собирается к нему. Он развелся, они поженятся. Чем он занимается? Пока не устроился. Хочет поселиться на ферме, хотя какое-то место у него есть. Сестра? Тоже там. Ремеслу обучилась. Миркин кашлянул и забарабанил волосатыми пальцами по подлокотнику кресла.

— На какой еще ферме? Насколько я знаю, он никогда земледелием не занимался. — Даже по голосу было видно, что Миркин быстро понимает и просчитывает ситуацию. Не тот он человек, который легко допустит ошибку.

— Его отец был управляющим у Радзивиллов. Есть там такая колония. «Ам олам» называется.

— Социалисты, анархисты? Слышал про эту колонию. Все общее, даже жены. Но работать там никто не хочет. Голодают, разбегаются, как тараканы.

— Да что вы! Но он еще про частную ферму говорил. Правительство землю дает.

— Ерунда!

— Я бы хотела, чтобы он на врача выучился. У него пять семестров.

— Опять учиться пойти? Это возможно, но для этого нужна железная воля и деньги.

— Боюсь, у него ни того, ни другого.

— Вот и я так думаю.

Луиза подала чай с пирожными. Вечерело. Клара хотела зажечь свет, но Миркин сказал, что любит зимние сумерки. Отчасти ради них он и возвращается в Россию. Ницца прекрасна, но быстро надоедает. В Европе нет таких снегов, такого неба, такой тишины, как здесь. Варшава, конечно, не Москва или Петербург, но все-таки лучше, чем Париж. Там настоящей зимы не бывает. Дождь и промозглый ветер. Саней там не встретишь. В Лондоне и вовсе тьма египетская. Миркину и в Нью-Йорке приходилось бывать по торговым делам. Холод, сквозняки, мрачные, неуютные дома.

В комнате становилось все темнее, лицо Миркина скрылось в тени. Клара уже не видела, какой глаз у него слепой, а какой зрячий. Его голос зазвучал глуше.

— Не понимаю вас, Клара Даниловна. Ей-богу, не понимаю.

— Про такую вещь, как любовь, слышали когда-нибудь?

— Да, но… Во всем должен быть здравый смысл. Давайте не будем себя обманывать. Вы все-таки не восемнадцатилетняя барышня. Пора уже о покое подумать.

— И то верно.

— Эх, Клара Даниловна, а ведь мы вместе могли бы быть счастливы.

— Опять начинаете?

— Я вас ни на минуту не забывал. Этот Ципкин вам не пара. Казалось бы, взрослый человек, но, как бы сказать, психология мальчишки. Как был студентиком, так и остался. Учиться! Да он ни на что не способен. Свою жизнь разрушил и вашу разрушит, Боже упаси. Зря он развелся.

— Я его не заставляла, Борис Давыдович. Я и сама разведенная.

— Он правда отец вашей дочки? Видел ее, она за няней выбежала. Красавица!

— Правда.

— Да, как все запутано! Но только… Америка — это не то. Посмотрите, кто туда едет. Богатые — больше в Европу, а не в Нью-Йорк. Детей в Англию отправляют. А Нью-Йорк — что там делать? Передники шить?

— Он в Калифорнию хочет.

— Ну, можно и в Калифорнию. Знаете что, Клара Даниловна? А давайте-ка отужинаем вместе. На санях прокатимся.

— Поужинайте у меня.

— У вас дома на санях не покатаешься.

— Вы неисправимы. Погодите, взгляну, как там Фелюша. И свет надо зажечь. Смотрите, опять снег пошел.

Клара поднялась. Миркин тоже встал и вдруг заключил ее в объятия и поцеловал в губы. От него сильно пахло табаком. Кларе стало противно.

— Борис Давыдович, прекратите!

— А что такого? Не бойтесь, на его долю тоже останется… Надо наслаждаться жизнью, Клара Даниловна. Нам все по плечу. Деньги для меня роли не играют. Вся Европа у наших ног! Весь мир!

— У вас жена!

— Знали бы вы мою жену. Ксантиппа! Мы с ней никогда друг друга не понимали. Что ни делает, все мне назло. У нее адвокатов целая банда. Настраивают ее против меня, мерзавцы. Лишь бы из меня деньги тянуть. Как только я вас в первый раз увидел, Клара Даниловна, тогда, в берлинском экспрессе, сразу подумал: вот он, мой ангел…

— Вы всем женщинам это говорите.

— Отнюдь нет! Вы меня обижаете. Я стар телом, но молод душой. Эх, молодость, молодость. Вот были времена! Поедемте за границу, Клара Даниловна! Вы, голубушка, большего достойны. Поверьте, я очень несчастен, хоть и немалого добился. Никто меня не понимает. Мне друг нужен, близкий человек, кому можно сердце раскрыть. А все эти дамочки — это так, пустое…

На последнем слове Миркин задержал дыхание. Он опять обнял Клару и прижал к толстому животу, так крепко, что ей стало больно. Даже китовый ус в корсете хрустнул. Она мягко, чтобы не обидеть Миркина, попыталась высвободиться.

