Картины прошлого проплывали передо мной, как цветные витражи какого-нибудь собора. Там и сям мелькали кровавые пятна, обведенные свинцовой траурной каймой. Бремя подлинной вины я нес один, а то, в чем меня обвиняли, мне было безразлично. Меня ничуть не тронула снисходительность высокого суда. Причин для нее, правда, было немного. Тем не менее адвокат держался великолепно. Председательствующий, седой полковник, был родом из Болоньи. Полковники бывают обычно в годах, этот же находился в том возрасте, когда человеческое самолюбие достигает невероятных масштабов — если только к тому времени не выдыхается окончательно. Не удостоив взглядом своих коллег, сидевших за судейским столом, он пригладил волосы на висках, и грудь его словно сама собой выпятилась. И даже те, кто сидел в дальнем конце зала, смогли разглядеть его многочисленные ордена. Чтобы не думать о себе, я стал думать о нем. Слова адвоката «вечная, непобедимая империя не может и не должна опасаться испорченного юнца, сбитого с толку противниками порядка и справедливости» должны были казаться ему напыщенными, ненатуральными, хотя и звучали неожиданно приятно. Они подливали масла в огонь преданности к «славному отечеству, его тысячелетним культурным традициям, его бесчисленным победам и блестящему будущему». На него они возлагали свои надежды, как возлагали на него свои надежды мы. В понятии «отечество» словно растворялась ценность каждой отдельной человеческой жизни. Прошлую ночь полковник спал, наверно, с какой-нибудь молоденькой третьеразрядной певичкой. Сейчас он был не на шутку удивлен. Глаза его так и говорили: «И кто только заплатил этому паршивому триестинцу, возносящему столь неумеренную хвалу нам, «ветеранам четырех войн, знаменосцам победных боевых знамен, изорванных в абиссинских сражениях, запыленных в битве за Мадрид, выгоревших в греческих атаках?» И в самом деле, вероятно, думал он, на таком фоне смешно было бы принимать всерьез желторотого обвиняемого, не проявляющего ни малейших признаков сообразительности. Полковник, конечно, не мог догадаться, что адвоката нанял отец Сверчка, галантерейщик. И потому, признав про себя, что еще никогда в жизни не слышал столь беспардонной лести, столь изощренной лжи, он решил голосовать за смягчение наказания — за двадцать пять лет тюремного заключения.
Рядом с ним сидел краснощекий майор из Венеции (которую он называл исключительно regina del mar[5]). Это был оригинал, всегда — и сейчас, разумеется, тоже — голосовавший за смертную казнь. Подобное обстоятельство, однако, ничуть не смутило полковника, ибо дело было во многих отношениях недоказанным и неясным, по крайней мере в части, касавшейся насильственной смерти сержанта Карло Гаспероне. Отпечатки пальцев, найденные на его бумажнике, из которого убийца по непонятным причинам вытащил только документы, никоим образом не совпадали с моими. И напрасно моя сестра, Филомена Кайфеж, любовница убитого, твердила, что его убил именно я. Ее заявление и показания были не чем иным, как только подозрением и домыслами. Остальные пункты обвинения были еще менее доказаны и носили общий характер. Но все же в обвинении был пункт, который один мог меня погубить. Я не сумел скрыть пистолет учителя итальянского языка Дарио Вентури, как и вообще факт незаконного ношения оружия. Знакомства с Давидом Штейнером, alias[6] Сверчком, я, правда, не мог отрицать, ибо мы учились в одном классе, но зато я категорически отрицал свое участие в битве перед памятником Трубару у входа в сад Тиволи, — в той самой битве, где, разумеется, одержали победу доблестные итальянские офицеры и солдаты. Мне, правда, предъявили фотографию, на которой мы со Сверчком были сняты вместе у дворца Тиволи. Ее представил следствию Повренц Смех, по прозвищу Демосфен, который, однако, не знал ничего определенного о смерти Карло. Хотя он склонялся к тому, что Карло убил Алеш Доленц, подпольщик (давно уже непонятным образом ускользнувший от военных властей), сын некоего носильщика, которого, обороняясь, убил покойный Карло Гаспероне, на том самом месте, где позднее и его настигла безжалостная смерть. Вообще Демосфен с готовностью подтвердил только ту часть обвинительного заключения, где речь шла о чрезмерной склонности люблянской молодежи к коммунизму и о пистолете Дарио Вентури.
Все это, наверно, в то утро представлялось седому полковнику делом обычным и почти не связанным с таинственной смертью Карло Гаспероне. Скорее всего, он с тихой нежностью думал о прошедшей ночи. И хотя возраст не позволял ему предаваться иллюзиям, он втихомолку лелеял мысль о том, что девушка отдалась ему из любви или если уж не из любви, то по крайней мере из горячей симпатии, которую он почитал непременной сопутницей уважения. Во всяком случае, необычная доброта заполняла в то утро его сердце. Он улыбался майору, ибо знал, что все равно его, полковника, мнение одержит верх. Так и получилось. Краснощекий майор из Венеции стал еще краснее. Речистый триестинец, который старался склонить их на свою сторону, так и просиял. Полковник снисходительно улыбался, наблюдая его торжество. То, что я отрицал некоторые пункты протокола, ничуть не смущало полковника, как не смутило его мое заявление о том, что меня избили в тюрьме. Обычное дело. Возможно, ему пришла в голову мысль о человеческой непоследовательности. Идти убивать человека, а потом на суде выражать, так сказать, официальные претензии по поводу пинка, данного тебе карабинером в порыве праведного гнева. Смешно…
Я сидел перед ними, не совсем понимая, зачем они собрались, почему уделили мне столько своего драгоценного времени. Порой мне казалось, что судят не меня, а кого-то другого, я же всего-навсего любопытный свидетель. Но я продолжал думать о них, о себе, о событиях, предшествовавших тому памятному дню. Я боялся только увидеть где-нибудь в глубине темного зала отца. Филомену я видел. Она была все еще в трауре, заплаканная, но уже не столь твердо уверенная, что ее любовника убил именно я. Я пытался понять ее, отвлекшись от мыслей о том, что меня ожидает. Седой полковник почти не обратил на нее внимания, зато краснощекий майор записал ее адрес в черную записную книжку. Я покраснел. Наверняка он подумал, что неплохо бы с ней переспать. У него была навязчивая идея — он считал себя превосходным утешителем женщин. Когда наконец пришла его очередь высказать свое мнение, его вдруг обуяли сомнения: а что, если все это лишь комедия, ловко инсценированная бог знает с какими целями? И, чтобы избежать ответственности, он проголосовал за смертную казнь, забыв, что так он поступал всегда, опасаясь, как бы суд — а он знал суды — не добрался до существа вопроса. Мое дело, безусловно, было подозрительным. Разве не заявил мой отец, Петер Кайфеж, на допросе в тюрьме, что смерть Карло Гаспероне — это перст божий, кара за незаконное сожительство сержанта с его дочерью! Последняя же, мол, никогда не отличалась порядочностью и в этом смысле пошла в мать, которая всегда предпочитала травку за кустами брачной постели.
Вероятно, старик показался майору слишком уж ненормальным, а дело — еще более сомнительным из-за снисходительности полковника. Ведь это неспроста! Как бы не пришлось за это расплачиваться дорогой ценой! Но кто будет платить? Он бросал пытливые взгляды на полковника, пытаясь понять, что за всем этим кроется. Но лицо полковника было в то утро как закрытая книга с ироническим названием.
— Нет, мне нечего добавить. Подавать на апелляцию я не собираюсь.
Я не проявляю ни малейших признаков удивления или радости. Приговор вступает в силу. Карабинеры, выводившие меня из зала, шли враскачку, как матросы. На улице сияло солнце. Седовласый полковник, наверно, подумал: «Porco dio[7], какая погода!», но тут же вспомнил, что его ожидает разбор еще одного дела — группы саботажников, которые заминировали или позволили неизвестным лицам заминировать железнодорожное полотно где-то в провинции, в сельской местности, название которой невозможно выговорить. И вероятно, на сей раз он вынужден будет уступить этому краснорожему венецианцу, жирной трусливой свинье, которая боится всего на свете, в том числе и женщин. Да, в такой чудный день это противно.
Парк перед зданием суда зеленеет. На клумбах — цветы. Каменный Миклошич[8] хмурится. Он наблюдает суету перед дверьми суда, людей входящих и выходящих и словно вопрошает: «Что это? Или проклят этот дом, прокляты эти люди, что входят и выходят?» Люди же, идущие по его улице и по другим улицам, избегая оглядываться на этот проклятый дом, не поднимают глаз к каменной голове Миклошича.
Неделю спустя меня посадили в поезд, который следовал куда-то в Италию. Я совсем не думал о предстоявших мне двадцати пяти годах жизни, в мыслях у меня был год минувший, а с ним — то, что еще не прошло, что, быть может, вообще никогда не пройдет. Пытаясь утешиться, я сказал себе: ведь если за этот год что-то изменилось, если что-то изменится за ближайшие несколько лет, значит, до конца войны в мире произойдут перемены. Многое было позади (то, что меня ожидало, выглядело совсем иначе), и я видел прошлое, как видишь пейзаж через оконное стекло — несколько искаженным. Я видел людей, их лица, их души, видел себя самого как бы со стороны, и все это навалилось на меня неуменьшающимся бременем. Заковали меня вместе с каким-то кондуктором с шишенского вокзала, тоже осужденным на долголетнюю каторгу. Был он коренастый, грубый, небритый и нестриженый, с кудрявой черной гривой. В этот ранний утренний час стужа стояла зверская, но рубашка на моем спутнике была распахнута, хоть он и не переставал жаловаться на холод. Почему — я узнал позже, когда мы с ним начали препираться.
Весенний ветер приносил в предместье дорожную пыль и кружил ее вокруг высоких труб старинных домов.
Перед военными складами в Мостах поднимались тучи пыли, смешанной с мукой: несколько дней назад здесь выбрасывали мешки прямо через окна и народ растаскивал их по домам. И когда налетал ветер, в воздухе стоял запах муки самого тонкого помола. Священник в Крижанках, подготовивший проповедь для майской заутрени, призадумался и решил добавить в нее несколько свежих тем в связи с последними событиями.
Мы со Сверчком, сами того не ведая, обсуждали их в горячих спорах во время вечерних прогулок на Головец или на Шишенский холм. Для начала мы воспаряли к звездам, а потом возвращались на землю. Проклятую и благословенную. Понятную и непонятную. Прекрасную и отвратительную. И долго после этого мне снился Поклукар. Во сне я возвращался к тому времени, когда капитан Поклукар был еще жив. Тогда каждый день я открывал континенты, океаны, архипелаги, созвездия. И я был уверен, что все это существует на самом деле, что так и должно быть.
В те времена ни одна книга так не волновала мое воображение, как школьный географический атлас. Поклукар часто говаривал мне: «И зачем тебе весь этот хлам? Атлас — вот книга книг. Надо уметь читать атлас. Атлас — это «Тысяча и одна ночь».
До сих пор я помню его сидящим в саду с толстым немецким атласом на коленях. В зубах у него трубка, окованная потемневшим серебром. Рядом с ним сидит Анна и вяжет ярко-зеленую кофточку. Анна — полная противоположность старику. Она слушает наш разговор и посмеивается. У Поклукара серые глаза, теплые, озорные глаза мечтателя. В ярких черных глазах Анны, когда она поворачивается к нам, зажигаются искорки. Опять я буду плохо спать. Уже тогда я задумывался о том, как, должно быть, опасны эти черные глаза, если они смутили покой старого фанатика. А он и вправду был фанатиком. Перед смертью он все мечтал о том, в какие бы еще путешествия отправился, если бы жизнь вдруг началась сначала. «А кто знает, — говаривал он, — кто знает?»
Едва ли думал я тогда, что он умрет (он погиб от рака легких), а я все так же буду приходить сюда и рассматривать его картинки, карты, атласы, дневники путешествий. И меньше всего думал я тогда, что в один прекрасный день скорее упрямство, чем желание, бросит меня в постель его молодой вдовы. Что потом я засну как мертвый, жалкий, словно побитая скотина. Вот и конец мечтам о море. Анна улыбалась. Она была похожа на учительницу, довольную своим учеником. Я долго не поддавался на ее мелкие ухищрения. Когда она положила мою голову на свою горячую грудь, у меня все поплыло перед глазами. Я почувствовал, как у меня на виске бешено колотится жилка.
Так я узнал страсть и стыд.
Когда я спросил ее, что помещается внизу, под ее комнатой, она ответила: «Там спит Мария». Лицо у нее было злое. Я отвернулся и собрался уходить. «Ты парень что надо, счастлива та, кому ты достанешься, — сказала она. — Не переживай, должно же это было когда-нибудь случиться». Мне показалось, что она надо мной смеется. Когда я был уже в коридоре, она сунула мне в руки тот самый атлас. Я не хотел его брать. За атласом словно стоял Поклукар. Вот как я обошелся с человеком, который любил меня больше, чем отец и мать, вместе взятые. Наступили странные дни, похожие на унылую погребальную процессию под дождем. Я был сам не свой. Меня сглазила черноокая колдунья. Сотни раз я подходил к ее порогу и сотни раз поворачивал обратно. И злился: как вообще меня могло туда занести? По ночам ко мне подбирались жуткие чудовища, они тянули ко мне свои оскаленные пасти.
Сверчку я об этом ничего не рассказывал. Я боялся, что он поднимет меня на смех или сочтет мерзавцем. И потом, мы со Сверчком были заняты иными делами. Сверчок утверждал, что еще не все погибло с концом Югославии. Что вспыхнет революция. Я не мог понять, откуда он берет эти мысли, которые излагает с таким увлечением.
Он не мечтал, а скорее размышлял о событиях. Не успели возобновиться занятия в школе, как разнеслась весть об Освободительном фронте. Учителя неохотно отвечали на наши вопросы обо всем этом, и мы их не спрашивали. Только Демосфен, который немного заикался, спросил у Иова, дряхлого старца с манерами аристократа, учителя естествознания, по воззрениям младшего современника Чарльза Дарвина, что такое «сверхчеловек». Быть может, это какой-нибудь особый вид? Иов протер очки, хотя в этом не было ни малейшей надобности, и ответил, что это не входит в школьную программу и, следовательно… В школьной программе этого и правда нет, заявил Демосфен, но ведь там нет и оккупации. Зато в школьной программе много королей: один Освободитель, другой Объединитель, третий Отступатель.
Надо сказать, что Иов был ярым монархистом. Он проглотил слюну и велел Демосфену сесть. Опасные мысли следует держать дома, сказал он, в школу же приносить только дозволенные, то есть предписанные. На следующем уроке естествознания Демосфен спросил: «Господин учитель, почему в школьных наглядных пособиях человек нарисован без половых органов? Ведь в учебнике об этом кое-что говорится!» Иов ответил, что это сделано по соображениям морали. Но Демосфен был упрям. Он сказал, что в Сикстинской капелле даже бог намалеван голым. Иов покраснел от гнева: «Почему вы говорите «намалеван»?» Демосфен ответил, что это неважно. Он только хочет сообщить, что у хорошего и послушного гимназиста наших лет должно быть либо чувство, что он ненормален, либо уверенность в том, что его оскопят тут же по получении аттестата зрелости. И наука о прекрасном и добром здесь ни при чем. Иов приказал ему замолчать. Он поставил ему «очень плохо» по естествознанию и пообещал рекомендовать ту же меру преподавателю словенского языка. И еще — если Демосфен будет вылезать с подобными пошлостями, он доведет это до сведения директора, которого мы звали Бледной Смертью. А если ему в самом деле понадобится совет перед вступлением в брак, пусть обратится к старшим товарищам или знакомым. Демосфен ответил, что он не может ждать, ибо эти вопросы тревожат его с первого святого причастия.
На перемене он спросил Сверчка, будут ли после революции рисовать человека оскопленным. Нет, ответил Сверчок, тогда половое и все нравственное воспитание будет покоиться на иных основах, чем ложная мещанская стыдливость, которая есть не что иное, как следствие, а в то же время и средство духовного и физического порабощения человека человеком. Иов не стал жаловаться Бледной Смерти. На следующем уроке он преподнес нам проповедь о любви между мужчиной и женщиной. Он разъяснил, что любовь плотская и возвышенная, то есть духовная, находятся в непримиримом противоречии. Духовная, или платоническая, любовь, так сказать, прекрасна и не нуждается в грязной плотской любви, хотя эта последняя и необходима для размножения человечества. Демосфен снова выскочил с вопросом, является ли платоническая любовь бесполой и в чем вообще состоит разница между полами. Иов снова затянул песню о размножении человечества. Демосфен продолжал валять дурака. Он болтал что-то о средних веках, о епископе Егличе, о том, что сам Соломон, упоминаемый в Священном писании, имел иные взгляды на любовь, чем господин учитель. Спор перешел в непрерывное состояние войны между Иовом и Демосфеном. Демосфен получил выговор с предупреждением об исключении.
Вскоре после этого Сверчок принес мне небольшую книжечку: Сигма, «Наше мировоззрение». Он посоветовал мне прочесть ее повнимательнее. То, чего я не пойму, он мне объяснит. Он забыл в книге открытку, где было написано: «Милый Сверчок, душа моя кудрявая, я надеюсь, что в этот трудный час ты не отречешься от своих убеждений и поймешь, что надо делать. Твой Алеш». Алеш был сын носильщика Йосипа, приятеля моего отца. Насколько мне было известно, Алеш и его старший брат Пепи целыми днями пропадали в каком-то чулане. Они составляли взрывчатые смеси и изготовляли мины, ракеты, адские машинки и тому подобные страшные вещи, необходимые для революции. На открытке стоял штамп Нового Места, где Алеш задержался, возвращаясь из добровольческого легиона, который частью разогнали, частью перебили усташи в Загребе.
В ту ночь, когда мне приснился Поклукар, я вдруг позвал во сне Марию. Она была где-то очень далеко от меня, Мне хотелось, чтобы она подошла ближе.
— Что с тобой, Нико? — услышал я хриплый голос. — Ты бредишь?
И правда. В комнате светло. Это на отцовском ночном столике горит лампа под зеленым абажуром. Мой отец любит животных и зеленый цвет. Половина пятого утра. У отца бессонница, он перечитывает в постели старый номер «Мелкого собственника». «Не разобрал ли он моих слов?» — вдруг приходит мне в голову. Но нет, старик, очевидно, ничего не понял. Он спокойно говорит:
— Душно. Открой окно, а я потушу лампу. Никак не могу уснуть. Читаю. Думаю — поможет.
— Странный сон мне приснился, — говорю я.
— Военное время, — равнодушно бормочет отец, — чего только не приснится.
Я приподнялся в постели и с замиранием сердца спросил:
— Отец, а правда, что к Поклукаровой Анне итальянцы ходят?
Отец посмотрел на меня с удивлением, но не мог разглядеть в темноте выражения моих глаз.
— Откуда я знаю? Что один ходит — это как дважды два четыре. Тот, что у нее комнату снимает. С чего это тебе пришло в голову?
— А, да так просто, — смущенно ответил я, пожалев о своем вопросе.
Я повернулся к стене и попытался вновь вызвать виденное во сне. Но у меня ничего не вышло, и я перенесся мыслями к Люблянице. Мы с Марией часто ходили гулять к реке. Лучше всего там под ивами. С этими мыслями я и погрузился в легкий, освежающий утренний сон.
Майское воскресное утро. Мир Кайфежей, от которого я рвался прочь, как рвется дворовый пес с цепи. Над ним сияло мягкое весеннее солнце. Кривая сирень в углу сада уже покрылась зелеными листочками. Вот-вот расцветет. А магнолия, которая расцвела месяц назад, уже облетела. На этот раз я даже не заметил, как она цвела. Как это я о ней забыл?
Опершись локтями о железные перила балкона, я опустил голову на ладони и разглядывал сад через прямоугольные отверстия балконной решетки. Отец в своей полосатой фуфайке казался мне похожим на арестанта, приговоренного к пожизненной каторге.
Он ступил на тротуар и зажмурился от солнца. Калитку он из осторожности оставил открытой. Если хозяин чувствует себя сильным, он неохотно оставляет открытыми двери своего дома. Но сейчас, когда отец впервые вышел за калитку с тех пор, как началась и кончилась война, ему показалось особенно необходимым обеспечить себе путь для отступления. На улице не было ни души. Отец повернулся лицом к дому, засунул руки в карманы и, стоя на тротуаре, окинул взглядом свои владения. Так делают настоящие хозяева. Раньше он делал так каждый день, это было ему необходимо для душевного спокойствия. Теперь же, когда он уже две недели не мог выйти за калитку, ему показалось, что вновь открывшаяся возможность стоять в такой позе хоть немного утешит и вознаградит его. Дом находился все на том же месте, где простоял, уже много лет, скромный и тихий; по его внешнему виду никак нельзя было догадаться о том, что происходит внутри. Сейчас он вдруг показался отцу чужим и некрасивым. Он посмотрел повнимательнее, но ему и в голову не пришло, что дом стал таким уже давным-давно. Он решил про себя, что дом необходимо заново окрасить и, возможно, сменить крышу. Он также подумал, что весна в этом году была бы недурна, не будь этой злосчастной войны. Он бросил взгляд на соседний сад, где склонился с мотыгой в руках господин близлежащих владений — учитель Франц Тртник. Его золотые очки поблескивали на солнце.
Отец снова посмотрел на дорогу. В заржавевшей решетке водостока застрял измятый обрывок «Словенского народа». Он сразу различил жирный заголовок: «Наши доблестные соединения…» Отец криво усмехнулся и перевел взгляд на дом. Да, этой весной отец действительно здорово сдал. Почти забросил сад. Целый месяц ни к чему рук не приложил, ни за что не взялся как следует. Не мог себя заставить. Разве можно браться за дела, когда не знаешь, что тебе готовит завтрашний день? И хотя ему больно было смотреть на заброшенные грядки, лопата не слушалась его рук. А больше никто в доме не питал страсти к садоводству. Правда, мой брат Антон, пехотный поручик, слишком быстро вернулся из Далмации, и к тому же успел еще приволочь из бельгийских казарм, официально именовавшихся казармами воеводы Мишича, два ящика солдатских сухарей — только на это его и хватило. Филомена была занята шитьем, а я сад ненавидел. В это время мы со Сверчком рыскали по тем же казармам в поисках оружия и наткнулись на ящик парабеллумов, однако никак не могли разыскать магазины к ним.
В конце концов нас прогнал усатый охранник, которому показались подозрительными мальчишки с руками, по локоть вымазанными машинным маслом. Видимо, он считал, что растаскивать съестные припасы еще можно, но оружие… Оружие, боже милостивый!.. Наверно, кто-то заранее позаботился о том, чтобы магазины к этим парабеллумам так и не нашлись.
В те дни горел бензиновый склад у Святого Вида. Над городом висело страшное грибовидное облако дыма. Серые мундиры солдат, бежавших со всех фронтов, казались под ним еще более мрачными, землистыми.
И все-таки не это выводило из равновесия моего отца. Его беспокоила судьба его мира, его владений, которые он сам возделал и обнес оградой. Именно поэтому ему казалось, что никакая война не посмеет на них посягнуть. В те тяжкие дни он пришел к глубокому убеждению, что мир этот до такой степени принадлежит ему, заработан его трудом и оплачен столь дорого, что нет на свете войны, которая бы его коснулась. Ему казалось, это было бы настоящим преступлением, все равно что убить ни в чем не повинного человека. Его, например. Ведь он за всю свою жизнь никому не сделал ничего плохого, хотя, по правде говоря, ни от кого добра не видел.
Отец отступил в сад и тщательно прикрыл за собой калитку. Но в самом ли деле эта решетчатая дверца так прочно защищает его от всего, чего он боится, от того, что ждет его там, снаружи, подобно притаившемуся зверю?
Не спеша, задумчиво подошел он к забору, отделявшему его сад от сада Тртника. Он прислонился к ограде как раз напротив того места, где учитель Тртник, похожий на официанта в своей белой рубашке и черном жилете, перекапывал узкую грядку чернозема. Пиджак его висел на заборе.
— Доброе утро, господин учитель!
Учитель выпрямился и поправил очки. Лицо его раскраснелось от работы. Он пригладил свои редкие седые волосы и ответил:
— Доброе утро, сосед!
Отец с любопытством вглядывался в него. Ему явно хотелось понять, какие мысли роятся в этой ученой голове.
— Пора опять браться за дела, не правда ли? Вихрь войны пролетел. Из-за всей этой чепухи у меня половина сада осталась невозделанной.
Учитель поморгал близорукими глазами. Он смотрел прямо на солнце. Затем переложил мотыгу в другую руку и недовольно пробормотал:
— Вы полагаете?
— Ну да. А почему бы и нет? Оно и к лучшему, что так быстро все кончилось. А то бы и у нас бомбили. Говорят, в Белграде в один день было убито тридцать тысяч человек. Впрочем, зачем говорить о политике? Политика — сучка. Какой только пес ее не кроет! Завтра я собираюсь перекопать грядки за домом. Судя по всему, с продовольствием будет худо. Пора нам, мелким собственникам, выступить на первый план. Я попробую развести побольше кур и кроликов. Вы просто не поверите, сколько дохода приносит хорошо откормленный кролик. Да еще пух. Зимой…
Учитель продолжал смотреть на него и щуриться от солнца. Отец сконфузился и замолчал. Он огляделся вокруг и сказал:
— Погода стоит неплохая. В этом году даже апрель как будто ничего.
— Да, — подтвердил учитель.
Отцу показалось, что он не в настроении.
— У вас что-нибудь случилось?
У учителя задрожало лицо, будто все мускулы вдруг заходили под загрубелой кожей. С трудом он выговорил:
— Да нет, сосед, ничего не случилось, то есть со мной лично ничего. Но со мной и со всеми нами произошло нечто страшное. Просто плакать хочется.
Отец смутился окончательно. Разговор зашел о том, о чем он не смел и думать. Он поднял руки и снова опустил. Потоптался на месте, поглядел поверх головы учителя и заметил в окне дома его дочь. Мария крикнула:
— Папочка, надень пиджак. Ты же простудишься!
Тртник вздрогнул, улыбнулся и пожаловался:
— Девочка чем дальше, тем больше меня учит. Как надо одеваться. Чем лечиться от насморка. Когда ложиться спать.
— Но ведь это, — примирительно сказал отец, — всего лишь забота и любовь. Разве не так? Не нужно сердиться. Моим-то плевать, простужусь я или нет. Сам виноват, скажут, да еще добавят «старый дурак» или что-нибудь в этом роде. Думаете, им на меня не плевать?
Учитель снял с забора пиджак и послушно надел его.
— По правде говоря, я не представляю, как бы я жил без этой девочки.
— Благо вам, — тотчас подхватил отец. — Мне, например, такое и в голову не придет. Я никогда не чувствовал, что дети обо мне заботятся. Если я еще как-то держу их в руках, то только тем, что могу в любой момент выставить из дому, как в свое время выгнали меня. Такой человек, как я, привязан только к своему имуществу. Поверьте, мне нечего ждать ни от детей, ни от кого-нибудь еще. А по-вашему, есть чего ждать?
Учитель смотрел на него с непривычным интересом.
— Такой человек, как я, — с воодушевлением продолжал отец, — в сущности, несчастный человек. Потому я и говорю: хорошо, что война кончилась. А чего мне ждать от войны? Чтобы за мной шпионили, чтобы меня ограбили, вселились в мой дом или что-нибудь в этом роде? Я, знаете ли, этого не люблю. Во время войны обычно совершаются дрянные вещи. Едва ли бог сохранит нас и на этот раз. Мой дом — это мой дом, так я про себя думаю. И пока я жив, я хочу, чтобы он и вправду был моим. Если дети не захотят меня слушать, я их выставлю за дверь. Пусть каждый своим горбом заработает такой домик, если не желает обивать чужие пороги.
Учитель стоял, опираясь на мотыгу. Он смотрел на отца с таким выражением, будто тот был далеко-далеко, а сам он будто не слушал, а лишь прислушивался. Потом он тихонько сказал:
— С вашего позволения, сосед, нас слушает ваш сын.
Отец с безразличным видом махнул рукой и обернулся. Я прислушивался, вероятно, именно потому, что сказал себе, что не хочу подслушивать.
— Жизнь вас чем-то обидела, — еще тише сказал учитель. — С тех пор вы никому не верите. Иногда даже себе, позвольте вам заметить.
Отец хрипло рассмеялся.
— Вы, конечно, человек ученый и можете все узнать, что и как. Однако опыта у вас нет, такого, какой есть у меня. Послушайте, что я вам скажу: все вокруг, весь мир только ждет случая, чтобы вас облапошить. Все так рассчитано, чтобы отнять у вас или дом или сад. Если не сразу, так понемногу: сегодня деревце, завтра скотинку… Я это не выдумал, поверьте! Это я узнал. И, как полагается, дорого заплатил за науку. Вы, может быть, думаете, что не заплатил?
— Папа, девять часов, — послышался из окна голос Марии.
— Извините, мне пора, — сказал учитель.
— Ничего, ничего, — забормотал отец.
Он размышлял о том, как странно, должно быть, устроена голова у такого вот учителя, который всю жизнь только и делал, что корпел над книгами. Наверно, все, что он видит, кажется ему далеким, каким-то отодвинутым, нереальным. Потому он и не может понять человека, который опирается на свой горький опыт и не ссылается ни на книги, ни на науку, который твердо знает только то, что пережил сам, а остальное его не касается.
У дверей дома он на мгновение задержался, забыв, очевидно, о сыне, как уже успел забыть об учителе. Он всматривался в медную табличку, на которой вычурными наклонными буквами было выведено: «Петер Кайфеж, железнодор. кондуктор на пенсии». И второй раз за это утро ему показалось, что он не у себя дома. Имя и профессия человека на табличке показались ему странно чужими. Словно ненастоящими. Он поглядел кругом, и дом показался ему не таким, как обычно. Будто и не его дом. Точно вот он сейчас войдет к кому-то из соседей. Сердце сильно застучало. Обозлившись на себя, он топнул и с силой толкнул дверь.
Войдя в кухню, он остановился в удивлении. У окна сидел незнакомый мужчина с черной подстриженной бородкой, в шляпе и зеленоватом мундире, с револьвером на ремне. Рядом с ним сидела Филомена и хохотала во все горло. Мать стояла у плиты. Пахло жареным кофе. Отец побледнел и с беспокойством подумал о том, как он мог не заметить чужого человека, входящего в его дом. Потом припомнил, что ненадолго уходил за дом, к кроликам. Но все же почему этот тип торчит здесь и почему это Филомена так гогочет? Он уже открыл рот, чтобы что-нибудь сказать по этому поводу, но тут вспомнил, что незнакомец — офицер итальянской армии — армии, которая победила. Ему стало холодно. Но почему все-таки Филомена хохочет как идиотка?
Он постоял еще с минуту. Филомена обожгла его смеющимися глазами. Он повернулся и вышел, ничего не сказав. Недаром ему все утро казалось, что должно случиться что-то нехорошее. Но Филомена так беззаботно смеялась…
— Ах, что Филомена! — бормотал он. — Филомена просто дуреха.
Я понял, что он не в духе. Я хотел было что-нибудь ему сказать, но в это время показалась рота сардинских гренадеров. Они шли нестроевым шагом, «вольно». Офицер, который их вел, шел по тротуару, он курил и с самоуверенным видом поглядывал на окна. Солдаты, смеясь, переговаривались между собой.
Отец все стоял перед домом не в силах оторвать от них глаз. Впервые он видел столько итальянцев сразу. Так вот они, победители, Их мундиры крапивного цвета показались ему недостаточно парадными для победителей. Наверно, подумал он, у них не хватает шерсти. Например, такой, какая есть у него — настоящий ангорский пух, мягкий, белый, как первый снег.
Когда они прошли, он обернулся ко мне:
— Видел их, а?
— Видел, — сквозь зубы ответил я, не двигаясь и не глядя на него.
Да, Сверчок, очевидно, прав. Этот мир надо разрушить.
Наступило время концертов, но, несмотря на это, учитель Тртник чувствовал себя совершенно потерянным. Жизнь, казалось, утратила смысл. Сколько он ни искал его в себе или вокруг себя, не мог найти. Словно полностью исчез всякий смысл из его собственной жизни и из жизни его народа. Люди, на которых он надеялся, притаились. Принципы, которых он придерживался, отменены. Исторические истины, которые он проповедовал уже много лет, стали вдруг бессильны что-либо изменить. Ласточки летят высоко и вечером и утром. Это предвещает хорошую погоду. Он смотрит на них с грустью. Губы вздрагивают от смутной тревоги. Он не знает, что делать, за что взяться в это безвременье. Ласковый щебет ласточек навевает странную печаль. Так хочется верить, что эта жизнь все же имеет смысл, несмотря ни на что. Всегда он верил, что она нужна, осмысленна, в какой-то мере даже полезна, что его усилия будут оплачены сторицей.
«Битва при Саламине, товарищ мой?»
Разве не учил он молодежь любить родину и все, что с ней связано? Боже мой, да с ней было связано все, что не имело к ней ни малейшего отношения. Чего только сюда не притянули! Все это притянутое — клерикальное, королевское, националистическое, шовинистическое — ненастоящее, отвратительное. Тртник получил образование еще во времена Австро-Венгрии. 1918 год пробудил в нем национальные чувства, но вскоре он уже начал опасаться, сможет ли внушить молодежи, что, в сущности, он думает обо всем этом. Сумеют ли они отличить главное от наносного, правду от подделки, вечное от преходящего? Сегодняшняя жизнь не давала ему ответа на эти вопросы.
Ласточки летают высоко. Точно нет на свете ничего, кроме мошек, и иных надежд, кроме надежды на хорошую погоду. В хорошую погоду учитель иногда отправлялся в сад Тиволи. Он брал с собой орешков для белок и зерен для птиц. Но и это становилось все более бессмысленным. Все меньше стариков приходит теперь в Тиволи кормить животных.
Учитель Тртник направляется в Тиволи, как обычно, через весь город. По пути его мучает любопытство и страх. Он затыкает уши и ускоряет шаги при виде барабанщиков. Барабанят, барабанят, точно на похоронах генерала, грохочут так, что не поймешь, хотят ли они запугать людей или скрыть свой собственный страх. Учителя преследует мысль, что ни к чему так барабанить, если некого убивать. А блеск? Зачем столько блеска, как не затем, чтобы прикрыть убожество? Он видит: люди их сторонятся, особенно когда они собираются перед Звездой[9], чтобы спускать или поднимать трехцветный флаг империи. Там же он видел, как с людей сбивали головные уборы. Как бешеные, кидались они на тех, кто не останавливался и не снимал шляпу, когда трубач играл подъем флага.
Во второй половине дня и по вечерам они устраивают концерты в Тиволи перед Народным домом или у памятника Прешерну. Музыканты стараются — они хотят заработать хоть немного уважения, которого им так недостает. И все-таки над улицами висит туча ненависти, недоверия и презрения. Кажется, вот-вот произойдет что-то важное. Это чувство не покидает его ни утром, когда он выходит из дому, ни вечером, когда возвращается домой. Он может спокойно смотреть на улицу только из окна. Все равно, праздник или будни, полна ли она куда-то спешащих людей или пуста. И не помогают ни концерты, ни пение Джильи — «Mamma, son tanto felice…», ни солнце, что и этой весной как ни в чем не бывало день за днем обходит люблянское небо. Будто не знает, что крестьян из Верхней Крайны тысячами угоняют на чужбину.
