ЧАСТЬ II

Глава I

1

В маршиновских молельнях парни перешептывались, что стиктинские, хасиды реб Шимена одержали победу: сын ребе Цудекл пошел по неверному пути, снял еврейский кафтан и надел короткую одежду. У реб Йойхенена все хуже со здоровьем. Он редко выходит молиться в синагогу, во время молитвы лишь открывают дверь в его комнату. Варшавские профессора говорят, что ребе должен переселиться в Отвоцк, а еще лучше уехать куда-нибудь в горы, велят ему есть побольше жирного. Но ребе и постного-то почти не ест. За всю неделю — несколько стаканов молока с яичным коржом, в субботу — глоток вина, краюшку халы, кусочек рыбы, чуток мяса. Похудел, кожа да кости. Лицо белое как мел, борода и пейсы совсем поседели. Только глаза блестят по-прежнему. Реб Йойхенен изучает каббалу: «Зогар», «Тикуней зогар»[128], «Сейфер Разиэл», «Пардес»[129], «Эц хаим»[130], «Мишнас хсидим». Целый день в талесе и филактериях сидит над книгами. К жене совсем не прикасается, не приходит к ней в спальню даже в пятницу вечером. Староста Мендл рассказывал о ребе нечто совсем невероятное. Реб Йойхенен почти перестал посещать место, куда царь пешком ходит. Когда он молится или изучает Тору, от него пышет жаром. Однажды ребе встал читать «Шмойне эсре», а Мендл прикоснулся к сиденью его стула, так чуть руку не обжег. Мендл клялся бородой и пейсами, что в темноте лицо ребе сияет мягким светом. Спит он не больше двух часов в сутки и во сне шевелит губами. Как-то Мендл подошел к спящему ребе и услышал, что тот говорит на арамейском. Праведные евреи, которые ни за что не будут преувеличивать, рассказывали, что видели своими глазами, как ребе творит чудеса. Когда он собирается что-то написать, перо (ребе пользовался только гусиными перьями) притягивается к его руке, как магнит. Когда он читает, книжные страницы переворачиваются сами собой. Все, кто заходил к ребе в комнату, твердили одно: от его тела пахнет цедратом, миртом и гвоздикой — ароматами райского сада. Хасиды, привозившие записки со своими просьбами, выходили от ребе бледные от изумления: упомянуто имя ребенка, но не сказано, что он болен, а ребе желает ему выздоровления. И на другой день отец получает из дома телеграмму, что сыну гораздо лучше. Едва ребе пожелал здоровья, как больной пошел на поправку. Или отец жалуется, что сын страдает в армейской казарме: отказывается есть трефное, терпит унижения от старших по званию. Ребе пожимает плечами: «Какая казарма? Его давно там нет». Хасид удивляется. Как же так? Ведь он недавно получил от солдата письмо. А через пару дней узнаёт, что сын бежал из полка и благополучно пересек границу. Или еще случай. Мальчик начал слепнуть. Родители приезжают в Маршинов, плачут. Профессора не смогли помочь, а ребе выслушал, вздохнул и велел промывать глаза чаем. Недели не прошло, как зрение вернулось. Чудо за чудом, одно больше другого.

Как ни странно, ребе, кажется, не осознавал своей силы. Как-то он спросил Мендла, почему в Маршинове так много народу не только в праздники, но и в будни. Мендл ответил, что это из-за чудес. Реб Йойхенен удивился и впервые с тех пор, как стал ребе, даже рассердился: «Какие еще чудеса? Не болтай глупостей!» Ведь Всевышнему чудотворцы не нужны, мир существует по законам, которые Он создал. Ципеле рассказала отцу о странностях мужа. Она получила письмо от Зелделе, которая жила с Пинхаслом в Высоком. Зелделе написала, что ждет ребенка. Ципеле пошла к мужу сообщить радостную новость, но он будто бы уже все знал. Она и рта раскрыть не успела, как ребе сказал, что желает дочери счастливо разрешиться от бремени. У Ципеле руки-ноги отнялись. Ведь из Высокого давно никто не приезжал, да и Зелделе держала свою беременность в тайне, чтобы не сглазить. Откуда же ребе мог узнать? В другой раз, когда Ципеле передала мужу письмо, он начал читать его, не вскрыв, но вдруг спохватился, кажется, даже смутился и распечатал конверт. Рассказывая об этом отцу, Ципеле плакала. Разве она достойна жить с таким праведником? Что будет с ней после смерти?

— Дочь, тебе великое счастье выпало, — ответил Калман.

— Отец, он совсем от меня отдалился.

Ципеле всхлипнула и вытерла батистовым платком глаза. Калман и сам еле сдержал слезы.

— Даст Бог, через сто лет будешь сидеть с ним рядом в раю.

— Но я хочу быть с ним здесь!

И Ципеле разрыдалась.

Многое произошло за последние годы. Калман оставил поместье и переехал из Ямполя в Варшаву. Реб Менахема-Менда, отца Азриэла, уже не было в живых. Ему удалили катаракту, а через пару недель после операции он скончался. Тирца-Перл уехала в Палестину. Писала оттуда, что молится у Западной стены, в «Хурве» рабби Иегуды Хасида[131] и на могилах праведников. Тирца-Перл встретила в Палестине своего внука Ури-Йосефа, он стал, Боже упаси, земледельцем или колонистом, как их тут называют. В благодарность за то, что Калман помог Тирце-Перл с отъездом, она прислала ему подарок — мешочек святой палестинской земли. Калман поселился в доме реб Менахема-Мендла на Крохмальной. Тут все осталось по-старому: стол, за которым раввин изучал Тору, скамьи, ковчег со свитком, книги. Калмана осаждали сваты, но он больше не хотел жениться. Его борода и длинные пейсы совсем побелели. Зубы выпали один за другим, но что такое зубы? Враги, причиняющие боль. Теперь Калман постоянно носил очки и ходил с палкой, но силы, слава Богу, пока его не покинули. На буднях он ел овсяную кашу с хлебом, в пятницу готовил чолнт и относил в пекарню по соседству, чтобы там еду сохранили до субботы в печи. На субботу Калман приглашал гостей. Братство, ухаживающее за больными, по-прежнему молилось в доме реб Менахема-Мендла, и Калман стал у братства кем-то вроде старосты. Пару раз в неделю он и сам дежурил у чьей-нибудь постели. Дети и внуки прекрасно обходились и без него, а больные нуждались в его помощи. В какой-то книге Калман прочитал, что человек принадлежит тем, кому нужен он, а не тем, кто нужен ему. Конечно, нелегко было не спать ночей, выносить горшки, слушать стоны, вздохи и жалобы, но хвала Всевышнему, что Калман может выполнять заповедь, которая вознаграждается и на этом свете, и на том.

Но если зять, маршиновский ребе, нездоров, а дочь зовет приехать, надо бросать все дела и отправляться в Маршинов. Если ухаживать за простым человеком, когда он болеет, важнейшая заповедь, то как не навестить больного праведника? С другой стороны, на простого человека можно и прикрикнуть, если он не выполняет предписаний врача, можно даже силой заставить его принять лекарство. А с великим праведником что делать? Калман загодя решил, что попытается убедить зятя, напомнит, что надо беречь здоровье, но, едва он вошел к ребе и увидел его лик, у Калмана язык прилип к гортани. Калман стоял не перед мужем Ципеле, а перед святым. Снаружи доносится будничный шум, но у реб Йойхенена каждый день — Йом-Кипур. Горели свечи, за окном светило солнце, Дух Божий покоился на золотистых обоях, на лице реб Йойхенена, его расшитом талесе и каждой нити цицес. Явственно чувствовались взмахи ангельских крыльев, словно в комнату спустилось все небесное воинство. Даже муха, сидевшая на стене, залетела сюда неспроста. Разве такому, как Калман, позволено тут заговорить? Колени подогнулись от страха. Реб Йойхенен встал, подошел к Калману и с любовью в голосе сказал:

— Здравствуйте, тесть. Как поживаете?

И подал руку, горячую, как огонь.

2

Хасиды рассказывали о чудесах реб Йойхенена, а образованные не переставали удивляться Цудеклу. Все, кто его знал, клялись, что у него просто необыкновенные способности, поверить невозможно, пока сам не увидишь. Когда ему захотелось выучить французский, он три раза прочитал французско-польский словарь и запомнил каждое слово. Потом прочитал грамматику и сразу запомнил все правила и исключения. Таким же способом он учил греческий, латынь и даже английский и итальянский. Аттестат он получил меньше чем за год. Цудекл записался на математический факультет Варшавского университета, но ему там и учиться было нечему. Другие студенты были по сравнению с ним как дети малые. Профессора приглашали Цудекла в гости и обсуждали с ним сложнейшие задачи, как с равным. В доме профессора Дикштейна, известного ассимилятора, Цудекл вообще стал своим. Он пока не начал есть трефного, но в помещении снимал шляпу и позволял себе выпить в гостях чаю или кофе. Кроме математики, Цудекл занимался физикой, химией, биологией, философией. Да проще сказать, чем не занимался. Когда Цудекл впервые пришел к дяде, доктору Азриэлу Бабаду, тот был поражен, насколько хорошо молодой человек разбирается в анатомии и физиологии. Профессора предупреждали Цудекла, чтобы он сильно не разбрасывался, но он только смеялся. Знать надо всё. В мозгу места достаточно. Наоборот, чем больше знаешь, тем свободнее мыслишь.

Отступничество Цудекла потрясло всю Варшаву. Пол-Польши только об этом и говорило. Реб Ешайя Вальден советовал дочери развестись с безбожником, но Ханеле и слышать не хотела. Ее дед, реб Исруэл, к тому времени уже умер. Цудекл одевался по моде, а Ханеле сняла парик. Ешайя Вальден должен был еще пять лет содержать зятя, но Цудекл с женой сняли жилье в Старом городе. Община ассимиляторов выделила Цудеклу субсидию, он давал уроки в богатой семье. Ханеле, любимица родителей, втайне от отца просила у матери деньги. Но деньги Цудекла мало беспокоили. Его интересовали только книги, он с ними ложился и с ними вставал. Пока евреи поколение за поколением протирали штаны в синагоге, рассуждая о яйце, снесенном курицей в праздник, другие народы породили Архимеда и Эвклида, Коперника и Галилея, Лейбница и Ньютона, Паскаля и Эйлера, Ламарка и Дарвина. Одни раскачивались над Талмудом, а другие строили железные дороги и пароходы, создавали телеграф и телефон, микроскоп и спектроскоп, укрощали силы природы. Каждый день Цудекл узнавал что-нибудь новое: о таблице Менделеева, геометрии Лобачевского, исследованиях Фарадея, Максвелла, Гельмгольца и Герца. Ум, годами боровшийся с хитрыми вопросами Талмуда, наткнулся на золотую жилу науки, погрузился в неисчерпаемое море знаний. В Польше было мало научных изданий, но Цудекл покупал у «Гебетнера и Вольфа» новейшие немецкие книги и журналы, где рассказывалось о последних открытиях и экспериментах. Читая, Цудекл переворачивал страницы с неимоверной скоростью. Кто это видел, не могли поверить, что он вообще успевает читать. Но потом, когда его спрашивали, становилось ясно, что он все усвоил, ничего не пропустил…

Куда все-таки ведут эти силы? Какова их цель? Цудекл любил заглянуть вечером к дяде Азриэлу на Маршалковскую, порассуждать с ним, откуда что берется. Цудекл и Азриэл понимали друг друга с полуслова, ведь оба черпали знания из одного источника. Говорили о Спинозе, Канте и Гегеле, о «Шайгес арье»[132], «Нойдо бигудо» и «Циюн ленефеш хая»[133]. У Цудекла сохранились хасидские привычки. Он бурно жестикулировал, хватался за подбородок, хотя бородку давно сбрил, морщил лоб, кусал ногти. Рассуждая о «я» и «не-я» Фихте или слепой воле Шопенгауэра, Цудекл мог запросто опрокинуть стакан чая на клетчатую скатерть Ольги. Ольга не скрывала, что этот юный гений ей не нравится. Ей неприятно было слышать у себя в доме картавый жаргон и наблюдать местечковые манеры. Даже когда Цудекл пытался быть галантным и целовал ей руку, его нос упирался ей в запястье. Ольга говорила, что так цицес целуют, а не ручки дамам. Кроме того, после визитов Цудекла Азриэл (Азя, как она его называла) надолго оставался грустным и растерянным. Но как Ольга ни пыталась избавиться от этого гостя, у нее ничего не получалось, Азриэл приглашал его снова и снова. Причем Цудекл нравился не только Азриэлу, но и тем, кто посещал Ольгин салон. Им было любопытно. Они задавали Цудеклу математические задачи, и он решал их как орешки щелкал. За полминуты он перемножал в уме два восьмизначных числа, легко находил квадратные и кубические корни. Собравшиеся каждый раз спрашивали Цудекла, как он это делает. Как он так быстро находит ответ: видит его или вычисляет? Было о чем поговорить и поспорить. Благодаря Цудеклу вечера становились гораздо интереснее. Кроме математики, часто говорили о гипнотизме.

Когда-то Азриэл отвергал гипнотизм. Сеансы, которые он наблюдал в больнице, его не убедили. Азриэл видел, что гипноз действует лишь недолгое время. Он пытался лечить гипнозом Шайндл, когда она еще жила дома, но результат был отрицательный. Сама идея внушать другому человеку свои мысли казалась Азриэлу иррациональной, чем-то вроде колдовства на современный лад. Если можно повлиять словом или взглядом, значит, столь же реальны сглаз, порча, проклятие или заклинание. Азриэл не видел большой разницы между месмеризмом и спиритизмом. Оккультизм гораздо ближе к древним суевериям, чем к науке. Азриэл даже считал, что душевные болезни, в том числе и так называемые функциональные, имеют органическую природу, зависят от строения мозга и протекающих в нем химических процессов. Разве слова и взгляд могут изменить связи между клетками? Чем больше Азриэл сомневался, тем больше читал о гипнотизме. Центром изучения оставалась Франция, Париж и Нанси, но исследования велись по всей Европе. Понемногу Азриэл стал убеждаться, что в этом что-то есть. Все-таки Бернхейм, Либоль, Шарко, молодой Жане — ученые, а не шарлатаны, и демонстрации Фельдмана — это не фокусы. Гипнозом действительно можно погрузить в сон. Азриэл видел, как загипнотизированные дрожали от внушенного холода и потели от внушенной жары, реагировали на галлюцинации. О мошенничестве не могло быть и речи.

Вскоре Азриэл и сам овладел гипнозом. Он научился снимать Ольге головную боль, даже по телефону. Ольга много лет страдала бессонницей, и теперь Азриэл иногда гипнотизировал ее, чтобы она уснула. Он использовал метод Либоля: усаживал Ольгу в кресло и приказывал ни о чем не думать, освободиться от мыслей, насколько это возможно. Потом приказывал смотреть на крышку серебряных часов, которые держал на фоне стены, и начинал говорить: «У тебя перед глазами туман, твои веки опускаются, руки и ноги тяжелеют. Туман поглощает тебя, ты уже почти не слышишь моего голоса. Тебе хочется спать. Ты закрываешь глаза…» Иногда он клал руку ей на эпигастрий (отличное слово для живота). Как ни странно, у него получалось почти всегда. Казалось бы, в существовании гипноза не должно было остаться никаких сомнений, и все же Азриэл сомневался. Каждый раз у него появлялось подозрение, что Ольга ему подыгрывает…

3

Сначала Ольга настаивала, чтобы Азриэл развелся с Шайндл. Если жена сумасшедшая, суд сразу разведет. Но Азриэл так долго тянул и откладывал, что Ольга устала. Кажется, он вообще не хотел развода. Похоже, не было у него и желания креститься и жениться на Ольге. Они стали жить вне брака. Соседи и знакомые об этом не знали или делали вид, что не знают. Для всех Ольга стала госпожой докторшей, но по паспорту она оставалась Беликовой. Он был еврей, а она и дети, Наташа и Коля, по документам были православной веры. Из-за этого часто происходила какая-нибудь путаница. С точки зрения закона Ольга была его сожительницей. Когда они куда-нибудь ехали, всегда возникали сложности, из-за того что у них разные фамилии. Ольга и Азриэл не могли остановиться в одном гостиничном номере. С детьми тоже получалось непросто: Наташа и Коля русские, Зина и Миша — евреи. Но Ольга быстро поняла, что скандалами ничего не добьется. Она решила, что потихоньку вытащит его из болота, в котором он увяз. Когда они стали жить вместе, Азриэл был нищим докторишкой на Новолипках. Пациенты — мелкие лавочники и торговки с рынка. В больнице и амбулатории он получал гроши. У него не было ни приличной мебели, ни ковра. С тех пор как Шайндл забрали в лечебницу, в доме постоянно был беспорядок. Ольга тактично и терпеливо подводила к тому, что Азриэл должен перебраться на Маршалковскую и открыть другой кабинет. Миша был совсем заброшен, ребенок оказался на грани нервного срыва. Он все время плакал, у него случались судороги. Ольга взяла его под опеку, и вскоре ему стало гораздо лучше. Это Ольга надоумила Азриэла всерьез заняться гипнотизмом. Азриэл не любил общества, но Ольга понемногу приучила его к тому, что надо приглашать гостей и завязывать отношения с достойными семьями. Ей приходилось биться за каждую мелочь, убеждать его, что на окнах должны быть занавески, на полу ковер, а на стенах картины. Из Ямполя, или где он там родился, Азриэл перенес в Варшаву местечковые привычки. Он понятия не имел, что такое семейный бюджет, жил одним днем, не делал сбережений, а одалживал деньги в кассе под чудовищные проценты. Потом он сам признавался, что это Ольга нашла ему богатых пациентов и что благодаря ей он выбрался из нищеты и приобрел известность.

Но, как сказал один француз, чем больше все меняется, тем больше все остается по-старому[134]. В душе Азриэл остался таким же, как был. Посреди бала он мог бросить гостей, уйти и запереться у себя в комнате. Он открыто высказывал то, чего говорить не следует, признавался пациентам, что он, врач, знает очень мало, и объяснял им, что во многих случаях медицина бессильна. Пациентки жаловались, что доктор Бабад не узнаёт их на улице, смотрит на них, а шляпу не снимает. То же говорили и соседи. Теперь у Азриэла была карета, но, когда он шел куда-нибудь пешком, легко мог заблудиться. Он плохо ориентировался даже на Маршалковской, вместо того чтобы повернуть в сторону Крулевской, запросто мог направиться к Венскому вокзалу. Сколько Ольга ни покупала ему зонтов и калош, он постоянно их где-то забывал. Азриэл гипнотизировал других, а сам мучился от бессонницы, зуда и колик. Простуду он переносил на ногах. Когда получил из Палестины телеграмму, что его мать умерла, никому об этом не рассказал. Ольга узнала о смерти Тирцы-Перл лишь потому, что случайно нашла телеграмму через несколько недель. Ольга не могла отделаться от мысли, что Азриэл что-то скрывает. Может, он неизлечимо болен? Или тоскует по Шайндл? Или его гнетет так называемая мировая скорбь, о которой пишут все литературные журналы? Она не могла понять.

Не сомневалась она только в одном: он ее любит. Это было видно. Когда Азриэл был в хорошем настроении, он целовал ее, обнимал, называл ласковыми, смешными именами. Иногда он бывал бодр и весел, шутил, дурачился, смеялся. Азриэл сам говорил, что в нем есть немного от маньяка, у которого депрессия сменяется экзальтацией. То он бывал скуп, то сорил деньгами; то чурался детей, то становился заводилой в их играх. Что бы ни произошло между ним и Ольгой днем, ночью они мирились. Начав жить вместе, они не охладели друг к другу, как бывает со многими парами. Наоборот, их отношения стали ярче, достигли гармонии, у Ольги и Азриэла появились семейные ритуалы и свой язык, понятный только им двоим. Азриэл говорил, что сексуальное влечение обладает всеми симптомами сумасшествия. Ольга сравнивала любовные переживания с духовными оазисами в пустыне рутины, они подчинялись неким законам, в них была своя иррациональная логика. Днем Ольга и Азриэл избегали разговоров о том, что они живут вне брака, однако ночью это была главная тема. Из темноты появлялся образ Андрея. Ольга снова становилась литовской еврейкой, даже начинала говорить на родном языке с давно, казалось бы, забытыми пословицами и поговорками. Все смешивалось, когда они лежали в постели: жизнь и смерть, Люблин и Вильно, скромность и разврат, любовь и ненависть. В момент экстаза Ольге мерещились незнакомые, страшные лица. Сколько Азриэл ни расспрашивал, она не могла описать ему своих видений. Да, все-таки что-то у Ольги с Азриэлом было не так. Они были одновременно и близки, и далеки друг от друга. Он стал для нее примерно тем же, чем был Андрей: самым близким, родным человеком и в то же время чужим, загадочным и непонятным. Небольшое счастье, которое Азриэл ей дарил, едва уравновешивало ее боль и муки. Если станет хоть чуть-чуть хуже, произойдет трагедия…

А его дочь Зина Ольгу просто ненавидела и даже этого не скрывала. Двадцатилетняя девушка, недавно окончившая гимназию, держалась так, будто она, а не Ольга, была в доме хозяйкой: громко хлопала дверьми и командовала прислугой. Сначала, получив аттестат, Зина хотела поехать учиться за границу, но так и осталась в Варшаве. Она была как две капли воды похожа на отца: высокая, белокурая, с белым как фарфор лицом. Ее считали красавицей, но Ольга не находила в ней особой красоты. Вела себя Зина непонятно, с Ольгой ругалась, с отцом редко обменивалась словом. У нее не было подруг, молодых людей она сторонилась, одевалась как попало, читала глупые книжки и совсем не думала о своем будущем. Правда, учила языки, английский и итальянский. Но на что они ей, если она целыми днями молчит и, похоже, собирается промолчать всю жизнь? Азриэл часто на нее жаловался. Она как стеной от него отгородилась, избегала его, дерзила и чуть что грозилась уйти из дома. В комнате всегда запиралась на замок и цепочку. Зина никогда не садилась за стол вместе со всеми, ела, спала, читала и занималась, не соблюдая никакого режима. Обычно Азриэл легко ставил диагноз, но родная дочь была для него загадкой. Что это, меланхолия? Идефикс? Или у нее за мать душа болит? Ольга молчала, но у нее было свое мнение насчет приемной дочери: Зина — просто избалованная девица, эгоистичная, спесивая и бессердечная. К Ольге в дом проник враг…

4

Цудекл не просто стал ассимилятором, он пошел дальше. Упершись кулаком в выбритый подбородок, он тянул нараспев:

— Какая разница, веришь ты или нет, что Тора со всеми толкованиями была дана Моисею на горе Синай? Что значит быть евреем, кто такие евреи? Они ничем не отличаются от остальных людей. В природе нет евреев, есть только гомо сапиенс. Эти условности выеденного яйца не стоят.

— Если Моисей не говорил с Богом, это еще не доказывает, что Бога нет, — возразил Азриэл. — Ex nihilo nihil fit[135].

— А если даже Бог есть, то что? Раз мы все равно не знаем, чего Он хочет, зачем выдумывать всякую чепуху? Где логика, дядя Азриэл?

— Логика в том, что в истории тоже действуют законы природы, как в физике или эмбриологии. Раз евреи появились, значит, это было нужно каким-то высшим силам.

— То же самое можно про любой народ сказать.

— Да, конечно.

— А как же исчезнувшие религии?

— Они должны были исчезнуть.

— Так, может, время нашей религии тоже прошло?

— Даже смертельно больной зовет врача. Никто не уходит добровольно.

— А самоубийцы? Они ведь тоже часть мироздания.

— Самоубийцы — исключение, а не правило.

— Как в природе могут быть исключения? — Цудекл попытался взяться пальцами за несуществующую пейсу. — Это же не латынь или французский язык. В математике исключений нет.

— Где написано, что природа — это математика?

— Скорее математика, чем грамматика.

— Пусть самоубийцы кончают с собой, а я хочу жить. И хочу, чтобы жил мой народ.

— Тогда тебе, как твоему Юзеку, надо в Палестину ехать.

— Тут ты прав.

— И потом, что значит «мой народ»? Что у тебя общего с йеменскими или индийскими евреями? Национализм — это эгоизм и инерция. А если ты хочешь жить здесь, придется их отбросить. И что останется? Старая легенда.

— Во-первых, эта легенда мне по ночам спать не дает. Во-вторых, повсюду устраивают еврейские погромы. Совершенно реальные.

— Устраивают, потому что помнишь, как Аман сказал? «Есть один народ, разбросанный и рассеянный между народами… и законы их отличны от законов всех народов, и законов царя они не выполняют»[136], — процитировал Цудекл. — С тех пор ничего не изменилось. Мы хотим быть сразу и русскими, и евреями, и французами, и турками. Хотим понемножку брать у всех народов. Но если живешь в Польше, будь поляком, не пытайся стоять одной ногой в Варшаве, а другой в Иерусалиме. Все равно надвое не разорвешься.

— Выкреститься, что ли, предлагаешь?

— Валленберг, покойничек, правильно говорил: как можно жить среди народа, чьи женщины для тебя нечисты, чья еда тебе запрещена, чей Бог для тебя идол? Невозможно быть отдельной группой внутри другой группы.

— Это ты уже палку перегибаешь! Говоришь, как антисемит.

— Может, антисемиты и правы.

— А что будет, если социалисты победят?

— Тогда все человечество объединится, и не останется места ни для Израильского альянса с его лозунгом «Все евреи едины», ни для «Мефицей Таскала»[137], ни для гурских и александровских хасидов с их враждой.

— Значит, сейчас я должен стать гоем, чтобы через тридцать лет перестать быть гоем?

— История динамична. Ты же когда-то заглядывал в «Феноменологию» Гегеля? Дух диалектичен. Из любого «да» торчит «нет». Конечно, это ерунда, но не без остроумия, и частичка правды в этом есть. Вот я, дядя Азриэл, гедонист. Когда человек делает то, что доставляет ему удовольствие, он выполняет Божью волю. Евреи страдают, значит, идут неверным путем.

— Поляки тоже страдают. Стань лучше немцем или англичанином.

— Если получится, стану.

— Чтобы тебя с бурами воевать послали?

— Боюсь, тогда выбора уже не будет.

— Англичане хотят, чтобы воевать шли добровольно.

— Мало ли чего они хотят.

— Это твоя философия?

— Это Спиноза.

— А как же быть еврею, который получает удовольствие, оттого что он еврей?

— Это только верующие. Вот в тебе, дядя Азриэл, что осталось еврейского?

В дверь постучалась Ольга.

— Идите чай пить.

Азриэл и Цудекл пошли в столовую. На столе стоял самовар, вокруг сидели Наташа, Коля и Миша. Пятнадцатилетняя Наташа училась в четвертом классе гимназии. Высокая, стройная девушка со вздернутым носиком, черноволосая и черноглазая. Рот чуть великоват, поэтому мальчишки дразнили ее Лягушкой. Одиннадцатилетний Коля — копия матери: блестящие черные глаза, прямой нос, острый подбородок. Волосы пострижены ежиком. На Коле была гимназическая тужурка с позолоченными пуговицами и узким воротником. Миша тоже уже учился в школе. Он был очень похож на Шайндл. Пока Ольга выходила, чтобы позвать мужчин к столу, Коля и Миша где-то нашли веревочку и принялись играть в колыбель для кошки. Они снимали бечевку друг у друга с пальцев, складывая разные узоры. Ольга схватилась за голову.

— Грязная веревка! Быстро руки мыть!

— Мам, она не грязная.

— Сейчас же, я сказала!

Она пошла на кухню, вернулась с губкой и полотенцем и сама стала мыть мальчикам руки. Наташа снисходительно улыбнулась, как старшая сестра. Коля показал ей язык. Миша звонко смеялся, от губки было щекотно. Азриэл налил чаю Цудеклу, потом себе. Капнул в стакан лимонного сока. Дети положили сахар в чашки, Азриэл и Цудекл пили вприкуску. Кухарка в расшитом фартуке и чепчике на льняных волосах сновала туда-сюда. Ольга посмотрела на Цудекла.

— Ну, как дела, пан Здзислав?

Цудекл словно очнулся от сна.

— Спасибо, пани, дела как сажа бела. — По-польски он говорил бегло, но с заметным акцентом. — Всё спорим, а что толку от этих дискуссий? Иногда животным завидую, они выполняют биологические функции молча. У животного каждый поступок продиктован природой, поэтому оно не ошибается. Так же, как камень: упал по закону Ньютона и лежит. Маленький камушек доказал, что Аристотель был неправ. Это я про опыт, проведенный на Пизанской башне.

— А разве слово — не поступок? — спросил Азриэл. — Разве наш интеллект — не часть природы? Почему камень не может ошибаться, а наш мозг совершает ошибку за ошибкой?

— И что дядя хочет этим доказать? С точки зрения пантеизма нет изначально неправильных идей, есть только извращенные идеи. Все ошибки субъективны.

— Я всего лишь хочу сказать, что без дуализма между телом и духом невозможно мыслить. И я считаю, что дух не относится к природе, на него не распространяются ее законы. А если так, твой гедонизм и все материалистические учения рассыпаются как карточный домик.

— И что остается?

Ольга хлопнула ладонью по столу.

— Опять они начинают! Нельзя о чем-нибудь попроще? Чтобы детям тоже понятно было?

5

— Папа, животные тоже ошибаются, — вдруг сказала Наташа. — Если курице подложить утиные яйца, она их высидит и будет думать, что утята — ее дети. Это что, разве не ошибка?

— И я хочу сказать. — Коля поднял руку, как в классе.

— Надо же, какие вдруг разговорчивые стали, — улыбнулась Ольга.

— Что, Коля?

— Когда мы в Вилянове были, у пани Малевской, там мальчишки яму вырыли, а сверху тряпку расстелили. А кошка не знала, что там яма, и провалилась.

— Провалилась! — прыснул Миша.

— Слышал? Как тебе такие аргументы? — спросил Азриэл. Но Цудекл, кажется, уже размышлял о чем-то другом. Поднял глаза, нахмурился и пожал плечами. Потер пальцами висок. Точь-в-точь как ешиботник, задремавший над Талмудом, подумал Азриэл.

— Кошка? Утята? Не знаю, можно ли назвать это ошибкой. Обычно ошибка — это когда определенная мысль оказывается неверной. Курица и кошка все делают инстинктивно. Это означает только, что инстинкт несовершенен. Знаешь, как охотники пускают в воду деревянную утку или используют манок для птиц. Хорошо, дядя Азриэл, допустим, что животные обладают зачатками разума и могут ошибаться. Какое отношение это имеет к нашему разговору?

— Если возможна ошибка, то есть и грех. А если есть грех, то о каком детерминизме может идти речь? Значит, есть и свобода воли, значит, имеют право на существование и абсолютная этика, и религия.

— «Если…» Дядя Азриэл, ты же знаешь, что это трансцендентные понятия. Хорошо, допустим, что есть всё: Бог, свобода выбора, душа, пороки и добродетели. Но если ты не веришь, что Бог кому-то явился и ясно выразил Свою волю, то откуда знать какому-нибудь Янклу, как Ему служить? И как суд, пусть даже Небесный суд, может наказывать, если нет определенного кодекса, но даже в одной стране действуют разные кодексы, противоречащие друг другу? Любая религия утверждает, что Бог открылся человеку. Это вера в того или иного пророка: Моисея-Шмоисея, Будды-Шмуды, Конфуция-Шмонфуция. Чистый деизм — это не религия.

— А что, если возможна общая, единственная религия? Может, человек должен открыть Бога, как открыл Америку или гравитацию? Я думаю, все религии — не более чем ступени эволюции единой религии будущего. Как законы Кеплера — часть теории Ньютона.

— Опять начинается! Дети, допивайте чай. Миша, прекрати щеки надувать! — прикрикнула Ольга. Потом повернулась к Азриэлу. — Пан Здзислав прав. Не знаешь — не говори. Лучше верить без философии. Одним разумом Бога не отыщешь.

— Определенные истины уже найдены. И как раз не разумом.

— Какие истины?

— Десять заповедей.

Цудекл помотал головой, будто сгоняя муху со лба.

— Тоже мне открытие. Борьба за существование — это биологический закон. По Мальтусу, войны необходимы. Вся история состоит из войн. Та же Библия запрещает убивать, но в ней же есть приказ вырезать всех хананеян, мужчин, женщин и детей.

— «Не убий» — это только к своим относится.

— А чем свои лучше чужих? Это всё социальные законы.

— Если человек — часть природы, то и общественные законы — это законы природы.

— Природе все равно, кто кого убивает. Скот режут тысячи лет, а природа молчит. Можно представить себе, чтобы люди раскаялись в том, что убили столько быков, телят и кур? Опять же, почему именно человек для природы так важен?

— Хотя бы потому, что человек больше страдает. Он может предвидеть будущие страдания, живет не только в настоящем.

— А если страдает, значит, он какой-то особенный? Природу не беспокоило бы, останься люди каннибалами.

— По-твоему, Цудекл, можно и погромы устраивать.

Ольга вздрогнула.

— Прошу тебя, хватит, перестань! — сказала она строго.

Ведь сколько она просила этих двух ешиботников не вести при детях своих дурацких споров. Так нет же! Стоит им встретиться, как тотчас разводят дискуссию по-польски с еврейским акцентом. Как два бездельника в синагоге. Но у Цудекла, несмотря на местечковые манеры, хотя бы современные взгляды, а Азриэл все пытается оправдать заплесневелый еврейский мир, от которого он бежал. Но так и остался фанатиком. Особенно Ольге не нравились разговоры о религии. Наташа и Коля — христиане, а Азриэл, Зина и Миша — евреи. В школе Миша должен выходить из класса, когда священник проводит урок закона Божьего. Дети есть дети, многого не понимают. Когда они ссорятся, Ольга каждый раз боится, что Коля назовет Мишу жиденком. Говорить за столом о погромах она считала верхом бестактности. Чья вина, что темные мужики способны на такие зверства? Зачем забивать детские головы этими ужасами?

В столовой стало тихо. Слышно было только, как Миша отхлебывает чай, позвякивая ложечкой в стакане. Коля посерьезнел, Наташа отвернулась в сторону. Азриэл пил, нахмурив брови. Он видел, что его доводы слабы, хотя «Критика чистого разума» Канта построена на сходных аргументах. И отец, царство ему небесное, то же самое повторял. Кричал: «Значит, мир брошен на произвол судьбы! Нет, выходит, ни Судии, ни Закона!..» А может, мир и правда брошен на произвол судьбы? Может, и правда можно погромы устраивать? Странно, но Цудекл, лишь недавно свернувший с праведного пути, вполне с этим примирился, а у Азриэла руки дрожат, когда он читает в газете о любом убийстве, любой жестокости. Везде мучают, режут, убивают невинных людей. Особенно евреев, конечно. Изгоняют отовсюду. Сколько их покинуло Польшу, а пресса возмущается, что приезжает слишком много литваков. Льется еврейская кровь, летит пух из еврейских перин. Откуда в России взяться справедливости? Полиция, суд — все куплено. В Священном синоде сидят преступники. Поляков тоже угнетают, но далеко не так, как евреев. Да и евреи тоже хороши. Безжалостная конкуренция, банкроты позорят свой народ. Каждый стремится урвать побольше. Палестина? Все там не поместятся. Турки запретили евреям покупать землю, арабы устраивают всякие пакости. Ассимиляция? Никому не нужна эта разношерстная толпа, кроме разве что кучки миссионеров, которым заплатили. Социализм? Он сам собой не наступит. Опять не обойтись без террора, революций, убийств. И потом, кто сказал, что те, кто придет к власти, окажутся праведниками? Социалисты уже переругались между собой, раскололись на разные партии. Тюрьмы переполнены. А евреи всё прибрали к рукам.

Нет, мясную лавку кровью не отмоешь, это понятно. Но чем тогда? И какая роль в этой неразберихе досталась ему, Азриэлу? Роль свиньи у корыта? Хватать все, что попадется? Колю с Мишей в университет пристроить на юридический, Наташе жениха найти, какого-нибудь офицерика? Со студенческих лет Азриэлу казалось, что он растет, совершенствуется. Его ослепили такие слова, как «культура», «гуманизм», «прогресс», «цивилизация». И вот он протрезвел. У него не осталось ни веры, ни идеалов, ни надежды. Молодость прошла, старость не за горами. Работа все тяжелее, расходы все больше. Он никому не рассказывал, что по ночам не спит из-за этих «вечных вопросов». Они его с ума сведут. «Зачем я живу? Что здесь делаю? Какова моя миссия? Каков мой долг?» — спрашивал он себя снова и снова. А что, если он просто скотина, которая пасется, пока не сдохнет или пока ее не зарежут. Прав Цудекл, прав: по логике и по науке можно всё…

— О чем задумался? Чай стынет…

6

В воскресенье утром Ольга с Наташей и Колей пошли в церковь. Ольга не хотела, чтобы дети выросли атеистами. Кроме того, посещением церкви она показывала, что, хоть она и вынуждена жить с мужчиной, к тому же евреем, вне брака, она принадлежит к русской общине Польши и остается верной дочерью православной церкви. С Мишей осталась няня. Азриэл каждое четвертое воскресенье месяца навещал Шайндл в лечебнице профессора Пшедборского, между Прушковом и Блоне, недалеко от того места, где он когда-то провел с Ольгой пару дождливых летних дней. В клинике было отделение для неопасных душевнобольных. Сначала профессор Пшедборский не хотел брать Шайндл из-за ее религиозности. Она молилась сутки напролет и устраивала скандалы, потому что в лечебнице не было кошерной пищи. Даже в сумасшедшем доме есть такая вещь, как главенствующая культура. Были среди пациентов и антисемиты. Но Азриэл пошел на большие расходы. Он сам нанял для Шайндл сиделку, вдову фельдшера. И потом, Азриэл ведь тоже был психиатром. В конце концов профессор Пшедборский уступил коллеге. Через какое-то время Шайндл стало лучше: исчезли мысли о самоубийстве, она перестала разговаривать сама с собой, расхаживая по комнате и ломая руки. У Шайндл началась стадия, которую психиатры называют хронической меланхолией: больной приспосабливается к своему состоянию, что вызывает некоторое улучшение. Однако прогноз был неутешительный, ведь Шайндл была уже немолода, и то, что ее муж живет с другой, тоже не способствовало выздоровлению. Но все же ее состояние стабилизировалось.

Теперь у Шайндл была отдельная комната в небольшом домике недалеко от главного здания. Она принимала опиум и хлорал, ходила в турецкую баню, ей делали массаж, она два раза в день, одна или с сиделкой, гуляла в саду. Шайндл превратилась в пожилую, усталую женщину с беспокойными черными глазами, всегда в платке и сером платье до земли. На подбородке вырос пучок седых волос. Санитары и санитарки звали ее мамашей, бабулей или тетенькой. Сиделка готовила для нее еду в кошерных горшках, продукты привозили из Блоне. На Пейсах у нее была маца, а на Рошешоно и Йом-Кипур Шайндл отпускали в Блоне помолиться в синагоге. Часто видели, как Шайндл сидит перед своим домишкой на скамейке и вяжет спицами фуфайку, которую она никак не могла закончить. В пятницу вечером Шайндл зажигала пять свечей в латунных подсвечниках. Ее знало всё Блоне, весь Прушков, да и вообще вся округа. Евреи поговаривали, что эта женщина в ясном уме, но муж-аферист засадил ее в сумасшедший дом, чтобы развлекаться с другой…

Азриэл вышел из кареты. Шайндл стояла в дверях. Сиделка, хромая литвачка пани Шимкина, поздоровалась с Азриэлом, что-то сказала ему на ухо и ушла, оставив его с Шайндл. Азриэл подошел к жене.

— Доброе утро, Шайндл.

— Доброе утро.

— Как поживаешь?

— Как видишь.

— Можно войти?

— Почему нет?

Шайндл пропустила Азриэла в дом и вошла следом. В комнате было две кровати, одна Шайндл, другая сиделки. Стояли шкаф и комод. Очень похоже на дом в Ямполе, даже запахи те же: лук, цикорий и плесень. На низенькой скамеечке сидела кошка. Шайндл опустилась на край кровати, Азриэл на табурет. Положил на стол две коробки: подарки для Шайндл и пани Шимкиной. Шайндл опустила глаза, словно смутившись. Она рано постарела, лицо покрыто сетью морщин, из-под платка выбиваются седые локоны.

— Как себя чувствуешь? Лучше?

— Да так…

— Миша совсем большой стал.

— А? Ну да.

— Привет тебе передает.

— Спасибо, очень приятно, — ответила Шайндл, как по письмовнику.

— И Зина тоже.

Шайндл задумалась.

— Она невеста уже?

— Зина? Нет.

— А чего она ждет? Восемнадцать лет все-таки.

— Нет, Шайндл, все двадцать.

— Как двадцать? Хотя…

Оба замолчали.

— Пани Шимкина жалуется, ты совсем не ешь, — снова заговорил Азриэл.

— Да ем я, ем. Сколько есть можно? Уже в глотку не лезет.

— Надо питаться, чтоб силы были.

— А на что мне силы? Мне недолго осталось.

— Пани Шимкина хорошо готовит?

— Пересаливает.

— Так скажи ей, чтобы солила поменьше.

— Говорила. Да кто меня послушает? Плевать она на меня хотела.

— Я сам ей скажу.

— Не надо. Она мне еще больше вредить начнет. С гоями путается, развратница.

— Шайндл, тебе кажется. Она ведь не молоденькая уже. Да еще и хромая.

Шайндл усмехнулась, в глазах сверкнул безумный огонек.

— Она притворяется. Когда никто не видит, не хромает. Ее только поманят, она бегом бежит, как девочка. Уже забеременела как-то раз, но выкинула. А плод ложкой закопала.

— Что ты выдумываешь? Ей за пятьдесят.

— Ну и что? Слушай, когда у нас Швуэс?

— Через три недели. Я же тебе календарь привозил.

— Украли его у меня.

— Как украли?

— У меня всё воруют. Зря только деньги тратишь. Что ни привезешь, она тут же сопрет. Страницы из молитвенника повырывала. Теперь и помолиться не могу.

Азриэл встал.

— Где он? Покажи-ка.

Молитвенник лежал на столе, Азриэл взял книгу, пролистал. Все страницы были на месте.

— Ничего тут не вырвано.

— Вырвано.

— И что именно?

— Молитва, которую на могиле родителей читают.

— Ее тут и не должно быть, это из другого молитвенника.

Шайндл не ответила. То ли не расслышала, то ли сделала вид, что не слышит. Прикрыла глаза, сложила руки на коленях и сидела, тихая, грустная, погрузившись в какие-то мучительные, не дающие покоя размышления, о которых никому нельзя рассказать. Губы шевельнулись, на них появилась печальная улыбка и сразу погасла. Казалось, Шайндл беззвучно говорит: «Как же легко вас, мужчин, обмануть…»

— А спишь хорошо? — спросил Азриэл.

— Хорошо, когда не мешают.

— Кто тебе мешает?

— Мешают, и всё.

— Шайндл, кто?!

Она подняла глаза, посмотрела с тревогой.

— Ладно, хватит!

— Шайндл, я твой муж, я хочу тебе помочь. К тому же я врач. Кто мешает тебе спать?

— Мешают. Знаешь что, ступай-ка ты откуда пришел. Давай, скатертью дорожка!

Лицо Шайндл скривилось, будто ей в рот попало что-то кислое. Она сплюнула, и капелька слюны повисла на нижней губе.

Глава II

1

Клара лежала в постели. Волосы побелели, лицо пожелтело. Луиза тоже заметно постарела, поседела. Фелюша уже ходила в школу. Подложив под голову и спину три подушки, Клара Бог знает в какой раз просматривала пачку писем, которые тоже начали желтеть, как ее лицо. Она читала их то сначала, то с середины. Луиза принесла лекарство и стакан воды. Клара проглотила таблетку, поморщилась, запила. Уже два года как она страдает камнями в желчном пузыре. Всех врачей обошла, но ничего не помогает. Консилиум трех профессоров решил, что нужна операция, но неизвестно, поможет ли она. Уверенности никакой. И что будет с Фелюшей, если Клара умрет? Правда, у Фелюши есть богатый брат, но как он будет за ней присматривать? Не дай Бог девочке попасть к такому воспитателю. Может, Александр взял бы ее к себе в Америку, но у него там теперь другая семья, жена и дети. Он стал нью-йоркским врачом. Кларе он не писал, но Фелюше прислал к Новому году открытку и подарок. На бумаге, в которую была упакована посылка, стоял его адрес. Он жил в районе под названием Ист-Бродвей. Клара написала ему несколько длинных писем, а в ответ получила лишь пару строк: хочу все забыть, у меня семья, и не надо бередить старые раны.

Да, Клара проиграла. Дважды ей выпадала возможность навсегда связать жизнь с Александром, и оба раза судьба подослала этого старого хрыча Миркина, который разрушил все планы. Его уже не было в живых. Обещал оставить ей наследство, а сам в завещании даже ее имени не упомянул. Впрочем, не так уж он был и богат. Оказалось, его любимчик Яша в последние годы нещадно его обкрадывал. Клара давно решила никого ни в чем не винить. Она сама делала глупости, никто ее не заставлял. Трое мужчин ее обидели: отец, первый муж Гриша и Борис Миркин, и все трое уже на том свете. Калман — старик. Как-то она встретила его на улице и еле узнала. Согнулся пополам, с палкой ходит. На нищего похож. К Александру, само собой, у Клары никаких претензий. Это она его обманула, а не он ее. Клара досадовала на Луизу, француженка дала ей тогда плохой совет. Но ведь Клара не из-за этого так поступила. Дело не в чьем-то совете, а в ее дурных наклонностях.

Но когда после очередного приступа лежишь в постели и никто не заходит навестить, надо ведь о чем-то думать. От будущего ждать нечего, вот мысли и возвращаются к прошлому. Альбомов, куда офицеры писали ей стишки и комплименты, Клара не хотела брать в руки. Только недавно она поняла, сколько в этих комплиментах было иронии, сколько кацапской насмешки. Другое дело — письма Ципкина. Вот где настоящая любовь! Даже в упреках видно серьезное чувство. Поначалу ему в Нью-Йорке было очень тяжело. До чего же он тогда ненавидел Америку! Рвался куда-нибудь на ферму, в прерии, в Орегон или Калифорнию, готов был даже в Европу вернуться. Не раз намекал, что хочет покончить с собой. «Зачем я живу? Куда подевались мои идеалы? Зачем я оказался в этом безумном, варварском Нью-Йорке? Я тоскую по тебе, Клара, ты нужна мне… Знаю, из-за твоего эксцентричного характера мне будет с тобой нелегко, но я не могу без тебя!.. Единственная радость — книги. Уже читаю по-английски, здесь есть огромная библиотека. Боюсь только, как бы зрение не испортить, читаю слишком много». Или вот: «Клара, любимая, если бы мы с тобой могли прогуляться в воскресенье по Сентрал-парку или съездить на выходные куда-нибудь в деревню, побыть на лоне природы!.. Милая Клара, здесь можно путешествовать от Атлантического до Тихого океана, от канадского севера до Огненной Земли в Аргентине. Канада тянется почти до Северного полюса, а от Огненной Земли рукой подать до Южного». Чего он только не выдумывал! Поселиться в маленьком домишке где-нибудь в лесу, перебраться в Британскую Колумбию или даже стать охотником в Мексике или Бразилии. Он витал в облаках, пока не встретил девушку, учительницу. Они с Соней помогли ему окончить университет. Ципкину зачли семестры, которые он проучился в Варшаве. Так он осуществил давнюю мечту стать врачом.

Клара попыталась представить себе Америку, Нью-Йорк, Ист-Бродвей. Как он выглядит? Похож на Варшаву или Париж? Как поезда могут идти над крышами? Какие там дома? Похож ли Сентрал-парк на Саксонский сад? Вот Александр. Он живет в двенадцатиэтажном доме возле Сентрал-парка. Над крышей пролетают скорые поезда, а внизу расхаживают янки, негры, китайцы, испанцы, евреи. Кричат, громко разговаривают, смеются. Весь Нью-Йорк — огромный маскарад, бесконечный карнавал. Александр носит цилиндр и говорит по-английски. У него с балкона виден Атлантический океан. Со всего мира, из Индии, Китая, Японии, Европы приходят корабли, с них сгружают чай и кофе, сахар и меха, которые импортируют из Сибири дети Миркина. Разъезжают в каретах леди и джентльмены в цилиндрах. Матросы заходят в скромные домики под красными фонарями. Повсюду звучат музыка и смех, веселье и танцы не прекращаются всю ночь. Напротив, через улицу, — знаменитые бродвейские театры, цирки, кабаре, рестораны и «Метрополитен-опера», где выступают величайшие певцы и певицы из Европы…

А ведь она, Клара, могла бы сейчас быть там, в этом чудесном, светлом городе, в том самом доме на Ист-Бродвее. Могла бы сидеть с ним и Фелюшей на балконе и смотреть на Сентрал-парк и острова в Атлантическом океане. Наверно, они хорошо видны через подзорную трубу. После ужина они с Александром отправили бы Фелюшу спать, а сами поехали в оперу. Потом вернулись бы домой и легли в постель. Интересно, какие там спальни, какие кровати… В Нью-Йорке она бы вылечилась от камней. Ципкин вовремя поставил бы диагноз, и она не запустила бы болезнь. Началось с того, что у нее стало слегка побаливать сердце. Можно жить, если знаешь зачем. Газеты пишут, что в Америке все женщины выглядят молодо. Шестидесятилетние дамы находят юных любовников, а с мужей после развода получают алименты, четыреста долларов в неделю… Даже Соня, простушка Соня нашла в Америке свое счастье. Ее муж Яцкович, бывший социалист, открыл фабрику дамского платья. Пришла в голову глупая мысль: есть ли у его фабрики трубы? А зачем трубы швейной фабрике? Разве только чтобы пар от утюгов выходил…

Однако к чему эти пустые мечты? Клара осталась в Варшаве одна-одинешенька, живет за счет Саши, а он ее не балует. Фелюша растет без отца. Клара больна. Смерти она не боялась, но что будет потом? Что случится через минуту после того, как ее душа покинет тело? Вдруг и правда есть рай и ад, ангелы и черти? Вдруг ее будут привязывать к скамье и подвешивать на цепях? Или ей предстоит скитаться по безлюдным лесам, среди змей и скорпионов? Клара часто думала, что надо раскаяться. Но она даже не знала, как это делают. Вот теперь было бы хорошо, если бы рядом оказался такой человек, как Калман. Саша пообещал, что будет читать по ней поминальную молитву, но разве можно ему доверять? Да и толку-то от его молитвы. Как бы хуже не стало…

Клара закрыла глаза. Пачку писем она засунула под подушку. Старый хирург сказал прямо: можно прооперировать, но он не гарантирует, что операция пройдет успешно. У Клары было тяжело на сердце.

2

Когда она не была больна и одинока, Клара редко видела сны, но теперь, когда она неделями не встает с постели, сновидения набросились на нее, как саранча. Клара еще не успевала закрыть глаза, как что-то начинало сниться. Она опять была с отцом, с Гришей или Александром. Иногда ей грезилось, что она живет в замке, а Калман ей не муж, а свекор. Бывало, замок сливался в одно с квартирой Александра в Америке. Ямполь и Нью-Йорк становились единым целым. Наверху идут поезда, а внизу веселятся русские офицеры. Клара танцует то с одним, то с другим, ее тело стало легким-легким. Вдруг она взлетает. Танцующие останавливаются, смотрят, вытаращив глаза, и указывают на нее пальцем. А она парит в воздухе, движется медленно и плавно, как летучая мышь. Играет музыка. За распахнутыми окнами шумит ночной Атлантический океан, таинственный, темно-зеленый, как бутылочное стекло. Волны вздымаются так высоко, что непонятно, как они не затопят салон Александра. «О Господи, я лечу! — говорит себе Клара. — Можно летать и без крыльев…» Она открыла глаза и посмотрела на часы. Продремала пять минут. Вошла Луиза, низенькая, седая — одинокая душа.

— Лекарство для мадам!

— Ага, мерси боку.

— Может, мадам выпьет чаю?

— Попозже. Там, в шкафу, есть такая толстая книга с застежками. Луиза, принеси ее мне.

— С золотыми буквами на корешке? Молитвенник?

— Да. Откуда ты знаешь? Ты что, по-еврейски читать умеешь?

— О, мадам, я знаю все.

Луиза вышла и вернулась с молитвенником. Давным-давно Калман подарил его Кларе на их свадьбу. Долгие годы книга пылилась в шкафу. Клара несколько раз даже собиралась ее выбросить или отнести в какую-нибудь синагогу. Но вот настало время взять молитвенник в руки. Молитвы переведены на идиш, кроме них были в книге и разные притчи. Когда Клара была маленькой, отец приглашал для нее учителей древнееврейского, и она не забыла алфавит. Клара начала читать: «Господи милосердный, я, Твоя рабыня, стою перед Тобой, изливая свою молитву. Мои колени дрожат, моя душа в смятении. Кто я, чтобы раскрывать уста перед Тобою? Всего лишь плоть и кровь, погрязшая в бесчисленных грехах. Но Ты, Отец наш небесный, добр и милостив, не отвергаешь Ты молитвы несчастного. Услышь, Господи, мой плач, собери мои слезы в бурдюк. Ты помнишь, что мы — всего лишь прах, мимолетный сон, недолговечная тень, цветок, что вот-вот увянет. Это Ты, Господи, вдохнул душу нам в ноздри, придал жизнь нашим телам. Мы — творения Твоих рук…»

Когда-то эти слова казались Кларе нелепыми. Она, смеясь, даже показывала гоям, как еврейка зажигает свечи, произносит благословение над куском хлеба и размахивает пальмовой веткой. Но теперь Клара не могла смеяться над молитвами. Пусть их язык старомоден, но разве человек не погряз в грехе? Разве он не подобен тени, которая скоро исчезнет, и цветку, который скоро завянет? Она бы что угодно отдала, лишь бы узнать, правда ли, что на небе есть Бог, который присматривает за человеком и слышит его молитвы. Или, как рассказывал ее отец, на небе нет ничего? Монгольфьер поднимался выше облаков, но там не оказалось ничего, кроме воздуха. И Александр говорил то же самое. Твердил, что Землю никто не создавал, миллионы лет назад она оторвалась от Солнца и постепенно остыла. После смерти от человека остается то же, что от кошки или хорька: тело съедают черви, а души не существует.

А если так, то зачем жить? Не лучше ли и вовсе не рождаться на свет? С другой стороны, кто знает? Может, поднимись воздушный шар еще выше, что-нибудь бы обнаружилось…

Клара отложила молитвенник и повернулась к стене. Сколько это будет продолжаться? Сколько она будет мучиться из-за камней и больной печени? Хоть кто-нибудь к ней на похороны придет? Саша часто уезжает. Когда ее будут провожать в последний путь, он может оказаться где-нибудь в России. Александр, конечно, даже ничего не узнает. Закопают ее где-нибудь у кладбищенской ограды, и вскоре все забудут, что жила такая Клара на свете. А если и не забудут? Если даже похоронят на первой аллее и поставят мраморный памятник с золотыми буквами, что с того? Если человек не лучше хорька, почему его не забыть, как хорька?

Мысли Клары снова и снова возвращались к ошибкам прошлого. О том, что вышла за Гришу, она не жалела. Она его любила. Это он плохо с ней обходился, а не она с ним. У них много чего было, и плохого, и хорошего. Она ухаживала за ним, как мать, а он ругал ее и даже бил. А вот за Калмана она зря вышла, это было ошибкой с самого начала. Это отец ее подговорил, думал, Калман поможет ему нажиться. Да и сама Клара позарилась на замок. Убедила себя, что старый муж будет ее оберегать, на руках носить, а она будет лепить из него что захочет. Может, так бы и вышло, не будь она с ним груба. Почему бы и нет? Но ад, через который она прошла с первым мужем, сделал ее злее, а не добрее. Она мстила Калману за обиды, которые нанес ей Гриша, но Калман-то в чем виноват? Добилась же она, чтобы Калман надел короткую одежду. Добилась бы и всего остального, если бы не была столь деспотична, не смеялась над ним. Что она думала, будто можно жить с человеком и ноги об него вытирать?

А как она Александру морочила голову?..

Осталась в жизни Клары одна неразгаданная загадка. Ей понравился план Луизы, и Клара поехала с Миркиным в Европу. Александр писал в Варшаву, а Клара договорилась с Сашей, чтобы он пересылал ей письма Ципкина, а Ципкину — ее ответы. Пять месяцев все шло как по маслу, хотя Александр удивлялся, почему она тянет с отъездом в Америку. Миркин как с цепи сорвался. Несмотря на больной желудок, он волочился за всеми встречными девками (чуть ли не у Клары на глазах), при том что с мужской силой у него становилось все хуже. Секретарь Яша оказался жуликом, картежником и подонком. Клара уже решила распрощаться с Миркиным и купила билет на пароход. Дошло до того, что Миркин собрался втихаря следовать за ней, он каждую минуту выкидывал что-нибудь новенькое. И вдруг Клара получила от Ципкина письмо, отправленное прямо на ее парижский адрес. Он узнал, что она в Европе. Позже Ципкин написал, что ему анонимно сообщили об этом из Варшавы. Его последнее письмо хранилось у Клары с другими пожелтевшими листками бумаги. В этом письме Ципкин, как раньше Гриша и Калман, назвал ее шлюхой…

Кто мог ему рассказать? Саша? Или сам Миркин? Или его секретарь? Нет, Александр писал, что анонимное письмо пришло из Варшавы. Может, это неправда? Если это сделал Саша, то зачем? Он клялся и божился, что это не он, да и вообще это на него непохоже. Не в его характере вытворять такие штуки. Клара подозревала всех: Целину, покойную тетку (хотя ни Целина, ни тетка знать не знали, где она) и даже Луизу. Но скорее всего, это все-таки любимчик Миркина Яша. Клара не раз думала: если бы Бог решил исполнить ее последнее желание, она перед смертью попросила бы Его показать анонимку и сказать, кто ее написал. Ведь какой бы Клара ни была дрянью, этот доносчик еще хуже…

3

Сын Миреле Кароль-Фридерик умер от воспаления легких. Его хоронили Азриэл и несколько парней и девушек из кружка Пролетариата. Это было непросто. Еврейская община отказалась выделить участок на кладбище, ведь ребенок был необрезанный. Католики тоже отказались, потому что он не был крещен. С большим трудом получили согласие евангелистов. Кто-то попытался сказать на могиле речь, но началась гроза. Среди хоронивших Азриэл узнал несколько человек, которых видел у Эстер Ройзнер на Йом-Кипур. Кроме самой Эстер, на кладбище были Кароля и толстяк Блайвайс. Молодой человек, рассуждавший о стихии, покончил с собой, никто не знал почему. Азриэлу рассказали, что Стефан Лама за границей, что он стал агентом охранки и шпионит за социалистами во Франции и Швейцарии. Потом Азриэл много об этом думал. Знали бы его родители, что вырастет из их потомков. Дочь где-то в ссылке, один внук похоронен на евангелистском кладбище, другой — колонист в Палестине. Сам Азриэл живет с крещеной. Почему тот парень застрелился? Не смог стихии дождаться? Или разуверился в ней? Или испугался ареста? В их кругу самоубийства — не редкость. Вешаются, стреляют в себя, принимают яд, обливают себя керосином и поджигают. Недавно Азриэл читал предсмертную записку одного из таких. Ждал, что хотя бы перед смертью тот выскажется ясно, но в записке было столько шаблонных трескучих фраз, что Азриэл так и не смог добраться до смысла, так и не понял, что мучило человека и почему он решил свести счеты с жизнью.