— Борис Давыдович, пожалуйста, не надо. Вы меня задушите.

— А? Ну, извините, извините. Не подумайте плохого… И рад бы вас забыть, да не могу. Ваш образ всегда у меня перед глазами, хоть в поезде, хоть где. Эх, вот бы еще несколько счастливых лет… Семь лет изобилия, как говорится…

— А потом?

— Я вас всем обеспечу, ни в чем нуждаться не будете!

— Меня уже обеспечивали, было дело.

— Я человек небедный, а денег мне с собой в могилу не брать. От детей благородства не жду, они на ее стороне. Войдите в мое положение, поймите, как я одинок…

Его голос задрожал. Борис отпустил Клару, закашлялся и достал платок. Вдруг за окном загорелся фонарь. Белый луч, отразившись от снега, осветил комнату. В слепом глазу Миркина сверкнуло что-то похожее на испуг.

— Извините!..

3

Клара мало разговаривала с Луизой, потому что плохо знала французский, а Луиза так и не научилась хорошо говорить по-польски. Да и вообще Кларе трудно было понять эту старую деву. У Луизы давно не было никого, кроме чужих детей, которым она верна собачьей верностью. Часами сидит и смотрит в окно, как кошка. О чем она думает? О мужчинах? О том, что старость не за горами? Луиза привезла из Франции поваренную книгу и сонник, двадцать лет это ее единственное чтение. И все-таки иногда Луиза скажет что-нибудь такое, что сразу становится видно: жив в ней еще французский дух. Клара попросила у нее совета. Луиза знает, что Клара любит Александра, но от этого Миркина просто так не отделаешься. Согласен ее содержать, приглашает в увеселительную поездку по Европе. Он и Луизу с Фелюшей готов взять. Итак, что Кларе делать? Как бы Луиза поступила на ее месте? Пусть скажет откровенно. В черных глазах Луизы вспыхнул огонек.

— Мадам, я бы поехала, если бы меня позвал месье Миркин!

— Даже если бы другого любила?

— Другой ничего не узнает. Месье Сипки́н в Америке. Поездка останется в секрете. Месье Миркин богат, месье Сипкин est très charmant[127], но беден, как церковная мышь. Можно сделать так: его письма Саша будет пересылать мадам в Европу. Мадам будет отвечать Саше, он будет наклеивать русские марки и отправлять в Америку. Как месье Сипкин узнает, где мадам?

Клара засмеялась. Она не ожидала от Луизы такой хитрости. Обычно равнодушное, тупое лицо бонны оживилось, она начала бурно жестикулировать и быстро заговорила по-французски, так что дальше Клара почти ничего не поняла. Было время, когда Клара могла посоветоваться с теткой, но та уже очень старая, еле двигается. И вот Луиза с ходу, не задумываясь, выдала готовый план. Как раз в тот день пришло письмо от Ципкина. Настроения оно Кларе не прибавило. Да, он скучает по ней, но она должна быть готова к трудностям. С работы он ушел, разругался с мастером. Надеется, что скоро найдет другую, но сейчас кризис. Жилье очень дорогое, нанять прислугу тоже стоит немало. Тут, можно сказать, нет среднего класса. Или ты богат, или беден. Только одна радостная новость: Соня нашла свое счастье. Оказалось, Яцкович, ее друг по Куневу, тоже в Америке. Соня знать не знала, что он в Нью-Йорке, они случайно встретились на лекции и через пару дней поженились. Александр, само собой, был на свадьбе. У Яцковича здесь полно друзей из России, отмечали дома у одного из них. Пили, произносили тосты, дискутировали. А через три дня молодые вышли на работу, Соня шить платья, а он шить рубашки. Такая проза жизни, Нью-Йорк есть Нью-Йорк. С фермой в Орегоне ничего хорошего, теория оказалась очень далека от практики… Чем дальше Клара читала, тем тоскливее становилось у нее на душе. Едва она успела дочитать письмо до конца, раздался звонок в дверь. Луиза вошла и взволнованно объявила:

— Месье Миркин!

Миркин сиял от радости. У него два билета в оперу. Ложа, первый ярус. Дают «Риголетто». Миркин надеется, Клара не откажется с ним пойти. Он будет счастлив провести с ней сегодняшний вечер. Миркин слегка хрипел от нетерпения. Он даже не разделся. Стоял на пороге в распахнутой шубе, в одной руке меховая шапка, в другой сигара. Лицо красное от мороза, слепой глаз бегает туда-сюда. Клара нахмурила брови.

— Мне хотя бы переодеться надо.