И Тртник с тоской думает о своих годах. Все чаще его посещает острое чувство беспомощности. Временами на него нападает жуткое состояние, какое может быть только у человека, понявшего, что все его усилия тщетны, а то, что он делает, никому не нужно. Ему, вероятно, только и осталось — в один прекрасный день тайком от всех выплакаться на могиле того, что когда-то было его родиной. А потом однажды, в то самое утро, когда немцы вторглись в Россию, он столкнулся в прихожей с поручиком Пишителло, живущим наверху, у Поклукаровой Анны, и не ответил на его приторное «Buon giorno»[10]. И чем дальше, тем больше он чувствует, как необходим ему друг. Ему нужен человек, с которым он мог бы поговорить откровенно. Может, тогда ему стало бы легче. Нельзя сказать, чтобы последние события не затронули и Марию, но Мария все-таки ребенок. Ну как вы думаете, может ли дитя размышлять о судьбе народа, маленького словенского народа? Она ведь еще не успела по-настоящему ни узнать, ни понять его.
А он все время об этом думает. Он так и знал, что отшельническая жизнь до добра не доведет. Не будь он на пенсии, он каждый день видел бы людей. Он бы узнавал в учительской, о чем втихомолку размышляют коллеги. Он знал бы, о чем думают гимназисты, эти лягушата. Они-то всегда все знали, кроме, разумеется, того, о чем он их спрашивал на уроках. А сейчас он заперт в своем обнесенном забором доме, как в могиле. И Мария тоже. А сосед у него — Кайфеж, боже мой, этот трагический экземпляр, целиком погруженный в себя, в свой крохотный мирок, отгороженный от всех ветров. Учителю иногда приходило в голову, что, в сущности, сейчас они с Кайфежем в чем-то очень похожи.
Отпирая калитку, он заметил в почтовом ящике какие-то листки, свернутые трубочкой. Он достал их и хотел уже сунуть в карман, когда заметил, что текст отпечатан на стеклографе. Хотя в саду уже темнело, название он разобрал. Оно ничего ему не говорило, но интерес к листкам от этого не уменьшился. Не поздоровавшись с Марией, которая готовила ужин на кухне, Тртник прошел к себе в кабинет. Бросился в кресло. Первое, что он прочел, было страшно: «Август Жигон. От руки злодеев-оккупантов погиб видный деятель словенской культуры, исследователь творчества Прешерна Август Жигон. Карабинеры убили его выстрелом в спину в то время, когда он возвращался домой». Тртник опустил руку с листком, другой включил лампу. Стало быть, так. Убивают людей прямо на улице. Выстрелом в спину. Невзирая на возраст, несмотря ни на что. Он почувствовал, как тревожно застучало сердце. Снова взялся за листки, но не мог ничего прочесть. Он встал и трясущимися руками задернул занавеси. Зажег свет и остановился посреди комнаты.
— Мария, неужели в самом деле я так состарился?
Он прислушался к звуку собственного голоса и сел. Снова взял листки и просмотрел заголовки: «Поход Освободительного фронта», «Единый фронт народов», «Сопротивление словенского народа». Он попытался что-либо прочесть но, услышав шаги Марии, замер; спрятав листки за спину, он вопросительно глядел на нее. Мария заметила его тревожное движение и посмотрела на Тртника с любопытством.
— А, читаешь «Порочевальца»?
— «Порочевальца»?
— Ну да. Конечно же, это у тебя «Порочевалец».
— А ты знаешь про «Порочевальца»?
— Знаю.
— Почему же ты мне об этом ничего не сказала?
— Я не хотела тебя беспокоить. А почему ты хотел его от меня спрятать?
Мария рассмеялась. Так-так. Он ходит гулять в Тиволи. Кормит белочек. Потом возвращается. Бродит по саду. Дни и ночи думает о том, что надо что-то делать. Но не может додуматься что.
— Мы с тобой всегда были друзьями, так почему же теперь…
Он посмотрел на нее с отчаянием и побледнел. Отодвинул ее от себя, смерил взглядом с головы до ног. Точно видел впервые. И в самом деле, он видел ее впервые — впервые так смотрел на нее. В голубом переднике, в домашних туфлях — такая, какой бывала каждый день, когда возилась на кухне. И только теперь он действительно понял, сколько воды утекло. Как же устарели его мечты, представления, убеждения! Глаза ее уже не были голубыми, как прежде. Синий, зрелый взгляд был смело устремлен навстречу жизни. Как может одна мысль перевернуть все наши представления! Он невольно обернулся к портрету ее покойной матери. Смотрел и все не мог отвести глаз.
— О барышня, — выдохнул он, — когда вы успели так вырасти? По-моему, еще вчера вы были десятилетней девчуркой, с которой мы вместе читали Андерсена.
— Ты думал, что я всегда буду маленькой?
— Ну ладно, иди. А то ужин подгорит.
— Хочешь, я тебе принесу еще одну такую газету?
— Еще одну? — Он смотрел на нее, как учитель на ученицу. — Ну-ну!
Она выбежала из комнаты и вернулась с двумя газетами. Он начал читать: «Подлинная свобода не может быть дарована…» Прочитав статью, выпустил из рук листки. Да, он состарился, а Мария выросла. Он встал, разыскал на книжной полке книгу Жигона о Прешерне, перелистал и прочел последние строчки: «Прощай, юность. Прошедшая в работе, растраченная на знания. Но ни море, ни бурные вихри не испугают капитана!» Он снял очки. Было непонятно, то ли они запотели от слез, то ли погода была виновата. Он откинул голову и попытался осмыслить, что же, собственно, произошло? В один прекрасный день они вот так же подстрелят и его. Ни за что. И никого это не обеспокоит. Если бы кто-нибудь знал, что у тебя в голове! Впрочем, как раз за это могут подстрелить — иметь мысли запрещено под страхом смертной казни. За одно это, а ведь все эти месяцы он раздумывал, что предпринять. Теперь он сидит неподвижный, точно окаменевший, думает и думает, сам уже не зная о чем. И только чувствует: что-то должно произойти. И он рад, что оно произойдет, это что-то, пусть, лишь бы что-то совершилось, лишь бы не было время таким мертвым, таким безнадежным и постыдным!
Он резко поднялся, подошел к настенному календарю, 1941. С обложки в лицо ему смеялся розовощекий трубочист. Какой оптимизм. Детство! С потерянным видом он почесал за ухом. Потом тихо приоткрыл дверь в кухню и остановился на пороге:
— Мария, кто тебе дал эти листочки?
— Сверчок.
— Сверчок? Это еще что такое?
— Сверчок — это один парень. Так мы его зовем. А по-настоящему его зовут Давид.
— Сверчок дал тебе эти листки. А что, этот так называемый Сверчок — твоя любовь или как это там теперь говорят?
— Нет, что ты.
— А кто опустил «Порочевальца» в почтовый ящик?
— Я.
— Ты?
— Я. Тебе это кажется странным?
— Странно, — бормотал он, выходя из кухни. Потом посмотрел на занавешенное окно. На улице была уже ночь. — Мария, что же тебе подарить? Ведь тебе скоро исполнится восемнадцать!
В один прекрасный день в нашем семействе возник заговор, как назвал это отец. Этот заговор еще больше укрепил его в мысли, что он страшно одинок. Мать и Филомена — прежде всего, разумеется, Филомена — решительно высказались «за». Причины были чисто практического свойства: в первую очередь квартирная плата. У нас вечно не хватало денег. Кроме того, Карло обещал макароны из белой муки, рис, кофе, шоколад, сушеные винные ягоды и миндаль. В то время, когда стоимость денег падала с головокружительной быстротой, это было совсем не смешно. Антон пожал плечами и послал нас всех подальше. Он здесь не хозяин. Он, правда, не любит итальянцев, потому что все они бабы, а не солдаты, но, быть может, пустив одного из них в дом, мы обеспечим себе безопасность. Кто знает, что еще может случиться. И никто не хотел слушать его, отца, когда он объяснял, почему он не хочет пускать в дом чужого человека. Во всяком случае, никто не хотел понять самого главного: ведь это, в сущности, посягательство на его владения, так сказать «оккупация». Как будто из-за этой окаянной войны и каких-то там стран «оси» утратило ценность все, что ценилось до сих пор. А потом в один прекрасный день к нему вселят целый батальон таких вот, в шляпах. Антон сказал, что это вполне возможно. Войне нет дела ни до его владений, ни до его собственности. Отец возмутился.
— А я докажу, что это не так! Я обойду всех, от Понтия до Пилата, и добьюсь, чтобы отменили это распоряжение.
Антон расхохотался. Он посоветовал отцу вести себя прилично, пока его не переселили в места не столь отдаленные. Судя по всему, там хватит пространства и макарон для таких прохвостов. Когда же затем отец спросил, почему бы не пустить, раз уж так необходимо, квартиранта-словенца, мать воскликнула:
— А рис? Что ты тогда будешь жрать?
В этой битве отец проявил незаурядную решимость и страсть. Я наблюдал за ним с большим удивлением. Вспомнив его разговор с учителем Тртником, я радостно подумал: вот оно, начинается. Начало конца. День за днем все это будет оседать, пока не рухнет. И властная рука необходимости сметет наше безалаберное гнездо.
Мать моя была люблянчанка, а отец родился в 1879 году в крестьянской семье в Козьянской. Еще мальчиком он бежал от нищеты в Загреб к дяде-бондарю и стал помогать ему. Работать приходилось с утра до вечера, ел он плохо, спал мало. Дядя был старый ревматик и гораздо больше интересовался качеством бочек, чем здоровьем племянника. В 1914 году отца не взяли в армию по состоянию здоровья. В середине войны дядя отплатил ему за все его труды внезапной кончиной от удара. Все свое имущество он завещал моему отцу, и этого как раз хватило на покупку участка в Любляне, где он нашел себе службу на железной дороге. Потом, соединив приданое матери и ссуду, которую еле-еле выплатили за пятнадцать лет, он построил дом. В том же году у них родилась Филомена, а через год — Антон. Мать была дочерью мясника, здоровая, сильная, энергичная — словом, девушка что надо. Когда они с отцом получили свой дом, жизнь, казалось, начала им улыбаться. Но слабое здоровье отца и его частые отлучки из дома, связанные со службой на железной дороге, не давали покоя злым языкам. И довольно скоро его любовь к жене перешла в ненависть. Я всегда избегал семейных сцен. Я их стыдился с раннего детства.
Сейчас надо было и мне что-нибудь сказать, не дожидаясь, пока обо мне забудут. Я сказал, что не желаю видеть в доме итальянцев. Не только потому, что мы натерпимся срама и что люди будут на нас пальцами показывать…
— Пальцами показывать? — подхватила Филомена. — Ну и пусть показывают. Зато, когда ты будешь сидеть голодный, никто не будет над тобой смеяться! Люди! Разве они люди? Эти голодранцы вокруг нас, которые умирают от зависти!
Я покраснел и выпалил:
— Если он тебе так уж нравится, то иди ты к нему…
— Нет, ты меня из дома не выживешь! Ах ты сопляк! Жрешь наш хлеб…
— Тихо! — закричал отец, не расслышавший моих слов.
— Заткнись, — цыкнула Филомена на отца. — Как будто ты один живешь на свете. По-твоему, лучше пусть пропадает свободная комната и дети голодают, чем пустить в дом приличного человека и обеспечить семью.
— Приличного человека, — засмеялся я. — Цыгана!
— Ну и детки у меня, — с презрением вздохнул отец, а мать ему ответила:
— Все в отца.
Все вместе и в самом деле было похоже на заговор. На следующий день отец с утра облачился в парадный костюм и, не сказав никому ни слова, направился в город, в канцелярию губернатора; там у него был знакомый по обществу друзей птиц. Но этот господин с петушиным профилем, который тем не менее больше любил курятину, чем живых пернатых, едва захотел его видеть. Когда же отец, прождав довольно долго, вошел в его кабинет, он встретил его словами:
— Если ищете посредничества, то разговор можно считать оконченным. Я всего лишь чиновник и не несу ответственности за происходящее.
Отцу показалось: еще чуть, он повернется и уйдет. Но он заставил себя проглотить обиду. Он объяснил, что пришел всего лишь за добрым советом. Он рассказал свое дело во всех подробностях. Выслушивая их, покровитель птиц проявил явные признаки нетерпения.
— Вы с ума спятили, — сказал он. — Из-за жирного куска, который вам перепадает, беспокоите власти. Благодарите бога за прекрасную возможность застраховаться от всех случайностей. Кроме того, я уверен, что этот итальянец — контрабандист. Еще и деньги сделаете, если возьметесь с умом.
— Не надо мне иудиных денег, — упрямо твердил отец.
— Не собираетесь же вы ссориться с оккупационными властями? Вы что, воображаете, что они вас послушают? Благодарите судьбу, что к вам не вселяют какого-нибудь ярого чернорубашечника, которого вам придется приветствовать стоя с вытянутой рукой.
До отца наконец дошло, что друг птиц или не понимает его, или попросту не хочет понять. Отец вспылил. Неужели так трудно уяснить, что речь идет о неприкосновенности его владений, его дома, его семьи, а вовсе не о том, занимается ли его квартирант контрабандой, какую он носит рубашку и насколько приятное у него лицо? И когда он все это объяснил, как мог, на чистом словенском языке, чиновник заорал, скривив свою испитую физиономию:
— Милый мой, сейчас, когда стирают с лица земли города, когда целые области сжигают дотла и миллионы людей сгоняют с родных мест, вы говорите о неприкосновенности своих владений! Да вы не в своем уме, простите меня!
Он морщился, жестикулировал, стонал и вздыхал, точно от физической боли. Отец смотрел на него с удивлением и почти с брезгливостью. И этому надутому типу год назад он отдал даром двух породистых голубей!
Выйдя из здания канцелярии, он остановился в нерешительности. У входа стояла пара карабинеров в заломленных наполеоновских шляпах. Они уставились на него с чисто солдатской бесцеремонностью. Отцу стало не по себе. Он плюнул и пошел по улице Блейвейса. Перед полицейским управлением прохаживались взад и вперед двое полицейских. Они тоже принялись разглядывать отца. А что, если пожаловаться прямо сюда, в полицию? И, прежде чем он успел это как следует обдумать, он уже стоял в прихожей. Там к нему обратился кто-то и спросил, что ему угодно. Он хотел бы подать жалобу в связи с одним делом, отвечал отец, внимательно глядя на незнакомца.
— Жа-алобу?! — протянул насмешливо незнакомец. В ответ на вопрос отца, кто он такой, незнакомец криво усмехнулся и сказал, чтобы отец постучал в двенадцатую комнату.
«Стучите и отворится», — успокаивал себя отец. Теперь-то он будет вести себя умно и смело.
В комнате за черным письменным столом сидел, покусывая карандаш, плешивый офицер без фуражки. Они долго не могли понять друг друга. И так как отец, невзирая на это, не показывал ни малейшего желания уйти, офицер позвал переводчика. Вошел тот самый незнакомец из прихожей. Он ухмыльнулся и присел на край стола.
— Что ему надо? — спросил офицер. Он сунул карандаш за ухо и, опершись локтями на стол, со скучающим видом стал смотреть в окно.
— Я хотел бы подать жалобу, — скромно заявил отец и остановился, подыскивая приличествующие случаю выражения. — По делу о квартире. Ко мне хотят вселить одного вашего сержанта. Его зовут Карло Гаспероне. Такой в шляпе с пером.
— По каким причинам он сопротивляется вселению?
Переводчик приторно улыбался. Сам не зная почему, отец подумал, что этот подхалим, вероятно, родом из Горицы.
По каким причинам, черт возьми? В самом деле, по каким причинам? Он растерялся и не знал, что сказать. Не может же он привести действительные причины. Лучше что-нибудь придумать.
— У меня в самом деле есть комната, — заторопился он, — но ведь у меня трое детей. Старший сын собирается жениться, и ему некуда деваться с женой и с ребенком, который скоро должен родиться. Лишнего места у меня нет, знаете ли, дом небольшой.
— Так-так. А чем занимается его сын? Сколько их у него? — Офицер на мгновение скользнул по нему мутным взглядом. Переводчик переводил, не переставая хихикать.
— Так-так, — небрежно заметил офицер, снова отворачиваясь к окну. — Оба его сына дома. Один железнодорожник, другой гимназист. Прекрасно. А наши мальчики должны воевать. Их парни женятся, плодят детей еще до женитьбы, отнимают драгоценное время у господа бога и у людей, а наши вместо них идут на фронт. Чудесно. Им-то на фронт не надо.
Думал ли он об этом? Он еще не слышал, что хотят сделать немцы? Как это ему нравится? Быть может, его сын все-таки потеснится, чтобы один из наших ветеранов смог получить крышу над головой?
Отец потоптался на месте.
— Я знаю, что в городе есть лучшие помещения.
— Где? — живо спросил офицер. — Пусть даст нам адреса. Знает ли он, сколько в городе беженцев из Марибора и из других мест, где стоят немцы? Пусть дает адреса. Мы будем ему благодарны.
Отец, поняв, что из его затеи ничего не выйдет, в отчаянии подыскивал ответ.
— Скажите ему, — добавил через минуту офицер, — я надеюсь, он мужик с головой и с ним можно договориться. Так вот, скажите ему, что я могу предотвратить вселение этого сержанта, если он примет в комнату, предназначенную его уважаемому сыну, словенца, которого ему пришлем мы. Но никто не должен знать, что это наш человек.
— Нет-нет, — испуганно вскричал отец, — не надо! Если так, пусть лучше иностранец живет.
Офицер стремительно поднялся и не особенно сердито заорал:
— Вон! Гоните его отсюда сейчас же, а не то я его арестую!
Отец схватил шляпу и бросился бежать. Он перевел дух только на площади Конгресса, убедившись, что за ним никто не гонится.
Наперебой щебечут птицы. Ты сидишь на скамейке лицом к солнцу. Парк похож на одну из полных жизни картин Грохара. Все трепещет и переливается: зелень, цветы, воздух, солнце. Когда кто-нибудь проходит мимо, кажется, что это проплывает лиловая тень. Щемит глаза от блеска. Город еще затянут дымкой. Даже если прислушаться, оттуда не доносится ни звука. И тебе вдруг приходит в голову, что в этом городке ты прожил всю свою жизнь. Ты усаживаешься на скамье поудобнее, обхватив коленки руками. Ты ведь почти не видел других мест. Если бы не школьные экскурсии, ты вообще ничего не увидел бы, кроме Любляны. Ни Мулявы, ни Ущелья бедняков, ни Винтгара, ни Шмарной горы. Мир Кайфежей держит тебя на привязи. Еще ни разу ты не поднимался так высоко, ни разу не открывались перед тобой такие виды. Тогда глаза твои наполнились бы простором, которого ты так жаждешь. Ни разу ты еще не был на Триглаве. Это унизительно. Сверчок говорит: туда надо подниматься на заре. Тогда вокруг тебя только море плывущих облаков и туман. Вот-вот взойдет солнце. Туманы и облачка разбегутся, спустятся, поплывут над равнинами, долинами и ущельями, улягутся по лесам, полям и рекам. Из белых клубящихся облаков все больше выступают острые вершины гор, улыбающиеся солнцу. Затем показываются зеленые леса, темные, мрачноватые, как озера с четко очерченными берегами, и вот наконец весь твой край перед тобой как на ладони. Эту ладонь, как линия жизни, пересекает задумчиво поблескивающая Сава. Твой взгляд скользит все дальше и дальше — через Караванки, где сверкают темными пятнами сказочные озера, о которых ты читал в хрестоматиях. Ты видишь австрийские, швейцарские, по другую сторону — итальянские Альпы, а если утро очень ясное, то и все-все до моря, до самой Венеции.
Тебе всегда представлялось, что именно так и надо смотреть на свою родину — одним, единым взглядом окинуть ее, стоя на самой высокой вершине, так, чтобы охватить все разом и навсегда. В школе ты сторонишься тех, кто ходил в горы. Ты видел простор лишь со Шмарной горы, где вы, как девочки, собирали снежные розы. По сравнению с Триглавом этот вид был достоин Кайфежа. Кайфеж не хочет лезть ни слишком высоко, ни слишком далеко. Он не плавает, потому что боится воды, и не летает из страха перед высотой, не путешествует, потому что не выносит быстрой езды, боится любви — что-то скажут люди! Боится он и тех мгновений, когда время вдруг остановится и человек задумается над смыслом всей своей суеты. Отец стал для тебя синонимом человека, который боится всего, что может быть подозрительно, соблазнительно, не рекомендовано обществом покровительства животных или, боже упаси, запрещено властями.
Прекрасно, думаешь ты, нас возили на Муляву, но почему нас не водили на Триглав, не показывали этих озер, если уж нам полагалось знать все озера в Тибете. Тебе показали уютную деревеньку с домом, где родился известный писатель, автор «Юрия Козьяка»[11], но почему тебе не показали родину с самой высокой вершины, и даже ту ее часть, что лежит за границами?
Мир Кайфежей связывает и душит тебя — этот мир, вспоивший тебя слепой, горькой ненавистью. Как может чувствовать себя мальчик, когда отец говорит ему о матери: «Она валялась под забором с кем попало, с первым встречным. Теперь ты будешь знать, что за потаскуха была твоя мамаша». Или мать об отце: «Твой отец всегда был эгоистом, тряпкой. Это не мужчина, это ничтожество. И я не могла его не обманывать — надо же хоть как-то жить». А отец: «Я все это терпел, чтобы сохранить дом. Иначе он бы развалился именно тогда, когда уже стоил мне ровно полжизни». Дурная среда, утверждает Сверчок, непременно рождает дурных людей. Надо разрушить эти призрачные мирки, состоящие из домиков, садиков, курятников и голубятен, взорвать всех этих надменных нищих, гордых своей собственностью и обремененных обманом, воровством, преступлениями против людей, против человеческого достоинства. Дурная среда порождает карликов, и потом, когда они поймут, что навсегда останутся всего лишь карликами, они превращаются в ничтожества, рабов, клеветников, негодяев, убийц, в пресмыкающихся, а не людей. Жалкие, с двуликой душой бедняков и хозяев, они заслуживают сожаления и помощи. Но ни помощи, ни сожаления не получат они, пока существует это море незаметных, ущербных мирков, день за днем рождающих все новых и новых карликов, новых несчастных. В самом деле, думаешь ты, нас возили на Муляву, а потом и на Шмарную гору, чтобы мы постепенно смирились с крохотными размерами наших владений, со своей незначительностью. И мы удовольствовались бы мирком, где вид из окон гостиницы заменяет горизонт, а Шмарная гора — заоблачные вершины.
Ты ловишь себя на смутных мечтах. Словно живешь двойной жизнью. Одно ненавидишь и презираешь, другое любовно, как расписанное пасхальное яичко, прячешь на дне души. Вот сейчас ты впервые попытался оторваться от земли и прикоснуться к чему-то большому, осмысленному, необходимому, решающему. А в самом деле, разве человек не имеет права ходить с огнем счастья в глазах от сознания, что все, за что бы он ни взялся, разумно, значительно, непреходяще? Неужели ты обречен растрачивать впустую свой ум и сердце, как твой отец? А ведь в конце концов, когда придет время покончить счеты с жизнью, он ляжет в могилу, похожий скорее на пугало, чем на человека.
Все перед тобой зыбко трепещет, переливается и дышит в мягком свете утреннего солнца. На глаза набегает лиловатая тень. Сейчас она отлетит прочь. Она подобна неясному воспоминанию, бог весть откуда попавшему в твои мысли, занятые совсем другим. Но тень приближается, сгущается. И ты видишь человеческую фигуру, она садится рядом с тобой на скамью и тихо произносит:
— Привет.
— Привет, Сверчок!
Сверчок — сын еврея-галантерейщика, который лет десять назад переехал в Любляну из Загреба, похоронив там уже вторую свою жену — мачеху Сверчка. После ее смерти отцу захотелось бежать куда глаза глядят. Так и попал в Любляну молчаливый, незаметный мальчик, которого прозвали Сверчком. И правда, был он неказист: лицо какое-то помятое и черномазое, а на кончике носа росли три черных волоска. И прозвище это так подходило ему, что через год уже мало кто помнил его настоящее имя.
Тихий кудрявый мальчик быстро освоился с новой обстановкой. Выяснилось, что он, на зависть многим, умеет шевелить ушами, мяукать, ржать и строить рожи. Будто учился специально. И ребята в школе решили: этот черномазый еврейский мальчик и правда забавный. Некоторое время в нашем классе свирепствовала мода строить рожи и ржать. Он был еще слишком мал, и не всегда понимал, что подчас скрывается за внешней стороной вещей. Как только он это понял, он перестал кривляться. Он стал язвительным, неожиданно набрасывался на первого попавшегося. Одно время он часто ссорился со своим отцом. В самом деле, разве не отец виноват в его происхождении, в том, что он некрасив. Правда, потом он раскаивался. В его отношении к отцу ощущалось молчаливое сочувствие, иногда даже то искреннее сострадание, какое лишь дети способны испытывать к взрослым. Поэтому в один прекрасный день он пришел к мысли, что его отец — раз уж племя его так обижено и бесправно, — безусловно, человек необыкновенный. Но отец не был таким. Конечно, он был исключительный добряк, но временами на него находило жуткое упрямство. Он пытался жить согласно Ветхому завету, а финансовые дела вести в соответствии с законами современной торговли. Ходил он, заложив руки за спину и чуть подавшись вперед. Его большие темные глаза всегда светились влажным блеском.
Я восхищался Сверчком еще и за то, как он умел обходиться со своим отцом — ласково и с уважением, но при этом всегда выходило так, как хотел Сверчок.
— Греешься на солнышке, как ящерица?
— Ага.
Вид у него был задумчивый. Черные глаза потускнели. Когда Сверчок грустил, мне казалось, что в его глазах отражается вся тысячелетняя скорбь его племени.
— Что с тобой, Сверчок? Ты не влюбился?
Он молитвенно сложил руки. Потом опустил их на колени, наклонил кудрявую голову и сказал:
— Да, знаешь, правда влюбился.
Удивленный и обрадованный, я рассмеялся и обнял его за плечи.
— Черт возьми! Удачно или неудачно?
— Не знаю. Знаю только, что влюбился. А она вообще ни о чем не подозревает.
— Так признайся ей.
— Признаться? Если бы я мог. У меня просто пропадает дар речи, когда я ее вижу.
Я покачал головой.
— Но ведь надо же ей рассказать, какого черта, должен же ты узнать, «да» или «нет». Неужели ты боишься?
— Ужасно.
— Ого!
— И вообще, если бы… если бы… я был красив! Что делать — ума не приложу.
— Не думай о такой чепухе. А я с ней знаком?
— Может быть. Не знаю.
— Напиши ей письмо.
— Не сумею. Я пробовал. Не получается.
— Сдери откуда-нибудь.
— Ну нет, не хочу.
— Я тебе помогу.
— Нет-нет. Ни за что на свете. — И через некоторое время: — Сначала мне было очень не по себе. Мне все казалось, что я сделал что-то дурное. Даже отцу не мог смотреть в глаза. Вообще-то мне часто приходилось ему врать, ты знаешь почему, и все нипочем. Потом я спросил Тигра, что он об этом думает. Вообще, в принципе. И он сказал, что в такое время любовь — грех. Эгоизм по отношению к революции. Нас ждут большие дела, а я в это время мечтаю о девичьих глазах. И что надо переломить себя.
— Тигр монах, — спокойно ответил я.
Сверчок пожал плечами.
— Тигр много знает. Он член комитета. Я размышлял о его словах. И понял, что он прав только отчасти. Нет, любовь не мешает революции, если она воспламеняет человека, наполняет его восторгом, мужеством и преданностью делу справедливости. Она мешала бы, если бы отнимала его у революции или делала осторожным, трусливым, нерешительным.
Я слушал его, и это помогало мне освободиться от собственных мыслей. Конечно, Сверчок очень умный, решительный, и рассуждать он умеет гораздо лучше меня. Мне часто кажется, что я как бы витаю в пространстве, к которому сам не принадлежу, что у меня нет ни малейшей опоры. Единственное, что я хорошо знаю, мне противно — это мир Кайфежей и воспоминание о той ночи с Анной.
— Ну, я пошел, — донесся до меня голос Сверчка. — Надо кое с кем встретиться. Не забудь, вечером. На Вечной.
Он поднялся со скамейки. И опять превратился в лиловую тень, которая стала потихоньку уменьшаться и наконец растаяла в блеске солнечных лучей. Все мое существо было исполнено нетерпеливого ожидания. Хотя домашнее воспитание и школа внушили мне болезненную подозрительность, во мне они не уменьшили страстного воодушевления, жаркого восторга. Я чувствовал, стоит лишь захотеть — и ветер понесет меня, как облака над Кримом. И когда меня — а это случалось нередко — посещали видения моря и мечты о дальних плаваниях, это не было только влияние Поклукара. Некая могущественная сила влекла меня прочь от этого отвратительного крохотного мирка. Она гнала меня далеко-далеко, куда глаза глядят. Наверное, это чувствовал иногда и мой отец. Но его тоска была отравлена вонью кроличьих клеток, ее отягощало все, что стояло за ним.
Политическая теория и практика, как нарочно, объединились в этот момент словно для того, чтобы задеть самую чувствительную струну люблянского мещанина, человека с двойной душой, защищая от оккупантов его крохотный, со всех сторон огороженный мирок, и в то же время вырывали почву у него из-под ног. Он и без того уже был осужден. Но это далеко не всегда ощущалось. Впрочем, суждение о молодом человеке из мещанской семьи могло быть ошибочным. Молодость раскрепощала его, освобождала от пут и наполняла самоотверженностью. Иногда, правда, такие молодые люди ударялись в политическое сектантство и начинали неоправданно жестоко относиться к той среде, в которой они выросли. Школа, как ни странно, подливала в этот огонь каплю патриотизма, если только там был кто-то, кто умел это сделать. Пусть вначале этот патриотизм был скорее эмоциональным, чем разумным, с оттенком национализма или шовинизма, но он был ступенькой, приведшей немало молодых людей в революцию.
Мой отец не признавал никакой родины, никаких властей, никаких партий, никакой истории. Он признавал только свой мирок, где он был всем: и историей, и родиной, и верховной властью. Я уже не был таким. Мне был противен учитель, который беспрестанно твердил что-то о юных соколах, но не менее противен был и другой, который стремился доказать, что католицизм — в характере словенского народа. Однако то, что говорил об истории Тртник, служило толчком к размышлениям. Таким же толчком был тот день, когда, стоя на перекрестке Римской и Блейвейсовой улиц и испытывая странное ощущение чего-то непоправимого, я смотрел на берсальеров[12] в шляпах с развевающимися султанами — они мчались на мотоциклах к дворцу бана[13] после торжественной церемонии вручения им на Виче ключей от города. И чем больше я размышлял, тем сильнее было чувство, что я слеп. Сверчок дал мне книгу Ильина «Природа и люди», но из нее я запомнил только то, что мир непрерывно движется и изменяется и что сейчас тоже что-то должно сдвинуться и измениться. О том же самом, но невероятно заумно писал автор, укрывшийся за псевдонимом «Сигма», пробудивший во мне, между прочим, интерес к картофелю. Сверчок в этом смысле отличался от всех остальных. Для него югославская проблема, как таковая, не существовала — для него существовали еврейские погромы в Германии. А мне все происходящее казалось до ужаса запутанным и неразрешимым. Мог ли я охватить это своим разумом семиклассника, своим взволнованным сердцем? Тигр советовал мне перечитать журнал «Содобност» за последние несколько лет. Мария приносила стихи из отцовской библиотеки, у Анны я брал дневники путешествий и атласы. Единственное, что было во мне постоянно и неизменно, — это отвращение к той жизни, которой я жил. Все остальное сменялось, как цвета радуги, — замешательство, ощущение подавленности, восторг и счастливое чувство ожидания.
Иногда казалось, что, стоит мне захотеть — и я смогу летать. Иногда, напротив, я бесцельно бродил по городу, не зная, куда себя девать. Я читал вывески, будто искал в них то, чего не мог найти в себе самом. Во сне я вздыхал и ворочался, меня посещали странные видения, они продолжали меня преследовать и наяву. Я часто сиживал на скамейке у железнодорожного переезда в парке Тиволи. Я смотрел на спешащих пешеходов, на солдат, слушал скрип трамвая, останавливавшегося у почты. Затем, чтобы отвлечься, я начинал угадывать марки автомобилей, мчавшихся по улице Блейвейса. Потом вдруг поднимался и уходил, сам не зная куда. Однажды я обнаружил, что давно уже стою на Шеленбурговой, уставившись в витрину и ничего не видя. Я обругал себя и пошел дальше. Иногда я сидел в отцовском садике и пытался читать его газету. Но из этого ничего не выходило. Подняв глаза, я невольно начинал наблюдать за отцом. Он кормил кроликов. Черт бы побрал этих кроликов. Я вдруг увидел, как постарел отец. У него тряслась голова, а жалкая слабая шея обросла редкими седыми завитками. Стареет. Доконала его война. Эта война хоть кого доконает.
День был великолепный. С утра, правда, над городом поднимались туманы, но дни стояли жаркие, без единого облачка. Я направился к Люблянице, прошелся вдоль реки и остановился у моста св. Якова. Прислонившись к перилам, я смотрел в воду. Мелкая, лениво текущая, она была сейчас похожа не на реку, а на зеленоватую лужу, застывшую в бетонных берегах. Совсем как я. К чертям, надо что-то делать. Ведь в сутках двадцать четыре часа. Я смотрел на прохожих. Их было не так уж много. Одни шли к реке, другие торопились обратно. Война, а люди купаются. И вообще незаметно, что война. Все как-то успокоилось. Люди замкнулись в себе. Выходят на улицу только по делу и снова поспешно расходятся по домам. А погода такая же, как обычно в это время. И река течет все так же. И все-таки что-то изменилось, сдвинулось, как снежная лавина. Каждую минуту что-то происходит, а я не знаю и не могу понять что.
Что же все-таки случилось с моим городом? Если захотят, его могут разрушить, сжечь, сровнять с землей. Захотят — и переселят в другое место всех этих Кайфежей. Я закрыл глаза, чтобы яснее это представить себе. И почему-то засмеялся. Временами мне казалось, что весь город населен одними Кайфежами, а в таком городе революция, конечно, обречена на провал.
Все вокруг блестит и переливается. Сгущаются лиловатые тени. Ты встряхиваешься и в задумчивости бредешь дальше. Медленно проходишь между клумбами. Ты воображаешь себя садовником — ходишь среди цветов и все думаешь о том, который даст ростки, и сбудутся ли твои ожидания. Это будет лучший твой цветок.
Где-то совсем рядом пробуждается город — заспанный зверь с налитыми кровью глазами; он не видит цветов, и нет ему дела до твоих дум.