А Стефан Лама? Как он мог стать шпиком после речей, которые той ночью произносил перед Азриэлом? Решил так отомстить товарищам за предательство? Или это неправда, его оклеветали? Все возможно. Странно, но именно среди тех, кто говорит о разуме и логике, полно людей, поступающих иррационально. Сами не понимают, что делают, верой и правдой служат какой-нибудь идее, но вдруг бросаются в прямо противоположную сторону. Все у них запутано: то безответная любовь, то лезут помогать кому попало в беде, хотя их не просят, то еще что-нибудь. Азриэлу пришло в голову, что сейчас и литература такая, высокопарная и бестолковая. Он читал современные романы и стихи в журналах. Авторы шумели, кричали, с чем-то боролись, с кем-то сводили счеты. Несчастья, тьма, судьба, но Азриэл не мог понять, что так гнетет молодых литераторов. Каждая строка противоречит предыдущей. Целое поколение мечется и, как тот самоубийца, не может объяснить, что причиняет ему боль. Ну а сам-то он, Азриэл?..

Однажды вечером Азриэл шагал по Маршалковской (он решил каждый день проходить пешком не меньше пяти верст), и вдруг кто-то его окликнул. Это была Эстер Ройзнер. Она по-прежнему прекрасно выглядела, но в этот раз Азриэл заметил, что возраст все же наложил на нее отпечаток. Она слегка располнела, да и по лицу было видно, что годы берут свое. Одета она была богато и со вкусом. Азриэл не обрадовался встрече. Кто знает, вдруг за Эстер следят. На улицах полно штатных и добровольных агентов. Теперь каждый дворник — сыщик. А он, Азриэл, считается неблагонадежным, в охранке записано, что когда-то он состоял в кружке самообразования. И о его сестре там не забыли. Но он же не такой человек, чтобы встретить знакомую и сбежать. Была поздняя весна — шляпа Эстер была украшена цветами, — но дни стояли холодные и дождливые. Погода была скорей осенняя.

— Если вы великий доктор, значит, можно друзей не признавать? — кокетливо спросила Эстер. — Разве я виновата, что так постарела?

Азриэл ответил комплиментом, на который она напрашивалась: время над ней не властно, она все так же молода… Эстер засмеялась, поблагодарила и взяла его под руку, но вскоре отпустила. Стала расспрашивать, что слышно о Миреле. И вдруг спохватилась:

— А я ведь самого главного не рассказала.

— Что случилось?

— Стефана Ламу прикончили.

Азриэл вздрогнул. Почувствовал, что бледнеет.

— Кто прикончил?

— Не знаю. Кто-то.

— Когда? Как?

— Да просто всадили маслину…

Азриэлу показалось, он сейчас задохнется.

— Вы знаете, как я к этому отношусь.

— Относитесь как хотите, но так ему и надо. Провокатор получил по заслугам. Жаль только, что поздно, давно пора было. Это ведь он сдал вашу сестру, можете не сомневаться.

— Наверное.

— И вообще много вреда причинил.

— Да…

— Вам что, его жалко?

— Нет, но… Все равно неприятно об этом узнать.

— Провокаторов надо уничтожать, — сказала Эстер. — И молодцы те, кто это делает.

— А вы могли бы его убить?

— Если бы случай представился, конечно. Как бешеную собаку.

— Своими руками застрелить или зарезать?

— Зарезать — нет, а застрелить — да. Зарезать женщине тяжело, это дело мужское.

Оба замолчали.

— У вас есть родные? — спросил Азриэл после затянувшейся паузы.

— Нет, родители умерли.

— Кто был ваш отец? Вы рассказывали, да я забыл.

— А почему спрашиваете?

— Просто так.

— Обычный еврей. Сначала лавку держал, но разорился, стал меламедом.

— Меламедом?

— Да. Детей Талмуду учил. Он был кожницким хасидом. Мой дед, реб Бурех Гостынинер, был старостой у Кожницкого ребе.

— И сколько он застрелил провокаторов?

Эстер засмеялась.

— Странные вопросы задаете. Видно, вы сегодня не в настроении. Если я вас огорчила, мне очень жаль.

— Не огорчили, но во что мы, евреи, превратились? За одно поколение! Раньше мы все-таки избегали кровопролития.

— Раскаяться решили, праведником стать? Идет борьба не на жизнь, а на смерть. При чем тут евреи, не евреи…


До двух ночи Азриэл пролежал в кровати без сна. Встал, пошел в кабинет, зажег свечу. Долго рылся в книжном шкафу, пока не нашел Тору. Сел на стул, начал перелистывать страницы. И вдруг спохватился, что читает псалмы вслух…

4

Азриэл читал как попало, не по порядку. Ведь тут вся философия, вся жизненная мудрость. Как же я это пропустил? Изучал Спинозу, Лейбница, Фихте, Шеллинга, а свое, родное, прозевал. Что имеет в виду поэт, сочинитель псалмов? Чего он хочет? Во что верит? У него каждое слово сказано неспроста, это без сомнения. Он не хотел стать профессором, как Гегель, не добивался премий, как Шопенгауэр. Кто бы он ни был, царь Давид или простой еврей, какой-нибудь Мойше или Хаим, он понимал, что говорит. Благо тому, кто не сидел в собрании злодеев. А кто они, эти злодеи? Что они делают? Он объясняет дальше. Что ты хвалишься грехом, силач? Твой язык — как остро отточенная бритва. Ты любишь ложь, и зло тебе милее добра… Тебе по сердцу обман и бесстыдные речи. Огради мою душу от грешных, мою жизнь от преступников, у которых в руках награбленное. Ага, вот кто такой злодей. Очень просто: лжец, вор, взяточник, клеветник, интриган. И убийца, само собой. А праведник? Господи, кто поселится в Твоем шатре? Тот, кто идет прямой дорогой, говорит правду от всего сердца и не возводит поклеп на ближнего. Клевета ему отвратительна, а тем, кто трепещет перед Господом, воздает он почести. Он не нарушает клятв, не ссужает денег под проценты, не берет взяток. Такой, как он, никогда не оступится…

Откуда поэт это знает? Может, возносился на небо и говорил с Богом? Почему он не сомневается, что Бог есть и что Ему так дороги праведники? На чем построена его уверенность? Верил ли он в бессмертие души, в воскресение мертвых? Если нет, то где праведники будут счастливы? На этом свете, здесь, где войны, эпидемии, голод, нужда? Видно, что ему не нужны доказательства, для него это аксиома. Раши считает, что сомнение само по себе относится к категории зла. Но он приводит кое-какое доказательство. Возможно ли, чтобы тот, кто создал глаз, сам не видел, кто создал ухо, сам не слышал? Чтобы тот, кто дал человеку разум, сам чего-то не понимал? Да, это хороший старый довод, лучшего нет. Но из чего следует, что зло будет наказано? Это построено на опыте? Или утверждается априори, как религиозный постулат? Этот поэт мыслил отчасти, как Спиноза или Кант, или же был всего лишь наивным человеком, который не задумывался над вопросами познания?

Допустим. Но как тогда получилось, что на псалмах выросли такие люди, как отец, мать, дед, Калман, а на Гегеле — Бисмарк, Мольтке, прусские юнкеры и те, кто стреляет и бросает бомбы? Можно ли такого человека, каким был отец, воспитать на Декарте, Спинозе, Канте, Фихте? Нет, никогда. Пусть это всего лишь темнота, духовное болото, но на этом болоте вырастают цветы, в то время как на их вершине ползают змеи. Кто хочет посадить сад, не спрашивает, логична ли земля, ясна ли, симметрична, прозрачна. Он спрашивает только одно: что может тут вырасти? А как оно будет расти, заранее не знает в точности ни один ботаник…

Открылась дверь. На пороге стояла Ольга в шлафроке и домашних туфлях.

— Что ты вскочил среди ночи? Это что за книга? Ты молишься?

— Нет, не молюсь.

— Сам не спишь и мне не даешь. Что-то случилось?

— Ничего.

— Любимый, что с тобой?

Азриэл опустил голову.

— Не могу я вести такую жизнь.

— Какую? О чем ты?

— Не могу больше быть гоем.

— Ты не гой. Если хочешь, ходи в синагогу хоть каждый день. Я не против.

— Не в этом дело.

— А в чем же? Ты никому ничего плохого не делаешь, а за мои грехи ты не в ответе.

— Ты тут ни при чем, Ольга.

— Да что случилось-то? Ты же врач, а не спекулянт какой-нибудь. Честно свой хлеб зарабатываешь.

— В этом, кстати, я тоже не уверен. Я никому не помог, никого не вылечил.

— Ну, стань интернистом, выписывай касторку. А к кому идти тем, у кого нервы больные?

— Ко мне им идти бесполезно. Остаются такими же, как были.

— Ты не Бог. Если бы кто-то другой мог их вылечить, они бы к тебе не обращались.

— Ладно, Ольга, это долгий разговор. Иди ложись.

— Зачем? Раз уж проснулась, теперь несколько часов уснуть не смогу. Может, чайник тебе поставить?

— Нет, спасибо.

— Если ты меня разлюбил или мои дети тебе мешают, говори прямо. Я ко всему готова. Наверно, поэтому на меня беды и сыплются.

— Ольга, что ты болтаешь? Я люблю тебя. Просто не спится.

— Что это за книга? Сидишь, бормочешь, как мой дедушка Берл. Он тоже среди ночи просыпался и начинал вот так бормотать. Бабушка всегда ругалась.

— Так ведь я как раз из таких родом.

— А я, по-твоему, из каких? Но обратной дороги нет. Человек всегда идет вперед. Что ты собираешься сделать? Разрушить все, что мы потом и кровью выстроили?

— Ты хотя бы христианка, а я ни христианин, ни еврей. Вишу в воздухе. Стефана Ламу застрелили. Помнишь такого? Это моей сестры… отец ее ребенка.

— Кто застрелил?

— Не знаю, кто-то из них.

— А ты-то здесь при чем? Я почувствовала, что тебя что-то гнетет.

— При том, что живу так же, как они. Такая же пустота. Еще чуть-чуть, и тоже возьму револьвер да застрелю кого-нибудь.

— Пока что стреляют они, а не ты.

— А что сможет меня удержать? Забочусь только о теле, а не о душе. Светская жизнь — это убийства, разврат и подлость.

— Да брось. А чего бы ты хотел? Монахом стать, отшельником?

— Любую книгу возьмешь — там воспевается убийство, во имя какой-нибудь идеи или просто так. В театр пойдешь — то же самое. Войны, революции, дуэли. В лучшем случае — комедии о рогоносцах. А пациенты, думаешь, о чем говорят? Каждый день этим ядом дышу.

— Знаешь, не понимаю я тебя. Никто не заставляет об убийствах читать. Не нравится тебе театр, буду одна ходить или с Наташей. Ничего не поделаешь, жизнь полна мерзостей.

— Мой отец был от них далек.

— Ну и переезжай на Крохмальную. Стань там раввином!..

5

— Любимый, я тебя не понимаю. О чем ты? Мы оба столько работаем. Не думай, что мне легко. От твоей Зины помощи не дождешься, я бы сказала, она больше мешает. Миша — тоже трудный ребенок. Я всегда должна быть начеку. Расходы у нас были бы больше раза в два, если бы я на всем не экономила, каждую копейку не считала. Слава Богу, у нас хорошая квартира, мебель. У тебя прекрасный кабинет. С тех пор как мы съехались, ты стал известным врачом. Чего ж ты хочешь? Все разрушить и стать религиозным фанатиком? Ты уверен, что Богу это надо?

— Не хочу я ничего разрушать, и ни в чем я не уверен. До сих пор я молчал. Встал, потому что не спалось. Но раз уж ты начала расспрашивать, скажу: сейчас я переживаю ужасный кризис.

— Какой кризис? Может, ты просто устал? Есть у меня один план, потом расскажу.

— Что за план, при чем тут твои планы? Ты родилась в более или менее светской семье, тебе дома никакой религии не навязывали. А мне ее прививали с детства. Я знаю, что ничего нового не открыл. Не думай, что я себе что-то внушил или страдаю манией величия. Скорее наоборот. Ты не представляешь, как я опустился в собственных глазах. Я с детства искал духовную опору. В пять лет задавал те же вопросы, что мне сейчас покоя не дают. А в девять, не поверишь, пытался каббалой заниматься. Это такое мистическое учение. У нас в доме ни одной светской книги не было. Знания по крупицам собирал, находил книжки, читал украдкой. В играх я никому не уступал, лучше всех мальчишек бегал, прыгал, по деревьям лазил. Но даже когда на дерево или на крышу забирался, все время размышлял, что мир собой представляет, откуда он взялся. Кто его создал, из чего? Когда стал готовиться на медицинский, увидел, что уже лет шесть-семь интересуюсь теми же вопросами, что Зенон, Аристотель или Декарт. Это не к тому, что я такой способный. Многие дети о том же спрашивают, для этого гением быть не надо. Но я всегда надеялся, что когда-нибудь смогу учиться и найду ответы, и в шесть лет, и в шестнадцать, и в двадцать шесть.

Ольга поставила поближе табуретку, села.

— Ну, теперь у тебя есть все книги. Был бы в них ответ, ты бы его уже нашел. Но его нет. И где ты собираешься его искать? Опять в синагоге?

— Его нет, Ольга. Но это еще не всё.

— А что еще? Если наука не может ответить, то кто сможет? Еврейский молитвенник, которому триста лет?

— Ольга, не пугайся. Ничего ужасного я делать не собираюсь. Помню, что на мне большая ответственность, ты и дети. Но раз ты спрашиваешь, хочу, чтоб ты знала: я разочаровался в жизни, которую я веду.

— В чем разочаровался? Что такого ты делаешь? В казино играешь, с шансонетками танцуешь? Работаешь, читаешь, отдыхаешь два часа в сутки. Это грех? Ты не обязан содержать меня и моих детей, но о своих ты должен заботиться.

— Опять пытаешься мне зубы заговорить. Я и не отказываюсь заботиться. Но мне дышать нечем. Мы ни субботы, ни еврейских праздников не справляем. Ничего святого. Суббота — день как все остальные. Человек должен на что-то надеяться, чего-то ждать, кроме старости, болезней и смерти. Должен быть с другими людьми, а я с кем могу быть? Общество — это ж скука смертная. Разговоры о моде, карьере, свадьбах, даже о политике меня совершенно не интересуют. Несут всякую чушь. Сидят старики, которым пора бы о чем-то более высоком подумать, и болтают глупости, как будто у них впереди вечность. Терпеть их не могу! Может, они в тысячу раз умнее меня. Пока ты на этом свете, о нем и надо думать. Но что мне делать, если я все равно не могу отогнать мысли о главном? Это как душевная болезнь. Но эта болезнь начинается в четырехлетнем возрасте, тянется до сорока, и ее не вылечить. Тоска невыносимая, так мало того, я вижу, она до добра не доведет. Стефан Лама мне никогда особо не нравился, я его и знал-то всего ничего. За то, что он сделал Миреле, я должен его ненавидеть. Но когда я слышу, что какой-то парень или девушка взяли револьвер, пиф-паф и готово, мне худо становится. В среде, из которой я вышел, человеческая жизнь — самое святое, самое ценное. Однажды он ко мне пришел, на улице встретились, целый вечер проговорили. Он был как все, верил в те же иллюзии: всё ради человека. Из дома убежал, голодал, скрывался, и вдруг кто-то решает, что надо его убрать. И это не единственный случай, таких убийств сколько угодно. Режут, стреляют, воюют, устраивают революции, и всё во благо человечества. Я тут недавно проанализировал все современные идеологии и убедился: чем бы они друг от друга ни отличались, у них есть общая идея — непременно надо кого-нибудь или что-нибудь уничтожить: государство, класс, группу. Бей евреев, бей турок, бей забастовщиков, бей буржуев. Главное — бей! Всади нож в горло или в сердце. Пусть кто-то истечет кровью и умрет. Пусть кто-то останется сиротой, потеряет мужа или сына. Знаю, Ольга, ты скажешь, в Библии то же самое, там тоже убийств хватает. Но евреи, среди которых я жил, никого не убивали, они были далеки от этого. У туробинских евреев не было ни земли, ни царя, ни героев. Их били, а они никого не трогали. Знаю, ты хочешь сказать, это не их заслуга, что они всегда оставались безобидными созданиями. Пусть так. Я понимаю, это не заслуга розы, что она роза, а не терновый куст. И все-таки роза есть роза. Я не один год прожил среди этих людей и ни разу не слышал, что надо кого-нибудь прикончить, угробить, убрать и других выражений, которые слышу все время, с тех пор как от них ушел. Они поступали именно так, как проповедуют христиане. Не думай, что я себя обманываю. Попадались и среди них нечестные люди, жулики и даже воры. Лавочник мог обвесить или обсчитать. Они были далеко не ангелы. Но они по крайней мере не прославляли жестокость. Ольга, современная культура, к которой я так тянулся, полностью построена на зле. Творят зло, говорят о зле и забавляются злом. Об убийцах сочиняют стихи, им ставят памятники. Каждый раз вздрагиваю, когда сижу в театре и вижу, над чем смеется публика. А смеются всегда над обманутым, оскорбленным, униженным. У них даже юмор жесток…

— Любимый, ты преувеличиваешь. Ты сам себе это внушил, у тебя мания. Я тоже тех евреев знала. И ссорились они, и доносили друг на друга. Был случай, раввина из местечка изгнали. Нищие дрались до смерти, хотя никаких современных идей знать не знали, слишком темные были для этого. Жили как в болоте, только синагога и молитвы с утра до вечера. Грязные, вспомнить противно. Как-то хотела к одним зайти, открываю дверь, а там семья, все во вшах с ног до головы. На ярмарке евреи с пейсами еще как мужика обманывали. Может, и убивали бы, будь у них власть. Ты говоришь, будто все современные идеи вертятся вокруг убийства. А как же попытки улучшить жизнь, как же реформы? Посмотри на Западную Европу. Там уже ликвидировали неграмотность. Даже здесь, в России, что-то меняется. Крестьян освободили. Разве можно было уничтожить рабство молитвами? Без бунта, без борьбы никак. Что делать с тиранами, которые угнетают народ? Ей-богу, ты, как ребенок, рассуждаешь. Весь мир не станет одним большим Туробином…

6

— Да, Ольга, по логике ты права. Логика всегда на стороне жестокости. Но я не могу поступать, как они. Свергают одного тирана — на его место приходят десять. И так уже тысячи лет, может, десятки тысяч. И все борцы уверяют, что это последний бой, последнее убийство. Вот отрубит гильотина еще одну голову, и сразу установится порядок. Но сами рубят и рубят, и так из поколения в поколение. Если на земле останутся два человека, и то один приговорит другого к смерти во имя будущего. Ты говоришь, мир не станет большим Туробином, но весь мир меня больше не волнует. Мне бы для себя найти духовное пристанище, тихий утолок, как у евреев в том же Туробине, Ямполе или даже здесь, в Варшаве.

— Где ты его найдешь? Когда они молились, то не сомневались, что Бог слышит каждое слово. Думали, Ему очень надо, чтобы они целовали цицес. Моя бабушка говорила, что за каждое благословение получают золотой стул в раю. Представляешь, сколько там было приготовлено золотых стульев для моей бабки Пеши! И ты хочешь вернуться к этим суевериям? Я не знаю всех еврейских книг, но их писали люди, а не ангелы. Выдумывали что попало. Я когда-то читала одну книгу про Талмуд. В те времена в Азии думали так, но теперь это смешно, дико и нелепо. И ты можешь поверить, что все написанное этими бездельниками идет от Бога? Скажи прямо!

— Нет, Ольга, не могу.

— А тогда чего ты хочешь? Ты же бежал оттуда, сам говорил, ты там задыхался.

— А теперь задыхаюсь здесь.

— Ах, любимый, зачем самому себе придумывать неприятности? Ты не можешь отвечать за всех. Никого не убиваешь и убивать не хочешь, так что живи и радуйся.

— Я тоже хочу убивать.

— Что ты имеешь в виду?

— Я тоже мыслю их категориями. Как только начинаешь рассуждать о мире и о том, как его переделать, в голову сразу приходят мысли об убийстве.

— А зачем размышлять о мире? Изучай свою профессию. Ты же всегда хотел стать ученым. Теперь у тебя есть все возможности. Если нужна лаборатория или инструменты, подкопим и купим. Я постараюсь, чтобы у тебя было все необходимое.

— Какая лаборатория при моей профессии? Когда-то хотел изучать мозг, но уже слишком поздно. Вирхова[138] из меня все равно не получится. А если даже открою в мозгу какой-нибудь орган или как это назвать? Это очень сложный механизм. Чтобы изучить все его винтики, еще тысячи лет понадобятся, а то и десятки тысяч. А когда всё изучат, вдруг окажется, что это лишь инструмент, нужный для чего-то еще более сложного или вообще непознаваемого. Я больше не верю, что наука может ответить на все вопросы. Наоборот, она только оправдывает всякое зло.

— А во что тогда верить? В старые сказки?

— Надо верить в Бога.

— В которого? И потом, кто запрещает тебе верить? Чего ты хочешь? В молельню ходить с талесом под мышкой?

— В молельнях не замышляют ни покушений, ни войн, ни революций, ни погромов. Там я еврей среди евреев. И никто меня не зарежет.

— Опять ты про убийства! Я правда боюсь, что с тобой что-то не в порядке.

— Поверь, я не брежу, знаю, что говорю. Почти все поляки — антисемиты. Они хотят от нас избавиться. Теперь они даже не хотят, чтобы мы ассимилировались, и заявляют об этом в открытую. Русские нас ненавидят. Для революционеров я реакционер, для пруссаков я одновременно проклятый русский, грязный еврей и вонючий поляк. Для французов, наверно, варвар, для англичан — вообще дикарь. Общество движется к тому, что скоро на каждого повесят ярлычок. Всё, что Дарвин говорит о первобытных обитателях джунглей, происходит сейчас у людей. Только это хуже, чем у животных. Зверь просто хочет есть, а человек — еще и угнетать других. Нас обвиняют, что мы считаем себя избранным народом. Да только когда еврей перестает считать себя избранным, получается куда хуже. Так все пытается к рукам прибрать, что гоям смотреть страшно. Никогда раньше не было у нас столько жуликов и авантюристов, как сейчас. Не может еврей перестать быть евреем, это путь в безумие. На что они все надеются? На такое правительство, на сякое правительство, на хорошего чиновника, на плохого чиновника. Если могила — последняя ступень, то и жить незачем. Покончить с собой, и все дела.

— А что делать? Придумать для себя рай и в нем жить?

— Обычно пессимизм приводит к унынию. Мир не может быть так плох, как считает Дарвин. Без надежды, без Бога нет справедливости.

— А во имя Бога мало крови пролили? Нет, все-таки ты слишком наивен. Я себя безбожницей не могу назвать, но нельзя все строить на неизвестной величине, на иксе. Остается признать, что есть только тот мир, в котором мы живем.

— Я не могу с этим согласиться.

— Так что ты делать-то собираешься? Смотри, светает. Поставь книгу на место и иди поспи, тебе уже вставать скоро.

— Хорошо.

— Ну, давай лапу.

Ольга взяла его за руку и помогла встать. Потом задула свечу. С минуту они молча стояли в темноте.

— Что с тобой, любимый? Почему мне никогда нет покоя? Андрей тоже терзался всякими вопросами, копался в себе. Иногда думаю, он утопился. Что людей мучает?

— Страх смерти.

— Да, наверно…

Они вернулись в спальню, легли, каждый на свою кровать. Перед Азриэлом встало из темноты лицо Стефана Ламы, он будто снова услышал его слова: «Если бы я не был полностью убежден в истинности того, что говорю, я бы сегодня же пустил себе пулю в лоб». Он верил, верил, как они все. Но жизнь поступила с ним жестоко, он своими руками все разрушил. Потом кто-то его застрелил. А потом Эстер Ройзнер надела шляпу с цветами и пошла рассказать Азриэлу радостную новость… Как легко они смиряются со смертью! Сколько теорий выдумали, чтобы оправдать убийство! Странно, главное для них — человек, и при этом он не имеет никакого значения. Хотят сделать жизнь лучше, но она для них ничего не стоит… Нет, он, Азриэл, не может в этом участвовать. Чем дальше, тем хуже. Как там Ольга сказала? «Чего бы ты хотел? Монахом стать, отшельником?» Да, может, и так. От чего они убегали? Они ведь тоже принадлежат к роду человеческому…

Глава III

1

Итак, что делать? Как убежать и куда? Ольга права: он обязан заботиться о своих детях, о Шайндл и о детях Ольги тоже. Надел ярмо, значит, хочешь не хочешь, а неси, деваться некуда. Спал ночью, не спал, а утром надо вставать, потому что служанка должна застелить кровать и сделать уборку, кухарка подала завтрак, семья сидит за столом, а в коридоре ждут пациенты, больные, которым необходимы таблетки, лечение электричеством или гипнозом, просто доброе слово. Надо заплатить за квартиру, опустить монету в газовый счетчик, рассчитаться с бакалейщиком, молочником, портным, сапожником. Отшельником стать… Что за чушь, каким еще отшельником?

В книгах о буддизме написано, что отшельник отвергает карму и погружается в нирвану, удалившись в пустыню. Но под Варшавой пустынь нет. Да хоть бы и были, он не смог бы туда уйти, потому что надо посылать деньги Миреле в Сибирь, иначе сестра погибнет от голода и холода. Пока жив, от тела не убежишь. Хотя и с телом тоже не жизнь. Как с ним примириться? Как вообще можно от чего-то убежать, если не знаешь зачем, ради чего?.. Кажется, для сомневающихся синагогу пока не построили. Разве есть молельня для тех, кто ищет Бога? Возможна ли религия без догматов, без пророков? Можно ли остаться евреем без «Шулхан оруха»?.. Он, Азриэл, попал в ловушку. Как бы он ни поступил, кому-то от этого будет плохо.

Ольге повезло. Валленберг сдержал слово. Он завещал ей семь тысяч рублей. Ольга давно мечтала построить или купить виллу, тоскуя по тем далеким дням, когда они с Андреем жили в Друскениках, на Немане. У всех известных варшавских докторов есть загородные дома. Со времен восстания прошло больше тридцати лет, но в Польше оставалось много разорившихся помещиков, у которых можно было купить запущенное имение по сходной цене. Ольга начала искать через агентов. Азриэл тоже был бы рад приобрести клочок земли, чтобы хоть изредка уезжать туда из этого города. Где можно лучше спрятаться от тревог, как не среди лесов и полей? Где можно найти убежище надежнее, чем на лоне природы?

Агенты приходили и звонили по телефону, и Ольга каждое воскресенье требовала, чтобы Азриэл поехал с ней посмотреть какое-нибудь поместье.

Азриэл не отказывался, эти поездки были для него отдыхом. В Варшаве толчея и теснота, многоэтажные дома совсем заслоняют небо. Но стоит выехать из города, как вот он, простор: бескрайние поля, и аисты парят под облаками, как в Ямполе или Туробине. Здесь словно время остановилось. Божьи создания квакают, стрекочут, щебечут на все лады. Бывает, услышишь кукушку, точь-в-точь как в Отвоцке, когда Азриэл в последний раз приезжал к Мирьям-Либе. Но была у поездок за город и неприятная сторона. Дело в том, что Азриэлу нравилось все, каждый раз он был готов подписать договор. Однако Ольга упрямилась, торговалась, искала недостатки. То ей не нравился дом, то вода, то земля, то еще что-нибудь.

Азриэлу казалось, что Ольга никогда ни на чем не остановится, но в конце концов она нашла, что хотела. Это было небольшое поместье на Висле, недалеко от Варшавы, между Закрочимом и Новым Двором. Моргов сто пятьдесят, в основном пастбища. Берег здесь был песчаный, возле дома сад: яблони, груши, сливы, крыжовник, смородина. Было в поместье два десятка исхудалых коров, несколько лошадей, коз и даже свиней. В заболоченном пруду водились карпы и плавали дикие утки. Пьяница-помещик забросил хозяйство, но старый каменный замок был надежен, как крепость. Перед окнами росли тополя, помнившие Наполеона, вокруг замка стояли конюшни, амбары, овчарни, сараи и ветхая сыроварня. Цена была невысока, но оказалось, придется вложить деньги в ремонт. Здесь работали те самые крестьяне, что когда-то были крепостными. Сделали первый взнос. Азриэл потратил на покупку все свои сбережения, еще и ссуду в банке взял, но он возлагал на поместье большие надежды. В крайнем случае можно будет перебраться туда из города, удалиться от мира и начать жить сельским трудом. Они с Ольгой стали совладельцами.

Азриэл считал, что с ремонтом торопиться некуда, но Ольга была нетерпелива. Не откладывая дела в долгий ящик, она наняла строителей. Нужно было залатать крышу, переложить печи, вымостить дорожки, выкопать второй колодец, купить новую мебель. Ольга обещала Азриэлу, что больше не будет занимать денег, но раз начали, отступать некуда. Время летит быстро, вот и второй взнос надо выплачивать. Из денег, которые Азриэл откладывал про черный день, не осталось ничего. Теперь у него было два дома: в Варшаве и в Топольке — так называлось поместье. Нужно было рассчитываться с прислугой, и старикам крестьянам, которые уже не могли работать из-за ревматизма и других болезней, полагалось выплачивать хоть какое-то содержание. А пациентов, как назло, стало очень мало: наступило лето, и богатые дамы разъехались по дачам и курортам. Расходы выросли, а доходы уменьшились.

Азриэл занимался расчетами. Сидел в кабинете и каждую свободную минуту писал цифры на клочке бумаги. Уже первые недели показали, что прибыли поместье приносить не будет. Крестьяне требовали за работу слишком высокой платы, трава выгорела на солнце, и коровы почти не давали молока. Плоды в саду разворовывали, или их клевали птицы. Мужики вовсю пользовались правом ловить рыбу и рубить лес. Являлись с разными претензиями солтыс[139] и войт[140]. Надо бы нанять эконома, но попробуй найди такого, чтобы был не вор и не пьяница. Мужики держали злющих собак, и стоило Азриэлу показаться на улице, как псы кидались на него со всех сторон. Даже купание в Висле не доставляло радости, берег был усеян острыми камнями, а недалеко от поместья, по словам крестьян, был водоворот, который мог затянуть лучшего пловца. К Ольге приезжали соседи и советовали, чтобы она и ее муж получили разрешение на револьверы: в округе полно бандитов. Другие же соседи сразу начали выказывать неприязнь к евреям, которые грабят польскую землю.

Иллюзия, что на матушке-земле можно обрести покой, быстро рассеялась. Наоборот, тут еще ближе к первобытному лесу и его законам. Он не отступает, этот первобытный лес. Повсюду дикие звери и ядовитые змеи… За лето Ольга всегда поправлялась на несколько фунтов (потом она их сбрасывала), но этим летом она похудела, как от чахотки. Она совершила ошибку, но не сдавалась. На каникулы детей привезли в Топольку, в городе осталась только Зина. Каждый день Ольга посылала Азриэлу письмо или телеграмму. Ремонт шел очень медленно. Нужны были инструменты, строители ленились. Мастера явно завысили цену. Гмина требовала уплатить налоги. Похоже, все почуяли, что имеют дело с людьми неопытными и не слишком влиятельными, и каждый старался урвать кусок пожирнее. До сих пор поляки нравились Ольге, но теперь она стала отзываться об этом народе по-другому. Однажды воскресным вечером, когда Ольга и Азриэл уже лежали в помещичьей спальне, под окном прогремели три выстрела. Кто и зачем стрелял, они так и не узнали.

2

Прежде чем пригласить очередного пациента, Азриэл пару минут ходил по кабинету из угла в угол, собирался с духом, сам себя гипнотизировал. Люди приходят к нему за поддержкой. Он должен каждого успокоить, пообещать, что все будет хорошо, как лжепророк. Но ведь не будет хорошо. А он обязан убеждать их, что мир не так уж плох, избавлять их от страхов. Скончался кто-то из близких? Ничего не поделаешь, надо выкинуть из головы и жить дальше. Кто-то боится умереть? Глупости. Не надо об этом думать, лучше просто наслаждаться жизнью, если, конечно, можешь наслаждаться. Супруг изменил? Дети эгоисты? Банкротство на носу? Старость надвигается? Тоска, бессонница, совесть мучает? Это всего лишь нервы. Надо взять себя в руки. Надо смотреть с практической стороны… Другой врач осмотрит больного и выпишет рецепт, а он должен еще и наврать с три короба. Азриэл открыл дверь и увидел в коридоре Эстер Ройзнер. Она бросила вопрошающий взгляд. Похоже, она пришла с каким-то тайным поручением. Азриэл пригласил ее в кабинет.

— Ну, кого на этот раз застрелили?

Эстер не улыбнулась.

— Ваша сестра в Варшаве, — сказала она тихо.

— Миреле? Как?

Голос Эстер стал еще тише.

— Бежала из Сибири.

— Понятно…

— Ей надо срочно перебраться через границу.

— Где она сейчас?

Эстер назвала адрес. Они еще немного поговорили, она подала ему руку и ушла. После Эстер была только одна пациентка, и Азриэл быстро с ней разобрался. Вечером он должен был дежурить в еврейской больнице, но позвонил и сказал, что не придет. Подошел к окну, посмотрел на улицу. Его охватило странное чувство: Миреле будто вернулась с того света. Сколько же ей сейчас лет? Он вспомнил, как в Ямполе она пришла к нему в синагогу и заявила: «Пошли домой! Сват приехал». Как давно это было! Потом ее сослали в Сибирь, и вот она бежала оттуда. И должна срочно уехать за границу!..

Деньги, конечно, необходимы, Миреле наверняка без гроша, но это даже хорошо, что больше нет пациентов. Надо иногда и одному побыть. Азриэл подошел к книжному шкафу, достал книгу, заглянул в нее и поставил обратно. Взял перо и снова начал писать цифры на клочке бумаге. «Давно ли я стал таким экономным?» Весь стол завален счетами. Кому только Азриэл не должен! Еврейская община требует пожертвований. Юзек недавно женился, хочет перебраться в другое поселение, просит у отца денег. Тополька — это вообще какое-то несчастье на его голову. Ольга пишет, они опять в долгах. И так всегда. Едва Азриэл решит, что надо хоть чуть-чуть отдохнуть, как со всех сторон начинают сыпаться новые заботы. С ним словно какая-то сила играет, создает препятствие за препятствием, сводит на нет все надежды. Проходя по коридору, он услышал, как Зина что-то бормочет у себя в комнате. Лучше бы в Топольку поехала, побыла на свежем воздухе, с Мишей там посидела, а она в такую жару торчит в городе. Сама себя наказала. Тоже хочет мир переделать? Но ее-то что не устраивает? Ни о какой религии она знать не знает, ее светской девушкой воспитали. Захотелось войти к дочери и задать вечный отцовский вопрос: «Чем это кончится?» Но Азриэл махнул рукой. Спустился по лестнице, вышел на улицу. По соседству строили кирпичный дом. Рабочие из муниципалитета разворотили мостовую, остались только рельсы конки. Пахло известью, потревоженной землей и горячей городской пылью. Все-таки это опасно, идти к Миреле. Кто знает, вдруг это провокация. Может, ей дали бежать, чтобы увидеть, с кем она будет встречаться. Его прошиб пот. Дрожки Азриэл брать не стал, пошел пешком. То и дело он огладывался, не шпионят ли за ним, не идет ли кто следом. Как назло, на улицах было полно полиции и конных жандармов. Навстречу без конца попадались патрули. Что за день такой? Узнали, что на кого-то покушение готовится, или сегодня похороны какого-нибудь революционера? Глупо было бы попасть в тюрьму ни за что ни про что. Хуже смерти… Вдруг Азриэл спохватился, что тихо читает молитву, он даже пообещал сделать пожертвование. «Господи, — шептал он чуть слышно, — помоги, сделай так, чтобы я не попал к ним в руки. И Миреле тоже помоги. Она и без того настрадалась…» Он остановился и вытер пот со лба. «Значит, я верю в Бога, в провидение, даже в силу молитвы. Но ведь я и не прекращал верить. Каждый раз молился, когда становилось худо. Да, так и есть…»

Азриэл давно не был на Дзикой. Здесь было шумно, сновали туда-сюда прохожие, на тротуарах стояли молодые оборванцы, перекрикивались, мусоля губами окурки. По булыжной мостовой грохотали тяжело нагруженные платформы. У ворот стояли торговки, продавали пироги и бублики, печеные яблоки, горох и бобы, халву и лакрицу. Разносчики тащили полные корзины, толкали тележки. Азриэл еще застал время, когда это был очень спокойный, тихий квартал. А теперь — вывеска над каждой дверью, из окон доносится стрекот швейных машин и ткацких станков. На Геншей в дверях лавок стояли приказчики, зазывали покупателей. Повсюду гостиницы, рестораны, столовые. Прошел интеллигент — волосы до плеч, широкополая шляпа, на шее черный платок вместо галстука. Учитель древнееврейского? Или революционер? Есть среди них молодые люди, которые, несмотря на правила конспирации, одеваются как хотят. Где-то недалеко от Дворца Красинских у них что-то наподобие биржи. У ворот Азриэл в последний раз обернулся посмотреть, не следят ли за ним, и стремительно вошел во двор, словно бросился в холодную воду. «Ну, будь что будет. — В нем снова проснулся фаталист. — Жаль, цианистого калия не захватил. Если арестуют, отравился бы…» Азриэл понимал, что вторая мысль не согласуется с первой, но так уж устроен человеческий мозг: противоречия ему не страшны…

Он медленно пересек двор. Сглупил, надо было захватить с собой медицинский халат. Если что, сказал бы, что идет к больному. Хотя к какому больному, куда?.. В правом углу, на первом этаже, была хасидская молельня. Из открытых окон доносились слова Торы. В щели между занавесками Азриэл разглядел бледное лицо, ермолку, карниз ковчега, огонек поминальной свечи. «А вот зайду туда и останусь, — мелькнула мысль. — У меня двести рублей с собой. Года на полтора хватит. Когда-то здесь, в Варшаве, на два рубля в неделю жил. Еще часы можно продать…» Фантазия разыгралась. Сначала Ольга будет его искать, но рано или поздно перестанет. Миреле уедет за границу и без его помощи. Ольга может остаться в Топольке, Зина где-нибудь найдет место. Только Шайндл и Мишу жалко. Шайндл, конечно, отправят в еврейскую лечебницу. Миша, наверно, остался бы с Ольгой, она к нему очень привязана. Или его мог бы взять к себе Майер-Йоэл, или реб Йойхенен… А он, Азриэл, что делал бы? Изучал бы Тору, Вавилонский Талмуд, Иерусалимский, комментарии. Если бежать, то лучше сюда, а не в Топольку. Если религия — опиум, как они говорят, значит, этот сорт опиума отлично подходит еврейской душе. Над этими страницами народ грезил две тысячи лет. И это были прекрасные, благородные грезы, а не кровавые кошмары…

Он увидел номер на двери. Постучался и тотчас услышал шаги. «Кто там?» — спросили из-за двери по-русски. Азриэл ответил паролем, который передала ему Эстер Ройзнер:

— Агент по продаже швейных машинок…

3

Дверь открылась. Смуглая женщина в простом платье без украшений, с черными волосами, заколотыми гребнем, внимательно оглядела Азриэла.

— Proszę![141]

В темном коридоре пахло кухонным чадом и грязным бельем. В доме был маленький ребенок, Азриэл услышал поскрипывание колыбели и монотонный убаюкивающий мотив: «А-а-а! А-а-а!» Хорошо малышу, он хотя бы полиции не боится, подумал Азриэл. Он вошел в комнату. За столом сидел молодой человек в белых нарукавниках и возился с каким-то механизмом. Бомбу, что ли, делает? Нет, это всего лишь разобранные стенные часы. Смуглая женщина постучалась в дверь, ведущую в другую комнату. Дверь открылась, и Азриэл увидел маленькую, пожилую, чтоб не сказать старую, незнакомку в черной юбке и серой блузке. Седые волосы собраны в пучок. В первую секунду Азриэл даже подумал, что произошла какая-то ошибка, и тут же понял: да, это Миреле. Вдруг он узнал ее, словно к ней на миг вернулся прежний облик. Но как же все-таки она изменилась! Морщинистое лицо потемнело, как печеное яблоко, маленький носик покраснел и заострился. Она пронзила его злым старушечьим взглядом.

— Миреле, это ты.

— Азриэл!

Тонкими руками Миреле обвила его шею, Азриэл прижал ее к себе.

— Что, постарела твоя сестра? — спросила она, выпуская его из объятий.

— Миреле, почему ты по-русски говоришь?

— Подзабыла еврейский.

Но вскоре она все-таки заговорила на родном языке, предложила брату сесть. «Вроде ниже ростом стала. Или она всегда была такая маленькая?» — удивлялся Азриэл, разглядывая сестру. Вот она, Миреле. Теперь у нее кривые пальцы, острые локти и дряблая кожа на шее. Бывало, в детстве они ссорились, он поддавал ей, а она царапалась. Лепили пирожки из песка. Играли, как будто он муж, а она жена: он уходил молиться в синагогу, а она варила ему бульон в глиняном черепке и, если под рукой не было воды, требовала, чтобы он помочился… Азриэл украдкой смахнул слезу. Сначала Миреле говорила медленно, с трудом, делала ошибки и все время вставляла русские слова. Спросила, когда годовщина смерти родителей. «Выговор как у литвачки. И откуда у нее такой твердый „р“?» — думал Азриэл. А она рассказывала, как неделями добиралась до Варшавы на санях и телегах. «На поезде нельзя было, — говорила Миреле. — Они депеши разослали». Она перечисляла русские города и деревни, вспоминала крестьян, которые ей помогали: «Не поверишь, меня в сундук спрятали, ящик такой, вроде гроба. Его на телегу поставили и еще мешками с овсом завалили. Дырку проделали, чтоб я не задохнулась. Всё бы ничего, но вот когда надо было нужду справить… Оказалось, я сильнее, чем сама думала. Всё выдержала. Они считают, я еще много пользы смогу нашему делу принести, если за границу переберусь, но я сомневаюсь. Так и не научилась речи произносить. Осталась простой бабой…»

Она подмигнула, и по мелькнувшей в ее глазах улыбке Азриэл опять узнал прежнюю Миреле.

— Как тебе там жилось-то?

— Как-то жилось… Я тебе писала, но ты так редко отвечал. Правда, деньги присылал регулярно. Спасибо тебе.

Оба замолчали, не зная, о чем говорить. Время сделало их чужими друг другу. Азриэлу подумалось, что Миреле каким-то чудом стала старше, чем он. Он испытывал перед ней стыд за свои мальчишеские страдания и сомнения. Азриэл чуть ли не завидовал этой маленькой, щуплой женщине, которая раз и навсегда решила, каковы ее цель и долг. Были в ней и гордость, и сила. Казалось, она смотрит на брата с легкой насмешкой.

— В общем, ты теперь настоящий пан доктор.

— А то.

— Слушай, а куда пропал этот?.. Забыла, как зовут.

— Ципкин?

— Да, Ципкин.

— Стал американским врачом.

— Тоже врачом? А эта где, как же ее?

— Клара? Здесь, в Варшаве. Совсем больная.

— А остальные?

— Вера Харлап умерла.

— Это еще при мне было. Или нет, я тогда в Цитадели сидела.

— Соня Рабинович покончила с собой.

— С чего это она? Хотя бывает. У нас в Сибири это не редкость, правда, чаще среди мужчин. Сдают, начинают в себе копаться. Особенно зимой, когда день короткий. Только встанешь утром, печку затопишь поесть приготовить, как уже темнеть начинает. Некоторые на охоту ходили, в шахматы играли. Дура она все-таки. Это я про Рабинович.

— Мне как раз казалось, она далеко не глупа.

— Да нет, так, болтушка. Все не могла гимназию забыть, отцовскую лесопилку.

— А ты до сих пор веришь в революцию?

Миреле стала серьезна.

— Да, верю.

— Тут, в Польше, все остановилось.

— Остановилось? Не знаю. Как идеал может остановиться? Рабочие по-прежнему порабощены, крестьяне голодают, буржуазия становится все подлее. Ты бы видел, кого в Сибирь ссылают. Мещане, учителишки всякие, чиновники. Идут по этапу. Солдат не хватает, набирают мужиков с дубинами или даже баб арестантов охранять. Вот до чего дошло!

— Так всегда было.

— Ну, нет, не настолько. Массы теряют терпение, бедствия крестьян обострились больше обычного. Этот нарыв скоро лопнет!

Миреле зажмурилась и приоткрыла рот, показав беззубые десны.

— Куда ты поедешь?

Она задумалась.

— Пока неизвестно. Куда ЦК пошлет. Сегодня надо кое с кем встретиться. Наверное, завтра будет ясно.

— Как твое здоровье?

— Да ничего. Ревматизм, но от этого не умирают. Главное благополучно границу перейти.

— Я тебе денег дам. Сколько тебе нужно?

— Даже не знаю. Ты всегда готов помочь.

— Ты ведь моя сестра.

— Да, но ты ж теперь такой важный, большим человеком стал. А что с твоей женой случилось?

— Она с ума сошла.

— Из-за чего? Всегда такая веселая была, наивная, но живая. Эстер Ройзнер что-то мне говорила. А она совершенно не изменилась, да? Сыплет теми же фразами. Слушай, а эта женщина, с которой ты живешь, — кто она?

— Вдова, докторша.

— Значит, одного врача поменяла на другого… У нас там словно время остановилось. Жизнь, так сказать, мимо проходила. Но по забастовкам на железной дороге было видно, что народ пробуждается. Без всякого сомнения.

Смуглая женщина постучалась и молча поставила на стол два стакана чаю с пирожными. Она будто совершала важную церемонию, которую нельзя прервать ни единым словом, нельзя даже отвести глаза. Азриэл подумал, что когда-то благочестивые еврейки так же прислуживали ешиботникам, когда те приходили обедать. Миреле посмотрела на нее с дружеской, но чуть насмешливой улыбкой:

— Благодарю…

4

Миреле взяла кусочек сахара, по-деревенски обмакнула в чай, надкусила.

— Мел, что ли?

— Какой еще мел? Сахар как сахар.

— Совсем не сладкий.

— Да брось.

— Что-то я совсем вкус чувствовать перестала. Еще там, в ссылке. Все-таки это было слегка чересчур. Зато теперь в себя прихожу. Не знаю только, как до границы добраться. Сколько отсюда до Млавы? На волах поеду, в Германии на поезд пересяду.

— Ты плохо выглядишь. Устала?

— Устала. Все смотрю, как ты на отца похож. Вроде другой, а все-таки… И от деда Аврума что-то есть.

— Да, и мама так говорила. Мне всегда казалось, это смешно. А ты на нее похожа.

— Да. Бывает, скажу что-нибудь и испугаюсь: будто ее голос услышала. Представь, я там только по-русски разговаривала. По-еврейски всего лишь несколько раз довелось. Сослали туда одного слуцкого, из рабочих, так он никак не мог по-русски научиться. Такой смешной был, совсем простой. Филактерии с собой привез, молился каждый день. О нашем деле ничего знать не знал. В последние годы охранка совсем взбесилась, хватала людей, которые ни сном ни духом. Его только одно интересовало: когда Ханука[142], когда Пурим[143], когда Пейсах. Еврейского календаря там ни у кого не было. Этот литвак как узнал, что у меня отец раввин, стал с вопросами по Торе приходить.

— И чем кончилось?

— Заболел и умер. Истаял как свеча.

— Сколько ж этой революции надо жертв?

Миреле немного помолчала.

— Я не хочу с тобой спорить, но что бы ты там ни думал, что бы ты ни говорил, а людям надо есть и одеваться. Режим, который не дает народу жить, должен быть уничтожен. А как еще свергнуть банду тиранов?

— Вопрос в том, как сделать, чтобы не появились другие тираны. Я изучал историю и знаю: чуть ли не каждое поколение свергает тиранов и порождает новых. В одной Франции за последние сто лет свергли Людовика XVI, Наполеона, его наследников, и все они были тиранами на свой лад. Теперь французские социалисты опять призывают к революции. На смену аристократам пришли буржуи и оказались такими же паразитами, хотя они происходят из народа и поют «Марсельезу». Кто гарантирует, что это последние паразиты? Откуда ты знаешь, что других не будет? Ты когда-нибудь думала об этом?

— Думала. До сих пор власть захватывали буржуазные клики, но в этот раз к власти придет народ. Кого он будет угнетать? Сам себя?

— Одни люди будут угнетать других.

— Мы создадим систему, при которой эксплуатация будет невозможна. Вон, посмотри в окно, дети целый день возле помойки играют. Я, когда через двор шла, хорошо их рассмотреть успела. У одного сыпь, у другого из уха течет, у третьего парша. А в Сибири что делается! Не поверишь! Целые деревни заражены сифилисом, в соломенных крышах гнездятся клопы и сыплются с потолка людям на голову. Зашла как-то к одному мужику. В доме, считай, ничего, один топчан, на котором спят всей семьей — отец, мать, взрослые дети, и вся стена иконами увешана. Зарабатывает копейки и всё пропивает. Можно двадцать деревень объехать, и ни одной газеты не увидишь. Понятно, что таких нетрудно на погромы подбить.

— К погромам как раз и подстрекают те, кто читает газеты или в них пишет. Образование не сделает человека лучше.

— И все-таки что-то делать надо. Ты, Азриэл, всегда был пессимистом. Но народ пессимизмом не накормишь. Вот ты сам во что веришь?

— Точно не в человека.

— А в кого? В Бога?

— Знаешь, я пришел к выводу, что каждый отвечает за себя и только за себя. Поверь, я бы тоже хотел жить в справедливом мире, но от материалистов и дарвинистов справедливости не дождешься. Те, кто стремится урвать лучший кусок, смогут сделать это при любой системе. Человек достаточно хитер, чтобы сообразить, как получать привилегии и мучить других во имя высших целей. Разве инквизицию создали не для защиты христианских идеалов? И почему бы не создать инквизицию, чтобы защищать гуманизм? Облик человеческого рода складывается из обликов его отдельных представителей. Чтобы человечество было физически здоровым, каждый должен умываться, причесываться и чистить зубы. Так же и с душой. Не надо отвечать за весь мир, надо начать с себя. Законы алгебры — от Бога, они универсальны.

— Не понимаю я тебя. Хочешь сказать, несколько праведников или филантропов могут сделать мир лучше?

— По крайней мере, они не сделают его хуже. Человек должен применять всю энергию, чтобы не увеличивать мировое зло. Воз истории слишком велик, чтобы остановить его или сдвинуть с места в одиночку. Все, что может человек, это не добавлять в него своего дерьма, он и без того чудовищно тяжелый.

— Эх, Азриэл, так ты за эти годы ничему и не научился. Одна забастовка на железной дороге способна сделать больше, чем все церкви, синагоги и проповеди. Был у нас один толстовец, как они себя называют. Волос не стриг, мяса не ел. Потом в мистицизм ударился. Юродивые были всегда и везде. И в России разных сект хватает, есть даже скопцы, которые себя кастрируют во славу Божию. Их тоже в Сибирь ссылают. Борода не растет, голос тонкий, как у женщины. Смотреть страшно. И что, мир от этого лучше становится?

— Мир невозможно переделать. Знаешь что, Миреле, ты устала. Не хочу я тут дебаты разводить, без толку это. У тебя самые благие намерения, ты готова собой жертвовать, а с точки зрения религии намерение важней действия. Я тоже мог бы понадеяться на какой-нибудь ЦК, но не вышло. Так что лучше я с Богом проиграю, чем с человеком выиграю.

— С Богом? Впервые слышу, чтобы образованный человек так говорил.

— Миреле, это вопрос именования. Бог — это всё вместе: причина, цель, смысл, соотношение частного и общего. Ты на пару лет меня моложе. В моем возрасте уже нельзя утешать себя тем, что произойдут какие-то реформы. В Западной Европе их было полно, а результат один — погибли десятки миллионов людей. Очередная война может начаться в любой день. Люди готовы убивать друг друга. Французы хотят реванша, пруссаки мечтают захватить Восток. Балканы — пороховая бочка. Англичанам нужны новые колонии. В один миг ситуация не изменится, а то, что придет потом, может оказаться еще хуже. Мировая политика — это Молох. Сколько я еще проживу? Чтобы дождаться изменений к лучшему, надо жить вечно.

— Ты просто эгоист!..

5

Только позже Азриэл понял, что Миреле неспроста приняла сахар за мел: это был симптом, она подхватила брюшной тиф. Положить сестру в больницу было нельзя, ее разыскивала полиция. Миреле осталась на квартире. Она лежала на узкой железной кровати, и Азриэл сам ее лечил. Температура подскочила до сорока одного, в бреду Миреле говорила то по-русски, то по-польски, то по-еврейски. Иногда напевала песенки, которые слышала в Сибири. Ей мерещилось, что ее приговорили к повешению, она болтается на виселице, но ее обхватила за шею какая-то баба и не дает петле затянуться. Миреле вырывается и убегает, ей надо пересечь границу, ее ждет ЦК, от ее резолюции зависит, начнется ли забастовка железнодорожников в Англии. Соратники соблюдают строжайшую конспирацию, но в их ряды затесался провокатор. «Застрелю его как собаку! — кричит Миреле. — Бомбой взорву!..» Хотя пиявки уже вышли из моды, один из коллег Азриэла все же считал их недурным средством. Проведать больную приходили Эстер Ройзнер, Кароля, незнакомая Азриэлу полька из Второго Пролетариата. Заглядывал врач-поляк, связанный с революционерами. Когда Миреле ставили пиявки, одну на плечо, другую на висок, она вдруг сказала:

— Это кто, капиталисты?..

И рассмеялась собственной шутке.

Азриэл не рассказал Ольге про Миреле, лучше, если все останется в тайне. А Ольга ни с того ни с сего решила дать бал. Она приехала в Варшаву загорелая, похудевшая и злая. Почему он на выходные не ездит в Топольку? Бросил ее там одну! Чем это он занимается в душном и пыльном городе? В голосе Ольги звучало отвращение — можно было подумать, что она уже не в силах нести свою ношу. Но вдруг заговорила о новом ярме, которое решила водрузить себе на шею, — устроить бал в конце лета, после жатвы. Она загодя выбрала день и уже успела пригласить Валленбергов, соседей-помещиков и все начальство из Нового Двора и Закрочима. Раз приобрели землю, надо заводить новые знакомства, налаживать отношения. Оно будет стоить денег, но расходы окупятся, ведь Азриэл сможет расширить практику. Планов у Ольги было выше головы. У одного из соседей недалеко от Топольки есть лес, где можно охотиться. Если помещик разрешит, перед балом мужчины смогут немного пострелять. Для женщин Ольга придумала другое развлечение — катание на лодках по Висле. Наташе давно пора встречаться с молодыми людьми, и сама Ольга не желает годами сидеть за печкой. Раз уж поселились в Топольке, придется там жизнь налаживать. Ольга говорила с жаром и заранее сердилась, что Азриэл не загорелся ее идеей: «Не могу я жить, как ты. Не могу из года в год во всяком старье копаться. Хочу жить как светская дама, а не монашка или жена раввина какого-нибудь». Азриэл посчитал и показал Ольге, во сколько сотен обойдется ее затея. Ему опять придется залезть в долги, взять кредит. Но Ольга возразила:

— Не был бы ты таким батленом, мы бы не сидели в нищете!..

Слово «батлен» она сказала по-еврейски: так называют тех, кто не работает, а целыми днями протирает штаны в синагоге. Ольга перечислила Азриэлу с полдюжины врачей, которые живут во дворцах, покупают женам жемчуга и берут по двадцать пять рублей за визит.

— Можешь хоть десять балов устроить, — сказал Азриэл, — но я ни на один не приду и денег не дам.

— Это твое последнее слово?

— Да, последнее.

— Ну, нет так нет. А я все равно не собираюсь сидеть с тобой, как в монастыре.

Ольга заявила, что продаст все украшения, но бал состоится. Она случайно выбрала ночь Девятого ава, ни раньше ни позже. Этот год был високосный, и пост выпадал на конец лета.

У Азриэла не осталось выбора. Пришлось рассказать Ольге, что Миреле в Варшаве и больна тифом. Ольга снова рассердилась.

— Ты что, хочешь, чтобы тебя арестовали? Из-за твоей глупости тебя самого в Сибирь сошлют.

— Значит, я должен родную сестру умирать оставить?

— В Варшаве и другие врачи есть. Что ты понимаешь в тифе? Только навредишь ей.

У Миреле наступил кризис, и Азриэл всю ночь просидел возле ее постели, оставив Ольгу дома. Какие странные совпадения! Как слаженно действуют силы, управляющие человеческой судьбой! Ночь выдалась очень душная, но окно было закрыто и задернуто занавеской: нельзя, чтобы со двора было видно, что в комнате горит свет. Приходилось опасаться дворника, они о любой мелочи тут же доносят в комиссариат. У Миреле был жар, ей дали пропотеть, укрыли одеялом. Она лежала, закрыв глаза, изможденное лицо шло то бледными, то багровыми пятнами. Волосы стали сухими и ломкими. Она тяжело дышала и металась в постели, иногда ее губы начинали что-то бормотать. Азриэл не спускал с нее глаз, вытирал ей пот со лба. До чего ж медицина бессильна в таких случаях! Какая ирония: пройти в ссылке семь кругов ада, а потом свалиться от ничтожной бациллы. Миреле много лет боролась с властью, а теперь ей выпало сражаться с внутренним врагом, который хотел разрушить ее тело. Война, везде война, в джунглях, полях, городах и в самом человеке. Тюрьма и ссылка, годы постоянного недоедания испортили Миреле сердце. Она мечтает освободить рабочих и крестьян, разбить оковы царизма, победить черносотенцев и помещиков. Как ее отец, она ведет непрерывную борьбу со злом. Но даже если она победит, что последует? Не будет ни Освобождения, ни Божественного света, ни праведников, изучающих Тору. Будут газеты и журналы, театры и кабаре, поезда и машины… Стоит ли ради этого погибать? Ведь раньше кто-то уже погибал за сегодняшние газеты, театры и поезда. Вспомнит ли кто-нибудь всех таких Миреле, отдавших свою жизнь? Если после смерти нет ничего, если человек — всего лишь животное, то пусть и остается животным…

Вдруг Азриэл вспомнил слова Миреле, что он очень похож на отца. Отец, отец, как ты жил? Что такое твоя философия? Неужели в тебе было меньше инстинктов, чем в пчеле, муравье, микробе? Неужели твоя жизнь была ошибкой природы? Но как природа может совершать ошибки?