— Жалко даже минуту потерять.

— Это вам жалко, но не мне. И будьте добры, Борис Давыдович, снимите шубу. Вы же не мужик!..

Кларе не понравилась самоуверенность Миркина, но письмо Александра ослабило ее позицию. Клара понимала, что совершает ошибку — который раз в жизни! — за деньги продаваясь старику. Опять та же глупость. Но все-таки она пошла переодеваться. Нечего кобениться, Миркин, если захочет, кого-нибудь помоложе и покрасивее найдет. Александр — человек непрактичный… Стоя перед платяным шкафом, Клара на секунду закрыла лицо ладонями. Почему судьба так жестоко с ней играет? Всё как в какой-то драме… Клара позвала Луизу, чтобы та помогла ей надеть корсет. Обнаженная, с обвисшей грудью, Клара стояла перед француженкой, а Луиза, проворными пальцами затягивая шнурок, щебетала как птица. Клара понимала только одно слово: «Мадам, мадам…» «Он покупает меня, — думала Клара, — или у нас просто свидание? Сначала меня отец продал, теперь сама себя продаю. Вот тебе и мадам. Ладно, будь что будет». Ей было и смешно, и больно. Недорого она себя оценила. Стало быть, они были правы, и Гриша, и Калман. «Такая и есть, как они меня называли…» Клара надушилась и проглотила кусочек шоколадки. Ей стало весело. Как говорится, не мытьем, так катаньем… У ворот стояли сани, запряженные парой мышастых лошадок. Не простые сани злотый за поездку, а изящные, разукрашенные, с богатой упряжью, латунными фонариками на оглоблях и медвежьей полостью. Нарядный кучер щелкнул кнутом, кони рванули с места, так что Клара повалилась на Миркина, и понеслись. Из-за снегопада города было не узнать. От скорости рябило в глазах, дома летели навстречу, подковы гремели по обледеневшей мостовой. Клара увидела, что они выехали на Маршалковскую.

— Куда вы меня везете?

— В Вилянов.

— В оперу опоздаем. Мне еще переодеться надо.

— Ничего, успеем!

Нет, Миркин — это не Ципкин, который водил ее в кондитерскую пить черный кофе и рассказывал байки, как все будет замечательно. Миркин все приготовил заранее: билеты, сани, наверно, и ресторан выбрал, где они будут обедать. Он не трясется над каждой копейкой. Клара смеялась про себя. Как сильно он прижимает ее к себе! Как тяжело дышит! Астма у него, что ли? Лучше было бы ему Луизу отдать… Проехали Маршалковскую и оказались в Мокотове. По сторонам дороги тянулись поля, белые, бескрайние, до самого горизонта. Деревья со стеклянными ветвями напоминали канделябры. В голубоватом дыме над крышами хат было что-то языческое, словно он поднимался из подземных капищ. Щелкал кнут, пронзительно каркали вороны. Но вот снег из белого стал синим, заискрился россыпью бриллиантов, и невозможно было налюбоваться этой красотой. «Еще поживу, — думала Клара, — выпью чашу до дна». Одну руку Миркин уже положил ей на грудь, а другой залез к ней в муфту, но Клара не сопротивлялась. Он дышал тяжело, как кузнечный мех. Пускай, он ведь платит. Вспомнилась еврейская пословица: если жрать сало, то чтоб по бороде текло. Александр? У него, наверно, тоже кто-нибудь есть. Хотят, чтобы женщина была святой, а сами что творят?

Не доезжая Вилянова увидели у дороги ресторан с заиндевелой вывеской. Кучер остановил сани и помог господам выйти. Тяжелая дверь распахнулась, выпустив клуб пара. Клара вошла в зал с каменным полом, посыпанным опилками. На стенах — чучела птиц, рогатые оленьи и клыкастые кабаньи головы. Пахло пивом, вином и жареным мясом. Из другого зала доносилось пение и мужские голоса. Клара оробела, ей показалось, что она попала в разбойничье логово, но тут же, улыбаясь, подскочил метрдотель в элегантном фраке. Все уже было заказано: столик, обед, водка и вино. Официанты принесли тарелки, бутылки и бокалы, икру высшего сорта, куропаток, зайчатину и свежайшие пирожные, предложили раков. Миркин жевал, пил, вытирал губы салфеткой, со знанием дела обсуждал каждое блюдо и не забывал подливать Кларе вина. Казалось, он никогда не утолит голода. Он потел, сопел и чавкал. Клара отвернулась. Она видела в нем себя как в зеркале. Миркин так же, как она, жаждал наслаждений, пока не поздно хватал все, что можно.

— Клара Даниловна, я наверху комнату снял, отдохнуть после обеда…

— Борис Давыдович, — сказала Клара на родном языке, — вы бы хоть меня сначала спросили.

Загрузка...