На следующий день, не слишком рано, перед нашим домом остановилась обрызганная защитного цвета краской тележка на двух высоких колесах. В нее была запряжена лошадь, самой природой выкрашенная в маскировочные цвета. Три солдата сняли с тележки груду одежды, мешок, два сундучка, три ящика мармелада и ящик макарон — все движимое имущество сержанта Карло Гаспероне. Полчаса спустя он сам торжественно вступил в наш дом и водворился в свою комнату-мансарду. В мансарде было три окна, одно из них смотрело прямо на ратушу. На башне ратуши развевался красно-бело-зеленый флаг. Мать и Филомена приготовили постель для Карло. Солдаты вынесли из комнаты старый отцовский ясеневый шкаф и пару пустых птичьих клеток. Когда-то в них жили две грустные горлинки.
Отец не хочет видеть всего этого, ничего не хочет слышать. Он ушел за дом и стал чистить крольчатник, да так и не вычистил. Сел на опрокинутое корыто и думал бог знает о чем. Когда я подошел к нему, он заявил мрачно и торжественно:
— Я, как Пилат, умываю руки. Но придет время, когда вы не посмеете так со мной поступать.
Карло Гаспероне поселился у нас, устроился, и все в доме потекло прежним порядком. Отец встает, как обычно, чуть свет. Большую часть дня он проводит в саду. Мать хлопочет по дому или сидит у плиты, охает и жалуется на боли в пояснице. Отец уверяет, что это оттого, что она в свое время слишком часто валялась на травке, а мать отвечает, что это была ее единственная радость. Филомена, как обычно, шьет; впрочем, больше перешивает. Дело в том, что у нее нет официального разрешения заниматься портняжным ремеслом. Антон приходит домой только спать. Если он вдруг оказывается дома, он напивается и срывает зло на ком попало. Глаза у него навыкате и вечно гноятся. Кролики по привычке жуют клевер и овощи. Кот Эммануэль, подняв хвост, прогуливается по забору под бдительным надзором пса Фердинанда. Потом он перепрыгивает на сирень и там подкарауливает воробьев.
Карло уходит и возвращается то днем, то ночью. Отцу он кажется похожим на разбойника, которого он видел однажды на сцене в клубе ремесленников. Он трясет черной бородкой и говорит резким голосом, точно сыплет фасоль в жестяную кастрюльку. Отец не желает брать в рот его вино, его финики. Встретив Карло в коридоре, он неизменно поворачивается и уходит в уборную. Карло спрашивает у Филомены, почему старик вечно сидит в уборной. У него хроническое расстройство желудка, отвечает Филомена. Но хуже всего то, что Карло повадился сидеть в саду. Он выносит туда стул, усаживается и читает миланскую газету «Корьере», покуривает и поглядывает вокруг, точно ища собеседника. И отцу ничего другого не остается, как удрать в дом. Так же поступают в подобных случаях и все соседи. Правда, по мнению отца, с соседями не все в порядке. Некоторые из них утверждают, что сейчас хорошо поставлено снабжение, что у итальянцев превосходное вино, хороший дешевый мармелад, первоклассный рис. Другие рассказывают, что на Виче открыли публичный дом, у которого солдаты выстраиваются в очередь. Кроме того, говорят, что у каждого второго итальянца сифилис, причем не обыкновенный, а абиссинский. Так им и надо, думает отец, да и нам все это поделом.
В один прекрасный день кто-то догадался исписать все наши ворота большими красными буквами. Сначала отец не мог разобрать, что там написано. Он прошел вдоль ворот два раза, пока не прочел: «Бор-дель». Он покраснел от гнева. До чего же злы люди. Нет для них большего удовольствия, чем облить грязью своего ближнего. На тротуаре стоял незнакомый мальчишка лет десяти. Лохматый, сопливый и грязный. Очнувшись от изумления, отец заметил, что мальчишка смотрит на него с улыбкой.
— Марш отсюда! — напустился на него отец.
— Ха, — ответил мальчишка, — а что, нельзя стоять на улице?
— Убирайся вон! — заорал отец. Он хотел схватить его за космы, но мальчишка со смехом отступил на шаг. — Чего рот разинул?
— Читаю, — ответил мальчишка. — Что у вас там в доме?
— Убирайся отсюда! — завопил отец.
— Ну нет, — последовал ответ. — С улицы ты меня не прогонишь. Она не твоя. Ты мне лучше скажи, что у тебя в доме, голые девки, да?
Отец вне себя от гнева повернулся и ушел. И как нарочно, светит солнце. Шелестит листва на деревьях; дует ветерок то с гор, то с болот. Птицы собираются в стаи и щебечут, щебечут, будто назло людям, которые стараются молчать. Отец чувствует, как он постарел; его уже не волнует аромат земли, который так много нашептывает молодым. Привязанность к своим владениям привела его совсем не к тому, чего он ожидал. Ему казалось, что он все больше и больше к ним привязывается. Но теперь его порой охватывало безразличие — ему вдруг начинало казаться, что он уже не имеет права поливать или пропалывать грядки. Раньше он жил днем, а теперь гораздо лучше чувствовал себя по ночам. Он стал часто просыпаться, выходил на балкон, сидел и думал. Ночью весь мир выглядит добрее, спокойнее. Больше похож на тот, прежний. Тогда человеку легче все обдумать, свести счеты с самим собой, с окружающими. В него словно входит частичка теплого ночного покоя, который приносит хороший сон и смягчает сердце.
Однажды в августе он проснулся вот так, среди ночи, и вышел на балкон — дверь вела прямо из его комнаты. Сюда же выходило окно соседней комнаты, где спала Филомена. Не зажигая света, отец присел на порог и взглянул на часы. Уже половина первого, а меня еще нет. С балкона хорошо видна улица — ее освещает один-единственный синий фонарь, висящий над перекрестком в пятидесяти шагах от нашего дома. Теплая ясная ночь, луны не видно, и от этого тьма кажется еще гуще. По мостовой, переговариваясь вполголоса, прохаживаются двое патрульных. Едва успели они завернуть за угол, как раздались один за другим два выстрела. И снова все тихо. Затем отец замечает две темные фигуры. Они ему кажутся похожими на гимназистов. Они замирают, прижавшись к домам, затем останавливаются у нашего забора. Они крадутся осторожно, как воры, точно боятся собственных теней. Опять пачкают заборы, паршивцы, думает отец. Завтра снова придется соскребать. Затем до его слуха доносится еле слышный свист. Фигуры исчезли, словно сквозь землю провалились. По мостовой, громко топая, проходит патруль — трое с винтовками наперевес. Мутно поблескивают каски в свете синего фонаря. Они идут прямо по середине мостовой, то и дело оглядываются. Отец затаил дыхание и еще раз подумал о том, где это меня до сих пор носит. Снова все стихает. Над крышами показывается обрюзгшая луна. Она заливает дома и сады неярким холодным светом. Звезды как будто разбились на кусочки. Синий фонарь над перекрестком слегка покачивается. Что-то звякнуло в комнате Филомены — точно задели горлышком графина о рюмку. Отец прислушался и оглянулся. Деревянная штора на окне спущена, там, где отломился кусочек планки, в щелке виден красноватый свет. Если эти болваны заметят свет, они станут стрелять. В это время до отца донесся хрипловатый ласковый мужской голос. Затаив дыхание он встал и приложил к щелке глаз. Через несколько мгновений он как нельзя лучше различил все. На ночном столике у Филомены горит лампочка, покрытая красным платком. Рядом стоит обернутая в солому бутылка водки. Филомена, голая, лежит на кровати, закинув руки за голову. У кровати стоит на коленях Карло, тоже голый. И даже спина у него черная и волосатая. Отец почувствовал, что вот-вот упадет. Он глухо застонал и сполз на порог балкона.
Вернувшись домой, я нашел его там, уложил в постель и смочил ему лоб и затылок холодной водой.
— Что случилось? — шепотом спросил я, когда он наконец очнулся и стал потерянно озираться.
— Филомена… — пробормотал он и устало прикрыл глаза.
— Что Филомена? — спросил я, нетерпеливо тряся его за плечо.
Отец открыл глаза, посмотрел на меня и снова зажмурился.
— Филомена… Она спит с этим проклятым итальянцем, — прошептал он, не открывая глаз, и глубоко вздохнул. Наверно, ему было стыдно смотреть на меня.
— Ах, вот что, — сказал я разочарованно. — Значит, ничего нового.
Отец встрепенулся и приподнялся, опираясь на локти:
— Ты говоришь, ничего нового?
— Ничего нового, — небрежно бросил я. — Ты разве не знал? Не читал, что написано на заборе? Неужели ты не слышал, как скрипит кровать?
Отец долго, не отрываясь, смотрит на меня. Смотрит, как на незнакомого. Быть может, ему показалось, что я не такой, каким был совсем недавно. Собственно говоря, он никогда особенно мной не интересовался. Он уже давно решил про себя, что и я пошел не в него. Он никогда не спрашивал меня, хожу ли я в школу, как у меня дела, где я болтаюсь, когда меня нет дома. И сейчас, когда я лежу в постели, скрестив руки под головой, он все еще пристально смотрит на меня.
— Погасить свет? — спрашиваю я.
— Это ты писал на заборе?
— Я? С какой стати я буду этим заниматься?
— Скажи-ка мне, где ты болтаешься после полицейского часа?
— Я был в городе. У товарища. Мы засиделись за картами.
— Врешь! — крикнул он.
— Ну пусть вру, — равнодушно согласился я.
— Вы все врете, — горестно застонал он. И повторил: — Все врете, все! Все вы пошли в мать.
— Так погасить свет или оставить?
— Погаси!
На Марии светлое шелковое платье, все в голубых цветах.
— Я очень торопилась, боялась опоздать. Надо было еще помыть посуду и убрать комнаты.
Голос у нее как серебряный звон родниковой воды, текущей по каменистому руслу. Но это не здесь, а где-то в другом месте, кто знает где. Там, где меня ничто не мучает и не угнетает.
— Ты почему такой мрачный?
— А с чего мне веселиться?
— У тебя неприятности?
Да. Да. Да. Она идет совсем рядом. Я чувствую легкие движения ее гибкого тела под шелком. Прислушиваясь к шелесту ее платья, вспомнил какой-то отрывок из «Всеобщего закона» Ван дер Вельде и подумал с ожесточением: «Все это чепуха». Ее темные волосы блестят. Из-под них выглядывает маленькое круглое ухо. Ее шеи как будто не касались ни солнце, ни ветер. Разве из-за того, что произошло у меня с Анной, я стал опытнее Сверчка? Почему мне так трудно выразить мою страстную тоску по Марии? Вся моя решимость разлетелась от одного ее неожиданно произнесенного слова. Я беру ее за руку. Чувствую, как она слегка прижалась ко мне. Меня бросило в жар, потом в холод. С отчаянием я подумал, что она и не подозревает, что со мной творится. Я выпустил ее руку и, совсем смешавшись, присел и притворился, что завязываю ботинок. Что мне говорить? Что делать? Смятение обдает меня то горячими, то ледяными волнами, бьющимися о твердый порог моих мыслей.
— Какой ты странный!
— Я сам себе в тягость.
— Как ты много говоришь.
Запруда на Шпице. Огороженный пляж гребного клуба. Грязноватый Малый бассейн. Лужайка над Любляницей чуть повыше пляжа. Ветви деревьев склоняются к самой воде. Сквозь них видны ивы, растущие на том берегу. Время от времени проходит одинокая лодка, оставляя за собой след. Вода спокойная, темная, но почему-то совсем непрозрачная; на берегах — густые кусты, дно тоже все заросло. Может быть, виною тому тайны, которые мы, сами того не ведая, носим в себе? Мария спряталась в кустах. Переоделась и идет, стараясь ступать на цыпочки. Ей колко идти по стерне. Я разделся, сидя у воды на корточках, и сложил одежду на ботинки. Купальный костюм Марии, как и ее платье, весь в голубых цветах.
— Ты уже купалась в этом году?
— Да, один раз, с папой.
— Ты хорошо загорела.
— А ты?
— Я вообще забыл, что можно купаться.
— Правда? А почему?
Я пожимаю плечами. Смотрю на нее. Целый год я не видел ее в купальном костюме. Она приподняла волосы на затылке и связала их в густой темный узел. Блестит нежная кожа, обычно прикрытая волосами. Когда она нагибается, я вижу ее грудь, две маленькие робкие голубки, затаившиеся под моим жадным взглядом. Я ложусь на спину и закрываю глаза. Сквозь веки я чувствую солнце. Оно тает на раскаленных веках и, как воск, разливается по лицу. Когда я через минуту оборачиваюсь к Марии, я вижу ее лицо в синеватой тени. Так оно кажется еще нежнее. Над нами быстро пролетают две дикие утки. Синие глаза Марии еще темнее, чем обычно. Я смотрю прямо на солнце, и тогда в глазах у меня начинает кружиться несметное количество оранжевых солнц. Очень приятно! Солнце не светит одинаково и двух минут подряд. Люди приспосабливаются к нему, судят о нем в зависимости от своего настроения и часто бывают к нему несправедливы. Время от времени теплый ветерок проводит по моей щеке своей мягкой ладонью. Пахнет травой. Вот сейчас я спокоен.
Мария с улыбкой наблюдает за мной.
— Ты явно пришел в хорошее настроение.
— Еще бы, — отвечаю я, не открывая глаз. — Ты на меня действуешь успокаивающе. Рядом с тобой я как ребенок. Беспомощный. Тихий. Хороший. Вот так бы всегда и лежал.
Я жмурюсь и чувствую, что она рядом. Совсем близко. Мне хочется ей сказать, что я ощущаю ее присутствие с закрытыми глазами. Я чувствовал бы ее, даже если бы ослеп. Что-то шевельнулось бы во мне и подсказало, что она здесь. Если бы она приближалась ко мне, я бы знал, сколько шагов осталось до нее. Я бы дотронулся до нее рукой и сразу понял, какое у нее настроение, весела она или чем-то расстроена. Я коснулся бы ее губами и угадал, обожгло ее солнце или ветер. И мне кажется, я бы не смог ошибиться.
На реке послышался плеск весел. Мелкие брызги долетели до нас. Мария вздрогнула. Я открыл глаза — мир вокруг, чистый, зеленый, спокойный, залит солнцем. Я пригладил волосы и засмеялся.
— Я говорил глупости? Нет? Значит, я только думал. Довольно грустить, Мария! Пошли купаться!
Я встаю, подхожу к воде и, не оглядываясь, ныряю. Мария входит в реку на том самом месте, где только что нырнул я. Я выныриваю у противоположного берега. Отфыркиваюсь, мокрые волосы прилипли к лицу. Мария зовет меня:
— Нико! Не смей оставлять меня одну!
В ее голосе звучит неподдельный, трогательный испуг. В одну секунду я оказываюсь рядом с ней. Мы плаваем взапуски, брызгаемся. Мария весело визжит, я хлопаю ладонью по воде, и капельки летят ей прямо в глаза. Она заслоняется рукой и радостно улыбается маленьким радугам. Они мгновенно возникают и пропадают. Мне жаль Марию, я позволяю ей побрызгать в меня водой и делаю вид, что очень боюсь этого. И эта жертва мне страшно приятна.
Мы выбегаем на берег, покрытые гусиной кожей. Я кладу голову ей на грудь и слушаю, как бьется ее сердце. Я еще никогда так не делал. Жду, что скажет Мария. Жду, что она отодвинется. Жду, пока у меня все поплывет перед глазами. Сердце ее бьется, как будто тикают маленькие часики. Только времени больше нет. Оно испарилось, оставило нас вдвоем.
Биение ее сердца вроде бы мне знакомо. Каждый толчок о чем-то говорит. Но я не понимаю о чем и начинаю прислушиваться всем телом. Она рассказывает маленькую повесть о своих снах наяву. Я боюсь открыть глаза, чтобы не спугнуть их. Отец везет ее на велосипеде на Врхнику. Усталые, они сидят на траве. Мария хочет есть, отец разрезает булочки и намазывает на них чуть-чуть масла. Из-под скал текут струйки воды. Вода журчит, поет, стекая в реку. Мария поела, теперь она хочет пить. Она хочет выпить всю Любляницу. Они находят площадку у омута. Мария ложится на живот, а отец держит ее за ноги. Ух, какая вода! Холодная, чистая, сверкающая! Даже серебро не бывает таким. Мария пьет и смотрит на реку. И вдруг чувствует, что она уплывает, что ее куда-то уносит. Затаив дыхание она уже не пьет, только смотрит на воду, а сердце колотится так, что слышно. Неужели и вправду может вот так завертеть человека? И когда ей показалось, что вот-вот ее совсем закрутит, она опустила лицо в воду. И чуда как не бывало. Весь день она думала об этом. Она была еще маленькая.
Она думала о том, как так бывает. Неужели правда все, что в сказках? А если правда, то почему говорят, что это сказки? Она рассказала об этом отцу. Отец смеялся и называл ее сумасбродкой и синичкой-вертишейкой. Вечером, когда они возвращались домой, ей хотелось, чтобы чудо повторилось. Казалось, они с отцом стояли на месте, а все неслось им навстречу: дорога, дома, деревья, небо. Все летело мимо, не касаясь их… «И думаешь, мне повезло? Ничего подобного…»
Он подошел совсем неслышно:
— Привет!
Мария встрепенулась и с улыбкой ответила:
— Привет!
— О, — произнес я, не открывая глаз: по голосу я сказал бы, что это Сверчок.
— Так вы знакомы?
— Еще бы, — заметил Сверчок, — мы уже год, как учимся в одном классе.
— Вот как! — Мария рассмеялась.
Я приподнялся на локтях и удивленно взглянул на нее.
— Что слышно, Сверчок?
— Ах, — вздохнул он, — почти ничего. Марьяна убили. Вы уже знаете?
— Читали в последнем номере «Порочевальца», — ответил я.
— Он был чуть ли не один. Если платить по принципу «один за одного», битва проиграна. Этих зеленых тварей больше, чем травы.
— Не в этом дело, — сказала Мария.
Сверчок не ответил. Он нервно обрывал траву вокруг себя.
— Ты какой-то взмыленный, — заметил я. — Что с тобой?
— Да, — сознался он, — мне как-то не по себе. Я слишком много философствую. Мне теперь даже звезды причиняют боль. Сейчас, осенью. В один прекрасный день я спросил себя: быть может, люди тоже планеты, вращающиеся вокруг Солнца? Движутся, кружатся, приближаются и отдаляются. Иногда встречаются, но не могут достать до Солнца, хотя оно их к себе притягивает. Таков закон Вселенной. И если так, то… тогда и я не более как одна из планет и мне тоже не суждено коснуться солнца.
Я поднялся и стал с интересом прислушиваться.
— Нет, — продолжал он, глядя на свои пальцы, обрывавшие траву, — нет, сказал я себе, люди не должны быть как планеты. Люди — это миры, каждый для себя, а не планеты. Они сами творят свой путь, сами создают законы. Такой мир — это я, и ты, Нико, и ты, Мария, и мой отец. Каждый чем-то отличается от других. И несмотря на это, мне кажется, что я плаваю в пустоте, не зная, куда меня уносит. Да нет же, говорю я себе, я не должен допускать, чтобы меня уносило. Я сам свой мир, и, если встречаются два таких мира, это и в самом деле должно стать встречей двух миров. Какой будет эта встреча, решу я сам. Я легко влюбляюсь и начинаю ненавидеть, быстро впадаю в тоску и становлюсь мечтателем — это мое право, но я должен сознательно относиться к самому себе. И несмотря на это…
— Если можешь, не порти траву, — попросила Мария.
— Какой поток красноречия! — улыбнулся я. — Правда, немного вымученный. Откуда это ты в таком настроении?
— Я был на той стороне. Мне стало скучно. Я переплыл реку и наткнулся на вас.
— Так что же ты болтаешься здесь, — я не на шутку обозлился, — и мешаешь отдыхать честным людям?
— Мне было скучно, — ответил он, — и потом, мы с Марией договорились встретиться.
Мария покраснела.
— Сверчок, ты…
— Что поделаешь, — перебил он ее без тени улыбки, — договорились, это факт. Ты сказала, чтобы я пришел на Любляницу. И что ты меня познакомишь с одним парнем, которого хорошо бы связать с…
— Нахал, — воскликнула она сердито, — ух, какой ты противный!
— И я пришел, подчиняясь дисциплине, — продолжал Сверчок с отсутствующим видом, — чтобы найти тут этого старого гада из седьмого класса. «Ну-ну, — сказал я себе, — прекрасно! Тем лучше, по крайней мере свяжу этих двоих». Но к сожалению, я забыл прихватить епитрахиль.
Я вытаращил на него глаза, ничего не понимая, с трудом сдерживая смех. Он смотрел на воду, продолжая терзать траву. Лицо его сейчас казалось еще более помятым, чем обычно.
— Да, — сказал я, — в самом деле жаль. Только ты не совсем прав. Мария ведь меня не любит.
— Помолчи, — сказала Мария и опять загадочно улыбнулась.
— Пошли в воду?
— Пусть так, — мрачно согласился Сверчок. — Пошли в воду!
И мы все трое бросились в реку. Мы плескались, хлопали по воде руками, облака брызг летели нам в глаза. И на четверть часа с этого места разбежались все рыбы и не было здесь никакой войны. Когда мы, окоченевшие, выбрались на берег, Сверчок стал прощаться.
— Аддио. Смотрите не ссорьтесь из-за меня.
Мы улеглись рядом на песок лицом вниз, опустив головы на скрещенные руки. Солнце все еще припекает, хотя день уже клонится к вечеру. Мария выпростала одну руку и положила ее мне на затылок.
— Ты сердишься?
Я тоже протянул руку и погладил ее по волосам.
— За что?
— Я не сказала тебе, что собираюсь познакомить тебя со Сверчком.
— Нет. За это я не сержусь. Ты ведь не умеешь лгать.
— Это правда. Разве только чуть-чуть. Но ты сам виноват. Ты мог бы мне довериться.
— А что значит это твое «чуть-чуть»?
— Что? Да вот как сейчас. Иногда ложь заключается в том, что человек о чем-то умалчивает.
— Это верно. В таком случае я страшный лгун. Я до сих пор не рассказал тебе то, в чем давно должен был сознаться.
— А в чем? О чем ты умолчал?
Я все еще чувствую ее маленькую ладонь на своем затылке. Если я скажу, она уберет руку, подумал я с ужасом.
— Я был у Анны.
— Ну и что ты там делал?
— Я с ней спал.
Она не ответила. Я только ощутил, как птичка на моем затылке затрепетала и улетела. Я снова почувствовал солнце. Невыносимо горячее по сравнению с легкой прохладой ее ладони.
— Это правда. Один-единственный раз. С тех пор прошло уже полгода. Вот что я должен был тебе сказать.
Она молчит. Я не решаюсь поднять голову, не решаюсь взглянуть на нее.
— Ты поэтому был такой странный последнее время? — Голос ее звучит ровно, но из него как бы исчезли все краски.
— И поэтому тоже.
— А почему ты к ней пошел?
— Откуда я знаю! Может быть, из-за тебя.
Мы долго молчали. С сумерками стали одеваться. Надо ей что-нибудь сказать. Но что?
— Откуда у тебя этот купальный костюм? В прошлом году у тебя был другой.
— Папа подарил ко дню рождения.
— А когда у тебя день рождения?
Она покраснела.
— Сегодня.
У нее сегодня день рождения! Как нарочно. Тем временем она уже оделась, причесалась и пошла вдоль берега. Я медленно плелся за ней. Блеск воды утопает в мягком сумраке. На плотине шумит вода. Ивы у пляжа издали похожи на темные, печальные фигуры над могилами чего-то давно минувшего. Мы возвращаемся по Краковской дамбе, тем же путем. Мария смотрит прямо перед собой. Лицо у нее спокойное, застывшее. Мы идем под густыми каштанами, и я внезапно ощущаю под ногами первые листья, опавшие с деревьев. Осень, подумал я, осень в Любляне никогда не опаздывает.
Туманы по утрам и ясные дни. Туман и солнце постепенно вбирают в себя зелень парков и лесов. Время от времени идет дождь. Дождь прибивает пыль и смывает мусор в канализацию. Он моросит тихо, размеренно. Когда он идет чуть сильнее, стекла витрин отражают блеск солнца на краях облаков. Капельки, похожие на слезы ребенка, стекают вниз.
На Бреге, под каштанами, гимназический базар. Крики. Споры. Назойливые ребята-перекупщики берут книги за бесценок и продают по хорошей цене, чтобы заработать себе на учебники. Парни мимоходом поглядывают на девушек, подмигивают и шутят, гораздо смелее, чем наедине. Девушки делают вид, что не замечают ни взглядов, ни озорных слов. Они прогуливаются под руку и перешептываются. Пестрая ярмарка юности, которой еще не приходилось задумываться о будущем.
— Латынь отдаю даром!
— Меняю литургию на естествознание!
— Гигиену на физику!
— Продаю немецкий для третьего класса!
Гимназисты-старшеклассники стоят на берегу Любляницы и, облокотившись о деревянные перила, с рассеянным видом роняют в воду окурки. Иногда пройдут чьи-нибудь родители. Сын, наверно, где-то на каникулах. А может, болен. Или не вернулся из добровольческого легиона, куда ушел весной без благословения родителей. Возможно, и погиб в Загребе от кинжала усташа. А быть может, старики просто боятся, как бы сын не отдал книги слишком дешево: каждый динар на счету. Они сконфужены, им кажется, что они пришли зря. Они ведь не умеют продавать. И расхваливать свой товар тоже не умеют. Растерянно смотрят они на галдящую ярмарку. Время от времени неподалеку проходят два карабинера. Посмотрят, перекинутся парой слов, повернутся на каблуках и уйдут. Словно их и не было.
Однажды, уже к вечеру, трое сильных парней поднимают на плечи четвертого — кудрявого, с редкими зубами. Воздев руки, он обращается ко всем:
— Ребята! Товарищи! Слушайте!
Кое-кто прислушивается, ожидая озорной проделки. Остальные продолжают проталкиваться, не обращая на него внимания. Он опускает руки на головы держащих его гимназистов.
— Товарищи! Немцы подожгли Рашицу! Рашица горит! Рашица у Шмарной горы. Предлагаю всем покинуть книжный базар!
На другом конце ярмарки раздается чей-то пискливый голос:
— Арифметика, арифметика для четвертого!
— Товарищи, Рашица горит!
Мгновение тишины. Потом — взрыв голосов. Толпа молодежи бурлит, шумит, оратора уже не слышно. Затем начинают расходиться, группами — кто на Град, кто к товарищам:
— Рашица горит!
К небу поднимается облако серого дыма. В нем сверкают мутные языки пламени. Ветер тащит дым к Шмарной горе. У меня сжимается сердце: дым, дым, как тогда, когда горел бензиновый склад у Святого Вида. Дым клубится на ветру, словно предупреждает. Как огромное колеблющееся чудовищное дерево, он бросает горестную тень на Люблянское поле. И до самой ночи этот дым будет скрывать печальную судьбу жителей села Рашицы.
Вскоре после этого случая открылась школа. Я не уверен, что нас надо было еще чему-нибудь учить. Мне кажется, в такое время учеба едва ли имеет смысл. Грациоли убежден, что лучше запереть нас в школы, чем позволить слоняться по улицам. В противном случае он закрыл бы все учебные заведения до единого. Учителя молчат. Они неохотно заговаривают на щекотливые темы. В классах все по-другому. Каждый рано или поздно определяется. Если он не определяется сам, ему помогают. В коридорах вывесили плакаты. На каждом — молодчик с поднятой рукой. И надпись: «Saluto romano»[14]. Через несколько дней плакаты исчезли. Никто не видел, как и когда. Вскоре их снова наклеили, на этот раз высоко, почти под самым потолком. Тогда Демосфен притащил шприц и с его помощью обрызгал плакаты и стены, конечно, чернилами. Вонючими, неизвестно какого цвета школьными чернилами. Разумеется, очень скоро всем стало известно, кто это сделал, — всем, кроме Бледной Смерти. Конспирация, без которой немыслима подпольная организация, всегда в тягость молодежи. Молодость доверчива по самой своей природе. Она не верит до конца в порок, не знает законов классовой борьбы. Она верит, что в каждом должен гореть огонек чистого патриотизма. Жизнь еще не научила ее рассудительности, не отравила осторожностью, а кто знает, где граница между осторожностью и трусостью?
Ночи стоят тихие, теплые. Слова любви как созревающий виноград. К утру ложится густой туман, он напоминает об осени, о зиме. Из тумана выступают чужие, какие-то карикатурные силуэты карабинеров, полицейских, альпийских стрелков, чернорубашечников. На их крапивного цвета мундирах лежит легкая паутинка росы, на лицах — нескрываемый страх.
Комитет собрался в отеле. Новая власть заседала в зале, обычном, но отводимом для избранных гостей. На столе стояла двухлитровая бутыль с вином. Официантка время от времени заглядывала в дверь, но не входила. Я сосчитал присутствующих — пять человек. Только один из них был уже в солидном возрасте — Йосип, носильщик № 77, бывший сержант запаса, он знал толк в вине и в свое время воевал в Карпатах. Йосип носил рыжие подстриженные усы и картавил.
Вторым был Сверчок, третьим — механик Петер, секретарь местной организации. Его прозвали Мефистофелем за черные глаза. Четвертым — Я. Так мы его звали за то, что любую фразу он начинал со слов: «Я считаю». Выражение лица у него было как у патера, он носил очки с толстыми стеклами в черной оправе. Сам себе он придумал устрашающую кличку «Тигр». Представительница женщин, Кассиопея, отсутствовала по уважительной причине. Пятым был я. Я, правда, не был членом комитета. Меня вызвали на заседание в качестве представителя саботажной группы, в которую входили еще Тихоход и Леопард.
Сначала Тигр сделал доклад о политическом положении. Он был кратким: на русском фронте за отчетный период ничего нового не произошло, а союзники его мало интересовали. У нас на родине развернулась активная подрывная деятельность, группы партизан собираются в отряды. Он признался, что по этому вопросу ему известно не больше, чем сообщается в последнем номере «Порочевальца». И вообще, было бы лучше, если бы «Порочевалец» выходил два раза в неделю.
Мефистофель был неразговорчивый человек лет тридцати. Черные глаза его неизменно светились грустью. Его жена и ребенок остались в Гореньской, на немецкой территории. Сам он, опасаясь гестаповцев, перебрался в Любляну. Тоска по семье терзала его постоянно. Он сообщил, как обстоит дело с добровольными пожертвованиями населения. Цифры говорили о том, что собрано немало, хотя возможности нашего участка были весьма скромными — у нас не было ни одного финансового «кита», как выразился Йосип. Тигр одобрил сообщение, мы все присоединились к нему, и оно было принято без возражений. Затем Тигр доложил о распространении «Порочевальца» и о двух запланированных операциях. Я заметил, что неправильно писать «Совецкий Союз», как я видел на стенах некоторых домов; мне это показалось очень смешным. Затем шла речь о нескольких новых доверенных лицах и, наконец, о фонде одежды, которую собрали для партизан женские группы.
В заключение Тигр остановился на особом вопросе, который надо было обсудить детально и всем вместе. На нашем участке поселились несколько итальянских офицеров и унтер-офицеров. Это плохо по многим причинам:
1) Это дает им возможность держать под наблюдением дома, где они живут.
2) Они могут привлечь на свою сторону легковерных людей — такие тоже встречаются, особенно среди женщин (при этом Йосип со значительным видом подмигнул неизвестно кому, а Тигр изумленно на него посмотрел).
3) Кроме всего прочего, они могут легко выведать у женщины необходимые им сведения.
4) Из окон они могут по ночам беспрепятственно наблюдать за тем, что делается на улице: теперь уже не выйдешь спокойно на операцию.
Если от часовых и патрулей ускользнуть нетрудно, то от выстрела в спину из окна тебя ничто не спасет. О том же, как позорят нас всех упомянутые женщины, лишенные чувства национальной гордости, нечего и говорить.
Вслед за Мефистофелем снова взял слово Тигр. Он сказал, что следует остричь несколько экземпляров девиц, чье недозволенное поведение не вызывает сомнений, и тем самым предостеречь всех, кто вздумает забыться. Если же будет установлено, что такие женщины занимаются еще и предательством, шпионят, собирают сведения или что-нибудь в этом роде, то по предложению местных комитетов дело возьмут в свои руки высшие революционные инстанции. Имеется решение на этот счет Словенского народно-освободительного комитета «О защите словенского народа и его движении за освобождение и объединение», опубликованное в девятнадцатом номере «Словенского порочевальца». Мефистофель добавил, что на нашем участке есть два таких явных случая: Анна Поклукарова в доме № 17 и Филомена Кайфежева в доме № 19.
Никто не смотрел на меня. Но я почувствовал, как вся кровь прилила к моему лицу, и опустил глаза.
— Что касается Поклукаровой, — сказал задумчиво Сверчок, — дело неясно. Неизвестно, кто он ей — только квартирант или еще и любовник. Это мы рано или поздно выясним. А Кайфежева… Нико, ты не мог бы с ней поговорить?
— Нет, — поспешил ответить я.
— Товарищи, — вмешался Йосип, — дело дьявольски щекотливое. Разговаривать с этими девицами не имеет смысла. Разве можно в чем-нибудь убедить такой элемент, если у нее своего ума нет?
— А как ты считаешь? — спросил Тигра Сверчок.
— Мы должны быть осторожны, — сказал Мефистофель, — чтобы никого не обидеть зря. Новая власть должна обдумывать каждый свой шаг.
— Я говорил с ее отцом, — сказал Йосип. — Его это ужасно потрясло. Не столько с национальной точки зрения, сколько с моральной. Но сделать он ничего не может, да и не хочет.
— Если позволите, — подал голос я, — я объясню, как обстоит дело.
С той минуты, когда я впервые взял в руки красный мел, смесь сурика и парафина и начертил символ революции на серой стене нашей церкви, я жил в постоянном напряжении. Оно оставляло меня только в часы полного одиночества или безмолвных бесед с самим собой. Затем это напряжение перешло в восторг, от которого глаза мои каждую минуту готовы были наполниться слезами. И я радостно предавался ему, как предаются любви. Быть может, это было одно, единое чувство. Порой я старался сопротивляться ему, желая хоть на секунду от него освободиться. Мне хотелось трезво и беспристрастно осмотреться. Я чувствовал, что восторг этот служит источником гордости и уверенности в себе, какой я раньше не знал, и в то же время я боялся, что он застилает мне глаза.