Ты был аскетом, отец, монахом без монастыря. Как китаец, ты окружил себя стеной, сложенной не из кирпича, а из Закона. Ты убежал, отец, ты спрятался. Чего ты боялся, Менахем-Мендл? Мира с его красотой, народов с их противостоянием, королей и феодалов, прекрасных дам и благородных рыцарей, даже поэтов и философов, на которых держится этот свет. Из поколения в поколение ты создавал для себя все больше ограничений, запрещал себе одну радость за другой. Все стало для тебя трефным, все стало мерзостью. Даже к своей Тирце-Перл ты не прикасался по две недели в месяц. Даже на цветок или дерево не мог посмотреть, даже музыка стала тебе противна. Даже в математике ты видел грех. Сидел над Талмудом и выискивал, как бы еще больше оградить себя от других народов.

Почему ты так поступал, Менахем-Мендл? Потому что они воевали, а ты хотел мира. Они дрались на дуэли из-за шлюх, а тебе были милы скромницы. Они служили худшему из идолов, телу, мимолетности, моде, силе, а ты хотел служить Богу, постоянству, вечности. Они убивали друг друга, а ты даже не понимал, ради чего. Ты называл их злодеями, всех этих эллинов, римлян, кельтов, саксов, славян. Вся их культура — язычество, искусство — разврат, армии — банды убийц, законы — жестокость, книги — бахвальство. А свои книги ты писал так, чтобы их невозможно было перевести на чужой язык. Твои заповеди были таковы, что их можно было выполнять только в гетто, между еврейским кладбищем и миквой. Христиане проповедовали их, а ты их соблюдал. Христиане обещали Царство Божие, а ты в нем жил. Тебя били, а ты не отвечал ударом на удар. На тебя возводили наветы, а ты молчал. На тебя вешали желтую звезду, и ты носил ее даже дома за закрытыми ставнями. Ты хотел от них только одного: чтобы они не замечали тебя, как ты не замечал их.

Но твои дети не пошли по твоему пути, Менахем-Мендл. Твоя Миреле ушла из гетто. Она хочет обнять всех: крестьян и рабочих, русских и турок, монголов и негров. За тобой не последовал никто, кроме кучки бездельников из синагоги, а она не успокоится, пока не сгинут все тираны и не развеются в прах все религии. Она хочет исправить все твои грехи, Исав, хочет разрушить стены твоего гетто, Иаков. Пусть она только выздоровеет и пересечет границу. Она тут же начнет привозить запрещенную литературу, делать бомбы, вести агитацию. Берегитесь, правительства, она будет бить вас вашим оружием… Она сама себе и суд, и полиция. Ее бог куда более жесток, чем ваши боги. Ее бог — это природа, случайность, бесцельность, материя. Как вы довели до абсурда религию, так она доведет до абсурда безверие…

Ну а ты, Азриэл? Ты так и стоишь на полпути между отцом и сестрой.

Из синагоги ты ушел, а бал, затеянный Ольгой, тебя пугает. Чего ты боишься, ешиботник? Не хочешь пить вино в день Девятого ава? Стесняешься танцевать с женами начальства? Неприятно пожимать руки, устроившие погром? Для таких, как ты, нет места в этом мире. Ни в одной стране, ни в обществе, ни на баррикадах. Ни Богу свечка ни черту кочерга.

Возвращайся в синагогу, Азриэл. Никому ты не нужен, бездельник несчастный. Кровь Менахема-Мендла течет в твоих жилах. Сам посмотри, что ты натворил по дороге от Ямполя до Маршалковской. Жену до сумасшествия довел, дочь гойкой вырастил, со злодеями связался. Взвалил на себя ношу, которая для тебя слишком тяжела, да еще и ненавистна вдобавок. Возвращайся, бестолковый. Назад, назад!

Есть теперь и «просвещенные» раввины, которые отвергают еврейскую изоляцию. Что ж, пусть они цитируют Тору и «Премудрость Иисуса сына Сирахова», пусть строят храмы, в которых звучит орган. Пусть восхищаются светской жизнью. Беги от них, Азриэл, беги. Если сидишь в кожевенной мастерской, не будешь пахнуть бальзамом. Если валяешься в грязи, не спрячешься от свиней. Брось это все: материализм и фальшивый идеализм, социологию и дарвинизм, их культуру и политику. Их полуправды хуже, чем целая ложь. Что толку от науки, если она не знает главного? Что толку от мудрости, если она отвергает первоисточник? Сколько бы они ни говорили, они ничего не скажут, что бы ни делали, ничего не доведут до конца. Пусть они смеются над еврейской изоляцией, но это праведность, святость и чистота. В ней есть надежда, а там — ничего, кроме скверны, жестокости и лжи!..

Азриэл вздрогнул. Миреле застонала. Через щель между шторами проник пурпурный луч рассвета.

Глава IV

1

Вечер накануне Девятого ава. Огромное багровое солнце садится в облака, желтые, как сера, и красные, как пылающий уголь. В синагогах Нового Двора и Закрочима загодя перевернули скамейки. В подсвечнике горит единственная свеча. В еврейских домах завершили последнюю трапезу: кусок хлеба, посыпанный пеплом, и крутое яйцо — символ скорби. Евреи разулись и приготовились оплакивать разрушенный Храм. А в Топольке почти все было готово к балу. Много гостей приехало еще утром, потому что помещик Садовский разрешил поохотиться в своем лесу. Привезли собак и стали охотиться на зайцев, кроликов и даже белок и ворон. Каждый раз, когда гремели выстрелы, казалось, будто трескаются древесные стволы. Дамы катались на двух лодках, нанятых Ольгой. Висла была спокойной и гладкой, как зеркало, но стоило лодке чуть накрениться, помещицы поднимали визг. В доме заканчивали последние приготовления. На кухонной плите кипели горшки, огромные, как котлы. Во дворе жарилась на костре целая свинья, которую заколол накануне слуга Антоний, а в печи доходили утки и гуси. Кухарки наварили всевозможных компотов. Пахло мясом и рыбой, выпечкой и макаронами, лавровым листом и красным перцем, корицей, шафраном и гвоздикой. Ольга то и дело заходила попробовать, присматривала за каждым блюдом. Это недосолено, в это надо добавить пряностей. Из-за густого пара даже лиц не разглядеть — видны только глаза.

В столовой уже расстелили скатерти, расставили хрустальные бокалы и фарфоровые тарелки, разложили серебряные приборы и вышитые салфетки. Вина и ликеры искрились в бутылках и графинах, отражавших лучи заходящего солнца. Музыканты в зале настраивали инструменты. Подняв черное крыло, показывал струны рояль, для которого пригласили настройщика из Варшавы.

Ольга даже подумать боялась, в какую сумму обошлась ее затея. Но зато явились все приглашенные. Были здесь супруги Малевские, была и младшая дочь Валленберга Пола с мужем. Под деревом дремал на стуле отставной генерал. В лесу охотились полковник артиллерии, глава повята, почтмейстер и целая толпа офицеров и окрестных помещиков. Приехали даже ксендз и православный поп. Перед домом стояли брички, фаэтоны и несколько карет. Денщики и кучера лениво переговаривались, поглядывая на деревенских девок, которые помогали по кухне. Старую корову с тощим выменем закололи, но остальная скотина мирно паслась на лугу, помахивая хвостами как ни в чем не бывало. Для ужина зарезали множество кур, гусей и уток, и над помойной ямой, полной птичьих голов, лапок, кишок и крыльев, вились тучи блестящих, жирных мух, привлеченных запахом свежей крови. Оставшиеся в живых куры и петухи клевали во дворе зернышки, прежде чем отправиться на ночь в курятник. Солнце еще не спряталось за горизонт, но уже показались месяц и первые звезды. Ольга начала беспокоиться, как бы охотники не заблудились в темноте, но тут они и появились, неся добычу: двух зайцев, несколько кроликов, фазана и дикую утку. Опустив книзу морды, бежали усталые собаки, охотники держали дубельтовки наперевес. Одни тут же стали умываться у колодца, другие разошлись по комнатам, чтобы переодеться. Наташа уже успела познакомиться с молодым поручиком. Она сидела с ним в беседке и показывала альбом, куда ей писали стихи гимназисты и даже студенты. Поручик тут же вспомнил несколько строк, которые писал в альбомах всех знакомых девушек. Достав химический карандаш, он сделал вид, что напряженно думает, затем послюнявил языком грифель и старательно вывел:

Твой милый вид

Меня пленит.

Твой ласковый взгляд

Я всегда видеть рад.

Ты стройна, как росток,

И нежна, как цветок.

Не могу без тебя

И тоскую, любя…

Вдруг с Вислы долетел истошный крик. Одна лодка опрокинулась, и дамы оказались в воде. Мужчины засуетились, охотники побросали двустволки и трофеи и побежали к реке. Ольга упала в обморок. У нее весь день было неспокойно на душе, она предчувствовала, что случится несчастье: пожар, убийство или еще что-нибудь. Она потеряла сознание на кухне, и две поварихи кинулись натирать ей виски уксусом. А тем временем мужчины совершали чудеса героизма. Офицеры сорвали с себя мундиры, сапоги и бросились в воду. Дамы с перепугу вцеплялись в своих спасителей, тянули их на дно, и тем приходилось отбиваться кулаками. Один поручик сам чуть не утонул, его еле вытащили. К счастью, река здесь была неглубока, и все благополучно спаслись. Мужчины принесли женщинам сухую одежду, а прислуга подала прямо на берег ликер и водку. Дамы то смеялись, то плакали. Гости разделились на две партии: одни считали, что бал надо отменить, а другие твердили, что нельзя так огорчить хозяйку. Чтобы их приободрить, приглашенные музыканты грянули марш. Кто-то запустил фейерверк, офицеры стали стрелять в воздух.

Началась какая-то вакханалия. Все напились — и мужчины, и женщины. Кто-то закусывал стоя, кто-то — сидя на земле. Денщики, которые тоже помогали спасать тонувших, смешались со старшими по званию. Один офицер потерял сапог и прыгал на одной ноге. Дамы, только что оглашавшие берег громким плачем, теперь хохотали как сумасшедшие, бросались друг дружке в объятия и целовались с чужими мужьями — ведь сегодня каждый мужчина был героем. Ольгу привели в чувство. Иванов, военный и по совместительству повятовый врач, взял на себя роль ее помощника. Он попросил гостей успокоиться, пойти в дом и сесть за стол. При этом он заметил, что в России подобное происшествие не вызвало бы ни малейшей паники. Ольга еле сдерживала слезы. Азриэл на бал не приехал, и ей пришлось выдумать объяснение: она всем говорила, что на него напал пациент и нанес ему серьезные повреждения. Она якобы получила телеграмму. Полковник медицинской службы Иванов своим авторитетом смог навести порядок. Все понемногу успокоились, Иванов произнес за хозяйку тост, и гости крикнули кто «Ура!», кто «Виват!». Наскоро поели, выпили всё вино и водку и пошли в зал танцевать. Правда, двум пожилым дамам стало дурно, и одну увезли домой, а другую уложили на кровать в Ольгиной спальне.

В зале снова начался балаган. Гремела музыка, грохотал барабан, танцующие топали ногами, как в шинке. На улице несколько молодых офицеров продолжали палить из ружей. Всех охватило какое-то дикое веселье. Из деревни неподалеку прибежали девки и теперь плясали на траве с денщиками и кучерами. Врач Иванов пригласил Ольгу на танец. Федору Петровичу Иванову перевалило за пятьдесят, но его спина была прямой, как доска. Это был человек огромного роста, с густыми седыми волосами, квадратным лицом, вздернутым носом и далеко посаженными голубыми глазами. У него на груди висела медаль, которую врачу редко удается заслужить. Доктор Иванов несколько раз участвовал в экспедициях в Среднюю Азию. Родился он где-то на Урале, а в Польшу его перевели из-за дуэли. Все знали, что он не берет взяток, но снисходительно относится к еврейским призывникам, особенно молодым хасидам с впалой грудью и сутулой спиной. Он легко выдавал им синие и белые билеты.

За годы траура по Андрею и жизни с Азриэлом Ольга совсем разучилась танцевать. Азриэл терпеть не мог, когда кто-нибудь клал руку ей на талию. Ольга иногда устраивала вечеринки, но старательно избегала приглашений на танец. А теперь полковник Иванов умело вел ее. Он не флиртовал, но говорил серьезно. В нем чувствовались сила и уверенность. Азриэл изводил Ольгу своим беспокойством и чувством вины, поселил в ней страх перед людьми. Он пытался вернуть ее в мир, из которого она ушла и в который совсем не хотела возвращаться. И сейчас она отдыхала от недавней суеты и потрясений, танцуя с элегантным, благородным кавалером. А рядом Наташа — в который раз! — танцевала с молодым поручиком, тем самым, что написал ей стишок в альбом.

2

Несмотря на все шансы провалиться, бал удался. Как ни странно, этому немало поспособствовала перевернувшаяся лодка. Танцевали до рассвета. Все гости повторяли одно и то же: давненько они так не веселились. Ольга завязала новые знакомства, получила несколько приглашений и выслушала множество комплиментов — и от мужчин, и от женщин. Она боялась, что наготовила слишком много еды, но вынужденное купание пробудило у гостей аппетит. Всё смели со столов подчистую, выпили все напитки. Польские помещики, которые всегда воротили нос при виде русских, забыли былую вражду. С полковником Ивановым Ольга танцевала три раза (больше, чем подобает), и он сказал, что будет рад посетить ее в Варшаве. Когда последние гости разъехались, уже всходило солнце. Ольга пошла в спальню, прямо в бальном платье рухнула на кровать и проспала до одиннадцати. Так крепко она засыпала, только когда была девочкой — в пасхальную ночь после четырех бокалов вина…

На другой день паковали вещи: Наташе пора было возвращаться в гимназию, Коле в прогимназию, а Мише в училище. Кроме того, после бала нужно было сделать уборку, навести порядок. Ольга отправилась в Закрочим за покупками. Она совсем забыла, что сегодня Девятое ава, и вспомнила об этом, только когда приехала и увидела, что евреи ходят по улице босиком, а мальчишки кидают в них репьями, метя в бороду. Женщины — тоже босые, неумытые, с помятыми лицами, на головах — грязные платки. Из синагоги доносились печальные голоса, там шла молитва. Двери домишек были распахнуты, и Ольга видела, как пожилые еврейки, сидя на низеньких скамеечках, покачиваются над молитвенниками. На кухнях возились непричесанные девушки. Мир ушел далеко вперед, а в Закрочиме по сей день рыдают над Храмом, который кто-то разрушил две тысячи лет назад. Некоторые лавчонки все же были открыты, и Ольга купила упаковочную бумагу, нафталин, жестяную лейку и еще кое-какие мелочи. Хоть и был день скорби, торговцы запрашивали немалую цену, и Ольге приходилось раскошеливаться. Из задних помещений выглядывали дети в дырявых кафтанчиках и грязных лапсердаках, бледные, с растрепанными пейсами, сутулые, как старички, в глазах — испуг и печаль. На кроватях такое белье, что взглянуть противно. Несло гнилью и отхожим местом. Мухи жужжали над каждым куском еды. Повсюду пыль и копоть. «Вот она, еврейская жизнь! Вот куда хочет вернуться Азриэл! — думала Ольга. — Отсюда вышел и сюда же стремится. Нет уж, без меня! Без меня и моих детей!» По дороге домой она проезжала мимо кладбища. Ольга совсем позабыла еврейские обычаи. На могилах лежали женщины и хрипло голосили. Ольга приказала кучеру остановить бричку. Казалось, женщины что-то просят у мертвых, они так кричали, словно покойники могли их услышать. На одном из покосившихся, заросших мохом надгробий были вырезаны поднятые ладони — жест священников, благословляющих народ. Рядом кого-то хоронили. Черные, как грачи, евреи стояли вокруг свежей могилы, один, кажется, читал кадиш. «Поехали! — приказала Ольга кучеру. — У христиан на могилах цветы сажают, а здесь голый песок. Азиаты! Ненавижу, больше смерти ненавижу! Лучше умереть, чем вернуться в эту грязь!»

Переезд в город был делом непростым. Эконома так и не нашли. Был, правда, в Топольке старик поляк, кто-то наподобие управляющего, но на него нельзя было полагаться. Ольга боялась, что за зиму весь скот зарежут или он просто передохнет. Бабы накопали картошки, но очень мало, и продать было совершенно нечего. Вложенные в поместье деньги оказались мертвым капиталом, о прибыли и речи не было. Ольга сама не понимала, как могла так ошибиться. Она во всем винила Азриэла. Кто не знает, чего хочет, тот и других всегда сбивает с толку. В других руках Тополька могла бы приносить доход, но для этого надо жить тут круглый год, а если сидеть в Варшаве и трястись над каждой копейкой, то, само собой, будут одни убытки. Ясно, что обрабатывать землю — это не для евреев. Вот если бы владельцем был доктор Иванов, уж он-то сумел бы сделать из поместья конфетку…

На другой день Ольга с детьми и одной служанкой сидели в карете. Сзади тащилась телега с вещами, за которыми присматривала другая девушка. Проезжали Закрочим. Еврейки сидели на скамьях или ступеньках и вязали чулки. В синагоге, где вчера рыдали над разрушенным Храмом, сегодня нараспев учили Талмуд. Прошел пейсатый парень с книгой под мышкой.

— Вон еврей идет, — указал на него Коля.

— Папа говорит, я тоже еврей, — отозвался Миша.

— Да, верно.

— Тогда почему у меня на висках таких завитушек нет?

— Погоди, еще вырастут, — хихикнула Наташа.

— А что значит еврей?

— Это вера такая.

— Правда, что евреи — это черти?

Наташа и Коля засмеялись. Ольга сердито посмотрела на детей.

— Неправда, Мишенька. Евреи — такие же люди, как все.

— А почему еврейских мальчиков не пускают на уроки Закона Божьего?

— Потому что у евреев другая религия.

— Какая?

— Ну, почти такая же, но немножко отличается.

— Евреи не верят в сына Божьего, — вмешался Коля. — Они убили нашего Господа.

— Разве можно убить Господа?

— А ну хватит болтать! — прикрикнула Ольга. — Незачем детям говорить о религии.

— Почему незачем?

Наташа улыбалась, но Ольга видела, что голова дочери занята другими мыслями. Наташины глаза то радостно вспыхивали, то грустнели. Ольга знала, что случилось с девушкой: она влюбилась в молодого поручика, который написал ей в альбом стишок и танцевал с ней на балу. «Что ж, это неизбежно, каждая женщина должна через это пройти», — утешала себя Ольга. Последние недели она чувствовала себя странно, у нее будто почва ушла из-под ног, все стало шатким и непрочным. В ту ночь она проснулась и долго не могла заснуть. Откуда ни возьмись появился страх: кровать — это всего лишь две доски. Запросто можно упасть. Повернешься и свалишься на пол! Ольга понимала, что это глупо, но страх становился все сильнее. Она встала и с обеих сторон приставила к кровати стулья…


Когда они приехали, Азриэла не было дома. Войдя в кабинет, Ольга сразу заметила, что со стены исчезли часы с серебряной крышкой. Значит, он больше не занимается гипнозом? Азриэл вернулся поздно. Ольга не дождалась его и легла. Хотела почитать, но глаза слипались, и она погасила торшер. Лежала в темноте, то дремала, то просыпалась. Первой вернулась Зина, потом пришел Азриэл, запер за собой дверь. Ольга слышала его шаги. Наверно, он старался ее не разбудить. Разделся в гостиной, тихо вошел в спальню и лег в постель. Ольга приподнялась.

— Это ты?

— А кто же еще? Не спишь?

— Где часы, которые в кабинете висели? — спросила Ольга после долгого молчания.

Азриэл ответил прямо: гипнотизм — это болезнь, а не лекарство. Лекарство — это свобода воли, свобода выбора. Нервные болезни — это ложная идеология, продукт отрицания души, отношения к человеку как к механизму. Азриэл говорил медленно, негромко.

— Они не спят, они притворяются, — слышала Ольга его глуховатый голос. — Комедию ломают. Так заврались, что уже не отличают правду от лжи.

— И что будешь делать? Талмудом с ними заниматься?

— Я должен начать все сначала.

— Что начать? Мы без куска хлеба останемся. Если надумал все разрушить, мне с тобой не по пути. Сразу тебе говорю.

— Ага.

— У меня дети, мне их еще вырастить надо. Да и самой пока что не девяносто лет.

— Понятно.

— Что понятно? Невозможно быть умнее всех на свете.

— Не хочу быть мошенником. Я больше не верю в этот фатализм.

— Решил с собой покончить? Что ж, дело твое. А я уж как-нибудь по-другому…

3

Жена Цудекла Ханеле захотела отметить Рошешоно, точь-в-точь как когда-то в родительском доме. Цудекл твердил, что ни к чему это. Никто не был на небесах и не видел, как там решается судьба человека и как трепещут ангелы, когда в книгу жизни записываются все его добрые и злые дела. Цудекл повторял, что коль скоро Ханеле сняла парик и порвала с фанатизмом, то и нечего теперь. Но Ханеле даже слушать не стала. Парик — не самая важная заповедь. У литваков даже раввинские жены ходят с непокрытой головой. А Рошешоно — это таки Рошешоно. Ханеле заплатила за место в синагоге и напекла «птичек», как называют в Варшаве праздничные халы. Она купила яблок и меда, живого карпа, моркови и винограда, чтобы сказать над ним благословение, — в общем, нашла на рынке все, что должно быть на праздничном столе в еврейском доме. Вечером после молитвы она зажгла свечи в серебряном подсвечнике — отцовском подарке на свадьбу. Раз уж решили отмечать, Цудекл пригласил дядю Азриэла. Ханеле хотела, чтобы трапеза прошла как положено. Разделили голову карпа, говоря: «Чтобы мы были во главе, а не в хвосте». Со словами: «Чтобы Ты ниспослал нам благополучный и сладкий год» — обмакнули в мед кусочки яблока. Положили в тарелки по ложке моркови: «Чтобы наших заслуг пред Тобою стало больше»[144]. Цудекл сидел во главе стола, улыбался, но иногда о чем-то задумывался. Странно было сидеть тут, в варшавской квартире, когда к отцу в Маршинов съехались тысячи хасидов. Двор полон народу, синагога не может вместить собравшихся, кажется, стены вот-вот рухнут. Дни трепета в Маршинове — это вам не шутка! Если бы он, Цудекл, не сбился с пути, то сейчас сидел бы по правую руку от отца и на него, сына ребе, пристально смотрели бы тысячи глаз. В воображении Цудекл ясно видел море меховых шапок, пейсы, бороды. С каждым годом приезжает все больше народу, а он стал просвещенцем. Все удивляются, не могут понять. А все-таки хорошо, что Ханеле решила отметить Рошешоно. Когда горят свечи и на столе свежая скатерть, в доме гораздо уютнее. Лучше сидеть за праздничным столом, чем при свете керосиновой лампы читать «Курьер варшавский» или какой-нибудь немецкий альманах. Хала, рыба и бульон напоминают о Маршинове. И с дядей Азриэлом всегда приятно поговорить. Поспорили немного о законах праздника, не всерьез, а так, чтобы показать друг другу, что не совсем их забыли. Цудекл, увлекшись, начал растягивать слова и махать руками, как меламед в хедере.

— Цудекл, прекрати! — воскликнула Ханеле, разрезая на порции курицу. — Зачем ты дразнишься?

— Кто дразнится? Это древняя культура. У каждого народа свои церемонии. Обычай трубить в рог существует, наверно, с каменного века. Им подавали сигнал к военным действиям. Когда был Храм, раструб рога отделывали золотом, а по бокам того, кто в него трубил, стояли еще двое трубачей.

— Еще двое? Зачем?!

— Вон, спроси дядю Азриэла, если не веришь.

— Да, это так.

— Мне-то откуда знать, я ж Тору не учила. Он мне всякие небылицы плетет, а я уши развешу и слушаю. Но одно я знаю: праздник есть праздник. У гоев, не будь рядом помянуты, тоже свои праздники. У них это называется «Новы рок»[145], — показала Ханеле свои познания.

— Совершенно верно!

— Эх, дядя Азриэл, грустно мне что-то! — вздохнула Ханеле. — Вы б видели, как у нас дома праздники справляют! Маменька на Рошешоно и Йом-Кипур золотое платье надевает до пят. Как наденет, в доме светло становится. И золотая цепочка есть у ней, тяжелая такая, это ей еще бабушка подарила, царство ей небесное. Папенька в молельню ходит, а у маменьки свое место в синагоге, у самой перегородки. Молитвенник у нее с серебряной застежкой. Как подумаю, что маменька с сестрицей сейчас на молитве, а я тут одна, без них, аж плакать хочется…

В ее глазах блеснули слезинки.

— Ну, распустила нюни! — засмеялся Цудекл, но тут же стал серьезен.

Ханеле ушла на кухню. Слышно было, как она всхлипывает и сморкается.

— Кровь не вода, — заметил Азриэл.

— Дядя, сколько можно за это цепляться? Рано или поздно все равно придется с этим покончить.

— Цудекл, нехорошо это.

— Что нехорошо, дядя Азриэл? Сменяются поколения, сменяются эпохи. У мазовшан тоже были свои обычаи, они были язычниками, поклонялись Бабе Яге и прочей нечисти. Сейчас они христиане. Если бы все держались за прошлое, не было бы эволюции.

— Для них переход в христианство был прогрессом. А в чем заключается прогресс для нас? Раньше у нас была богатая духовная жизнь, а теперь мы остались с пустыми руками.

— Выработается что-нибудь другое. Мы живем в переходный период. Нельзя останавливаться на полдороги. Наши законы происходят из Индии или даже не знаю откуда… У них там точно такие же законы насчет женских кровотечений. А запрет есть трефное происходит от табу африканских негров. Ей-богу, дядя Азриэл, гордиться нам нечем. Мы и Десять заповедей откуда-то позаимствовали.

— Если верить библейской критике, у нас вообще ничего нет. Вся Тора — одна сплошная ошибка.

— Вот именно. И не надо бояться смотреть правде в глаза.

— Да, но что тогда остается? С научной точки зрения сад и подвал с затхлым воздухом имеют одинаковое право на существование, но в подвале можно задохнуться. И потом, если правду — как вещь в себе — все равно невозможно постичь, если наука субъективна, утилитарна, если она фактически всего лишь фантазия, значит, можно выбирать что хочешь. Так зачем отбрасывать золото и выбирать грязь? Если бриллиант и уголь суть одно и то же, то почему бы не выбрать бриллиант?

— Потому что бриллианты бесполезны, а на угле работают фабрики. Я имею в виду каменный уголь, а не тот, которым прокаливают плиту перед Пейсахом. Дядя, вы ошибаетесь. По Канту, действительность — не фантазия, не сон. Шопенгауэр опровергает второе издание «Критики», а фактически второе издание — это и есть настоящий Кант. Кант — это не Беркли.

— Как бы то ни было, истины не знает никто.

— Дядя Азриэл, а что вы делать-то собираетесь? Ольга мне рассказала. Знаете, опасно это.

— А чего тут опасного? Нигде не написано, что один человек должен содержать десятерых. Зине уже двадцать, пора самой на хлеб зарабатывать. Я не хочу людей обманывать, чтобы Ольгины дети ходили в частную гимназию. Мой отец жил на шесть рублей в неделю, значит, и я смогу. А честным трудом можно и по пятнадцать-двадцать добывать.

— Вы серьезно?

— Совершенно серьезно.

— Но ради чего? Стоит ли овчинка выделки?

— Понимаешь, Цудекл, то, что они называют нервами, на самом деле духовная болезнь. Не могу забыть, как однажды мама сказала, царство ей небесное: «Взяли и назвали злое начало нервами». Наши деды не были нервными, хотя их гнали и мучили. Зло было для них не болезнью, а испытанием. Нервные болезни, как теперь стало понятно, это результат отрицания души и свободы воли. Грешник, о котором говорится в псалмах, нервный, потому что он как перекати-поле — катится, куда ветер дует. А праведник — как дерево с глубокими корнями. Если человек знает, чего хочет, он не будет нервным. Ко мне женщины приходят. Их мужья стонут, когда надо по векселю заплатить, а они с любовниками по курортам ездят. Творят черт-те что, да еще они и нервные, видишь ли. Начитались в книжках про любовь и счастье, а у самих дома вредная свекровь, старая мать и забитый муж. Все они на одном помешались: удовольствий хотят. Боятся, не успеют взять от жизни все. У евреев не принято было приносить мужей в жертву женам. Нашим матерям и бабкам никогда легко не было. А теперь семья стала Молохом, современная женщина — что-то наподобие идола. Напудрит личико и идет по костям. Их дочери вырастают антисемитками, ненавидят евреев, как пауков. О любви болтают, но всем подавай врачей да адвокатов, и несчастные отцы с ног сбиваются. И чем тут поможет гипнотизм? Не хочу я поддерживать это зло.

— Дядя Азриэл, ты преувеличиваешь. И потом, точно так же говорят нигилисты.

— Они того же самого хотят.

— А что поделаешь? Природа аморальна, а человек — часть природы.

— Наши отцы и матери тоже были частью природы…

4

За время болезни Миреле так ослабела, что не могла стоять на ногах. Ей пришлось заново учиться ходить. Оставаться на Дзикой было нельзя. У одного товарища из Второго Пролетариата (Первый ликвидировала охранка) был дом недалеко от Фаленицы. Миреле могла пожить там до конца праздников. Этот товарищ, Ян Попелек, работал машинистом на паровой мельнице в Праге. Азриэл купил Миреле белье, туалетные принадлежности, а также сардин, коньяку и других продуктов для восстановления сил. Он решил, что сам отвезет все это к пану Попелеку. Из окна омнибуса Азриэл осматривал город. Пыль, грязь и вонь сточных канав. Чем дальше от центра, тем старомодней выглядит Варшава. Ветхие, покосившиеся домишки и даже люди, словно из другого поколения, одеваются, как во времена Понятовского. Сапожники вытащили верстаки прямо на улицу, стучат молотками, забивают гвозди в подметки. Куда-то спешат седые старухи в дырявых шалях и широких фартуках по щиколотку. На замшелых, таких низких, что можно достать рукой, козырьках над дверями сидят кошки и голуби. Собаки лежат в пыли, вытянув лапы и высунув языки. На скамейке возле забора сидит парализованный в толстых носках, без сапог, и пытается донести до рта кусок бублика, но рука дрожит, не слушается. Звонит церковный колокол, откуда-то появляется катафалк, старухи крестятся. Из-за домов внезапно вырастает фабричная труба.

И вдруг Азриэл увидел такое, что не поверил своим глазам. Недалеко от фабрики под фонарем стояла его дочь Зина. Она разговаривала с мужчиной в картузе и высоких сапогах. «Не может быть, показалось», — подумал Азриэл, но тут омнибус остановился, кому-то надо было выходить. Да, это она. Азриэл еле удержался, чтобы ее не окликнуть. Неужели она проституцией занимается? Кровь прилила к щекам, словно его ударили по лицу. «Что это? Галлюцинация? С ума схожу?» Он приподнялся с места, как будто тоже решил выйти. «Не может быть! Что она тут делает? Что за парень?» Вдруг Азриэла осенило. Наверно, она тоже из Пролетариата, как ее тетка Миреле. Он остался сидеть. А что, почему бы и нет? От Зины с ее капризами можно ожидать чего угодно. Но когда она успела? И зачем? Все-таки это на нее непохоже. Она эгоистичная, нелюдимая. О чем ей говорить с этим рабочим или крестьянином? В одну секунду он многое узнал о дочери, но тут же появились новые вопросы. Все стало еще непонятнее. «Такая конспирация — не знаешь, что и думать», — сказал он себе. Как же он раньше ничего не заметил? Вот дурак! И не подозревал даже. Азриэлу стало стыдно за себя, за дочь, за Ольгу. Кто знает, что Зина хранит дома. Всю семью подвергает опасности!

Оставив у Яна Попелека пакет, Азриэл взял дрожки и поехал домой. «Может, она уже и не девственница, — пришло ему в голову. — Они там все за свободную любовь…» Он сидел, потрясенный, словно его ударили по голове. Она ведь Альфреда де Мюссе читает, Бодлера! От Байрона и Леопарди без ума! Или это лишь притворство? Нет, как-то тут одно с другим не вяжется. Неужели все-таки это была галлюцинация? Странно, уже несколько дней он не переставая думал о дочери. Они очень редко разговаривали в последние годы. Она говорила, что ей не нравятся суфражистки, эти синие чулки, а месяца два назад заявила, что хочет пойти на курсы, учиться на акушерку или на фельдшера. На какие-то лекции стала ходить. Азриэл давно заметил, что Зина совершенно равнодушна к одежде. Донашивает за Ольгой старые жакеты и пальто. И кровать застилает редко, в комнате вечный беспорядок. Что ж, какая разница, ассимиляция всякая бывает. А чего он ждал? Его дочь даже еврейского алфавита не знает. Ведь он, отец, учил ее чему угодно, только не еврейским традициям. Сам подавал ей пример, как избавляться от своих корней. Еще когда в гимназию ходила, могла сказать о евреях какую-нибудь гадость. У них в классе были две еврейские ученицы, так они ей не нравились. Она даже гордилась, что выглядит, как польская девка… Его дочь, внучка Ямпольского раввина. «Как это могло случиться? Вроде бы не такой уж я ассимилятор. Просто не думал об этом. Сам-то я все-таки „Гацфиро“ почитываю, у меня еврейских книг целый шкаф. Юзек — тот вообще в Палестину уехал». Азриэл усмехнулся. Он внимательно читал в еврейских журналах статьи о воспитании, а вырастил гойку. Да и у тех, кто пишет эти статьи, то же самое. Когда дело доходит до детей, тут все одинаковы: гебреисты[146], сионисты, радикалы. Вспомнилось из «Мивхар гапниним»[147]: «Дети — это то, что скрыто в родительском сердце».

Вернувшись домой, Азриэл сразу пошел в комнату Зины, но дверь была заперта. Он нашел запасную связку ключей и открыл. Просмотрел книги на этажерке, но нелегальной литературы не обнаружил. Заглянул в ящики комода, в секретер, даже под подушку. Вдруг заметил, что матрац вздулся посредине. Сорвал простыню и нащупал бумаги, еще что-то твердое. Принес нож и вспорол матрац. Ольги не было дома, и Азриэлу стало неприятно: он как жандарм, проводящий обыск. Засунул в матрац руку и начал вытаскивать целые пачки брошюр и листовок. Ничего себе! За каждую такую бумажку можно головой поплатиться. А это что? Какой-то сверток, очень тяжелый. Револьвер и патроны. Азриэл впервые в жизни взял в руки револьвер и удивился, как много он весит. Хоть бы не выстрелил. Азриэл понятия не имел, как обращаться с оружием. Черт его знает, вдруг заряжен… Родная дочь решила принести его в жертву. На лбу выступили капельки пота, в глазах замельтешили огненно-красные точки. Сердце так заколотилось, что, казалось, вот-вот выскочит через горло. В ушах загудело. Что с этим делать, куда спрятать? Вдруг сейчас кто-нибудь войдет! Если его застанут с револьвером, тюрьмы не миновать, а то и виселицы. Азриэл почувствовал то же, что недавно в омнибусе: его будто ударили по лицу.

Глава V

1

Кларе стало гораздо лучше, она почти выздоровела. Но врачи предупреждали, что болезнь может вновь обостриться, и велели придерживаться строгой диеты: есть вовремя, хорошо пережевывая каждый кусок, и не употреблять жирного, мучного и крахмала. Один из врачей предписал ей каждый день совершать конную прогулку. Но боли, слава Богу, прекратились. Луизе больше не надо было готовить для Клары грелку на живот. Профессор сказал, что, если беречься, с камнями можно жить и жить много лет. Но Клара не очень-то верила в диеты. Чем жирное мясо вреднее постного? Ведь жир придает силы. И откуда желудку знать, что жареное, что вареное, а что печеное?

Лежа бессонными ночами в постели, Клара разработала план. Она знала, что все будут ее отговаривать, и врачи, и Саша, но твердо решила воплотить его в жизнь. Когда Кларе казалось, что она вот-вот умрет, она не могла перестать думать о Фелюше. Что будет с девочкой, если та останется и без отца, и без матери? И вот Клара решила, что, пока у нее есть силы и голова работает, она должна увезти Фелюшу в Америку, к папе. Ничего, он не прогонит с порога свою дочь. Она его плоть и кровь, они похожи как две капли воды. Там, в Нью-Йорке, у Фелюши будет семья, она получит образование, станет человеком. К тому же Клара и сама всей душой хотела где-нибудь побывать, увидеть Америку, о которой рассказывают столько чудес, да и Александра повидать. Она не собиралась разрушать его семью. Боже упаси! Она купит билет туда и обратно. Привезет дочь и вернется в Варшаву. Клара не хотела, чтобы ее кости покоились где-то на чужбине, если ей суждено вскоре умереть. А если она проживет еще много лет, то, конечно, будет тосковать по Фелюше, но ведь сможет и навестить ее когда-нибудь. Остался только один вопрос: что делать с Луизой? Клара поговорила с француженкой, и та согласилась остаться в Нью-Йорке. Если мосье Сипки́н не захочет взять ее бонной, она найдет другое место, а с Фелюшей будет видеться по выходным. Ведь она любит девочку, как родную дочь.

Услышав эти слова, Клара разрыдалась. Ей и самой будет не хватать Луизы, но Фелюша важнее. Интересно, есть ли в Нью-Йорке хорошие врачи? И подойдет ли Кларе тамошний климат? Ведь она все-таки больна. А то она смогла бы остаться там на пару лет. В Варшаве у нее больше никого нет. Саша — взрослый человек, сам уже давно мог бы жениться и детей завести. У него для матери нет ни времени, ни терпения. Она его месяцами не видит. Так чего ей тут сидеть и платить по тридцать рублей за квартиру?

Клара написала Саше длинное письмо. Он как раз был по делам в Варшаве и нанес матери визит. Он стал уже совсем взрослым мужчиной, высоким, полным, с бакенбардами и постриженными усами. Дедовский дом он оставил Целине, а для себя построил настоящий дворец недалеко от замка Ямпольских. Саше принадлежало все поместье, он даже вытеснил с мельницы Майера-Йоэла, тот переселился в Варшаву и теперь торговал мукой.

Саша позвонил, и Луиза открыла дверь. Она бросилась к нему, хотела расцеловать, но Саша брезгливо отстранился: от француженки разило чесноком. Да и сколько можно целоваться с няней, до старости, что ли? Ему и без Луизы поцелуев хватает. Он слегка погладил ее по голове и направился к матери. Пол дрожал от его шагов. Саше казалось, если он вытянет руку, то развалит старую кирпичную стену, как Самсон. (Про силача Самсона ему когда-то рассказывал меламед, нанятый Калманом за восемь рублей в неделю.) «Опять старуху куда-то черт несет, — думал Саша о матери. — То лежит помирает, то к любовнику бежать собралась. Наверно, это я в нее такой буйный…» Он взглянул на себя в зеркало. Загорелое лицо, из-под шляпы-панамы падает на лоб густой черный чуб. Английский костюм, ботинки от лучшего сапожника в Варшаве, галстук заколот булавкой с бриллиантом, манжеты — бриллиантовыми запонками, на левой руке — перстень ценой в две тысячи с лишним. В нагрудном кармане — кошелек, набитый бумажками по пятьдесят рублей, по сто и даже пятисотенными. «Ладно уж, помогу. Мне-то все равно, здесь она будет или уедет. Пусть порезвится еще, кляча старая», — решил Саша и распахнул дверь в будуар.

— Сашенька! Сыночек!

Целоваться с матерью у Саши тоже не было ни малейшего желания, но мать есть мать, не оттолкнешь, как няню. Он позволил себя поцеловать и поставил ногу на сиденье стула:

— Когда уезжаешь? Сколько тебе дать?

— Нет, вы только посмотрите на него! Быстрый какой! Садись. Покормлю тебя сейчас.

— Чем покормишь? Да я только что брюхо набил, как свинья. Мне скоро идти надо.

— Куда? А я думала, ты ради меня в Варшаву приехал.

— Да, но… Дел по горло. Тебе врачи разрешили ехать?

— Я их не спрашивала.

— Ну, смотри, тебе решать.

— Конечно. Я уже давно не девочка, могу и сама решения принимать. А ты хорошо выглядишь, прекрасно. Только толстоват чуть-чуть.

— Что верно, то верно, желудок у меня бездонный, постоянно жрать хочу. Я тебе две тысячи дам. Хватит?

У Клары защипало глаза.

— Еще спрашиваешь. Мне столько и не нужно.

— Не хочу, чтобы моя матушка каждый рубль экономила. Если мало будет, телеграмму оттуда пришлешь.

— Дай тебе Бог здоровья!

— Прекрати, а то ты прямо как старая бабка. Что ты задумала? Ципкина у жены отбить?

— Ты что, с ума сошел? И не думала даже. Куда мне, старой такой? Хочу Фелюшу туда увезти. Я же тебе писала.

— Ладно, хорошо. Если у меня будет сестра в Америке, может, и сам когда-нибудь туда съезжу. Будет у кого остановиться. Поезжай первым классом. Ты морской болезнью не страдаешь?

— Понятия не имею. Я ведь никогда на пароходе не плавала.

— В хорошей каюте качку легче переносить.

— Я так мечтаю до твоей свадьбы дожить, — вдруг сказала Клара.

Саша посмотрел на мать.

— Свекровью стать хочешь?

— Хочу, чтобы ты жил как человек, а не бегал как мальчишка.

— Кто бегает-то? Знаешь, для здоровья все равно, с одной спать или с десятью.

— Сынок, пожалуйста, не говори так.

— Мама, весь мир — это грязь и обман. Зачем себя связывать, если можно быть свободным? Рассказал бы я тебе, как я живу, ты не знала бы, плакать или смеяться.

— А с чего тут смеяться? Любовь — это я понимаю, но с кем попало — это нехорошо.

— Почему же нехорошо? Жить с одной — это с ума сойти можно. Приедается. Я тебе откровенно скажу: чем больше, тем лучше. Женщины — существа наглые, но если знают, что их могут поменять как перчатки, сразу кроткими становятся, как овечки. Лучше у меня будет один костюм и пятьдесят женщин, чем одна женщина и пятьдесят костюмов.

— Фу… Где ты такого набрался? Ты ведь в душе добрый, нежный человек. Просто еще не знаешь, что такое любовь. Дай Бог тебе найти хорошую девушку, которая тебя полюбит. Тогда все поймешь… Куда ты так торопишься?

— К дочери генерала одного.

— Она вдова?

— Нет, замужем.

— Сашенька, это опасно. Зачем так рисковать?

— Ерунда! Если что, у меня револьвер с собой. А без риска скучно, жизнь пресной становится…

2

Все произошло очень быстро. Клара заказала заграничный паспорт. От жилья отказываться не стала, но оставила его на Сашу. Он часто бывает в Варшаве, так зачем платить за гостиницу, когда тут четыре комнаты со всеми удобствами? После каникул Фелюша должна была идти в школу, но вместо этого Клара пригласила для нее учителя английского языка. Пусть девочка возьмет перед отъездом к папе хоть несколько уроков. Клара ничего не сообщила Ципкину, лучше это будет для него сюрпризом. В деньгах недостатка не было, с квартирой возиться не пришлось, так что все прошло легко. Как только паспорт был готов, Клара и Луиза упаковали вещи. После путешествия с Миркиным у Клары остались два элегантных чемодана. Прощаться было не с кем, тетка давно умерла, с соседями Клара не сдружилась. Расцеловалась с Сашей, всплакнула. Саша срочно уезжал куда-то в Россию и не мог проводить мать на вокзал.

— Если я там умру, найди какого-нибудь еврея, чтобы по мне кадиш прочитал, — сказала Клара.

— Не бойся, мама, ты еще сто лет проживешь, — ответил Саша и отбыл по своим делам.

Вот так, очень просто. Клара, Луиза и Фелюша сели в бричку. Следом покатила другая бричка с багажом. Билет в оба конца Клара купила через агентство на Новосенаторской. Через это же агентство по телеграфу забронировала номер в берлинской гостинице, чтобы переночевать по дороге. Клара сама себе удивлялась. Только что лежала в кровати и строила планы, и вот уже мчится вторым классом в Берлин. Телеграф и телефон превратили жизнь в игру. Кондуктор улыбнулся и ущипнул Фелюшу за щечку. На каждой большой станции в вагон приносили газеты, журналы, шоколад и пирожные. Фелюша не отрывалась от окна. Жатва уже закончилась, но осень выдалась теплая. Солнце припекало, птицы, которые в сентябре уже улетают в теплые края, еще только собирались в стаи и кружились над полями. Фелюша без конца показывала матери: «Смотри, мельница! Речка! Товарный поезд! Цистерны!» Таможенники почти не стали досматривать багаж. Луиза говорила со всеми по-французски, что заметно повышало Кларин престиж. В последние годы Клара стала суеверной, привыкла обращать внимание на каждую мелочь. Во всем видела намеки, знаки, хорошие или плохие приметы, ходила к цыганкам раскинуть карты. Но теперь она ни о чем не тревожилась. Она ела что хотела и не испытывала боли, камни будто растворились. Ее даже не беспокоило, что приезд в Берлин совпадает с Рошешоно. Когда она была тут с Миркиным, он водил ее на Гренадирштрассе, где они ели кошерные пельмени в еврейском ресторане. В прусской столице поселилось немало русских и польских евреев. Миркин показал ей синагогу и даже микву, но теперь у Клары не было времени на такие курьезы.

Ночь в Берлине, а утром — скорым поездом в Гамбург. Между Россией и Пруссией шла война тарифов, и в русских и польских газетах без устали описывали грубость и жестокость прусских полицейских, юнкеров и студентов, но Клара видела только образцовую немецкую вежливость. Все кланялись ей, называли ее «gnädige Frau»[148], старались угодить, осыпали комплиментами Фелюшу, и Клара не скупилась на чаевые. Посадка на пароход «Блюхер» тоже прошла легко и быстро. Кларе досталась просторная каюта, в которой даже был туалет, стояли две кровати и диван, над краном висело зеркало. На письменном столе лежала стопка бумаги. Через круглые окошки было видно море. Оставив Фелюшу с Луизой, Клара поднялась на палубу. Подъемные краны загружали в трюм бочки, ящики и огромные тюки, обернутые рогожей и стянутые стальными лентами. Кларе даже не верилось, что пароход может вместить столько груза. На нижних палубах (Клара видела их отсюда) плакали, целовались и обнимались с провожающими грязные, бедно одетые пассажиры, иногда Кларе удавалось расслышать еврейское словечко. А в первом классе все было чин по чину. Дамы в дорогих платьях и украшениях обмахивались веерами, как на балу. Мужчины в цилиндрах курили сигары. Генерал прощался с дочерью. Трое здоровенных англичан обступили тощую, веснушчатую девицу. Длинноволосый толстяк в пелерине снова и снова целовал ручку даме, которую величал графиней. Клара думала, что, едва она сядет на пароход, он тут же тронется в путь, но прошел еще не один час. Солнце стало клониться к закату, на мутных волнах загорелось багровое пламя, вода и огонь смешались друг с другом. Корабли в гавани дымили трубами, гудели, пыхтели, сбрасывали через люки нечистоты. Матросы взбирались по вантам, тащили канаты, перекрикивались. Вокруг мачт кружили чайки. Пахло углем, машинным маслом и тухлой рыбой. Кларе трудно было представить, что этот пароход привезет ее прямо в Нью-Йорк, в город, который она видела только в мечтах.

Подняли якорь, отдали швартовы. Пароход загудел так, что Клара зажала ладонями уши. Гамбургские дома, церкви и фабрики поплыли назад. На оконных стеклах вспыхнул пурпур заходящего солнца. В небе показались первые звезды. Расступился, раздвинулся, закачался горизонт, открывая глазу морские просторы. Луч маяка скользнул по мелким суденышкам. Подошел молодой человек в морской форме и протянул Кларе подзорную трубу. Море расстилалось все шире, и видно было, как оно подбрасывает на волнах корабли, словно щепки. Луиза позвала Клару вниз. Служащий за стойкой раздавал билеты с номерами столов.

Когда-то Клара читала книжки о морских путешествиях. В этих книжках мореходов подстерегали всевозможные опасности: бури их топили корабли, пираты грабили, из пучин появлялись гигантские чудовища и проглатывали людей вместе с кораблем. Но «Блюхер» больше походил на отель. Клара причесала Фелюшу и вплела ей ленты в косички. Потом они сидели за столом в роскошном зале, а официанты во фраках разносили яства, которые в Польше нечасто можно отведать: салаты, морскую рыбу, устриц и супы. Подали вино. За соседним столиком раздался хлопок: открыли шампанское. Напротив Луизы сидел француз, они разговорились. Mon Dieu[149], он ее земляк! Может, даже дальний родственник! Пока еще стоит Франция, пока еще люди говорят по-французски! Клара знала этот язык не слишком хорошо, но две сестры-венгерки, ехавшие к дяде в Чикаго, говорили по-немецки. Клара немного побеседовала с ними на онемеченном еврейском, и они заверили ее, что немецкий у нее просто безукоризненный.

Клара взяла с собой лимоны и капли от морской болезни, однако ночь прошла спокойно. Утром было солнечно, но к обеду стало пасмурно, поднялся холодный ветер. Лучи, пробиваясь сквозь завесу туч, золотом и серебром отражались в зеленых волнах, тягучих, как смола. Вода пенилась и кипела, будто в огромном котле. Началась качка. Луиза заранее отвела побледневшую Фелюшу в туалет. Клара, надев меховой жакет и сунув руки в муфту, кое-как поднялась на палубу. Ветер трепал подол платья, толкал то вперед, то назад, в лицо летели соленые брызги. Клара где-то читала, что морской болезни нельзя поддаваться, надо бороться изо всех сил, но желудок решил по-своему. Напала икота. Клара стояла у парапета и смотрела на бушующие волны, пока комок не подкатил к горлу и ее не вытошнило съеденным на завтрак салатом.

В столовую она в тот день больше не пошла.

Клара и Фелюша лежали пластом. Шторм разыгрался не на шутку. Волны били по обшивке корабля, как гигантские молоты. Фелюша заснула, а Клара не могла сомкнуть глаз. Через иллюминатор она видела океан и низкое, серое небо. Когда волна ударяла в борт, Кларе казалось, что на этот раз пароход точно пойдет ко дну. Вода переливалась, как лава космического вулкана. Темно-зеленые валы с пенистыми гребнями наступали, как полчища неведомых врагов, готовые все разрушить и проглотить. «Блюхер» взбирался на волну, Кларина кровать на секунду зависала в воздухе, и тут же все обрушивалось в бездну, волны разбегались, как черти, разогнанные заклинанием, чтобы сразу снова начать свою дикую игру. Океан бушевал весь день и всю ночь. Из глубин поднимались неясные призраки, кружились у поверхности и снова исчезали в бурлящем вареве. Машины стучали, сотрясая стены каюты. Протяжно ревел гудок, предупреждая об опасности встречные корабли. Неожиданно оказалось, что Луиза не подвержена морской болезни. Она приносила Кларе и Фелюше поесть и выжимала для них лимоны. Француженка рассказывала Кларе корабельные новости: что сказал капитан, что надели к ужину дамы. От качки страдало большинство пассажиров. Сестры-венгерки не появлялись в столовой, и Луиза со своим земляком остались за столиком одни.

Днем было еще ничего, а ночью становилось совсем тоскливо. Фелюша вздыхала во сне. Клара лежала и молилась, чтобы хоть ребенок остался жив. Пусть ее маленькая ласточка, невинная душа, благополучно доберется до берега! Камни снова давали о себе знать. Боль накатывала волнами, то усиливалась, то ослабевала. Клара потела, ее бил озноб. Судовой врач принес лекарства, но они не помогли. В Варшаве Луиза приготовила бы для нее грелку, но здесь такой возможности не было. Клара стонала, иногда вскрикивая, как роженица. Когда боль отпускала, она лежала, не шевелясь, и прислушивалась к реву ветра. Утонуть? Стать пищей для рыб? Неужели судьба уготовила ей такую кончину?

Клара то засыпала, то просыпалась. Ветер ревел и завывал. Кровать качалась из стороны в сторону, и Клара хваталась за железную спинку, чтобы не упасть на пол. Стальные балки скрипели, казалось, они готовы сорваться с болтов. Из коридора доносился звук шагов, было слышно, как хлопают двери. Пароход шел очень медленно, будто из последних сил. Похоже, катастрофы не миновать. «Уж лучше бы поскорей!» — думала Клара с ужасом. Лишь бы Фелюша спаслась, а она, Клара, обойдется без похорон, могилы и савана. Если Бог есть, пусть Он найдет ее тут и перенесет прямо в ад… Клара то молилась, то смеялась. Вдруг раздался грохот, наверно, пароход налетел на скалу или айсберг. Клара громко вскрикнула, у нее чуть сердце не остановилось.

Через четыре дня шторм прекратился, но Клара не смогла встать с кровати. Только за пару дней до прибытия в Нью-Йорк она опять вышла в столовую. Зал будто бы стал просторней. Пассажиры казались совершенно незнакомыми, словно они сели на пароход посреди океана. Колени дрожали, пол уходил из-под ног, и Кларе приходилось опираться на Луизу, чтобы не упасть. За это время Луиза и француз, коренастый мужчина с седой шевелюрой и черными усами, стали совсем близки друг другу. Они весело болтали, смеялись, он подливал ей вина и даже помогал разрезать бифштекс. Позже Клара спросила Луизу, что все это значит, и та, смущаясь, ответила, что они с мосье Дижаком, вдовцом, собираются пожениться, когда приедут в Нью-Йорк. Но пусть мадам не беспокоится: Луиза все равно останется Фелюше второй матерью… Луиза поклялась Кларе, что в ночь перед отъездом из Варшавы ей приснилось, будто ее ведут к алтарю, а жених выглядит точь-в-точь как мосье Дижак…

После шторма наступил полный штиль. На водной глади покачивались водоросли. Мужчины и женщины, несколько дней пролежавшие по каютам наедине с болезнью и страхом, измученные и бледные, выбрались на палубу, надев вещи, предназначенные, видимо, для поздней осени: телогрейки, пледы, шали и накидки. Заново знакомились, рассказывали друг другу о недавно пережитых неприятностях. Было тепло, как летом. Над водой парили летучие рыбы, выпрыгивали дельфины, похожие на гигантских мышей. Стюард расставил на палубе складные стулья. Старушки, укрыв ноги пледами, сидели, вязали на спицах и беседовали о мигрени, ревматизме, микстурах от кашля и теплом белье. Клара тоже сидела среди них, но не могла участвовать в разговоре. Во-первых, потому, что они говорили по-немецки и по-английски, во-вторых, потому, что какая-то сила словно оторвала ее от человеческого рода. У них мужья, сыновья, дочери, внуки, они точно знают, к кому едут и насколько. А у нее никого и ничего нет. С другой стороны, для молодых она старуха. Клара с завистью наблюдала, как молодые мужчины и женщины флиртуют друг с другом. Мужчины шутят, женщины смеются. «Что они такого говорят друг другу, почему им так смешно? — думала Клара. — Притворяются или им и правда весело? Думают, вечно будут молодыми?» Несколько англичан в каскетках и клетчатых костюмах начали играть в какую-то игру, где надо было специальными лопатками передвигать деревянные чурбачки. Женщины тоже приняли участие. Пожилой господин с моноклем показывал такие чудеса ловкости, что остальные ему аплодировали.

Клара попыталась прогнать грустные мысли, но не смогла. Слишком много горечи накопилось у нее в душе, она одновременно и любила жизнь, и ненавидела. Ей по-прежнему хотелось быть распущенной, но не нравилось, когда другие ведут себя фривольно. Ею овладело тяжелое чувство. Мысли от земных забот снова и снова возвращались к кому-то непонятному, к тому, кого называют Богом… Даже Фелюша что-то заметила.

— Ты как-то постарела, — сказала она матери. — Никто не верит, что ты моя мама. Все думают, бабушка…

3

В Нью-Йорке лило как из ведра. Пройдя таможенный досмотр, Клара, Луиза и Фелюша вышли на улицу. По мостовой, заваленной конским навозом, растекались огромные лужи. Все промокло насквозь: дома из красного кирпича с пожарными лестницами на фасадах, конки и осаждавшие их пассажиры. Над улицей тянулся железный мост, по нему двигался поезд, и казалось, он идет прямо по крышам. Здесь все выглядело одновременно и новым, и старым, будто городу уже много сотен лет, и время успело наложить на него отпечаток. За пеленой дождя высились здания из железа и камня, с плоскими крышами и узкими окнами. Дымили заводские трубы. Все, кто ехал первым классом, уже сошли на берег и теперь садились в пролетки. Хлопали кнутами извозчики в клеенчатых плащах и мокрых цилиндрах. За мосье Дижаком приехал родственник в карете, и Дижак попросил его сперва отвезти в отель мадам Жакоби, ее дочурку и мадмуазель Луиз.

Карета покатила по затопленной ливнем улице мимо неоштукатуренных домов с узкими дверями. Клара смотрела через запотевшее стекло, и чем больше смотрела, тем больше удивлялась. Неужели это Нью-Йорк? По сравнению с Берлином или Парижем выглядит очень провинциально. Водосточные канавы разлились, как реки, в них плавают тряпки и обрывки бумаги. Прохожие с дырявыми зонтами перепрыгивают через лужи, отворачиваясь от ветра. Запряженные тяжеловозами фургоны, перегородив проезд, стоят вокруг насоса с корытом, из которого поят лошадей. Все тут очень странно. Через окна парикмахерской видно, что клиенты не сидят, а лежат, накрытые простынями, как в больнице перед операцией. На одной вывеске — бритая голова, на другой — ванна. В закусочной посетители — все на одно лицо — сидят на высоких табуретках за стойкой и жуют бутерброды. Фабрика. Гудят станки, рабочие и работницы возятся с кусками ткани. Беспорядок, спешка, суета. Раньше Клара видела такое разве что во сне. Даже городской шум не такой, как в Варшаве, Берлине или Париже. Стучит, трещит, только непонятно что. Много недостроенных домов, видны стальные каркасы. На заборах — размокшие афиши и полуотклеившиеся плакаты. Прошел навстречу негр, черный человек с ослепительными зубами и огромными белками глаз. Чтобы защититься от непогоды, он накинул на плечи мешок. Мясная лавка. Мясник в окровавленном переднике распиливает ножовкой кость. Рынки, магазины. В витринах всё вперемежку: связки сушеных грибов и чеснока, обернутые мешковиной сырные головы, лук и помидоры, редька и яблоки, кофемолки и молотки для мяса, раки, рыба и еще какие-то морские твари, которых Клара прежде никогда не видела. На аляповатых вывесках нарисованы смешные человечки и всевозможные товары.

Ливень неожиданно прекратился, выглянуло солнце, и сразу стало очень душно. Карета остановилась у гостиницы. Портье ловко подхватил чемоданы. Клерк заговорил с Кларой по-немецки. Он курил фарфоровую трубку, на кафельной стене у него за спиной висели ключи. Поднялись по узкой лестнице с красной ковровой дорожкой. Клара сняла двухкомнатный номер. В нем пахло старой рассохшейся мебелью, инсектицидом и клопами. Портье внес багаж. Вот Клара и в Нью-Йорке.

Ведь она еще в детстве столько слышала про эту Америку! Когда в России день, в Америке ночь, и люди там ходят вниз головой… Чего только не рассказывали! А оказалось — страна как страна, небо наверху, земля внизу. Клара подошла к окну и начала через лорнет изучать город, в котором так неожиданно очутилась. Вдруг пришло в голову: если после смерти есть жизнь, она должна быть примерно такой же: и похожей на земную, и непохожей… Что это за великан? А, он идет на ходулях. На нем цилиндр в красную и белую полоску. Клоун из цирка, что ли? Уличный торговец выкрикивает свой товар на разные голоса. Вокруг кучка людей. Или он что-то бесплатно раздает? Хватают, довольные. Здесь люди такие быстрые, проворные, так ярко одеваются. Напротив — магазин одежды, в витрине манекены, как живые, в плюше и бархате, шелках и мехах. В Польше такого не увидишь. У витрины стайка девушек, все в новых платьях и шляпках, будто на свадьбу идут. Что они там рассматривают, что им еще надо? И так разодеты в пух и прах. А вон девушка на велосипеде! Как быстро ножками работает! И не боится же, что ее собьют. Почему у всех прохожих в руках коробки и пакеты? Да, здесь всё иначе. Даже пальто носят совершенно другого покроя.

А ко второму окну приникли Луиза с Фелюшей. Фелюша забралась на стул и каждую секунду кричит: «Луиза, смотри! Мама, смотри!» Уличный фотограф вел под уздцы какое-то животное, не пони, не жеребенка и не ослика, но похожее на них на всех. У животного на спине маленькое седло со стременами. А это кто, в желтых штанах, шляпе с пером и с попугаем на плече? А вон парень продает игрушечных паяцев. Потянешь за нитку — они машут деревянными руками и ногами. Здесь, кажется, играют все, и дети, и взрослые. Газетчики выкрикивают новости. На противоположной крыше кто-то гоняет голубей длинным шестом. Клара никогда не видела, чтобы погода так стремительно менялась. Только что небо было свинцово-серым, и вот оно уже ярко-голубое.

— Ну, Фелюша, как тебе Америка?

— Мамочка, чудесно!

— Луиза, а ты что скажешь?

— Очень красивый город, мадам!

Фелюша проголодалась, и Клара отпустила ее с Луизой в ресторан напротив, а сама принялась осматривать номер. Ощупала матрацы, заглянула в выдвижные ящики. Туалет находился в коридоре, там же была ванная комната с такой длинной и глубокой ванной, что можно утонуть. Клара открыла краны. Вот так чудо! Из одного пошла холодная, а из другого горячая вода. Позвав служанку, Клара на ломаном немецком с помощью жестов объяснила, что хочет помыться. Девушка улыбнулась, ответила по-английски и принесла кусочек мыла в пестрой бумажке. Клара заперла дверь и разделась. Происходящее до сих пор казалось ей сном. Когда же она привыкнет, что она в Америке? Она плескается в нью-йоркской ванне, в регистрационной книге стоит ее имя: Клара Якоби. Где-то здесь, на одной из этих праздничных улиц, живет Александр. Она намылила живот, грудь, бедра. Клара снова почувствовала вкус к жизни. Возле ванны стояла табуретка, на ней валялся обрывок газеты. По рисункам Клара догадалась, что это реклама косметики, корсетов, отравы для тараканов и средств по уничтожению волос на теле. Вот рядом две картинки: слева — женщина, старая, растрепанная, лицо в морщинах, а справа — она же, но помолодевшая, элегантная, бодрая, улыбающаяся. Под картинками слова «before» и «after». Клара сообразила, что это значит «до» и «после». Она улыбнулась, вспомнив, как евреи называют Америку: Золотая Страна.

4

Все получилось гораздо проще, чем Клара ожидала. Мосье Дижак пригласил Луизу в гости, и она взяла с собой Фелюшу. Опять похолодало, а у Клары было мало теплой одежды, и она пошла в магазин готового платья. Там же ей сделали массаж и прическу, подкрасили волосы, чтобы не видно было седины, и заверили, что краска очень стойкая. Клара нашла в магазине все, что хотела, и одежду, и парфюмерию. Еще в Варшаве она купила английский разговорник и заучила несколько фраз. Теперь она быстро начала понимать многие слова и даже целые предложения. Не так уж, оказывается, трудно жить в Америке. За деньги здесь можно получить все. Нью-Йорк — город как город, он тоже на земле, а не на небесах. Перед отелем стояли извозчичьи пролетки, Клара просто села в одну из них и назвала адрес: Ист-Бродвей, дом такой-то. И надо же, извозчик оказался евреем! Клара аж рассмеялась, услышав его сочный варшавский идиш. Да, он из Варшавы, там тоже извозчиком был. Обернувшись назад, он говорил с Кларой и правил лошадью, не глядя на дорогу. Знает ли он Варшаву? А то! Как свои пять пальцев! Горная улица? Еще бы! Там же вся аристократия живет, сливки общества, фу-ты, ну-ты, ножки гнуты. Почему уехал оттуда? Дельце на него завели, вот и уехал. А что, сидеть и ждать, пока эти антисемиты в Павяк отволокут? Не дождутся, фоньки[150], черта с два! В гробу он их видал, пускай лежат там тихо и гниют!.. Извозчик все время наклонялся к Кларе, будто хотел получше ее рассмотреть, казалось, вот-вот кого-нибудь собьет. Нет, это дураком надо быть, чтобы остаться там, с этими болванами, холеру им в кишки! Америка — страна неплохая, у кого денежки водятся, для тех тут рай. Английский? Невелика хитрость, простой язык. Многие слова на еврейские похожи. У нас «ант», у них «хэнд», у нас «фис», у них «фут», у нас «фингер» и у них «фингер», «ман» и «мэн», «кац» и «кэт»[151]. А к кому пани приехала, кто у нее тут? Муж? Фэмили?[152] Как это обратно поедет? Да ну, что за чушь! Здесь хорошо, даже бедняки белый хлеб едят. Он и на себя зарабатывает, и матери иногда пару долларов посылает. Н-н-о-о-о!.. Тпру, стой!.. Эй, дядя, куда прешь? Ослеп, что ли? Эти лоточники прямо под лошадь кидаются, того и гляди, переедешь кого. Да, они все евреи, в Варшаве торговали и здесь торгуют. Устраиваются в жизни. Тут проще, это не Россия. Работать много надо, но, если пара центов в кармане завелась, свободен как птица. Да, антисемиты здесь тоже есть, евреев называют «шини»[153], что ли. Только за это слово тут сразу в морду бьют. Тут если двое дерутся, третий не полезет. Американцы говорят: майнд ёр оун бизнис![154] Но-о-о!..

Пришлось остановиться, чтобы пропустить пожарную команду. Пожарные, не в медных касках, как варшавские, а в черных шапках с двумя козырьками, показались Кларе похожими на палачей. Звенели колокола, громыхали по мостовой колеса, лошади рвались из упряжи. Извозчик наклонился к Кларе: «Опять что-то подожгли, сволочи, чтоб они сдохли! Застрахуют, а потом поджигают. Если поймают, мало не покажется, будет трабл[155], но чего не сделаешь ради пары тысяч долларов? Когда я сюда приехал, иншуренс[156] всего ничего был, сейчас куда больше. Я бы за это сам им ноги переломал. Все им денег мало, на человеческих жизнях наживаются. Тут как-то целая семья сгорела, босс свою контору поджег. Но попался, голубчик, посадили в призон[157]. Пусть Бога благодарит, если живым оттуда выйдет. Но-о-о!»

Все смешалось на улице: почтовые кареты, извозчичьи пролетки, трамваи, ломовые телеги и даже несколько велосипедов. Из окон высовывались головы. На тротуаре детишки играли и орали пострашнее лесных разбойников: запускали мяч и ловили его широкой кожаной перчаткой. Мальчишка в кепке, маленький и толстый, как бочонок, размахивал деревянной битой, похожей на покрашенную скалку. Такого столпотворения Клара не видела даже в Париже. Здесь не было ворот, не было дворов, фасады домов выходили прямо на улицу. На крышах висело белье. У дверей стояли баки, полные мусора и печной золы. Толстуха с нарумяненными щеками и подведенными глазами, в красных чулках и туфлях с помпонами, проклинала кого-то на английском и идише. Извозчик доверительно наклонился к Кларе: «Шлюха чертова! Работать не хотят, суки, еще и французскую болезнь разносят. У них черви в крови, попал к такой парень — и готово. Нос отгнивает, потом мясо начинает от костей отваливаться… У меня жена, детишки, дай им Бог здоровья. Старшая в хай-скул ходит. Это как у нас гимназия. Мог бы я в Варшаве дочь в гимназию отдать? А тут дядя Сэм платит. Здесь все равны, каждый — ситизен![158] Но-о!.. Приехали, вот он, Ист-Бродвей. Какой намбер[159], вы сказали? А это синагога. Здесь верующих евреев полно. Мой сын тоже в талмуд-торе отучился. Бар-мицву справили, все честь по чести. Влетело в копеечку, доложу я вам…»

Дома здесь были пошикарнее, чем в соседних кварталах, мужчины носили цилиндры, а женщины роскошные платья. На углу разговаривали двое, один, седой, высокий, в пелерине и белых перчатках, размахивал тростью с серебряным набалдашником. Наверно, музыкант или актер. Клара уже видела на улицах афиши еврейского театра: в Нью-Йорке есть театр, где играют на жаргоне. Прошла женщина с детской коляской. Пролетка остановилась у двухэтажного неоштукатуренного дома, на каждом этаже по три окна. Да, это здесь. На застекленной двери золотыми цифрами написан номер. Рядом табличка: «Доктор Александр Ципкин». У Клары все поплыло перед глазами. Она протянула извозчику горсть мелочи, он сам отсчитал сколько надо. Клара добавила еще монету на чай. Извозчик взмахнул кнутом и укатил. У Клары подгибались колени. Вот его дом! А она представляла себе мраморные хоромы. Сердце колотилось, в горле застрял комок. Господи, не умереть бы! Хоть бы успеть его увидеть!.. Она сделала глубокий вдох, заставила себя успокоиться. Как светская дама, чуть приподняла подол широкого платья с тесьмой и поднялась на крыльцо. «Чего я так боюсь? — сказала она себе. — Не съест же он меня…» Она нажала кнопку звонка. Открыла девушка, похоже, служанка. Что-то сказала по-английски. Клара ответила по-русски. Девушка жестом пригласила ее войти.

В передней сидели две женщины. Одна похожа на рыночную торговку, другая, в чепце и очках на горбатом носу, могла быть женой раввина. Аквариум с золотыми рыбками, пейзаж на стене. Окно выходит в крошечный садик: два дерева, на мощеной дорожке желтеют палые листья. Пахнет капустой, как будто на кухне варят щи. Дрожащей рукой Клара взяла со столика журнал, но читать не смогла. Мало того что она не знала английского, буквы прыгали перед глазами, переливались золотым и зеленым, строчки скручивались, как пружины… Жена раввина покашливала, торговка вздыхала. Клара закрыла журналом лицо. Из-за двери слышался голос Александра, ниже, чем раньше, хрипловатый, но это его голос. Клара закрыла глаза и снова стала молиться, чтобы не помереть на месте, прежде чем увидит его лицо.

Глава VI

1

Торговка надолго исчезла в кабинете. Клара слышала голоса врача и пациентки. Ципкин говорил по-еврейски. Она в первый раз услышала, как он говорит на этом языке. Настоящий литвак! Кларе даже стало смешно. Она подняла журнал повыше, чтобы не только ничего не видеть, но и не слышать. До встречи с Александром остались считанные минуты, надо успеть успокоиться. Она откинулась на спинку стула и запрокинула голову. Варшава? Отец? Тетка? Гриша? Всё в прошлом, ничего не осталось, все превратилось в прах. Калман еще жив, но тоже одной ногой в могиле. Все проходит. Сейчас Клара на Ист-Бродвее, а где она будет через год? Через два года? Через пять лет? Тоже куда-нибудь уйдет. Туда, откуда не возвращаются. «И никто по мне скучать не будет… — Клара вздрогнула. — Я же еще молодая, откуда у меня эти мысли? Попрошу, чтоб он меня тоже осмотрел. Главное — сердце…» Клара почти задремала, в голове стало пусто. «Может, я и правда тяжело больна…» Открылась дверь. Клара поняла, что торговка вышла. С порога Ципкин говорил что-то о трех чайных ложках после завтрака, обеда и ужина. Breakfast, dinner, supper — эти слова Клара уже знала. Вдруг подумала: «А что я ему скажу? Нельзя перед ним унижаться. Скажу, что Фелюшу привезла, и все». Она почувствовала, что Ципкин смотрит на нее, словно пытается разглядеть ее лицо через журнал… В кабинет вошла вторая пациентка. Казалось, время остановилось. Чем они там занимаются? Почему так тихо? Аборт ей делает, что ли? Клара усмехнулась. Что за глупая мысль? Она уже, наверно, бабушка давно… Где-то в доме раздался детский плач — звук, который проникает через любые стены. Женский голос: кто-то утешает ребенка. Или кажется? В приемной было очень душно, Клара стала обмахиваться журналом. Ну и дура же я! Надо ж было такую авантюру затеять! Может, встать и уйти, пока не поздно? Они там никогда не закончат. До смерти будет сидеть там с этой теткой… В ту же секунду пациентка появилась из кабинета. Ципкин вышел следом, объясняя, как делать ингаляцию: «Вдыхать глубоко, но осторожно, чтоб не ошпарится. Вот так: ах-ха!..» Клара приподняла журнал. Краешком глаза она видела нижнюю половину ципкинской фигуры: белый халат, клетчатые брюки и огромные ботинки. Неужели он носит такой большой размер? Клара отложила журнал. Все расплывалось, как в тумане.

— Come in, please![160]

Клара поднялась. Колени дрожали, пришлось сделать усилие, чтобы они не подогнулись. Теперь она его видела. Это Ципкин, хотя и заметно постаревший: на круглой плеши растут редкие волоски, как трава на болоте. Брови, кажется, стали гуще, он близоруко щурит глаза. Возле рта появились две глубокие морщины, губы недовольно кривятся, будто он вынужден делать что-то такое, что очень ему не нравится. Он ее не узнал! Защипало в носу, захотелось плакать. А может, оно и к лучшему? Осмотрит меня, и я уйду… Кабинет был обставлен так же скромно, как и передняя: два стула, письменный стол, лампа, среди бумаг лежит стетоскоп. Наверно, он и глазными болезнями занимается: на стене таблица для проверки зрения, как у окулиста. Ципкин снова что-то сказал по-английски. Клара откашлялась и ответила по-польски:

— Пусть пан доктор меня простит, я не знаю английского.

Стало тихо. Оба опустились на стулья. Он молчал, но Клара видела, что он узнал ее голос. На глаза навернулись слезы.

— Я не обознался? — спросил он, помедлив, и было видно, что он не сомневается в ответе.

— Ты не обознался, — ответила она ему в тон.

Он остался сидеть — нищий докторишка напротив стареющей дамы. Ципкин выглядел слегка растерянным и в то же время равнодушным, как человек, который давно не ждет от жизни ничего хорошего. «Он расстроился, что я не пациентка, — неожиданно для себя подумала Клара. — Ничего, я ему помогу».

— Это очень неожиданно, — сказал он по-польски, но с незнакомой, новой интонацией. Слово «неожиданно» прозвучало у него как-то очень жестко и будто бы с еврейским акцентом.

— Да, неожиданно.

Оба замолчали. Клара попыталась не глядя достать из сумочки платок, случайно вытащила вместе с ним зеркальце, уронила к себе на колени.

— Что случилось? Почему ты не сообщила, что приезжаешь?

— Не знаю. Твоя дочь тоже здесь.

— Фелюша? Где она сейчас?

Клара назвала гостиницу, в которой они остановились.

— Ты что, ее одну там оставила?

— Нет, с Луизой.

— А, ну хорошо.

Ципкин поднялся и быстро взглянул на дверь, словно собираясь ее запереть. На секунду навис над Кларой и опять сел. Они смотрели друг на друга. У нее по щекам текли слезы, но она их не вытирала. Он протянул руку и отодвинул в сторону стетоскоп, будто подчеркнув тем самым, что это не визит пациентки к врачу, а просто частный разговор.

— Да, вот так сюрприз.

— Надеюсь, я тебя не огорчила своим появлением.

— Нет, что ты. А я думал, мы больше никогда не увидимся.

Его губы задрожали.

Они наперебой заговорили о чем-то совершенно неважном: как прошла поездка, какой был пароход, где она на него села, где сошла. И пока они болтали об этой ерунде, незримая сила протянула ниточку от прошлого к настоящему, быстро-быстро стерла отпечатки времени с их лиц, фигур и голосов. Казалось, невидимая кисть заретушировала морщины, разгладила щеки, вернула обоим прежний облик, вытащив его из их памяти. Ципкин как по волшебству снова стал молодым, к нему вернулись мальчишеская робость и нахальство донжуана — сочетание, которое так нравилось Кларе. Ее глаза, которые сначала показались Ципкину усталыми и погасшими, вспыхнули былым огнем, на лице проступили бесстыдство и вожделение, но в то же время еврейская мягкость и материнская нежность. Все произошло за несколько секунд. Оба удивлялись и сами не понимали почему. «Ведь это же Александр, почему же он показался мне таким чужим?» — подумала Клара. «Это та же самая Клара, ничуть не изменилась», — решил Ципкин. Он узнал ее черты, которые успел позабыть. Они проглянули в ней, словно написанные самой природой письмена. Он встал и выглянул в коридор, наверное, чтобы убедиться, что там нет пациентов, а заодно украдкой бросил взгляд на другую дверь, которая вела из кабинета в комнату и была завешена зеленой гардиной.

2

— Как тебе в голову взбрело в Америку поехать? — спросил Ципкин.

Он тут же понял, что вопрос прозвучал слишком грубо, но слово не воробей, вылетит — не поймаешь.

Клара будто не сразу поняла, о чем он спрашивает.

— Как? Да очень просто. Фелюша — твоя дочь. Открытки, которые ты раз в год присылаешь, ей отца не заменят. Она в школу ходит, там у всех детей есть отцы. Была бы девочка, не дай Бог, сиротой…

Клара осеклась. Последняя фраза получилась явно не к месту. Ципкин опустил глаза.

— Я в последнее время вспоминал тебя. Часто вспоминал.

— Часто?

— Да, очень.

— А я думала, ты меня совсем забыл.

— Нет, Клара. Я ничего не забыл, хоть и пытался. А что мне оставалось? Когда узнал про твою выходку с Миркиным, мне это было как нож в сердце. Решил, что все кончено.

— Миркин умер.

— Когда? Я ни на него, ни на тебя зла не держу. У тебя натура такая, с этим ничего не поделаешь. Ты знаешь, что я женат.

— Знаю. Слышала, в доме ребенок плакал. Твой сын?

— Да, сын. Чудный малыш. И жена у меня замечательная. Она из Венгрии. Это она помогла мне университет окончить.

— А как Соня?

— Соня теперь богатая, у ее мужа фабрика. Трое детей.

— Видишься с ней?

— Изредка. Она образцовая мать. Ее муж, Яцкович, стал обычным фабрикантом, забыл все свои прежние мечты и идеалы. Я тоже в движении не участвую, но связь с ними поддерживаю. Здесь много социалистов и анархистов, у них центр в этом районе.

— Я себе Нью-Йорк совершенно иначе представляла.

— А что ты себе представляла? Люди везде одинаковы. Из России едут и едут, пароход за пароходом. Но что ты соберешься сюда перебраться, я и подумать не мог.

— Я на время, не навсегда.

— На время? И как долго тут пробудешь?

— Пока не знаю, как получится.

Ципкин взял со стола печать и прижал к недописанному рецепту.

— Но сейчас ты здесь.

— Да, Александр, сейчас я здесь. Хотя иногда кажется, что это только сон. Проснусь, открою глаза — и ничего нет. Я болела долго, чуть не померла, но сейчас мне лучше. У меня камни были, еще до того как ты уехал, помнишь? Так вот, лежала я как-то в постели и вдруг подумала, что нельзя оставить Фелюшу круглой сиротой. Она-то в чем виновата? Каждый должен за свои грехи отвечать.

— Да, ты права.

— В общем, решила, что хуже не будет, если ее сюда привезу. Все как-то очень быстро произошло. Сашу помнишь, конечно, он ведь твой ученик. У деда подряды перенял, у моего отца. Только Саша еще его превзошел. В лучших домах бывает, с ним генералы советуются, и не только насчет провианта. Золотая голова! Очень умный, я бы даже сказала, слишком умный, а это уже плохо. Было бы лучше, если бы он жил без всякой философии, но он, похоже, в меня пошел, отец-то у него — человек простой. Короче, я все ему рассказала, и он мне помог. Он очень добрый, ему для меня ничего не жалко.

— Он не женился?

— Нет. Даст Бог, когда-нибудь женится все-таки.

— Почему бы нет? Вот я, как видишь, стал врачом на Ист-Бродвее. Наверно, так на небесах было в книгу судеб записано.

— Надеюсь, ты счастлив?

— Счастлив? Пожалуй, да. Моим идеалом была Европа, а не Америка, но здесь свободная страна. Говори что хочешь, пиши что хочешь. Президента тут ругают похлеще, чем у нас дворника, но если все разрешено, то уже и неинтересно. Чего ломиться в открытую дверь? Я Фелюшину фотографию получил. Это когда снимали? Она там красавица.

— Скоро ты ее увидишь. Она уже гораздо красивее меня.

— Зачем ты так говоришь? Как видишь, я совсем не богат, но это мой собственный дом, у меня есть практика. И все для меня кончено, — добавил Ципкин неожиданно для себя. Никогда прежде такая мысль не приходила ему в голову.

— Как это все кончено? У тебя семья, профессия…

— Да, но… Раньше я к чему-то стремился. Думаешь, большая радость лечить тут всяких? Моя жена — прекрасный человек, но она из Венгрии, это совершенно другой мир. На первый взгляд, казалось бы, такие же, как мы, но на самом деле у них все иначе. Они очень прагматичные, любят ясность: либо да, либо нет. У них нет ни наших сомнений, ни нашей веры. Я вырос на русской и польской культурах, это адская смесь. Ты замуж не вышла?

— Ты же сам знаешь, что нет.

— Да откуда я могу знать? Столько лет ничего о тебе не слышал.

— Потому что не хотел слышать. Предпочел отгородиться от меня стеной. Даже не выслушал моих объяснений. Другую сторону, так сказать.

— Какую еще другую сторону? А что я услышал бы? Факты сами за себя говорят.

— Какие факты? Знаешь, Александр, нельзя выносить приговор, пока не ясна каждая деталь. Во Франции женщина совершила убийство, а суд присяжных единогласно ее оправдал. Ее даже цветами осыпали. Когда узнали, сколько она вынесла, поняли, что она святая, а не преступница. А я никого не убила, разве что саму себя. И ты от этого только выиграл. Может, если бы я тогда к тебе приехала, ты был бы сейчас портным, а не врачом.

— Хочешь сказать, ты это ради меня сделала?

— Нет, этого я не говорила. Да и неважно, какая разница? Прошлого все равно не воротишь. А жаль. Жаль, что в восемнадцать лет у меня не было столько же ума, сколько сейчас. Твое письмо меня как холодной водой окатило. Я тогда уже заболела, казалось, еще немного, и без куска хлеба останемся. Фелюша совсем маленькая была. И тут появляется он. Вскружил мне голову, золотые горы наобещал. Грех о мертвых плохо говорить, но большего лжеца я в жизни не встречала. Да он ведь и сам себя обманул. Не хочу сказать, что я поступила умно. Когда потом об этом размышляла, мне казалось, что меня заколдовали или сглазили. Один Бог знает, сколько я слез пролила. Из-за этого совсем разболелась. Ты спросил, не вышла ли я замуж. Я-то нет, а вот ты женился. Знаешь, я даже подозреваю, что, когда ты отправил мне то письмо, у тебя уже была твоя венгерская невеста.

Ципкин поднял брови.

— Коли так, тебе причитается.

— Нет, ничего мне не причитается. Ни мне, ни кому другому. Я сполна заплатила за свою ошибку. Высшую цену!

Клара открыла сумочку, достала платочек и утерла слезы.

3

— А у тебя ведь сын в Варшаве? — спросила Клара.

— Да, Кубусь.

— Слышишь о нем что-нибудь?

— Иногда, редко.

— Она замуж не вышла?

— Сабина? Вышла.

— Что ж, люди устраиваются в жизни, никто не хочет остаться один. Александр, не думай, что я приехала у тебя милости просить или хочу Фелюшу на тебя спихнуть. Как я поняла, ей тут места нет. Я себе все это совершенно иначе представляла. Луиза выходит замуж, нашла жениха на пароходе. Но она хочет, чтобы Фелюша осталась с ней. Она сама старовата, чтобы родить ребенка, а ты знаешь, как они друг к другу привязаны. Я могла бы потребовать у тебя выплаты алиментов, или как это тут называется, но так низко я не пала. Одного хочу: чтобы Фелюша знала своего отца, а не считала себя незаконнорожденной. Пойди повидайся с ней. Это же твоя родная дочь! Мне-то уже ничего не надо.

— Где ты остановилась?

Клара снова назвала гостиницу.

— Почему там? Ну, неважно. — Ципкин понизил голос. — Моя жена ужасно ревнива, хотя я не даю повода. Венгры — люди странные. Очень религиозна, ест только кошерное и все остальное соблюдает. Я не поддаюсь, остаюсь атеистом. Сколько у нас скандалов из-за ее капризов! Когда у меня пациентка, она иногда подслушивает. Так что если хочешь продолжить разговор, лучше пойдем к тебе.

— Можно, только Фелюши сейчас нет дома. Луиза ее в гости взяла к своему французу. Я решила, что сначала лучше сама с тобой встречусь.

— Да, правильно. Тут у многих врачей кареты, но я не хочу становиться извозчиком. Кучера держать, как в Польше, тут слишком дорогое удовольствие, врач сам лошадьми правит. Здесь ко всему другой подход. Демократия — так, по крайней мере, они это называют. Все традиции с ног на голову поставлены. По вызовам пешком хожу или езжу на элевейтере. Это городской поезд, ты, наверно, уже видела. Жене скажу, что ты пришла меня к больному позвать.

— Если ты так ее боишься, может, лучше нам порознь пойти?

— Я не боюсь, и у тебя на лбу не написано, кто ты. Не думай, что я такая тряпка, просто не хочу ругани. И огорчать ее тоже не хочу. Ты не представляешь, как она переживает. Это тип такой.

— Понятно, понятно, я ведь тоже не деревянная, какой бы падшей ты меня ни считал. Только еще один вопрос: кто написал то письмо?

— Какое письмо?

— Письмо о том, что я тогда была в Париже.

Ципкин побледнел.

— Не знаю. Оно анонимное было.

— Ты тогда написал, что оно пришло из Варшавы.

— Нет, из Парижа.

— Оно у тебя сохранилось?

— Наверно, но надо поискать.

— А я, идиотка, сына подозревала, Сашу. На каком языке оно было? На русском?

— На русском.

— Значит, это он сам или его секретарь. Редкий подонок и вор. Вот уж правда, на все воля случая. Может, помнишь: Яша Винавер.

— Да, его любимчик.

— Он самый. Не знаю, что эта мразь против меня имела. Я ему ничего плохого не сделала.

— Видишь ли, не в том дело, что на тебя донесли. Твои поступки от этого ни лучше, ни хуже не становятся.

— О моих поступках только я знаю и Бог, это не для тебя, как бы близок ты мне ни был. Что произошло в ту поездку, рассказать невозможно, да если б я и рассказала, ты б не поверил. Когда-то думала, что уж кого-кого, но меня-то никто не обманет, а этот Миркин запросто обвел меня вокруг пальца. Даже рассказывать не буду, нет нужды перед тобой оправдываться, я ни в чем не виновата. Он уже был полным импотентом. Вообще-то я об этом и раньше знала, не от него, он-то до последнего разыгрывал Казанову. От его врача. Да, есть такие доктора, которые готовы выболтать все секреты своих пациентов, особенно после стаканчика вина. Потому-то я с ним и поехала. Я хотела приехать к тебе, но не хотела стать для тебя обузой, а он пообещал, что акции мне купит, будет для меня на бирже играть. Да чего он только не обещал! А мне еще хотелось Европу посмотреть до отъезда в Америку навсегда. Мечтала тебя удивить: приехать и сразу дом купить или тебя отправить в университет. Но все, что он говорил, оказалось чудовищной ложью. Сам уже чуть живой был, но за шлюхами волочился, а этот Яша Винавер его обдирал как липку. В жизни таких аферистов не видала. Тургеневым надо быть, чтоб эту парочку описать. Ну я-то быстро сообразила, в какую компанию попала, уже готова была все бросить и поехать к тебе, но тут от тебя письмецо пришло. Поверь, Александр, с того дня, как у нас с тобой впервые была связь, я только тебя любила, все время тосковала по тебе. Готова это на Божьем суде сказать. Все же есть какие-то тайные силы, которые ставят препятствия на моем пути. Кто-то меня постоянно преследует, вредит мне. Всю жизнь, с детства. Ты подумаешь, я с ума сошла, но я своими глазами видела…

— Что видела? — насторожился Ципкин.

— Ладно, не сейчас. Еще успеем об этом поговорить. Когда узнаешь всю правду, начнешь по-другому на меня смотреть.

— Факт, что ты дважды с ним связывалась. И факт, что ты за своего Калмана вышла, потому что у него было поместье. Хочу, Клара, чтобы ты знала одну вещь: я больше никогда не смогу воспринимать тебя всерьез.

— Воспринимай как хочешь…

— Подожди, я сейчас вернусь.

— Давай, жду.

Ципкин встал и вдруг прикоснулся к лицу Клары, словно захотел заслонить ей свет. Она схватила его руку и поцеловала. Все произошло совершенно неожиданно и очень быстро. Он отодвинул зеленую портьеру и исчез за дверью. Глаза Клары наполнились слезами. Потрясенная, она сидела, опустив голову. Ладонь Ципкина слегка пахла потом, но прикосновение пробудило в Кларе желание. Все, что она годами пыталась в себе задушить, вспыхнуло с новой силой. «Я люблю его! Он будет моим во что бы то ни стало!» — подумала она. В висках стучало, затылок болел, сердце бешено колотилось. Она прижала к животу кулак, чтобы умерить спазмы. «Мы не можем друг без друга. Вот она, жестокая правда! — чуть слышно сказала она себе. — Он все мне простит…» И с ужасом поняла, что готова пожертвовать ради него даже детьми…

Глава VII

1

Уже три дня по крыше барабанили дождь и град. К счастью, дом стоял на пригорке. Внизу лужи разлились, как реки, и в них отражались ветви деревьев, на которых кое-где упрямо, из последних сил еще держались красные листья. Замолкли птицы, которые совсем недавно свистели и щебетали на все голоса, лишь иногда каркала ворона или пронзительно вскрикивала чайка. Над зарослями кустов клубились обрывки тумана, и Кларе казалось, будто там что-то тлеет и никак не погаснет. Когда открывали окно, снаружи доносился запах гнили. В комнатах стоял жуткий холод, и Александр без конца подкладывал в камин толстые поленья. Когда сидишь в кресле-качалке, пламя обжигает щеки, а спина мерзнет. Тусклый дневной свет едва проникал сквозь запотевшие стекла. Недалеко, в паре миль от дома, проходила железная дорога, изредка был слышен гудок паровоза, но увидеть здесь нельзя было ничего, кроме кривых древесных стволов и серого неба. Хозяин, у которого Ципкин снял дом на неделю, предупредил, что в лесу водятся олени, змеи и даже кабаны, поэтому в комнате на всякий случай хранились два древних охотничьих ружья и вдобавок сабля. В шкафу стояли старинные книги, тронутые плесенью. На стенах висели портреты офицеров, служивших в армии Линкольна. На полу лежали ковры, а одеяла были сшиты из разноцветных лоскутов, которые прежняя хозяйка, старая дева мисс Кларк, старательно подбирала друг к другу, коротая долгие зимние вечера. Мисс Кларк уже восемь лет как на том свете, а дом достался по наследству ее племяннику, железнодорожнику из Кротона-на-Гудзоне, и теперь он на лето привозит сюда свою семью.

Ехать сюда глубокой осенью — это, конечно, была глупость, но Клара давно привыкла, что у нее в жизни все идет наперекосяк. Ципкин знал эти места, ему уже доводилось тут бывать. Для жены он придумал нелепую отговорку: якобы тут живет один из его давних пациентов, он серьезно болен, а доверяет только ему, Ципкину. Ципкин даже отправил сам себе телеграмму, подписавшись чужим именем. Фелюша осталась с Луизой в нью-йоркской гостинице. Александр снял деньги со счета в банке, и парочка тайно приехала сюда, чтобы предаться любовным утехам, насытить истосковавшиеся тела и договорить, о чем когда-то не договорили. В этом захолустье им и заняться-то больше было нечем, кроме как лежать на широкой кровати под лоскутным одеялом и согревать друг друга. Даже еды было мало — до магазина путь неблизкий. Захватили с собой только хлеб, сыр, колбасу, масло и яйца. В чулане оказались дрова и керосин. Нашлась в доме корзина яблок из сада. Клара и Ципкин приехали сюда теплым октябрьским вечером. Стояло бабье лето, на оклеенных обоями стенах дрожали золотые солнечные зайчики, в воздухе летала паутина. Но за ночь погода переменилась. Ципкин даже опасался, что дождь перейдет в снег и дом так засыплет, что им будет не выбраться. Могли случиться и другие неприятности. Вдруг жена заподозрит, что дело нечисто? Окрестные фермеры — янки-пуритане. Вдруг донесут в полицию? Но Ципкин пошел на риск. Уж больно однообразна жизнь с венгерской женой. Он не мог забыть Клару, и ему хотелось перемены.

Ночью, в темноте, поседевшие волосы Клары снова становились черными. Она рассказывала ему все без утайки: про Гришу, Калмана, Смирнова, Миркина. А исповедавшись, предавалась греху с новой силой. До чего же непонятна человеческая природа! Что не нравится при свете, нравится в темноте. Ревность становится источником наслаждения. Распущенность разжигает страсть. Он расспрашивал ее, выпытывал каждую мелочь, а она даже преувеличивала. И он платил ей той же монетой — ведь и она хотела все знать о его похождениях, о Сабине, второй жене Лизе и других женщинах, которые у него когда-то были, даже о деревенских девках в имении Радзивиллов и проститутках, к которым он захаживал с приятелями-студентами, когда учился в Киевском университете. Они целовались, клялись друг другу в любви и говорили, пока разговор не пришел к тому, к чему неизбежно должен был прийти. Смогут ли они дальше жить друг без друга? Неужели им опять придется расстаться, чтобы умирать от одиночества? Клара высказалась ясно: если Александр смог уйти от Сабины, то почему не сможет уйти от своей венгерской простушки? Если Сабина нашла себе другого мужа, то почему Лиза не найдет? Пусть Александр оставит ей дом с кабинетом и уйдет к ней, Кларе. У нее есть кое-какие деньжата, украшения, и сын поможет в крайнем случае. Александр может стать врачом где-нибудь в Калифорнии, Аргентине, Южной Африке, даже во Франции или Италии. Для них открыт весь мир. В конце концов, у них же дочь! Чем прятаться в этой дыре, среди болот и диких зверей, лучше счастливо жить, ни от кого не скрываясь. «Любимый, сколько нам еще осталось? Давай проведем остаток жизни вместе. Разве это хуже, чем бессонными зимними ночами умирать от желания и тоски? В рай за свои мучения мы все равно не попадем…» Клара говорила сквозь слезы, прижимаясь мокрым лицом к груди Александра. Она сказала вслух то, о чем он и сам думал. Он опять сделал ошибку. Лиза холодна как лед, лежать с ней в постели — наказание. Но она заботится о ребенке, постоянно думает о хозяйстве, горшках, белье, деньгах. Первое время Ципкин и Лиза с трудом понимали друг друга, он говорил с ней на ломаном немецком. Потом они перешли на выученный английский — язык без аромата, без вкуса, без ассоциаций.

Ципкин пытался разобраться в себе, понять, почему его так тянет к Кларе. Сабина и Лиза — его законные жены, Клара — любовница. Она уже не молода, но не утратила привлекательности. В ней сочетаются дерзость и какая-то мистическая святость, она способна пробуждать чувства. Она умеет быть серьезной и ироничной. Может прикинуться глупенькой и наивной, как пятнадцатилетняя девочка. Она все время болтает, мешая русский, польский и еврейский, рассказывает небылицы о себе, о других женщинах, о мужчинах, которые ее домогались, и своих давних девичьих мечтах. Даже к разговорам о смерти она способна добавлять чувственность. Когда она умрет, то оставит Александру в наследство жемчужное ожерелье, и он наденет его на шею той, которая ее заменит. Клара взяла с него слово, что он не будет долго о ней грустить, но как можно скорее найдет себе другую… Ципкин не мог понять, почему его так возбуждает эта болтовня. Однако что известно медицине о нервной системе и силах, пробуждающих симпатию или антипатию между полами? Она разжигала в нем желание, которое он не мог преодолеть. Предательница, седая ведьма с камнями в желчном пузыре ненадолго вернула ему молодость. Но может ли он ради Клары второй раз оставить семью, может ли ей доверять? Обещания, которые они друг другу дают, это всего лишь часть их игры. Они оба знают, что их клятвы невыполнимы. Они опьянены ласками и поцелуями, но за этим опьянением прячутся трезвое недоверие, легкомыслие и досада, которым нет оправдания.

Ночью прошла гроза. От раскатов грома дребезжали оконные стекла, ветер завывал в каминной трубе. Ципкин сравнивал себя с Робинзоном Крузо, который после кораблекрушения оказался на необитаемом острове и вдруг встретил там Шахерезаду. Но буря не будет длиться вечно, Шахерезада скоро расскажет все свои сказки. Нет, Ципкин не собирался бросать дом, за который уже выплатил кредит, верную жену и сына, названного Биллом в честь деда Бериша, чтобы со своим медицинским дипломом и этой старой авантюристкой пуститься в странствия по Америке. Он еще не забыл те месяцы в Париже, когда Клара вернулась в Варшаву, а он, Ципкин, без гроша в кармане болтался по бульварам и хлебал жиденький супчик в бесплатной столовой Израильского альянса.

2

— Если не хочешь на мне жениться, пусть я буду твоей наложницей, — твердила Клара. — Неужели я даже этого недостойна? Я ведь мать твоего ребенка.

— Клара, дорогая, это Нью-Йорк, а не Стамбул. Здесь нет гаремов.

— Да при чем тут гарем? Сниму жилье, а ты будешь приходить, когда сможешь. И пусть мне кажется, что я в Варшаве. Такова уж, видно, судьба моя несчастная.

— Значит, остаться тут хочешь?

— Я сама не знаю, чего хочу. Что мне в Варшаве делать? Я там поедом себя ела, места себе не находила. Здесь, по крайней мере, буду знать, что ты где-то рядом. Не сможешь каждый день приходить, так хотя бы пару раз в неделю или когда захочешь.

— К сожалению, у меня мало времени.

— Насколько мало? Ты же к своей жене веревкой не привязан. От Сабины ты ко мне бегал. Почему мне так не везет? Если не Сабина, то Лиза, если бы не Лиза, то еще что-нибудь. Что за жизнь проклятая!

Клара плакала, а Ципкин целовал ее мокрые глаза. К утру ливень прекратился, но небо не прояснилось. Густой, белый как молоко туман окутывал деревья, клубился над кустами, разливался у горизонта, как море. Отойди от дома на десяток шагов — и потеряешься. Ципкин два дня не брал в руки книгу, а теперь ему захотелось почитать. Он устал после бессонной ночи, голова раскалывалась, болели суставы. Ципкин чувствовал себя слабым, как после тяжелой болезни. В Нью-Йорке он никогда не ложился днем, но сейчас ему хотелось прилечь. Он зевал и потягивался, мысли путались. Да, с Кларой хорошо, он много лет по ней скучал. Но она тоже не помолодела, выглядит неважно, под глазами фиолетовые круги, на лице морщины. Это заметно особенно с утра. Она попыталась что-нибудь приготовить, но оказалось, печь на кухне сильно дымит. В шлафроке и домашних туфлях, накинув на плечи пальто Ципкина, Клара бродила по дому. Все романы в книжном шкафу оказались дешевой бульварщиной, и Ципкин взял книгу об оккультизме. Сначала было скучно, но понемногу он вчитался. Неужели в этих рассказах о спиритизме есть хоть малая толика правды? Если да, то это переворачивает все научные концепции. Все истории в книжке были рассказаны «свидетелями» и начинались одинаково: некто до поры до времени был противником спиритизма, но потом увидел истину своими глазами и больше не может ее отрицать. Ципкин прочитал о медиуме миссис Б. Когда она входила в транс, из нее начинал говорить индеец племени сосквеганна. Он говорил мужским голосом, с акцентом и типичными для индейца ошибками в английском языке. Давно умерший вождь читал мысли и предсказывал будущее. Но столь всеведущим был не только этот мертвый индеец. Ему не уступал круглый деревянный столик: он выстукивал ножками ответы на любые вопросы, которые ему задавали. На сеансах из темноты всплывали призрачные лица, вспыхивали огоньки, в комнате дул холодный ветер, слышался трубный звук. Невидимая рука передвигала предметы, а иногда в шутку хлопала кого-нибудь по спине или дергала за ухо. Ципкин поморщился. Неужели эти суеверия до сих пор живы? Он вспомнил, что слышал похожие истории в поместье Радзивилла, от крестьян и даже от родителей. В одну девушку вселился дибук. Он читал наизусть Талмуд, издевательски перевирая слова, и выводил на чистую воду мужчин и женщин, рассказывая об их тайных грехах. Его пытались изгнать звуками бараньего рога, огнем и амулетами, но нечистый только хохотал. Слабая девушка легко, будто перышко, поднимала камень, который не могли поднять трое мужчин, и катала его по всему телу… «Зачем людям эта ложь? — удивлялся Ципкин. — И почему эти выдумки так однообразны?»

Он заговорил об этом с Кларой, но она с ним не согласилась. Ведь это правда! Она поклялась, что сама видела, как столик отвечал, сколько у кого мелочи в кошельке. Какие еще нужны доказательства? А когда она жила с Калманом, гадалка предсказала ей, что в ее жизни внезапно появится молодой брюнет и она родит от него ребенка. И когда она лежала в Варшаве больная, цыганка раскинула ей карты и заявила, что Клара скоро поедет за море.

— Как ты думаешь, любимый, почему мы здесь очутились? — качала она головой. — Да потому, что я все эти годы звала тебя, и ты меня слышал. А я слышала твой голос и поэтому не могла тебя забыть. Иногда я отчетливо слышала, как ты зовешь: «Клара, Клара…»

— Это иллюзии. Мы просто скучали друг по другу.

— Нет, милый, не так все просто. Это человеческие души тянутся друг к другу. Не поверишь, но Гриша мне до сих пор снится.

— Почему не поверю? Мне до сих пор снится старый граф Радзивилл.

— Раньше он злился на меня, даже бил. Просыпаюсь, а на груди синяки от его щипков. А теперь добрый стал со мной. Наверно, потому, что мне уже недолго осталось…

— Чушь! Не болтай!

— Любимый, нам суждено было встретиться. Как только я в первый раз тебя увидела, тогда, у Миреле, сразу же поняла: это ты! Меня даже в жар бросило…

Первая половина недели пролетела незаметно, но потом дни потянулись медленно. Ципкин с Кларой нашли в доме колоду карт. Играли в шестьдесят шесть, беседовали, спорили о всякой ерунде. Решили прогуляться. Долго брели по раскисшей дороге, пока не добрались до загородного магазинчика, купили поесть. Когда шли обратно, попали под дождь и вымокли до нитки. Вскоре стемнело, делать было нечего, кроме как лечь в постель. Накрылись всеми одеялами, которые оказались в доме, немного согрелись, но ногам все равно было холодно. Разговоры о любви, тоске и желании уже наскучили, надоело повторять одно и то же. Клара что-то бормотала во сне. Потом проснулась: у нее ломило поясницу и побаливал живот. Хорошо еще, что она захватила из Варшавы таблетки и капли. Ципкин встал и растопил камин. Любовники то засыпали, то просыпались. Ночь распалась на куски. Ципкину было неудобно: матрац продавлен, подушка жесткая, простыня грубая. Захотелось курить, он взял сигарету, Клара тоже сделала несколько затяжек. Потом попросила его положить руку ей на живот: от его прикосновения боль стихает.

— Наверно, жалеешь, что со мной связался?

— Что ты, я же тебя люблю.

— Разве это любовь? Хотя лучше помолчу.

— Клара, ты же понимаешь, что сама виновата.

3

Клара разбудила его поцелуем:

— С первым снегом тебя!

Ципкин приподнялся в кровати, посмотрел в окно и увидел, что серый мир за ночь стал чистым и белым. Снова засвистели птицы, по-зимнему пронзительно и резко. Солнечный свет слепил глаза. Мутный, скрытый дождем и туманом пейзаж опять стал отчетливым и ярким, можно было даже различить струйку дыма над крышей. Значит, чье-то жилье не так далеко, как казалось. Ципкину стало радостно, как в детстве: «Ура, зима!» Он крепко обнял Клару, и они долго целовались как безумные. А до чего ж хорошо было зимой в поместье Радзивилла и потом в Киеве: коньки, санки, шубы, вечеринки! В Америке никто знать не знает, как это весело. Даже представить себе не может. Бывало, садились в сани, студенты, барышни. Извозчик в медвежьей шубе, валенках и башлыке поверх меховой шапки погоняет лошадок, и они летят как птицы, в гору, под гору. Седоки смеются, прижимаются друг к другу. Высшему обществу такое веселье неведомо, так радоваться могут лишь те, кто стоит на ступень ниже. А потом пили из самовара чай с вареньем, курили папиросу за папиросой и спорили до трех часов ночи. Любой студент — философ, любая курсистка — мыслитель, всех беспокоит судьба человечества, все грезят о светлом будущем. Отцы, те самые, что уезжали на еврейские праздники в Гусятин или Туриск, со временем стали терпимее, начали искать для дочерей образованных женихов. Матери в париках помогали девушкам устраивать свидания. Каждый новый стишок в журнале становился событием, каждая новая пьеска вызывала бурные дискуссии. Любая высказанная вслух мысль пахла Сибирью, Шлиссельбургской крепостью или эмиграцией в Европу, но в то же время надеждами, которые витали в воздухе, бежали по телеграфным проводам, рисовались на стекле вместе с морозными узорами. Однако что толку от воспоминаний? Неделя любви миновала, и, коль скоро Ципкин не решился пустить жизнь под откос, надо возвращаться в Нью-Йорк. Они в последний раз позавтракали вместе. Ципкин принес ледяной воды из колодца, помылся до пояса, растерся полотенцем. Неделю назад он рвался сюда, а теперь хотел скорее отсюда уехать. Он расшалился, как мальчишка. Полуголым выскочил из дома, на снег, пестревший следами птичьих лапок, и плеснул из ведра помоями на стаю ворон. Те взлетели, каркая и хлопая крыльями, а Ципкин слепил снежок и запустил в окно.

Тащиться на станцию пешком, как двое нищих, не хотелось, но извозчика тут не найдешь. Запирать дом на замок не было необходимости, они просто плотно закрыли дверь: воров в округе, похоже, нет. Ципкин нес обе сумки, свою и Клары, она ему помогала. Шли мимо ферм, покосившихся сараев и домишек с жестяными трубами. Если бы не собаки в будках, можно было бы подумать, что тут нет ни души. На станции никого, поезд на Нью-Йорк только что ушел. Сильно накурено, как где-нибудь в России или Польше. Топится железная печка. На голых кирпичных стенах таблички с разными надписями, вокруг керосиновой лампы под потолком летает, громко жужжа, единственная муха, пережившая осень. Сидя на скамье, Ципкин курил сигарету за сигаретой. Клара спрятала руки в рукава и через грязное окно смотрела на составы с нефтью, углем, лесом. На вагонах непонятные слова, она не могла их прочитать. Казалось, эти поезда странствуют сами собой, просто так, без цели, по неведомым краям, где не ступала нога человека.

Входили американцы, обращались к Ципкину по-английски, говорили, что вот и наступила зима, что больше тепла не будет, а скоро начнутся настоящие морозы. (Потом Ципкин пересказал Кларе их слова.) Они не были похожи ни на помещиков, ни на мужиков: что-то третье, в России таких людей нет. Не то земледельцы, не то интеллигенты. В глазах — дружелюбное веселье, готовность пожать руку первому встречному, рассмеяться любой шутке. И одеваются иначе, гораздо легче, чем кацапы. В коротких овчинных полушубках, белозубые и длинноногие, они казались Кларе другой породой людей. Даже их собаки выглядели цивилизованнее, чем злобные российские псы. В соседнем помещении стучал телеграф и звонил телефон. Начальник станции — простой молодой парень, и никаких жандармов, чтобы расхаживали тут и требовали у всех предъявить паспорт. Все тихо и спокойно, будто путешествовать в Америке самое обычное занятие.

А потом Ципкин и Клара вместе с попутчиками сидели в вагоне и ехали вдоль реки по белым просторам. Никто не стоял, никто не прятался от кондукторов под лавкой. К вечеру еще сильней похолодало, опять пошел снег. Ветер наметал сугробы и нес над полузамерзшей рекой густые хлопья. В белесом небе кружили отчаянные птицы, ничуть не боясь близкой бури, и летели низкие облака. Ничего не говорило о том, что это Америка, точно такой же ландшафт можно наблюдать в России или Польше. Ципкин не отрываясь смотрел в окно. Казалось, он не мог налюбоваться этой чистой белизной. Клара закрыла глаза. Будь что будет, будь что будет. Она и так слишком задержалась на этом свете, давно должна была помереть. Каждый прожитый день — подарок Небес. Он хочет остаться со своей венгеркой? Пускай остается. Этот мир Кларе больше не принадлежит. Она снимет квартиру, будет растить Фелюшу, и пусть ей кажется, что она в Варшаве. А он иногда будет приходить. Или не будет. Клара загрустила. Разве она виновата, что мужчины не знают, что такое любовь? Клара чуть приоткрыла один глаз. Только что было светло, и вот уже сумерки, снег за окном стал синим. Александр что-то черкал карандашом в записной книжке. Поезд остановился в какой-то деревушке. Вошел человек с целой связкой веников. Из экипажа долго вылезала очень толстая женщина в шубе и бархатной шляпе. Провожатый внес в вагон корзину и сумку. Серые водянистые глаза на красном лице женщины смотрели властно и уверенно. У европеек не встретишь такого взгляда.

Поезд тронулся. Ветер усилился, снежные хлопья вдребезги разбивались о стекла вагонных окон. Паровоз свистел, из трубы валил густой дым. По сторонам тянулась снежная пустыня — никаких признаков жилья. «А где поля, где крестьяне? — удивлялась Клара. — Откуда они берут еду в таком количестве, если здесь ни клочка возделанной земли?» Вспомнились книжки про индейцев. А вдруг краснокожие дикари поджидают в лесу, готовые напасть на поезд и вырезать пассажиров? Что будет с душой, если она покинет тело тут, в Америке? Здесь тоже есть ад и рай? Или душе придется лететь в Европу? Клара засмеялась. Какие глупости лезут в голову! Ципкин нежно взял ее за руку.

— А я думал, ты спишь. Через пятнадцать минут приедем.

Глава VIII

1

Когда Зина ушла, дом для Азриэла опустел, словно умер кто-то из близких. Она ушла, не попрощавшись, даже не сказала, где собирается жить. Только заявила отцу: «Я не еврейка, не нужен мне ни ты, ни твоя мораль!» И хлопнула дверью, так что стекла задрожали. Азриэл не спал всю ночь. Даже к Ольге в спальню не пошел, прилег на диване в кабинете. Лежал в темноте и думал. Что он сам во всем виноват — это ясно. Так он ее воспитал: не привил ни веры в Бога, ни любви к своему народу. Но теперь-то что делать? Что из Миши вырастет в такой семье?

«Либо так, либо эдак, — рассуждал Азриэл вслух. — Если я перестал быть евреем, значит, пора креститься. Если нет, то надо и Мишу воспитывать евреем. Родители евреи, дети гои — ерунда какая-то. Медленное самоубийство, то же крещение, только без церкви. Сейчас такой контраст между родителями и детьми возможен. Но что во мне осталось еврейского, и что должно остаться у Миши? Отдать его в „хедер метукан“?[161] Прямая дорога к ассимиляции. Выкреститься можно не только сразу, но и за несколько поколений: отец чуть-чуть, сыновья побольше, внуки полностью. Если покатился с горы, до подножья не остановишься. А что остается? Старый хедер, старое Пятикнижие с комментариями Раши, старый Талмуд с „Тойсфес“. Как я приучу его выполнять заповеди, если сам их не выполняю и даже не верю, что они от Бога? Значит, выхода нет? Значит, на мне закончился еврейский народ? Получается, мне выпало остановить еврейскую историю, длившуюся четыре тысячи лет». Азриэл усмехнулся. Вспомнил лозунг просвещенцев: «Будь евреем дома и человеком на улице!» Демагогия, хитрая попытка оправдать ассимиляцию.

Вдруг вспомнил о Палестине. Юзек неверующий, но остался евреем. Даже письма теперь пишет на древнееврейском и подписывается Ури-Йосефом. Женился на еврейской девушке, их дети пойдут в еврейскую школу. Но где гарантия? Что будет, если турки их выгонят? У других народов все завязано на государстве и армии. Пока Эльзас принадлежал Франции, эльзасцы были французами. Когда пару десятков лет пробудет немецким, станут немцами. Гои всё насаждают огнем и мечом: религию, культуру. Вот только евреям насильно ничего не привили. Евреи никогда не признавали себя проигравшими, и в этом их сила. Можно отрывать от них куски, но нельзя повредить ядро. Но на чем все это держалось? Лишь на одном — на вере в Бога. На Пятикнижии, Талмуде, мидрашах[162] и «Шулхан орухе». Эти книги оказались сильнее всех армий, крестовых походов и костров инквизиции.

Может ли критика Библии разрушить то, что не смогли разрушить огонь и меч? Могут ли материализм и рационализм положить конец народу Израиля? Нет, не могут. Они лишь снова отрубят гнилые ветви, а ствол уцелеет и позже обрастет новыми ветвями. Это так же верно, как то, что сейчас ночь на дворе…

Истина? А что такое истина? Разве в бритом подбородке ее больше, чем в бороде? Разве в галстуке больше, чем в лапсердаке? «Декамерон» правдивее, чем «Шевет мусар»?[163] «Страдания молодого Вертера» или стихи Гейне значительнее, чем «Месилас йешорим»?[164] Их законы и этикет лучше нашего «Шулхан оруха»? Разве они не цепляются веками за всякие выдумки? Разве не дерутся на дуэли за честь шлюх? Разве каждые пару лет не начинают войн, не проливают целые реки крови за колонии, тарифы, правительства, мнимый престиж? Даже наука — разве это истина? Кто-нибудь видел, как складывалась Солнечная система? Кто-нибудь щупал руками эфир? Наблюдал, как возникают виды животных? Кто-то поднялся в небо и убедился, что нет ни Бога, ни души, ни божественного замысла? Разве их же философия не доказала, что разум ограничен и неспособен понять вещь в себе? Так о какой истине речь? Нет, истины не знает никто, ни мы, ни они.

Материализм и рационализм породили террористов и убийц, Талмуд — аскетов и праведников. Их литература учит, как увести жену у ближнего; наши книги воспитывают мужчин, которые не смотрят даже на блудниц. Их развлечения — драки, риск и распутство; наши радости — Тора и молитва. Их жены открыто увиваются за чужими мужьями; жены хасидских раввинов и праведников преданы мужьям душой и телом. Они строят казармы, крепости и боевые корабли; мы наносим себе увечья, чтобы не брать в руки оружие. Их газеты, журналы и книги призывают к погромам, войнам и революциям; из-за наших сочинений даже волос ни с чьей головы не упадет. Для них борьба — это всё: основа жизни, суть каждого народа, каждого класса, каждой реформы; у нас в идише и слова-то нет для этого понятия. Мы знаем только одну борьбу — борьбу со злым началом…

Так чего же ты ждешь, Азриэл? Сколько еще будешь сомневаться? Сколько еще будешь сидеть в этой культуре, вобравшей в себя всю жестокость язычества? Пребывать среди людей, для которых смысл существования — убийство и разврат, разврат и убийство? Спаси своего Мишу, пока не поздно! Не дай порваться нити, которую веками пряли твои предки! Сотни поколений не держали в руках меча, не позволяли себе гордыни. А ты, плоть от их плоти, в какое дерьмо ты вляпался? Куда толкаешь своего невинного ребенка? Что хочешь из него вылепить? Адвокатишку, который будет защищать преступников? Актера, который будет передразнивать старых, больных и несчастных? Поэта, который будет воспевать женские прелести? Историка, который будет копаться в белье какой-нибудь Клеопатры? Офицерика с нагайкой, чтобы он погиб в стычке с хунхузами? С какой стати праведникам становиться злодеями, если как раз злодеи должны стать праведниками?

Азриэл так резко сел на оттоманке, что под ним застонали пружины: «Хватит! Я спасу Мишу пока не поздно! Ей-богу, мне никогда не нравилось в этом обществе. Я среди них как в аду, честное слово…» Только что миновали первые дни праздника Сукес[165]. Азриэл принял решение. Внезапно ему стало ясно, что надо делать. Он долго сидел на оттоманке, не двигаясь. Странно, что он раньше этого не понял.