Я боялся своей собственной поспешности, опасаясь сделать что-нибудь такое, о чем мне потом придется пожалеть. Как просто все было, когда я впервые участвовал в операции. Оккупанты. Предатели из своих. Национальная и социальная революция. Борьба не на жизнь, а на смерть. Мое участие во всем — скромная доля единицы, необходимая революции, а еще больше мне самому. Тогда я ни на секунду не задумывался ни об отце, ни о матери, ни о ком-либо другом. С тех пор прошло несколько месяцев, и вот я ощутил, что надо мной нависло что-то мучительное — трудно определить, что именно. Меня словно все время рассекал нож необходимости. Я часто мечтал о том, как разнести в клочки этот наш мирок, проклятый и ненавистный мне мир Кайфежей, — разнести, как плохо связанный плот. Но когда я почувствовал, что беда стоит у порога, я содрогнулся. Что же мне делать? Попытаться защитить этот мир? Или оборвать последние нити, связывающие меня с ним? Пусть летит к дьяволу, думал я, сознавая в то же время, что это легче сказать, чем сделать. Сейчас, говорил я себе, такое время, когда надо быть неумолимым, решительным, самоотверженным. А если я начинал думать о ком-то в отдельности, это казалось мне невозможным. Вот сейчас мне надо что-то сказать о Филомене. Завтра, быть может, мне придется говорить об отце, послезавтра — об Антоне. Каждого война поставит на роковой перекресток.
Я вдруг понял, что рядом с Филоменой никогда не было человека, который мог бы сказать ей доброе слово о родине. У нее не было любви, которая очистила бы ее сердце, покрытое коркой зависти и мелких забот. И случилось так, что один только Карло Гаспероне сказал ей, что она красивая, что она хорошая и что он ее любит. А его черные глаза и курчавая грива и вовсе свели ее с ума. И что ей сейчас такие вещи, как родина, честь, гордость? К ней вдруг пришло все, по чему она тосковала. Нет, сказал я себе, люди — жертвы обстоятельств. Так говорит Сверчок. Но тот же Сверчок утверждает, что люди могут стать хозяевами обстоятельств. Что же мне сказать о Филомене? В чем сейчас мой долг? Долг мне диктуют ум и сердце, сказал я себе. Они вложили мне в руки красный мел.
— Филомена, — с трудом произнес я, — из тех девушек, которым семейные обстоятельства мешали выйти замуж. Хотя это по самой своей сути не имеет отношения к политике.
— Ты против этой меры? — спросил Тигр.
— Нет, — быстро возразил я. — Я такого не говорил.
Здесь Йосип, как нарочно, одним духом выпил рюмку, стоявшую перед Мефистофелем, причмокнул и сказал:
— Ну и вино! Настоящее вино, вот черти!
— Надо принять решение, — напомнил Мефистофель. — Как быть с Поклукаровой?
— Подождать, — предложил Сверчок.
— А с Кайфежевой?
— Остричь. Кто против? Никто. Значит, пусть это будет первое предостережение на нашем участке. Группу, которая это осуществит, составит товарищ Сверчок.
— Эй, Пепца! — заорал Йосип, обернувшись к дверям.
Вбежала официантка. Она улыбнулась и плотно прикрыла за собой дверь.
— Ну, милочка, что там нового?
— Ничего, — ответила девушка.
— А часовые?
— Стоят на своих местах. Все в порядке. Не беспокойтесь.
— Смотри, старайся, — улыбнулся Йосип и ущипнул ее.
— Товарищ, — угрожающе заметил Тигр, — ты, по-моему, ведешь себя недостойно. Мы на собрании, а не в кабаке.
— А что такого? — удивился Йосип. — Ну ущипнул я ее? Но ведь девочка что надо, разве нет?
Он повернулся ко мне, словно предлагая принять участие в споре. Я принужденно улыбнулся.
— Переходим к последнему пункту повестки дня: план операции, намеченной на понедельник. Слово для примерного плана, без конспиративных подробностей, предоставляется товарищу Нико.
Я очнулся от сковавшего меня отупения и хрипло заговорил.
— Я не буду в этом участвовать, — сказал я Сверчку после заседания. — Не потому, что она не заслуживает, а…
— И не нужно, — ответил Сверчок. — Мне тоже неохота. Это не занятие для бойца. Надо раздобыть парикмахера. Знаешь какого-нибудь надежного парня?
— Нет, — сказал я. — Слушай, — ты все еще влюблен?
Он сощурился и стал смотреть в сторону.
— А почему ты спрашиваешь?
— Да так. Просто интересно.
— Нет, — сказал он, — мне некогда. — Помолчав, он добавил: — Йосиповых ребят схватили. Алешу удалось бежать с грузовика, а Пепи убили при попытке к бегству.
— А Йосип знает?
— Ты же видел, он в прекрасном настроении.
— Здорово переживать будет.
— Еще бы, — сказал он. — Аддио!
Вечером, незадолго до полицейского часа, когда над городом повисла тягостная тишина, а по улицам вышагивали только патрули с автоматами на изготовку да время от времени слышался шорох автомобильных шин, попискивание маневрового паровоза у переезда через Венское шоссе и приглушенное журчание Любляницы, разбухшей от осенних дождей, произошло нечто непонятное.
— Ого, — пробурчал старый дворник, запирая парадную дверь. — Если слух меня не обманывает, что-то большое взлетело в воздух.
Женщина, протиравшая в это время пол в коридоре мокрой тряпкой, со стоном выпрямилась, увидела пламя пожара и охнула:
— Матерь божья!
Стоявший у главного почтамта полицейский в черной пелерине вздрогнул и быстрым движением сорвал с плеча винтовку. У Фиговца жалобно зазвонил трамвай. Потом он стал трезвонить яростно, так, будто куда-то опаздывал, и, дребезжа, укатил. Где-то с треском распахнулась оконная рама. Высунулась всклокоченная мужская голова. Но ничего не было слышно, и голова убралась обратно, а окно захлопнулось.
По шоссе, неподалеку от того места, где произошел взрыв, идет человек с чемоданом. Вероятно, с поезда. Он спешит. Боится, что полицейский час застанет его на улице. Вдруг он останавливается как вкопанный, щурится.
Взволнованный, я провожаю его взглядом и в мыслях продолжаю следить за ним. Остановись, остановись, товарищ! Оглядись повнимательней и постарайся как можно скорее исчезнуть. Горит красная бензиновая колонка. На ней надпись «Mobiloil». В одну секунду колонку разнесло на куски. Пламя с шипением взвилось высоко в небо, расплылось там, и теперь видны дома, озаренные красным светом, акация в красной тени, красные отблески в стеклах окон. За ними время от времени мелькали изумленные, освещенные огненными отблесками лица стариков, женщин, детишек, которых взрыв поднял с постелей. Пламя лизнуло мостовую, и она стала похожа на запотевшее розовое зеркало. Жар дохнул в лица людей, шедших по улице, и они пустились бежать.
Пора, пора бежать и тебе, незнакомый товарищ! Слышишь, вот уже пронзительно воет сирена пожарного автомобиля. Со всех сторон бегут солдаты. Они кричат так, будто попали в засаду. Темные силуэты в слепящем блеске пламени. Ночные бабочки стайками летят на свет и, обожженные, падают в огонь. Откуда-то прилетела летучая мышь, закружилась в ярком обруче, рванулась прочь и исчезла в облаке прозрачного дыма. Дым колышется и растет, словно дерево, которое хочет достать своей пышной кроной до звезд. Подъехал легковой автомобиль. Из него выходят четверо офицеров. Они стоят и смотрят на пожар. Тут же прикатили пожарные. Но им уже нечего здесь делать. Огонь сделал свое дело. Ослепительно блестят стекла автомобиля. Подкатил грузовик с солдатами. Солдаты кидаются во все стороны. Дубасят в двери, нажимают кнопки звонков, обшаривают кусты. В домах гаснет свет. Опаленная акация издает странные, болезненные звуки.
Беги, незнакомый путник, беги!
На террасе трехэтажного дома бесшумно двигаются четыре тени. Иногда слышен шепот — пара слов. Мы молча глядим на пожар, чуть-чуть запыхавшиеся. Отсюда хорошо видна часть улицы, опаленная акация, пожарная машина, еще более красная, чем обычно. Сверчок говорит:
— Жаль, что мы им не набросали ежей.
Ежи — это такие звездочки из колючей проволоки. Один острый конец всегда торчит вверх и протыкает шину любой толщины. Мефистофель смотрит на пламя. Черные глаза его блестят. Он не слышит, о чем шепчемся мы со Сверчком. Кажется, он не в силах оторвать взгляд от огня.
— До чего странное чувство, — произносит он, — как будто мы что-то создали, а не уничтожили. Значит, в человеке где-то скрывается страсть к уничтожению.
— Какая там страсть, — говорит Сверчок, — никакой страсти. Это пыл борьбы. Горела бы наша колонка, мы бы не испытывали никакой радости, хотя огонь был бы так же красив.
— Но ведь она наша, — взорвался Мефистофель. Голос его дрожит от внутреннего напряжения. — Разве и не наша тоже?
Какое мучительное противоречие: разрушать, чтобы строить; убивать, чтобы прекратить убийства.
— Скорее всего, правда: легче разрушать тем, кто ничего не построил. Я думаю, это больше всего подходит нам, — говорит Сверчок с коротким сухим смехом.
Мефистофель пожал плечами и опять зашептал:
— Нам не должно доставлять удовольствие ни разрушение, ни убийство, ни какой бы то ни было вид уничтожения. Если жестокая необходимость превращается в наслаждение, это становится опасным. Сознательный боец превращается в кровопийцу, и вместо созидателя мы получаем ниспровергателя.
Я молчу, прислушиваюсь к себе. Мефистофель сегодня ночью непривычно разговорчив. Мы пригласили его сюда наблюдать за операцией. Когда все было готово, мы втроем — я, Сверчок и Люлек — удалились с места происшествия и теперь на безопасном расстоянии вместе с Мефистофелем смотрели на огонь. Еще двое, Леопард и Тихоход, ушли в другое место. Мне показалось, что прошла целая вечность, пока Мефистофель заговорил и похвалил нас. Этого было достаточно, чтобы исчезло то сладкое замирание сердца, которое я ощущал весь день. Я мгновенно вырос в собственных глазах, созрел, стал сильным, опытным — не юноша, а скала, человек действия. Правильно, думал я, необходимо действие, довольно размышлений, прочь малодушие.
— Разумеется. Кто поддастся такой слабости, тот для нас потерян. — Это Сверчок.
Четвертый молчит. Он самый младший, самый неопытный, скромный паренек с круглыми синими глазами, почти ребенок. Мы зовем его Люлеком. Он таскает с собой шестимиллиметровый дамский пистолетик и мечтает устроить покушение на какого-нибудь генерала. Мы ему все время разъясняем, что он должен быть дисциплинированным и что нельзя устраивать покушения кому когда вздумается. Сейчас он молчит, смотрит, слушает, счастливый, что мы взяли его с собой. Большие глаза в свете пламени кажутся лиловыми. Пораженный, я смотрю в них и думаю: ведь его отец очень состоятельный человек. Что же привело к нам этого мальчика?
Тем временем я почти забыл о незнакомом путнике с чемоданом. Его схватили, когда он бежал обратно к вокзалу. Бросили в кузов грузовика и повезли в казарму. В чемодане у прохожего оказался радиоприемник, который он вез в Любляну починить. Его обвинили в поджоге бензиновой колонки, не вдаваясь в подробности, осудили на десять лет и отправили на остров Сицилию.
Пронзительный осенний вечер. Холодный дождь бесшумно омывает голые стволы акаций. На мокром асфальте отражается свет затемненных ламп и автомобильных фар. В такой день по Варшаве прошли голубые испанские легионеры, которым уготована смерть в России; они несли на штыках пятнадцать тысяч надутых презервативов в знак протеста — немцы запретили им любить полек. На кой черт испанцам бром!
Одно из многочисленных событий, волнующих людей, совсем незначительное — нападение на Филомену Кайфежеву. Почувствовав, что ее держат крепкие мужские руки, а глаза ей завязывают косынкой, она попыталась вырваться. Хотела закричать, но кто-то ловким а не слишком ласковым движением запихнул ей в рот носовой платок. Платок был не очень чистый. Затем она почувствовала, что ее сталкивают с освещенной части улицы куда-то в полную темноту. Филомена оцепенела от ужаса. Потом она услышала, как кто-то прошептал: «Ножницы», и поняла, в чем дело. Слезы обожгли глаза. Она хотела просить, но не могла. Она бы рассказала, объяснила, она бы упала перед ними на колени, умоляла. Она была уверена, что ее отпустили бы, если бы узнали, какая у нее была молодость.
Я неумолим, ибо я ненавижу, ибо таково суровое время. Я ощущаю в себе что-то от дикаря — наверно, потому что в нищете всегда есть что-то дикое. И все же мое озлобление — это и ее озлобление, как моя молодость — молодость Филомены.
Когда-то, довольно давно, Филомене было четырнадцать лет. Соседский парень, по имени Мижо, ученик слесаря, показал ей в один прекрасный день десять динаров.
— Получишь. За это.
— За что?
— За то, что пойдешь со мной и не будешь орать. Ничего страшного.
— А что ты будешь делать?
— Увидишь.
Она смотрела то на деньги в его руке, то ему в лицо. У него была рыжая кудлатая голова, веснушки на щеках и красивые белые зубы. Когда он улыбался, он не казался противным.
— Что тебе надо, скажи.
— Увидишь. Дай только честное слово, что никому не расскажешь.
Она смотрела на него вопрошающими, уже не детскими глазами.
— Ну, не скажу.
— Пошли, — сказал он и взял ее за руку.
Они ушли за Градащицу. Было лето. Вода стояла низко, над ней свешивались зеленые ветви деревьев.
— Ложись.
— А деньги где?
— На. — Он втиснул ей в руку потную бумажку.
Она легла на теплую землю. От зеленых листьев тянуло одуряющим теплом. Где-то щебетали воробьи. Мижо лег рядом. Она не смотрела на него, только почувствовала его горячие пальцы на своей груди.
— Правда, не будешь орать? — шептал Мижо.
— Нет, — сказала она.
Он нежно гладил ее. Ей было приятно. Она закрыла глаза и подумала, что, правда, не стоит кричать.
— Ну, — хрипло выдохнул Мижо.
Тогда она вытянула руку и решительно оттолкнула его и, преданно глядя ему в глаза, сказала:
— А ты мне не сказал, что ты меня любишь.
— Что? — Он глупо уставился на нее. — Разве я тебе не дал десять динаров?
— А ты меня возьмешь замуж, когда я подрасту? Ты подождешь, пока я вырасту?
— Ты… коза! — сердито воскликнул Мижо. — Да ты и так уже взрослая. Ты же мне дала честное слово. Так что ж ты теперь брыкаешься?
— Нет. — Она покраснела. — Ты мне только скажи, возьмешь меня в жены, когда я подрасту?
— Еще чего, — злобно бросил он, — жениться на девице из такой семьи!
— Из какой «такой» семьи?
— Из семьи, где неизвестно, кто кому отец!
— Что ты сказал?
Она приподнялась и посмотрела на Мижо. Глаза у него были зеленовато-рыжие. Как у отцовского кота Эммануэля.
— Сказал то, что сказал.
— Шпана!
Она вскочила на ноги, ударила его по лицу и побежала. Потом остановилась, швырнула деньги в воду и побежала дальше. Через несколько минут она обернулась и увидела, что он стоит у самого берега и отряхивает брюки. Запыхавшаяся, заплаканная, Филомена прибежала домой и все рассказала. Отец, не говоря ни слова, спокойно достал из шкафа широкий солдатский ремень с металлической пряжкой и стал ее бить. Он бил ее, пока она не потеряла сознание.
Я все это хорошо помню. Я убежал из дому, заперся в курятнике и плакал. Еще с полгода после этого случая Филомена каждый вечер рассматривала черные полосы на своем теле, ощупывала неровные следы от металлической пряжки и при этом клялась ненавидеть отца до самой смерти. Отец с тех пор не мог на нее смотреть. Лицо его при взгляде на Филомену наливалось кровью. А ей все мерещился у него в руках тот страшный ремень с металлической пряжкой. Когда несколько лет спустя появился первый и последний жених, отец ответил «нет», потому что не хотел ей давать никакого приданого.
Те, кто сейчас держат ее, не знают ничего о ее молодости, и она не может рассказать им ни об этом, ни о том, что было позже. Но нет, это не помогло бы, потому что они лишь исполнители приказов кого-то другого — того, кому некогда искать корни зла в чьем-то прошлом.
На мгновение она притихла, потом отчаянно забила руками и ногами. Один из державших ее чуть не упал.
— Слушай, ты, — зашептал кто-то, — если будешь сопротивляться, я тебе дам по кумполу. Стой спокойно, мы тебя острижем, и дело в шляпе. И чего ты гуляешь с этим паршивым итальянцем, мы ведь его все равно убьем?!
Филомена услышала скрежет ножниц. У нее засветилась робкая надежда, что волосы срежут только сзади. Но тут же поняла, что эти люди знают свое дело. Она почувствовала прикосновение холодных ножниц на затылке, по темени пробежали мурашки. Затем она ощутила холод на лбу, около ушей. Она поняла, ее стригут наголо, стараются снять все волосы, как рекруту. «Наверное, парикмахер», — подумала она, вздрогнув. Никто не говорил ни слова. Неподалеку затявкал щенок. Кто-то шикнул на него. Покончив со стрижкой, ее опять куда-то перетащили, развязали руки, и она услышала шепот:
— Не двигайся с места, пока мы не уйдем!
И исчезли так же неслышно, как появились. Филомена напрягла руки и освободилась от веревки, сдернула с глаз косынку и вытащила кляп изо рта. Она стояла в темном дворе какого-то дома. Рядом снова заскулил щенок. Слезы навернулись ей на глаза. Она повязала голову косынкой и выбежала на тротуар. Улица пуста и тиха. Синий фонарь над перекрестком дрожит на ветру, как будто от страха перед тем, что видит и что ему еще предстоит увидеть.
Я прячусь за воротами соседнего дома, слежу за ней, кусая губы и сдерживая дыхание. Мне кажется, я слышу ее рыдания. Никак не могу отделаться от мысли, что мы ее обидели, что в городе немало барышень из буржуазных семейств, которые гораздо больше заслуживают такого наказания. Но их мы не стрижем — они не ходят в одиночку по улицам. Сердце у меня разрывается, словно случилось что-то непоправимое. И беспрестанно возвращается мысль, что иначе нельзя, иначе нельзя, иначе нельзя. Время будет судить о наших делах.
Мать снова пила. Филомена сорвала с головы платок и отчаянно всхлипнула:
— Мама, меня остригли!
— Матерь божия, кто же это?
— Мы с Карло ходили в кино. А потом ему надо было в казарму. Я одна шла домой.
— Господи, — выдохнула мать. Глаза у нее были воспаленные, гноящиеся. — На кого ты похожа! Как ощипанная курица. Такие волосы и за год не вырастут. Но за что, Филомена?
— За что, за что? Как за что?! За Карло. Говорят, будут стричь всех, кто гуляет с итальянцами. Сколько лет никто не знал обо мне, пока я была одна, а теперь, когда встретила Карло, нашли меня мигом. Оказывается, я позорю честных людей. Раньше никакого позора не было, все эти годы. Как им не стыдно!.. Ой, что за люди…
Мать растерянно смотрела на нее.
— Хорошо, что не убили, — вздохнула она. — Могли и убить… Они на все способны. Сейчас убивают людей прямо на улице. Среди бела дня. Днем. На ходу. Какое время!
— Что скажет Карло? Да он меня бросит, такую, ощипанную…
— Да, — согласилась мать, — тут ничем не поможешь. Придется тебе несколько месяцев не выходить из дому. Да не уйдет он от тебя, не из-за прически же он с тобой живет. Слава богу, что тебя не убили.
— Сказали, что убьют его.
— Кого?
— Карло.
— Да, — подтвердила мать рассудительно, — очень может быть.
— Мама, что ты говоришь?!
Они сидели у стола и испуганно смотрели друг на друга. Мать сжимала руки и непрерывно шептала:
— Какое время! Какое время!
Отец в этот вечер задержался на собрании общества покровительства животным, поэтому он вошел быстро, бросил шляпу на подоконник и хотел сесть, как вдруг заметил Филомену:
— О! — И через секунду: — Ну, нашла, что искала?
— Ты, — сказала мать, — как ты разговариваешь с собственной дочерью?!
— Молчи, — сухо оборвал он ее. — Ты пьяна.
— Дурак!
— Тихо, я тебе говорю, — еще строже сказал отец. — Ты напилась итальянским вином. Оно еще вам отольется, вспомните меня!
— Ты! — закричала мать. — Ах ты сухой паек, чертов скупердяй, голубятник проклятый! Ты мне купил хоть раз рюмку вина? Был ли ты вообще мужчиной? Ты польстился на мои деньги, а я этого вовремя не увидела.
Она кричала. Кричала все громче и все сильнее багровела. Вдруг она упала на стул и истерично зарыдала. Отец схватил шляпу и пошел к двери. Филомена растерянно смотрела то на отца, то на мать. Потом и она заплакала.
— Это вы во всем виноваты, вы, вы оба…
Я следил за ним. Непрерывно. Я жил в постоянном напряжении, я был убежден, что все произойдет именно так, как я предвидел.
Дарио Вентури был человек нервный, с вечной усмешкой и забавный в своих безуспешных попытках привлечь нас на свою сторону, добиться, чтобы мы его слушали и отвечали на его вопросы. Он уже давно не испытывал удовольствия, выводя на доске: «Amate il pane, amore della casa, profumo della mensa, gioia dei focolari»[15]. Он понял: все это как об стенку горох. Сначала нам показалось странным, что он не переменил своего отношения к нам, несмотря на то, что мы не желали приветствовать его, как было приказано, хотя за это уже исключили целые классы. Мы поняли — его тактика совсем иного рода. Он был уверен, что нас можно взять голыми руками, если подойти с другой стороны. Написав на доске изречение Метастазио: «Madre comune d’ogni popolo è Roma e nel suo grembo accoglie ognun che brama farsi parte di lei»[16], он тут же приписал, взывая к нашему чувству славянской взаимности, что-то из Пушкина или из Прешерна.
Смуглое лицо Дарио Вентури расплылось в торжествующей улыбке, которую он не в силах был сдержать. Но лицо его быстро вытянулось, как только он понял, что и это культурное мероприятие не вызвало у нас ни малейшего отклика. Как будто он обращался к глухой стене. Казалось, класс бесследно поглощал все его слова. Даже скрип половицы на кафедре под его сапогом был выразительнее, чем стихи, которые он декламировал. Гимназисты, не двигаясь, смотрят в тетради, лежащие перед ними. Кое-кто читает под партой бульварный роман, другие списывают домашнее задание по математике. Тихоход, подперев ладонями свою необыкновенно большую и тяжелую голову, спит с открытыми глазами. Бьюсь об заклад, он не слышит Вентури. Если его вызовут, он, как обычно, ответит «не знаю». Будто весь мир потерял для него всякое значение и только в нем еще теплится крохотная искорка жизни. Но ради чего она теплится — этого Дарио Вентури никогда не узнает. Вот он со вздохом устремил свой взгляд на единственного отличника в классе. Дарио Вентури и вправду был достоин жалости. Через толстые стекла очков на него глянули абсолютно невыразительные глаза. Дарио Вентури вздохнул еще раз и подумал, что он никогда не любил отличников. Из них не выходит ничего путного, точно так же, как из дисциплинированных солдат. По его мнению, у молодого человека есть будущее только в том случае, если он немножко и бандит. Поэтому он иногда смотрит на нас с некоторой симпатией и искренним сочувствием.
Вентури начал писать на доске изречение Муссолини о государстве: «È lo stato che educa; cittadini alla virtù civile, li rende consapevoli della loro missione, li sollecita all’unità…»[17] Тут встал Тихоход — он сдвинул вместе с собой тяжелую, австровенгерских времен парту — и сказал:
— Господин учитель, взгляните, что пишут в этой газете. Когда я шел в школу, мне ее дал карабинер…
Он брезгливо держал двумя пальцами правой руки листочки, отпечатанные на стеклографе, будто боялся взять их как следует.
Дарио Вентури не спеша сошел с кафедры. Ему с самого начала показалось, что тут кроется какой-то подвох. Он посмотрел прямо в глаза Тихоходу, но глаза эти были ничуть не менее заспанными, чем обычно. Тогда он взял листки и вполголоса прочел:
«Молодая Словения…»
— Вот, вот, то, что подчеркнуто, — сонно сказал Тихоход.
Дарио Вентури перевернул газету и стал читать строки, отчеркнутые красным карандашом:
«В связи с этим мы должны сообщить, что во 2-й гос. женской гимназии итальянская учительница сорвала со стены портрет Прешерна и швырнула его на пол, назвав при этом учениц изменницами. Она попрекала словенцев тем, что они едят итальянский хлеб… Из разных мест поступают сообщения о том, что итальянские учителя ведут себя безобразно по отношению к ученикам-словенцам. На уроках они диктуют по-итальянски, думая, что ученики их не поймут, отрывки, где оскорбляют достоинство нашей родины и словенский народ».
Дарио Вентури не очень хорошо понимал по-словенски, однако он понял, что это касается и его. Он сложил газету и сунул ее в карман. Он боялся вспылить и поставить себя в смешное положение. На Тихохода он посмотрел так, словно готов был его убить.
— Это сапрещаеца. Не знать?
Тихоход обвел взглядом класс, словно ища поддержки. Пожал плечами и ответил:
— Не понимаю.
— Bene[18], — сказал Дарио Вентури, — садите. — Он хотел опять что-то написать, но в эту минуту зазвенел звонок. Я следил за ним. Он положил мел на стол, закрыл классный журнал, убрал в портфель ручку и две книги, сверкнул черными глазами и твердым шагом направился к двери.
Я рванулся к вешалке, где висел забытый им плащ. Быстро обшарил карманы и вытащил блестящий пистолет.
— Ура! — заревел Тихоход.
Класс поднялся и молча следил за мной.
— Не надо, — крикнул кто-то, — не надо, нам всем достанется!
Но я тем временем уже схватил свой портфель и дождевик и радостно помахал рукой на прощанье.
— Нет, — резко сказал Тигр, — ты поступил неправильно. Ты сделал сразу две глупости. Ты себя скомпрометировал. Теперь тебя будут искать. Ты сделал это без приказа, без ведома организации. А в школе ты нужнее, чем где-либо в другом месте. Если тебя поймают, ты навлечешь опасность на всю организацию и в школе, и в нашем районе. Именно сейчас, когда дело идет к зиме.
Меня это задело.
— Почему я не передал пистолет военному коменданту? Вентури забыл его в плаще. Через пять минут он уже вспомнил о нем и вернулся. Что ж мне, собирать в это время школьный комитет?
Тигр был в бешенстве. Он кусал губы и время от времени поглядывал на Сверчка, который смотрел в сторону и нервно шевелил пальцами. Мы стояли в грязном дворе, куда вошли пять минут назад. В углу двора служанка выколачивала огромный персидский ковер.
— Ты, надеюсь, не думаешь, что я предам, если меня…
— Я ничего не думаю. Я только констатирую то, что может случиться. И вообще, ничего не известно.
Сверчок наблюдал за служанкой. Она была совсем молодая, лет шестнадцати на вид. Она ударяла по ковру в каком-то ритме, будто напевала при этом песенку. Когда она повернулась к нам, я увидел круглое лицо, обрамленное черными волосами, и темные, как у серны, глаза. Сверчок смотрел на нее и, казалось, думал о чем-то своем. Потом он сказал более снисходительно, чем до сих пор:
— Хорошо, ты разобрал пистолет. А теперь что ты собираешься делать?
Я пожал плечами. Об этом я не подумал. Да, об этом я не думал совсем.
— Когда искали меня, — сказал Сверчок с мягкой усмешкой, — почему-то забыли поискать дома. Они бы схватили меня в школе, если бы не Тихоход. Он как раз случайно посмотрел в окно.
— Обдумай свой поступок, — сказал Тигр, — без дисциплины не может быть революции.
— Я сделал решительный шаг, — упрямо твердил я. — Теперь я избавлюсь от колебаний и самообмана. Я сделал единственное, что мог и должен был сделать. Я должен был уйти из дома. Должен. Все равно куда.
— Куда же ты собираешься скрыться?
Это спросил Сверчок, не сводивший своих больших глаз с девушки в углу двора. Я пожал плечами.
— До вечера что-нибудь найду.
— В следующий раз поговорим подробнее, — сказал Тигр и поднял воротник своего плаща. Он не спеша пошел со двора. В воротах, выходивших на заброшенную улочку, он осторожно осмотрелся и исчез.
Сверчок явно не торопился.
— Посмотри, какая хорошенькая.
Я все еще думал, как чертовски мало известно Тигру о том, почему я поступил именно так.
— Интересно, как такая девушка попала в этот грязный двор?
Я посмотрел на него с изумлением. Девушка вдруг обернулась и махнула нам рукой — бегите! На лестнице в противоположном конце двора появился человек в военной форме. В мгновение ока мы оказались на улице. Побежали в разные стороны.
Я обещал прийти к ней, и она меня ждала. Она надела свежий передник и поставила на плиту кофе. Взглянула в зеркальце, висевшее на стене, подумала, что я долго ее избегал и все-таки возвращаюсь. Или не возвращаюсь? Может быть, мне просто что-нибудь нужно? Она прислушивалась к скрипу ступенек, но ничего не слышала. Посмотрела на часы. Похоже, где-то задержался, подумала она. Поймала себя на том, что сыплет в кофе соль. Сердито выплеснула его в раковину, налила свежей воды. Насыпала в мельницу кофе и начала молоть. Ручка не слушалась ее. Наверно, обманул, подумала она. Нет. Скорее всего, передумал. Пошла и открыла дверь кухни, чтобы лучше слышать, как я постучу. Потом присела у плиты, подперла рукой голову и углубилась в свои мысли.
Анна была самая обыкновенная женщина. Она боялась состариться и хотела иметь детей от Поклукара. Потому что он был ни на кого не похожий. Или еще от кого-нибудь. Она была добрая, но эту свою доброту она прикрывала озорством, которое граничило с распущенностью. Или это только так казалось. «Пока кончится война, я состарюсь, — не раз говорила она себе. — Я и сейчас уже слишком стара для него, потому я ему и не нравлюсь. Пришел ко мне за наукой и больше не появляется». Она завидовала Марии, ее молодости, знала, что в этом ее преимущество, ее сила, ее перевес. И тут же объясняла себе самой, что двадцать пять лет — это тоже молодость, молодость и зрелость. «Значит, я еще молодая и мне нужно жить». Когда она узнала, что ее считают любовницей Пишителло, она сначала рассердилась, а потом ей стало смешно. Болваны. Каждый вечер он вышагивает по комнате и пишет письма невесте. «Carissima Giulietta…»[19] Сейчас он получил отпуск. Скоро состоится священный обряд в каком-нибудь мрачном соборе… И вообще это не мужчина. Какое счастье, что он не мужчина. Если бы он был мужчиной, было бы ужасно. Ее бы остригли, как Филомену. А так она будто живет по соседству со старой девой. Господи, до чего все это глупо!
Она встала, подошла к двери, вернулась обратно.
Теперь она была уверена, что я не приду. Когда это все было? В саду у Кайфежа распускались деревья. Она была в хорошем настроении, весна играла в крови. Утром она смотрела, как я сплю. Лицо у меня было бледное. Ей стало жаль меня, ведь я измучился. Она меня мучила нарочно. Играла со мной, как сытая кошка. Ей казалось, что мне это полезно. А ей было приятно.
Она снова встала и высыпала смолотый кофе в кипяток. Сняла туфли на высоких каблуках и надела домашние. Подумала, что в домашних туфлях она кажется слишком маленькой, и сердито сбросила их. «До чего же я глупая, — подумала она, — ведь он меня знает. Какая есть, такая есть». Снова надела домашние туфли и стала прислушиваться. Ей показалось, что я подурнел, вырос и помрачнел. Когда она спросила, почему меня не видно, я пожал плечами. Потом я сказал, что переночую у нее, если можно. «Переночую», — вспомнила она. Переночую, сказал я. Переночевать. Ночлег. «Да, — повторила она про себя, — пере-но-че-вать. А разве так он сказал? Как странно: я его соблазнила и поэтому он теперь меня пожалел». Ей вдруг подумалось, что теперь, если бы я пришел, все было бы по-другому. Она бы вела себя как семнадцатилетняя девочка. А в тот раз она будто обокрала меня. Забралась в мои мечты и замутила их нечистыми помыслами о своем теле. «Почему же нечистыми? Откуда это слово? Разве я недостойна любви?» Она знала, что с моей стороны это была всего лишь вспышка страсти, смешанной с любопытством, с желанием причинить боль той, которая не подпускает меня к себе. «Поэтому он и не появлялся, — говорила она себе, — в его глазах я была гадкой, грязной, шлюхой, которой нужен кто-то, все равно кто. Это было и прошло».
Когда я постучал, она обернулась в замешательстве. Не поверила своим ушам. Я постучал еще раз. В темноте я не мог рассмотреть звонка. Она подбежала к двери и отперла.
— Как ты долго!
— Долго, — пробормотал я. Снял дождевик и повесил его на вешалку вместе с кепкой. Ничего не говоря, вошел в кухню. На плите кипел кофе. Она отставила его в сторону и присела у стола.
— Есть хочешь?
— Нет, Анна, — ответил я, помолчав. Она видела, что я очень устал или чем-то подавлен. — Анна, — сказал я, — ты не думай, что это я к тебе пришел.
Она опустила глаза, сложила руки на коленях и ответила:
— А я и не думаю.
Улыбка вышла нелепая.
— Анна, мне нельзя идти домой. Поэтому я прибежал к тебе. Со мной тут случилась одна вещь. Мне надо убедиться, будет ли меня искать полиция. Вероятность велика. Пока я этого не узнаю, мне нельзя появляться дома. И вообще я не хочу возвращаться домой.
Анна улыбнулась. Ей, очевидно, было приятно, что мне нужна именно ее помощь. В этом было что-то материнское. Да ведь у нее вполне могли бы быть дети, подумал я. Ей надо иметь детей. Она легко поднялась, стала наливать кофе.
— Пей, я рада, что ты пришел.
Я смотрел на нее строго, испытующе.
— Анна, — спросил я, — правда, что ты живешь с этим итальянцем?
Она замерла. Поставила на стол кофейник и немного погодя ответила:
— Что, и ты тоже так думаешь? Нет, Нико, неправда, это сплетни. Если бы ты его видел, ты бы не стал спрашивать. Я его пустила на квартиру сразу, как они пришли. У меня и в мыслях не было, что такое могут подумать.
Я смотрел в сторону. Мы молча прихлебывали кофе. Анна взглянула мне прямо в лицо. Возникло такое чувство, что мы сравняли старые счеты и снова стали друзьями. Я верю ей, сказал я себе, хотя у меня достаточно причин ей не верить. Ее черные глаза были блестящими и чистыми. Нет, эта женщина не станет себя продавать. Я должен или поверить ей, или немедленно уйти. Уходить мне некуда.
— А как же школа? — спросила она.
— Никак. Я рад, что от нее отделался. Давно пора. И из дому тоже вырвался. Если останусь жив, сдам на аттестат — и готово. А сейчас все равно — что я с ним буду делать?
— А если тебя будут искать?
— Скроюсь. Весной вообще уйду из города.
Она улыбнулась.
— А я… я бы тоже… ушла из города.