Утром Миша не пошел в школу. Азриэл повел его в Гжибов, купил ему лапсердак, еврейский букварь и молитвенник. Ольге Азриэл сказал, что на оставшиеся дни праздника едет в Маршинов и берет сына с собой. С сегодняшнего дня он не Миша, а Мойше, Мойшеле. Ребенок запрыгал от радости, узнав, что поедет на поезде. Ольга молча выслушала Азриэла. Она уже не одну неделю предчувствовала, что кризис близок. У ее мужа (хорошо, пускай любовника) давно клепки расселись в голове. Она видела, что он похудел, не спит ночами, забросил пациентов. Да, он разрушил все, что она построила. Случилось то, чего она боялась. Но идти ко дну с ним за компанию она не собирается.

— А как же мы? — спросила она, отослав Мишу из комнаты.

— Тополька теперь твоя. Отдаю тебе свою долю.

— Когда вернешься? Или хочешь там остаться?

— Пока не знаю.

— У меня денег совсем нет.

— Я тебе оставлю денег.

— Что ты задумал? К своей сумасшедшей жене вернуться?

— Ольга, моя жизнь была ошибкой.

— Ты прав, лучше б ты в Ямполе остался. Только зачем ты меня в это болото тянешь?

— Я люблю тебя, но больше не могу так жить. Мы не гои и не евреи, застряли на полпути.

— Я опять еврейкой не стану. Во-первых, я в это не верю, во-вторых, это запрещено законом, сам знаешь.

— Мы можем за границу уехать.

— Куда? И что ты там делать будешь? Бублики на улице продавать?

— Бог нас не покинет.

— Чушь! Бог покидает и больших праведников, чем ты… Вон, недавно полместечка вырезали.

— А кто вырезал-то? Твои же братья…

— Они мне не братья. Я только хочу детей вырастить.

— Где ты их вырастишь, в вакууме? Ольга, я хорошо подумал. Они вырастут либо евреями, либо антисемитами. Или поступят, как Зина.

— Оставь меня в покое! Надоел мне твой бред!..

2

На Йом-Кипур в Маршинове было не протолкнуться, синагога не могла вместить приехавших, но на Сукес осталось только два миньяна. Сколько хасидов могут уместиться в куще? Несмотря на слабость и постоянный жар, ребе спал в куще, для него поставили там кровать. Маршиновский врач Зонбек намекнул, что уже все равно, у ребе последняя стадия чахотки. Он совсем похудел, кожа да кости, лицо бледное, как у покойника. Ребе кашлял кровью, она несколько раз шла у него горлом, ему давали глотать лед. Ногти потрескались, он совсем оброс, совершенно седая борода и пейсы стали длиннее и гуще. Моча была мутной. Близкие знали, что ребе страдает и другими недугами, у него еще катар желудка. Варшавские профессора, которые когда-то велели ребе есть побольше жирной пищи и ездить в горы, уже давно махнули рукой. Ребе довольствовался кружкой теплого молока и ложкой каши в день. Но реб Йойхенен остался верен себе. Он с прежним рвением служил Всевышнему. Окунался в микву, постился, дни и ночи напролет просиживал над святыми книгами. Когда ребе произносил слова Торы, его щеки розовели, а глаза загорались неземным огнем. Даже доктор Зонбек должен был признать, что ребе поддерживают силы Небесные. Реб Йойхенен больше не мог скрывать, что с ним пребывает Дух Божий. Едет в Маршинов хасид, поезд едва подошел к станции, а ребе уже знает, что прибыл гость. Когда ребе, казалось бы, наугад открывает Гемору или каббалистическое сочинение, он сразу попадает на нужную страницу. А когда староста Мендл, глубокий старик, приносит ребе письмо, реб Йойхенен, не распечатав конверта, говорит, от кого оно и о чем. Ему еще не успевают подать записку с просьбой к Всевышнему, а он желает просителю того, чего тот хочет.

Хотя в будни ребе почти не вкушал пищи, на Сукес вечером он после благословения сделал глоток вина, съел немного халы, по кусочку рыбы и мяса, ложку бульона, капельку морковного цимеса. Он пел праздничные мелодии и беседовал с хасидами о Торе. Они переговаривались между собой, что никогда не слыхали такой мудрости. Он открывал им величайшие тайны. Реб Йойхенен выглядел точь-в-точь как ангел Господень. Каркас кущи простоял без дела целый год, и теперь ешиботники покрыли его свежими ветками. Внутри повесили фонари из тыкв, гирлянды из цветной бумаги, грозди винограда, яблоки, груши, гранат, оставшийся с Рошешоно, и птичек, которых сделали из выпитых сырых яиц, а головы и крылья приклеили бумажные — всё для красоты. Маршиновские девушки, хасидские дочери, завесили стены одеялами. Вечером расстелили на столе скатерть, разложили халы и накрыли их салфетками. Поставили графин вина и бокал. Жена реб Йойхенена Ципеле благословила свечи в серебряном подсвечнике. Райская куща! Пение хасидов до глубокой ночи разносилось на пол-Маршинова. А утром Кайла, бывшая служанка Иски-Темерл, рассказала, что среди ночи увидела из окна, как в куще что-то светится. Кайла испугалась. Свечи давно должны были погаснуть, и она подумала, не пожар ли, не дай Бог. Она спустилась, заглянула и увидела, что в куще ничего не горит, но непонятно откуда взявшийся свет, проникая через ветки, падает на лик спящего ребе. Она долго стояла и смотрела, пока свет не померк. У Кайлы от страха чуть ноги не отнялись.

Веселье воцарилось в Маршинове. Ребе с воодушевлением благословлял цедрат и размахивал пальмовой веткой. Он даже танцевал. Вино в кущу приносили корзинами. На четвертый день Ципеле принесла ребе лекарство. Он был не один. Его младший сын Шмарьеле был уже взрослым парнем, и ребе учил с ним «Суко»[166]. Раз так вышло, что Цудекл сбился с пути, Шмарьеле предстояло со временем занять место отца. Был тут и зять реб Йойхенена Пинхасл из Высокого. Увидев пузырек с лекарством, ребе поморщился:

— После праздника.

— Доктор сказал каждый день принимать.

— Ай! — отмахнулся реб Йойхенен. И вдруг спросил: — Кстати, раз о докторах заговорили. Как Азриэл поживает?

От удивления Ципеле открыла рот. Ребе уже много лет не упоминал этого имени. С тех пор как Азриэл отправил Шайндл в лечебницу и стал жить с крещеной, его как бы вычеркнули из родни. И вдруг ребе спрашивает о нем, к тому же в куще. Ципеле стало не по себе.

— Кто ж его знает?

— Отец его, реб Менахем-Мендл, праведник был.

— Да…

— Жаль, очень жаль!..

Двумя часами позже, когда Ципеле, углубившись в «Нахлас Цви», сидела у окна, во двор вкатила извозчичья бричка. Из нее вышел высокий мужчина в короткой одежде. Ципеле побледнела: она узнала Азриэла. Он вел за руку мальчика. Ципеле заплакала. Она рыдала и не могла остановиться. Староста Мендл пошел доложить ребе, что из Варшавы приехал доктор, зять реб Калмана. Назвать его свояком реб Йойхенена у Мендла язык не повернулся.

— Веди сюда, — улыбнулся ребе.

Азриэл был так высок, что ему пришлось наклониться, когда он входил в кущу. Он пришел с Мишей. Ребе поднялся навстречу гостю и подал руку.

— Здравствуйте, ребе.

— Добро пожаловать!

— Ребе меня узнал?

— Конечно, Азриэл. Как же иначе?

— А это мой сын, Мойшеле.

— Здравствуй, Мойшеле.

Миша не ответил. Ребе наклонился к мальчику и ущипнул его за щечку.

— Ну что, озорник?

— Ребе, он не понимает по-еврейски.

— Не понимает? Ну, это ничего. В Талмуде сказано: «На любом языке, который ты слышишь»[167].

— Ребе, я привез его, потому что хочу, чтобы он вырос евреем.

В глазах реб Йойхенена блеснули слезы. Он кивнул головой.

— Я больше этого не вынесу! — продолжал Азриэл хрипло.

Ребе достал из кармана платок и вытер глаза.

— Что, увидел правду?

— Еще не совсем. Но я увидел их ложь.

— Это одно и то же. Садись, Азриэл.

Ребе и Азриэл остались в куще вдвоем. Они разговаривали больше двух часов подряд.

3

За годы учебы и врачебной практики Азриэл совсем отдалился от людей. В университете поляки и русские не дружили с евреями, а еврейские студенты избегали друг друга. В больнице и амбулатории он сторонился коллег. Во-первых, Шайндл не хотела ходить к ним в гости и встречаться с их женами, во-вторых, он просто не мог сблизиться с этими людьми. Они играли в карты, танцевали на вечеринках, сплетничали, подсиживали друг друга и смеялись над пациентами. Некоторые врачи занимались общественной работой, но вся их филантропическая деятельность вела к ассимиляции. Устраивали балы, продавали цветочки и целовали ручки богатым дамам. А в Маршинове Азриэл впервые за много лет не чувствовал себя одиноко. Старые хасиды, знавшие его отца, реб Менахема-Мендла из Ямполя, обращались к Азриэлу на «ты». Через день приехал Калман, они поздоровались, обнялись. Реб Шимен, стиктинский ребе, скончался, и теперь Майер-Йоэл с сыновьями и зятьями опять ездил в Маршинов. Парни из ешивы называли Азриэла дядей. Весть, что свояк ребе раскаялся, быстро облетела все молельни Варшавы и Лодзи. Хасиды ехали и ехали к реб Йойхенену. Всем хотелось увидеть безбожника, который снова стал евреем. Странно: Цудекл уходил все дальше, а Азриэл вдруг повернул оглобли. Ципеле не могла сдержать слез, когда его видела. Ее дочь Зелделе смотрела на дядю Азриэла с обожанием. Пинхасл тоже называл его дядей, Шмарьеле — тот вообще от него ни на шаг не отходил. Все хотели поздравить Азриэла. Евреи, здороваясь, подолгу не выпускали его руку, улыбались. Каждый хотел поговорить с ним, услышать своими ушами, почему он ушел от тех, образованных. А женщины окружили заботой Мойшеле. Они учили его говорить по-еврейски, угощали чем-нибудь вкусненьким, гладили и целовали. Каждый день, каждый час был полон радости и покоя. Азриэл молился в синагоге, надев талес с вышивкой. Благословлял цедрат и давал благословить Мише, ел с сыном в куще. Ребенка было не узнать. За несколько дней его лицо стало спокойнее, взгляд яснее. Миша на удивление быстро запоминал еврейские слова. Он играл с детьми в догонялки и прятки, кто-то уже начал учить его еврейским буквам. Только сейчас Азриэл понял, как одинок был все эти годы. Ему слова сказать было не с кем, у него не было друзей, никто не называл его по имени. Для своего окружения он так и остался чужаком. А здесь он был своим. Здесь его близкие, здесь говорят на его родном языке. Здесь многие знали его отца, а некоторые и деда, реб Аврума Гамбургера. Азриэл чувствовал себя принцем, вернувшимся из изгнания в царский дворец.

За последние годы Азриэл привык у каждого выискивать симптомы неврастении, истерии или просто хронической неудовлетворенности жизнью. На всех лицах — злость, гордыня и отчуждение, в каждом взгляде — неудовлетворенные амбиции и желания. Человеку всегда мало того, что у него есть, будь то хоть знания, хоть любовницы. Азриэл пришел к выводу, что такова человеческая природа. Он и сам такой. Философия Шопенгауэра, согласно которой жизнь — это игра между желанием и скукой, стала его убеждением. Идея, что всем заправляют слепые силы, была Азриэлу очень близка, хоть и опровергалась логикой. Любая пьеса, роман, историческое сочинение или газетный репортаж наталкивали на мысль, что жизнь трагична и бессмысленна. Даже Ольгины вечеринки, танцы, шутки и флирт были тоскливы до невозможности. Всем хотелось развеяться, забыться…

А в Маршинове царили радость и веселье, каких Азриэл и представить себе не мог. Глаза блестят, лица сияют. Что с этим евреями пребывает Дух Божий — это не пустые слова. Ни в одном взгляде Азриэл не видел признаков сомнения или усталости. На Гойшано рабо он стоял в синагоге и рассматривал прихожан. Они явно жили не по медицинским учебникам. Хасиды не дышали свежим воздухом, не занимались гимнастикой, не ели полезной пищи, которую рекомендовали современные врачи. Они ходили, ссутулившись и шаркая ногами, плевали на пол, не пользовались вилкой. Большинство — бедняки в засаленных кафтанах, облезлых меховых шапках и дырявых чулках. Заработок сегодня есть, а завтра нет, кормятся убогими лавчонками, сватовством, посредничеством и вообще непонятно чем. Всю молитву вздыхают: «Ой-вей, Отец Небесный!..» Только и слышно: ой-вей, ой-вей. Молятся о куске хлеба, здоровье, да чтоб счастливы были сыновья, у которых две дороги: или в казарму, или в Америку. Это тебе не привилегированный класс, а нищие неудачники, беднее крестьян и пролетариев. Этих евреев гонят из России, устраивают погромы, еврейские писатели и просвещенцы смеются над ними, а антисемиты возводят на них наветы, но вместо того чтобы деградировать, погрязнуть в беспробудной тоске, лени и пьянстве, они восхваляют Бога, поют и радуются искренне, всей душой. Здесь никто не страдает мегаломанией и подозрительностью, не носится с навязчивыми идеями, не замышляет убийства или самоубийства, не дрожит в ожидании погрома, как интеллигенция по всей России. Здесь никто не надеется на человека, эволюцию, прогресс, учредительное собрание, революцию. Здесь уповают лишь на Господа Всемогущего, Создателя неба и земли. Воспевают Его, молятся Ему, служат, здесь все привязаны к Нему душой и телом. «Славьте Господа, ибо Он благ, ибо вовек милость Его!.. Из тесноты воззвал я к Господу, и услышал меня, и на пространное место вывел меня Господь. Господь за меня, не устрашусь: что сделает мне человек?»[168] После «Мусафа»[169] достали из ковчега свитки Торы, с цедратами и пальмовыми ветками в руках обступили биму. Начали читать «Гойшано»[170]. Азриэл задумался. Он так давно не произносил этих святых слов! И теперь он думал о том, как ничтожен и слаб род человеческий. Всем нужна помощь Всевышнего: «Спаси человека и скот; плоть, дух и душу; жилы, кожу и кости; Твой образ и подобие; живую ткань; бренную красоту»[171]. Эта вера не имеет отношения к гуманизму, как пытаются внушить реформистские раввины. В ней все строится на Боге. Все, чем обладает человек, это свобода воли. Он может лишь одно: выбирать между добром и злом, каждый час, каждую минуту, каждое мгновение. Те, кто верит в Бога и возможность выбора, не будут нервно метаться. Они знают, что делать, на что опираться, на кого надеяться. Жить — хорошо, а умереть — не беда. Смерти вообще нет. Откуда ей взяться, если Бог жив? Тело — всего лишь одежда. Душа надевает ее и снимает. Ведь душа — это часть Всевышнего. Ее суть — жизнь, свет, мудрость, милосердие, красота…

Народ начал бить о пол ветками вербы[172].

4

Вечером в Симхас-Тойру Миша, вернее, Мойшеле держал в руке флажок, на древко флажка было насажено яблоко со свечкой. Мальчик стоял с другими детьми на скамье. Он уже немного болтал по-еврейски. Первые три года он говорил на этом языке с матерью и теперь быстро его вспоминал. Ципеле купила племяннику пояс и ермолку, он уже научился благословлять, перед тем как съесть кусок хлеба или выпечки. Мужчины шли вокруг бимы, держа свитки Торы, дети протягивали руки, прикасались к чехлам и целовали пальцы. Здесь были даже девушки, на Симхас-Тойру это можно. Вскоре нести свиток выпало Азриэлу. Староста вызвал: «Реб Азриэл, сын раввина, наставника нашего реб Менахема-Мендла!» Народ притих. Когда Азриэл оказался около Миши, малыш спрыгнул со скамьи и пошел рядом с отцом. Азриэл дал ему взяться за деревянный шест, получилось, что Миша тоже несет Тору.

— В Варшаву хочешь или лучше тут останешься? — тихо спросил его Азриэл.

— Тут!

— И надолго?

— На тысячу лет!

Хасиды пели и танцевали со свитками в руках. Дети подпевали звонкими голосами, девушки хлопали в ладоши. Но настоящее веселье началось на другой день. Азриэл уже забыл, что евреи умеют так веселиться. До утренней молитвы пить нельзя, но, едва она закончилась, пропустили по стаканчику. Староста напомнил потомкам священников, что им нельзя будет благословить народ, если они напьются, но это не помогло. Парни принесли в карманах плоские бутылочки. А коли выпили, как же над кем-нибудь не подшутить? Двум старикам незаметно связали цицис[173], у кого-то стащили талес, у кого-то ермолку, кому-то подменили молитвенник для Сукес на другой, для Дней трепета. «Сопляки, пьяницы чертовы! — сердились старики. — Как водку хлестать, так они здесь. А где, спрашивается, весь год были?!» Молодые тоже за словом в карман не лезли: «Ха, старшие, ну и что? У козла тоже борода длинная. Старый не значит умный, бывает и наоборот». — «Мерзавцы, гнать вас надо из синагоги! — не сдавался старый хасид. — Вызовут вас к Торе последними всем скопом, и пошли вон!» — «Это мы еще посмотрим, кто кого погонит!» — дерзко отвечали парни. Переругивались, наливали друг другу, странно, что не забывали говорить «Аминь!». Читая «Шмойне эсре», кантор ошибся, вместо «Ты — великий избавитель, посылающий ветер и дарующий дождь» сказал «посылающий росу». Все засмеялись, даже ребе улыбнулся. Прочитали «Галел»[174], пропели «Ато горейсо»[175] и достали из ковчега все свитки. Их было не меньше двадцати, большие и маленькие, в новых и старых чехлах, одни с серебряными коронами, другие без украшений. У некоторых на чехлах вышиты даты, по которым видно, что свитки очень древние. В опустевший ковчег поставили свечу в подсвечнике. Азриэл уже подзабыл некоторые обычаи, но народ не забывает ничего, из поколения в поколение передается все: каждая молитва, каждое слово, каждый вздох и каждый жест. Танцевали со свитками, пели свои, маршиновские, мелодии. Реб Йойхенену подали маленький свиток, ведь у ребе уже не было сил, чтобы удержать большой. С какой же любовью, с каким трепетом он его взял! С величайшей нежностью поцеловал его, прижавшись лицом к бархатному чехлу, и запел чуть хриплым голосом, даже начал пританцовывать, покачиваясь из стороны в сторону. Все, мужчины, мальчики, девушки, старались поцеловать Тору, которую держал ребе. Он то и дело наклонялся, чтобы дети тоже могли дотянуться. Все знали, что каждый шаг дается ему с трудом. Склонившись к Мише, ребе что-то тихо сказал ему или спросил. Все не отрываясь смотрели на реб Йойхенена, все знали, что ему остались считанные месяцы. Если не произойдет чуда, то в следующем году Симхас-Тойру ребе будет праздновать в истинном мире. Прихожане улыбались сквозь слезы. Наверно, его уже ждет воинство небесное. Нет сомнений, что в раю ему уготовано место рядом с праотцами, с пророком Моисеем. Ребе уже сейчас скорее там, чем здесь. Пели, вытирая глаза. Танцевали, встав в круг, по одному, вдвоем, втроем. Два старца притопывали ногами друг напротив друга, держа в руках свитки. Что есть у евреев, кроме Торы? А если есть Тора, что еще надо? Свитки поставили обратно в ковчег, оставили только три, чтобы читать.

Начали продавать вызовы, устроили аукцион. Рубль! Десять злотых! Два рубля! Два двадцать пять! Три!.. Староста выкрикивал, ударяя кулаком по столу: «Три рубля раз! Три рубля два! Три рубля!.. Три рубля!..» «Четыре!» — крикнул кто-то. Торговались, как на рынке, но что поделаешь, синагоге нужны дрова на зиму, нужно оштукатурить облупившиеся стены. И вот аукцион закончился, начали читать. Вызова удостоились все: старики и молодые, каждый мужчина, каждый юноша. Только детей вызвали всех вместе. Их накрыли талесом, Миша тоже был среди них. Староста сказал басом, мальчики повторили тонкими голосами: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, который избрал нас из всех народов и дал нам Тору!» — «Ай-ай-ай, да это ж настоящий шовинизм», — улыбнувшись, подумал Азриэл. Да, их избрали. Они сами себя избрали. Кто их к этому принуждает? Во все времена их убивали, резали, жгли на кострах. Из поколения в поколение их ненавистники выдумывали новую причину, по которой надо их уничтожить, их и их книги. Они распяли Христа, они используют для мацы кровь христианских младенцев, они оскверняют гостию и обирают королевские дворы и целые государства. Они виноваты в том, что они евреи, что они (ну надо же!) капиталисты, для поляков — русские, для русских — поляки, чужаки (всего лишь восемьсот лет тут живут). Они шовинисты, реакционеры, мещане, фанатики, мракобесы, дикари, они ненавидят христиан и говорят на жаргоне. Вот так, всё сразу. Каждый «изм» предъявляет им свои претензии. Но их настоящая вина в том, что они хотят жить духовной жизнью, без ненависти, войн, разврата, кощунства и бунтов. Они хотят осуществить то, что все философы и религиозные деятели проповедуют с тех пор, как человек стал отличать добро от зла, правду ото лжи.

Но могут ли они стать для кого-то примером, могут ли повести за собой других? Да, не исключено. Можно прекратить войны, разделить землю так, чтобы хватило всем. Пусть у каждой группы людей будет свой язык, своя культура, свои традиции. Но одно должны сделать все: поверить в единого Бога и свободу воли. Нужно создать такое учение, которое обратит всю человеческую деятельность в служение Всевышнему. В духовной жизни нет места для отцов с нейтральной позицией, нет места секуляризму. Все должно быть посвящено одной цели: возвысить человека, облагородить его поступки, очистить мысли. Но к этому нельзя принудить. Каждый должен добровольно сделать выбор, сам для себя. Силой Мессию не приведешь…

5

Раньше Азриэл считал, что неплохо разбирается в человеческом мозге, его безумствах и капризах, явных и тайных мыслях. Он привык, что пациенты кидаются из одной крайности в другую, то обвиняют себя, то оправдывают, от самовосхваления переходят к самоуничижению. И конечно, он думал, что прекрасно знает собственный мозг. Но за последние недели он увидел на своем примере, насколько двойственно и противоречиво мышление в самой основе. Существование злого и доброго начал, о которых говорится в еврейских книгах, — похоже, величайшая психологическая истина. В этих книгах написано, что у человека все лежит на весах, и в любое мгновение может перевесить или святость, или скверна. Это факт, который современная психология просмотрела. Может, потому-то психология и ходит у медицины в падчерицах. Пока Азриэл был в Маршинове, молился, танцевал с хасидами, изучал с Мишей Тору, кто-то у него внутри беспокоился о пациентах, Ольге, Топольке. Этот кто-то говорил, что Азриэл пробудет таким праведником лишь до тех пор, пока не вернется в Варшаву. Логика у внутреннего оппонента была железная: допустим, светская жизнь — зло, а религия — лекарство от всех бед. Но может ли Азриэл поверить в то, во что верят эти евреи? Может ли безоговорочно принять, что все обычаи и законы даны на горе Синай? Если нет, значит, он опять строит дом на песке. Безбожник раскаялся, но остался сомневающимся — что может быть нелепее? Вспомнился стих: «Никто из вошедших к ней не возвращается»[176]. Талмуд объясняет, что это сказано об утрате веры. Суть религии, проповедовал в Азриэле внутренний сатана, заключается в цельности. Но может ли вернуться к незамутненной вере тот, кто знаком с библейской критикой и знает, как развивались религиозные идеи? Эти евреи считают Тору единым целым, а для Азриэла она написана разными авторами в разные периоды. В первой же главе Книги Бытия полно утверждений, которые современный человек не в состоянии принять всерьез. Свет и тьма — две различные сущности. Солнце — не источник света, но как бы лампа, которая зажглась, и созданного раньше света стало больше. Звезды — дополнение к Луне. Небо — что-то наподобие дамбы или шлюза, который не дает водам пролиться на Землю. Открой дверцу, и начнется потоп. В каждом стихе древняя наивность, примитивная легенда. В той же самой Торе, где сказано «Не убий!», есть приказы истреблять целые народы, грабить, убивать и даже насиловать. Вся Книга Левит — перечень тех же табу, которые встречаются у диких африканских и полинезийских племен. Может ли он, Азриэл, видеть в этом абсолютную истину? Разумеется, нет. Для него Тора — произведение, созданное людьми, а не Божественное откровение. А если так, что он забыл в Маршинове? Зачем обманывает этих евреев, для чего он произвел среди них сенсацию?

Он пил с ними вино, танцевал, но ему снова и снова становилось гадко на душе. «Неужели я такой лицемер? Или сумасшедший? Или самоубийца, как говорит Ольга?» Он размышлял, кусая губы. Среди евреев он, наверно, исключение, но среди христиан таких, как он, миллионы. Штудируют Дарвина и ходят в церковь. В некоторых странах отделили церковь от государства, и такую же границу между религиозным и научным знанием провели в своей психике. Но как же это? Истина может быть только одна: либо мир был сотворен за шесть дней, либо он развивался миллионы лет; либо Бог создал все виды живых существ, либо они возникли в результате эволюции; Бог либо разделил воды Красного моря, либо нет; Иисус Христос либо воскрес, либо остался мертв. Как Азриэл будет строить свою жизнь на том, что с точки зрения логики совершенно абсурдно? Мелькнула ужасная мысль: материалисты, по крайней мере, последовательны, они не ведут двойной бухгалтерии.

Праздник Симхас-Тойра выпал на пятницу. Весь день Азриэл пил с хасидами кислое и сладкое вино, мед с орехами, пиво, закусывал штруделем, пирогами и тортами. У Ципеле отведал квашеной капусты с изюмом и винным камнем. Он был сыт и пьян, но какая-то точка в мозгу оставалась трезвой. Нельзя полагаться на чужое мнение, нельзя полагаться на авторитеты. Не было ни пророка Моисея, ни чудес. Тора — это фольклор. Любая вера — плод воображения. Бог Азриэла нем. Он молчит, как природа. Если Он есть, Его нужно открыть, как открыли электричество. Но как это сделать, есть ли какой-нибудь способ? Как это произойдет? Априори? Апостериори? Или его раз и навсегда отождествляют с природой, как это сделал Спиноза? Сколько ни пытались доказать Его существование, ничего не вышло. Кантовский слон родил мышь.

А для хасидов есть Симхас-Тойра. Вечер, солнце садится. Женщины спешат благословить свечи. Немного еды для субботы приготовили еще накануне праздника, поэтому служанка Кайла смогла поставить в печку чолнт и залепить дверцу тестом[177]. Сейчас будут петь «Лехо дойди»[178]. Но как соединить это с внешним миром? Сможет ли Азриэл жить так из года в год? Он сбежал, потому что ему было плохо, но будет ли ему лучше здесь? Что он станет делать, когда все разъедутся? «Но сперва понять бы, почему я вообще сюда приехал, по какой логике так поступил?» — спрашивал он себя. Попадал ли кто-нибудь раньше в такие же тиски? С одной стороны — отчужденность, безверие, дочь, которая прячет под матрацем револьвер, жена, которая дает балы для чиновников, и пациентки, которые обманывают мужей и хотят получать удовольствие за чужой счет. С другой стороны — Бог, который за тысячелетия не проронил ни слова. Никто не понял, кто Он, чего Он хочет и как Ему служить. А Он, Всемогущий, молчал, глядя на язычество и рабство, войны, пытки и эпидемии. И точно так же выметал тех, кто якобы служил Ему и подчинялся, верил и восхвалял Его. Хотя как Он мог заговорить? Ведь тогда исчезла бы свобода выбора. Он и должен был молчать, если хотел, чтобы добро и зло, вера и безверие продолжали лежать на чашах весов. Вот об этом мне нельзя забывать. Если бы Бог раскрылся, свободе выбора тут же настал бы конец. Смысл жизни — в сомнении. Человек должен сам прийти к Богу через боль и страдания, как пришел к знанию о том, что ядовитыми грибами можно отравиться или что лекарство от оспы можно получить, привив ее теленку. Значит, никакой религии нет, а есть ступени, по которым поднимаются в поисках Бога. Факт, что Бога ищут все, каждый народ, каждое племя. Все человечество, как и он, Азриэл, не может жить без Бога и не знает, как жить с Ним…

Народ опять собрался в синагоге. Там уже горели свечи и керосиновые лампы. Пол подмели и посыпали желтым песком. Хасиды бормотали «Песнь Песней», кантор готовился запеть «Леху неранено»…[179]

6

Вечером после субботы Азриэл пришел к ребе и провел в его комнате два с половиной часа. В Маршинове не помнили, чтобы ребе уделил кому-нибудь так много времени. Староста Мендл приложил к двери ухо, но говорили так тихо, что он не разобрал ни слова. Азриэл не любил изливать душу, но в этот раз высказал все свои сомнения, всю свою боль. Иногда он спрашивал, можно ли продолжать, и ребе отвечал: «Говори, говори!» Глядя на его бледное лицо и горящие черные глаза, Азриэл думал, что каждым словом ранит ребе, словно копьем: тот иногда кривился, как от резкой боли, и даже прижимал руку к груди. Азриэл говорил прямо: кто доказал, что Тора Моисея — это истина? В других религиях свои законы. Из чего следует, что Бог есть? А если и есть, но Он не сообщает, что для Него хорошо, а что плохо, то о каком наказании может идти речь? Как царь может карать подданных, если он скрывает от них свои законы? И это называется милость Божья? Как вообще можно требовать от ничтожного человечишки, чтобы он разгадывал Божественные тайны? Азриэл прекрасно понимал, что, с точки зрения ребе, он богохульствует. Все-таки это жестоко, так мучить праведника, который всю жизнь посвятил вере и уже стоит одной ногой в могиле. Чем ребе ему поможет, как объяснит то, чего сам не знает? Азриэл опасался, что ребе накричит на него, выгонит, а то и прикажет его избить. Иногда лицо реб Йойхенена становилось грустным и растерянным, но затем глаза вспыхивали, на губах появлялась тень улыбки. Пейсы намокли от пота. Таяли две свечи в подсвечнике, на стене дрожали тени. Староста Мендл несколько раз приоткрывал дверь, но ребе махал рукой — дескать, не мешай. Время от времени он заходился кашлем и сплевывал в платок. Когда Азриэл замолчал, ребе спросил:

— От кого ты происходишь по материнской линии?

Азриэл растерялся.

— Мама очень религиозная была…

— Я знаю. У нее были известные люди в роду?

— Да, ребе. Она из рода Тойсфес Йом-Това.

— Значит, ты потомок праведников.

— Ребе, что мне делать?

— Не делай плохого.

— И всё?

— Это много.

— Ребе, а как мне быть с этой женщиной? Я рассказывал.

— Да, я слышал.

— Уйти от нее?

— Если можешь.

— А если нет?

— Сможешь, когда придет время.

— А с Мойшеле?

— Оставь его здесь.

— Ребе, я не знаю, что делать.

Ребе улыбнулся.

— Каждый так и так что-то делает. Прежде всего, не совершай дурных поступков.

— Надевать филактерии? Вести себя, как верующий еврей?

— Насколько получится.

— Хотя я не верю в Закон Моисея?

— Сказано, что Ной тоже был слаб в вере. Он вошел в ковчег, только когда увидел, что начинается потоп. Даст Бог, мы все узрим истину.

— А до того?

— А до того не причиняй никому зла. И себе тоже.

— Я должен остаться врачом?

— Врачи всегда нужны.

— Я всё рассказал ребе.

— Я выслушал тебя. Для всего необходимо желание. Правда, есть выбор, но что такое выбор без желания? Желание — это милость, а не приговор. Если у мальчика нет желания учить Тору, меламеды ничего не смогут добиться, и тогда его отдают в ученики сапожнику. Желание не совсем зависит от самого человека, оно дается свыше.

— И как же поступать?

— Нужно хотеть хотеть. Нужно молиться о желании. Читать псалмы — тоже большое дело.

— Даже если не веришь?

— Неверующих не бывает. «Праведный печется и о жизни скота своего»[180]. Мой дед, царство ему небесное, объяснял это так: праведник знает, что душа есть у всего живого. Тело — это завеса, но душа видит Бога, потому что пребывает одновременно и на этом свете, и на том. Если бы не тело, то и выбора не было бы. Вот почему оно необходимо. Без всякого сомнения.

— Да, ребе. Я очень рад слышать такие слова.

— О чем тебе беспокоиться? Всё в руке Божьей. «Бог не желает погубить душу, и помышляет, как бы не отвергнуть от Себя и отверженного»[181]. Он создал всё, каждого человека, каждую мошку, каждую песчинку. Когда кто-нибудь совершает зло, конечно, происходит разрушение, но ведь происходит и исправление. Тоска — это глупость.

— Годы пролетают впустую.

— Занимайся благотворительностью, читай псалмы, молись. «Всё в руках Небес, кроме трепета перед Небесами»[182]. Дед объяснял: трепет перед Всевышним не весь от Небес, но лишь наполовину. Свобода выбора — это уже дар.

— Да, ребе, понимаю.

— Ты уже сотворил добро, когда спас своего Мойшеле.

Азриэл хотел еще что-то сказать, но ребе поднялся и подал ему руку.

— Поезжай спокойно. На небесах знают всё…

— Спасибо, ребе.

— Тело — страдалец. Потому-то оно и властвует…

Азриэл пошел к себе в комнату. Мойшеле уже спал. Азриэл лег, но долго не мог сомкнуть глаз. Слова ребе не шли из головы, снова и снова повторялись, как эхо. Странно, но этот праведник, столь строгий к себе, очень снисходителен к другим. Вдруг Азриэлу стало ясно, в чем разница между праведником и злодеем: у них одна и та же мораль, но праведник сам хочет творить добро, а злодей — чтобы добро творили только другие. Азриэл задремал, и ему приснилась Ольга. Он проснулся от желания. А вдруг она его разлюбила? Он начал размышлять, в чем смысл аскезы. Почему аскеты есть во всех религиях? Откуда берутся факиры, монахи, отшельники? Почему так много революционеров готовы пожертвовать собой? Почему во все времена находится столько людей, согласных во имя любой идеи буквально пойти на смерть? Откуда в этом эгоистичном мире столько кандидатов в мученики? Вот и он сам дошел до того, что готов отказаться от любимой женщины, карьеры и обречь себя на мучения. Почему? Почему? Потому что душа хочет сбросить власть тела. Она хочет свободы, не хочет бояться алчного страдальца, которому сколько ни давай, все мало. Но этого не сделать самому и сразу. Для этого нужно желание, а оно дается свыше. Свобода выбора — это уже дар…

Слова ребе увязались друг с другом, обрели ясность. Вот что праведник имел в виду: не пытайся делать то, что тебе не по силам. Лучше немного по доброй воле, чем много путем насилия над собой…

7

С утра в воскресенье Азриэл пришел в синагогу, надел талес и филактерии. Большинство хасидов уехало еще вечером после исхода субботы или ранним утром, но пара миньянов осталась. Кто-то молился в миньяне, кто-то сам по себе. Праздник кончился, и теперь Азриэл надевал филактерии впервые за много лет. Он закатал рукав, закрепил коробочку на руке, другую возложил на голову. Обмотал ладонь кожаным ремешком, сделав букву «шин»[183], и сказал: «И обручу тебя Мне навек, и обручу тебя Мне в правде и суде, в благости и милосердии»[184]. Какие слова! Какая порция самовнушения на голодный желудок! Обычно по утрам Азриэл просматривал газету. Такой-то министр ушел в отставку, такой-то получил его портфель. Там погром, тут наводнение, забастовка, демонстрация. Перевернешь страницу — убийства, самоубийства, пожары, грабежи и изнасилования. У Азриэла каждый день начинался с изрядной дозы яда, но сегодня впервые было иначе. Ничего странного, что здесь никто не обращается к психиатру. Им психиатр не нужен, чему он их научит? Помолившись, Азриэл пошел попрощаться с Ципеле. Мойшеле уже позавтракал. Ципеле сказала, что на пару недель найдет для него воспитателя, а потом отдаст мальчика в хедер. Зелделе остается в Маршинове, она тоже будет присматривать за ребенком. Дети Ципеле уже, слава Богу, выросли, и ей в радость возиться с племянником, сыном Шайндл и внуком их отца. Азриэл хотел оставить денег, но Ципеле даже рассердилась:

— Не надо!

— На ребенка-то…

— Ах-ах-ах! Не бойся, не объест он меня.

— Мойшеле, ты рад, что остаешься?

— Так. Йо[185].

— Слушайся тетю Ципеле.

— Хорошо.

Азриэл был удивлен. Почему ребенку так хочется тут остаться? Ольга относится к нему, как к родному сыну, Наташа и Коля с ним играют. Но если бы Азриэл попытался его увезти, он бы расплакался. Ему больше нравится здесь. Он держит в руке кусок бисквита и запивает его молоком из чашки. Он уже привык к тете Ципеле. Для него нашли кафтанчик и восьмиугольную шапочку. Он уже вставляет еврейские слова, когда говорит с отцом. Ребенок осуществил то, что Азриэл только собирался сделать. Оставив сыну немного денег, он взял извозчика и поехал на станцию. Азриэл сделал в жизни важный шаг — вернул еврейскую душу к истоку. На вокзале толпились хасиды. Вообще-то стоило бы поехать с ними, третьим классом, но Азриэл взял билет во второй. Нужно о многом подумать. Как там Ольга? Что она решила? Он не был дома меньше недели, но казалось, что пролетели месяцы. Подошел поезд, началась толчея. Орал жандарм, хасиды суетились, волоча сумки и узлы. Азриэл смотрел на евреев. Почти все — низкорослые, щуплые и сутулые, с растрепанными бородами. Какие у них странные ужимки! Поезд стоит достаточно долго, но они кричат, носятся от вагона к вагону, путаясь в полах кафтанов. Какие пронзительные, мальчишеские голоса!.. А двое поляков смеются над еврейскими пассажирами, передразнивают их. Азриэл услышал, как один гой сказал другому: «Толпа оборванцев!» Да, здесь они — толпа оборванцев, но какой-то час тому назад они были священниками в Храме. Поймет ли это мир когда-нибудь? Нет, никогда. У них нет гордыни, которую Европа называет честью и достоинством. У этих людей красота скрыта внутри, внешний вид у них чуть ли не карикатурный. Наверное, невозможно одновременно быть светским человеком и служить Богу…

Несколько хасидов подошло к Азриэлу, они окружили его, и он вдруг испытал мучительное чувство: ему стало стыдно перед гоями за своих братьев. Даже сердце заболело: «Докатился! Евреев стыжусь! Вот до чего доводит Просвещение!..» Азриэл решил, что поедет с ними, третьим классом. Поразмышлять и потом можно. Он вошел в вагон. Колокол дал последний звонок, поезд тронулся. Все скамьи были заняты польскими пассажирами, вошедшими на предыдущих остановках, полки завалены багажом. Хасиды кучками стояли в проходе, некоторые присели на свои узлы. Громко разговаривали, размахивая руками и теребя бороды. Один, толкуя другому слова ребе, ухватил собеседника за лацкан. Молодой человек достал из корзинки бутылку водки и лепешки. Воды, чтобы омыть руки, не было, поэтому просто повозили ладонями по оконному стеклу и вытерли их о полы кафтанов. Азриэлу тоже поднесли стаканчик, он сказал благословение, другие ответили «Аминь!» и пожелали ему оставаться хасидом и, Боже упаси, никогда не отрываться от своих корней. Две польские девицы сперва захихикали, а потом и вовсе расхохотались, указывая пальцем на одного из евреев. «Ну что, жиды, пьете? — говорил поляк с соломенными усами. — Пьянствуете тут? Христиане хлеба досыта не едят, а вы, бездельники пархатые, водку хлещете. Из России вас прогнали и отсюда надо гнать к чертовой матери…» — «А куда их гнать-то? — отозвался тщедушный, черноглазый человечек в твердой шляпе. — Кто их к себе пустит, кому нужны эти отбросы? Пруссии, что ли? Вся грязь оседает у нас, в Польше…» Хасиды делали вид, что не слышат и не понимают. Хотя, может, и правда не понимали, многие из них почти не знали польского. Азриэл хотел ответить, но знал, что это бесполезно. Польские газеты всё сильнее разжигают антисемитизм. Особую ненависть вызывают у них приезжие литваки, которые русифицируют Польшу. Тщедушный человечек с бегающими черными глазками произнес целую речь: «Жиды скоро поглотят нас! Здесь будет то же, что когда-то было в Египте! Их гонят из России, как мышей, а здесь они чувствуют себя хозяевами. Им плевать на польский народ, они отбирают у нас хлеб, искусственно создают дефицит продуктов, их дети заполонили гимназии. Что нам делать с этим народцем? Вы только посмотрите на них, Панове, это же дикая орда! Хуже татар! Никаких манер!»

«Эй, жид, ты чего мою сумку уронил?! — заверещала какая-то баба. — Поднимай давай, ты, пес паршивый!.. Ой, мамочки, да они же все мои вещи растоптали!» Азриэл поднял сумку и положил на полку. «Да, все верно, — подумал он. — Во втором классе я бы этого не увидел, но так и есть: бездомный народ, который ни с кем не может ужиться. Всегда и везде чужие. За тысячу лет ничего не изменилось, даже стало еще хуже: тогда не было Гаскалы, а евреи, по крайне мере, верили в Бога…»

Вошел кондуктор и первым делом заглянул под лавку. Под ней и правда обнаружился безбилетный пассажир. Кондуктор потянул его за ногу и сдернул сапог. Из-под лавки вылез парень с пейсами и большими черными глазами, босая нога обернута онучей.

— Чего прячешься? Где билет, ты, голодранец чертов?

— Потерял.

— Ах, потерял? Значит, сегодня ночку на козе проведешь, жулик. Мерзавец, холера тебя забери!

— Евреи, дайте ему кто-нибудь на лапу, — обратился парень к своим.

Азриэл достал деньги и заплатил. Кондуктор вернул безбилетнику сапог. Гои веселились, хохотали, подкручивая усы, и перешептывались, поглядывая на Азриэла. Его европейская внешность не соответствовала окружению. На него смотрели с ненавистью. Азриэл догадывался, в чем его подозревают. Иногда из Западной Европы приезжают еврейские корреспонденты, а потом очерняют Польшу в западной прессе.

8

На вокзале Азриэл взял дрожки. Когда он уезжал из Варшавы, сияло солнце, а теперь наступила осень. Над городом висел туман, на лицо Азриэла падали редкие дождевые капли. Дождь то начинал накрапывать, то переставал, казалось, его мучило то же, что Азриэла: он никак не мог решиться. Закрыв глаза, Азриэл пытался размышлять. Ему пришло в голову, что самое трудное для человека — это принимать решения. Не в мелочах, конечно, но в чем-то важном. Такая нерешительность — симптом неврастении, а нередко — начало сумасшествия. Фактически душевные болезни — это и есть неспособность выбирать. И лечить их нужно не гипнотизмом (который отрицает свободу воли), а упражнениями в выборе. Каждый осуществленный план — ступень к выздоровлению. Каждый поступок, если он продиктован не рутиной, а решением, это уже частичка здоровой жизни. Может, потому-то человек и берет на себя столько обязанностей. Азриэл стал фантазировать о психиатрической клинике, которую он создаст. Там пациенты будут разрабатывать для себя программы, а врачи только оценивать результаты и подбадривать больных, подталкивать их к новым успехам. Потом исследования покажут, что выбором можно лечить и физические заболевания. Если тело и дух — две стороны одной медали, то почему тело не может выбирать между здоровьем и болезнью? Да, Спиноза не верил в свободу воли, ну и что из того? Свобода воли как третий божественный атрибут обогатила бы пантеистическую идею, оживила природу. Все хочет, все выбирает, каждый атом обладает злым и добрым началом… Земля вращается вокруг Солнца не потому, что не может иначе, а потому, что хочет. Но это не слепая воля Шопенгауэра, о таком желании говорит каббала… Дрожки остановились около дома. Азриэл расплатился и поднялся по лестнице. Ему казалось, он здесь чужой. Неприятное чувство… Увидел на двери латунную табличку со своим именем. Значит, все-таки он здесь хозяин, по крайней мере, так написано. Позвонил, раздались шаги. «Нельзя быть таким нервным! — сказал он себе. — Я все решил и поступлю как свободный человек!» Дверь открылась. Перед ним стояла Ольга, темноволосая, стройная, в черном платье. Она сменила прическу. Ольга смотрела на него удивленно, с насмешкой, будто уже не ждала.

— Это ты?

— А что, не узнала?

— Ну, проходи.

Азриэл вошел в коридор, поставил сумку.

— А Миша где?

— У ребе остался.

— Понятно…

Он заглянул в кабинет, будто проверить, не занял ли уже кто-то его место… Вошел в гостиную, повесил шляпу на статуэтку ангела. Азриэл словно не мог поверить, что это его дом и он может делать тут что хочет. Ольга вошла следом.

— Когда ты приехал? Даже меня не поцеловал…

— Ты в последний раз так со мной разговаривала, что я думал, все кончено.

— Как я разговаривала? Пациенты приходят, а я не знаю, что им ответить. О тебе вся Варшава говорит.

— Да и пускай себе.

— Как же ты ребенка одного там оставил?

— Почему это одного? Жена ребе — его родная тетка. У него там родни больше, чем здесь.

— Ну конечно. Я же ему никто. Не важно, что растила его, на руках носила… Что он там будет делать? Хасидом станет?

— В хедер будет ходить.

— Знаешь, ты прав. Мне возразить нечего.

Говоря с Азриэлом, Ольга возилась с увядшим, готовым опасть листком фикуса, будто пыталась закрепить его на ветке, и улыбалась с любопытством и смущением, как близкий человек, который вдруг стал чужим. Посмотрела на Азриэла искоса.

— Почему пиджак не снимаешь?

Он сел, откинул голову на спинку дивана. От отчаяния ему стало весело.

— Эх, Ольга, плохо дело! — сказал он игривым тоном.

— Что плохо, дорогой?

— Все. Хотел стать евреем, да по дому затосковал. Третьим классом ехал, наблюдал одну антисемитскую сцену. До чего ж нас ненавидят!

— А кого любят? Зачем третьим классом поехал?

— С хасидами.

— Если будешь с ними якшаться, все время будешь такие сцены наблюдать.

— Таких, как мы, еще больше не любят. Ты сама-то как?

— Пока жива. А ты, наверно, думал, повесилась?

— Боже упаси! Что ты болтаешь?

— Даже не написал.

— Письмо ненамного раньше пришло бы, чем я приехал.

— Но ведь… Надеюсь, ты окончательно решил, как поступить. Если хочешь остаться врачом, нельзя так обращаться с пациентами. Ты не единственный врач в Варшаве.

— Знаю, знаю.

— И, как это говорят по-еврейски, не один мужчина на всю Москву.

Азриэл насторожился.

— Ты это к чему? Тебе что, предложение сделали?

Ольга выпустила из пальцев пожухлый листок фикуса.

— Да.

— Кто?

Она посмотрела на Азриэла, склонив голову набок.

— Доктор Иванов, полковник. Я тебе рассказывала.

— Ага.

— Он мне тут визит нанес.

Азриэл побагровел от ревности и стыда.

— Значит, любовь с первого взгляда?

— Оставь свой сарказм. В меня еще вполне можно влюбиться.

— И как же он узнал, что ты свободна? — Последнее слово Азриэл сказал по-немецки.

— Я сама ему рассказала. Обо всех твоих фокусах.

— Значит, можно тебя поздравить?

Ольга вспыхнула.

— Покамест не с чем поздравлять. Я все еще люблю тебя, а не его, я ему прямо сказала. Но тебе тоже прямо говорю: долго так продолжаться не может. Я уйду от тебя, хотя я тебя люблю. Так тоже бывает.

— Да, слышал.

— Не собираюсь становиться жертвой твоих выходок.

— Ладно, давай попозже поговорим. Что-то у меня все чешется. Боюсь, не вши ли…

Ольга поморщилась.

— Может, и набрался там… Сейчас тебе воды согрею. А то весь дом тут мне перепачкаешь.

И Ольга засмеялась, но тут же расплакалась.

Глава IX

1

Зима выдалась несчастливая. В середине хешвана[186] умерла Шайндл. Из лечебницы пришла телеграмма, что она больна. Азриэл срочно выехал в Отвоцк. Шайндл подхватила двустороннее воспаление легких. Азриэл и врачи лечебницы сделали все, что смогли, но спасти ее не удалось. На девятый день болезни она умерла, и последние пять дней Азриэл просидел у ее постели. Калман не смог приехать на похороны, он сам лежал в еврейской больнице, ему удалили паховую грыжу. В Блойну, где должны были хоронить Шайндл, приехали Ципеле и Юхевед. Юхевед совсем постарела. С ней приехали дочь и две невестки, а с Ципеле — служанка Кайла. Во время болезни Шайндл не проявляла никаких признаков сумасшествия. Она разговаривала совершенно разумно. В глазах был заметен страх человека, который знает, что его дни сочтены. Ей становилось хуже с каждым часом. Азриэл рассказал ей, что Миша живет у Ципеле, и Шайндл потребовала, чтобы сын прочитал по ней кадиш. Как ни странно, о Юзеке и Зине она не сказала ни слова, будто забыла о своих старших детях. За день до смерти она попросила, чтобы Азриэл прочитал с ней исповедальную молитву. Молитвенника не нашлось, но Азриэл помнил ее наизусть. Он читал ее по памяти слово за словом, а Шайндл повторяла за ним и пыталась слабой рукой бить себя в грудь. Шайндл тоже знала наизусть «Шма Исроэл» и молитву на идише, которую произносят, когда зажигают свечи. Лежа она бормотала святые слова, задремывала, просыпалась и снова бормотала. В последний день хирург сделал ей операцию. Он выпилил ребро, чтобы откачать жидкость из легкого, но было слишком поздно. Перед тем как началась агония, Шайндл открыла глаза и спросила Азриэла:

— Ты хоть что-нибудь ел сегодня?

Это были ее последние слова.

Погребальное братство Блойны запросило триста рублей. У Азриэла не оказалось с собой такой суммы, и Ципеле заложила серьги. Маршиновских хасидов в Блойне не было, потому-то погребальное братство и драло три шкуры. До похорон мертвые лежали в богадельне. Их клали на пол ногами к двери и накрывали черным сукном, а в головах ставили две свечи в глиняных подсвечниках. Женщины сидели на скамье и шили для Шайндл саван. Ткань не резали, а рвали и сшивали длинными стежками, покойницкими, или субботними, как их называют. Женщины спешили, евреи из погребального братства злились и торопили. Сшили кое-как, на скорую руку. На той же плите, где грели воду для обмывания, нищенки варили для детей кашу. Потолок здесь был черный, как в бане. По полу разбросаны связки соломы, на них сидели калеки. Шайндл обмыли, положили на носилки, и четыре женщины понесли ее на кладбище. Путь был длинный. Шел снег. Юхевед вели под руки дочь и невестка, Ципеле опиралась на Кайлу. Ципеле взяла бы с собой Мишу, но он сильно простудился. Азриэл шагал, и снег ложился ему на шапку. Покрывало, которым накрыли Шайндл, из черного стало белым. Женщины то и дело останавливались, чтобы поменять плечи. Пока копали могилу, Азриэл стоял на месте, не шевелясь. Сколько лет минуло с тех пор, как он стал ее женихом? Вся жизнь проходила у него перед глазами: Симхас-Тойра, когда Шайндл водрузила себе на голову тыкву со свечкой, пришла к нему, дернула его за пейс и заявила: «Я королева Ямполя!»; помолвка в поместье; спор с Майером-Йоэлом о дибуке; свадьба. Кажется, все это было вчера. Но Шайндл успела родить детей, сойти с ума, промучиться несколько лет в лечебнице и умереть. Ципеле тихо всхлипывала. Юхевед тянула нараспев: «Отмаялась, бедная! Ведь самая красивая была из нас, солнышко наше! За что ей судьба такая? Она ж праведница была, чистая душа. Мамочка в раю уже знает, что Шайндл скоро к ней придет. Ангелы ее там встретят, она после смерти страдать не будет, на этом свете настрадалась…» Иногда Юхевед бросала на Азриэла недобрые взгляды. Она считала, что в смерти Шайндл виноват ее нечестивый муж.

Могильщик вздыхал и копал. Земля уже слегка промерзла. В комьях глины виднелись черви. И вот Шайндл подняли с носилок и опустили в могилу. Под ее тело подложили две доски и засыпали землей. Азриэл прочитал кадиш. И всё? Неужели человек рождается для этого? На холм падали снежинки. Вокруг стояли какие-то незнакомые женщины, Азриэл только сейчас их заметил: ссутулившиеся, в толстых шалях, на башмаках налипли комья грязи. Что-то тихо говорили, ломали пальцы. Две протягивали руку за милостыней. На верхушке березы неподвижно сидела ворона и смотрела поверх могилы, поверх надгробий, поверх кладбищенского забора куда-то в белую даль. Была здесь и пани Шимкина. Прибрела, опираясь на палку.

— Чтоб вы больше никогда горя не знали, пан доктор!.. — сказала Шимкина Азриэлу и разрыдалась.

Наверно, она привыкла к Шайндл, лечебнице и персоналу, а теперь осталась без заработка.

По родным положено справлять траур, сидя босиком на полу, но ни Ципеле, ни Юхевед не могли задержаться в этом захолустье. Ребе был очень плох, и Ципеле не могла оставить его надолго. Сестры взяли сани и уехали в Маршинов. Азриэл вернулся в Варшаву. Недавно, в Маршинове, он уже начал верить в бессмертие души. Но неглубокая яма и комья глины, в которых переплелись корни и черви, оборвали тонкую ниточку веры. Даже не хотят закапывать покойников поглубже, и они гниют у поверхности земли. Куда отправилась душа Шайндл? Куда полетела? В атмосферу? В эфир? Хорошо червю, он рождается прямо в могиле. Только сейчас Азриэл почувствовал скорбь. В могиле осталась часть его жизни. Он вспомнил, как Шайндл твердила, будто он виноват в том, что она сходит с ума. Может, останься он верующим евреем, Шайндл сейчас была бы жива и здорова. «Да, погряз я в грехах, и сил нет вырваться…» Он устал от бессонных ночей, у него было тяжело на душе, но какой-то бес в мозгу повторял, что зато теперь у Азриэла будет куда меньше расходов: содержать Шайндл и платить сиделке влетало в копеечку. Наконец-то он рассчитается с долгами за Топольку… Что за гаденькие мыслишки? Азриэл плюнул и сказал о себе: «Сволочь!..»

Дома его поджидало еще одно несчастье. Ольга вышла навстречу вся в слезах и бросилась ему на шею. Сначала он подумал, что она изображает сочувствие. Азриэл даже удивился, разыгрывать комедии не в ее характере. Смерть Шайндл не могла так огорчить Ольгу, наоборот, теперь она сможет сочетаться с ним законным браком. Но через минуту Азриэл узнал, что Шайндл тут совершенно ни при чем. Наташа, которой еще не было полных шестнадцати лет, бежала с поручиком, который на балу написал ей в альбом стишок. Она оставила матери письмо. Ольга показала его Азриэлу. Наташа писала, что любит Федора всей душой и уезжает с ним в полк. Она любит маму, папу Азю, Колю, Мишу, даже служанку Мальвину, но без Федора она не может жить. Без него каждая минута хуже смерти… Она просит мать не искать ее и не заявлять в полицию. Там, в далеком краю, Наташа выйдет за Федора замуж. Она и теперь ему как жена.

И после этого слова Наташа поставила полстроки точек и целую строку черточек.

2

Через полковника Иванова Ольга узнала, куда перевели поручика — куда-то в Ташкент. Она могла бы пожаловаться на офицеришку армейскому начальству и вернуть домой несовершеннолетнюю Наташу, но ничего не сделала. Эта девица унизила мать, опозорила семью. Не осталось ничего, кроме душевной боли. Ольга плакала день и ночь. В записке Наташа пообещала, что будет присылать письма, но шла неделя за неделей, а от нее не было никаких известий. Вышла ли она замуж за своего совратителя? Или он обесчестил ее и бросил? Жива ли хоть она? Азриэл утешал Ольгу как мог, но она его даже не слушала. Она ничего не жалела для дочери, и где благодарность? Если так, лучше и вовсе не рожать детей. Оставить происшествие в тайне было нелегко. Приходили и спрашивали о Наташе одноклассницы. Коля плакал от тоски по сестре. Нужно было придумывать объяснения для соседей. Наташа якобы уехала за границу, в пансион. А куда именно? А можно попросить ее адрес? Гимназистки распускали слухи, что Наташу продали в бордель. Одна лавочница обронила слово «Буэнос-Айрес». Ольга телеграфировала в ташкентский гарнизон, но не получила ответа. Девушка словно в воду канула. Ольга стала поговаривать о том, что надо ехать ее искать, но что будет, даже если найдешь? От беспокойства Ольга не могла усидеть в четырех стенах: может, дочь забеременела или заразилась венерической болезнью. Но оставлять Колю одного она тоже не могла. Он невинное дитя, у него нет никого, кроме мамы. Конечно, Ольга знала, что рано или поздно Наташа выйдет замуж, но после такого удара не могла оправиться. Даже начала говорить, что ее жизнь кончилась, ей больше не на что надеяться…

Днем Азриэл был занят. Пациентов стало меньше, но он по-прежнему практиковал в клинике бонифратров и еврейской больнице. После смерти Шайндл расходы уменьшились, но долгов все равно осталось много. Он был должен несколько тысяч рублей за Топольку. Ольга на всем экономила. Теперь, когда Зина, Миша, и Наташа покинули дом, квартира казалась слишком большой. О том, чтобы пригласить гостей, не могло быть и речи. Наверно, такие перемены в жизни неизбежны. Только что в доме звучали разговоры и детский смех, и вот он пуст, как после эпидемии. Скажешь слово, и в комнатах раздается эхо. Ольга сравнивала себя с отцом умерших от чумы из поэмы Словацкого[187]. Это не могло произойти случайно. Коля ходил по квартире как неприкаянный. Теперь Ольга тряслась над ним как никогда. А вдруг какая-нибудь нечистая сила и его заберет? Ольга стала слишком нежна, слишком ласкова с сыном и даже не скрывала, как беспокоится за него. Азриэл предупреждал, что так можно причинить ребенку вред. За обедом сидели молча, как в трауре. Служанка тихо подавала на стол. Ольга потеряла аппетит. Большие горшки не годились для маленькой семьи. Как ни пытайся готовить поменьше, все равно получается многовато.

Ночью муж и жена лежали в кроватях и не могли уснуть. Едва начинали дремать, тут же просыпались. В доме висела тягостная тишина. Ольга вставала посмотреть, спит ли Коля, не сбросил ли он во сне одеяло. Гулко били часы в столовой. Теперь были слышны все звуки, которых раньше не замечали. Было слышно, как дребезжат от ветра стекла, как поскрипывает мебель, ходят по комнате соседи сверху и звонят в ворота припозднившиеся жильцы. Где-то у двери, за наличником или под порогом, что-то шуршало и скреблось. Сначала подумали — мышь, но непохоже. Сколько Ольга и Азриэл ни ломали голову, так и не поняли, что это. Можно было подумать, что кто-то замуровал в стену бомбу с часовым механизмом, и она может взорваться в любую секунду, или что какое-то существо подкапывает фундамент. Ольга говорила и говорила. Что ей делать, как дальше жить? У нее выбили опору из-под ног, она потеряла веру в будущее. Тополька? С кем она поедет туда на лето? Люди? Ей больше никто не интересен. Ей кажется, что все смеются над ней, радуются ее беде и перешептываются у нее за спиной. В чем ее вина? Разве она воспитывала Наташу неправильно? Эта Тополька принесла ей одни несчастья. Если бы не эта Тополька, Наташа спала бы сейчас в другой комнате. А может, это кара Божья? Может, Небо наказывает ее за то, что она живет с мужчиной вне брака? Или Андрей отплатил ей за то, что она променяла его на другого? Азриэла Ольга тоже винила. Это он своими метаниями бросил тень на семью, это он виноват в Ольгиных бедах. Если бы не он, то хотя бы Миша жил здесь и Коля не остался бы один…

Азриэл в который раз наблюдал, как человек, попав в беду, бросается в религию и мистицизм. Бессонными ночами Ольга искала причину. Может, это наказание за то, что она крестилась? Она никогда не была слишком религиозна, но и безбожницей ее тоже не назвать. За пару лет до встречи с Андреем она еще постилась в Йом-Кипур, ее родители были верующие евреи. Но если Андрей вынужден был креститься ради карьеры, то как она могла оставаться иудейкой? Неужели для Бога так важно, как Ему молятся, по-русски или по-еврейски? Допустим, сидит Он на небесах и судит всех и каждого. А если так, разве Ольга еще не настрадалась? Она не выдержит удара, который нанесла ей родная дочь. К гадалке, что ли, сходить? Есть же всякие ясновидящие, которые предсказывают будущее и помогают найти потерянные вещи. Может, такой ясновидящий узнает, куда Наташа подевалась и что с ней стряслось?

Еще недавно Ольга даже слышать не могла рассуждений Азриэла, но теперь хотела знать его мнение. Что он думает? Почему увез Мишу в Маршинов? Правда верит, что Богу нужны молитвы и пейсы? Кто слышал, как Бог сказал, что этого хочет? Ведь в каждой религии свой Бог. Как может быть, чтобы от разных народов и в разные времена Он требовал то одного, то другого? Разве Азриэл не знает, что во имя Бога люди вешали, резали и жгли? Неужели Бог хочет, чтобы ради Него убивали? А жертвы? Зачем Богу бычий или бараний жир?

Азриэл отвечал, что не верит в откровение. Он не считается с религиозными традициями и сочинениями. Человек должен открыть Бога, как открывает законы природы. Но то, что человек ищет Бога, — это факт. У человека нет выбора. Он обязан служить Богу. Как только он перестает служить Богу, он начинает служить тиранам. Наверно, высшим силам нравится, что человек ищет истину и служит по своему разумению. И нет сомнения, что евреи в поиске Бога стоят на высшей ступени. Мы служим не идолам, не Троице, но единому Богу, Создателю неба и земли. Христианство и ислам — продукты иудейской веры. Потому-то евреи и страдают больше других народов, потому-то нас и преследуют. И поэтому обычный, заурядный еврей духовно выше, чем средний представитель любого другого народа. У евреев две тысячи лет не было государства, евреи две тысячи лет не брали меча в руки. Может, где-нибудь в Индии или Тибете есть колена, которые в поиске Бога поднялись еще выше. Но еврейская вера — тоже не последняя глава, надо идти дальше. Даже сегодняшнее стремление вернуться в землю Израиля — это нечто необыкновенное. За две тысячи лет сотни народов утратили идентичность, а евреи снова рвутся в страну предков. Древнееврейский язык возрождают. Разве это не чудо?..

3

— Одно из двух, Ольга: или миром управляет вселенский разум, или природа слепа. Давай попробуем принять вторую точку зрения. Время, пространство, атомы, законы природы существовали всегда. По тем или иным физическим причинам возникли Солнце, планеты, кометы. Млечный Путь, другие галактики, которые находятся от нас в миллионах световых лет. Между небесными телами находится эфир, через него со скоростью пятьдесят тысяч миль в секунду летят лучи света. Всюду действуют причинно-следственные отношения, вращение Земли вокруг своей оси и полет пылинки на ветру происходят по одним и тем же законам. И побег Наташи с поручиком так же предопределен, как падение брошенного камня или полет метеора. Хотя законы природы слепы, они породили на земле растения, животных и существ, обладающих волей, разумом и идеалами. Не исключено, что на других планетах эти же силы тоже создали разумную жизнь. Ньютон считает, что Вселенная бесконечна. Можно со скоростью света лететь в одном направлении тысячи, миллионы, миллиарды лет, и все время будут попадаться различные небесные тела, каждое со своими особенностями, размером не меньше нашей крошечной планетки, пылинки, которую мы называем Землей, а может, и гораздо больше. Неужели Вселенная не создана Богом, но возникла случайно? Как можно быть уверенным, что в ее бесконечном движении не кроется какая-то цель? Материалиста неизбежно охватят страх и изумление, если он задумается над своим космосом. У любого материалиста сразу появятся вопросы: откуда? Как? Куда? Почему? Материализм может удовлетворять, только пока внимательно не рассмотришь картину мира с материалистической точки зрения. Но лишь вглядишься, сразу охватывает дрожь. Представь себе, что Наташа должна была уехать в Ташкент, силы природы сложились так, что она вынуждена была это сделать. Ее поступок был предопределен. Так как же ему противиться? Какой смысл противопоставлять материнские капризы и амбиции силам, которые властвуют всегда и везде? Правда, Ольга, твои страдания — тоже часть природы. Но разве факт, что все мы и все наши действия подчинены неизбежным силам, сам по себе не утешителен? Материализм тоже приводит к Богу, если сделать правильные выводы. Так и поступили такие философы, как Демокрит и Спиноза.

— Надо бы почитать. У тебя есть? Андрей о Спинозе часто говорил.

— Есть, завтра тебе дам. Ты устала, иди спать.

— Разве ж я усну? Когда ты говоришь, мне легче становится. Так что продолжай.

— Все, что я сказал, построено на том, что нет никаких законов, кроме материальных. Но как живущий в подвале червяк может быть уверен, что, кроме подвала, больше ничего не существует? Чего стоят убеждения этого червячка, если он не видел ничего, кроме грязи и сырости? Откуда ему знать, что еще есть свет, логика, математика, музыка, шахматы, астрономия, история? Он живет в настоящем и не чувствует, что есть также прошлое и будущее, не знает, что у него были предки и будут потомки. Он ощущает только небольшую часть реальности. И разве мы, люди, непохожи на этого червячка, когда рассуждаем о силах, которые нам неизвестны? Разве мы можем понять, что действительно существует, а что нет? Ведь это мания величия червя, когда мы заявляем: «Космос состоит из атомов, которые подчиняются определенным законам». Откуда нам знать, из чего состоит космос, если мы даже не знаем, что делается в трех верстах под поверхностью земли, если мы не знаем своего тела, мозга, нервов, пищи, которую принимаем?

— Но почему из этого следует, что надо носить цицис?

— Из этого ничего не следует, Ольга. Человек понял только одно: чем больше он рассуждает о высоком, тем меньше он склонен делать другим плохое. Тогда он не так ничтожен. Если червяк понимает, что есть и другой мир, кроме подвала, он уже нечто большее, чем червяк. Наверное, червяк на подобные мысли неспособен, но у червяка в человеческом образе такая способность все же присутствует, и она растет из поколения в поколение… Цицис — это лишь символ, что Бог есть. То же самое филактерии. У червяка плохая память, ему постоянно нужны напоминания. Но когда он достигнет такого уровня, что перестанет забывать, эти символы больше не понадобятся.

— Это твоя религия?

— Ольга, я верю, что есть не только корень хрена, в котором мы живем, но еще и большой, светлый мир. И этим миром руководят добрые, умные и милосердные силы. То, что Бог велик, видит даже червь в человеческом обличье. Но чтобы понять, что Бог милостив, надо напрячь всю свою фантазию. Это очень трудно, но без веры червь мучается и причиняет вред другим червям. Покой можно обрести, только узнав, что у твоего существования есть цель, что подвал или корень хрена — части чего-то большего, и что у любого существа, как бы мало оно ни было, есть своя функция и свой долг. Потому что для вечности нет большого и малого, важного и неважного. По сравнению с бесконечностью и муха, и слон одного размера. С точки зрения Бога, должно быть так.

— Любимый, ты так красиво говоришь. Андрей тоже иногда так рассуждал, хотя немного иначе, как-то более научно. Но разве мне от этого легче? Моя дочь убежала из дома, и я больше никогда ее не увижу. Даже если она вернется, то уже не будет прежней. Зачем Богу нужно, чтобы я страдала? За что мне такое?

— Может, есть какая-то причина? И тебе за это награда будет?

— Не хочу я никакой награды, я хочу свою дочь. Если Богу в радость издеваться над червями, это не Бог, а убийца.

— Главное, чтобы мы не были убийцами. «Не убий» сказано для людей, а не для Бога.

— Кем сказано? Никто этого не говорил.

— Так какие же у тебя претензии к Наташе? Почему ей нельзя было пойти на поводу у своих желаний? И от этого офицеришки чего ты хочешь?

— Я смотрю с точки зрения человека, а не Бога.

— С человеческой точки зрения Наташа имеет право поступать, как ей заблагорассудится.

4

От Наташи пришло письмо откуда-то из Самарканда. Она писала, что рассталась с Федором. Он не сдержал слова, не захотел жениться. Бросил ее без гроша в кармане. Она бы давно умерла, если бы один богатый торговец, вдовец, не взял ее к себе. Он уже далеко не молод, у него замужние дочери, но Наташа станет его женой, а он — отцом ее ребенка… Ольга разрыдалась. Вот что выросло из ее девочки! Этот купец даже не русский, у него восточное имя. Наташа родит ублюдка и к семнадцати годам станет мачехой женщинам, которые старше нее… Ольга плакала и не могла остановиться, но Азриэл теперь даже не пытался ее утешить. У него своих забот хватало. Миреле больна туберкулезом. Она перебралась через границу, сейчас она в Швейцарии, и ей надо устроиться в санаторий. Зина исчезла. Азриэл ничего не слышал о ней уже несколько месяцев. Пациентов становилось все меньше, и они отказывались платить вперед, будто чувствовали, что Азриэл — очень посредственный врач и вряд ли им поможет. Банки требовали выплат по кредитам. Ночами, лежа или сидя в темноте и размышляя, Азриэл явственно ощущал руку судьбы. Его придавила какая-то сила. Но чего от него хотят? Может, он скоро умрет? Азриэл не знал, с какой стороны ожидать удара. В клинике бонифратров ординатор затеял с ним ссору. Началась она из-за пустяка, но разругались не на шутку. Азриэлу было ясно, что его хотят выжить и только ищут повод. Но почему? Он никого там не обидел, никому не сделал плохого. Опять антисемитизм? Но в клинике было еще два врача-еврея. Происшествие осталось для Азриэла загадкой. Он с удивлением замечал, как друзья ни с того ни с сего превращаются во врагов. Коллеги, которые были с ним запанибрата, вдруг перестали здороваться. Фельдшеры и сестры стали держаться нахально. Что происходит? Его оговорили, оклеветали? Его поставили в такое положение, что он даже не мог защищаться. Казалось, его изолировали, как больного, которого уже не пытаются лечить, а только ждут, что начнется ремиссия. Он даже Ольге не мог ничего рассказать. Не о чем было рассказывать.

Азриэл выжидал. Может, ему просто кажется? Может, у него что-то вроде мании преследования? Может, его настроение отражается на других? Как ни странно, в еврейской больнице тоже начались интриги. Не из-за того ли, что он оставил Мишу у ребе? Или потому, что он критиковал гипнотизм? Азриэл не мог найти рационального объяснения. Иногда бывает, что сумасшедший бросается на врача, и в последнее время это случилось с Азриэлом несколько раз. Пациенты проклинали его и угрожали. Казалось, больные высказывают вслух и делают то, что здоровые тоже хотели бы сказать и сделать. Но как это объяснить? Случайность? Нет, невозможно. А может, причина в нем, в Азриэле? Что-то изменилось в его поведении или внешности? И другие замечают что-то такое, чего он сам не видит? А ведь у Ольги тоже начались похожие огорчения. Она приходила домой и жаловалась, что лавочники плохо с ней обращаются. Ей нагрубили, ей пришлось ждать, пока не обслужат клиентов, которые пришли позже, ей небрежно завернули покупки и обсчитали. Соседки, которые всегда говорили ей «Dzień dobry!» или «Dobry wieczór!»[188], теперь делали вид, что ее не замечают. Даже тихий, добрый Коля стал подвергаться нападкам. Одноклассники били и дразнили его, учителя придирались и ставили плохие отметки. «Что с нами происходит, что за напасть такая?» — спрашивал себя Азриэл. Чтобы объяснить эти факты, ему нужна была разумная теория. Он все еще верил в причинно-следственные связи. Но в чем связь между их бедами?

А Ольга уже заявляла прямо, без намеков, что ее преследует судьба. Она винила Азриэла, что это он своими метаниями навлек на них несчастье. Иногда она говорила так бессвязно и глупо, что Азриэлу становилось страшно. Ольга делала предположения одно нелепее другого. А вдруг на Топольке лежит проклятие? А что, если это Миша приносил им счастье, а теперь, когда он покинул дом, оно от них отвернулось? Или, может, Зина навела на нее порчу? Азриэл сердился на Ольгу. Что она несет? С каких пор она стала такой суеверной? Но Ольга не прекращала говорить то ли с ним, то ли сама с собою. Как Наташа могла пойти на это? Ведь она не такая. И где были Ольгины глаза? Как она допустила, чтобы Федор вскружил Наташе голову? Нет, это неспроста. Это перст судьбы. Видно, Ольга в чем-то согрешила или ее сглазили. Еврейки в Закрочиме на вид настоящие ведьмы. И старые бабы в Топольке тоже сглазить могли. Вдруг Ольге подмешали в пищу какое-нибудь зелье? Глупости? Почему же? Есть же на свете нечистая сила, которая вредит человеку. Ольга сама видела дом, в котором поселились бесы. Она знала девушку, которую прокляла мачеха. После этого у девушки рот стал огромным, как у лягушки. Разве Азриэл не заметил, что у баб из-под Топольки колтуны и выпученные глаза? И чуть ли не у каждой зоб. Ольга вспоминала свою мать. Может, мама на нее обиделась? Ведь Ольга ни разу не отметила годовщину ее смерти. Мама умерла во втором месяце адаре[189], в високосном году, поэтому трудно высчитать дату, когда зажигать свечу… Почему Азриэл поговаривает, что хочет уйти из клиники бонифратров? Что у него там стряслось? В приличных семьях муж не замыкается в себе, а доверяется жене. Внезапно Ольга выдумала новое обвинение: Азриэл оговорил ее перед ребе, и тот ее проклял. Эти праведники весь белый свет ненавидят…

Азриэлу было больно от Ольгиных подозрений. Он посмеивался над ними, но они тревожили его не на шутку. Опять Азриэл видел то, о чем не раз читал и постоянно забывал: истерия и даже безумие скрываются в человеке и при первом же потрясении, при первом кризисе выходят наружу. Проявляются древние, первобытные склонности. С еврейской точки зрения это скрытое язычество, которое выражается в поклонении идолам, колдовстве и различных прегрешениях. Против этого мракобесия предостерегало еще Второзаконие. Видно, тот, кто писал эту книгу, прекрасно знал человеческую природу. Он понимал, что фатализм — опаснейшая душевная болезнь и от нее есть лишь одно лекарство — свобода выбора.

Вдруг Азриэл осознал, что дошел до точки. Он стоит на распутье. Ему пришло в голову, что лучше всего было бы на время — а может, и навсегда? — уехать из этого города. Ведь сказано же: «Сменишь место — сменишь судьбу»[190]. Вдруг он понял, что надо сделать: он поедет в Палестину. Надо навестить Юзека и своими глазами посмотреть, что там делается. Кто знает, вдруг он найдет там утешение?.. В одно мгновение Азриэл понял смысл всего, что с ним происходит. Провидение говорит не словами, но событиями. Силы, которые управляют далекими звездами и малейшими микробами, велят ему убираться отсюда. Он, как праотец Авраам, получил приказ: «Пойди из земли твоей!..»[191]

Он сидел и прислушивался к наступившей в нем тишине. Эти мысли невозможно выразить словами, но, бывает, человек должен отчитываться только перед собой. Азриэл знал: кому-то другому его решение показалось бы нелогичным, но это единственный выход. Остался лишь один вопрос: как объяснить это Ольге?..

Глава X

1

На Сентер-стрит, недалеко от авеню Би, стоял дом немецкого ресторатора герра Нельке. Его ресторан находился на Четырнадцатой улице и представлял собой нечто среднее между пивной и столовой. Герр Нельке был вдов. Сам он жил на первом этаже, а Кларе сдал три меблированные комнаты наверху. По стенам висели гобелены, на которых были вышиты немецкие добродетели: вставай рано, трудись усердно, экономь деньги и всегда будь опрятен. Висели тут и портреты родителей Нельке: оба толстые, он в пиджаке и с бакенбардами, она с высокой прической. Герр Нельке тоже носил бакенбарды и курил фарфоровую трубку с янтарным мундштуком. По воскресеньям он ходил в лютеранскую церковь. Вернувшись домой, он наигрывал на цитре пару старинных немецких мелодий. Позже приходили гости, пили пиво, ели кнедлики, которые готовила старая служанка фрау Ганзе, разговаривали, а потом начинали орать дикими голосами. Каждое воскресенье Клара боялась, как бы у немцев не дошло до драки, но все заканчивалось мирно. Гости тепло прощались, герр Нельке в велюровом пиджаке и жилете с искрой выходил их проводить: «Danke schön, auf Wiedersehen!»[192] Любопытно, что герр Нельке одновременно был набожным христианином и убежденным социалистом. Genossen[193] частенько собирались подискутировать о статьях в немецкой социалистической газете. По объявлению в этой самой газете Ципкин и нашел Кларе жилье.

Поначалу Кларе тут нравилось. В районе не было ни одного еврея. От Ципкина сюда ходил «стриткар»[194]. Фелюша стала посещать «скул»[195]. После жены господина Нельке осталась фисгармония, и Клара могла на ней играть. Ей разрешалось пользоваться кухней, а за небольшую дополнительную плату фрау Ганзе варила для нее обед. Молоко оставляли у двери, из бакалеи приносили продукты, которые можно было хранить в ящике со льдом. Неподалеку была мясная лавка, где продавалось не только любое мясо, но и всевозможные немецкие колбасы и сосиски, говяжьи, телячьи и свиные. В школе, где днем училась Фелюша, по вечерам работали разные курсы для взрослых. Был по соседству и музыкальный кружок, где жирные немцы и немки с красными лицами и могучими шеями пели немецкие и американские песни.

Сперва Александр, как и обещал, приезжал два раза в неделю. В остальное время Клара учила английский, вязала для Фелюши жакет, читала русские и польские книги, которые брала в библиотеке, и ходила по магазинам — что-нибудь купить или просто поглазеть на витрины. Иногда Клара садилась в элевейтер и ехала куда-нибудь на окраину. За окном проплывали фабрики, бильярдные, магазины, конторы и танцзалы. Часто попадались пустыри и недостроенные здания. Все было для Клары чужим и непривычным: огромный город, который застраивают с разных концов, странно одетые пассажиры с мрачными лицами. Гудел локомотив, стучали колеса, и Кларе все время казалось, что поезд вот-вот на полном ходу сойдет с рельсов и упадет вниз, на торговые палатки, почтовые кареты, толпы людей, спешащих куда-то через снег, ветер, грязь и конский навоз, и какие-то постройки, непонятно для чего предназначенные. Среди пассажиров было много негров и китайцев. У Клары было такое чувство, что их всех сюда сослали, Америка — это что-то вроде Сибири, шумной и тесной. Здесь все куда-то спешат. Суетятся рабочие у станков, мальчишки-газетчики выкрикивают новости, посетители в забегаловках торопливо жуют сэндвичи. Электрические лампы на вывесках слепят, превращают ночь в день. Сидя в вагоне, Клара закрывала глаза. Каждый раз ей казалось чудом, что она целой и невредимой вернулась из такого опасного путешествия.

Начались бури и снегопады. Такого густого снега Клара не видела даже в России. Он валил пригоршнями, тяжелый, как песок. Трамвайные пути, по которым Ципкин приезжал к Кларе, так быстро заметало, что их не успевали расчищать. Газеты сообщали глубину снега в дюймах. Дни были темные, как при солнечном затмении, ночи — черные, хоть глаз выколи. В Нью-Йорке свирепствовали болезни. У Ципкина слегли жена и сын, а пациентов стало столько, что он не мог всех принять. Клара все больше разочаровывалась в Америке. Здесь почти не было кафе, где дама могла бы посидеть, полистать журнал. Театры далеко. С немецкими соседками отношения не складывались, Клара не знала, о чем с ними говорить. По вечерам Нью-Йорк погружался во тьму, которую не могло рассеять даже электрическое освещение. Единственным утешением были Сашины письма, но он писал очень редко, к тому же из-за метели почту задерживали в порту. Даже визиты Александра доставляли больше огорчения, чем радости. Прямо с порога он заявлял, что у него очень мало времени. Клара готовила для него, но у Ципкина не было аппетита. Фелюше он приносил подарки, но отцовских чувств не выказывал. Отправив дочку спать, он сидел, барабанил пальцами по столу и посматривал на часы. Даже его ласки и поцелуи скоро стали холодны и торопливы.

Нет, не этого Клара хотела. В шумном Нью-Йорке ей было скучно, как в захолустном Ямполе. Правда, иногда здесь проходили концерты, выставки, давались балы, но разве даме подобает идти куда-нибудь одной, тем более если она почти не знает английского? Еврейские иммигранты развлекались по-своему. В центре был еврейский театр, читались доклады и устраивались дискуссии. Несмотря на холод, в еврейском квартале было не протолкнуться. На улицах стояли кучки людей и громко разговаривали, как летом. Здесь была биржа для рабочих, чайные и подвальчики, где подавали домашние блюда и играла еврейская музыка. Земляки собирались на митинги, в мастерских трудились ночь напролет, в открытых допоздна магазинчиках стояли бочки селедки, соленых огурцов и кислой капусты. Здесь продавался свежий хлеб, печенье и пирожные, бублики и лепешки с маком. В мясной лавке можно было перекусить порцией фаршированных кишок. Только что приехавшие из Европы социалисты и длинноволосые революционеры с эспаньолками произносили речи о борьбе за свободу. Здесь, в окрестностях Ист-Бродвея, никто не ходил по улице в одиночку, люди вели себя как одна семья. Пароходы каждый день привозили «зеленых». В каждой квартире были постояльцы, каждая третья хозяйка сдавала жилье с кормежкой. Как грибы росли талмуд-торы и кабаре, кошерные рестораны, пароходные бюро и брачные агентства. Проститутки зазывали мужчин к себе домой, а шамесы[196] — в синагогу. Из окон раздавались молитвенные напевы и пролетарские песни. Здесь можно было принять в парикмахерской ванну и поучаствовать в забастовке. Вот анархист призывает разрушить капитализм, а вот миссионер проповедует, что Иисус — Мессия. По вечерам — танцы в тесных зальчиках, освещенных газовыми лампами. Парни играют на мандолинах и балалайках, девушки, целый день проработав в швейных мастерских, до полуночи целуются с возлюбленными. Да, тут и в будни праздник. Из старого дома привезли с собой даже запахи: здесь пахнет чесноком, тмином, растительным маслом, рассолом и борщом. На Хануку тут зажигают свечи и пекут пончики. Нет, эти евреи не затерялись в далекой Америке, они построили здесь новую Варшаву, новое Вильно, новый Бердичев. Но разве Клара может стать для них своей? Господи, да она для всех чужая! Одинокая, она бродит по заснеженным тротуарам. Ночью она не раз приходила к дому Ципкина на Ист-Бродвее, просто чтобы посмотреть, горит ли свет за занавесками, и попытаться угадать по теням на стене, у себя ли Александр…

2

Стоял жгучий мороз. Фрау Ганзе пообещала присмотреть за Фелюшей, и после обеда Клара отправилась за покупками. Она собиралась купить шерсти, чтобы связать кофточку и шапочку Фелюше и подарок на Рождество для фрау Ганзе. Саша написал, чтобы мать сфотографировалась и прислала ему карточку. Нужно было купить и еще кое-что по мелочи: спицы, теплое белье, подвязки для чулок и перо на шляпу. Клара надела лисью шубу, калоши и гетры, сунула руки в огромную муфту, закрыла лицо вуалью. Сначала она провела полтора часа в магазине на Гранд-стрит, потом пошла пешком на Деланси-стрит, зашла в ресторан, заказала бульон, кашу с телячьей отбивной, морковный цимес и чай с медовым бисквитом. Она без труда купила все, что хотела, только подходящего пера долго не попадалось, пришлось порыскать по магазинам. Потом Клара зашла к фотографу, и он снял ее в пролетке, запряженной деревянной лошадью. Обычно Клара знала, на какой трамвай садиться, чтобы добраться до дому, но в этот раз она оказалась в незнакомом районе. К вечеру стало еще холоднее. У прохожих изо рта валил пар. Вокруг упавшей на льду лошади толпились извозчики и кричали простуженными голосами. Где-то горело, со звоном и грохотом пронеслась пожарная команда. Клара спрашивала у прохожих дорогу, но ее посылали в разные стороны. На Бауэри ей посоветовали сесть на элевейтер. Клара поднялась на платформу. Чтобы ветер не сорвал шляпу, пришлось держать ее обеими руками. Мороз пробрался в шубу, лицо закоченело, как деревянное, из глаз текли слезы и тут же замерзали. От холода было не вдохнуть. Поезда куда-то пропали, Клара прождала пятнадцать минут и начала спускаться вниз. Нужно было куда-нибудь зайти погреться. Может, взять дрожки или сани? Пальцы так болели от холода, что Клара уже не могла держать покупки. Ступени заледенели. У нее на бровях и ресницах выросли настоящие сосульки, и из-за них все, на что она смотрела, было расцвечено всеми цветами радуги. Вдруг Клара заметила магазин бижутерии. Он был открыт, внутри горел электрический свет. Клара решила зайти погреться. В крайнем случае купит какую-нибудь безделушку. Вошла. Все расплывалось перед глазами, как в тумане. Клара так замерзла, что еле дышала. Здесь было несколько человек. Один возился со шкатулкой, другой что-то рассматривал в микроскоп. Клара попыталась заговорить по-английски, но забыла даже те немногие слова, которые знала, и только шевелила губами, как немая. Вдруг послышался голос, который показался ей знакомым.

— Глазам не верю! — сказал кто-то по-русски. — Клара Даниловна?

Клара вздрогнула. Перед ней стоял мужчина с черной бородкой и усами, в расстегнутой шубе, светлом костюме и меховой шапке-папахе. Клара достала платок и вытерла глаза.

— Да, это я.

— Клара Даниловна! — закричал мужчина. — Вот так встреча! А я вас сразу узнал! Сразу!.. Бывает же! Мадам, да вы что, меня не узнаёте?

Он всплеснул руками.

— Ресницы заиндевели, ничего не вижу. Кто вы?

— Садитесь, Клара Даниловна, давайте сюда ваши коробки. Невероятно, просто невероятно! Мистер Шварц, отложим наше дело назавтра. Да вы, голубушка, совсем замерзли! Откуда вы, каким ветром вас сюда занесло? Вижу, вы меня забыли. — В его голосе послышалось удивление. — Я же Яша Винавер.

У Клары кольнуло сердце. Да, теперь она его узнала. Перед ней стоял Яша Винавер, наперсник и секретарь Миркина и ее заклятый враг, который донес на нее Александру. Она огляделась, будто ища путь к бегству, но Яша уже вынул из ее рук покупки. Он располнел, отпустил бородку, но в остальном остался таким же: те же грубые черты лица, мутные глазки, квадратный нос, словно вырезанный из куска дерева. Похоже, Яша не беден. На животе часы на золотой цепочке, на пальце перстень. Клара опустилась на стул. Молодой человек подал ей стакан воды, Клара сделала глоток, поблагодарила. Руки и ноги постепенно согревались, пальцы кололо, как иголками. Она положила муфту на табурет. Видно, хозяин магазина тоже говорил по-русски. Клара начала ему объяснять, что совсем закоченела и больше не могла оставаться на морозе. Она заблудилась в лабиринте нью-йоркских улиц. Хозяин улыбнулся: «Мы же люди, а не звери. С каждым может случиться. К тому же вы знакомая господина Винавера».

— Клара Даниловна, — опять заговорил Яша, — это сам Бог вас сюда привел. Кто бы мог подумать, что вы в Нью-Йорке? Если б я знал, я бы вас разыскал, но мне ведь и в голову не пришло. А тут вдруг открывается дверь, и вы входите. Я глазам не поверил. Ей-богу, чудо. Никак не ожидал… Куда это вы ходили в такую метель? Умоляю, Клара Даниловна, пойдемте куда-нибудь, выпьете со мной чаю, согреетесь. А потом отвезу вас, доставлю в целости и сохранности. Поздно уже, одной опасно…

— Я еду домой. Немедленно.

— Где вы живете? Посажу вас на извозчика. Нет, бывает же!..

Клара вышла с ним на улицу. Дрожек и саней не было, но тут подошел трамвай. Яша помог Кларе войти и взял для нее пересадочный билет. Клара села. Винавер все еще держал в руках ее покупки.

— Так вы не вышли за этого, как его? За врача…

— Не вышла, — сухо ответила Клара.

— Нет? И что же вы делаете в Нью-Йорке, позвольте спросить? Хотя, конечно, глупый вопрос. Мало ли чем тут можно заниматься, Нью-Йорк город большой. Я просто потрясен, вот и говорю глупости. Я тут уже в четвертый раз. По делам приезжаю. Бижутерия, меха. Этот ювелир — мой клиент. Слышали, конечно, Миркин умер?

— Да, я знаю.

— Жил как дурак и умер по-дурацки. Неплохой человек был, только без мозгов. Жена у него — мразь, она вроде бы жива еще, и дети все в нее. Говорил же я ему: «Борис Давыдыч, остановитесь». Не годится на старости лет за юбками волочиться. А дела — на что они ему? Ему и так хватало. Решил человек завещание написать, так зачем же все оставлять врагам, а друзьям фигу? Но его вокруг пальца обвели… Впрочем, земля ему пухом. Были у него и достоинства. А вы-то как, Клара Даниловна? Не поверите, недавно вас вспоминал. Где она сейчас, думаю, что с ней? На море такой шторм был, думал, все, конец. Ну, думать-то можно что угодно. И вдруг такая неожиданная встреча! Выходим. Тут на другой трамвай пересядем…

3

Другого трамвая ждали недолго. Яша Винавер помог Кларе войти. Она хотела вернуть ему пару центов за билет, но кошелек лежал глубоко в муфте, и Клара не смогла его вытащить. Странное положение: годами она фантазировала, как отомстит доносчику, который разрушил ее жизнь, а теперь он платит за нее, как галантный кавалер, и сидит с ней рядом.

— Клара Даниловна, так что с вашим доктором? Он на другой женился или как?

Клару передернуло.

— Господин Винавер, спасибо, что посадили меня на трамвай, но я не такая дура, как вы думаете.

Лицо Яши стало серьезным.

— При чем тут дура? Вы о чем, Клара Даниловна?

— Доктор Ципкин показал мне письмо. И я прекрасно знаю ваш почерк.

— Какое письмо, какой почерк? Клара Даниловна, я вас не понимаю.

— Все вы понимаете. Это вы написали из Парижа Александру Ципкину. Донесли на меня, хотя ничего с этого не поимели. Просто так, со зла.

— Право же, Клара Даниловна, я не знаю, о чем вы. Это какая-то ошибка, недоразумение. Ничего я о вас никому не писал. Наверно, вы меня с кем-то путаете.

— Ни с кем я вас не путаю. Было время, я готова была вас застрелить или облить кислотой, но теперь мой гнев утих. С годами понимаешь, что о многом лучше просто забывать. Однако вы, господин Винавер, поступили, как профессиональный доносчик, даже хуже. Ведь вы ничего за это не получили, кроме удовлетворения, оттого что причинили мне боль. Ну скажите, зачем вы это сделали?

— Что сделал, когда? Ей-богу, Клара Даниловна, я тут, как говорится, ни сном ни духом.

— Не стройте из себя простачка. Вы написали Александру Ципкину, что я за границей с Миркиным. Ваше письмо лежит у меня дома, если хотите, могу показать. Вы даже опустились до того, что использовали неприличные выражения. Я храню этот листок бумаги как свидетельство человеческой низости.

— Вы оговариваете меня. Откуда вам знать мой почерк? Знаете что? Мы найдем лучшего эксперта в Нью-Йорке, пусть он посмотрит. Если он скажет, что это мой почерк, плачу вам пять тысяч рублей. Нет, даже более того: я брошусь с Бруклинского моста. Если хотите, напишем расписку и заверим у нотариуса. Я не уеду, пока все не выяснится!

— Господи, говорю же, это ваш почерк!

— Эксперты разберутся. Я не безгрешен, но никого не предавал, тем более женщину, да еще в личных делах. И как я мог узнать его адрес? Это просто поклеп, Клара Даниловна, кровавый навет. Не хочется плохо говорить о покойнике, но, может, это Миркин?

— Его почерк я тоже знаю.

— Ну, ничего, правда всегда выходит наружу. Как говорится, шила в мешке не утаишь. Надо будет, на несколько месяцев тут останусь. А пока могу поклясться чем угодно, что никому о вас не писал. Зачем? Это надо быть не только мерзавцем, но еще и сумасшедшим.

— Я тоже этого не понимаю.

— Не понимаете, но обвиняете меня. Оно моим именем подписано?

— Нет, без подписи.

— Без подписи? И с чего вы взяли, что это я? Почему не кто-нибудь, кто был в этом заинтересован? В конце концов, вы с Борисом Давыдычем поехали, а не со мной. Иногда мне ваши шашни, как говорится, поперек горла вставали, что правда, то правда, но кто я такой, чтобы лезть не в свое дело? Да я, если б захотел, знаете, сколько семей мог бы разрушить? Никто столько семейных тайн не знает, сколько я. Но — шито-крыто! Я умею держать язык за зубами. И с чего бы я начал интриговать именно против вас? Поверьте, Клара Даниловна, если б вы сказали, что я кого-то зарезал, я бы меньше удивился. Это, простите, плевок в лицо!..

Клара сидела, глядя в пол.

— Даже не знаю, что сказать.

— Я должен сегодня же увидеть это письмо!

— Хорошо, увидите. Уже поздновато, но можно подняться ко мне. Мне не жалко вам показать.

— При чем тут жалко, не жалко. Это вопрос чести, за такое на дуэль вызывают. Кто-то сделает подлость и хоть бы что, а кто-то после этого жить не может. Даже последний подонок должен хоть немного себя уважать. Все-таки я подозреваю, что это Миркин подделал мой почерк.

— А зачем? Я ему прямо сказала, что между нами все кончено и я уезжаю к Александру. Он даже хотел за мной поехать.

— Вот как? Что ж, возможно. Меня это не касалось, но я знал, что вы, как говорится, не на ту карту поставили. Борис Давыдыч только на словах был очень щедр, а сам всегда старался своего не упустить, особенно в последние годы. И все-таки не понимаю, зачем ему было на вас доносить. Во всяком случае, я не виноват. Все мы не вечны, все рано или поздно предстанем перед Богом. И я не собираюсь брать на себя чужие грехи.

— Если вы не виноваты, прошу меня простить.

— Нет, этого мало! Где мы едем? Так, еще только Четвертая улица. Нельзя оставлять такие пятна на репутации, их надо смывать. Вы всегда показывали мне свое пренебрежение, а что делать, если кто-нибудь смотрит на вас свысока? Поверьте, у меня тоже есть гордость. Но поломать кому-то жизнь — это слишком, на такое я не способен.

Клара еще ниже опустила голову.

— Боюсь, я совершила ужасную ошибку!

— Ну, скоро увидим.

Оба замолчали. Яша Винавер достал сигару, сжал зубами и, помедлив, снова спрятал в карман.

— И что же потом было с вами, Клара Даниловна?

— Было то, что я все потеряла.

— Господи, у вас же есть дочка!

— Да, слава Богу. Она тут, со мной.

— А тот что, женился?

— Конечно. Что ему оставалось после того письма?

— Но я чист, Бог свидетель. У меня ни жены, ни детей, так что не могу ими поклясться. Но у меня когда-то была мать, и я клянусь ее прахом, что ни в чем не виноват!

— Я вам верю…

И Клара спрятала лицо в муфту.

4

Кларе не очень-то хотелось поздно вечером вести в дом мужчину. Хватает и того, что к ней Ципкин приходит. Герр Нельке и фрау Ганзе знали, что он отец Фелюши. Поздний гость мог вызвать у них всякие подозрения. Еще, чего доброго, велят Кларе съехать. К счастью, фрау Ганзе не выглянула из кухни, как всегда, когда слышала шаги. Фелюша уже спала. Клара на цыпочках вошла в спальню. Вдруг ее охватила нежность к дочери, сироте при живых родителях. С тех пор как Луиза ушла, малышка оказалась предоставлена сама себе. Она будто сразу выросла из детской одежды и стала вести себя, совсем как взрослая. Клара еле удержалась, чтобы ее не расцеловать. Письмо лежало в комоде возле кровати. Клара выдвинула ящик. От уличного фонаря падала полоска света, и Кларе удалось найти его среди других бумаг. «И хорошо, что я его встретила, — подумала она. — Столько лет носить в себе ненависть к человеку. Знал бы он, чего я ему желала!..» У нее дрожали колени, в горле стоял комок. Значит, это Миркин разыграл комедию, чтобы ее погубить. Но зачем? Зачем? За что люди так ее ненавидят? Ей стало жалко себя: «Сколько же мне еще страдать?» Клара вышла в гостиную. Шуба и шапка Винавера лежали на софе, он сидел за столом. Клара только сейчас заметила плешь и проседь у него на висках и в бородке. Да, он тоже постарел. Скрыть возраста не могли ни светлый английский костюм, ни жемчужная булавка на галстуке. Винавер посмотрел на нее с нетерпением. Видно, он хотел оправдаться как можно скорее и не сомневался, что это ему удастся. Клара пожалела, что его подозревала. Она положила перед ним письмо. Он быстро достал пенсне и водрузил на нос. Клара отошла в сторону. Он долго изучал листок бумаги. Снял пенсне, повертел в пальцах, опять надел. Вынул из нагрудного кармана конверт, посмотрел на него, перевел взгляд обратно на злополучное письмо. «Своего почерка не знает, что ли?» — удивилась Клара. Винавер будто взвесил обе бумаги на ладонях, опять стал читать. На лице появилось изумление, похоже, он не верил собственным глазам. У Клары перехватило дыхание.

— Ну, Винавер, что скажете?

— Не знаю. Ничего не понимаю.

— Что такое?

— Вроде бы и правда мой почерк.

Клара еле сдержала слезы.

— Что значит «вроде бы»? Не помните, вы это писали или нет?

— Ничего не понимаю, Клара Даниловна. Я уже совсем запутался!

— Может, это все-таки не вы? А то как бы вы забыли?

— Подойдите сюда. Сравните. Богом клянусь, не помню. Разве что кто-то мой почерк подделал…

— Может, так и есть?

— Но кто? Борис Давыдыч не такой ловкач. К эксперту я все-таки пойду. Это нечто невероятное!

Яша Винавер снова схватил оба письма и принялся изучать. Придвинулся поближе к газовой лампе. Нахмурился. Казалось, он понял, в чем дело, но на лице тут же снова появилась растерянность.

— Если подделали, то очень искусно.

Клара приблизилась на шаг.

— Как бы то ни было, вы сожалеете. Для меня этого достаточно.

— Для вас достаточно, моя дорогая, а для меня нет. Если человек что-то сделал, он должен потом об этом знать. А я ничего не знаю и не помню. Я поклялся прахом матери, а такой клятвы я в жизни не нарушу…

— Вы просто забыли. Бывает, по молодости чего-нибудь натворишь, а потом становится стыдно, — попробовала объяснить Клара.

— Не так уж молод я тогда был. И зачем я стал бы это делать? Может, Миркин мне продиктовал? Не помню, совершенно не помню. Нет, не может быть! — Яша Винавер заговорил другим тоном. — Это ужасное недоразумение. Как говорится, мистика какая-то. Не знаю, что и думать.

— Винавер, как звали вашего отца? Простите, запамятовала.

— Моисей.

— Яков Моисеевич, я вижу, что вы честный человек, и я вас прощаю. Бывает, сделаешь что-то недостойное, и потом этот поступок исчезает из памяти. Я достаточно настрадалась из-за этого клочка бумаги и не хочу, чтобы теперь из-за него страдал кто-нибудь другой. Эта трагедия должна закончиться!

— Да, но как это произошло? Мне это совсем не свойственно. Это как если бы кто-нибудь сказал мне пойти и обмануть вдову. Клара Даниловна, здесь темно. Можно попросить вас зажечь еще лампу или свечу?

— Конечно, но боюсь, это вам не поможет.

— Будьте добры, зажгите лампу. Это для меня очень важно.

— Сейчас зажгу. Но не стоит так мучиться. Значит, это судьба. Мне было уготовано несчастье, а вы стали всего лишь орудием. Ничего не поделаешь…

— Сделайте милость, зажгите лампу.

— Хорошо, иду.

У Клары покалывало сердце, словно кто-то щипал ее за бок, пока она возилась с керосиновой лампой. Когда она взяла ее со стола, рука дрогнула, огонек взметнулся под стеклом. Клара осторожно поставила лампу возле Винавера. Он удлинил фитиль и снова углубился в письмо. Сопел, бормотал себе под нос. Вдруг, будто что-то вспомнив, полез в карман жилетки и вытащил микроскоп, каким пользуются ювелиры. Умело вставил его в глаз и опять принялся изучать пожелтевший листок бумаги. Рассматривал его долго, упрямо и тщательно, как опытный мастер. На секунду замер, улыбнулся и опять стал серьезен. Клара забавлялась мыслью, что это не Яша Винавер. У того была густая шевелюра и, насколько она помнила, не было ни капли совести. А у этого лысина на полголовы. Это какой-то другой человек. Наверно, так когда-то выглядел его отец…

5

Яша Винавер положил на стол микроскоп, потер пальцами глаз. Клара села напротив.

— Клара Даниловна, я понял!

— И что это?

— Почерк мой, но не мой стиль. Это мне Борис Давыдыч, царство ему небесное, когда-то продиктовал, вот я и забыл. Он же мне тысячи писем диктовал. Идите сюда, сейчас покажу. Нет, сидите, сидите, я сам к вам подойду. Уже заговариваюсь. Так вот, это его фразы, а не мои. Первые слова: «Достопочтенный доктор, знайте, что…» Я никогда так не обращаюсь. Я бы написал не просто «доктор», а «доктор такой-то». Дальше: «Ваша невеста — гулящая женщина, она шляется с любовником по Парижу». Я бы никогда в жизни так не написал! А он как раз очень любил это отвратительное словечко, «шляться», использовал его при любом удобном случае. «Гулящая женщина» — тоже не мое выражение. А как предложения построены! Я не могу похвастаться хорошим образованием, у меня всего-то четыре класса, но я, как говорится, выработал свой стиль. Даже если бы мужику писал, не стал бы использовать вульгарных выражений. Слово для меня, как говорится, свято. А здесь такой грубый язык. Наверно, он мне тогда очень много писем сразу продиктовал, или поздно вечером после трудного дня, вот у меня все и вылетело из головы. Смотрите дальше. «Она пустилась во все тяжкие, а на вас ей наплевать». Гадость какая! Разве приличный человек будет так выражаться? Клара Даниловна, не буду отрицать, это моя рука, но я так же в ответе за эту писанину, как и за всю остальную чепуху, которую он мне когда-нибудь диктовал. В этом случае я был всего лишь несчастным прихлебателем, как вы изволили назвать меня в одном письме.

— Я назвала вас несчастным прихлебателем?

— Да. Забыли?

— Чтоб мне так же о своих бедах забыть.

— Вот видите, невозможно помнить всё. Но это я помню, потому как есть пословица: что написано пером, не вырубишь топором. После этого я долго был на вас в обиде.

— Совсем не помню, честное слово.

— Что ж, бывает, мы делаем то, что нам не свойственно, а время не стоит на месте. Зачем держать в памяти неприятные факты? Видите, Клара Даниловна, я не лгал вам. Хотя письмо и написано моей рукой, я никогда так о вас не думал. Но давайте посмотрим дальше. «Она посылает вам нежные письма, а сама держит вас за полного болвана…»

— Не надо, хватит! Я вижу, что вы правы. Сама давно должна была догадаться. Это словечко он тоже любил…

— Я рад, что вы смогли понять. Конечно, ужасная история.

— Еще бы! Наобещал с три короба, ничего не сделал, так еще и жизнь мне поломал. Это ж надо было суметь, тем более стоя одной ногой в могиле. Глупец!

— А что я вам говорил, Клара Даниловна? Умный-то умный, только без мозгов. Он ведь из простой семьи, его отец кузнецом был. Он и передо мной виноват. Я бы вам много мог порассказать, но уже поздно, вы устали.

— Почему же, совсем не поздно. Спущусь на кухню, чай сделаю.

— Не надо, Клара Даниловна, прошу вас, не утруждайтесь.

— Съешьте хотя бы пирожное или фруктов.

— Не стоит, не стоит. Зачем же он так с вами поступил? Но вообще, он был очень ревнив. Если даже чего-то не хотел, все равно никому не отдавал, лучше испортить. Однажды захотелось ему порыбачить. Взяли мы с ним лодку. Везти рыбу домой смысла не было, говорю ему: «Борис Давыдыч, давайте лодочнику отдадим или выпустим». Так нет же! В песок закопал. Ну не дурак ли?

— Правда? Но почему вы говорите, если он чего-то не хотел? Меня-то он как раз хотел, даже слишком сильно. Вы же прекрасно это знаете.

— Не думаю. Если бы он вас хотел, то смог бы удержать.

— Вам же известно, Яков Моисеевич, что Миркин был импотентом.

— Да что вы? Насколько я знаю, как раз наоборот.

— И что же вы знаете?

— Ну, это не для дамских ушей. Он предавался своей страсти буквально до последнего дня. Не хочется об этом вспоминать, но я был вынужден участвовать в его похождениях, так что многое довелось наблюдать.

— И что именно?

— Клара Даниловна, я не вмешиваюсь в чужие дела, это, как говорится, мой принцип. У меня есть свое мнение, но я предпочитаю держать его при себе. Врачи предупреждали его, что такое обилие связей и любовь к жирной пище его погубят. Для сердца вредно. Но он говорил про лучших врачей, что они идиоты. Мог бы еще добрый десяток лет прожить с такой конституцией, как у него. Еще мальчишкой у отца молотобойцем работал. Однажды зимой разбудил меня среди ночи. Жареной утки захотел. Пришлось мне одеваться и бежать искать ему утку, когда все закрыто. Вот такой он был, Борис Давыдыч.

— Не думайте, что знаете о нем все.

— Вот и хорошо. Как говорится, меньше знаешь — лучше спишь… Господи, Клара Даниловна, а вы-то как, могу я спросить? Вы одна живете?

— Одна. С дочкой.

— Почему? Как вы в Нью-Йорке очутились?

— Знаете, я ведь тоже глупая, каждый глуп на свой лад. Александр женился на старой деве из Венгрии. Она просто его купила — тем, что помогла закончить университет. А я, идиотка, все по нему тосковала. Никого нельзя осуждать, Яков Моисеевич. Если бы много лет назад мне рассказали о такой женщине, как я, то я назвала бы ее дурой, идиоткой, ослицей. И вот сама натворила столько глупостей. Я была серьезно больна, думала, помру. Хотела, чтобы Фелюша хотя бы знала своего папу. Ребенок-то в чем виноват? Она часто о папе спрашивала. Мой сын, Саша, слава Богу, парень видный, богатый и меня очень любит. Мое единственное утешение. Я все ему и рассказала, у меня от него секретов нет. Он говорит: «Мама, поезжай». Жилье на него оставила. У него дом в Ямполе, настоящий дворец, но он часто в Варшаве по делам бывает. Короче говоря, приехала в Америку, и он упал мне в ноги, я имею в виду, Александр. Он несчастен со своей женой, она его совсем не понимает. Решила, подожду, что будет. Видимся, когда ему удается вырваться от пациентов. Тут эпидемия была, еще и сейчас больных полно, а врач дает клятву, что для него пациенты важней всего. Вот так пока и живу.

— Тяжело вам, Клара Даниловна. А вы ведь по-прежнему красивая женщина. Нет, вы достойны большего.

— Спасибо за комплимент. Была бы достойна, так и жила бы по-другому. Как постелешь, так и спишь. У меня ни к кому нет претензий, кроме как к себе. А вы-то как поживаете?

— У меня, как говорится, все хорошо. Но… жизнь проходит, старею, не молодею.

— Что было бы с женщинами, если бы мужчины не старели, а молодели?

— Ну, раз вы шутите, значит, всё в порядке. Бывает, казалось бы, радоваться надо, а все равно что-то гнетет. Я живу в Киеве, но чаще в разъездах, чем там. Правожительство для меня не вопрос, я купец первой гильдии. У меня склады в Киеве, дом родственница ведет. Когда Миркин помер, решил, что хватит служить, лучше самому быть хозяином. Миркин то обещал меня в завещании упомянуть, то грозился, что ни копейки не оставит. В конце концов так и сделал. Но, как говорится, судьба подыграла, видно, так было на роду написано. Такими делами начал заниматься, о которых раньше и не слыхал. Хватило смекалки, как говорится. Всю Европу объездил, даже в Китае побывал. Теперь настоящим американцем стал. Здесь все знают Винавера, имею в виду, в деловых кругах. В «Астор-Хаусе» живу, где все миллионеры останавливаются. И все же бывает иногда муторно на душе. В последний раз, когда через океан ехал, так тоскливо стало, чуть с ума не сошел…

6

— Почему вы не женились?

Яша улыбнулся.

— Меня часто об этом спрашивают. Я тоже жертва Бориса Миркина, земля ему пухом. Совсем молодым к нему попал, прошел его школу. Он все время повторял: «Не женись! А то будет, как у меня!» Его жена — это ведьма. Тогда он еще якобы с ней жил, так что я смог увидеть семейную жизнь вблизи. У него любовница была, аптекарша. Ей-богу, это было смешно. Он говорил: «Все обманывают. Любая женщина имеет свою цену». Вбил мне в голову. Когда я стал уже вполне взрослым мужчиной, увидел, насколько он прав. Он меня учил: «Лучше всего с замужними». И ведь так и вышло. Сам не понимаю, как это получилось. Помню, была у меня интрижка с женой одного лесоторговца. Как она его обихаживала! Пылинки с него сдувала, следила, чтоб не простудился, не дай Бог. Стоило ему кашлянуть, как пледом его укутывала и лоханку горячей воды несла ноги попарить. Красивая была. Мы с ним дела вели и жили по соседству. Я тогда на Миркина разозлился ненадолго. Однажды этот лесоторговец в Вильно собрался, она за три дня его собирать начала. Всяких лекарств в дорогу надавала, банку малины сунула. Стою у окна, вижу, он в бричку садится, а она с ним прощается, целует, обнимает, все расстаться не может. И только он отъехал, открывается у меня дверь. Смотрю — она. Даже не постучалась. «Яков Моисеич, — говорит, — поцелуйте меня!» Прямо так и говорит! Я ушам не поверил. Горячая оказалась — огонь!

Клара нахмурилась.

— Женщины разные бывают.

— Да, но в конце концов всем верить перестаешь. А годы шли. Я с Миркиным разъезжал по делам, как говорится, делил с ним тяготы жизни. В какие он только авантюры не пускался, даже вспомнить неприлично. О том, чтобы семью завести, я тогда и помыслить не мог. Я уже не молод, женщины моих лет меня, как говорится, не привлекают, а моложе найти — изменять будет. Это так же верно, как то, что вот тут на столе лампа стоит. Да и почему бы не изменять? Если в Бога не веришь, зачем подавлять свои желания? Я бы и сам случая не упустил. Наверно, вы знаете, Клара Даниловна, как коммивояжеры ведут себя в поездках. И при этом ждут верности от жены…

— Тогда вам остается только смириться.

— Да, правильно. Но иногда тоска нападает. Работаю, езжу, бегаю, а для кого? Не знаю почему, но особенно в море грустно становится. Волны катятся одна за другой без смысла, без цели. Обычно новые знакомства завожу, но в этот раз все от морской болезни слегли, особенно женщины. Вдруг такая печаль накатила, как никогда в жизни. Не поверите, Клара Даниловна, чуть за борт не бросился.

— Но почему, почему?

— Сам не знаю. Одно, другое, вот и накопилось.

— Да, бывает. Как долго в Нью-Йорке пробудете?

— Еще несколько недель.

— Как вы тут время проводите?

— Неплохо, но иногда тоже тоскливо становится. Знаете, Клара Даниловна, все это не имеет смысла.

— Понимаю вас.

— Может, как-нибудь сходите со мной в театр или кабаре? Ведь ваш доктор не каждый вечер свободен…

— Да, у него семья, так что почему бы нет. Можно куда-нибудь сходить. Но я почти не понимаю английского.

— Можно водевиль посмотреть или что-нибудь такое. Здесь есть кабаре, куда приличной даме не стыдно пойти.

— Наверно, есть. Зря я на вас сердилась. Заглядывайте как-нибудь.

— По каким дням ваш доктор приходит?

— По-разному. Это плохо, конечно, но я не подписывала контракта, что должна сидеть и его ждать. Застанет меня — хорошо, нет — мир не рухнет. Говорите, хотели за борт прыгнуть. Вы мужчина, для вас все дороги открыты. А я? Сижу тут, как в тюрьме, даже смешно. Сама себя заперла, и все ради того, чтобы он иногда зашел на пару часов. Не знаю, зачем я вам это рассказываю.

— Можете быть со мной откровенны, я ваш друг.

— Что такое дружба? И что такое любовь? Это только слова. Совсем недавно я вас ненавидела, и вот уже изливаю вам душу. А Миркин? Не хочу держать зла на покойника.

— Клара Даниловна, вы верите в загробную жизнь?

— Даже не знаю, Яков Моисеевич. А почему это вы вдруг спросили?

— Да просто подумалось, если у человека есть душа, то что делает на небесах душа Бориса Давыдыча?

— Наверно, за женщинами бегает.

— Да, что же еще ей там делать. Ну, мне пора.

— Большое спасибо, Яков Моисеевич, что отвезли меня домой. Вы мне буквально жизнь спасли.

— Не стоит благодарности, Клара Даниловна. Видимо, на небесах решили, что мы должны встретиться и выяснить отношения.

— Что это вы сегодня всё о небесах? Вы же еще молодой человек, вам на земле надо жить.

— Как говорится, никто не знает, что будет завтра. Мои родители оба умерли молодыми. Раньше человек моего возраста считался стариком. Сколько помню деда, он всегда был с седой бородой, а когда умер, ему едва исполнилось шестьдесят. Иногда жалею, что у меня нет детей. Может, и надо было наследника на свет произвести. Род продолжить, как говорится.

— Для мужчины никогда не поздно.

— Бывает, что и для мужчины поздно. Спокойной ночи, Клара Даниловна, извините. Как-нибудь загляну.

— Конечно, заходите. Вы всегда будете желанным гостем.

— Не хотелось бы столкнуться с вашим доктором.

— Что вы так его боитесь? Он не из ревнивых. Приходите днем, тогда вы с ним точно не встретитесь.

— Спокойной ночи. Спасибо.

Яша Винавер поднялся. Клара взяла лампу и вышла его проводить. Вернулась и стала шагать туда-сюда по гостиной. Кларина фигура отбрасывала две тени, одну от газовой лампы, а другую от керосиновой. На потолке качалась огромная голова. Клара разводила руками, будто без слов объяснялась с кем-то невидимым. «Что делать? — спрашивала она себя. — Теперь не усну. Почитаю, пожалуй». Но браться за книгу не было ни малейшего желания. Что ей чужая любовь, чужие судьбы? «Что за черт, почему я не старею?» Ей очень хотелось, чтобы вдруг открылась дверь и вошел Ципкин. Чтобы его подразнить, Клара рассказала бы ему про Яшу Винавера, ничего не скрывая. Но вместо того чтобы быть с ней, Ципкин сидит дома и зевает от скуки. Для Клары все кончено. Скорее бы старость, а там и смерть!.. Клара посмотрела в окно. Темная, заснеженная улица, холодная и безлюдная. В небе ярко сверкают звезды.

— Господи, сколько можно? Хватит уже с меня…

Глава XI

1

В конце зимы Клара вместе с Фелюшей вернулась в Польшу. Ципкин приходил все реже, а Клара скучала по Саше, по дому на Горной, по Варшаве. Сидеть где-то на Сентер-стрит и изнывать в ожидании Александра становилось все невыносимее. Американский климат Кларе не подошел, у нее болел желудок, печень, совсем расшатались нервы. Ни Ципкин, ни другие нью-йоркские врачи не могли ей помочь. Так зачем оставаться в чужой стране? За две недели, пока Яша Винавер был в Нью-Йорке, они неожиданно сдружились. Яша водил Клару в театры и рестораны, брал ее в общество. Дошло до того, что он объяснился ей в любви и сделал предложение. Но Клара сказала прямо, что его не любит, ее сердце принадлежит Александру. Зато по поведению Яши Винавера Клара поняла, как плохо Александр с ней обращается. У него постоянно не хватало для нее времени, он не знакомил ее со своими друзьями и вообще относился к ней, как к дешевой метрессе: приходил, когда ему было надо, и тут же забывал, удовлетворив свое желание. Разве Клара могла смириться с таким отношением? Яша Винавер присылал ей письма. Он собирался открыть в Варшаве филиал своей фирмы. Может, Клара хотела бы получить какую-нибудь несложную должность? А может, она согласится жить с Яшей? Он не Миркин, царство ему небесное, ему, Яше Винаверу, не нужны десять женщин сразу. Ему от женщины нужно не только тело, но также дружба и поддержка… Он просто забрасывал ее письмами. Клара показала их Александру, чтобы вызвать в нем ревность, но он стал только холоднее. Назвал ее неприличным словом и две недели не появлялся. Однажды, когда Клара спросила, почему он так холоден с Фелюшей, Ципкин ответил:

— Не уверен, что она моя дочь.