Она пригладила свои черные волосы, налила мне еще кофе и заговорила о другом. Смотри-ка, подумал я, вроде знаешь человека, а на самом деле не знаешь. Спал с ней, а не узнал ее. Я ведь никогда ни о чем ее не спрашивал. Мне стало стыдно. Она отдалась мне, как умная, зрелая женщина, которая хочет одарить юношу всем, что у нее есть, сознавая, что потом я ее забуду.
— Конечно, — сказала она, — это была не любовь. Меня потянуло к молодому мужчине. Ты меня пожалел, и поэтому я была так жестока. Молчи, я знаю, я тебе не нравлюсь. Тебе было со мной противно. Я уже слишком стара для тебя. Я просто поддалась увлечению.
Она встала, шагнула в сторону, точно собираясь что-то сделать, и вдруг спросила:
— У тебя есть оружие?
— Нет, — сказал я.
— Давай посмотрим, может у Пишителло что-нибудь найдется.
Мы вышли в коридор и прошли в угловую комнату. Комната имела явно нежилой вид. Как раз под этой комнатой была спальня Марии. На столе засверкал искорками тонкий слой пыли. Анна открыла шкаф, где висела форма поручика; там был ремень с кобурой. Кобура была пуста. Анна выдвинула ящик стола, заглянула в чемодан, стоявший у стены, — нигде ничего.
— Все увез, — сказала она. Она сунула руку в корзинку для дров, стоявшую у печки, и достала смятый листок почтовой бумаги. — Взгляни-ка!
Не дотрагиваясь до листка, я прочел: «Carissima Giulietta».
— И это он пишет каждый вечер. Идиот. Тоже мне солдат!
Я удивленно посмотрел на нее. А она уже засучила рукава и заявила:
— Лучше всего тебе переночевать здесь. Я сменю простыни. Он ведь до середины января не приедет.
— Верно, — согласился я.
Она взяла тряпку и принялась стирать пыль, накопившуюся за неделю на столе, на стульях, на картинах. Я смотрел, как она легко движется. Когда она склонилась над столом, обозначилась ее крепкая грудь. Я вспомнил, что тогда мы были именно в этой комнате. Казалось, теперь все покрылось тонким слоем пыли.
Через несколько минут я сказал:
— Я сразу лягу. Я очень устал. Ты мне не дашь почитать что-нибудь из книг Поклукара?
— Почему бы и нет? — Взгляд ее был ясным и открытым. Я почувствовал в нем упрек и искру воспоминаний.
Она принесла мне «Лунные пейзажи» — книгу, которой я еще не видел. Анна ее, оказывается, тоже не читала. Она больше всего любит романы Жюль Верна и никогда не видела моря.
— А я тем более, — сказал я, — я тоже никогда не видел моря. Кто знает, увижу ли я его вообще.
Я открыл первую страницу книги и прочел:
«…Ребристая песчаная почва, раскачивающиеся деревья с тонкими стволами и пышными кронами, всегда волнующиеся, и бледно-розовые, темные пятна в пучках травы, подобные кустам жасмина, солнечные блики в блестящих и переливающихся полосах — как шкура тигра сквозь прозрачные синие тени, напоминающие шелк…»
Новая ночь темнее прошлой, новый день кажется бесконечным. В памяти встают давно забытые картины. Их прогоняешь, а они лишь на секунду взовьются, замутятся и опять встают перед внутренним взором живо, точно это было вчера. Картины безжалостно вырываются из давно прошедшего, они хотят, чтобы он видел их, навязчивые, резкие, отталкивающие. Он со стоном прижимает руки к глазам. Картины на мгновение застывают и снова начинают свою жуткую пляску. Старые грехи поднимаются из глубин, чтобы отравить его старость и смутить покой, которого он всегда так жаждал.
Была молодость, горькая, нищенская, и теперь она возвращается, будто в самом деле у него была молодость. Были годы зрелости, трудные, тяжелые. И они возвращаются — будто и вправду была какая-то жизнь. Была любовь, преданная до самозабвения. Теперь и она возвращается, одетая в багряный плащ мести и ненависти. Были мы, дети, милые и нежные, как зайчата. Теперь мы чужие друг другу. Мы оторвались от вскормившей нас почвы, словно она ядовита. Была земля, святая, нетронутая. На ней он построил дом. Теперь земля устала, состарилась. Состарилась вместе с ним, который любил ее больше жены и детей. Скоро ему только и останется, что отправиться на кладбище. Были весны, лета, осени и зимы. Как цветы и плоды. Теперь для него нет лета. Только мрачные дни и тяжкие ночи. Может быть, для него уже нет завтрашнего дня. Весна без солнечных лучей, лето засушливое, осень бесплодная. Будто захирело все в застойности, перестало расти. Были и люди. В будни у них были шершавые, потрескавшиеся руки и озорные речи, по воскресеньям — белые рубахи и веселые глаза. Где они? Куда унесло их течением? Теперь это тени. Обособленные, притаившиеся, коварные. От них не услышишь искреннего слова. Все стали дипломатами, политиками, следователями, прокурорами. Куда ушли те времена, когда труд, несмотря ни на что, был радостью, а мысли — отдыхом? Неужели такова старость или это только ему положен такой удел? Уж не скопилось ли и вправду над ним все зло белого света?
Он бродит по комнате, вытянув руки вперед, как слепой. Остановится у окна — на улице дождь, серое небо нависло до самой земли. Остановится и зажмурится. Наверно, дождь будет идти непрерывно сорок дней и сорок ночей. Все кругом зальет грязной водой, которая однажды уже захлестнула этот грешный мир, и остались в живых только человек и бессловесные твари. На миг ему показалось, что он сидит на коньке крыши своего собственного дома и с ним его кролики, куры, собака, голуби — больше никого. Ну нет. Катарину и детей он с собой не возьмет. Его заливает волна черной злобы. Пусть тонут. Крыша сдвинулась. Она отделяется от стен, с которыми так долго была спаяна, и вот уже плывет по серым волнам. Все осталось позади, все потонуло во мраке. Только белые голуби вьются над ним. Они принесут ему оливковую ветвь — знак, что когда-нибудь кончится этот вселенский кошмар.
Шаркающие шаги по ступенькам. Он встрепенулся и сел. Прислушался. Ни за что на свете он не угадал бы, кто это идет.
— Я, я — послышалось у дверей, — старый комрад, это я, Йосип.
Удивленный, он встал и доплелся до двери. На пороге действительно стоял Йосип. С кепки его текло, под мышкой он держал бутылку из-под минеральной воды.
— Ну, старина, как живешь?
— Спасибо, как собака, — ответил он, пропуская Йосипа. — Садись!
Йосип поставил бутылку на столик в углу комнаты.
— Я кое-что прихватил, — сказал он, стараясь отдышаться. — Я сказал себе: это мы выпьем с Петером и черт побери все на свете. Он несчастен, ему это будет кстати.
Он смотрел на него с недоумением, в самом деле не понимая, что с Йосипом. Пьян, что ли? Достал с полки два стакана и придвинул стул.
— Погода, — продолжал Йосип, — собачья. Как будто потоп начался. Люди — как тени. И не с кем уже посидеть, выпить стаканчик водки. Время, черт его возьми. Война, сто чертей ей в глотку. Нас, кто остался из старой гвардии, за людей не считают. Тьфу!
Он притянул к себе бутылку и сердитым движением разлил по стаканам.
— Мадонна, — воскликнул он раздраженно, — я ведь уже давно почти никуда не хожу. Торчу дома и читаю «Словенца». Но ничего умного не вычитаешь. Сплошная ложь. Убили моего парня, старшего, ты уже знаешь, конечно. Да, да, а второй, Алеш, удрал от них и где-то скрывается. Сам не знаю где. Старуха давно уже наполовину ослепла и больше чем наполовину выжила из ума.
Он взялся за стакан и отвернулся к окну — как будто отхлебнуть. В глазах его блеснули слезы. Отцу они показались серыми.
— Выпей, старик, за помни души!
Отец пробурчал что-то себе под нос и выпил. Водка приятно обожгла горло.
— Хорошо в дождь, очень кстати, — вздохнул он. — Пожалуй, я кое-что упустил в своей жизни. Ни разу себе не позволил выпить стаканчик водки. Никогда не знал, что такое напиться пьяным. Не перебесился, как должен перебеситься человек в молодости, чтобы потом сохранить ясный разум. Я всегда стремился быть приличным. А сейчас, на старости лет, я мирюсь с пьянством в собственном доме. Катарина и Филомена всерьез взялись за это дело.
— А я, — сказал Йосип, — я это как-то подавил в себе, но не совсем. «Черт побери, — думал я, — почему бы мне не выпить? Раз я работаю, я имею право пить». Но я не был пьяницей. Я никогда не пил слишком много, хотя пил не мало. Сейчас я бы разбогател, если бы слить вместе все, что я выпил. Случалось и переспать с какой-нибудь трактирщицей. Ах, черт…
— Это верно, — добавил отец, — если бы я пил, все равно остался бы таким же бедняком, как сейчас.
— Это точно. — Йосип снова налил. — Пей, старина!
— В военное время мы родились, — сказал отец, — в военное время, судя по всему, и умрем.
— Да и жизнь прожили, как на войне.
И они выпили еще. Глаза у Йосипа стали мутные, выпуклые. Краем ладони он вытирал усы. Он уже совсем не мог выговаривать звук «р». Вместо «рыба» отцу слышалось «ыыба», вместо «Петер» — «Петее».
— Дочку твою обкорнали, как рекрута, — сказал Йосип и сочувственно посмотрел на отца. Взял его за руку. — Не принимай это близко к сердцу. Так надо.
— А, да что там, — пробормотал отец. Он смотрел куда-то в пустоту. И опять видел там Ноев ковчег. Затем произнес с отсутствующим видом: — Мир рушится.
— Холера его возьми. Такой, каков он есть.
— Все летит в бездну.
— В кровавую. Пей, Петер!
— Дети мои меня покинули.
— Моих детей перебьют.
— Жена моя меня давно предала.
— Моя выжила из ума.
— Землю мою топчет враг.
— Мою давно отобрали.
— В конце концов убьют и меня…
— О, пусть только попробуют. Я кое-что знаю о том, как воевать. Я в Карпатах…
— Люди совсем одурели.
— Да они никогда и не были особенно умными.
— Никого не осталось с головой на плечах.
— Я, — ответил решительно Йосип и приосанился. — Несмотря ни на что. Я в здравом рассудке. У меня горе, но я сохраняю здравый рассудок.
Усы его торчали вверх, он то и дело облизывал губы.
— Я в здравом уме, — повторил он, — и мои сыновья тоже. Или пусть будет такая жизнь, какая подобает человеку, или пусть все катится к черту. Вот как мы считаем.
— Я уже не могу быть в здравом уме, — вздохнул отец.
— Споем, — предложил Йосип, опять наполняя стаканы.
Он пригладил усы и закатил глаза. Потом загудел:
Ой, солдатский барабан…
У отца слезы выступили на глазах.
— Йосип, — простонал он, — пожалуйста, не надо, не надо, не пой! У меня сердце разрывается!
Йосип умолк. Вытер глаза, будто и у него текли слезы, и спросил:
— Может, другую? Повеселее. И запел:
Загудели горы, леса зашумели…
— Не надо! — Отец закрыл лицо руками и всхлипнул. — Не могу ее слушать, она такая грустная.
Йосип оборвал песню и рявкнул сердито:
— О господи, так что же тебе спеть, чтоб у тебя сердце не разрывалось?
— Что-нибудь веселое.
— Веселое… «Пошли парни на село…» Нет, она печальная, как сам черт. «Облака розовеют…» Нет, тоже грустная, как сто чертей. Вот эту: «Полюбишь ли меня…» Но она как назло грустная, словно тысяча чертей. Мадонна, почему они все такие печальные? Мы, Петер, грустный народ, оттого у нас только грустные песни. Как будто нас что-то все время гнетет. Ага, я вспомнил: «Мы в Канне галилейской…»
Он пригладил усы, постучал, как музыкант, ногой по полу и запел:
Мы в Канне галилейской
На свадьбе Моисея пили,
Мы — пим-пам-пум-па-пум — качались,
Мы — пим-пам-пум-па-пум — пели…
— Вот, — сказал отец, — это да. Но это ведь только припев.
— Да, — сказал Йосип и налил опять, — это точно. Песня без буквы «р». Ты заметил?
— Нет, — ответил отец, — ты ведь нормально выговариваешь «р».
— Да? — удивился Йосип. — Вот хорошо. А я и не знал, что ты такой… такой… чуткий.
Он взял руку отца и неловко погладил своей трясущейся ладонью.
— Ну что ты. — Отец сконфузился.
— Да-да, только ты несчастный. Жизнь тебя бьет. И меня тоже. Всех подряд бьет. Каждого по-своему.
— Не всех, — отец покачал головой.
— Не всех одинаково, это так, но бьет всех. Кого еще не била, будет бить. Время собачье, я тебе говорю, для всех.
— Спой еще, — попросил отец.
Йосип подкрутил усы, закатил глаза, так что остались видны одни белки, и хрипло запел.
Мы в Канне галилейской…
Отец стал потихоньку подпевать, но потом сказал:
— Не закатывай глаза. А то ты похож на мертвеца. Как будто тебя повесили или расстреляли.
— Я закатываю глаза? — удивился Йосип.
— Закатываешь. Просто нет сил на тебя смотреть. Гляди на меня!
Йосип провел рукой по усам и продолжал петь, глядя отцу прямо в глаза. Вдруг оборвал песню и пожаловался:
— Нет, так я не могу петь, мадонна, не пойму, в чем дело. Когда я гляжу на тебя, у меня болит голова. Мне надо смотреть хоть немного вверх.
Он снова запел и снова закатил глаза. Отца охватил озноб, как от холода. Выходя из себя, он закричал:
— Не надо, Йосип. Честное слово, будто покойник поет.
Йосип обиженно надулся и замолчал.
— У тебя, старый, нет слуха.
— Нет. Но глаза у меня есть. И видят они хорошо.
Йосип почесал за ухом и налил еще водки.
— Прикончим бутылку, а?
— Прикончим.
— Мы с тобой еще ничего, а?
— Угу.
— И я кое-что сделаю, прежде чем умереть.
— Не шуми!
Они утомились и притихли. На улице шел дождь. Серые шторы капель застилали все вокруг. Как будто уже темнело. Сад и дорога казались нарисованными на потрескавшемся холсте. В Трнове тоненько зазвонили колокола. Оба прислушались.
— Умер кто-то.
— Убили кого-то, — пробормотал Йосип. — Теперь почти никто не умирает своей смертью.
И опять они замолчали. Йосип неуклюже поднялся, начал искать дверь. Взялся было за балконную. Отец остановил его, нахлобучил ему на голову фуражку с жестяной цифрой 77. Уже стоя у входной двери, Йосип вдруг повернулся, развел руки, бросился на шею отцу и поцеловал его в щеку.
— Счастливо, старый. Не взыщи!
— Спасибо тебе, — сказал отец. — Смотри не упади.
— Не упаду, — отвечал Йосип уже в прихожей.
Он остановился в задумчивости. Постоял и не спеша пошел к двери. Опять обернулся.
— Эй, — зашептал он, глядя прямо в глаза отцу, — я что, в самом деле был похож на мертвеца, когда пел? Вправду будто покойник пел?
Отец растерянно заморгал глазами и не нашелся, что ответить.
— Нет, — наконец выдавил он из себя, — это я просто так сказал. Знаешь, так даже лучше слушать, музыкальнее.
— Спасибо, счастливо тебе, старик!
И он ушел. Отец встал у окна. Йосип брел по двору, приземистый, ссутулившийся, нескладный. Фердинанд, опустив хвост, бежал за ним. Отцу почудилось, что Йосип все еще поет. Он будто слышал «Мы в Канне галилейской…» и видел сероватые белки его глаз.
В это время на улице появился Карло. Отец узнал его по шляпе. У калитки Карло столкнулся с Йосипом. Отец невольно провел рукой по глазам. Его осенило предчувствие. Он вдруг отрезвел, будто и не пил Йосиповой водки. Он видел, как они стоят друг против друга. Фердинанд поднял хвост и угрожающе зарычал. Отец чувствовал: вот-вот что-то случится. Ему показалось, что он слышит крик. Йосип поднял руку, и Карло — он был гораздо меньше ростом — покатился по земле. Карло быстро поднялся и отскочил в сторону. Раздался глухой выстрел. Потом еще два. Фердинанд отбежал к дому и отчаянно завыл. Отец закрыл глаза, снова открыл и увидел Йосипа. Тот судорожно выпрямился, затем поднял обе руки вверх и навзничь грохнулся на землю. Карло, как кот, перескочил через него и кинулся к дому.
Застыв от ужаса, отец отшатнулся от окна и еле добрался до постели. Сел, прислонился к стене и, не мигая, уставился на бутылку, принесенную Йосипом. Она, как и прежде, таинственно светилась в полумраке комнаты.
В те дни чуть ли не ежедневно из состава комитетов и групп выбывали по нескольку человек. Их место тут же занимали другие, как будто подпольные революционные органы решили полностью обновить свой личный состав. Кроме того, непрерывно менялись границы районов и участков для того, чтобы сбить со следа провокаторов и сохранить конспирацию. Истории никогда не удастся в точности восстановить сложную картину тогдашней структуры партии и освободительного фронта, молодежных, студенческих и женских организаций, групп народной обороны, культурников и разведчиков, запутанную сеть складов, типографий, конспиративных квартир. Все это было в движении, как хорошо налаженный и смазанный машинным маслом станок, ни на мгновение не останавливающийся из-за мелких неполадок. Столь сильна была воля и страсть.
Как-то Сверчок решил навестить Тигра в его логове. Едва ли он был знаком с Тигром намного лучше, чем я. Он знал, чем занимается Тигр, знал его непреклонную решимость, которая, как ему казалось, была скорее рассудочной, чем присущей его характеру. Знал он, что Тигр на несколько лет старше нас, что война застала его на втором семестре юридического факультета. Знал он также, что Тигр много читает. Когда он слушал Тигра, ему всегда казалось, будто читают популярную брошюру на тему, о которой идет речь. Однако это не мешало Сверчку уважать Тигра, но именно поэтому он не считал, что хорошо его знает.
Он признавался себе, что в этом уважении была капля необъяснимой робости перед человеком, с которым ты вместе работаешь, споришь, встречаешься на собраниях и который все-таки остается для тебя чужим, не становится более понятным.
Вскоре Сверчок осознал, почему это так. Они были дети двух различных миров и говорили на разных, хотя и родственных языках. Тигр принадлежал к миру, так сказать, официальному, потому что жил почти исключительно революцией, все остальное, казалось, было ему недоступно. Он не умел говорить о знакомых, как говорят люди, когда они не на собрании. Невозможно было вовлечь его в беседу о девушках, о любви, а еще меньше того — о природе или о футболе, о кино или танцах. Он не понимал своеобразного языка гимназистов, который за годы совместной учебы превращался в настоящий жаргон.
В характере же Сверчка ощущалась восприимчивая натура его покойной матери, которую сам он едва помнил. Чувствовалась в нем определенность и добропорядочность мачехи и еще мягкая, не от мира сего задумчивая печаль отца. Поэтому он всегда удивлялся, встречая людей, которые были до конца преданы чему-нибудь одному и глухи ко всему остальному. Обладал он еще и качеством, которого был начисто лишен Тигр, — фантазией, бурной, почти безудержной, подлинной, развившейся под влиянием Священного писания, единственной книги, которую почитал его отец. Мне кажется, поэтому Сверчок так легко приспосабливался к людям и обстоятельствам, понимал их, что бы с ними ни происходило, и картины виденного им и знакомого ему менялись в его воображении до самой невероятной степени. Как-то раз, когда мы со стен Града смотрели на площадь Конгресса, Тигр сказал, указывая на казино:
— Там будет стоять словенский Дворец Советов.
Тигр бросил это мимоходом, а Сверчку он уже виделся — мощный, рвущийся в облака, настоящий великан, вознесшийся над этими приземистыми зданиями в стиле барокко и Сецессиона, над диким сумбуром неровных крыш у подножия Градского холма. Тигр сказал, а Сверчок поверил, что так оно и будет. И это тоже была его отличительная черта. Доверчивость. Сверчок почти не представлял себе, что люди могут лгать или притворяться. Когда он сталкивался с явной ложью, он мучился, как будто солгал сам, как будто тоже причастен к этой лжи. Такое же мучительное чувство он испытывал при виде неприкрытой нищеты, которая казалась ему упреком его благоустроенному буржуазному шитью.
А Тигр жил именно в такой нищете. Поэтому Сверчка не поражала его странная неумолимая ненависть к малейшему намеку на мещанскую спесь или лень; Сверчка не отталкивала страстная ненависть, доходящая до бешенства, время от времени прорывавшаяся в коротких, рубленых фразах, ничуть не похожих на те, к которым мы привыкли, — обычно Тигр владел собой. Так как он был по характеру бобылем и чудаком, эти его черты выступали особенно ярко. На каком-то собрании СКОЮ[20] секретарь городского комитета говорил о сектантстве молодежи. В качестве примера он привел тот факт, что молодые люди не хотят писать на стенах домов «ОФ», а пишут только «СССР» и рисуют серп и молот. Сверчка неприятно резануло, как Тигр после собрания сказал: «Еще чего! «ОФ» пусть пишут те, кто участвуют в ОФ. Мы, коммунисты, сколько бы нас ни было, всегда и всюду будем рисовать только серп и молот».
Тигр жил в старом, заброшенном доме с вонючей лестницей: ее почему-то всегда использовали пьяные. Комната его была под самой крышей, потолок шел наклонно и в углу соединялся с полом. Краски и штукатурка осыпались до седьмого слоя, и на потолке проступали серые полоски плесени. Под этим потолком в углу размещались железная койка, похожая на больничную, столик с тремя дубовыми и одной сосновой ножками, полка замусоленных книг и окошко, из которого видны были до самого Града все крыши старой Любляны, покрытые снегом, черным от дыма и сажи. Эти крыши, конические, кривые, раздутые или вдавленные, беспорядочно разбросанные у склона Градского холма, вызывали у Сверчка мысли об истории, о средних веках, об алебардах. Почему именно об алебардах — он и сам не знал.
На стене висела приколотая кнопками карта Европы, вся покрытая разноцветными флажками на булавках. Особенно густо они были натыканы там, где тянулся фронт от Ленинграда до Черного моря. Самый большой красный флажок стоял в том месте, где была обозначена Любляна. Сверчок со странным чувством неловкости подумал: будь это карта Любляны, Тигр воткнул бы этот флажок именно там, где вот эта крыша, под которой живет он.
Тигр лежал, натянув одеяло до подбородка, и читал. Когда вошел Сверчок, он снял очки, Сверчок остолбенел, взглянув на его лицо, — таким он его не видел ни разу. Как будто кто-то провел по нему рукой, стер все черты, убрал с него всякое выражение и даже уменьшил глаза.
Тигр указал ему на стул, надел очки и сказал:
— Мне было холодно, поэтому я и залез под одеяло.
Сверчок огляделся.
— У тебя нет печки?
— Нет. Если бы и была печь, все равно нечем топить. А я бы только отвык и простудился.
— Я пришел поговорить насчет Нико, — начал Сверчок, пытаясь понять, с чего это у него такое чувство, будто он просит милостыню.
— Я не люблю возиться с анархически настроенными мальчиками из мелкобуржуазных семей, — спокойно ответил Тигр. — Если уж они мелкобуржуазного происхождения (тут и так возни не оберешься), так пусть хоть подчиняются дисциплине.
Сверчок поежился. Наверное, от холода.
— Видишь ли, — сказал он, — я его знаю. Он поступил так только для того, чтобы проверить, на что способен. Весной его можно переправить в другое место, а до тех пор ему надо подыскать разумное занятие.
— Занятие, занятие! — нетерпеливо воскликнул Тигр. — Я думаю, у нас дел хватает. Ему даже не придется искать.
— Речь идет не только о деле, но и о том, чтобы не оставлять его в одиночестве. Если бросить его, он может опять что-нибудь выкинуть. Я был у него. Валяется на постели в чужом доме и почитывает романы о море.
— Не лучше ли читать что-нибудь более разумное? Почему ты не дашь ему Сигму или Беера? Вот что ему надо читать.
— Да он это уже читал, — сказал с досадой Сверчок. — Ему надо поручить дело, а не пичкать философией. У него и без того в голове путаница.
— Удивляюсь, — Тигр изумленно приподнялся, и Сверчок увидел, что он одетый, — удивляюсь тому, что ты говоришь. Трудовое и идеологическое воспитание должны идти параллельно.
Он замолчал, потеребил корешок книги, лежавшей перед ним, и добавил:
— Хорошо. Дай ему дело. Ему тогда некогда будет думать о глупостях. Это древнее мудрое солдатское правило. Но чем он может заняться? Полиция его уже разыскивала? Да? Тогда пусть он для начала изменит свою внешность, выкрасит волосы или что-нибудь в этом роде. И не позволяй ему бывать на собраниях, где много народу.
Сверчок отвел глаза от его лица. За толстыми стеклами очков блестели, как две искры, холодные, неумолимые глаза человека, который знает все, а особенно хорошо то, чего он хочет. Рванул ветер. Он пронесся над занесенными снегом крышами, так что заскрежетали плохо подогнанные гвоздики, державшие оконное стекло. По коньку соседней крыши воровато крался рыжий полосатый кот.
— Ладно, Тигр, главное, что ты не возражаешь. Все остальное устроим мы с Мефистофелем. Не беспокойся. По-моему, было бы слишком жестоко бросить его одного.
— Храбрость, — проворчал Тигр, — надо проявлять тоже в соответствии с директивами. На благо революции. Не против ее воли, не без ее ведома, не по своему усмотрению, ибо сознание каждого ограничено определенными рамками. Что толку, если его поймают и вздернут на дыбу в Бельгийской казарме?
— А что толку, — сказал Сверчок, — если схватят меня или тебя и тоже вздернут на дыбу? Почему мы должны верить ему меньше, чем себе?
Тигр не отвечал. Над крышами сгущались первые сумерки. Тигр зажег свет — пятпадцатисвечовую лампочку без абажура. Комнату заполнило неяркое желтоватое свечение. Теперь комната казалась еще более бедной и некрасивой.
Сверчку стало не по себе.
— Если тебе нужны деньги, — произнес он, поколебавшись, — ты скажи.
Мы знали, что Тигр получает от организации по нескольку лир в день и питается в основном фасолью.
— Нет, — ответил он, заметив движение Сверчка, — я ни в чем не нуждаюсь. Я привык. Мне не до удобств. Меня интересует сущность вещей. Не внешняя оболочка, которая ничего не определяет. И потому я не люблю людей, которые в душе остались мелкими собственниками.
— Мелкие собственники… — Сверчок проглотил этот упрек. — Это стоило бы обсудить. В Любляне мало людей, которые не были бы мелкими собственниками. В Любляне нет крупной промышленности и куда больше студентов, чем рабочих.
— Если бы Нико сказали: «Парень, иди и сожги свой дом, потому что так нужно», он бы, конечно, захотел узнать, почему так нужно, а если бы ему объяснили, ты думаешь, он сжег бы?
— Если бы он что-нибудь и сделал с удовольствием, — засмеялся Сверчок, — то именно это.
— А потом ему было бы до смерти жаль.
— Это неважно.
— Он не имеет права жалеть об этом.
— Ты слишком много хочешь от людей, Тигр.
— Не больше, чем от себя.
Глаза Сверчка блеснули неярким печальным светом. Он откинул волосы со лба и не спеша поднялся.
— До свиданья, Тигр. Мы договорились с тобой. Спасибо. Мне надо зайти к Мефистофелю, если я его застану.
Тигр проводил его взглядом, затем устало прикрыл глаза. Снова лег поудобнее, открыл книгу и стал читать.
Он читал толстую книгу о Парижской коммуне.
Через некоторое время он резко поднялся. Бросил книгу на стол, погасил свет и накинул на плечи одеяло. Подошел вплотную к окну и протер стекло. Темнота обхватывала крыши тысячью цепких щупальцев. Горбатые крыши приниженно прогнулись под неумолимой тяжестью тьмы. Трубы стали словно бы тоньше, голые деревья безуспешно отбивались от навязчивой ночи. В окне под самой крышей зажегся свет. У освещенного окна появилась женщина в сорочке. Она, видимо, подошла к зеркалу и остановилась, подняв руки к волосам. За ее спиной показался мужчина. Он взял ее за локти и нежно привлек к себе. Женщина с живостью обернулась, затем вырвалась и задернула занавеси. Светлый квадрат исчез.
Он прижал лоб к холодному стеклу. Почувствовал, как дужки очков стискивают виски, пошаркал ногой по полу, точно боялся, что он стал скользким или обмерз, и сжал кулаки. «Нет, важно, — сказал он про себя, будто отвечая Сверчку. — Есть, есть нечто большее, чем человек, дом, любовь, дружба. Есть! Есть. Есть?» Он приложил ладонь к ледяному стеклу на уровне лица и начал разговор с самим собой. «Что справедливо? Что? Люди? Человек? Можно ли посылать человека на смерть? Да. Да. Да. Хотя ты этого никогда не сможешь забыть. Кто его может посылать? Когда? С кого начинается это право? С меня? Уже с меня?» Он скользнул рукой по влажному стеклу и обтер мокрую ладонь об одеяло.
Картина все возвращалась, стояла у него перед глазами: бледное, изможденное лицо с открытыми блуждающими глазами, темнота, снег на асфальте, черные телеграфные столбы, похожие на скрючившихся чудовищ, ветер гоняет вокруг них снежинки и человек — он шатается, в руках у него болтается палка. Сначала он подумал, что прохожий пьян. Несчастный налетел на телеграфный столб, и он подбежал помочь. Увидел он белые, пустые глаза слепого. «Г д е м о я М а г д а л е н ц а?» Он открыл глаза и посмотрел на отца. Тот сидел, съежившись в кресле, живое воплощение горя, и испуганно смотрел на него, опасаясь, что над ним посмеются. Он не знал, как понять это непривычное приглашение. А учитель говорил, как на уроке:
— Это превзошло все мои ожидания, все мои пожелания. Сегодняшний день имеет историческое значение для целого мира и особенно для нас, словенцев. Ничего более великого мы, словенцы, не знаем. Честь и слава крестьянским бунтам, но все же… — Он закрыл глаза и опять услышал отчаянный голос слепого: «Г д е м о я М а г д а л е н ц а?» — «К а к а я М а г д а л е н ц а, ч е л о в е к б о ж и й?» — «М о я М а г д а л е н ц а».
Он провел рукой по глазам и продолжал:
— Это не бунт, сосед, это революция. Организованность, руководство, единство, армия… Я смотрю на молодежь с восторгом и чувствую себя польщенным. Ведь это и мы их вырастили. Мы приходили от них в отчаяние — не знаю, куда мы смотрели. Нам казалось, что они морально неустойчивы, а они были морально здоровыми; мы считали их равнодушными к национальным интересам, а они их остро чувствовали; мы считали их избалованными, а они являли пример спартанцев, да, спартанцев; мы утверждали, что они глухи к человеческим ценностям, и здесь мы тоже ошиблись. Я восхищаюсь молодыми людьми, и я содрогаюсь, когда слышу, что их преследуют и убивают… Люблянский процесс, триестинский процесс… процесс за процессом, словно можно управлять людьми с помощью процессов. А они как будто из крови встают. Смерть перестала быть пугалом. Она утратила свою значимость, ибо речь идет о более важных вещах, чем одна жалкая человеческая жизнь… Гибелью отдельных людей невозможно покорить народ, пусть даже такой немногочисленный…
Он проводил слепого до дому и все пытался вытянуть из него, о какой Магдаленце тот плачет. Слепой, всхлипывая, рассказал, что схватили и изнасиловали его племянницу. Ей было шестнадцать лет, и она была такая хорошая, добрая… Он умолк и, задумавшись, нахмурил лоб. Отец, не мигая, смотрел на него с недоверием, убежденный, что его пригласили для чего-то другого.
— Ах да, вот что я хотел вам сказать. — Тртник поднял голову. — Насчет вашего сына. Вам сообщили, что ему пришлось оставить гимназию?
— Никто мне ничего не сообщал, — отвечал отец.
— Меня просили вам передать, что парень в безопасности. Он думал, что его будет разыскивать полиция, и вовремя скрылся.
— Да, они, как волки, окружили дом, — сказал отец. — Почти тридцать человек. Все перевернули. В саду застрелили кота Эммануэля, да вы его знали, он много лет жил в нашем доме. Я им сказал, что ничего не знаю, потому что парень неделю назад исчез. Они хотели увезти меня. Если б не Карло, который в это время был дома, они бы и в самом деле меня увезли. Но зато что они натворили в доме!
Учитель смотрел на него поверх очков.
— Дорогой сосед, если о нем еще будут спрашивать, скажите, что его посадили в тюрьму. Скажите, мол, так говорят, вы слышали.
— Конечно, — подтвердил отец, — так и скажу. А что я еще могу им сказать?
— Все, что сейчас происходит, — продолжал учитель, — войдет в историю и будет записано золотыми буквами на мраморных плитах.
— Угу, — пробормотал отец.
— Мария, — позвал учитель, — как там дела с чаем?.. И это тоже пройдет, — обратился он опять к отцу, — а затем наступят времена, каких еще не бывало.
— Угу, — отвечал отец, оживляясь. — Только в это я давно уже не верю. Всю жизнь я жду лучших времен. А теперь на старости лет все втоптано в грязь: дом, семья, хозяйство.
— Я не согласен с вами, — возразил решительно учитель, — человек может выдержать гораздо больше, когда он верит. Мы стиснем зубы и выдержим, а потом все будет по-другому.
— Не верю, — резко отвечал отец, — не верю, не верю. У меня нет веры ни во что. Если бы сейчас ко мне явился сам бог-отец, я бы у него первым делом спросил удостоверение личности.
Учитель улыбнулся, и снова ему послышался отчаянный голос: «Г д е м о я М а г д а л е н ц а?»
Отец продолжал:
— Я всю жизнь попадался на своем доверии. Так было с Катариной. С Филоменой. Так и с Антоном. А теперь пропал и младший.
— Не пропал.
Мария внесла чай. Отец обратился к ней:
— Быть может, барышня что-нибудь знает о нем?
Тртник посмотрел на нее с удивлением.
Мария слегка покраснела.
— Нет, — отвечала она, — я знаю то же, что и папа.
Она разливала чай. Отец заметил, что носик чайника постукивает о чашку. Тртник тоже заметил это и озабоченно взглянул на дочь.
— Вы ведь были друзьями, не так ли? — тихо спросил отец.
— Конечно. — Она улыбнулась. — Конечно, мы были друзьями.
На деревьях за окном висели комья снега. Холодный свет проникал в комнату. Поэтому лица их казались бледнее, чем на самом деле. Над чашками поднимались кудрявые облачка пара. Стекла очков учителя ослепительно сверкали. Глаза Марии, когда она отвернулась к окну, были совсем синими. Отец втянул в себя запах глинтвейна и подумал, что, очевидно, все не так просто. И ему рассказали не все. А может, вообще не сказали правды.