— Как тебе не стыдно?!

— Ты же с двумя жила!..

И зачем сидеть тут и выслушивать оскорбления? Осталось одно — уехать. Александр попытался ее отговорить, но она ответила:

— Ты всегда можешь приехать ко мне в Варшаву.

Да, Александр был уже не тот. Постарел, растолстел, обленился. Без своей венгерской жены он не мог шагу ступить. Похоже, он ее боялся. Когда он приходил, Клара видела, что он трясется от страха. За всю зиму он ни разу не остался у нее на ночь. К Фелюше он стал совсем равнодушен. И тогда Клара купила билет до Гамбурга. Из Варшавы она уезжала в первую ночь Рошешоно, а из Нью-Йорка пароход уходил накануне Пейсаха. Все оказалось очень просто, Клара успела привыкнуть к переездам. Собрать вещи было недолго. Написала письмо в городок у канадской границы Луизе, но ответа не пришло. Клара попрощалась с герром Нельке и фрау Ганзе, а больше в Нью-Йорке у нее знакомых не было, если не считать молочника, бакалейщика да китайца из прачечной. В последние пару дней Ципкин стал разговорчив. Он повторял, что Клара делает глупость, что он станет к ней добрее, что летом они отправятся в путешествие, но Клара твердила:

— Если ты и правда меня любишь, брось ее и поехали со мной.

— Нет, это невозможно, — отвечал Ципкин.

В два часа дня Клара была в порту. Александр подъехал чуть позже. Он привез два пакетика, для нее и для Фелюши. До отплытия оставалось еще несколько часов, и Александр поднялся к Кларе в каюту. Сел на стул и сказал:

— А ведь мы так толком и не поговорили.

— Если хочешь что-то сказать, еще есть время.

— Клара, я люблю тебя.

— Поздравляю! Если это любовь, то я жена Ямпольского раввина.

— Клара, ты меня не понимаешь.

— А что тут понимать? Я дала тебе шанс. И как ты его использовал?

— Клара, я попал в ловушку.

— Уже слышала. Это только слова, мой дорогой. Я даже не смогла от тебя добиться, чтобы ты хоть раз в неделю приезжал.

— Все не так просто. Я не все тебе рассказывал.

— А что еще? Почему ты так перед ней дрожишь? Пароход скоро отходит. Есть что сказать — говори, а нет — хватит мямлить.

— Клара, я буду скучать по тебе.

— Ага, вот и поскучай. Узнаешь, что это такое. Я жила совсем недалеко от тебя и скучала. Сперва я к тебе приехала, теперь ты приезжай ко мне в Варшаву. Тогда и увижу, как много для тебя значу.

— Может, и приеду.

— Только поскорей, как бы тебе не опоздать.

Фелюша неплохо научилась говорить по-английски. На пароходе она уже успела познакомиться с американской девочкой, своей ровесницей, и пошла с новой подружкой на палубу. Ципкин закурил.

— Клара, зачем ты уехала с этим Миркиным?

— Это история вот с такой бородой.

— Никак не могу забыть. Ведь это было. Каждый раз, как вспомню, блевать хочется.

— Ну так блюй. Что было, то было, назад не воротишь.

— Ты даже не жалеешь.

— Не жалею. Вообще ни о чем не жалею, как видишь.

— А теперь к этому доносчику едешь, к Яше Винаверу.

— Ну и что? Не буду скрывать, Александр, я его не люблю. Физически он мне неприятен. Но если он будет настойчив, я, наверно, соглашусь с ним жить.

— Раз так, ты действительно шлюха.

— Да, я такая. Прощай, Александр. Будь счастлив со своей женой.

— Ладно, я пошел.

— Иди, скатертью дорожка.

— Ну ты и тварь. Более низкого создания в жизни не встречал.

— Спасибо за комплимент.

— Чтоб я бросил достойную женщину ради такой мрази!

— Вот и оставайся с ней. Желаю счастья вам обоим.

— Прощай, сучка!

— Прощай, идиот!

Ципкин поднялся. Он был бледен как стенка.

— Хоть поцелуй меня на прощанье.

— Обойдешься, сука чертова!..

И Александр выбежал из каюты. Он забыл трость, но не стал за ней возвращаться. Клара так и увезла ее в Европу.

2

Когда Клара ехала в Америку, бушевал шторм, а теперь океан был спокоен. Стоял полный штиль. Дни выдались теплые. Клара даже познакомилась с другими пассажирами, в большинстве своем немцами, так что она могла с ними объясниться. Пароход остановился в Англии, и Клара на несколько часов сошла на берег. Пожилая еврейка мадам Бахрах, которая возвращалась в Берлин, не отходила от Клары и делала ей комплименты. Она даже предложила Кларе, чтобы та поселилась с ней в ее доме. У мадам Бахрах в Америке двое богатых сыновей, но она возвращается в Германию, чтобы лечь в землю рядом со своим опочившим супругом. Как же все-таки странны человеческие отношения! Клара поведала этой пожилой даме все без утайки: свои секреты, свои грехи. Мадам Бахрах ее утешала. Да, мадам Якоби совершила ошибку, но этот доктор Ципкин совершенно бессердечный человек. Он заслужил, чтобы она его бросила. Ничего, он еще приедет к ней в Варшаву и в ножки поклонится. А если мадам Якоби хочет выйти за господина Винавера и начать новую жизнь, то и правильно. На старости лет очень тяжело оставаться одной… Клара сама себе удивлялась. Она не привыкла доверять малознакомым людям. Всю жизнь она была такой гордой, такой заносчивой, и вдруг стала открытой и дружелюбной. Она улыбалась, и ей улыбались в ответ. Она стала приветливой, и ей платили той же монетой. Все годы, когда Клара жила с Гришей, Калманом, а потом с Ципкиным и Миркиным, она постоянно была так зла на весь мир, что иногда физически ощущала горечь во рту. Она играла с людьми — и с мужчинами, и с женщинами. Боялась, как бы ее не околпачили, не обвели вокруг пальца. И вдруг все это исчезло, она стала другим человеком. Соседи по столу держались с ней по-дружески. «Но как, почему? С меня будто порчу сняли, — удивлялась Клара. — Оказывается, это так просто — ладить с людьми. Всего-то и надо сказать доброе слово, улыбнуться, кивнуть в знак уважения!»

От завтрака до обеда Клара сидела в шезлонге на палубе и вязала кофточку для Фелюши. Ловко работала крючком, поглядывая на волны, небо, голубоватую полосу горизонта, и думала. Может, и не было бы этих бед, если бы она с самого начала была добрее? С Гришей нужно было больше терпения, ведь у него была чахотка. И Калмана нельзя было оскорблять! А как она поступила с Александром? Зачем потащилась за Миркиным в Европу? Сколько же она совершила ошибок! При всем своем уме не понимала элементарного правила: не делай другим того, чего не желаешь себе. А вдруг всё еще можно исправить? Вдруг она сумеет искупить свою вину? Что, если вернуться в Америку, упасть Александру в ноги и сказать, что она жить без него не может? Или с Калманом помириться, пока не поздно? Саша написал, что отец болен. Она могла бы делать добро, помогать больным, беднякам, детям. Ведь зла она сделала немало. Всю жизнь смотрела на других свысока. Клара думала и думала, мысли качались в такт волнам. Она будто прислушивалась к разговору, который вели в ее мозгу духовные силы. Часто рядом присаживалась мадам Бахрах. Она вышивала наволочку и рассказывала о родне, докторах и горячих источниках. Раньше ее истории оставили бы Клару равнодушной. Что ей чужие ревматизм, язва желудка или мигрень? Что ей дела давно минувших дней? Однако теперь ей все это стало интересно, она даже выспрашивала подробности. Неужели между вчера и сегодня такая большая разница? И разве чужие беды не похожи на ее собственные?

Днем еще куда ни шло, но по ночам Кларе становилось страшно. Она уезжает от Александра, стучат машины, и с каждым оборотом винта она становится от него все дальше. Но ведь она сама его обманула, еще тогда, раньше. В Нью-Йорке он нечасто к ней захаживал, но иногда все-таки появлялся. А что ей делать в Варшаве? Яша Винавер? У нее нет сил на новые аферы, и никого полюбить она уже не сможет. Так зачем же она сбежала? Почему не сняла квартиру и не попыталась прижиться в Америке? Александр, наверно, тоже был огорчен, иначе не стал бы проклинать ее в последние минуты. Может, он сказал правду: он попал в ловушку… «В крайнем случае вернусь. Посмотрю, как там, в Варшаве, на сына порадуюсь и снова в путь… Видно, судьба моя такая…»

Пароход пришел в Гамбург. Клара провела там одну ночь и поехала с фрау Бахрах в Берлин. Три дня в Берлине — и экспрессом в Варшаву. Клара уже привыкла сидеть в поезде и спать на обитой плюшем полке. Стук колес убаюкивает, свист паровоза врывается в сны. На границе таможенники перерыли ее вещи, но она не рассердилась. Ей приказали заплатить за ввоз багажа, и она заплатила. В Америке она мало тратила, и от Сашиных трех тысяч рублей осталась приличная сумма. Утром поезд прибыл на Венский вокзал. Клара вдохнула варшавский воздух, ей показалось, что она узнаёт городские запахи. Куда ни глянь, повсюду солдаты, офицеры, жандармы, полиция. Весь город — одна большая казарма. Клара взяла дрожки и поехала на Горную. Она очень кстати захватила в Америку ключ от квартиры — вдруг Саши не окажется дома. Открыв дверь, Клара с удивлением увидела, что ее сын не появился тут ни разу за полгода. Все вещи лежат на своих местах, окна закрыты, шторы опущены, кровати застелены. На всем толстый слой пыли. Перед отъездом Клара сделала уборку, но в мусорной корзине на кухне оставила второпях несколько апельсиновых корок. И теперь она узнала эти корки, почерневшие, засохшие и словно окаменевшие. Клара засмеялась, по щеке скатилась слеза. Ездила через моря и океаны, радовалась и грустила, а в корзине так и валяется кожура от апельсина, который она наспех съела, прежде чем выйти из дома. Фелюша расчихалась от пыли. Пришла дворничиха и рассказала, что молодой пан Якоби почти не появлялся, а у нее не было ключа, чтобы зайти прибрать. Деньги за квартиру пан Якоби присылал управляющему по почте. Сборщик платы за газ уже хотел дверь взломать, чтобы счетчик проверить. Полиция приходила, жильцов спрашивала, и почтальон несколько раз письма приносил, но так ни с чем и ушли. Дворничиха открыла кран, он засопел, захрипел, зашипел, и из него потекла тоненькая струйка, бурая от ржавчины.

3

Саша зашел навестить мать, но пробыл недолго: в тот же день ему надо было уезжать. Он рассказал, что отец болен, у него, кажется, какая-то опухоль в животе. Клара пошла разыскивать Калмана на Крохмальную, но он уехал к дочери в Маршинов. Дни ребе сочтены — так передала Кларе женщина, которая приходила к Калману делать уборку. В Варшаве стояла жара, и Клара решила уехать куда-нибудь за город, на дачу. Но к кому? Яша Винавер неожиданно укатил в Петербург. Фелюша в Америке успела подзабыть русский и польский. Если Клара собирается жить в России, надо снова учить дочь этим языкам, но если все-таки возвращаться в Америку, то не хотелось бы, чтобы Фелюша разучилась говорить по-английски. Луизы нет, не с кем посоветоваться. Нужно найти служанку и домашнего учителя, а то получается, у Клары совсем руки связаны. Однако попробуй найди порядочных людей, которым можно доверять. Кроме того, она была огорчена из-за Саши. За полгода он сильно растолстел, отрастил густые патлы, как у цыгана, возле рта пролегли глубокие складки, отчего лицо стало более суровым, даже, прости Господи, каким-то жестоким. Он, не стесняясь, поведал матери о своих похождениях: о шашнях с офицерскими женами, о ссоре с полковником, о кацапке, которая от него, Саши, забеременела, сделала аборт и чуть не умерла от кровотечения. Заодно рассказал и о своих аферах с провиантом. Клара попыталась его предостеречь, но Саша только рассмеялся ей в лицо:

— Мать, чья бы корова мычала. Ты, что ли, мне мораль читать будешь?

— Я же тебе добра желаю…

— Да ничего со мной не сделается. Если что, выкручусь.

— Не забывай, что от тебя и моя жизнь зависит.

— Любой человек только за себя в ответе…

Перед уходом Саша показал Кларе револьвер и похвастался, что он отличный стрелок, никогда не промахивается. Когда сын ушел, Клара загрустила. «Что случилось? — думала она. — То ли я стала такой чувствительной, то ли он таким грубым». Ей были неприятны его любовные подвиги, а махинации с провиантом — тем более. И как легко он об этом говорит! Неужели не понимает, как тяжела солдатская служба? Солдат должен хотя бы есть досыта. Ему и так дают лишь миску каши да чуток мяса. А ведь ее отец тоже поставлял для армии испорченные продукты. Клара вспомнила, как в Ямполе, когда она жила с отцом, Калман пришел к ним в гости, и она стала его убеждать: «Все обманывают! Хотите быть праведником, реб Калманка, не лезьте в торговлю. Тут надо быть пожестче!» Теперь Клара с трудом верила, что это были ее слова. «Видно, это я во всем виновата. Сама его таким воспитала…»

Прошло несколько дней. Чтобы найти служанку, пришлось обратиться к посреднице. Она пообещала прислать девушку, но та пока не появлялась. Вечером Клара приготовила ужин. Потом, постелив постель и уложив Фелюшу, стала шагать туда-сюда по гостиной. В коридоре висит трость Ципкина. Надо бы ее осмотреть. Интересно, какие в Америке трости? Может, на ней есть какая-нибудь надпись? А вдруг трость полая, и в ней спрятана записка или какая-нибудь драгоценность?.. Клара вышла в коридор. Сделала пару шагов и вдруг остановилась. Ее пронзила дикая боль. Внезапно заболело сердце, левая рука, плечо. Хватая ртом воздух, Клара еле вернулась в гостиную и рухнула на стул. Голова свесилась набок, со лба покатились крупные капли пота. Надо бы позвать Фелюшу, но, во-первых, бедный ребенок напугается, во-вторых, от боли Клара даже стонать не могла, не то что кричать. «Всё, помираю. Господи, помоги!» — прошептала она. Клара привезла из Америки таблетки, но они лежат в тумбочке возле кровати. Боль становилась все сильнее. Вдруг раздался звонок в дверь. Через минуту позвонили снова, затем начали стучать. Клара попыталась встать, но колени подогнулись, и она опять опустилась на стул. При каждом движении в нее будто вонзали нож. Похоже, за дверью двое, Клара слышала голоса. Звонят и стучат все громче, все чаще, все настойчивей. Вдруг она заметила Фелюшу. Девочка стояла прямо перед ней, босая, в ночной рубашке.

— Мама!..

— Открой, — простонала Клара. — Мне плохо…

— Мама! Мама!..

— Быстрей… Открой… Они помогут!..

Фелюша отперла дверь. Клара увидела посредницу и толстую румяную русоволосую девку.

— Маме плохо, доктора позовите! — крикнула Фелюша.

«Бывают все-таки чудеса на свете», — подумала Клара.

Еле шевеля губами, она велела посреднице найти в спальне таблетки. Девушка принесла из кухни стакан воды. Посредница сказала, что надо вызвать «скорую помощь», но Клара выдохнула:

— Не хочу помереть в больнице…

К счастью, врач жил по соседству. Он пришел, дал Кларе лекарство. Ее перенесли в спальню и уложили на кровать. Боль была уже не такой резкой, но тело казалось неимоверно тяжелым. «Хотя бы в постели помру, а не на стуле», — подумала Клара. Смерть — это не страшно. Лишь бы без мучений!

* * *

Проходили дни. Однажды, открыв глаза, Клара увидела перед собой Сашу. В другой раз она увидела старика с грязно-белой бородой, желтоватым лицом, густыми бровями и длинными пейсами. «Кто это? Мне раввина привели?» — удивилась Клара и вдруг его узнала. Это же Калман! Она обрадовалась. Значит, он ее простил!.. Она прошептала Саше, что скоро он останется без матери, и замолчала. Господи, ведь она все это уже видела! Клара узнавала саржевый кафтан Калмана, кисти у него на поясе, Сашин летний костюм, пузырьки с лекарствами и половинку апельсина на стуле. Каждую ночь она видела это во сне, когда ушла от Ципкина, в первый раз ему изменив… Ее охватила глубокая тоска. Неспроста у нее были эти видения. Значит, все предопределено заранее. Уже тогда ей были явлены ее последние дни. Половинка апельсина горела в лучах вечернего солнца, красных, как вино. Даже семечки можно было разглядеть, точь-в-точь как в тех снах. Над ней склонилось лицо Калмана, длинные пейсы качались, словно в кошмаре.

— Как ты себя чувствуешь?

И Клара ответила:

— Как видишь…

4

В тот вечер Клара не сомневалась, что умрет, но она осталась жива. Саша собрал консилиум трех профессоров. Кроме служанки, за Кларой ухаживала сиделка, бывшая сестра милосердия из еврейской больницы. Ей стало лучше, вернулся аппетит. Она даже хотела встать, но врачи строго-настрого запретили. Из Америки Клара привезла такую ручку, которая заправляется чернилами. Этой ручкой, лежа в кровати, она написала письмо и отослала его со служанкой. Дело было вот в чем: Клара уже давно хотела наладить отношения с первой женой Ципкина, Сабиной, ведь ее сынок Кубусь — единокровный брат Фелюши. Однако захотеть и сделать — это еще не одно и то же. Клара прекрасно понимала, что Сабина не будет в восторге. Разве не Клара разрушила ее семью? Но теперь, когда Клара лежит на смертном одре, дело принимает совсем иной оборот. А кроме того, Сабина давно вышла за богатого торговца, пана Макса Мандельберга, и, наверно, вполне счастлива. В письме Клара попросила пани Сабину забыть прошлые обиды, прийти навестить больную и, если это возможно, взять с собой Кубуся, потому как Фелюша — его сестра, и никуда от этого не денешься, хоть с раввинского благословения так вышло, хоть без. И подписалась: «Находящаяся при смерти…» Служанка вернулась с ответом: пани Сабина придет завтра.

А еще раньше Клара отправила длинную телеграмму Ципкину. Сообщила о сердечном приступе, попросила забрать Фелюшу в Америку и, если возможно, приехать в Варшаву, ведь Кларины дни сочтены. Яше Винаверу телеграфировали на адрес его киевской конторы: пусть ему перешлют эту телеграмму, где бы он ни находился. Через двадцать четыре часа пришел ответ: Винавер выехал скорым поездом. Чего только не бывает! Эстер Ройзнер, старая приятельница Ципкина, случайно узнала, что Клара больна. У Эстер седых волос было теперь куда больше, чем черных, но она по-прежнему была связана с радикалами. Революционное движение раскололось, Второй Пролетариат фактически был ликвидирован. Возникли две враждующие друг с другом социалистические партии. Появилось столько всяких групп и кружков, что невозможно было разобраться, чего они хотят и чем отличаются друг от друга. На слуху были такие имена, как Мендельсон, Роза Люксембург, Дашинский. В еврейских рабочих кругах спорили о создании своей партии. В России социал-демократы все больше удалялись от последних народовольцев, или социалистов-революционеров, как они теперь себя называли. Но портниха Эстер Ройзнер прекрасно ладила со всеми. Она пришла к Кларе и привела подругу, женщину по имени Кароля. Они принесли огромный букет цветов. Каролю Клара не знала, а с Эстер Ройзнер они когда-то встретились у Миреле, в тот самый вечер, когда Клара пришла туда с Азриэлом и познакомилась с Ципкиным. После этого они еще несколько раз случайно встречались на улице, Клара даже заказывала у Эстер платье. И вот Эстер вошла к ней в спальню с букетом роз. Клара прослезилась:

— Сколько у меня радостей теперь…

И правда, казалось, силы, управляющие человеческой судьбой, решили напоследок ее порадовать. Калман в синагоге читал за Клару псалмы и каждый день заходил справиться о ее самочувствии. Он послал ребе записку с просьбой о ее исцелении. От Ципкина пришла телеграмма, что он выезжает первым же пароходом. Яша Винавер бросил все дела и примчался в Варшаву. Он принес не только цветы, но и целую корзину всяких деликатесов: икры, лососины, анчоусов, пирожных и ликеров. Стояло лето, и на Яше был белый костюм, белые туфли, панама и галстук всех цветов радуги, заколотый булавкой с бриллиантом. Наверно, Винавер подкрасил бородку, чтобы выглядеть моложе. Он подскочил к Клариной кровати и закричал:

— Клара Даниловна, вы должны выздороветь, слышите или нет? Должны! Обязаны!

— Ну, должна, так должна, — с иронией отозвалась Клара.

— Клара Даниловна, вы же молодая женщина. Вам же еще жить и жить!

— Ваши бы слова да Богу в уши…

Яша долго не уходил. Рассказывал о своих разъездах, делах, случайных знакомствах в поезде и о том, как тосковал по ней, Кларе. Пришел Саша, и Клара представила ему Якова Моисеевича.

— Вы даже не знаете, Александр Калманович, — заявил Винавер, — какая у вас замечательная мать.

— Знаю, знаю.

— Редкой души человек! А до чего красива! А умна!

— Мама, слышишь?

— Слышу. Где же вы раньше были?

Врач запретил Кларе много разговаривать, и Яша Винавер перебрался в гостиную. Он не забыл сделать подарки служанке и сиделке, и теперь они подносили ему чай и кофе. Яша курил толстую сигару и беседовал с Эстер Ройзнер и панной Каролей, которые уже чувствовали себя здесь как дома. Кароля говорила, что режим долго не продержится, народ скоро восстанет.

— Одна сотня казаков разгонит их, как мышей, — возражал Яша Винавер.

— У Людовика Шестнадцатого тоже была армия, но его это не спасло.

— Казаки — это вам не французы. Как налетят на лошадках, с шашками наголо, так головы и полетят…

— А чему вы так радуетесь, господин Винавер? Головы буржуазии тоже полетят.

— С чего вы взяли, что я радуюсь? Но порядок должен быть. В Библии сказано — когда раб становится царем, дрожит земля.

— Пусть дрожит! — вмешалась Эстер Ройзнер. — И пусть дрожат тираны. Их конец уже близок…

— Ладно, пусть, я-то не тиран. Но скажите, вам не приходилось застрять где-нибудь в дороге, потому что поезда стоят из-за забастовки?

— Что, не нравится, господин Винавер? Погодите, это только цветочки, ягодки впереди…

В дверь позвонили. Пани Сабина сдержала слово. Она пришла к Кларе, хотя на день позже, чем обещала, и без Кубуся.

5

Кларе с каждым днем становилось лучше. Она уже вставала с кровати, хотя врач запрещал и давал понять, что опасность пока не миновала. Яша Винавер, видимо, отложил все дела. Целыми днями он сидел у Клариной постели, несколько раз даже ночевал в гостиной на диване. Он все не мог наговориться с Кларой, читал ей газеты, рассуждал о политике, театре, опере и биржевых спекуляциях, объяснял, что Клара могла бы купить акции, те же, что есть у него, и тоже получать с них неплохой доход. Он все чаще заговаривал о том, что Клара должна переехать к нему, как только поправится. Они поженятся, он удочерит Фелюшу. Клара каждый раз отвечала, что уже слишком поздно, но у нее в душе тлела искорка надежды. Бывает же, что люди выздоравливают. Она еще далеко не стара. Яша Винавер, похоже, влюбился в нее не на шутку. Кто бы мог подумать? Такой мужчина мог бы найти и кого-нибудь помоложе. Яша говорил, а Клара слушала, прикрыв глаза. Уж очень этот Яков Моисеевич болтлив, это, пожалуй, его главный недостаток. Клара не привыкла, чтобы мужчина трещал без умолку, как баба, прости Господи. Но в ее положении выбирать не приходится. Она решила: надо брать, что предлагают. Клара даже пожалела, что вызвала Ципкина, своим приездом он может все испортить. Но все-таки она хотела его видеть, и ей было приятно, что ради нее он все бросил и поехал через океан.

Пани Сабина оказалась точно такой, как ее когда-то описывал Ципкин — мрачной и желчной, но за прошедшие годы еще заметно постарела. Дорогое платье сидело на ней так, словно Сабина нашла его в мусорном баке. Она расспросила о Ципкине, но даже не попыталась скрыть враждебность к Кларе. Сабина наговорила ей такого, что у Клары чуть не случился новый приступ. Почему она уверена, что Фелюша — от Александра, а не от того еврея, как его там? А если и от Александра, Сабина все равно не собирается знакомить с ней Кубуся. Зачем ему незаконнорожденная сестра? Ему хватит и младшего брата в Америке. Для Сабины отношения с Александром — перевернутая страница. Ни к чему ворошить прошлое. У нее другой муж, и, несмотря на былые чувства, она всегда будет ему верна. Сабина даже не пожелала присесть. Не сняв шляпы и перчаток, она вылила на Клару свою желчь и ушла, даже выздоровления ей не пожелала. Клара подумала, что, будь у нее силы, она взяла бы эту кумушку за шкирку и так ей поддала, что у той бы все зубы вылетели. Ей даже показалось, что после Сабины в комнате слегка воняет. Она позвала служанку и велела зажечь ароматическую бумажку, чтобы очистить воздух.

Гости приходили один за другим. Из Ямполя приехала Целина с двумя дочками, Клариными единокровными сестрами. После смерти Даниэла Каминера она так и не вышла замуж, оставшись с кучей детей. Жила с того, что сдавала комнаты, да Саша немного помогал. Давно ушло то время, когда Целина сутки напролет валялась в постели, и точно так же ушла ее красота. Целина превратилась в старуху с растолстевшими от родов ногами и жадным взглядом нищенки. А вот дочки были красивы, но с ужасными манерами. Клара испугалась, как бы они не перепачкали всю квартиру. Они сидели на кухне и беспрестанно жевали, будто сто лет не ели. Служанка жаловалась, что не успевает для них готовить, а они таскают прямо из горшков. Вроде бы Целина приехала узнать о Кларином здоровье, но больше говорила о себе и своей семейке: кому платьице нужно, кому туфельки, кому штаны. Она лазила по Клариным шкафам и комодам, рылась в одежде и белье и спрашивала, нужна ли Кларе та или иная вещь. Клара отдала Целине все, что той приглянулось, но Целина даже спасибо не сказала. Набрала целый ворох платьев, в том числе и новые, которые подарил Кларе Яша Винавер, и запихала их в корзину. Клара пошутила, что лучше бы Целине поскорей уехать, а то, бывает, получишь наследство, а потом надо на похороны тратиться.

— Кларочка, они тебе не чужие, — нахмурилась Целина. — Твои братья и сестры как-никак.

— Конечно, конечно.

— А Саша и так не беден.

— Да у меня же ничего нет! — всплеснула руками Клара. — Если бы не Саша, я бы в богадельне померла.

— А нам все пригодится, — сказала Целина. Вот что делает с людьми бедность.

Мать и дочки ушли с полными руками. Клара сама всё им отдала, но эти родственнички, которых на старости лет наплодил ее отец, так и остались для нее чужими людьми. В завещании Клара все отписала Саше. В этот раз она не приказала служанке сжечь ароматическую бумажку. После ямпольских гостей девушка сделала уборку и даже пожаловалась, что те принесли с собой блох. Саше надо было ехать в Ямполь по делам, Яша Винавер в последние дни часто бывал занят. Он сказал Кларе, что должен уехать за границу, но пока она полностью не выздоровеет, он не тронется с места.

— Право, не понимаю, что вы во мне нашли, Яков Моисеевич, — кокетливо сказала Клара. — Старая, больная женщина…

— Я тоже уже не мальчик.

— Могли бы и кого-нибудь помоложе себе найти.

— Помоложе у меня уже были.

— Неужели хотите вдовцом остаться?

— Фу, Клара, что вы такое говорите? Никто не знает, сколько ему отпущено…

Однажды, когда за окном синели долгие летние сумерки и по лицу Клары скользили вечерние тени, Яша Винавер ей признался: он влюбился в нее, еще когда она встречалась с Миркиным. Дело в том, что Миркин ее оклеветал. Он рассказал о ней столько гадостей, что Яша ее возненавидел. Но вскоре ненависть превратилась то ли в любовь, то ли в вожделение. Ночами, когда Клара была с Миркиным, Винавер не мог сомкнуть глаз. Он пытался намекнуть ей о своих чувствах, но она отвечала насмешками и презрением. При каждом удобном случае она подчеркивала, что Яша — всего лишь слуга и прихлебатель. Один раз, когда они втроем, покойный Миркин, Яша и Клара, играли в карты, Клара стала насмехаться над всякой прислугой, лакеями, чистильщиками сапог и при этом хитро посматривала на него, на Яшу. Тогда он так разозлился на нее, что твердо решил отомстить. А месть будет такая: он добьется ее любви, и Клара будет принадлежать ему…

— Значит, это все-таки вы написали то письмо? — спросила Клара.

— Да я об этом письме вообще не помнил. Это мне Миркин его продиктовал.

— Нет, Яков Моисеевич, ничего он вам не диктовал. Вы сами написали.

— Да нет же, честное слово…

— Вы, вы…

— Богом клянусь, не было такого.

— Ничего, в любви, как на войне, все средства хороши, — заключила Клара.

И после долгого молчания добавила:

— Останусь жива — выйду за вас…

6

Но видно, Кларе не суждено было остаться в живых. Ей стало хуже, приступ повторился. Профессора снова собрались на консилиум и решили, что ничем не могут помочь. Теперь на все воля Божья. Клара впала в забытье. Это было что-то наподобие летаргии. Она уже не различала, день сейчас или ночь. Ей снились сны, непонятные и бессвязные. Клара была одновременно в Варшаве и в Америке. Вот она едет на поезде, а вот уже на пароходе, как будто поезд заехал прямо на палубу. «Как же так? — удивляется Клара. — Не могли же по воде рельсы проложить. Наверно, это сон. Я больна. Я умираю…» Она вспомнила, что умирающий должен прочитать исповедальную молитву, и тут же об этом забыла. Скоро здесь будет Александр. Кларе снится, что он отправился в какое-то путешествие. Наверно, он ошибся: вместо того чтобы приехать к ней, он уехал куда-то в Индию или Китай, к диким племенам, где правят ханы, калифы и магараджи. Султан хотел выдать за Александра свою дочь, но тот ее отверг. Ведь он должен ехать к ней, Кларе. Александр подкупил евнухов, но кто-то на него донес. Кто бы это мог быть? Конечно, Яша Винавер! Всё, больше Клара никогда ему не поверит, чем бы он ни клялся, подлый предатель. Но как он оказался в Индии, если вот он, сидит на стуле и что-то ей говорит? Прикидывается, что верен ей. «Это все мое воображение. Какая Индия?»

На секунду вернулось сознание, все прояснилось.

— Компресс для пани.

Сиделка положила Кларе холодный компресс на грудь, дала лекарство. Клара с трудом проглотила, не почувствовав вкуса: она была слишком погружена в себя. С ней происходит что-то очень странное. Клара подняла руку, но увидела, что рука по-прежнему лежит на одеяле. Будто у нее две пары рук, одна пара внутри, другая снаружи. Та, поднятая рука — прозрачная, через нее видны часы на стене, спинка стула, изразцовая печь. «Мне кажется или так и есть?» И ног у нее тоже две пары, и две головы. «Кто-нибудь видит, что со мной происходит? Нет, они не замечают». У Клары теперь два тела, и новое, легкое и прозрачное, выходит из старого, тяжелого и больного, как из футляра. «А может, это не тело, а душа? Что это, агония? Или я уже умерла?» Нет, она жива. Служанка зажгла лампу. Яков Моисеевич внимательно читает газету. Что там так его заинтересовало? Кларе стало смешно. Она сбрасывает оболочку, как птенец, который вылупляется из скорлупы. Когда-то Кларе снилось, что она летает, но теперь это не сон. Ее новое тело, легкое, воздушное, поднимается над кроватью. Клара парит под потолком. Внизу — стол, стул, Яков Моисеевич. Она заглядывает в газету, которую он читает: кто-то ушел в отставку. Клара смотрит на кровать. Господи, это же она! Лежит, больная, бесчувственная, бледная. Умерла? Нет, пока жива. Дышит. Но почему Клара, парящая под потолком, совершенно равнодушна к той Кларе, которая лежит в постели? Ни жалости, ни сочувствия. Коротко подстриженные волосы, слюна на подбородке… Нет, это не она, а всего лишь оболочка, одежда. Даже не одежда, а нечто, чему и названия-то нет. Получится ли подняться повыше? Потолок, стены? Они ей не помешают. Клара делает одно движение, и вот она снаружи, на улице. Она видит окна, балконы, деревья, луну в небе. Хочется лететь дальше, но что-то не пускает. Что это? Какая-то непреодолимая сила. Клара снова пролетает сквозь стену и оказывается в комнате. Ее тянет к той Кларе, у которой бьется сердце. Еще мгновение, и она становится одним целым с той больной женщиной…

— Клара! Милая!.. Кларочка!.. Мама!..

Клара открывает один глаз.

— Что такое?

Ей что-то вливают в рот, прикладывают что-то влажное ко лбу. Пахнет уксусом и валерьянкой. Значит, это было всего лишь видение?..

Клара понимает, что произошло: она умирала, но ее не пустили, позвали обратно. В комнате становится тихо. Клара опять чувствует тяжесть своего тела и боль в животе и сердце. Оно бьется медленно, еле-еле, будто висит на ниточке. Клара хочет что-то сказать, но не может пошевелить языком. Наконец собирается с силами и шепчет:

— Что там в газете?

Все удивленно переглядываются.

— Министр иностранных дел подал в отставку, — отвечает Яков Моисеевич.

— Покажите.

Все опять переглядываются, Яков Моисеевич подносит газету к ее лицу, и Клара узнаёт заголовок. Значит, это все-таки не сон, она и правда парила над Яковом Моисеевичем, когда он читал «Курьер». Это не иллюзия. Клара улыбается и закрывает глаза. Ей становится легко и радостно. Она чуть приподнимает веки. Возле печки стоят знакомые фигуры. Клара видит отца, тетушку, маму, бабушку с дедушкой. Как ярко сияют их лица! Ярче лампы на столе! В их глазах радость, нежность и любовь. А это кто? Гриша. Он тоже здесь, с ними. Кажется, они хотят подойти к ней, но что-то их не пускает, их отделяет от нее какая-то невидимая завеса. Фигуры дрожат, колеблются. Клара хочет заговорить с ними, но не может разжать губ. Она зажмуривается, но они все равно здесь. Вот мама. Мама. Она улыбается и зовет Клару к себе. «Неужели я их ребенок? — удивляется Клара. — Они же такие молодые. Я против них старуха… Это я могла бы быть их матерью…» Что-то смеется у нее внутри. Значит, мертвые живы? Значит, Бог есть? Значит, ее простили? Она уже искупила свои грехи? Правильно Яков Моисеевич говорил, Бог милостив…

Той ночью Клара умерла. Ее не положили на пол, как принято у верующих евреев, но оставили лежать на кровати. Накрыли лицо шелковым платком, зажгли две свечи. Фелюшу увели к соседке. Яков Моисеевич всю ночь просидел возле умершей. Он нашел Кларин молитвенник и, чуть поколебавшись, стал читать псалмы. Читал вслух, нараспев. В детстве он слышал, что так читают псалмы отец, мама, дед. Яков не знал святого языка, но слова увязывались друг с другом сами собой. Иногда он приподнимал платок и смотрел в лицо Клары. Знает ли она, что он рядом? Слышит ли его голос? Есть ли у человека душа?

С каждым часом в этом мертвом теле от Клары оставалось все меньше. Нос удлинился, на нем проступила еврейская горбинка, будто при жизни Клара как-то ухитрялась ее скрывать. Рот приоткрылся. Яков Моисеевич попытался, но не смог его закрыть. В щелочку под веком выглядывал мертвый зрачок. Это уже была не Клара, но лишь ее тень, частичка немой вечности. Восковая статуя, которая больше не сделает ничего, ни хорошего, ни плохого.

Яков Моисеевич читал псалмы и плакал. «Надо жить честно, надо стать лучше, добрее, пока не поздно, — думал он. — Сколько осталось до того момента, когда я тоже буду вот так лежать?..» Он поднял глаза к потолку и дал обет больше никогда не делать и не говорить дурного. Кто знает? Вдруг все это случилось с Кларой из-за того письма, которое он написал?

Глава XII

1

Азриэл все знал заранее. Во-первых, знал, что Ольга не поймет, с какой стати он решил оставить практику и карьеру и собрался в Палестину. Во-вторых, знал, что она не захочет поехать с ним. В-третьих, знал, что Ольга будет против из-за денег — ведь ради поездки придется продать Топольку. Он даже был готов все бросить и пойти в Палестину пешком, как в последнее время стало модно среди небогатых сионистов. Но видимо, побег Наташи что-то изменил в Ольге. Она внимательно выслушала Азриэла. Он заикнулся, что придется продать поместье, и она не возразила, не стала спорить и ругаться. Насколько иррациональным было его решение, настолько неожиданной оказалась ее реакция. Азриэл ждал слез, обвинений, истерики, но оказалось, что повлиявшая на него сила мистическим образом направила мысли Ольги в ту же сторону. Правда, не обошлось без расспросов. Чем он там собирается заниматься? Нужны ли там неврологи? Имеет ли он право там практиковать? Не слишком ли там жарко? Смогут ли дети получить образование? Что они будут там выращивать? И вообще, что Азриэл будет делать, если ему там не понравится? Однако сама мысль поселиться в Палестине не показалась Ольге такой дикой, как он ожидал. В конце концов Ольга высказалась без обиняков: она хочет вернуться в еврейство. После несчастья с Наташей она не хочет принадлежать к православной церкви. Она крестилась только ради Андрея, но он давно умер, а она не хочет потерять Азриэла. Ольга снова станет еврейкой. Азриэл никогда не плакал, но тут не смог сдержать слез.

Он стал выпытывать у Ольги, как она пришла к такому выводу, хотя давно убедился, что люди часто не могут объяснить своих поступков. Не только евреи на горе Синай, но многие люди готовы сначала выполнить, а потом выслушать. Сначала поступок, а потом мотивация. Скрытые силы ведут человека туда, где ему суждено оказаться. Как бы иначе Азриэл смог различить весь узор событий? В хаосе его жизни проступил определенный план. Где-то намечено, что после двух тысяч лет изгнания несколько евреев должно вернуться в страну предков и он, Азриэл, должен быть среди них. Поэтому тот хулиган ударил Юзека, а Юзек решил, что Палестина — это единственный выход. Поэтому Азриэл столько лет размышлял, что значит быть евреем. Ради этого, наверно, Наташа бежала с поручиком, а Шайндл умерла. На небесах придумывают самые запутанные комбинации, чтобы достичь цели.

Только что все было сложно и непонятно, а тут стало легко и просто. Едва Азриэл успел дать объявление о продаже поместья, как сразу же нашелся покупатель и предложил приличную цену, хотя Азриэл опасался, что придется уступить землю за бесценок. Неожиданно объявилась Зина. Она как-то узнала, что отец с Ольгой собрались уезжать. Зина немного посмеялась над «внезапным приступом еврейского национализма», но быстро смирилась с фактом. Юзек-то уже давно там. Она и сама не прочь съездить в те края, не насовсем, но просто посмотреть Восток и повидаться с братом и его женой. А Коля и вовсе расцвел, услышав такую новость. Только сейчас он признался Азриэлу, что в школе его обзывают евреем и жидом, а стоит с кем-нибудь поссориться, как ему сразу советуют убираться в Палестину. Что недавно казалось Азриэлу фантастикой, то для Колиных однокашников давно стало реальностью: еврей, значит, в Палестину, вот и все.

Пришло письмо от Юзека: разумеется, и он, и его жена примут Азриэла с распростертыми объятиями. Еще Юзек писал, что, хоть он грустит по маме и не знаком с Ольгой лично, он будет относиться к ней как ко второй матери. Ольга сказала, что они с Азриэлом сочетаются законным браком, как только пересекут границу, и она родит ему ребенка, если сможет забеременеть. Ведь Наташа — отрезанный ломоть, а Ольга хочет, чтобы их связали с Азриэлом общие дети. Азриэл поехал в Маршинов. Ребе уже почти не вставал, но все-таки они пробеседовали больше часа. Ребе согласился, что такая мысль пришла Азриэлу в голову по воле Небес, ведь он не только поедет в Святую Землю, но и приведет к Богу две еврейские души. Несомненно, Всевышний поможет Азриэлу выполнить эту великую заповедь.

— Завидую тебе, — сказал ребе. — Это про тебя сказано: «Есть те, кто приобретает свой мир за один час»[197].

Ципеле сильно привязалась к Мойшеле. Он уже ходил в хедер. Учитель был им доволен, ребенок оказался очень способным, за несколько месяцев он прошел столько, сколько другие дети проходят за несколько лет. И по-еврейски уже хорошо говорил. Ципеле будет тяжело с ним расставаться, но отец есть отец, кроме того, он ведь повезет сына в Святую Землю. А до того Мойшеле еще поживет в Маршинове. Перед отъездом в Варшаву Азриэл зашел к ребе попрощаться. Ребе, в широком талесе, полусидел на кровати. На табурете стояли недопитый стакан молока и бутылочка, куца ребе сплевывал. Рядом лежала книга «Мишнас хсидим»[198]. Лицо ребе менялось буквально с каждым днем. Щеки ввалились, хрящеватый нос заострился. Глаза смотрели на Азриэла, но казалось, они смотрят сквозь него, сквозь стены, в такую даль, над которой здоровый человек не имеет власти.

— Ты, конечно, увидишь пещеру, где погребены праотцы, — сказал ребе. — Это большая честь.

— Не знаю, что там буду делать.

— Кто дает жизнь, дает и пропитание. Главное, оставайся евреем.

— А кем еще можно быть в Стране Израиля?

— Там тоже есть злое начало. «В этой земле тогда жили Хананеи»[199].

— Ребе, конечно, слышал о колониях.

— Да. И что же? Страна Израиля — как Тора. «И нависла над ними, как лохань»[200]. Все не так просто.

— Да, ребе, я тоже так считаю.

— Образованные… Это их заповедь. Хотят-то они только страну, но останутся с народом Израиля…

2

Собирались уехать на Пейсах, но пришлось отложить путешествие из-за смерти Клары. Азриэл и Калман встретились на похоронах. На кладбище Саша прочитал по матери поминальную молитву, а некий торговец мехами по имени Яша Винавер возложил на могилу венок, такой большой, что он закрыл весь холм. Были на похоронах Майер-Йоэл с Юхевед, которые теперь жили в Варшаве, и одна богатая дама, Сабина, бывшая пани Ципкинова, а сейчас пани Мандельберг. Свой маленький веночек она положила на огромный венок Яши Винавера. Как ни странно, Калман рыдал во весь голос. Женщины смотрели на него и качали головами. Значит, он до сих пор ее любил. А может, он рыдал не по ней, а по себе? Говорили, у него рак. Ципкин не приехал. Наверно, передумал в последнюю минуту. Через пару дней после похорон к Азриэлу пришла нежданная гостья. Он порвал и с еврейской больницей, и с клиникой бонифратров, но принимал на дому. В последние месяцы пациентов стало даже больше, чем всегда. Среди них в приемной сидела незнакомая дама в трауре. Она была одной из первых, но почему-то всех пропускала. Каждый раз, когда Азриэл открывал дверь, она рукой в черной перчатке подавала знак, чтобы проходил следующий. Оставшись последней, она вошла в кабинет и сняла вуаль. Азриэл увидел пожилую, высохшую женщину, совершенно седую, с потухшим взглядом. На подбородке несколько серебряных волосков, беззубый рот провалился, но была в ней какая-то старомодная элегантность.

— Пан доктор меня не узнаёт. А я хорошо помню пана доктора.

— Простите…

— Я жена доктора Завадского. Может, помните графиню Фелицию?

У Азриэла защипало глаза.

— Конечно! Как же я вас сразу не узнал?!

— Я помню, как пан доктор женился. Ведь я была на вашей свадьбе.

— Моя первая жена умерла.

— Я знаю. Иногда почитываю «Израэлит», там был некролог.

— Да.

Немного помолчали.

— А как поживает доктор Завадский?

— Неужели пан доктор не слышал? Марьян скончался.

— Как? Когда?

— Пан доктор не читает газет? Встал утром бодрый, веселый, но вдруг почувствовал себя плохо и сразу умер.

Азриэл молчал, опустив голову. Люди буквально мрут как мухи. В последнее время он даже боялся спрашивать о знакомых. Каждый раз один ответ: умер, скончался, на том свете.

— Мне очень жаль, — сказал он наконец. — Прекрасный врач был. И, главное, человек достойный.

Фелиция кивнула седой головой.

— Да, человек, каких мало. В каком-то смысле, можно сказать, святой.

— Этот свет — всего лишь отель, и люди в нем гости.

— Вы правы.

Снова долгая пауза. Фелиция достала платочек и промокнула губы.

— Пан доктор, я пришла не как пациентка. Во-первых, я здорова, во-вторых, даже если бы заболела, я не стала бы обращаться к врачу. Я пришла, так сказать, по личному делу.

— Слушаю вас, мадам.

— Я уверена, доктор Бабад, что вы будете надо мной смеяться, но я давно привыкла, что ко мне относятся с иронией. Пан доктор, конечно, знает, что мой брат Люциан покончил с собой. Несколько лет назад.

— Да, я все знаю.

— Он вернулся домой больной, измученный. Мы хотели ему помочь, но он испил чашу до дна, положил конец своим страданиям. Ваша свояченица Мирьям-Либа, царство ей небесное, родила ему двоих прекрасных детей. Сын, Владислав, изучает медицину в Москве. Дочь, Мариша, вышла за представителя древнего польского рода. Мы хотели пригласить пана доктора на свадьбу, но пана доктора тогда не было в Варшаве. Насколько мне известно, их дед еще жив, но он их знать не хочет, да и они им не интересуются. Я не раз предлагала им его разыскать, но в нашем обществе слишком много предрассудков. Иногда я заглядываю в «Израэлит», мне любопытно узнать еврейскую точку зрения. Вот к чему я веду, пан доктор. Уже давно, еще когда был жив Люциан, у меня появился интерес к тому, что называют оккультизмом или спиритизмом. Терпеть не могу этих слов! Я считаю, что это часть и христианской, и еврейской религии. Разве религия возможна без веры в бессмертие души? И разве религиозный человек может отказаться исследовать то, что затрагивает самый фундамент веры? После гибели Люциана я посвятила этим исследованиям всю свою жизнь. Я знаю все, что говорят об этом скептики, и не берусь их осуждать. Скептик живет в каждом из нас, но иногда правда бросается в глаза и сомнение становится грехом. Пан доктор, я, слава Богу, не сумасшедшая и никогда не лгу. Все, о чем я вам тут рассказываю, я сама видела и слышала. Я видела духов, разговаривала с ними, дотрагивалась до них вот этой рукой. Это так же верно, как то, что я сейчас сижу у вас в кабинете.

— Продолжайте, я слушаю.

— Пан доктор, я не собираюсь никого ни в чем убеждать, хоть мне и жаль тех, кто стоит у источника и не хочет из него черпать. Всё от Бога. Наверно, есть такие натуры, которым лучше не заглядывать за завесу. Большинство людей просто боится, а когда не хотят верить, предпочитают закрывать глаза. Или же начинают верить в темные силы. Я пришла к пану доктору, чтобы передать привет.

— От кого?

— От Мирьям-Либы. На последнем сеансе она попросила передать вам привет. И еще сказала, что встретилась со своей сестрой, вашей женой…

Азриэл закусил губу.

— Хорошо, я понял.

— Пан доктор, я знаю, что вы подумали. Но я совершенно отчетливо слышала ее голос. Вот так, как сейчас слышу ваш. Мертвые живы, в этом нет никакого сомнения.

— Дай Бог, чтобы так оно и было.

— Это так, пан доктор. Дочь всегда узнает голоса своих родителей. Сколько раз я разговаривала с отцом и матерью. Они рассказывали такое, чего не может знать никто на свете, кроме них и меня.

— Продолжайте, продолжайте.

3

— Пан доктор, я не хочу отнимать у вас время. Знаю, что вы человек занятой. Но я хочу вам кое-что предложить. Наш круг — только для избранных, мы не допускаем в него кого попало. Профан одним своим присутствием может все испортить. Но я верю, что вы как раз из тех, кто стремится найти истину. Мирьям-Либа, царство ей небесное, часто про вас говорила. Эта святая женщина возносила вас до небес. Она была бы очень рада войти с вами в контакт…

Азриэл поднял глаза.

— Она знает мой адрес…

— Пан доктор, ради всего святого, оставьте этот сарказм! Это слишком серьезно.

— Сожалею, мадам, но я никогда не поверю, что давно умерший человек может говорить и посылать приветы. Как она может разговаривать, если ее голосовые связки давно сгнили? А если ее дух жив, зачем ей приходить на сеанс? Почему бы ей не прийти прямо ко мне? Какое-то спонтанное явление я еще могу допустить, но все эти медиумы — подонки и проходимцы.

— Почему вы так уверены? Согласна, среди них есть жулики, но ведь жулики есть в любой области, разве нет? Пани Бельская, которая руководит нашим обществом, обладает исключительной силой.

— Какой силой? Откуда она у нее? Я сам не чужд религии, но я ненавижу фанатизм и явную ложь. Эти пиявки наживаются на человеческом горе, на тоске по умершим близким. Если от Мирьям-Либы осталась какая-то частичка, почему она должна являться этой пани Бельской? Почему не мне, не сестрам? Где логика?

— Пан доктор, очень многое невозможно объяснить нашей земной логикой.

— Нет, я не верю в эти призраки. Могу поверить, что душа Мирьям-Либы пребывает в раю. Для Бога все возможно. Но чтобы ее душа являлась какому-то шарлатану, как только он гасит лампу, да еще и посылала мне привет? Нет, мадам, это слишком.

— Что ж, пан доктор, мне очень жаль. Я пришла к вам с лучшими намерениями.

— Не сомневаюсь и благодарю вас от всего сердца. Если эта вера вам помогает, не буду вас разубеждать.

— Меня никто не сможет разубедить в том, что я сама видела и слышала. Поступок Люциана совсем сломил меня, о смерти Марьяна я уже и не говорю. Господь присудил мне получать удар за ударом. Моя бедная голова — как наковальня для Божьего молота. Это началось, когда я была еще совсем юной. Одна катастрофа следовала за другой. Это то, что называется рукой провидения. Как иначе объяснить, почему эти несчастья преследовали именно меня? Была в этом какая-то цель, какой-то замысел. Я бы давно сошла с ума, если бы не нашла утешения. Все вернулись ко мне: родители, Люциан, Мирьям-Либа, муж. Я с ними, а они со мной. Они любят меня, наставляют и поддерживают в трудную минуту. Я знаю, что скоро буду с ними, и с нетерпением жду этого дня. Владиславу и Марише я больше не нужна. Когда-то я удочерила одну девочку, Ванду. С ней случилось ужасное, но, слава Богу, она давно вышла замуж. Ждет третьего ребенка. Но у моего несчастного брата есть сын, незаконный. Из-за него-то все мои беды. Может, пан доктор помнит…

— Да, помню. Какая-то служанка от него родила.

— Кася. Так ее зовут. А его — Болек. Его мать — неграмотная деревенщина, прости Господи. Так и осталась прислугой. Когда-то училась шить у некой Бобровской, земля ей пухом, да так и не научилась. Ума не приложу, зачем мой брат связался с этой простушкой. И сын весь в мамашу. Я отдала этого Болека учиться, но он бросил гимназию. Стал половым в кабаке, но даже тут не преуспел. Все время приходит ко мне, деньги клянчит, во всякие аферы впутывается. Он тоже Ямпольский, ведь он сын моего брата. Его предкам из-за него покоя нет на том свете, и я из-за этого парня помереть не могу…

— Ну, коли так, значит, у него тоже есть предназначение в этом мире.

— Это не шутки.

— Конечно, конечно. Мадам, есть такая вещь, как наследственность. Ее пытались отрицать, но это важнейший закон природы.

— Тогда почему Владислав пошел по другому пути?

— В наследственности многое пока остается загадкой. Гораздо большей, чем все медиумы с их фокусами.

— Я верю, что у каждого семени есть дух.

— Если так, то каждый мужчина носит в себе миллионы духов.

— Да.

— Что ж, наверное. Мадам, я уезжаю в Палестину. Скажите об этом моей свояченице. Может, она зайдет попрощаться.

— А почему в Палестину, можно спросить?

— Конечно, можно. Сам не знаю. Так сложилось. У меня там сын. Какая-то сила гонит евреев туда, откуда они когда-то вышли.

— Это при том, что вы рационалист?

— Я не рационалист.

— Да, я читала об этом в «Израэлите». Якобы бегут от погромов, которые устраивает царизм, но в этом ясно виден Божественный промысел. Избранный народ возвращается в свою страну, породившую пророков и сына Божия. Но я думала, туда едут только те, кто хочет обрабатывать землю. Там можно заниматься медицинской практикой?

— Надеюсь. Почему нет? Я убедился, что поляков Моисеева вероисповедания не существует. Евреи — это народ, культура, которую нельзя смешивать с другими культурами. Мы должны или остаться евреями, или исчезнуть.

— Согласна.

— А как на том свете? Там евреи уже совсем ассимилировались?

— Ах, пан доктор, я бы рассердилась, но вы так напоминаете мне Марьяна! У него был такой же юмор. Но за его насмешками скрывался мистик. Он скончался как святой. Теперь он изменил свои убеждения. Каждый раз он говорит мне, что истина в Евангелиях, а не в науке. Кто узрел свет, тот больше не сможет блуждать в потемках.

— Как там уживаются друг с другом евреи, магометане, буддисты, брамины? Значит, на небесах все религии считаются правильными?

— Не знаю, пан доктор. Я контактирую только с христианами. Духи тоже бывают разные.

— Да, очевидно. Послушать вас, мадам, так на том свете такой же хаос, как и на этом. Выходит, там тоже невозможно узнать истину…

— У Господа для каждого место найдется…

Глава XIII

1

Врачи советовали Калману лечь в больницу, но он отказывался, хотя был совсем болен. Однако через три дня после похорон Клары все-таки пришлось лечь, у него случилась острая задержка мочи. Его прооперировали, и после операции он уже не встал на ноги. Юхевед каждый день навещала отца. Братство, в котором он был одним из старост, прислало человека, чтобы тот за ним ухаживал, но Калману уже никто не мог помочь. Юхевед готова была снять для него отдельную палату, но Калман не захотел отделиться от общины. Если столько больных евреев лежит вместе, в одной «зале», то и он сможет. Конечно, тяжело слушать крики и стоны, вдыхать тяжелый больничный запах, но разве человек рождается не для того, чтобы переносить страдания? Сестра поставила ширму, и Калман надевал талес и филактерии. Он взял с собой молитвенник, Пятикнижие и «Рейшес-Хохме»[201]. У Калмана не было претензий к Всевышнему, он немало прожил, а умирать рано или поздно всем придется. Каждую свободную минуту Калман читал вслух псалмы или погружался в книгу. Ради отца Саша прервал траур по матери. Он не жалел денег, приносил в больницу цветы, пирожные и шоколадки, но Калман велел ему прекратить эти гойские штучки. Гостинцы он раздавал соседям по палате. Саша пообещал, что прочитает по отцу поминальную молитву, но Калман лишь покачал головой. Что толку от Сашиной молитвы? Калман прекрасно знал, как живет его сын.

Лежа на больничной койке, Калман размышлял о прожитой жизни. Богатство пришло и ушло, осталось только на кусок земли под могилу да саван. Из четырех дочерей двух Калман похоронил. Ребе тоже при смерти. Азриэл уезжает в Палестину со своей крещеной. Калман делал пожертвования, занимался благотворительностью, но недостаточно. Мог бы жить скромно, как многие евреи, но ему хотелось побольше денег, земли, контрактов. Мог бы жениться на кошерной еврейке, но выбрал Клару. Что ж, скоро он за все ответит перед Богом! Калман породил злодеев, грешников и выкрестов… Он думал о Зелде. Допустят ли его к ней? Она умерла праведницей. Поди знай, в каких высотах обитает теперь ее душа! Как он сможет предстать перед ней с грузом своих грехов? Нет сомнения, что его накажут. Одна надежда на милость Божью. Всевышний знает, что человек — всего лишь прах и пепел. «Вот, Ты дал мне дни, как пяди, и век мой, как ничто пред Тобою. Подлинно, совершенная суета всякий человек живущий. Подлинно, человек ходит подобно призраку; напрасно он суетится, собирает и не знает, кому достанется то…»[202]

Целыми днями Калман читал псалмы. Что такое имущество? Что такое дети? Что такое внуки? Что остается от всех желаний, стремлений, заработков? Ему не осталось ничего, кроме этой тоненькой книжки, этих святых слов. Его тело — клубок страданий. Скоро это тело зароют в землю, и его будут есть черви. Надо ли было ради него столько трудиться? О Господи!.. В больнице Калман каждый день видел смерть. Только что больной просил стакан чаю, но вот уже лежит неподвижно, и вот санитары уносят его в прозекторскую. Всю ночь молодой парень кричал от боли, а к утру затих. Здесь, в больнице, видно, что представляет собой человек на самом деле — груду костей. Но разве человек виноват? Ему нужна пища, нужно жилье. Пока он дышит, его не покидают желания. Молодые врачи подмигивают сестрам, а те крутятся среди умирающих и мертвых, улыбаются, строят глазки, хихикают в коридорах. Слева от Калмана лежал безбожник. Он сказал Калману, что знал Азриэла. Его зовут Тодрес, Тодрес Данцигер. Когда-то Азриэл жил у него на Крохмальной, дом девятнадцать. Раньше Тодрес работал в пекарне, но последние годы провел в богадельне. У него был рак селезенки. Лицо Тодреса уже стало желтым, как шафран, но он твердил Калману:

— Ваши псалмы написал не царь Давид.

— А кто же?

— Разные люди. Это сборник. Его, кажется, во времена Ездры составили.

— Откуда вы знаете? Вы там были?

— А если царь Давид, то при чем тут сыны Кореевы?

Калман готов был рассердиться, но сдержался. Только спросил:

— Что же, вы вообще ни во что не верите?

— Человек — ничтожество, мошка.

— Мошку тоже Бог создал.

— А Бога кто создал?

— Ладно, всё. Хватит!

Тодрес тоже читал, но не святые книги, а газету «Гацфиро». К нему приходили ученики, молодые люди в короткой одежде, бритые, с непокрытыми головами. Он беседовал с ними о политике. Несмотря на свой вид, они часто вставляли словечки на древнееврейском. Калман хотел попросить, чтобы его переложили на другую кровать, но решил не унижать Тодреса. Грешит, бедняга, назло другим. Как такие названы в книгах? Жестоковыйными. Значит, так силен сатана, держит человека в когтях до последней минуты, да еще и не простого человека, ученого. Так чего же удивляться Кларе, царство ей небесное, или Саше, не будь живой и мертвый рядом помянуты? Что они знают? Что понимают? Ну а вдруг безбожники правы?.. Калман попытался прогнать эту грешную мысль и не смог. Все возможно… И что тогда, а? Ладно, скоро увидим, скоро узнаем правду. Есть Бог, есть! Мир не сам по себе существует. За окном видно небо, облака. Птички поют. Санитар открыл форточку, и в палату залетела бабочка с черными крыльями в желтую крапинку. Такая крошечная, а может летать! Где она зимовала? Ведь у нее тоже есть мать, и у ее матери есть мать. Поколения бабочек… Разве все это может существовать без присмотра свыше? Неужели этот Тодрес Данцигер умней Создателя? «Господи, прости его ради Торы Своей! — взмолился Калман. — Великие испытания Ты ему посылаешь». У Калмана на глазах выступили слезы. Ему было жаль этого умного, ученого человека, который прожил жизнь впустую и тратит последние дни на никчемные книжонки, студентишек, шуточки.

Прошло несколько дней. Калман даже не заметил, как они пролетели. Однажды утром он открыл глаза и увидел, что кровать Тодреса пуста. Кто-то менял на ней белье. Калман успел заметить голый матрац. Маленькая, щуплая женщина в чепце, с веснушчатым острым носиком, расстилала свежую простыню. Калман хотел спросить, куда подевался Тодрес, но, во-первых, у него уже не было сил говорить, во-вторых, он и так знал ответ. Куда отсюда деваются? Ярко светило солнце. Одни больные сидели, разговаривали, другие стонали и кряхтели. Какого-то парня выписали, и соседи по палате просили его передать приветы. Калман хотел сесть, но не смог. Тело стало страшно тяжелым, сильно болел живот. Из желудка в рот поднималась тошнотворная вонь. Надо бы прочитать «Мойде ани», но Калман не смог выговорить и двух слов. «Совсем ослаб, — подумал он, — а ведь когда-то силачом был…» Калман закрыл глаза и больше не хотел их открывать. Он ясно чувствовал, что перестает быть Калманом, превращается во что-то другое: в клубок снов, видений, слов и звуков. Вскоре он перестал понимать, что с ним происходит и сколько это длится. Приоткрыл глаза. Солнце уже не светило, серели мутные сумерки. Над ним склонился Азриэл.

— Тесть, как вы?

Калман шевельнул губами, но ничего не сказал. Но он еще помнил, что Шайндл умерла и что Азриэл уезжает в Палестину.

2

Народу на похоронах Калмана было очень много. Пришли все маршиновские хасиды, живущие в Варшаве. Из Маршинова приехала Ципеле. Ребе не смог, он сам был при смерти. Саша прочитал на могиле молитву. За две недели он стал круглым сиротой. Азриэл готовился к отъезду. Соседи с удивлением наблюдали, как преуспевающий врач, светский человек, закрывает кабинет, бросает пациентов и распродает мебель, чтобы уехать в азиатскую пустыню вдали от цивилизации. Пожимали плечами: чего не взбредет человеку в голову! Что ж, каждый по-своему с ума сходит. Прощались, желали счастливого пути и отворачивались. Зашла попрощаться Эстер Ройзнер, принесла подарок.

— Хотела бы я знать, что у вас в голове творится.

— Полная каша.

— Но ведь, наверно, есть какие-то планы?

— Совершенно никаких.

— Праматери Рахили привет передавайте…

Ольга плакала, собирая вещи. Азриэл растерянно бродил по квартире. Не унывали только дети. Миша говорил с Колей на смеси идиша и польского. Коля успел взять десяток уроков древнееврейского. Перед тем как отправиться в Палестину, Азриэл собирался посетить Берлин, Париж и заехать в Швейцарию, где лечилась в санатории его сестра Миреле. Денег, вырученных за Топольку и мебель, должно было хватить примерно на год, кроме того, Азриэл скопил три тысячи рублей. Еще неизвестно, вдруг придется задержаться в Европе? Или семья поступит, как когда-то Ципкин: переберется в Америку? Нелегко расставаться с Варшавой, но Азриэл был сыт по горло и клиникой бонифратров, и еврейской больницей, и частными пациентами. Ему хотелось повидать мир. Несмотря на заботы и страх перед собственной авантюрой, в нем проснулось озорное веселье. «Уезжаю! — радовался он, как мальчишка. — Скоро Европу увижу!» Он с детства обожал ездить на поезде. Его давно мучило любопытство посмотреть, как живут за границей. Да одна Палестина чего стоит! Неужели есть такая страна? Неужели до сих пор стоит Западная стена Храма? И Иерусалим, Хеврон, Цфат, Яффо? Правда ли, что небо там лазурней и звезды ярче, как пишет Юзек? И растут финики и смоквы? А еще апельсины, цедраты, рожковые деревья? Правда ли, что там основали колонии, о которых мечтали, когда Азриэл был еще молодым парнем? Пусть филистеры сидят на Маршалковской с антисемитами и хулиганами. Если есть на свете свобода, Азриэл сам попробует ее на вкус!..

Он бодрился, но беспокойство не проходило. «Что я делаю? — недоумевал Азриэл. — Как я храбрости набрался, как решился на такой шаг? Я же всегда был таким осторожным! А Ольга — как она-то согласилась?» Он купил обручальное кольцо и носил его в кармане жилета. Как только они приедут в Берлин, Ольга снова станет еврейкой и они поженятся по закону Моисея и Израиля. Будут стоять под свадебным балдахином, он — жених, она — невеста. Они с нетерпением ждали этого радостного события, их любовь разгорелась с новой силой. Днем они занимались сборами, а по ночам целовались, ласкали друг друга, фантазировали. Ольга мечтала о свадебном платье, ведь когда она выходила за Андрея, ей и надеть-то было нечего. Она приготовила для Азриэла подарок, но держала это втайне. Ольга выглядела усталой, но помолодевшей. Украдкой она заглядывала в молитвенник и книги об иудаизме. Таких книг, на русском и польском, у Азриэла было немало. То ли в шутку, то ли всерьез она стала называть себя Лией. Ей давно были в тягость и православие, и незаконное сожительство. Когда они будут за границей, Ольга наладит отношения с родными. Она уже написала им несколько писем, где намекнула, что возвращается к еврейству. Писать об этом открыто было слишком рискованно, ведь по российскому закону возвращение в еврейскую веру запрещено.

Сколько всяких мелочей, и ни о чем нельзя забыть! Ольга собиралась взять с собой постельное белье и всю одежду, Азриэл — самые нужные книги и инструменты. Багажа набиралось все больше. Они даже не замечали, что у них так много разных вещей, а теперь их надо собрать и упаковать. Страшно становилось от одной мысли, что на таможне придется все это распаковывать. Азриэл думал о праотце Аврааме. Теперь понятно, в чем заключалось испытание, когда Господь сказал ему: «Пойди из земли твоей». Но Аврааму не нужно было ехать поездом, у него были рабы и служанки. Пастухи гнали его стада. Праматерь Сарра, наверно, сидела на верблюде. Исаак тогда еще не родился. У Агари и Измаила тоже были слуги. Весь день шли по равнине, а вечером разбивали шатры. Вдруг Азриэл затосковал по тем далеким временам. Разве не странно, что через четыре тысячи лет другой еврей собирается в такой же путь? Но действительно ли жил когда-то такой Авраам? А он, Азриэл, — его потомок? И почему Авраам покинул Ур Халдейский? Потому что Бог приказал? А ведь Азриэл не закрыл бы кабинет, если бы не прочитал об этом в одной небольшой книжке. Миллионы евреев, сотни миллионов христиан и магометан строят свою жизнь на этой книге, которую приверженцы библейской критики рвут в клочья, находят в ней ошибок и противоречий больше, чем букв…

Напевая и насвистывая, Азриэл разбирал бумаги. Выдвинул ящик стола, и вдруг в руки попался договор о помолвке. Подпись: Шайндл Якоби. Азриэл долго стоял, глядя на пожелтевший листок. Бумага, чернила — вот они, а руки, которая поставила подпись, уже нет. Ну а душа? Азриэл вспомнил слова Фелиции. Мирьям-Либа встретила ее там… А вдруг и правда? Почему немного чернил могут остаться, а душа должна исчезнуть? Почему какой-нибудь обрывок веревки может дойти до нас со времен Иосифа, а от самого Иосифа не должно остаться ничего? Почему Бог позволяет какой-нибудь сандалии, глиняному горшку, погребальной колеснице, вазе существовать дольше, чем человеческому духу? Где логика? И где милосердие? Азриэл должен вооружиться верой. Нельзя везти с собой в Землю Израиля этот скептицизм, эту тоску. Если бы Авраам не верил, кто бы теперь знал, что какой-то Авраам вообще жил на свете?..

«Я должен все построить на том, — сказал себе Азриэл, — что есть Бог и бессмертная душа, награда и наказание. Без веры я заблудился, уже сейчас, при жизни. Надо изо всех сил стараться укрепить ее в себе. Что без веры Святая Земля? Как без веры оставаться евреем? Зачем вообще жить?»

Вошла Ольга.

— Это что за бумажка у тебя?

— Ольга, Бог есть!

— Что на тебя нашло?

— Есть, есть! Мы поженимся, чтобы служить Ему вместе…

— Как мы будем служить? Азриэл, я хочу от тебя ребенка!..

3

В Лодзи готовились к забастовке. Руководителям требовалось оружие. Кто-то должен был доставить револьверы и патроны. Зина вызвалась сама. Шпалеры просто положили в две сумки, а патронташи обмотали вокруг ее тела. Она разделась, а женщина, опытная в таких делах, обернула ее лентами с маслятами от пояса до колен. Тяжесть оказалась такая, что Зине каждый шаг давался с трудом. Безопаснее всего было выдать ее за беременную. Зина даже подрисовала себе желтые пятна на щеках. На живот привязали подушку, куда тоже засунули пару маузеров. Та самая женщина, что собирала ее в дорогу, под видом матери отвезла Зину на Венский вокзал и посадила в вагон второго класса. Зина захватила роман, клубок шерсти и крючок, чтобы вязать в дороге чепчик, якобы для будущего ребенка. Офицер почтительно уступил ей место у окна. Старуха напротив сразу начала рассказывать, как она ела яичную скорлупу и отколупывала штукатурку со стен, когда была на сносях. Зина чуть не рассмеялась. «Малыш», о котором старуха говорила с такой нежностью, служил на Кавказе в чине капитана. Наверно, один из черносотенцев и реакционеров, с которыми революция скоро разделается. Вошел кондуктор, и Зина предъявила билет. Здоровенный жандарм с увешанной медалями грудью взглянул и кивнул головой. Колокол дал третий звонок, и поезд тронулся.

— Доченька, будь осторожна! Береги себя! — крикнула Зине провожатая.

— Не беспокойся, мама, все будет в порядке!..

Зина смотрела в книгу, но думала об отце. Как могло случиться, чтобы этот недавно возникший национализм, насаждаемый еврейскими капиталистами, мог так его захватить? Он ведь начитанный, просвещенный человек, когда-то посещал кружок самообразования. Общался с тетей Миреле, пока ее не сослали в Сибирь. Как он не понимает очевидного — что все люди делятся на эксплуататоров и эксплуатируемых? Неужели не видит, что русские сатрапы угнетают народ ради своих подлых целей, что империалисты пьют народную кровь? Как он мог забыть о положении русского мужика, польского крестьянина, пролетариата, чья роль возрастает с каждым днем, и увлечься мифами, фантазиями, старыми библейскими сказками? Неужели еврейские народные массы все бросят и ринутся в Палестину? Ради чего? Чтобы их кровь пили тамошние пиявки, так называемые филантропы? Кто воздаст ему за эти жертвы? Бог, которого никто не видел и которого каждая религия описывает на свой лад? «Да, фанатизм-то посильней будет, чем мы себе представляем! — думала Зина. — Он еще далеко себя не исчерпал. Шовинизм властен даже над учеными, мыслителями, художниками. Разве Достоевский не был славянофилом? Разве Толстой не носился как с писаной торбой со своим новым Евангелием? А во всех университетах до сих пор полно профессоров, которые кланяются иконам и целуют попам руку. Нельзя недооценивать значение идеологической перестройки. Все, что феодализм возвел за века, не разрушат пара брошюр и немного пропаганды. Борьба с религией должна стать одной из важнейших задач рабочего класса. Религию надо вырвать с корнем, выжечь каленым железом! Иначе человечество навсегда останется порабощенным». Зине вспомнилось выражение, что религия — опиум для народа. Нет, хуже опиума. Это яд. Это бацилла, которая поражает мозг и разъедает логику и чувство реальности. Вместо того чтобы считаться с фактами, гоняются за фантомами, за призраками. Ольга, идиотка, хочет вернуться к еврейской вере. Из Миши в Маршинове уже сделали сумасшедшего еврейчика. И Колю тоже покалечат. А что там станет с папа? Умрет там от тоски или от малярии. Вот уж не ожидала от него! Так и не вырвался из хасидской молельни. Учился в университете, но на всю жизнь остался сидеть в болоте. Вот она, горькая правда!

Зина вздохнула. Ей было жарко, кожа горела. Наверно, ее слишком туго замотали патронташами. Они сдавили ее, как стальные доспехи. Давят на бедра, на живот. Еще бы, столько металла. Господи, а если патроны взорвутся! Она же превратится в живой факел! И что тогда? Массы будут бороться, побеждать, ликовать, а от Зины останется лишь горстка пепла… Никто и не вспомнит, что была такая Зина… Но другого пути нет. Кто-то должен восстать, начать борьбу с несправедливостью!.. У Зины в сумке было несколько конфет и плитка шоколада, она отломила кусочек и стала жевать, вытирая платочком пот со лба. Ни за что бы не подумала, что в человеке столько пота! Ручьями течет по спине, по груди. Блузка промокла насквозь, даже из рукавов капает. Ей становилось все жарче, лицо горело, ее мучила жажда. Как же она попить ничего не взяла? Вдруг почувствовала, что надо выйти помочиться. Она уже давно не была в отхожем месте. Мамочки, еще и живот схватило! Больно-то как! Может, что-то несвежее съела? Нет, она никуда не пойдет. Выдержит, осталось ехать всего пару часов. Попыталась читать, но строчки запрыгали перед глазами. На странице расплывались разноцветные пятна. Буквы прыгали, мельтешили, разбегались в разные стороны. «Хоть бы в обморок не упасть! Нет! Нет! Держаться! Изо всех сил! Ради нашего дела! От меня зависят тысячи судеб, надежд, идеалов!..»

— Крепись, Зина, — шептала она себе. — Держись!

— Господи, смилуйся надо мной! — крикнул кто-то у нее внутри.

Зина спохватилась, что молится. Ей стало гадко.

— Что со мной? Надо встать! Скорее!..

Она попыталась подняться, но ноги не послушались. Колени не разгибались, лодыжки стали как деревянные. Зина стала обмахиваться книгой. Кровь стучала в висках, сердце бешено колотилось. Перед глазами мелькали огненные точки, в ушах гудело. Рот наполнился безвкусной жидкостью. «Видно ли, что со мной происходит? Почему старуха так на меня уставилась? А офицер? Мама родная, я пропала!..»

Зина наклонилась, будто ее затошнило, и упала лицом вперед. Старуха вскрикнула. Офицер подскочил и попытался поднять Зину за плечи. Вдруг у нее из-под платья посыпались патроны. В вагоне поднялся шум. Пассажиры, большей частью военные, подбежали, окружили ее со всех сторон.

— Это что такое?! — рявкнул рыжебородый полковник.

Другие еле сдерживались, чтобы не засмеяться. А патроны всё падали и падали на пол. Принесли воды. Остановили поезд. В вагон вошли двое жандармов.

Глава XIV

1

Зину мог спасти только один человек на свете — ее дядя Саша. Он только что закончил справлять траур по отцу. Теперь Саша жил в квартире, где раньше жила его мать. Там же осталась Фелюша со служанкой. Яша Винавер взялся перевезти девочку к отцу в Америку. Азриэл позвонил, служанка открыла дверь. Саши не оказалось в городе. Девушка сказала, что последние две ночи пан не ночевал дома. В комнатах — беспорядок и запустение, сразу видно, что жилье осталось без хозяйки. Похоже, служанка пригласила гостей: из кухни доносились голоса и смех. Азриэлу показалось, что в доме пахнет лекарствами. Во всем чувствовалась какая-то неустроенность, как сразу после похорон. Кто знает, может, где-то здесь еще витает душа Клары?.. Азриэл немного постоял в коридоре, глубоко дыша и прислушиваясь к шорохам, которые еще можно уловить в жилище, когда человека уже нет. Вдруг он почувствовал непонятную тоску по этой Кларе, которую много лет не видел и не хотел видеть. «Все-таки интересная была женщина, — подумал он. — Что мы знаем о других? Только плохое…» На лестнице он столкнулся с Эстер Ройзнер. Она пришла навестить Фелюшу, но девочки тоже не было дома. Эстер уже знала, что Зину арестовали. В организации была полная неразбериха. Во-первых, нужно было раздобыть оружие, во-вторых, все боялись новых арестов. У ворот Азриэл и Эстер встретили Яшу Винавера. Он тоже пришел к Фелюше. Эстер познакомила Азриэла с Яковом Моисеевичем, и тот сразу начал превозносить Клару до небес.

— Доктор, для вас она была почти чужая, всего лишь жена вашего тестя, но для меня она очень близкий человек, — сказал он.

— Где вы с ней встречались?

— В Берлине, Америке, Монте-Карло. Наблюдал ее, как говорится, в разных стадиях, но она всегда была женщиной. Понимаете, доктор? Женщиной! Женщиной на сто процентов!..

И Яша Винавер щелкнул пальцами.

— Значит, Фелюшу в Америку повезете? — спросила Эстер Ройзнер.

— Я написал доктору Ципкину. Если он согласится, я ее удочерю. Своих детей у меня нет, так что буду ее растить, как родную. В лучший пансион устрою. Одной-то ей, как говорится, не выжить. Никак!..

— Дурак! — заключила Эстер, как только Яша попрощался и скрылся за углом.

— Такие, как он, наверно, тоже нужны.

Эстер нашла Азриэлу адвоката, но что толку? Адвокат не поможет. До того как начнется процесс, Зину продержат в тюрьме года два, а потом — десять лет каторги, а то и виселица. Тут нужен человек с немалыми деньгами и связями, ловкий и опытный, который вхож к начальству и, стало быть, сумеет замять дело еще до суда. Пришлось ехать в Ямполь, может, Саша там. Азриэл не был в Ямполе много лет. Местечка было не узнать. Появилось много каменных зданий, магазинов и даже станция. Молодые люди ходили по улицам в короткой одежде. На месте лавки Калмана стоял склад, где продавали доски. Попадались прохожие, но только новые лица. Куда же подевались все знакомые? Просто умерли. Наконец-то узнал одного, водоноса. И Азриэла здесь теперь тоже никто не знает. Он взял бричку и поехал к казармам. Проехал поместье Калмана. Небо, колосья, васильки у дороги — всё как всегда. Крестьянки полют грядки. Те же бабы, те же ситцевые платья, те же русые косы. Стоят на одной ноге аисты. Птицы поют, свистят, щебечут на те же голоса, что много лет назад, когда Азриэл еще не был женат и грезил о Шайндл. Жужжа, прилетела пчела и села Азриэлу на рукав. Порхали рядом две бабочки одной расцветки, с одинаковыми крапинками на крыльях, как близнецы. Пахло землей, навозом и сочной летней травой. На лугу паслись коровы, одна прилегла, устав жевать. С тупой морды свисает слюна, удивленно смотрят огромные глупые глаза. Азриэлу показалось, что животное спрашивает: «Откуда я взялась на этом свете? Почему родилась коровой?..» Извозчик, парень в картузе с кожаным козырьком, повернул голову:

— Пану к хозяину надо?

— Да, к господину Якоби.

— Дома его точно нет.

— А где он?

— Иногда в казармах, но чаще в Варшаве.

— Я только что из Варшавы.

— Да, никто не знает, где его найти. То появляется, то исчезает, как бес. Все не как у людей… Но-о-о!..

— А что с известковыми разработками? Всю известь выбрали?

— Всю!.. Старый Якоби преставился недавно. И мать хозяина тоже, еще раньше.

— Да, я знаю.

— Но-о-о!..

Сашу он дома не застал. Девушка с блеклыми волосами сказала, что хозяин, наверно, в казармах. С первого взгляда Азриэл понял, что она не только служанка, но и любовница, тихое существо с синими кругами под глазами, которое сидит в четырех стенах и умирает от скуки и ревности. Она глядела на Азриэла с любопытством, будто чувствовала в нем родственную душу, и тянула:

— Да, пан бывает дома, а когда? Да кто ж его знает? Может, скоро придет, а может, завтра, а может, послезавтра. Не угадаешь. А что передать-то, кто заходил?

— Доктор Бабад.

— Ага.

— Съезжу, в казармах посмотрю.

— Да, может, пан там, а может, еще где. Бог знает, где его носит.

И девушка глубоко вздохнула.

— Хорошо, спасибо.

В казармах Саши тоже не оказалось. Если он и был где-то неподалеку, то попробуй найди, где именно. Спросить было некого. На просторном дворе фельдфебель муштровал солдат, штыки сверкали в солнечном свете. По всей видимости, стояла здесь и кавалерия, конюхи чистили щетками лошадей, расчесывали гребнями хвосты и гривы. Куда-то спешили молодые офицеры, двое солдат в гимнастерках несли на шесте пустой котел. Фельдфебель басом отдавал команды. Иваны с разбегу вгоняли штык в живот соломенного чучела и проворачивали, будто выпускали ему кишки. Пахло сеном, кислой капустой, кожей сапог и человеческим потом. Господи, ничего не изменилось! Все как было, даже те же тухлые запахи. Разве что солдаты, за строем которых Азриэл бегал мальчишкой, уже старики, а то и лежат в земле. Его охватила глубокая печаль. Вдруг он совершенно ясно понял, что любые старания напрасны. Что будет с ней? О чем она думает сейчас там, в тюрьме? Как все исправить? Азриэлу стало холодно, он попытался согреться в лучах вечернего солнца. Тем временем извозчик принес для лошадей ведро воды. Азриэл положил руку на лошадиную шею. Божье создание стояло тихо, опустив голову и помахивая хвостом. В глазах покорность. Казалось, лошадь сейчас заплачет. Она будто беззвучно говорила: «Рождаемся, чтобы умереть. А остальное не важно…»

2

Саша был в доме неподалеку от казарм. Офицерская жена Лидия Михайловна сидела в кресле-качалке и вязала для ребенка чулочек. Это была невысокая, полноватая женщина с пышной грудью и непослушными кудрявыми волосами, из-за которых напоминала негритянок с картинок в детских книжках. Портрет дополняли высокий лоб, большие черные глаза, курносый носик и яркие толстые губы. Ей недавно исполнилось двадцать семь, но выглядела она старше. В соседней комнате спал на своей кроватке полуторагодовалый малыш. Рядом, не спуская с него глаз, сидела служанка. Во дворе денщик колол дрова. Будуар Лидии Михайловны был забит всевозможными вещами. На кровати высилась гора подушек и лежала гигантская кукла. На столике — три тисненных золотом альбома. Лидия Михайловна только что отпраздновала день рождения, и повсюду лежали подарки: коробки с яркими крышками, флакончики духов, бонбоньерки, книги. В вазах вяли букеты. Весь офицерский клуб считал, что Лидия Михайловна — далеко не красавица, но почти все мужчины млели перед ней, а женщины клялись, что она наставляет мужу рога. Ее муж был в долгах как в шелках и платил огромные проценты. Пару дней назад он упал с лошади, вывихнул плечо и поехал в варшавский госпиталь, потому что полковой врач пользовался славой горького пьяницы. Жены офицеров частенько спорили о Лидии Михайловне: что мужчины в ней находят? Один молодой поручик как-то обронил, что у Лидии Михайловны необыкновенно белая кожа, и вскользь брошенное слово надолго стало поводом для злых шуток. Все знали, что этот еврей, подрядчик Александр Калманович Якоби, у нее в доме свой человек, но если это не беспокоит мужа, то всех остальных и подавно. Зато женщинам есть о чем посудачить долгими летними вечерами, когда мужчины заняты службой или игрою в карты.

Лидия Михайловна вязала, покачиваясь в кресле-качалке, и большими черными глазами посматривала на Сашу, а он взад-вперед ходил по комнате в мягких замшевых сапожках, то и дело брал что-нибудь в руки, вертел, клал на место. Подошел к часам, остановил маятник, тут же качнул его пальцем влево. Сашины волосы были растрепаны, рубаха подпоясана шнуром с кистями, как у студента или революционера. Остановившись перед круглым зеркалом в золоченой раме, он начал корчить рожи: пошевелил губами, приподнял брови, сморщил нос, словно актер, который гримируется перед выходом на сцену.

— Может, прекратите метаться, как волк по клетке? — сердито сказала Лидия Михайловна.

— Говори, говори, я слушаю.

— Сядьте! Я не могу кричать. Хватит уже бегать передо мной!

— Я не бегаю. Такое время сейчас, кажется, с ума сойду.

— При чем тут время? Александр, так больше не может продолжаться!

— Я это уже слышал. Повторяешься, милая. Кстати, очень распространенная женская привычка.

— Пожалуйста, не надо обращаться ко мне на «ты». Не сейчас. Я не для такой жизни родилась. Клянусь, меня не беспокоит, что обо мне говорят. Собака лает — ветер носит. Но я должна быть в ладу с самой собой. Пусть меня не уважают другие, но потерять самоуважение мне совсем не хочется.

— Пустые слова. Все барышни говорят то же самое. Смешно, ей-богу. Что значит уважение? Уважение к чему? Люди — животные.

— Знаю, знаю, но я так не могу. Могу примириться с мыслью, что у меня есть любовник, но пусть он ведет себя как любовник, а не как ловелас. Я могла бы делить его с женой, но не с той деревенской бабой. Так низко я пока не пала.

— Хватит глупости болтать. С кем делить? К Ганке, что ли, приревновала?

— Мне от одного ее взгляда плохо становится. Смотрит, как зарезанная телка. Если, как вы говорите, она для вас ничего не значит, почему вы не отошлете ее с глаз долой? Чем дольше она у вас останется, тем хуже.

— Тысячу раз отсылал, а она не уходит. Еще, чего доброго, в колодец бросится, а мне только этого не хватало. Такая, как она, что угодно может натворить.

— Боитесь, наверно, что она вас кислотой обольет.

— Я ничего не боюсь. Когда я увидел, как мою мать опускают в могилу, я понял, что этот мир — куча дерьма, а мы в ней черви. Поверь, я в любую минуту готов пустить себе пулю в висок.

— Вы готовы застрелиться, но не пропускаете ни одной юбки. Все только и говорят о ваших похождениях. Это кончится скандалом, а то и вовсе катастрофой.

— Ты что, цыганка, ясновидящая? Я своей шкурой рискую, а не твоей. И потом, ты знаешь, я ни за кем не бегаю. Будь что будет: да — да, нет — нет.

— Вы же еще молодой, зачем вы так говорите? Поверьте, этот фатализм до добра не доведет. Когда вы начали… когда мы начали, вы были другим. Тогда вы рассуждали, как идеалист.

— Какой еще идеалист? Я тебе тогда прямо сказал: я хочу тебя. И сейчас говорю то же самое. А все остальное — чепуха.

— Это не чепуха. Мы не молодеем. Что вы будете говорить к сорока годам, если сейчас говорите так?

— К сорока годам я буду в гробу лежать.

— Но почему, почему? Вы же здоровый, крепкий. Знаете, ведь мы с вами могли бы быть счастливы. Не хочу жаловаться, но с Костей — это не жизнь.

— Чем он тебя не устраивает? Неглупый, воспитанный, верен тебе — чего еще? Я у тебя третий любовник, и…

— Почему третий? Вы же знаете, что это неправда.

— Это правда.

— Не будем препираться. Я лишь одно слово сказала, а вы начинаете делать из мухи слона. Можете думать что угодно, но я не столь цинична. Я была бы хорошей женой, не будь Костя Костей.

— А чего ты от него хочешь? Ладно, мне пора.

— Куда вы? Что с вами сегодня?

— Ты меня раздражаешь. Раньше была женщина как женщина, а теперь проповедуешь, как поп. Не хочу слушать! Останусь жив — хорошо, а сдохну, так сдохну. Раз ты считаешь меня слишком циничным, я не навязываюсь. Лучше оставлю тебя в покое. С этого дня. С этой минуты. Адье!

— Подождите! О Господи, я же совсем не хотела вас обидеть! Неужели вы не верите, что люди могут любить друг друга?

— Вот и люби себе на здоровье. Надоела!

— Мне жаль вас. Постойте. Вы мне ребенка разбудите. Ваша мать правильно сделала, что умерла…

Лидия Михайловна осеклась и побледнела. Эти слова вырвались у нее сами собой, она даже почти не поняла их смысла. Саша бросил на нее свирепый взгляд. Ему захотелось дать ей пощечину. Он спрятал руки в карманы, повернулся и вышел. Остановился на крыльце.

— Ну и пошла она!..

Сделал несколько шагов, опять остановился.

— Какого черта ей надо? Взяла моду всякие беды мне пророчить! Они меня ненавидят. Эти суки ненавидят всех мужчин, которых не могут захомутать и растоптать. Пиявки, пауки! И это у них называется любовь!

Саша направился к казармам. Наклонился, поднял камешек и запустил его вдаль. Вдруг свернул с тропинки и двинулся к болоту, где лягушки уже начали свой концерт. Остановился, носком сапога копнул жидкую грязь. Солнце клонилось к закату, начинались сумерки. Со звоном вились столбами комары. Воздух дрожал, по траве, словно призраки, скользили тени. «Что со мной, что мне покоя не дает? — спрашивал себя Саша. — Так гнетет, что не знаю куда деваться… К чему эти пустые разговоры, чего ей от меня надо? Ей ведь тоже больно…» Вдруг он вспомнил, что за последние две недели потерял и мать, и отца. «Боже мой, я — сирота! Никого у меня нет, один остался! — подумал он. — И она сирота… Мы все сироты. Потому-то нас и тянет друг к другу. Потому-то они на шею и вешаются… Ну уж нет! Плевал я на них, на всю их банду!.. Пора кончать с этой гадостью! Брошу все и уеду куда-нибудь на край света…»

Саша резко качнулся вперед, будто захотел броситься лицом в болотную жижу.

— Когда-нибудь застрелюсь… Что ж, туда мне и дорога!..

3

Письмо Азриэла Цудеклу:

Дорогой Цудекл (или лучше называть тебя Здзислав?)!

Я обещал, что скоро напишу, но с моего отъезда прошло уже полтора месяца, а я до сих пор так и не нашел времени взяться за перо. То, что случилось с Зиной, совсем выбило меня из колеи. Наверно, мне нельзя было оставлять ее в таком положении, но, видит Бог, я ничем не мог ей помочь. Мне пришлось унижаться перед Сашей (сынком моего тестя и Клары), но он накричал на меня и вообще повел себя как последний нахал. Впрочем, ему было не до меня, после смерти родителей он тоже впал в меланхолию. Я тогда уже покончил со всеми делами и был готов к отъезду. Раньше не знал, о чем писать, но уже побывал в Берлине и Париже, где даже видел «великого Шарко», как его называют, а сейчас, как видишь, нахожусь в Швейцарии, в Берне. Моя сестра была в санатории в Арозе, недавно выписалась, но я боюсь, что ее состояние ухудшается. Она пожертвовала собой ради революции, о которой я слышу здесь с утра до поздней ночи. Не могу тебе передать, что творится здесь, в так называемой русской колонии, которая на девяносто процентов состоит из евреев. Народ, который четыре тысячи лет жил заповеданными Богом идеалами, совсем забыл о себе, о своей мученической истории, о Боге и сделал ставку на революцию, хотя никто знать не знает, что, кроме кровопролития, она принесет. Но самое печальное, что эта горстка людей загодя разделилась на партии, группы, кружки, и все они друг друга ненавидят. Да еще как ненавидят! Не отрицаю, среди них немало идеалистов, моя сестра тоже такая. Но что подтолкнуло к этому Зину? И что останется от их идеалов, когда заработает гильотина? В европейских кумирах я разочаровался. Шарко — настоящий тиран. Орет на врачей, будто это мальчики на побегушках. Я видел его пациентов, и ясно как день, что ни он, ни Жане не могут им помочь. Это те же несчастные люди, которые приходили ко мне. Буквально те же, некоторых я узнал. Ездят из Парижа в Нанси, из Нанси в Карлсбад или Баден-Баден. Загипнотизировать их проще простого. Их гипнотизирует любая мода, любая популярная книга или новая пьеса, любая раздутая сенсация. Зря мы так восхищаемся Западной Европой! Прусские чиновники ничуть не лучше нашего начальства. Немецкие владельцы гостиниц невероятно жадны и мелочны. На каждом засеянном травой клочке земли табличка «Строго запрещено!». В Париже я увидел такую грязь и нищету, что куда там нашей Крохмальной улице. Альпы прекрасны, но лекции по философии, которые я слышал в Берлине, Цюрихе и здесь, в Берне, точно так же скучны и фальшивы, как речи наших варшавских проповедников. В Германии совершенно дикий антисемитизм, но самое страшное, что немецкие евреи ненавидят «ост юде»[203] куда сильнее, чем гои. И во Франции антисемитской заразы тоже хватает. В Европе я снова убедился в том, что знаю уже давно: если человек удаляется от Бога, то сразу начинает искать повод для ненависти. И поводом может быть что угодно: патриотизм, классовые различия, партийная принадлежность и даже то, что кто-то живет в другой области или говорит на другом диалекте. Профессора готовы передушить друг друга, вокруг Канта в Германии настоящая война. Для студентов самое почетное занятие — выпивать по дюжине кружек пива и драться на дуэли. Если у бурша нет пары шрамов на лице, он стыдится зайти в пивную. У немецкого правительства мания величия, а французы бредят реваншем. Германию и Францию объединяет только зависть к Англии. У Европы множество планов, но каждый из них — Молох, которому нужны человеческие жертвы.

Уезжая из Варшавы, я подумывал, не осесть ли где-нибудь в Западной Европе. Но теперь я многое понял. Я окончательно решил ехать в Палестину. Не думай, что я питаю какие-то иллюзии. Я прекрасно знаю, что тамошние колонисты — далеко не праведники. Да и как та или иная страна может решить человеческие проблемы? Но для меня Палестина — это символ возвращения к истокам, к древним истинам, которые тысячи лет пытались заменить, исказить, утопить в догмах. Когда я сидел и слушал знаменитого Вундта[204], я осознал, что никакое человеческое злодейство не сможет потрясти его и ему подобных. Они точно так же фабриковали бы свои философские, социологические и психологические теорийки, даже если бы весь мир превратился в один большой Содом (а далеко ли до этого?). Их культура способна лишь на одно: притуплять мораль, убивать совесть, отбирать веру в высшие силы. Здесь еще заметнее, чем у нас, в каждом лице проглядывает мегаломания. Я имею в виду интеллигенцию. Народ повсюду одинаков: смесь добра и зла.

Бывали тут моменты, когда все виделось в черном свете и я всерьез задумывался о самоубийстве. Но каждый раз ноги сами несли меня к евреям. Имею в виду, к настоящим евреям, к тем, которые не забыли Бога и Его заповедей. Я находил хасидские молельни в Берлине и даже Париже. Не могу передать, какая это радость — увидеть здесь свой народ, родные лица, бороды, глаза, услышать слово Торы и еврейский вздох. Когда смотришь на евреев, изучающих Талмуд, отчетливо видишь вечность Всевышнего. Что им Берлин? Что им Париж? Как замечательно они изолировали себя от этого безумия! Они даже не знают, что мы в Европе и живем в конце «изысканного» — и кровавого! — девятнадцатого века. Я хватался за наши святые книги и видел, что за диспутами и законами в них ищут главное: как соблюдать Десять заповедей, как соединиться с Богом, как избежать зла, легкомыслия, разврата и ненависти — всего того, что поглотило светских людей. В этих молельнях всегда находишься у истока. В них не гордятся прогрессом, не возлагают надежд на «нового человека», которого постоянно стремится создать та или иная система. Эти евреи — настоящие реалисты. Они знают, что во всех поколениях люди рождаются плохими и что надо работать над собой с колыбели до могилы, чтобы не стать убийцей, вором и подонком.

Знаю, Цудекл, ты со мной не согласишься, но я обязан высказать все, что думаю. Как люди моего возраста и даже старики могут гоняться за светскими удовольствиями и надеяться на будущее, которого они не увидят, для меня загадка. Я не питаю к ним неприязни, но я просто перестал понимать людей, верящих несбыточным обещаниям и затасканным словам, которым они поклоняются, как идолам. Поверь, Цудекл, нет кошмара страшнее, чем оптимизм университетских профессоров. Сама человеческая глупость говорит их устами… Я здесь ничего не слышу о твоем отце. Надеюсь, ты еще успеешь к нему съездить. Это ужасный грех, что ты до сих пор его не навестил. Мир никогда не узнает, какой это светлый человек. От всего сердца обнимаю тебя и Ханеле. Ольга теперь моя жена по закону Моисея и Израиля. Она и дети шлют вам большой привет.

Твой Азриэл.

Р. S. Если можешь чем-нибудь помочь Зине, то помоги. Я из-за нее ночей не сплю. Все бы ничего, если бы не эта беда.

Глава XV

1

Цудекл опять отпустил бородку. У него в шкафу до сих пор висел еврейский кафтан, и он каждый раз посматривал на него, когда выбирал, что надеть. Реб Йойхенен уже лежал на смертном одре, и Цудекл со дня на день ожидал недоброй вести. Приехать в Маршинов с бритым лицом и в короткой одежде он не мог, это очень огорчило бы мать. Вместе с быстро отраставшей бородкой к нему возвращался прежний хасидский облик. Цудекл сидел в кресле, курил папиросу за папиросой и просматривал книги и журналы, недавно купленные и взятые в библиотеке. Отпустив бороду, он перестал ходить на лекции и в гости к варшавским ассимиляторам. Стипендию в этом году он не получил, ее отдали другому студенту, ленивому и не слишком способному. Ханеле была беременна, у нее уже заметно выступал животик и появились желтые пятна на лице. Стояло лето, хотелось куда-нибудь за город, на дачу. Жара в комнате была невыносимая. Солнце раскалило крышу, через открытое окно долетают запахи гнилых овощей, помоев и пойла, которое соседи готовят для свиней. Во дворе орут дети, кидаются камнями, играют в палант[205]. Нахмурив лоб, Цудекл перебирал книги. Если бы дядя Азриэл не уехал, Цудеклу было бы не так одиноко. По крайней мере, было бы с кем поговорить о наболевшем. Цудекла потянуло к светской жизни, именно потому что Азриэл начал ее презирать. Но этим летом на Цудекла напала тоска. Он разочаровался в науке, которую дядя Азриэл сравнивал с соленой водой: чем больше пьешь, тем сильнее жажда. Каждое направление занимается частностями, а целого не охватить. Метафизику и философию Цудекл забросил уже давно. Философия — всего лишь игра словами. (Дядя Азриэл прав, современный человек служит словам, как идолам.) Но Цудекла не удовлетворяли даже точные науки. Математика, язык природы, как называл ее Кант, это в действительности что-то наподобие игры в шахматы. Аксиомы — просто выдумки. Лобачевский и Риман, создав свои геометрии, разрушили все здание. А некий Кантор в Германии и вовсе превратил математику в химеру. Чем больше Цудекл вдумывался в дарвиновскую теорию, тем меньше она ему нравилась. Пускай даже жизнь существует миллиарды лет, все равно происхождение видов невозможно объяснить естественным отбором. Эту теорию опровергают каждый цветок, каждая птица, каждое животное. А как появилась первая клетка? А из чего возникла мертвая материя? И что такое законы природы? Что есть закон? Едва мысль чуть продвинется вперед, как тут же натыкается на новые загадки, чуть ли не на каббалистические тайны. А если так, то «какая же помощь в этом исправлении?»[206] Цудекл потеребил бородку, поморщился. Он забросил Талмуд и «Зогар», ему хотелось не хлопать глазами, а строить все на фактах, на разуме. Но из фактов ничего не следует. И от разума толку мало. Истины с их помощью не постичь. Заграница? А что такого знают за границей, чего не знают здесь? Цудекл читает литературу из Берлина, Лейпцига, Бонна, даже из Парижа и Лондона. Не выходя из своей мансарды в Старом городе, он узнаёт, о чем размышляют величайшие умы на свете. Но много ли, собственно говоря, знают эти величайшие умы? Меньше, чем ничего.

Из кухни появилась Ханеле, растрепанная, в грязном фартуке и стоптанных домашних туфлях.

— Цудекл, принеси воды!

Цудекл взял ведро. Каждый раз идти к колонке за водой — целая беда. Он видел, как сильно вырос антисемитизм за пару лет, что он тут живет. Соседи, которые раньше говорили ему «Dzień dobry!» и снимали шапки, теперь перестали здороваться. Дети, которые выросли у него на глазах, передразнивали Цудекла, когда он шел по двору, и кричали вслед всякие гадости. Девушки смеялись ему в лицо. А чему удивляться? В польской прессе день ото дня все больше ненависти к евреям. Выдумки, клевета. Уже и за ассимиляторов взялись. Даже польские писатели заразились этой болезнью. В России не прекращаются погромы, евреев изгоняют из деревень, сужается черта оседлости. И кто все это устраивает и поддерживает? Не простонародье, но люди с университетским образованием. В Германии антисемитизм разжигают профессора. Теперь понятно, что образование — не средство от древней ненависти. Но тогда в чем средство?

Цудекл начал качать воду. Рядом стояло несколько парней. Они тут же стали смеяться: «Эй, жидок, это тебе колонка, а не синагога!» — «И правда, гляньте, качается, как у них на молитве, ей-богу!..» Поднимая ведро, Цудекл плеснул себе на штиблеты. Он плохо спал в последнее время и совсем ослаб. Еле поднял! Недавно у него появилась новая забота: как можно есть мясо? Как можно быть против кровопролития, но резать невинных животных и птиц? Как можно выступать против насилия, но при этом получать удовольствие от убийства? Как это возможно? А очень просто: у людей есть сила, есть власть. Кто взял в руки нож, тот непременно кого-нибудь зарежет. Но ведь он, Цудекл, против насилия. Ведь он хочет справедливости… Когда Цудекл сказал Ханеле, что больше не будет есть мяса, она подняла крик. Мало он ей жизнь отравляет? Это из-за него ее отец умер, а мать, братья и сестры ее знать не хотят. У нее ни суббот, ни праздников, так он еще решил кусочек мяса у нее отобрать. Не может она и мясное, и молочное готовить, у нее ни денег на это нет, ни сил. Ей рожать скоро, она еле на ногах держится… Ханеле так плакала и кричала, что Цудекл сдался. Хорошо, хорошо, он будет есть мясо, лишь бы в доме было тихо! Но ему было не по себе. Ханеле покупала требуху, куриные головы, пупки, лапки. Цудекл чувствовал, что буквально глотает кровь. Ему казалось, что его самого могут точно так же зарезать и выпотрошить. Когда убивают животных, то о какой морали может идти речь? Ханжество, лицемерие.

Ханеле хлопотала на кухне. Цудекл, кусая губы, листал книги. Может, не надо ждать до последней минуты? А взять да поехать в Маршинов, увидеть отца, пока не поздно? Правда, борода еще коротковата, а пейсов вообще нет. Но он не может ждать. Цудекл вскочил с кресла: «Я что, с ума сошел? Чего я сижу? Чего жду? О Господи…»

— Ханеле!

— Что случилось?

— Я еду в Маршинов.

— Прямо сейчас?

— Да, сейчас!

— А как же я? Одну меня оставишь?

— Надевай парик и пошли.

— Да не могу я так все бросить и куда-то побежать!

Ханеле пообещала, что назавтра будет готова. Цудекл пошел на вокзал узнать, когда поезд. По дороге он стал размышлять о своей жизни. Когда-то он был преданным сыном. Когда отец заболел, Цудекл читал псалмы, поливая книгу слезами. Но с тех пор как он стал светским человеком, в нем появилась жестокость. Отец выплевывает легкие, а он сидит себе в Варшаве. Они уже несколько лет не виделись, будто у Цудекла память отшибло. Дни идут, а он ни разу не вспомнил, что у него есть отец, который лежит при смерти. Он, Цудекл, хуже убийцы…

2

В Маршинове было тихо. Уже не одну неделю говорили, что душа ребе скоро вознесется на небеса, но он, слава Богу, был еще жив. При легочной болезни ничего нельзя предугадать. Еще два года назад доктор Зонбек, типун ему на язык, утверждал, что дни ребе сочтены, но Всевышний продлил жизнь реб Йойхенена. Он уже не вставал, не принимал у себя хасидов, разве что пару раз принял самых близких. Ребе полулежал на кровати. Посматривал в «Зогар», засыпал, просыпался и снова брался за книгу. Ему еще не было пятидесяти, но он выглядел стариком. Борода совсем побелела, руки стали такими тонкими, что трудно было наматывать ремешок филактерий. Лицо побледнело, как у покойника. Глаза постоянно слезились. Ребе кашлял кровью. Еще недавно он мог выпить стакан горячего молока, съесть ложку бульона, но теперь желудок не переваривал даже такой пищи. Ребе поддерживал силы лишь глотком сладкого чая. Мендл ему уже не прислуживал, все заботы о ребе взяла на себя Ципеле. Она тоже выглядела гораздо старше своих лет. Лицо — сплошь в морщинах, как у древней старухи. После смерти Калмана Ципеле больше не носила чепца, но стала повязывать голову платком. Не так давно она потеряла сестру, затем отца, а теперь и муж вот-вот отдаст Богу душу. Ципеле ходила на кладбище и молилась за реб Йойхенена на могилах праведников. Она не раз собиралась написать Цудеклу, чтобы тот приехал, но как он явится сюда с бритым лицом, без пейсов, одетый, как гой? Весь Маршинов с ног на голову перевернется.

— Выпей хоть каплю молока, ради меня, пожалуйста…

Ципеле склонилась над кроватью ребе, стакан дрожал у нее в руке. Ребе заложил книгу пальцем с потрескавшимся ногтем.

— Спасибо, не надо.

— Прошу тебя, выпей. Подкрепись немножко.

— Не могу…

— За что такое горе на мою голову? — всхлипнула Ципеле.

— Ну, тише, тише. Не гневи Господа…

Ребе хотел ее утешить, но не мог произнести ни слова. О чем она, при чем тут горе? Душа дается не в дар, а в долг, и никто не вправе решать, когда должник обязан ее вернуть. Главное, чтобы он, не дай Бог, ничем не запятнал душу, которая спускается к нему от небесного трона, не запачкал ее, не осквернил грехами. Остается только уповать, что Всевышний будет милосерден к своему рабу. Но сказать это вслух ребе уже не мог, только с нежностью посмотрел на Ципеле. Это его жена, мать его детей. Поначалу, после свадьбы, она иногда вела себя слегка нескромно, громко смеялась, могла сказать острое словцо, что реб Йойхенену не очень-то нравилось. И наряжаться любила, красивую одежду носить, бусы. Но теперь-то она уже бабушка, эти глупости, слава Богу, давно прошли. А лицо только прекрасней стало. Очень похожа на маму, царство ей небесное. Да, красота — это обман, но с возрастом она уходит, а праведность остается. Ципеле наклонилась ниже.

— Может, чуть-чуть бульону?

— Нет, спасибо, не могу.

— Прими лекарство!

— Пожалуйста, не надо.

Ципеле хотелось разрыдаться, но она заставила себя сдержаться, чтобы не огорчить праведника. Постояла немного и вышла, ломая руки. Ребе опустил веки. Хотя окно было занавешено, свет с улицы резал глаза. Реб Йойхенену даже одно слово трудно было произнести, он мог только лежать без движения. Хотелось покоя, тишины. Ему мешал даже птичий щебет в саду. Ребе размышлял. Его послали в этот мир служить Всевышнему, но служил ли он как должно? Он не всегда усердно изучал Тору, бывало, ему в голову приходили грешные мысли, он сомневался в провидении. И, несмотря на это, его выбрали ребе, пастырем. И как же он кормил свое стадо? Слишком мало внимания уделял он беднякам, равно как детям и юношам, которые потом сошли с правильного пути. Это он, Йойхенен, виноват. Не привил народу веры, не зажег в еврейских душах огня… Ребе долго лежал, ни о чем не думая и прислушиваясь к своему телу. В животе бурчало, зудела кожа на груди и спине. Ребе чувствовал, что последний клочок легкого хочет вместе с кашлем вырваться наружу. Было жарко, стало трудно дышать. Хотелось откашляться, но и на это уже не хватало сил. В голове проносились мысли, но ребе не мог их поймать. Обрывки библейских стихов, изречения Талмуда, комментарии. Кто-то у него внутри читал Тору, пояснял, толковал, но ребе не мог понять, о чем идет речь: «Наверно, у меня жар». Ему стало страшно. А вдруг это сатана? Бывает, он приходит искушать умирающего. Когда-то ребе убеждал евреев в синагоге не поддаваться дьявольским искушениям, но кто знает, выдержит ли их он сам? В нем сидела тихая боль, но не телесная, а душевная. Он много лет надеялся на откровение, на знак свыше. Праведникам является пророк Илия, они при жизни поднимаются на небо, видят там ангелов и мудрецов Талмуда. Бааль-Шем-Тов возносился в небесный шатер и говорил с Мессией. Даже более поздние, не столь великие удостоились восхождения. Каждому воздалось по заслугам, а он, Йойхенен, видно, оказался недостойным. Ему придется умереть в темноте. Что ж, он давно с этим смирился, тому причиной его грехи, они возвели вокруг него стену. Если глаза закрыты, они не видят, если уши заткнуты, они не слышат. Кто погружен в материальность, тот не постигнет духовности. И все же его охватила печаль. Но вдруг? Вдруг позже и ему будет позволено что-то увидеть? А если нет? Если его душу отправят обратно, и она вселится в какое-нибудь животное, может, даже в лягушку? Если он один из тех нечестивцев и насмешников, которые недостойны узреть Дух Божий? Хуже всего, что именно сейчас, когда он лежит на смертном одре, в него закрались сомнения. Вспомнилось, как утверждают безбожники: нет ни Закона, ни Судии. Ничего нет, всё — лишь игра природы, случайность. На ум пришел стих: «А мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния»[207]. Как же Екклесиаст мог такое сказать? И почему в Торе нет ни слова о бессмертии души? Может, саддукеи[208], Боже упаси, правы?.. «Вот и потерял я долю в царствии небесном, безбожником умираю!..» Реб Йойхенен начал молиться: «Господи, смилуйся надо мной! Огради от таких мыслей! Не за мои заслуги, но за заслуги предков…» Вдруг он улыбнулся: «А если и попаду в ад, то что? Величие Создателя от этого меньше не станет». Вспомнил, как дед иногда говорил: в аду тоже люди, а не козы…

Ребе открыл глаза. Уже наступил вечер. На столе стоял подсвечник с горящей свечой. Над кроватью склонилась Ципеле.

— Долго же ты спал.

— Да.

— Цудекл приехал.

Ребе не сразу понял, о ком она говорит. А, это тот парень, просвещенец. В душе реб Йойхенена еще сохранилась тень улыбки. Что ж, «сын идет туда, где отец»[209].

— Можно ему войти?

— Да, веди сюда…

3

Цудекл вошел в комнату. Ребе думал, что увидит бритого парня в короткой одежде, но Цудекл был с бородкой и в длиннополом еврейском кафтане. Отец и сын долго смотрели друг на друга. Цудекл не узнавал отца: в кровати лежал немощный старик. Прошло несколько минут, пока Цудекл не нашел в нем сходства с прежним реб Йойхененом. Сам Цудекл на первый взгляд остался таким, как был, но и он в чем-то изменился. Когда он уезжал из Маршинова, видно было, что это человек, изучавший Тору. Тогда Цудекл выглядел гораздо благороднее, чем теперь. Он располнел, стал немного выше ростом. Черты лица стали грубее, на нем проступило упрямство и нееврейская гордыня. И таких подстриженных бородок евреи не носят. «Неужели это мой Цудекл? — удивился ребе. — Откуда у него такой вид? Вот она, скверна!..»

— Отец, как ты себя чувствуешь?

— Ну…

— Я не знал, что ты так тяжело болен… — Цудекл осекся, испугавшись своей лжи.

— Где ты сейчас живешь?

— Я? В Варшаве.

— И как оно там?

— Отец, отец!..

Оба замолчали. Ребе казалось, что к Цудеклу понемногу возвращается былое благородство. Точь-в-точь как говорится: снимает один облик и надевает другой. Исчезли упрямство и твердость во взгляде, вместо них появилась сыновняя нежность. Теперь даже воротничок и галстук будто бы смотрелись не так вызывающе. Цудекл, бледный и озабоченный, стоял, склонившись над отцом. Ребе словно увидел в глазах сына раскаяние. Подумал, что надо бы наставить его на путь истинный, но произносить речи уже не было сил. Только хрипло прошептал:

— Что ж они с тобой сделали?

Цудекл еле расслышал отцовские слова.

— Ничего, отец, ничего.

— Видишь, умираю…

— Отец, нет! Ты еще поправишься.

— Эх…

Снова замолчали. Ребе закрыл глаза, будто забыл про сына. Опять впал в забытье. Вечер, канун поста. Читают главу «Ваякгейл»[210]. Ребе стоит рядом и видит, что одна буква стерлась. Можно ли читать по такому свитку? Он не знает, он забыл закон. А теперь Йом-Кипур. Горят восковые свечи. Раскачиваются высокие фигуры в белых халатах. Почему тишина? Почему не слышно молитвы? Что сейчас, «Кол нидрей», или уже закончилась «Нейла»?[211] Где кантор? Господи, да они же все мертвы!.. Ребе открыл один глаз.

— Ты здесь?

— Да, отец.

— Оставайся евреем…

Ребе хотел еще что-то добавить, но не смог. Забыл, что собирался сказать. Что-то про Создателя. Опять закрыл глаза. Сквозь дремоту услышал, как Цудекл вышел из комнаты и прикрыл за собой дверь. Ребе то ли спал, то ли бодрствовал. Мысленно молил Бога, чтобы Цудекл узрел истину. Кто-то вошел и почти сразу вышел. Свеча догорела, или ее погасили. Ребе начал размышлять, могут ли быть испорченными свиток Торы, книга, цицис. Как можно повредить святость? Ведь это значило бы в чем-то ограничить Всевышнего. Но это невозможно, так чего бояться? Не существует места, где нет Бога. Нечистые оболочки? Ну и что? Предстоит понести наказание? Пусть так! Душа переселится в другое тело, в животное? Да пожалуйста! Что-то смеялось у ребе внутри. Черти-шмерти, могила-шмогила. Он увидел отца. Тот выходил из миквы, вода капала с бороды и пейсов. Значит, там тоже совершают омовения? Отец беззвучно что-то говорил. Ребе вслушался, пытаясь понять. Вот так! Все верно! Вдруг он почувствовал что-то вроде дуновения ветра. Открыл глаза и увидел яркий свет. Что это? Молния? Ребе лежал, не в силах пошевелиться. Нет, это не молния. Этот свет ярче солнца. Он несет с собой великую радость, он сверкает на потолочных балках, в углах комнаты, на оконных стеклах и постельном белье. Небеса разверзлись, и вот оно, всё сразу: свет, пение, молитва, радость. Бодрость наполнила все его тело, голову, сердце, каждый волосок бороды. «И это хорошо! И это хорошо!» — восклицал кто-то у ребе внутри, словно происходило сотворение мира. В один миг разрешились все вопросы, все сомнения. Сколько же это продолжалось? Мгновение? Минуту? Час? Свет померк, побледнел, вспыхнул в последний раз. Опять наступила ночь. Но остались радость, наслаждение, удовлетворенность, каких ребе до этого не испытывал никогда. Слабость и усталость ушли, тело стало легким, как перышко. Ребе уже не лежал, а парил над кроватью. В нем звучала мелодия, которую невозможно услышать в этом мире. Точно как в псалмах: «Все кости мои скажут»[212]. Только сейчас ребе осознал, что с ним происходит. Он удостоился, удостоился увидеть свет! Перед кончиной ему показали сияние высших миров. Ему, Йойхенену бен Цудеклу! Ребе хотел приказать, чтобы собрался народ. Надо сообщить людям, что произошло. Он видел это, видел собственными глазами! Ребе вытянул руку, чтобы постучать в стену. «Пусть он знает! Пусть знает!» — говорил в нем кто-то, имея в виду Цудекла. Ребе попытался крикнуть, но не смог издать ни звука. А ведь должен быть выбор!..

Ребе прождал до рассвета. Погасли звезды, занялась заря, взошло солнце. Стена напротив кровати окрасилась пурпуром, но куда ему до Божественного света? Лишь тусклый отблеск материального огня. Все казалось закопченным: небо, солнце, стены, деревья за окном. Открылась дверь, жена принесла стакан чая, но ребе ее почти не заметил. Она словно была окутана тенью. Стала говорить какие-то бессвязные слова, поднесла ему чай, но он уже не мог сделать ни глотка. Как он мог что-то пить, если губы и нёбо еще хранили чудесный вкус, будто ребе загодя пригубил вина, которое пьют праведники в раю? Его взгляд был ясен, в ушах еще не смолкло праздничное пение. Ребе слабо махнул рукой, но Ципеле не поняла, чего он хочет. А он хотел, чтобы привели Цудекла. Вдруг он сможет жестами объяснить сыну, что есть, есть… Через пару минут ребе вытянулся на кровати и захрипел. Началась агония.

Народ столпился в комнате. Никто не ушел, пока ребе не издал последнего вздоха. Староста погребального братства поднес к его ноздрям перо, оно не шелохнулось. Ципеле заголосила. С плачем вбежала Зелделе. Зять Пинхасл тонко всхлипывал, глотая слезы. Младший сын реб Йойхенена Шмарьеле спал, служка Мендл пошел его разбудить. Открыли окна, прочитали молитву, подняли тело праведника с кровати и положили на пол. Оно было очень легким, на губах застыла улыбка. Его накрыли талесом и зажгли в головах свечу. Родные пошли на почту телеграфировать всем еврейским общинам, что скончался реб Йойхенен, маршиновский ребе.


1953–1955

Загрузка...