— Ведь я-то ему не доверял. Я для него всегда был чужим, как он сам был чужим для всех. — Точно не он всех нас, своих детей, поставил на ноги. Сердце его вдруг обожгла жгучая ревность. — А мне он ничего не передавал?
— Он просил вам передать, чтобы вы не тревожились понапрасну. Пейте, сосед, и закусывайте! Мы так скромно встретили Новый год. Да и сейчас все очень скромно, только теперь появилась надежда…
— Надежда, — пробормотал отец. Он задумчиво смотрел в освещенные окна.
— А каково сейчас тем, кто на улице, — вздохнул учитель, проследив за его взглядом.
— В последнее время парень был какой-то чудной, — заговорил отец. — Я думал, он влюбился. Он никогда не говорил мне, куда ходит. Часто являлся домой после полицейского часа. Я его предостерег. Он ответил, что заигрался в карты. Врал, наверно.
— Хороший чай ты заварила, — сказал с любовью учитель дочери. — Из тебя выйдет прекрасная хозяйка.
— Это правда, — подтвердил отец и тоже взглянул на нее. Она ниже наклонилась над чашкой. Глаза ее были влажными — наверное, от пара. Затем она поднялась и молча вышла.
— Ты что? — встревоженно воскликнул учитель ей вслед. — Она в том возрасте, когда дети становятся странными, — пожаловался он соседу.
— Ах, дети, — сказал меланхолически отец.
— Дети — это особый мир. Мы, старшие, не в состоянии ни понять их, ни судить о них. Они живут совсем не так, как мы в те же годы.
Он задумчиво посмотрел на отца. Отцу показалось, что его пытаются в чем-то убедить. «Да не надо меня убеждать», — подумал он.
— Одну минуту, — учитель встал. — Я посмотрю, что там с девочкой.
Он вышел и тут же вернулся.
— Ее нет нигде, — сказал он озабоченно. — Просто как сквозь землю провалилась. В дровяной сарай она не могла уйти — ключ на кухне. Да и следов на снегу не видно.
Он сел, на лице — растерянность. Отец разглядывал его, размышляя о том, сколько же ему может быть лет. «Он моложе меня, — подумал он, — и все-таки выглядит очень старым».
Пришла Мария.
— Где ты была, Мария?
— Я бегала в сарай за дровами, — ответила она, не глядя на него. Собрала посуду и тихо вышла.
— Ваш сын, наверное, так же играл в карты, — грустно сказал учитель, — как Мария бегала сейчас в сарай за дровами.
Они посмотрели друг на друга и усмехнулись. Затем отец поднялся и простился.
— Иди ко мне, — сказал я ей.
Она решительно ответила:
— Нет, не сейчас, нет.
Ставни были прикрыты неплотно, и полосы ослепительного света пересекали комнату. Резкая черта разделила ее лицо от лба до подбородка на две неравные части. Я смотрел на нее не в силах отвести глаза. «Нет», — сказала она. Она хотела знать, почему я скрываюсь именно у Анны. И уже во второй раз я ответил: «П о т о м у ч т о». Она не хотела шагнуть дальше порога, не хотела сесть и потому стояла. Я сидел на краю постели Пишителло и, не отрываясь, смотрел на нее.
— Ты ничего не понимаешь, — сказал я, — ты мне не веришь, потому что не любишь меня, и я тебя теперь ни о чем не попрошу.
— Это неправда, — сказала она сердито. — Зачем тебе понадобилось идти к Анне?
— У меня ничего нет с Анной, — повторил я, — ничего, совершенно ничего.
— Все равно, — холодно ответила она.
Я увидел ее лицо — на мгновение оно оказалось целиком на свету, а затем целиком в тени. Я подумал, хоть бы она спросила, почему я не пришел к ней. Я бы рассказал ей почему, рассказал. И ни о чем не буду просить. Если только ревность служит подтверждением любви, спасибо и на том. Я слышал, как она спустилась по лестнице, встал, распахнул окно и открыл ставни. «И с ней я тоже порву», — подумал я ожесточенно. Я зажмурил глаза от щемящего блеска снега, от мороза, пробравшегося в комнату. Закрыл окно и опять подошел к кровати. Лег на спину и взялся за «Лунные пейзажи». Я открыл книгу, прочел несколько строк. Прислушался. В саду тополь освобождался от снега — белый ком постепенно соскользнул с его черных ветвей с глухим звуком, и ветви упруго выпрямились.
С потолка на меня смотрело огромным горящим глазом циклопа мое одиночество.
— Мария?
— Да, папа!
— Поди сюда!
— Сейчас.
Она подошла и остановилась рядом. Он подвинул стул, и она села напротив. «Что-то случилось, — подумал он, — надо ей помочь». Нельзя допустить, чтобы она блуждала по лабиринтам девичьих забот одна.
— Что с тобой, Мария?
— Ничего.
— Где ты была?
Уголки ее губ задрожали. Она опустила глаза и сказала:
— Наверху.
— Где наверху?
— У Анны.
— У Анны?!
— Да, у Анны. Там скрывается Нико.
Он удивился. А он-то говорил с отцом так, как будто я скрываюсь где-то далеко. Где-то в надежном месте.
— Он что, не решился прийти к нам? И почему именно у Анны?
— Почему? — прошептала она, чертя туфлей по полу. — По совершенно особым причинам, папочка, но мне они неизвестны.
— Какие же это причины? Какие тут могут быть причины?
— Не знаю, — повторила она.
Учитель про себя усмехнулся и подумал, что надо подходить к ней по-другому, иначе они не договорятся. Девочка стесняется. Девичья скрытность.
— Ты расстроена?
— Да нет.
— Ты плакала.
— Нет.
— Зачем ты меня обманываешь?
— Если я тебе говорю, значит, нет.
— Ты его любишь?
Она подняла на него влажные глаза. Почертила туфлей по паркету, потом отец услышал ее ответ:
— Нет, папа.
«Так-так, — подумал он, — она его любит, конечно, она его любит. А я, разумеется, ничего об этом не знаю. Ох эти дети!»
— Вы целовались?
— Да, — сказала она. — Ты еще долго намерен меня мучить?
— Я не мучаю тебя. — Его голос был сух. — Я хочу тебе помочь.
«Конечно, — подумал он, — они целовались. Поэтому она иногда бывала такая сияющая. Бедные дети. Трудное время выпало для любви». Он взял ее за подбородок.
— Смотри мне в глаза! А он тебя тоже любит?
— Да, я думаю. Хотя не знаю.
— Прекрасно, — пробормотал он, — не знает, однако думает. И вы с ним были близки?
Она посмотрела на него гневно и изумленно, он видел, что она готова вскочить.
«Ее легко обидеть, — подумал он, — надо осторожнее. Не отпугнуть». Ему показалось, что он слышит древнюю и вечно прекрасную песню. Дочь опустила голову и сжала ладони.
— Нет.
Он не знал, вздохнуть ли ему свободно или встревожиться. Сам себе он вдруг показался смешным и глупым, этакий педагог-пугало, который из нездорового любопытства мучает ребенка. Взяв себя в руки, он спросил:
— Почему?
На мгновение ей показалось, что он сошел с ума. А он улыбнулся и положил руку ей на колено.
— Не волнуйся. Я хочу, чтобы ты все рассказала. Тебе будет спокойнее.
— Почему? — переспросила она через некоторое время, она была уже почти спокойна. — Я не знаю. Может быть, я слишком молода. Я боюсь. Может быть… Нет, не знаю, правда, не знаю.
— Тот, кто искренне любит, — проговорил тихо учитель, глядя мимо нее, — заслуживает быть искренне любимым. Ты должна это знать. Я хочу сказать, тот, кто искренне любит и искренне любим, должен сделать и этот шаг.
Он замолчал, прикрыл глаза и снова увидел слепого. «Г д е м о я М а г д а л е н ц а?» Несчастная Магдаленца, никогда она не узнает любви… Ему показалось, что слепой — это он сам, а Мария — Магдаленца. Он зажмурился, чтобы прогнать мучительные видения, и сказал:
— Я и твоя покойная мать — мы это знали. Вот почему мы были счастливы. Поэтому и ты — дитя искренней любви.
Она посмотрела на него сначала с удивлением, потом с нежностью. Глаза ее наполнились слезами. «Я должен был ей об этом сказать, — убеждал он себя. — Она ожидала, я буду читать ей проповедь». То, что с Магдаленцей, случилось еще с двумя девушками — их изнасиловали в тюрьме. Весь город знает об этом. На собраниях читали их письма.
Он опустил голову, словно на мгновение углубился в свои мысли, и продолжал:
— Вероятно, я должен был тебе это объяснить. Чтобы ты знала, что думает твой отец о любви. Чтобы ты успокоилась. Чтобы мне доверяла. Люди должны быть детьми любви. Что касается тебя, это так. И люди должны поступать так, чтобы все дети были детьми любви.
Он снова умолк, не глядя ей в глаза. «Пошел проповедовать, — сказал он про себя. — Готово, влез на кафедру». Однако продолжал, потому что надо было продолжать:
— Любовь — это не только слова, поцелуи, цветы, стихи. Любовь — это кровь. Страдания. Мечты. Тоска. Носишь ее в себе, и нет ей конца, ибо она неизбывна. Из нее рождается все великое. — Голос его надломился. Он закашлялся и взглянул ей в лицо. — Я тебе все сказал. Ты уже большая и умная. Ты любишь. Мечтаешь. Тоскуешь. Ты знаешь, что хорошо и что плохо. Наше страшное время не может тебя испортить. Но оно может тебя… может тебя… согнуть.
Про себя он подумал: ее могут погубить. Стоит поймать ее с «Порочевальцем» — ее бросят в тюрьму и… Но он не решился сказать ей об этом.
— Может согнуть, но не испортить, — продолжал он. — Вот что я тебе хотел сказать. Настоящая любовь никого еще не испортила.
Он поднялся.
— Теперь скажи мне по правде, почему он не пришел к нам? Он сам так решил или ты ему что-нибудь сказала? Сказала, что это неудобно или что-нибудь в этом роде?
— Нет. — Она чуть заметно усмехнулась. — Я и не знала ничего, пока мне не сказали.
— Из этого следует, — учитель обрадовался, — что он способен тонко чувствовать, не так ли? И все-таки он мог бы скрываться у нас. Признайся, вы не верили мне?
Мария улыбнулась.
Он отступил к окну и только тут почувствовал, как дрожат его руки от волнения. «Я становлюсь старым. Хоть бы с ними ничего не случилось. Люди — дети любви… Должны быть, должны быть». Она подошла к нему и прижалась к его плечу.
— Спасибо, папа, — сказала она тихо, — я никогда этого не забуду. У тебя большое сердце.
Он усмехнулся горько. Прижался щекой к влажному стеклу. Холод обжег его. Не оборачиваясь, он сказал:
— И ты постарайся отвечать мне тем же.
Каждую ночь я просыпался. Что-то подступало ко мне снаружи, из ночи, что-то — из тьмы внутри меня. Жгучим огнем это «что-то» разливалось по моим жилам — может, потому мне казалось, что в комнате кто-то есть.
В полусне я всматривался в темноту, за окно, где жила ночь. Снова и снова видел я лицо Марии, разделенное светом и тьмой. Каким странно значительным было это мгновение. Я вспомнил ее там, у Любляницы. Две робкие голубки, сказал я про себя, которые всегда прячутся. С тех пор как ко мне впервые заявился Сверчок, время проходило быстро, в заботах. У меня всегда кто-нибудь был. Вечером, когда я оставался один, меня подстерегали мои воспоминания о прошедшем дне, затем, когда все стихало или когда я бог весть почему просыпался посреди ночи, где-то глубоко во мне пробуждалось чувство приниженности, а вслед за тем — стремление истребить его, горячее желание проявить свою волю, свою любовь, чтобы потом можно было сказать: я уже не ребенок, разве я не созрел для жизни, для войны, для всего, что предстоит человеку в жизни? Тигр называл это комплексом неполноценности.
Из тьмы выплывали фигуры знакомых. Они подступали и исчезали без слов, без всякого выражения на лицах. Они двигались, серые, как тени, и почему-то их не становилось меньше. Люди, говорил я себе, мир, человек — все это непостижимо! Я стою перед сфинксом: тело его поглотил красноватый песок пустыни, а взгляд человеческих глаз устремлен в неведомое. Быть может, это и вправду символ материи и духа, животного и человеческого — двух противоположных начал, как объяснял нам учитель истории. И я представлял себе, что я сфинкс с похотливым звериным телом, прикрытым одеждой Анны, с тоскующим взглядом, устремленным во тьму за окном, и я мечтаю, но кто поверит, что именно этой ночью я открыл смысл существования мира, смысл жизни!
Не раз потом вспоминалось мне, как я лежал, кто знает когда, под жердями для просушки снопов вдали от беспокойного города. Я ждал связного, который почему-то запаздывал. Был один из тех дождливых зимних дней, когда человеку хочется убежать от себя самого. Дождь идет, дождь стучит по крыше — по четырехугольным цементным плитам. Изнутри крыша похожа на мостовую — чистая геометрия, которую я наблюдаю снизу, чуть со стороны. Я лежу на сене, от которого пахнет стойлом. Лежу, завернувшись в плащ, и смотрю вверх — на балки, перекладины, колья и доски, на всю эту странную мешанину крестов. Это напомнило мне о покойном Йосипе. Все, что надо мной, как заброшенное кладбище с черными деревянными крестами: одни еще держатся, другие подгнили, искривились, пошатнулись, некоторые уже рухнули. Еще год, еще день — и от них не останется и следа. Мы забудем о них. Так забудут и о нас. Когда-нибудь все будет забыто, все минет.
Когда я теперь оглядываюсь назад, мир кажется мне стоящим на голове. Перевернутые дома с висящими трубами словно подвешены к раскисшей почве и отражаются в мрачном, сером озере безнадежной печали. Время от времени кто-нибудь пробегает между домами, разрывая серую пелену дождя. Кто-то раскрыл зонт — крыло черной бабочки или летучей мыши. Но он исчезает, а серая пелена вновь целая и такая же плотная. Мне вспоминается Мария в зеленом переливающемся плаще; под капюшоном мраморно блестит ее лицо. Я говорю, как никогда не могу говорить, если она рядом. Я прислушиваюсь к своему голосу, и он кажется мне хриплым и полным отчаяния. Прочь, прочь эту разнеженность, которая для солдата опаснее неприятельской пули! Я провел рукой по клокам сена, висевшим на балке, сено зашуршало. И я почувствовал, что сейчас смог бы разговаривать с животными, вещами и предметами, точно на мгновение они обрели какой-то особый смысл и свое лицо. Балка справа пуста. Я смотрю через нее и вижу себя школьником, который написал между линейками тетради неуклюжие буквы, первые знаки своей примитивной учености. Там, вдали, холм — грязный, громоздкий, неправдоподобный. На нем карикатурные деревья. Они едва различимы в сером воздухе. Словно распятые на крестах люди, машущие многоруко. Балки перечеркивают эту призрачную картину и отодвигают вдаль, так что я не могу коснуться ее.
Что за архитектура, думаю я. В ней есть что-то родное. Теплое. Как будто читаешь народную балладу. Что-то безыскусственное, невольно наводящее на мысль о приключениях Мартина Крпана[21]. На мгновение Мартин Крпан с картин Смрекара[22] показался мне чересчур изысканным. Крестьянские памятники, сказал я себе, просты, угловаты, но зато они с юмором, они правдивее. Где-то далеко за серым холмом послышался издевательский писк поезда. Пронзительный сигнал сегодняшнего дня.
Мои мысли вернулись к Марии. Я точно балансирую между любовью и смертью. О, это всего лишь нежный мотылек, говорил я себе, и он вспорхнет с моей ладони именно тогда, когда мне захочется его поймать, но как не задеть при этом его цветные крылышки. И жизнь навсегда останется сладостным и горьким ожиданием, а то, что должно прийти, отодвигается как раз настолько, чтобы ты не потерял надежды.
У-у-у! — насмехается невидимый поезд.
Я стряхиваю оцепенение, и мысли мои переносятся к Йосипу.
Простыню, которой его накрыли, промочил дождь, и она приняла черты его лица. Посмертная маска рассыльного Йосипа. Он должен был или ударить Карло Гаспероне, или отказаться от себя самого. Проходившие мимо люди оглядывались через плечо. В черных дождевиках, они были его погребальной процессией. Карло смотрел, не открывая окна, как Йосипа положили в машину — неподъемный и неизбывный груз. За серым стеклом я видел темное лицо Карло. Это было лицо одержимого, отчаявшегося. До самой смерти не избавиться ему от неведомого доселе ужаса. И этот ужас сведет его в могилу. На его поминках никто не споет ни веселых, ни грустных песен без звука «р». И меня вдруг пронзило дикое желание: мне захотелось, чтобы моим отцом стал он, Йосип — пусть даже мертвый.
Взглянув опять вверх, я ужаснулся. Надо мной и вокруг меня вечерние тени умножили страшные образы, уже знакомые мне: кресты, всадники, ограда из колючей проволоки, штыки, сторожевые вышки концлагерей, похожие на деревянные козлы или на строительные леса, холодный серый плиточный пол тюремных коридоров. Вдыхаю опьяняющий запах сена, дождя, земли, слушаю мерный шорох дождя, похожий на колыбельную песню испуганному, беспомощному ребенку, вглядываюсь в серые клоки, висящие между балками. Я лежу, подо мной пачка листовок, отпечатанных на стеклографе, — листков, которые понесут суровое слово революции. Или я никогда не видел жердей, на которых сушат снопы, не вдыхал запаха сена, не видел опаленных зноем жниц? Почему именно сейчас я так остро чувствую судьбу покоренных и непокоренных людей, веками цеплявшихся за эту сотни раз попранную землю? Я думаю о смерти и о любви. Душа моя полна светлыми и мрачными образами, мой рассудок утомлен исканиями, сердце встревожено ожиданием и страстью. Через мгновение я возвращаюсь к действительности. Что делать? Связного все нет.
В каких-нибудь двух метрах от стога стоит, подняв воротник, высокий крестьянский парень. Из-под загнутых полей его шляпы выбивается копна льняных волос. Он смотрит на меня с застенчивой и в то же время совершенно беззаботной улыбкой.
— Заснул? Я опоздал чуть. За мной гнался патруль. Еле улизнул. Приятно в дождь лежать под крышей, правда?
Хватит. Хватит! Я резко поднимаюсь, чтобы разогнать смятенные мысли. Смотрю в окно. Все спокойно. Ночь тихая, самоуверенная, пасет своих черных овец. Я бесшумно открываю дверь и выхожу в коридор. Дважды останавливаюсь — ни звука, кроме тиканья старого разбитого будильника, — останавливаюсь у дверей Анниной комнаты. Я прислушался, вытянул перед собой руку, стараясь разглядеть ее в темноте, но не разглядел, нажал ручку двери — она беззвучно подалась. Дверь открылась, и я услышал ее дыхание — спокойное, ровное дыхание человека, погруженного в волны сна. Кто знает, куда они ее несут, подумал я. Вошел. При слабом сиянии, проникавшем через два окна, я увидел ее. Она лежала на спине, повернув голову набок. Я различил светлое пятно лица и темные пряди волос, рассыпанные по подушке. Правая рука поверх одеяла, маленькая и пухлая, как у ребенка. На ночном столике кокетливо тикали ее ручные часики. Рядом книга — Вальтер Скотт, «Айвенго». Я вспомнил ту ночь — тогда у нас горел свет. А ведь она без колебаний пустила меня под свой кров. Я точно сам себя хотел убедить, чем я ей обязан. Стоя у постели, я, не мигая, смотрел на нее. Меня вдруг охватил озноб. Опять появились люди — они шли бог весть откуда и бог весть куда. Я зажал руками голову и вспомнил о Марии. Отвернулся и почувствовал, что краснею. Шатаюсь по дому, как лунатик. Что бы подумала Анна, увидев меня здесь. Я внезапно понял, что ее тело было бы мне приятно, а поцелуи — отвратительны. Эта мысль отрезвила меня. На цыпочках я отошел к двери, осторожно прикрыл ее за собой и вернулся в комнату Пишителло.
Остаток ночи я беседовал с покойным Поклукаром. Проснувшись утром, я помнил только, что мы спорили, как друзья, желающие друг другу добра.
В деревянном сарае пахло плесенью и кислятиной. Куча угля в углу покрыта толстым слоем пыли и паутины — старой, мертвой, тусклой паутины. Мефистофель сидел на подгнившем цветочном ящике, бывшем когда-то собственностью общества озеленения. Он сидел, поставив локти на колени. Копна черных волос спадала ему на лоб. Стекла очков у Тигра поблескивали, когда он поворачивал голову в луче света, робко проникавшем через зарешеченный люк под самым потолком. Сверчок положил пачку бумаг в портфель и передал его мне. Голос его был глуховат, когда он сказал:
— Такая уж у меня злосчастная внешность, любой дьявол меня узнает. Мне вообще не изменить себя, не загримировать. Ну как бы я выглядел, если бы попытался стать блондином?
— Белый барашек, — хохотнул Мефистофель.
— Сказал бы, что боишься, — заметил Тигр. — Мы знаем, в каком положении вы оба. Но сейчас другой возможности нет. Бумаги надо передать немедленно. Нам удалось захватить типографию. От этих бумаг зависит судьба…
— Нет ни малейшего смысла, — прервал его Мефистофель, — рассуждать теоретически. Это бланки удостоверений личности. Всякие комментарии излишни.
Я молча наблюдал за ними, кусая губы. Мне было неприятно. Что-то уж слишком много они говорили.
— Ты чудак, Тигр, — сказал спокойно Сверчок. — Я не боюсь. Правда, мне не очень по себе с тех пор, как меня разыскивают. Пол-Любляны меня знает. Больше всего мне сейчас хотелось бы уйти из города.
— Сейчас, зимой?
— Ты чудак, Тигр, — так же спокойно повторил Сверчок. Мефистофель поднял голову и опять хохотнул. Мне показалось, что он сделал это для того, чтобы прекратить спор.
— Вообще говоря, Сверчок, я бы тоже охотно ушел из города. Пройдет не так уж много времени, и мы все уйдем, по очереди. А пока нам ничего не остается, как потерпеть. Если человек принял решение, размышлять нечего.
— Как вы вооружены? — спросил Тигр.
— У меня беретта, — сказал я.
— А у меня беретта, — сказал Сверчок, — и шестимиллиметровый дамский пистолетик, который мне одолжил Люлек. Попугать сгодится.
— Вот дьявол, — изумился Мефистофель, — где вы достали беретты?
— На Вечной, — съязвил Сверчок. — Там их дают даром.
— Пора, — сказал Тигр.
Мы не спеша шли по улице. Часы на здании почтамта показывали четыре. Резкий юго-восточный ветер рвал облака, время от времени между ними проглядывало белесое солнце. Асфальт был чисто вымыт дождем. Я увидел наше отражение в зеркальной витрине, и мне показалось, что вид у нас очень естественный — прогуливаются два гимназиста, которые не торопятся домой. Сверчок был в синей кепке, в стоптанных башмаках, в измятых брюках. Я знал, что он спит где-то на складе у своего отца и что отец в вечном страхе за него. Народу на улице было мало: одни шли к парку, другие просто прогуливались по Блейвейсовой. Перед Народным домом остановились болтая два зеленых Наполеона.
— Смотри, — зашептал вдруг Сверчок, — за нами следят.
Я почувствовал, как вся кровь отлила у меня от лица. Я хотел сказать, что надо бежать, но передумал. Сверчок лихорадочно зашептал:
— Не беги, пока не договоримся. Здесь они нас не остановят. Трое в штатском, я узнал их рожи. Пошли на ту сторону… Черт побери, они идут за нами. Не спеши. Пойдем до конца по Блейвейсовой, завернем за угол, я скомандую, и мы откроем по ним огонь. Они бросятся бежать. Постарайся попасть. Целься пониже, в грудь. Потом через улицу. Ты — вперед, через железнодорожный переезд, в парк. Беги вдоль рельсов, у второго или третьего перехода сворачивай в город, там легче скрыться. Я стану за колонной, буду прикрывать тебя, потом побегу вслед за тобой. Если со мной что случится, передай привет Марии… Теперь внимание, они все идут… Кончится тротуар, оборачивайся — стреляй один раз, я буду два, не забудь снять предохранитель. Когда я скажу «сейчас», обернись и отскочи чуть в сторону, им труднее будет целиться. Смотри не потеряй портфель, черт возьми, тогда все пропало… Как я скажу «сейчас» — обернись, отскочи, стреляй…
Я подумал, что ему не уйти от этой колонны. Его будут обстреливать из Народного дома, там всегда полно солдат. Раньше я не верил, что человек может решиться на заведомо безвыходную ситуацию. Сейчас… сейчас… сейчас! Я обернулся, отпрыгнул в сторону и выстрелил. Те трое тоже выстрелили. Трое в шляпах с узкими полями. У одного тонкие черные усики. Я целился в него, он был ближе ко мне. Я видел, как с него слетела шляпа, потом он тяжело упал на тротуар.
— Беги же! — Голос Сверчка донесся откуда-то издалека.
Я сдвинул с места одеревеневшие ноги, словно выдирая самого себя из промерзшей земли. Я стал невероятно громоздким и словно сонным. «Ничего не понимаю!» — с трудом шевельнулась мысль. Я увидел, как Сверчок присел на корточки за колонной, положив руки на края широкого постамента. Я увидел прохожих, бросившихся врассыпную, как горстка перепуганных кур. Не потерять бы портфель! — повторил я озабоченно наказ Сверчка и сжал ручку, ставшую вдруг потной и скользкой. Поблизости никого не было. Люди бежали к почтамту. Бежали по Блейвейсовой к музею. Бежали к Дому рабочих. Бежали испуганно, не оборачиваясь. Мне вдруг пришло в голову бросить портфель в кусты у железной дороги и вернуться на помощь Сверчку. Но кусты были голые — красноватые прутья на сверкающем снегу, в них ничего не спрятать. Рельсы сверкали, как две струны, вонзившиеся в глаза. Я зажмурился. Нельзя, сказал я себе, нельзя. Я увидел Сверчка, который на миг оглянулся и крикнул: «Беги же!» И я кинулся бежать изо всех сил. На бегу я сунул руку под рубашку — там что-то зачесалось. Когда я ее вытащил, она была в крови. Я не поверил своим глазам. Я поднес ее к губам и лизнул. Ощутил солоноватый вкус крови и с удивлением сказал себе, что все это мне снится. Наверное, я поцарапался. Я еще крепче сжал ручку портфеля, как будто в нем была моя жизнь, жизнь многих людей.
Сверчок, подняв руки, обхватил постамент и спрятал голову за колонну. Полицейские оттащили своего раненого в сторону. Карабинеры у входа в Народный дом прислонились к стене рядом с галереей, подняли винтовки и стали стрелять залпами. Сверчок подумал, что мог бы сейчас убежать, но тогда поймают меня с портфелем. Он слышал, как пули поднимают фонтанчики песка и впиваются в камень колонны. Подбежали солдаты и залегли за оградой Народного дома у Блейвейсовой улицы; пригнувшись, они перепрыгивали через ограду и прятались за церковь. Ее купола под полосатым небом казались черными. Полицейские вернулись на середину Александровой улицы, там их было не достать пистолетными выстрелами. Кто-то кричал во все горло. Крик этот показался Сверчку монотонным, как голос молящегося под сводами пустой церкви. Он берег патроны и зорко оглядывался. Время от времени он высовывался из-за колонны, стрелял и снова прятал голову. Солнце нет-нет бросало на песок свои бледно-желтые цехины. Теперь он уже далеко… Сверчок посмотрел на часы. В правой руке он сжимал беретту, в левой — дамский пистолетик с белой костяной рукояткой. «Они попытаются меня окружить. Эх, если бы у меня был парабеллум! Я бы выпрямился и, отстреливаясь, отступил в парк. Вот было бы здорово. Надо следить, чтобы не зашли со спины. Если я встану и побегу, они изрешетят меня. Памятник Трубару мешает…» Боевой азарт захлестнул его горячей волной, отогнал мысль, остро сверлившую мозг, и нагнал белую пену намеренной беззаботности. Солдаты пристрелялись. Пули свистели совсем рядом. Те, что попадали в колонну, откалывали по кусочку белого камня и сплющивались. Иногда казалось, что кто-то единым ударом рассекает стаканы. «Нет, через улицу уже не перебежать. Окружают. По всему городу подняли тревогу. Никуда не уйти. Главное — чтобы Нико убежал. Чтобы спас портфель. И чтобы Тигр… бр-бр-бр… нет, я не должен бояться ни Тигра, ни смерти». Что-то шевелится в кустах около церкви. Надо целиться спокойно и точно. Так… Мундир закачался и рухнул, как мешок. С другой стороны был виден перекресток у почты. Мостовая опустела, но на тротуарах было черно от людей. И в этот момент гробовой тишины загрохотал трамвай — зеленый люблянский трамвай. У здания Оперы стоял, совсем один, мальчик в коротких штанишках, в длинных чулках и меховой шапке, он, не отрываясь, смотрел на него. Аддио, парень! Ему показалось, что он прощается с кем-то из товарищей. «Хорошо им с винтовками, всего-то пятьдесят метров, — сказал он про себя. — Не могу больше сидеть на корточках, чуть отступлю и встану на колени». Ноги сделали свое дело. Бедные ноги. Ему вдруг стало их жаль, будто это были не его ноги. Наверное, вот уже почти четверть часа, как убежал Нико. «Если счастье ему улыбнулось, времени должно хватить. Если нет, напрасно я отстреливаюсь и вообще все зря». Вот не везет. Надо наклониться как можно ниже и наблюдать из-за края постамента. Нет, нельзя. Пули с силой забили по колонне. Ему пришлось поднять голову. «Попало в плечо», — с удивлением отметил он. Черт возьми. Слишком высоко поднялся. Руки он держал наверху, опираясь пистолетами о мрамор. Кто-то заорал. «Идут в атаку, герои», Он чувствовал, как по груди течет кровь и стекает ниже пояса, теплая, щекочущая. Ничего, не так уж и больно. Солдаты шаг за шагом продвигались вперед. При каждом шаге они по команде стреляли. «Идиоты, я их подпущу поближе». Он хотел поднять правую руку и почувствовал, что она стала чужой, одеревенела. Положил пистолеты на землю, левой рукой достал из кармана патроны, зарядил. «Видела бы сейчас меня Мария!» — мелькнула неясная мысль. Ее образ в эту минуту почему-то стал неразличимым, далеким, хотя мысль о ней была совершенно спокойной. «Странно, — подумал он, — или всегда так перед смертью?» Он пригнулся почти к самой земле, быстро выглянул и выстрелил в солдата, который оказался ближе всего к колонне. Он услышал грохот винтовки, выпавшей из рук солдата. «Bella matribus detestata…»[23] Такая надпись была на каком-то памятнике… Он попытался вспомнить. В это время обожгло живот. Ах, дьявол, с другой стороны. Как будто проглотил стакан водки. «Меня окружают. Я говорю сам с собой, как старик. Хоть бы уж Нико спасся. За несколько минут пройдут сорок лет жизни, которые я думал еще прожить». Он поднял обе руки и стал стрелять, бешено, стиснув зубы, с ненавистью, раньше ему незнакомой, и в то же время какой-то краешек сознания сообщал ему, что его тянет книзу, сильно, непреодолимо, будто влечет к центру земли. Земное притяжение. Галилео Галилей. Ага, еще и в грудь. Он выругался, сплюнул и мгновение смотрел отсутствующим взглядом на пятно крови на белом мраморе колонны. Приблизившиеся было солдаты прыжками отступали назад. Он перевел взгляд к почтамту. Как он недосягаемо далеко. Никогда уже не стоять ему перед ним, глядя на беспокойные стрелки электрических часов. На мостовую упали робкие лучи солнца. Мокрый асфальт вспыхивал и гас, когда набегали облака, гонимые ветром. «Что делать, ведь я не считал выстрелов», — подумал он. Нажал на оба спусковых крючка сразу. Револьверы были пусты. Тут его словно схватило железной рукой. Он выпрямился, стоя на коленях, и вдруг его швырнуло назад, навзничь, все так же с револьверами в руках. Посмотрел вверх: колонна, невероятно высокая, ослепительная. Никогда он не мог отличить дорического стиля от ионического. Почувствовал, как в рот хлынула кровь. Закрыл глаза. Прошли столетия, пока он с трудом смог их открыть. Он увидел их: они бежали к нему. Ему почудилось, что они надвигаются откуда-то из неведомой дали с невиданной скоростью. Пятеро или шестеро. Вот они уже здесь и смотрят на него, целясь из винтовок. А он не может пошевельнуться. Хотя левая рука еще жива. Он прикрыл глаза, искаженное гримасой лицо приближалось. Взгляд выпученных глаз впился в него. Сверчок из последних сил вытянул левую руку и ударил его пистолетом в зубы. Мгновение спустя он снова открыл глаза. Увидел дуло пистолета, наведенного на него очень высоким офицером в тирольской шляпе. В голову целится. Он подумал, что отец будет плакать, когда узнает.
Пуля попала в рот. У Сверчка больше не было лица — ни веселого, ни печального. Остались одни глаза, темные и спокойные, и они все еще смотрели не мигая. Один из солдат судорожно отвернулся, офицер хрипло закричал на него. Солнечные зайчики прыгали в стеклянной шапке фонаря на верху колонны. В ней отражались искаженные до неузнаваемости фигуры людей.
Я бежал, а в голове у меня стучала мысль, что Сверчку не спастись, что ему вообще не спастись. Я шептал какие-то слова и чувствовал, как у меня сохнут губы, а слезы застилают глаза. Навстречу попадались какие-то люди, они бежали с испуганным видом. Дураки, ругал я их про себя, куда вы-то несетесь? А вдруг закрыт железнодорожный переезд? Но в это время какая-то женщина прошла через пути. Я засмотрелся на ее синий плащ и, когда она остановилась, озираясь, налетел прямо на нее. Она завизжала как резаная. Чертова тетка. Звуки выстрелов преследовали меня, как дурные вести. Сверчок держится. Он прикрыл меня, дал мне время убежать, а его прикрыть некому. Не надо было нам идти через город. Не надо было Тигру его посылать. А теперь его больше не будет. Меня опять охватило желание швырнуть портфель и вернуться. Нет, сказал я себе, у меня всего семь патронов. Я добежал до поворота на Эрьявчеву и свернул на нее, потом устремился по Левстиковой, туда, вперед, к Табачной улице. Дома на Табачной были только с одной стороны, на другой росли каштаны, вот кусты, забор и за ним фабричная стена. Я огляделся и остановился. Ни души. Воскресный день. Люди отдыхают. Я забрался в кусты и сел, прислонившись к стволу каштана. Достал пистолет и осмотрел дуло. Оно потемнело от выстрела. Скорее всего, я его оцарапал, подумал я, а Сверчок и вовсе промахнулся. Сверчка больше нет. Вдруг все завертелось вокруг собственной оси. И я полетел спиральными витками с головокружительной высоты.
Услышав голоса, я очнулся. По улице шли двое: мальчик и девочка. Оба были в резиновых ботиках — я слышал, как они шлепают по мокрому асфальту.
— Он сюда побежал, — сказала девочка.
— Может быть, он ранен, — сказал мальчик. — И за ним, наверное, гнались итальянцы.
— А мама велела нам скорее идти к тете, — боязливо напомнила девочка.
— Тихо, дурочка, — сердито ответил мальчик. — Молчи, будто ничего не знаешь.
Они остановились на краю тротуара, вглядываясь в кусты.
— Была бы с нами собака, — сказал затем мальчик, — мы бы его нашли в один миг. Вдруг ему надо помочь. Надо помогать нашим.
— А какие это наши?
— Наши? Вот глупая, ну не солдаты же!
Они постояли еще некоторое время. Мне было жаль, что я их не вижу. Потом они убежали. Я услышал, как прошлепали ботики по мокрой земле.
Затем я почувствовал, что лежу на снегу. Я распахнул рубашку и начал ощупывать себя. Ноющая боль разлилась по всему телу. Я выгнул руку и стал искать платок. Лоб у меня был покрыт холодным потом. Я, пожалуй, не смогу сесть. И неизвестно, смогу ли я встать. Сейчас уже поздно. Я как загнанный, подстреленный зверь. Придется подождать, пока стемнеет. Да, скоро стемнеет. Боль усилилась. Я пытался угадать, куда я ранен. Нельзя, нельзя, говорил я. Если я начну себя ощупывать, я весь измажусь кровью. Я с самого начала знал, что ранен, хоть и отмахивался от этой мысли. Подтянув коленки к груди, я положил на них голову. Перед глазами заплясали лиловые видения из незнакомого мне мира. Сам не знаю, как и почему пришло мне на память печальное стихотворение, которое я когда-то читал: «Невольник на галерах греб…» Я брежу, смутно подумалось мне.
Скудный свет, едва различимые голоса. Они были где-то совсем рядом, приглушенные и встревоженные. Я воспринимал их лишь частью своего слуха, другая прислушивалась к чему-то другому, куда более важному, клокотавшему во мне самом. Бессознательно я все еще сжимал в руке беретту. Один голос был женский — глуховатый ласковый альт, другой — мужской, хриплый — показался мне суровым. Зачем они мне мешают? Мне ведь так хорошо.
— Ну что он, жив, дядя?
— Вроде жив.
— Значит, дети не ошиблись.
— Мадонна, но что мы с ним будем делать?
— Он же замерзнет!
— Может, его перенести к нам?
— К вам? Чтобы твои старики окончательно лишились рассудка от страха?
— А сможет ли он идти? Дай мне платок!
— На.
— Подойди-ка сюда. А Милка стоит на страже?
— Да, да. Патруль сюда не заглянет. Здесь слишком темно.
— Может забрести какая-нибудь парочка…
— Дядя…
— У него револьвер в руке. Держи эту руку.
— Потри ему лицо снегом. Может, он придет в себя.
— С ним портфель. Набитый портфель. Бог знает, какого сатану он там таскает. Ирена, дай мне спички!
— Что ты, не зажигай!
— Не кричи. Молодой совсем. Весь в крови.
— Оботри его. Подожди, давай я…
— Ирена, а если он сможет идти?
— Разбуди его.
— Эй, товарищ, просыпайся, черт побери, а то подохнешь!
Я почувствовал, как меня трясут. Острая боль пронизала с головы до ног. Машинально я поднял руку с пистолетом. Если бы незнакомец ловким движением не вырвал его у меня, я бы выстрелил.
— Знаю я эти штучки… Ирена, возьми-ка спрячь, завтра мы за ним придем. Хотя нет, давай сюда. Здесь его кто-нибудь найдет.
— Эй, товарищ, ты идти можешь? Я тебя отведу домой или куда надо.
Я почувствовал на лбу маленькую женскую ладонь.
— Дядя, у него жар.
— Ну а что у него еще может быть? Корь? Возьми портфель!
Он опять потряс меня.
— Слышишь, портфель возьмем с собой. Говори, куда тебя отвести?
— Портфель, — прошептал я.
— Да, да, портфель. Ты лучше скажи, куда тебя отвести.
Щеку мне защекотали волосы. Незнакомец наклонился, чтобы лучше расслышать ответ.
— К Марии, — прошелестел я.
— К Марии? Чтоб тебе пусто было! Да он не в своем уме, Ирена! Мне это уже действует на нервы!
Он опять наклонился ко мне.
— Куда к Марии? Улицу скажи, гром господень!
— Дядя, попробуем поставить его на ноги.
Она взяла меня под руку, подняла и прислонила к каштану.
— Ну как? Пойдешь? Ты ведь не сахарный. Ну-ка, ступай!
— Сейчас, — зашептал я. — Сейчас.
Колени задрожали, меня тошнило.
— Далеко?
— Угу.
— Дядя, не утомляй его. Давай его поведем. Скоро уже полицейский час.
— Откуда я знаю, куда ему надо? И что он тут несет.
— Милка!
— Тсс!
Я почувствовал за шиворотом снег, кто-то растер мне снегом лицо.
— Ну, теперь пошли, Ирена. Милка пусть идет впереди. Далеко впереди.
— Не беспокойся.
— Наверно, он с Триестинской.
— Нет, — забормотал я, — нет. — С трудом я прошептал адрес.
— Видишь, — воскликнул он, — все-таки сказал, гром господень! Пошли! Пойдем через Триестинскую!
Я шагнул. И вдруг я почувствовал к ним полное доверие. При свете фонаря взглянул на спасителей. Девушка была невысока ростом, крепкая, у нее были темные волосы и большие наивные глаза, испуганно и с удивлением глядевшие с худенького, бледного лица. Мужчина был пожилой, редкозубый, с взъерошенными волосами. Сухощавый, с грубоватым лицом и с сильными руками. Он вдруг неловко погладил девушку по голове.
— Видишь, Иренца, идет!
— Ох, — вздохнула девушка.
Еще одна девушка шла впереди. Я видел ее — высокая, стройная, модно одетая, она резко отличалась от этих двоих; она шла, кокетливо покачиваясь, в туфлях на высоких каблуках.
— Идет, идет, какого ж черта ему не идти. Ну а теперь ты немного отстань от нас. Если что случится, ты спрячь этот портфель. Бес его знает, что там в нем.
— Не беспокойся, дядя.
— Ну, иди сзади, слышишь? И ничего не бойся. В худшем случае подстрелят, другого ничего не случится.
— Ох, — опять вздохнула девушка, однако не отставая ни на шаг.
Филомена стояла у светлого пятна серебряного зеркала и приглаживала щеткой волосы, пристально вглядываясь в свои глаза. Лицо ее с короткими волосами стало совсем детским, наивным и слегка озабоченным.
«Мне идут короткие волосы, — думала она. — К весне будет хорошо». Затем обе Филомены нагнулись, будто заглядывая друг другу за вырез кофточки, в мраморную ложбинку, где, как им казалось, всегда должна находиться кудрявая голова Карло Гаспероне. Потом обе отвернулись и посмотрели друг на друга через плечо. Как будто собирались в оперу. В движениях обеих женщин чувствовалось то внутреннее пресыщение, которое легко и быстро переходит в жадность.
Мать, обметавшая потолок в передней, время от времени заглядывала в комнату. Дверь была открыта, потому что в передней было темно, как в туннеле, где из экономии не повесили фонаря. Мать увидела, что она смотрится в зеркало и улыбается с довольным видом. Это большое зеркало с двумя ящичками для туалетных принадлежностей Филомена купила сама — отец терпеть не мог зеркал. Он считал, что в любом зеркале скрыт сатана-искуситель. Сам сатана-искуситель, по его мнению, скрывался также в каждой женщине. А уж если они встретятся в зеркале, тут жди беды, неизбежной и непоправимой. Мать вспомнила о другом зеркале, не четырехугольном, не серебряном, как это, а овальном, в деревянной раме — в ней были вырезаны странной формы розы эпохи Сецессиона, сплетенные в венки, а под ним столик с доской розового мрамора, похожего на кусок колбасы. Оно было старое, кое-где облупившееся, и поэтому блеск у него был не серебристый, а скорее золотистый. Оно придавало коже непривычный оливковый оттенок, осязаемый, теплый и соблазнительный. Оно оживляло сияние глаз и придавало особую привлекательную матовость груди, никогда не видевшей солнца. Когда-то она стояла перед зеркалом, как стоит сейчас Филомена, и всматривалась в него с болезненным любопытством и мстительным наслаждением. В комнате было темно, потому что она задернула занавеси. Отражение в зеркале было незнакомым — диким и беспокойным, как пойманный зверь, посаженный в клетку. Когда она отходила, ей казалось, что она выходит из темноты и вдруг начинает светиться, точно разгоряченная кровь зажигается у нее внутри. Это была необычная игра со страстью, с волнующейся кровью, с манящим ощущением греховности, с ожиданием недосягаемого. И вдруг кровь застыла у нее в жилах. Кто-то неподвижно стоял у нее за спиной. Кто — она не могла рассмотреть в темноте, а обернуться не решалась. Она только чуть-чуть отодвинулась, и в это время послышался звон. Она не заметила, как и отчего, но ее отражение, в которое она всматривалась, вдруг разлетелось на тысячи мелких кусочков и со звоном поползло на пол. Осколки брызнули в волосы, в лицо, посыпались по рукам и ногам, по платью, как будто зеркало рассердилось и в гневе обдало ее сверкающим дождем. А там, сзади, стоял, сжав кулаки, отец в синем фартуке, и, когда он заговорил, его всегда покорный и преданный голос звучал хрипло, разъяренно: «Ну а сегодня ради кого ты любуешься?..»
— Мама, ты слышала?
— А что мне было слышать?
— Карло. Ты не слышала, как он шумел?
— Нет.
— Правда не слышала? Он совсем как безумный. Бродил по дому и искал убийцу.
— Какого убийцу? — удивилась мать. — Ведь он сам убийца.
— Какого? — угрюмо повторила Филомена и посмотрела на мать. — Своего. Наверно, ему приснилось, что его хотят убить.
— Да его и вправду могут убить, — сказала мать.
— Господи, мама, что ты опять несешь? — Филомена с ужасом обернулась.
— Но ты же сама говорила, что ему угрожали!
— Ну, когда это было, — пробормотала Филомена, стараясь сохранить небрежный тон. — Когда это было!
— У тебя еще и волосы отрасти не успели. — Мать бросила на нее ласковый взгляд, будто хотела сказать: «Ну-ну, утешайся!»
— Знаешь, — продолжала Филомена, опять обернувшись к зеркалу, — сегодня ночью я услышала, что кто-то бродит на лестнице. Но это не отец. Я встала, приоткрыла дверь и выглянула в коридор. И что я вижу? Карло, в одних кальсонах, в ботинках на босу ногу, пробирается по коридору, вытянув руку с револьвером. Глаза у него совсем как у бешеного. «Что ты собираешься делать, Карло?» — спрашиваю я его. Он вздрогнул и смотрит на меня, будто не узнает. Потом руку с револьвером опустил и говорит, что слышал, как кто-то ползает по дому. «Может, это старик», — говорю я ему, а сама знаю, что это не он. «Нет, — отвечает, — это не старик, старик спит. Я знаю его походку. Я убью его, если поймаю». — «Отца убьешь?» — спрашиваю. «Нет, — говорит, — того…» Мне стало страшно от этого разговора. «Тебе померещилось, Карло, — говорю я ему, — ты вчера слишком много выпил. Вот тебе и снятся ужасы. Кто может ночью забраться в запертый дом?» — «Все могут, — как крикнет, — каждый день в строю кого-нибудь недосчитываемся. Но я им еще покажу!» Повернулся и заковылял в свою комнату.
— Если с ним что-нибудь случится, — сказала спокойно мать, — надо будет посмотреть его вещи, прежде чем их перероет кто-нибудь. Если не мы их возьмем, заберет кто-нибудь другой.
— Мама! — воскликнула с упреком Филомена. — Неужели и ты сошла с ума! Ты как будто осудила его на смерть.
— Нет, — сказала мать, оглядывая переднюю. — Не я его осудила. Кого я могу осудить? Его осудили другие. И я тебе скажу, что добром он не кончит. Да что с тобой, ты разве не видишь, что делается? Каждый день их убивают. Одного на Виче, другого в Шишке, третьего — у самой канцелярии бана, четвертого — у дверей собственного дома. Среди бела дня. Убили Эмера — говорят, он был гестаповец. А что им стоит прикончить твоего петушка? Потом — Вранкара, ты разве не читала? В тот же день в Гореньской — десять человек. Говорят, перебьют всех осведомителей…
— Но, мама, Карло ведь не осведомитель! — Филомена смотрела в зеркало с отчаянием, не видя себя.
— Конечно, не осведомитель, но иностранец. И он убил Йосипа.
— Ты знаешь, что сделал он это не нарочно, он защищался…
— Не болтай зря. Ведь Йосипу было за шестьдесят…
— Но чем виноваты солдаты. Они должны выполнять приказы.
Мать поморщилась и тряхнула метелкой.
— Это все равно, — мрачно ответила она. — Кто их будет спрашивать? Ну убьют его не за Йосипа, так за то, что он иностранец. Они ведь убивают наших. Совсем недавно расстреляли шестерых. И я тебе скажу, что стрелять в связанных людей — не бог весть какая доблесть.
— Они были приговорены, — пробормотала Филомена.
— Эмер тоже был приговорен, — ответила мать.
— А что, если это Нико приходил ночью? — воскликнула вдруг Филомена.
— Нико?
— Да, Нико.
— Но разве он не в тюрьме? — Мать оперлась на метелку.
— Ну что ты!
— А старик сказал, что его посадили.
— Это неправда. Антон говорит, что его видели на улице. Вечером.
— Антон?
— Да, Антон. Антон его не любит, — нахмурилась Филомена. — Антон за какой-то легион, за короля, за Михайловича.
— Недавно я сожгла у Нико какие-то бумаги. Какой он шум поднял!
— Только у него теперь черные волосы.
— У Нико? Черные волосы?
— Да, совсем черные. И очки.
— Ох, — вздохнула мать. — Ты так говоришь… — Она с удивлением смотрела на дочь. Филомена была взволнована. Подойдя поближе к матери, она испуганно спросила:
— Но ты ведь не думаешь, что Нико может его убить? Карло?
Мать сердито пожала плечами.
— Глупости. Как я могу знать? А я его тоже видела, но мне он показался похожим.
— Где?
— Да все равно, — осторожно сказала мать. — Я подумала, отец знает, где он, только не хочет говорить.
— Нет-нет, — качала головой Филомена, — этого не может быть. Они никогда не были дружны. Он его не любит. И Нико не любит его.
— Он никого не любит, — сказала мать. — Как отец. В него пошел.
— Мне страшно, — тихо сказала Филомена. — Карло иногда приходит из казармы совсем как помешанный. По ночам его мучают кошмары. А теперь еще Нико станет пугалом в доме. На Карло этот страх накатывает время от времени, ни с того ни с сего. Если б он добился, чтобы его перевели в Италию, я бы поехала с ним. Даже на край света. Тут он совсем с ума сойдет.
— И мы тоже, — равнодушно сказала мать, — мы все сойдем с ума.
Я в жару. Мне кажется, меня обсыпали горячим пеплом, я задыхаюсь. Ко мне слетаются разорванные видения, смутные, бессмысленные. Они не приносят мне ни облегчения, ни отдыха. Из глубин какой-то бездны приходят ко мне чередой люди, знакомые и незнакомые, живые и мертвые. Лица у всех — как маски, застывшие с выражением ужаса. Один за другим проходят они мимо высокой стены из розового кирпича, на которой я хотел написать очень много, а написал лишь буквы ее имени. И они все еще там, красные буквы, а я тянусь, стараюсь взглянуть через них, узнать, что за этой проклятой стеной, только я этого никогда не узнаю, потому что она теряется где-то там, в небе, а оно глубокое, бесконечное, на нем висят, словно украшения, острые, беспокойные звезды, а Млечный Путь сияет чистотой, будто его только что подмели. И всё стена, стена, и никогда мне не заглянуть за нее, даже сейчас, когда мне кажется, что я вот-вот коснусь головою звезд. Они холодные и противные, они пускают мне в глаза ледяные лучи, они вызывают озноб и ощущение внутренней пустоты, и мне нечем ее заполнить. Откуда-то взялся Тигр. Он с удивлением рассматривает красную надпись, оборачивается ко мне и спрашивает прокурорским тоном:
— Что это ты там написал? Почему не написал «Да здравствует святая троица»?
На такой вопрос ответить невозможно.
— Ты что, думаешь, революция — игра? Ты играть собираешься?
Я пытаюсь что-то сказать, открываю рот, но сам не понимаю своих слов.
— Человек, находящийся на службе революции, — говорит строго Тигр, — не может не знать, почему он поступил так, а не иначе.
Вдруг откуда-то появился Сверчок, на голове у него берет, руки в карманах. Он насвистывает песенку, которую я много раз слышал именно от него:
Птички, я вас спрошу,
Скоро ли будет весна,
Скоро ли снова придет
Зеленая весна.
Он остановился, перестал свистеть и сказал, не вынимая рук из карманов:
— Это я написал.
— Ты? — удивился Тигр.
— Я.
— Ты разве не читал…
— Читал, читал, — сказал Сверчок, — и еще кое-что читал, милый Тигренок.
— Как это? — спросил удивленно Тигр.
— Как? — повторил серьезно Сверчок и пошевелил ушами. Так он делал еще в гимназии, и всегда было ужасно смешно.
— Ты меня обижаешь, — сказал Тигр.
— Ну и обижайся, — ответил Сверчок и засмеялся. — Я люблю Марию. И так как я не решался тебе сказать об этом, я написал на стене. А что? Мальчишки всегда так делают. Я не дописал ее имя — мне патруль помешал.
Стена вдруг исчезла. Исчезли и Тигр со Сверчком. На мгновение все потонуло в черной бездне боли. Когда стена появилась вновь, перед ней стояла Анна. Она посмотрела на буквы, заломила свои полные руки, будто не зная, заплакать или засмеяться, и растворилась, как укоряющее воспоминание. Потом возник отец. Не обращая ни на что внимания, не глядя на стену, он держал руки в карманах. Перед ним, подняв хвост, неслышно крался кот Эммануэль. Глаза у него были серовато-желтые, в крапинах. Меня охватило горькое чувство, подобное ощущению вины, несправедливости, причиненной кому-то давным-давно, но время от времени надолго и больно всплывающей в памяти.
— Отец! — позвал я его.
Старик остановился и оглянулся, не видя меня.
— Кто меня зовет?
— Я.
— Я тебя не знаю, — сухо сказал он. — Будь ты проклят. Я не возьму тебя в ковчег, когда наступит всемирный потоп.
Эммануэль нетерпеливо замяукал, и все исчезло.
Я хочу открыть глаза, чтобы избавиться от бешеного водоворота красок и света, врывающегося в мир моих снов, и в то же время сознаю, что все это напрасно, хочу закрыться руками, но они меня не слушаются. Мне нестерпимо хочется пить, и я вижу пенистые потоки воды, с шумом срывающиеся с крутых скал в зеленую долину. Неумолимый, острый как бритва нож раздирает мне внутренности. Когда это прошло, я увидел Тихохода. И здесь мне стало немного легче.
Мы с Тихоходом шли в церковь св. Якова за свечами. Из свечей и сурика мы готовили что-то вроде красного мела. Его невозможно стереть со стен. Дело было летом, к вечеру. На крыше церкви ворковали влюбленные голуби. В церкви было совсем темно. Во мраке, как светлячки, мигали лампадки у алтарей. Шаги приобретали особый звук, торжественный и угрожающий. Особенно мои, потому что Тихоход был в туфлях на резине, когда-то синих, а теперь окончательно выцветших. Когда наши глаза стали привыкать к темноте, из глубины с главного алтаря выплыли блестящие, как воск, два ангела работы Роббы[24]. Тихоход остановился посреди церкви, глухо чихнул и сказал:
— Еще насморк тут заработаешь.
На первой скамье я увидел старушку, которая, стоя на коленях, молилась. Тихоход показал на нее пальцем.
— Погоди, сейчас я разыграю роль причетника. — Он пошел как только мог тихо, но решительно, прямо к алтарю. Смешной, неуклюжий, лохматый, как всегда заспанный — настоящий причетник. У ступеней алтаря он опустился на колени, точь-в-точь как это делают причетники, привычно и небрежно. Потом — еще раз, войдя на помост. Старушка подняла голову и посмотрела на него. Он выровнял покров, поправил цветы в стеклянной вазе и оглянулся — будто бы посмотреть на лампадки. Затем начал собирать свечи — не спеша, осторожно, потом взял их под мышку и спустился вниз, будто бы посмотреть, все ли в порядке в боковых алтарях. Уже у самого выхода мы разделили свечи и завернули их в три свертка. Одна — самая красивая, самая большая и самая толстая — при свете дня оказалась деревянной. Сдерживая смех, мы спрятали ее за дверь и вышли из церкви. В парке нас ждала Звезда — маленькая черноволосая семиклассница с мелкими зубками, которые чуть-чуть впивались в нижнюю губу. Тихоход, не говоря ни слова, отдал ей самый маленький сверток, а потом сказал:
— Слушай, Звезда, знаешь что? Когда в следующий раз придешь за листовками, захвати хоть портфель, если уж не рюкзак. Думаешь, в нашем районе существует какое-нибудь там мелкобуржуазное производство? Завтра я тебе сам принесу.
Звезда понимающе улыбнулась и пошла по Флорианской улице, а мы двинулись через мост св. Якова и затем по Цойсовой.
— Слушай, — заговорил Тихоход. — А знаешь, эта Звезда мне очень нравится, хоть она и похожа немного на кошку. Знаешь, она не так уж и глупа, в общем, я ей сказал: мы с тобой товарищи, зачем все усложнять, давай крутить любовь, и никаких разговоров. Я не люблю церемоний, еще меньше я люблю ждать, это все для буржуев, которым делать нечего, а мы с тобой по-умному договоримся — и аминь. Понимаешь, она мне в самом деле нравится, хоть у нее зубы, как у белки. И в общем это я ей сказал на полном серьезе, чтоб ты знал. Почему бы и нет, черт подери? Мы уже не дети, чтобы нам играть в кошки-мышки. А она расхохоталась и сказала, что любит, подумай только, любит кого-то другого, какого-то Милана или что-то в этом роде. Ты знаешь хоть одного Милана? Все Миланы, которых я знаю, проходимцы. А я что, сказал я ей, я что — воск? А?
Он не на шутку разволновался и даже с трудом переводил дыхание — он редко говорил так много.
— И я всегда давал ей свечи, хотя это и пойдет не в наш район, а в их. Я дам ей и листовок, я их уже напечатал, как мне сказали, три ночи печатал как бешеный. Я ходил с ними резать телефонные провода — чик, чик, — я носил им «Порочевальца». Что, не веришь? Почему ты мне не веришь? Я дал ей пять пачек «Ибара» для брата, он уже полгода сидит, а посылать им нечего. Она любит кого-то другого. Свинство, скажу я тебе. Самое обыкновенное свинство. Я пока еще ей этого не сказал, но скажу при первом же удобном случае. Это бессовестно. Так не делают. Я купил ей красивый гребень, вернее, Сверчок мне его принес. Это для волос, сказал я, а то они у тебя вечно рассыпаются по плечам. А она улыбнулась и сказала, что Милану это нравится. Может, ты знаешь какого-нибудь Милана? Нет? Я ей не позволю делать из меня дурака. Что это такое? Как ты думаешь? Я тебе рассказывал, как я с ней познакомился? Нет? Меня послали что-то ей сказать насчет брата, который передал письмо из тюрьмы или что-то в этом духе. Мне сказали улицу и номер дома. Да, дом, говорят, номер 23. Звоню, стучу, спрашиваю — никто в доме ее не знает. Я, разъяренный, вышел на улицу и увидел рядом с домом 23 еще один, на котором был номер 23-а. Ага, думаю, это здесь. Облазил весь дом от подвала до чердака — нет никого. Я весь взмок, серьезно, дома-то как-никак четырехэтажные. Выхожу на улицу и вижу рядом с домом 23-а еще один, номер 23-б. Начал ругаться, а что поделаешь? Приказ есть приказ. Но и там никто ее не знал. Когда я открыл номер 23-с, мне показалось, что все это мне снится. И где, черт возьми, я ее нашел, как ты думаешь? В 23-п! Но когда я ее увидел, я уже ни о чем не жалел. Она сварила мне кофе и все смеялась, когда я рассказывал, как я ее искал. Она была со мной очень любезна, как со старым знакомым, и сразу мне очень понравилась. Они живут вдвоем с матерью. Мать глухая. Она мне открыла дверь, и я ей говорю: «Добрый день, госпожа», а она мне отвечает, что его нет дома, он в тюрьме. Наверно, подумала, что я пришел к сыну. Жутко здорово было, правда, я почему-то вспотел, и она мне все время улыбалась. Девушка на все сто, уж поверь мне. Только мне надо узнать, что это за Милан. Наверняка какой-нибудь болван, черт бы его побрал. В прошлый раз пришла за листовками — я ей обещал — с дамской сумочкой, как будто за полфунтом говядины. Я над ней хохотал: у меня их тридцать тысяч — или пусть берет все, или ничего. Уж если я делаю, то делаю как следует. И чтобы их не швыряли без толку в какой-нибудь поганый двор, лишь бы бросить, как какие-нибудь лентяи или оппортунисты. Я хочу, сказал я ей, видеть весь район засыпанным листовками рационально, ясно? Каждая листовка отдельно. И пусть посылают разбрасывать только членов СКОЮ. А то пойдет какой-нибудь трусливый идиот и вытряхнет целую кипу в каком-нибудь вонючем подъезде. Дворник, конечно, хоп все это — и на свалку. А я из-за них три дня и три ночи глаз не сомкнул. Как ты думаешь?
Я ничего не думал. Тихоход то пропадал, то появлялся снова, и я улыбался ему. Потом он исчез, как исчезли все.
Однажды я в самом деле очнулся, но не в силах был открыть глаза. Вместо снов ко мне стали приходить видения из того дня, когда погиб Сверчок. Я увидел учителя Тртника, который остановился как вкопанный, когда я вошел к нему в комнату весь в крови. Затем, словно ощутив в себе необычную силу, он начал давать указания решительным командирским тоном:
— Сюда, на диван. Мария, поищи бинты. Приготовь горячей воды. Полотенце. Спирт. Не теряй головы, Мария, ничего страшного. Ножницы, пожалуйста. Одежду придется разрезать. Убери портфель, спрячь его. Под плиту. Нет, подожди. Вытри его, он весь в крови. Сними с него ботинки, будь добра. За вами следили? Нет? Прекрасно. Ничего страшного. Сквозная рана. Как вы вообще могли идти? Во рту чувствовали кровь? Нет? Хорошо. Мария, завари чай. При ранениях всегда страшно хочется пить. Мария, да поворачивайся же быстрее и не смей вздыхать, ради бога! Ничего ужасного. Царапина. Сейчас пойдешь за врачом. Только за каким?! А он говорит, что знает врача, к которому можно безбоязненно обратиться. Ничего страшного, но врача придется вызвать. Так, та всякий случай. Ну одевайся. Оставь чай. Да не плачь, глупышка! Иди и скажи, что его зовет Сверчок. Сверчок погиб? Не надо говорить, что он погиб, скажи только, что его вызывает Сверчок. Это пароль. Так условлено. Срочный случай. Пусть придет немедленно. Да не бойся, бедняжка ты моя. Ведь уже стемнело. Да заодно прихвати портфель и спрячь его в саду — в беседке под полом.
В другой раз, когда я очнулся, в ногах постели сидел доктор. Когда он спросил меня, что случилось со Сверчком, я просто отвернулся. Доктор был молодой, черные висячие усы делали его немного старше. Мария стояла в тени, у окна. Доктор посмотрел на нее и сказал:
— Если температура поднимется, немедленно вызовите меня.
Он закрыл свой чемоданчик из свиной кожи и обернулся к Тртнику.
— А что вы предпримете, если придут с обыском?
Тртник, который стоял в дверях и беспокойно ломал пальцы, смущенно ответил:
— Я… не знаю. Ну… как-нибудь.
Доктор, удивленный, улыбнулся, еще раз взглянул на меня и стал прощаться.
Температура поднималась и падала, падала и опять поднималась, и Марии снова пришлось бежать за доктором.
Подойдя к перекрестку, она остановилась в растерянности. Гранаты, подумала она. В это время где-то совсем близко послышался лай пулемета. Она прислушалась и попыталась понять, где бы это могло быть. Она хотела проскользнуть дальше, но в это время затрещало со всех сторон. Беспорядочная винтовочная стрельба. Ей показалось, прыгает не только сердце, но и земля под ногами. Она невольно зажала уши. Взглянула на часы — пятый час. Уже смеркалось, и кучи снега, лежавшие во дворах, казались почти серыми. Как будто кто-то разложил белье, запачканное сажей. Она заторопилась — и остановилась опять. К дому доктора, за которым она шла уже второй раз, подъехал грузовик и, урча, остановился. Из него с криками выскочили около тридцати вооруженных солдат. Они окружили дом, одни из них остались у входа, держа автоматы на изготовку, с напряженными лицами, готовые каждую минуту стрелять или броситься в погоню, другие ворвались в дом.
Мария повернулась и бросилась в другую сторону. На миг перед ней встало мое бледное лицо в мелких капельках пота, губы, которые открывались только в бреду. Она пошла на Реслеву, откуда через Вокзальную, затем по Пражаковой на Миклошичеву. Вдруг она заметила, что все бегут. Люди бежали в разные стороны как безумные. Обернулась назад — там бежали. И она побежала тоже, не зная, куда и зачем, приложив ладони к щекам и задыхаясь, по Миклошичевой к «Униону».
У дверей тюрьмы она увидела солдата с пулеметом. Он направил его прямо в небо — она невольно посмотрела наверх — и открыл бесцельную стрельбу. Пулемет трясся, как взбесившийся цепной пес. Лицо солдата было искажено гримасой, дрожь пулемета передавалась и ему, так что даже его зеленая каска сползла на затылок.
— Да они с ума сошли, — прошептала она и почувствовала, что губы у нее оцепенели. Все сошли с ума. Уже сами не понимают, что делают. А ей придется искать другого врача. Вдруг она заметила высокого офицера. Он расхаживал с серьезным видом по самой середине улицы. В вытянутой руке он держал пистолет, из которого стрелял через каждые два шага. Неожиданно Мария ясно различила звон гильзы, которая, описав дугу, упала рядом с ней. «Неужели ему не стыдно?» — подумала она. Ее залила волна горячей обиды.
— Надо идти домой, — шептала она. Отец, вероятно, знает другого надежного врача.
Перед «Унионом» по краям тротуара стояли солдаты с винтовками и беспорядочно палили в воздух. Перед главным подъездом здания суда стояли два тяжелых пулемета и, сменяя один другой, тарахтели: та-та-та-та. Очереди рассекали воздух над самой головой мраморного Миклошича. Марии почудилось, что старый ученый раздраженно приподнял плечи. Запыхавшаяся, растерянная, она остановилась на углу Миклошичевой и Далматиновой. Люди все бежали и бежали, и она никак не могла понять, куда же они все-таки бегут. Одни протискивались в подъезды домов, откуда с любопытством выглядывали на улицу, другие отыскивали проходные дворы.
— Что случилось? — спросила она пожилую женщину в красном плаще. Та остановилась рядом и озиралась, словно насмерть перепуганное животное.
— Революция, Судный день, — прошептала женщина.
И большими мужскими шагами женщина понеслась по Далматиновой к отелю «Штрукль». К Вокзальной подъехал грузовик. С него соскочили солдаты и цепочкой стали поперек улицы. Женщина в красном плаще остановилась, в отчаянии заломила руки и словно окаменела. «Я должна сделать что-то, — убеждала себя Мария, — пусть что-то сумасшедшее, только пробиться к дому, только добраться домой…» И она снова увидела побледневшее лицо отца, измеряющего мне температуру. Она хорошо знала, что он подумал. Сепсис. «Прочь из этого пекла, — сказала она себе, — из этого ада, где ничего не понять». Через улицу она прошла в парк, из парка — к Айдовщине. На углу оглянулась. Перед Фиговцем, опустив автоматы, стояли солдаты. Один из них, присев на корточки, собирал с земли медные гильзы и бросал их в грязную сумку. Обстрел города не прекращался ни на минуту. Ей подумалось, хуже всего, наверно, сейчас где-нибудь у Любляницы или на площади Конгресса, откуда слышался стук тяжелых пулеметов. Сама не зная почему, она направилась к главному почтамту. Навстречу ей проехала колонна серых крытых грузовиков. Они свернули на Гаеву. Мария остановилась и стала смотреть. И здесь солдаты встали цепочкой через улицу и загородили проход. Каждый проходивший по улице попадал в кольцо, из которого не было выхода. И тут ей все стало ясно. Солдаты задерживали мужчин и сгоняли их, как скот, в большие группы. Затем их гнали к грузовикам. Растерянные, поднимались они под серые брезентовые навесы, а солдаты не переставая кричали: «Via, presto, forza, forza!»[25]
Лысый мужчина что-то принялся объяснять и не хотел подниматься на грузовик. Его схватили и бросили в машину, как мешок. Затем в грузовик сели солдаты, брезент застегнули, моторы взревели и колонна двинулась. «Куда? — подумала она. — Куда же?»
Она ощутила в себе пустоту ужаса. Услышала, как отчаянно прыгает сердце. Она побежала назад к Фиговцу, но солдаты перекрыли Госпосветскую и Венское шоссе. Теперь мужчин выгоняли из подъездов. Грузовики выстроились в ряд от самой протестантской церкви. Пожилой мужчина во что бы то ни стало хотел сойти с грузовика. Его не пускали. Тогда он добрался до борта машины, расстегнул брюки и стал мочиться. Он попал на спину и каску солдату, стоявшему рядом с грузовиком. Тот взвыл и схватился за автомат. Мария отвернулась. Она прошмыгнула через шоссе и оказалась в темной улочке, ведущей от Фиговца к Дукичеву кварталу. До самых домов она бежала, потом, уже более спокойно, свернула на Блейвейсову. Оттуда она сначала хотела пойти по Триестинской, но вспомнила, что там полицейское управление, и повернула через линию железной дороги в Тиволи. Здесь было спокойнее. Из центра города до нее доносились выстрелы и крики солдат, но ей уже казалось, что это где-то далеко-далеко, совсем как полузабытый страшный сон.
— Что они будут делать, что? — шептала она и сама слышала свой шепот. Она опустила воротник плаща и снова побежала. Она бежала вдоль железнодорожного полотна, тем же путем, каким несколько дней назад бежал я, до самого шоссе на Рожник. У переезда на мгновение задержалась. Она раздумывала — пойти через город или нет. Решила — умнее будет выбрать дорогу подлиннее, но побезопаснее. И снова побежала, держась железнодорожного полотна. Она свернула только при подходе к табачной фабрике, там, где кончалась аллея диких каштанов, которые каждую весну цветут, словно договорились, одни белым, другие винно-красным цветом — через один.
На минуту она прислонилась к перилам у перехода, чтобы собраться с мыслями. «Как мне было страшно, — подумала она, — как мне было страшно!» Выпрямившись, чтобы бежать дальше, она заметила, что рядом стоит, завернувшись в дождевик — воротник поднят, шляпа надвинута на глаза, — высокий мужчина. Он стоял не шевелясь и смотрел на нее. Она испугалась — он был совсем как страшный призрак из гангстерского фильма. Она побежала и почувствовала, что он бежит за ней. Грубо схватив ее за руку, он повернул ее к себе. Она хотела закричать, но не смогла. Во рту пересохло. Ноги подкосились. Она попыталась вырвать руку. Посмотрела на него, не различая ни черт лица, ни глаз…
— Простите, — зашептал он, — вы были в городе?
— Была, — она кивнула.
— Что там происходит? — Голос его звучал глухо и напряженно.
— Не знаю, — сказала она сердито. — Пустите меня.
Он выпустил ее руку, и тогда Мария увидела его глаза — они светились лихорадочно, как у кота.
— Что там происходит? — повторил он.
— Хватают мужчин, — сказала она, переводя дыхание. Она напряглась, стараясь казаться как можно спокойнее и храбрее.
— Ах вот как!
— И куда-то увозят.
Она пошла вперед. Незнакомец ступал рядом, почти прижавшись к ней. Она слегка отстранилась, но он опять оказался вплотную, как тень. Все время она чувствовала на себе его горячечный взгляд.
— Да, — сказала она. — И без конца стреляют в воздух. В небо. Наверно, хотят запугать.
— Правда? — пробормотал он.
Он остановился, огляделся вокруг, достал из кармана сигарету и закурил. При огоньке спички она взглянула ему в лицо. Ей показалось, что она его уже где-то видела, хотя в трепещущем красноватом свете лицо его было скорее незнакомым, чем знакомым. Когда он закуривал, она заметила, как судорожно дрожит его рука.
— Ясно, — пробормотал он, — потом будет так. Их отвезут в казармы. Там обыщут, перепишут, допросят, проведут мимо полицейских, агентов, шпионов, осведомителей и прочей сволочи. И если кто-нибудь из этого сброда узнает человека и укажет на него — дело кончено. Он уже не увидит света дня.
— Кто вы? — спросила она.
— Кто бы ни был, — последовал ответ. — Я вас знаю.
Она нахмурилась, открыв глаза, доверчиво спросила:
— Чем же все это кончится?
— Чем? — спросил он. — Ничем.
Он остановился, изумленно взглянул на нее и глухо добавил:
— Город опоясан проволокой и рвами. Тюрьмы. Концлагеря. Заложники. Осведомители. Ликвидация. Смерть. В конце всегда только смерть.
— Смерть? — переспросила она шепотом.
Она взглянула на него. Ей стало его жаль, хотелось сказать ему что-нибудь ободряющее, утешительное — он казался совершенно отчаявшимся. Неожиданно незнакомец усмехнулся:
— Революция проложит себе путь через наши трупы.
Затем он встрепенулся, что-то пробормотал и уже отчетливо произнес:
— Простите мою назойливость… — Он хотел еще что-то сказать, но махнул рукой, повернулся на каблуках и, ссутулившись, пошел обратно к переезду. Она посмотрела ему вслед и, изумленная, приложила ладонь к губам: Алеш.
Мгновение спустя она снова бежала.
Операция, тайно начатая в отеле «Мачак» у Любляницы, пронеслась. С помощью широко задуманной ответной акции оккупационным властям удалось оправдать наличие в Любляне множества солдат и офицеров, никогда не нюхавших русского фронта. При этом они не забыли использовать гудящие кинокамеры. Однако большая чистка, по сути дела, только началась. Карло Гаспероне устал. По десять часов в день он выворачивает карманы, прощупывает пиджаки, обламывает кончики ножей, чтобы они были не длиннее, чем на три пальца, и единственная польза, которую он из этого извлек, — несколько хороших зажигалок, карманные часы, серебряный портсигар с надписью «Твоя Альма» и театральный бинокль в перламутровой оправе. Бинокль он взял только потому, что тот так чудесно блестел. В общем, пустяки. Люди, которых привозят каждый день в казармы, все какая-то шваль — ни драгоценностей, ни дорогих украшений. А возьмешь какой-нибудь пустяк, эта шваль начинает вопить: «Почему вы у меня отбираете? Я надеюсь, это не запрещено иметь?» Как будто у них никогда не было войны, как будто они не знают законов, действующих в военное время. И у тебя в конце концов возникает ощущение, что ты не солдат, а вор. Но Карло Гаспероне, в сущности, добряк, он и сам без гроша в кармане, и потому все это, вместе взятое, кажется ему дьявольски глупым. Он устал и сейчас идет домой. Облачная ночь, мокрая улица, ему холодно. Нигде ни души. Чтобы отогнать неприятное чувство, он потихоньку насвистывал: «Voglio vivere così…»[26]
И вообще, эта люблянская зима невыносима, особенно для него, выросшего у моря. Оттуда нет-нет да и доносится теплое дыхание, а здесь жутко. Если нет снега, идет дождь, если нет дождя, то мороз, нет мороза — туман, а затем снова мороз или дождь или снег и туман, который вопреки терпению затягивается до полудня, а то на весь день и весь вечер, так что не понять, трясет тебя от холода или нервы разыгрались. Когда же придет весна? Да еще здесь такой безголовый народ. И к чему им все это? — думал он. Ну сжали бы зубы да потерпели. Неужели им непонятно, что маленьким людям нет смысла сопротивляться силе?! Что они, вправду не понимают, что не следует ссориться с властями, особенно с военными? Военные власти всегда суровы, даже на своей территории, ну а уж если война, то помогай господи. За счет войны господь бог списывает все грехи солдатам. Если этим беднягам что-либо не по вкусу, пусть поступают, как все маленькие люди: ни одна даже самая умная власть не умна настолько, чтобы быть умнее их, ни один закон не продуман до того, чтобы его нельзя было обойти, ни одно распоряжение так не закручено, чтобы нельзя было его обернуть в свою пользу. А они бьются головой о стену, как тот несчастный носильщик с № 77, который пытался напасть на него, вооруженного офицера итальянской армады, вероятно и в самом деле убежденный, что он не решится защищаться. Так ему и надо, дураку старому. Иногда он видел тот дождливый день как на экране: дождь, темнота, простыня, которой накрыли покойника, видел себя самого — доселе незнакомый ужас загнал его в дом, откуда он, не открывая окна, наблюдал тени людей, пока труп не положили в автомобиль и не увезли. Филомена потом рассказывала ему, что у Йосипа два сына и их обоих схватили в каком-то подвале, где они делали адские машинки. Но, словно сговорившись, они спрыгнули с грузовика — каждый в свою сторону. Одного убили, другой бежал. Карло беспокоил тот, что остался в живых, мертвые для него уже стали привычны. Живые были опасны в этом проклятом городе.
Ему кажется, что с каждым днем все ближе неотвратимая опасность. Город стал настоящим адом, вызывающим у него и ужас, и невольное уважение. Так тупица уважает неведомые ему силы, и именно потому, что он их не знает, они кажутся все могущественнее. У Карло такое чувство, будто люди начали легкомысленно играть со смертью. Совсем обычная вещь — умереть или убить кого-нибудь. Нам же, вдруг подумал он во множественном числе, легко убить кого-нибудь, а вот умереть дьявольски трудно. Если бы еще эти люди шутили, скажем, с ротой престарелых карабинеров, было бы понятно, но они же играют с целой армией. И дорого заплатят за эти шутки. В этой мысли уже было сочувствие сильнейшего.
Город был мертвый. Точно эта большая чистка его парализовала. Окна занавешены, улицы пусты, небо лежит на самых крышах. Ботинки промокли, да и проклятая крапивная форма совсем не выносит влаги. А все, вместе взятое, — неописуемый сумасшедший дом с тюремными камерами и судами, со штабами и комендантами, с учреждениями и приказами, с собраниями и проповедями, с брандахлыстами-офицерами, которые опрыскивают себя духами, будто они дома, с убийствами и облавами, с солдатами, которые сами никогда не знают, что они думают, и дожили до того, что революционное руководство обратилось к ним с листовкой на итальянском языке, и все, что пишется или говорится, по приказу или без приказа, — все ложь. Словно обманывают друг друга, и никто уже никому не верит, хотя все полны энтузиазма и поют «Giovinezza»[27], ибо так приказано, стреляют, потому что так приказано, участвуют в карательных экспедициях по деревням, потому что так приказано, — все только потому, что так приказано. И еще играют в мору[28]. Ибо это тоже предписывается какими-то негласными, но имеющими силу законами солдатской тупости.
«Моя обязанность, — убеждал себя Карло, — единственная моя обязанность — остаться в живых и вернуться домой, как только придет конец этой войне».
Ему показалось, что за ним кто-то идет. Он осторожно оглянулся, вынул из кобуры револьвер, положил его в карман, пальцем нажал предохранитель, и ладонь стала отогревать застывшую рукоятку. За ним шел мужчина, закутанный в дождевик, в шляпе, надвинутой на самые глаза. Он идет, держась поближе к домам, точно спасаясь от дождя, идет спокойно, видимо, не торопится, и, если Карло не ошибается, насвистывает, как и он, «Voglio vivere così». «Что за идиотские слова!» — подумал в бешенстве Карло и пошел быстрее. Он оглядывался по сторонам и, не переставая, размышлял: свой или нет? Если бы не свой, он не насвистывал бы так беззаботно. Но и свой, пожалуй, не стал бы так весело насвистывать. Если бы не свой, не стал бы насвистывать итальянскую песню. «Если кто-нибудь из наших, он бы окликнул меня и мы пошли бы вместе. Я болван, — подумал он, — сколько раз нам внушали, чтобы мы не болтались по улицам в одиночку даже днем, не то что ночью».
На перекрестке пустынных улиц тускло мерцал фонарь. Карло огляделся, куда бы спрятаться или улизнуть, но на этой паршивой улице не нашлось ничего подходящего. Дома на запоре, заборы какие-то подозрительные. Он перешел улицу и на ходу опять оглянулся. Незнакомец тоже переходил мостовую. Еще каких-нибудь сто метров, утешал себя Карло. «Если я оглянусь, — думал он, — то прежде, чем я успею обернуться, он меня прикончит. Как глупо, что он идет сзади. Я не могу его прихлопнуть, потому что не знаю, с кем имею дело. А он знает, кто я такой. Проклятые тряпки! Он может меня ткнуть хоть сейчас, он уже метрах в двадцати…» И Карло пошел быстрее, не догадываясь, что ему не суждено умереть от выстрела. «Скорее всего, какой-нибудь пес из ОВРА[29]. Те, кто с ними, всегда за нас. Тащится в пригород к какой-нибудь жирной телке и так же, как я, мечтает о теплой постели».
Дойдя до калитки, он судорожно схватился за ручку, невольно обернулся и попробовал взглянуть в лицо незнакомцу. «Если бы он собирался меня шлепнуть, — утешал себя Карло, — он сделал бы это давно. Наш, это как дважды два!» Он вставил ключ в замочную скважину и пробормотал заискивающе:
— Чао.
Яркий свет — как вспышка молнии — ослепил его. Он закрыл глаза, выпустил ключ и полез в карман. Но прежде, чем успел вытащить револьвер, свет погас, а голову охватила тупая непонятная боль, будто небо разверзлось над ним. Он закачался, застонал, выпустил из рук револьвер и с глухим стуком осел на тротуар. Шляпа откатилась далеко в сторону. Незнакомец осмотрелся, на секунду как будто задумался. Затем наклонился, поднял револьвер и сунул его в карман. Взяв Карло за воротник, оттащил его к краю тротуара. Он положил его голову на решетку канализации, лицом вниз, и с яростью наступил ему на затылок кованым башмаком. Затылок хрустнул, как телячья кость.
Незнакомец осмотрелся, явно раздумывая, склонился над трупом и проворно обшарил карманы. Вытащил бумажник, осмотрел его, достал удостоверение личности, а остальное зашвырнул на середину улицы. Потом опять осмотрелся и пошел медленной походкой смертельно усталого, совершенно разбитого человека.
Наутро первым оказался около мертвеца бродячий пес; он обнюхал его и противно заскулил. Его вой разбудил Филомену, которой всю ночь снилось, что она шьет себе подвенечное платье. Потом подошел патруль, солдаты долго и громко препирались, кому идти за помощью, а кому остаться на часах.
Отец заявил в присутствии людей, которые останавливались ненадолго, выходя из своих домов, и бросали взгляд на труп — голова Карло все еще лежала на решетке канализации — и на часовых:
— Так ему и надо. Хоть один раз пусть восторжествует справедливость. Он осквернил наш дом. Он запятнал наш порог кровью невинного человека, моего друга Йосипа, а это был мужик, каких теперь нет.
Люди молча шли своей дорогой. Подходили другие и точно так же молча шли своей дорогой. У трупа стояли двое патрульных — ждали третьего, а тот не возвращался целую вечность. Они все время держали винтовки наготове. Они смотрели на людей, не видя их. Выражение лиц у них было нетерпеливое, испуганное, заискивающее, и, если бы пришлось стрелять, они бы, наверное, не решились. Отец, держа руки в карманах, мерил их ледяным взглядом, потом отвернулся. Он отшвырнул ногой шляпу Карло, все еще лежавшую на тротуаре, и пошел в дом. Там он увидел Филомену — она плакала, уронив голову на столик у швейной машинки, — и подумал: «Я, как Пилат, умываю руки». Затем он услышал, как мать что-то переворачивает в комнате Карло.
— Ты! — завопил он в бешенстве. — Сию минуту пошла вниз, слышишь?
Мать сердито отрезала:
— А почему воровать и растаскивать должны другие?
Дни для нее были нескончаемо длинны, а ночи — точно никогда не наступит утро. Новости тревожные и страшные, проникают в комнату, где она сидит у моей постели. Смерть, о которой люди говорят шепотом и всегда так, точно она не предназначена и им, тем, кто пока на свободе и еще жив, — смерть на улицах, в парках, в домах, в казармах, в тюрьмах, в лагерях и в застенках. Рассказы о ней прокладывают, себе путь от человека к человеку со скоростью, недоступной техническим средствам связи, и все это — словно дорожные знаки на перекрестках и переходах: они как будто ни к чему и все же могут пригодиться, иногда они жуткие, иногда нелепые. Блокады и облавы день за днем отнимают у людей покой и ту каплю сна, которую им может дать ночь. Активисты, подпольщики, разведчики проявляют первые признаки беспокойства. Они покупают в аптеках бром в таблетках. На стенах и заборах ежедневно появляются наклеенные рядом портреты сутулого человека с мерзкими усиками и другого — с напряженным лицом и глазами, одержимого.
Мария все слышит, все видит, хотя почти не отходит от моей постели. Когда отец возвращается из города, она молча смотрит ему в лицо, и ни разу еще не случилось, чтобы она прочла на нем что-нибудь, кроме бесконечной тоски. Потом она смотрит на меня. Я лежу на кровати, укрытый до подбородка. Целыми часами я не открываю глаз и не шевелюсь. Как только я открываю глаза, Мария отводит взгляд, встает, берется что-нибудь поправлять или подходит к окну и смотрит в сад. Деревья в саду голые, синеватые. Но Мария не может долго стоять у окна. Она возвращается, садится рядом со мной, прикладывает руку к моему лбу — горячий или слишком холодный, и это всегда вызывает у нее тревогу, в которой она себе не хочет признаться. Глаза у меня широко открыты, замутненные, усталые от жара, от болей и видений. Постепенно они проясняются и наконец изредка пытаются улыбаться ей: на меня будто повеяло свежим дыханием весны.
По ночам она читает, сидя в кресле, но что проку — книги вдруг стали пустыми, ненужными, пустыми по сравнению с тем необъяснимым, что в ней таится. В те часы пыль могла спокойно разъедать книги, их могла затягивать паутина. Привычным движением она занавешивает лампу, чтобы свет не беспокоил меня, и сидит в полутьме. Сидит неподвижно, прислушивается ко мне или к себе я часто сама не знает, кого она слышит — меня или себя.
Но случается так, что комната вдруг наполняется биением жизни, — жизни, которая не хочет уходить, воли, которая поднимается в ее груди, как море, захлестывающее крутой берег, и в эти минуты плохое настроение исчезает, и не подкрадывается уже на своих воровских лапах сон, и лицо матери с портрета, написанного в мягких коричневых тонах, едва сохранившееся в ее памяти, улыбается ей ободряющей и печальной улыбкой. Мария думает о том, что это улыбка опыта, жизни, которая потом со всем хорошим и плохим, что в ней было, вылилась в ничто. Нет, не в ничто, ибо она оставила свой теплый след и в ней, сидящей сейчас на страже границы между жизнью и смертью. И она знает, что моя битва за жизнь — это и ее битва, что моя смерть была бы смертью и для нее, что ее жизнь тогда бы вылилась в ничто, без пользы, без следа, действительно в ничто, которое она не может себе представить. Взгляд ее задумчиво скользит от предмета к предмету, она пытается понять, каким было бы это прощание — прощание с окном, под которым сад и за ним город, тихий в ночные часы, оцепеневший в настороженном молчании войны, набирающий силы для нового дня, и это единственное маленькое окно заслоняет их от города, за ним — война; все эти дни, охваченная своей заботой, она просит в душе о том, чтобы окно оставалось занавешенным, далеким. И не согревают глаз мелкие вещицы, они все еще здесь, ненужные, хотя и любимые, старые и неуклюжие, но милые, дорогие спутники детства, когда-то она разговаривала с ними, как с равными: кукла с закрывающимися глазами и застывшей приторной улыбкой, длинноносый клоун в колпаке, резиновая обезьянка, которая раскачивается на пальмовой ветке и корчит рожи.
Время от времени она прислушивается — отец читает в соседней комнате; иногда он покашливает, встает, ходит взад и вперед по комнате. Хорошо слышно постукивание его шлепанцев, тип-тап, тип-тап. Затем он садится в кресло, и старые пружины сердятся и ворчат. Отец, наверно, листает ее школьный атлас, изучает положение на фронтах. В такие моменты он похож на старого отставного генерала, который даже перед смертью не хочет оторваться от своей стратегии. Слышно, как он выколачивает пепел из трубки о край пепельницы; вот взбирается на стул и заводит стенные часы, и они бьют хриплым, глухим голосом, будто жалеют кого-то.
Среди ночи она кипятит чай на электрической плитке, слушает, как бурлит вода. Словно мурлычет старый ласковый кот, который ходит вокруг нее и трется о ноги, просит, чтобы она с ним поиграла. Потом одетая ложится на диван, закрывается одеялом. Когда засыпает, к ней приходят сны, переплетенные с тревожными мыслями, и вызваны они незнакомыми чувствами. Просыпается она вдруг от испуга — не случилось ли чего? — и некоторое время, растерянная, в страхе озирается. Затем она старается взять себя в руки, успокоиться и даже улыбнуться. Иногда садится, складывает руки на коленях и отдается мягкому порханию теней, приходящих бог весть откуда и уносящих ее назад, в прошедшее.
Ее юностью был сад, особый мир, неясный и странный мир, где растут деревья и цветут цветы, где жизнь обновляется в вечном круговороте, всегда новая, всегда не такая, как прежде. Там вызревала клубника, но собирать ее можно было только тогда, когда отец определит, что она созрела. Там стоит деревянная беседка, когда-то выкрашенная в зеленый цвет, и в беседке — два старых плетеных кресла, круглый стол на железных ножках — они похожи на кошачьи лапки — и куча пустых цветочных горшков, вложенных один в другой. Это ее дом, ее мир, прибежище, тайный храм, из которого она наблюдает первые чудеса жизни, открывающиеся перед ней в игре света и теней, всегда поразительной, всегда возбуждающей. Это дом ее детства — кукла с закрывающимися глазами и застывшей приторной улыбкой, лохматый медведь, гримасничающая обезьяна. Тут же детская коляска, красный трехколесный велосипед со звонком, скакалка тоже с красными ручками, игрушечная кухонька с горшочками и кастрюлями, черпачками и ложками, со всеми вещицами, которыми она распоряжается, как взрослая хозяйка, — беспокойно снует от плиты к столу и вздыхает: «Ах, я совсем забыла про петрушку! Как я могла!» Когда обед готов, она несет его отцу. Отец улыбается. Мария чувствует, что он тронут. Должно быть, своими хлопотами по хозяйству она ему о чем-то напомнила. Вроде бы все так, как было, и тем не менее в прошлом. Она тоже уже не та, и ей не хотелось бы вернуться вспять, ей дорого богатство, которое она в себе чувствует, хоть музыка детских лет звучит так заманчиво. Мир ее расширил свои границы — из дома в беседку, из беседки в сад, из сада на улицу, затем в город. А теперь ей кажется, что он захватил весь земной шар. В мире, который она ощущает за жуткими событиями этих дней, сама себе она кажется беспомощной, оставаясь почти один на один с любовью, до которой не доросли еще ни сердце ее, ни разум, оставаясь с заботой, вселившейся в нее украдкой, без ведома отца и затмившей внезапно и полностью внутренний мир девочки, которая еще не знает, куда повернуть свою пусть маленькую, но — как она чувствует — особенную и драгоценную жизнь.
День склоняется к вечеру. Легкий ветерок перебирает листья тополя, под которым она сидит с отцом. Отец, как всегда, на плетеном стуле, который поскрипывает при каждом его движении; она сидит у его ног, опираясь руками о его колено, как голубой цветок на зеленой лужайке. Отец собирается читать ей сказку Андерсена. В руках у него немецкая книга. Если Мария чего-нибудь не понимает, она его спрашивает. Они читают, соединяя приятное с полезным, — таков принцип отца.
Отец читает: «Месяц рассказывает. В узкой улице там, за углом, — она такая узкая, что мои лучи спускаются в нее по стенам домов лишь на одну минуту, но за эту минуту я вижу как раз столько, чтобы узнать жизнь за этими стенами, — там я увидел женщину. Шестнадцать лет назад она была еще ребенком…»
Мария слушает и думает: вот и я еще ребенок. Отец читает, несколько раз он останавливается в задумчивости, и тогда Мария говорит:
— Ну а дальше?
Отец читает. Он морщит лоб. Видно, ему что-то не нравится. Вот он дочитал до конца, и Марии кажется, что он читал не подряд. Отец хочет что-то сказать, но она перебивает его:
— Папа, а зачем этот человек поставил девочку к окну?
— О, тебе еще этого не понять!
— Ну почему же мне не понять! Только зачем он ее поставил к окну? И зачем он ее перед этим нарядил?
— Ты не поймешь этого, детка! Такие ответы ее сердили.
— А что значит вот это: «У открытого окна проповедует мертвая мещанская любовь?..» — и как она у окна зарабатывала деньги?
— Детка моя, еще не пришло тебе время понимать такие вещи!
Когда же оно придет, это время? Отец снимает очки и протирает их, очень бережно и очень долго. Перелистывает книгу и гудит:
— Ох уж этот Андерсен!
Мария размышляет, склонив голову. Где-то далеко скрыты правдивые образы мира, присутствие которых она неизменно ощущает. И ей кажется: вот-вот что-то изменится и разрушит ее детский мирок. Быть может, ворвется что-то плохое, страшное. И предчувствия не сразу покидают ее.
В соседнем саду мой отец выравнивает ветки деревьев. Он стоит на высокой стремянке в своих бумажных кондукторских брюках и пилит. Под деревом стою я. В одной руке я держу большие садовые ножницы, другой поддерживаю стремянку.
— Господин Кайфеж, — окликает Мария, — зачем вы пилите ветку?
— Надо, девочка, чтоб деревья не слишком разрастались.
— А почему им нельзя слишком разрастаться?
Отец хмыкает и не отвечает. Марии хорошо видно мое лицо, насмешливое и высокомерное, и еще она слышит, как я говорю отцу:
— Какая глупая девчонка!
Деревья вскоре расцветают и приносят плоды, и вот уже прошла весна и опять наступила осень, и годы проходят, жизнь идет, и события отодвигаются все дальше, потонувшие в омуте воспоминаний. Мария чувствует, как приближается то, что должно приблизиться, и сердце ее сжимается. Она боится и все же хочет, чтобы оно пришло. И снова все задернуто туманом догадок и предчувствий, раздробленных мгновений, случайно выловленных памятью.
Поклукар, капитан в отставке, живущий наверху, сидит перед беседкой. Рядом с ним сидим на корточках мы с Марией. Поклукар листает атлас и разговаривает с нами. Он то смеется, то становится серьезным и снова шутит и поддразнивает. Все его существо дышит необычайной доброжелательностью и мудростью. Он все знает, все понимает, для него весь мир как цветущий сад, знакомый до последней травинки. Он знает причину и происхождение всего, ему ведомы все законы движения и жизни. Для него не существует ничего неприличного, даже если мы задаем неловкие вопросы — Поклукар ведь не учитель, и все, что он говорит, умно, искренне — слова его открывают в молодых душах предчувствие неизмеримого.
— А правда, что у всех моряков доброе сердце? — спрашиваю я.
— Разумеется, — отвечает он, — потому что у них тяжелая жизнь.
Моряки и тяжелая жизнь — в наших глазах это нечто непонятное, несоединимое. Поклукар усмехается и начинает рассказывать. Из ничего вдруг поднимается море, в нем ходят волны. Вихри взметают их в вышину, и корабли кажутся скорлупками, которым суждено без следа, навсегда быть пожранными черной бездной. Из ничего возникают красивые гавани, неуклюжие силуэты портовых рабочих, могучие стволы каштанов, идущие вразвалку матросы и с ними — тоска, любовь, ненависть, раскаяние, жалость, разочарование, отчаяние… Все струны человеческого сердца звучат под жестокими пальцами жизни.
Мария явно озабочена.
— А портовые девушки сильно накрашены?
— Да.
— И чтобы заработать деньги, стоят у окошка?
— Да, у окошка.
— Но почему обязательно у окошка?
— Чтобы привлечь мужчин.
— Ага. — И через некоторое время опять: — Но почему они хотят привлечь обязательно мужчин?
— На корабле мужчины одни, и, когда они приходят в порт, им нужны женщины.
— А почему же им нужны женщины?
Поклукар улыбается. Потом он становится серьезным и начинает говорить. И снова открывается мир, на этот раз другая сторона мира, которую могло лишь смутно чувствовать ее сердце, бездна ужасов, вызванных социальными условиями и слабостями человеческими. И во всем этом есть что-то недосягаемое, то, что ее больше всего волнует: что же такое любовь между мужчиной и женщиной?
— А если у матроса дома жена?
Поклукар морщит лоб и только спустя некоторое время отвечает:
— Человек не всегда сам себе хозяин.
Я сидел навострив уши, хотя и смущался от ее глупых вопросов. Я перевожу разговор на другую тему:
— А правда, что, когда на корабле умирает человек, его бросают в море?
— Правда, — отвечает Поклукар. — А что с ним еще делать?
У ограды, отделяющей их сад от нашего, я говорю Марии:
— Вчера я слышал, рассказывали, кто-то повесился из-за любви.
— Правда?
— Правда. Он любил девушку, а она его нет. Он был влюблен по уши.
— Неужели это так ужасно?
Я пожимаю плечами — мне не хочется сознаться, что я не знаю.
— Мой старик говорит, что ни одна женщина под солнцем не стоит того, чтобы из-за нее вешаться.
— Почему — под солнцем?
— Ну, так говорят. Ни одна женщина на свете.
Мария не знает, что на это сказать. Вечером она спрашивает отца:
— Папа, это правда, что ни одна женщина под солнцем не стоит того, чтобы из-за нее вешался мужчина?
— Девчурка, откуда только ты это берешь?
На другой день она говорит:
— Твой папа не прав. И вешаться неправильно. А мужчина и женщина, несмотря ни на что, равны между собой.
Я пожимаю плечами, мне становится стыдно, и я отвечаю:
— Мой старик вообще их не любит, женщин.
И опять Мария не знает, что сказать. Жизнь становится сложной.
— Я сегодня читал, — начинаю я, — о китайском обычае: там женщинам с раннего детства бинтуют ноги, чтобы они были совсем маленькие. Из-за этого им потом всю жизнь трудно ходить.
— Разве у них такие большие ноги?
— Не знаю, просто у них такой обычай.
— Это глупый обычай, — говорит Мария.
— Тебе, — заявляю я, слегка смутившись, — тебе не пришлось бы их бинтовать, они у тебя все равно маленькие.
Мария не знает, как выйти из положения. Ее спасает от полного замешательства мой карманный фонарь — большой, продолговатый. В саду уже темнеет, фонарь вспыхивает так, что невозможно смотреть, и узкий длинный луч света бежит через улицу, мимо соседних домов и исчезает в бездонном небе.
— Мировой фонарь, да?
— Ага.
— Смотри!
Я направляю луч на трубу их дома. Круглый зайчик скачет по почерневшей крыше. Мария вспоминает месяц у Андерсена и его лучи, которые спускались посмотреть, как живут люди на земле. Я свечу через дорогу в окно старого дома. В кругу света она видит в окне цветущую пеларгонию — цветы ее вечером кажутся совсем черными.
— Посвети в небо.
Я поднимаю фонарь: луч света взметнулся вверх и где-то исчез. Мы оба прижимаемся к фонарю, чтобы проследить за его светом, и на секунду наши щеки касаются. Только на секунду. Потом Мария говорит:
— Звезды так далеко…
— Жалко, — говорю я.
— Покойной ночи, Нико!
— Покойной ночи, Мария!
На пороге дома Мария оборачивается и жмурится — я издали свечу ей в лицо. Затем я гашу фонарь и снова зажигаю его: теперь он ласкает ее грудь, колени, ступни, потом одиноко пляшет перед порогом и беззвучно гаснет.
Память об этом живет долго, хотя проходят недели, месяцы, годы. Однажды вечером мы опять встречаемся у ограды, и Мария спрашивает:
— У тебя еще цел тот фонарь?
— Цел, — отвечаю я.
— А помнишь, как мы иногда светили?
— Помню. Еще бы! Погоди!
Через минуту я возвращаюсь, мы прислоняемся к ограде, и я принимаюсь зажигать и гасить фонарь; я поворачиваю его, и мы постепенно, кусок за куском, открываем мир: пышную верхушку растущего неподалеку осокоря, почерневшую трубу паровой пекарни, окно, на котором вместо пеларгонии стоит теперь банка маринованной брусники, номер какого-то дома, под которым написано запыленное название улицы, медную ручку в форме собачьей головы на парадной двери, летучую мышь — она все порхает вокруг деревьев, и мы никак не можем поймать ее лучом. Она исчезает, едва мы ее касаемся. И нам все кажется, что мы слышим мягкое хлопанье ее крыльев. Все, что мы видели сотни раз и в то же время как бы впервые, оживает в неподражаемых видениях, которые возникают в середине светлого круга, возвращающего предметы из темноты на свет очищенными и позолоченными. Мы разговариваем шепотом, как будто у нас какая-то тайна, мы улыбаемся, и ее глаза поблескивают в отсветах фонаря. Она говорит:
— Мы сейчас с тобой совсем не такие, как днем… Посвети в небо, Нико!
Я ставлю фонарь на колышек ограды, луч бьет вверх, похожий на перевернутую колонну. Вверху Млечный Путь, вверху звезды, они поглощают наш скромный лучик. Границы исчезают. Мы опять сближаем головы, чтобы проследить путь света. И снова наши щеки соприкасаются. Мария смотрит вверх и чувствует, что мои губы коснулись ее лица. Она хочет отодвинуться, но не может — я положил руку на ее плечо и прижимаю ее к ограде. Мы остаемся так мгновение и еще мгновение, затем девушка упирается руками в ограду, мягко вырывается, молча поворачивается и медленно уходит в дом. Войдя в комнату, она не зажигает света. В темноте она садится к окну и прячет лицо в ладони. В саду темно. И вдруг его пересекает узкая полоска света. Она останавливается на фасаде дома напротив. Однако вскоре она начинает плясать, описывая странно знакомые кривые линии, Мария смотрит на них, размышляет и вдруг понимает. Она прижимает холодные ладони к разгоряченному лицу, она готова заплакать. Я передвигаю фонарь, светлое пятно движется, пишет и затем стирает одну за другой буквы ее имени.
Мария!
Как будто кто-то позвал ее издалека. Она просыпается, вскакивает, взгляд ее на миг становится растерянным. Затем она быстро подходит к постели и кладет руку мне на лоб. Лоб не слишком холодный и не слишком горячий. Я открываю глаза и спрашиваю:
— Мария, это ты?
— Да.
Она садится на край постели и всматривается мне в лицо.
— Сверчок, — шепчу я.
— Да, — отвечает Мария, — не думай о нем.
— Сверчок, — говорю я, — Сверчок тебя… любил. Перед тем как это случилось, он просил передать тебе привет.
— Да-да, — повторяет Мария. — Ну успокойся.
Я не смотрю на нее. Я смотрю на потолок, где луч света нарисовал призрачную карту.
— Сверчок, — продолжаю я, — Сверчок тебя любил. Сверчок заслужил, чтобы ты его тоже… Сверчка больше не будет… Сверчок…
Мария видит слезы в моих глазах.
— Успокойся, успокойся, — просит она, — ну пожалуйста, успокойся!
— Лучше бы я остался и дал ему уйти.
— Успокойся, — говорит Мария и треплет мои волосы.
— Я спокоен, — говорю я и в первый раз взглядываю на нее. — Я совершенно спокоен. У Сверчка был только отец, у него не было матери. Как и у тебя. Только отец. Сверчок был одинок. Ему нельзя было идти со мной через город, его искали. Тигр и Мефистофель сказали, что больше идти некому. Мне они не доверяли. Сверчок предчувствовал, что что-нибудь случится.
Мария гладит меня по голове и говорит:
— Довольно об этом, Нико. Сейчас не время для таких разговоров. Мы еще поговорим обо всем. Успокойся, я тебя очень прошу. Успокойся!
— Мария, — кричу я. — Мария!
— Что, Нико?
— Сверчок был так одинок! Ты знаешь, что значит быть одиноким? Когда он умер, он опять оказался совершенно один. И раньше, и потом, и всегда. И только ты могла…
— Если ты будешь упрямиться, я уйду, — говорит она решительно. — Ты мне все-все расскажешь, когда поправишься. Я всегда буду с тобой. Успокойся, усни. Скоро утро. Уже светает.
Я жду весны, хотя не знаю, что она мне принесет. Будто весна сама по себе уже что-то такое, что освободит меня от чувства неловкости. Просыпаются сады. Вот-вот зазеленеют листочки на березах. Зазеленеют Головец, Крим, Курешчек, Святая Катарина, Шмарная гора и Грмада, Доломиты.
Газетчики у почтамта кричат:
— «Пикколо»! «Пополо д’Италиа»! «Корьере делла сера»!
Люди читают газеты, но если их читают, то только из-за сообщений с русского фронта: итальянские газеты не умеют так последовательно врать, как наши. А о том, что происходит на нашей территории, в них нет ничего, как и в наших газетах. Это записано совершенно особым образом в других местах — в листках и листовках со звучными названиями: «Свобода или смерть», «Вперед под знамя славы!», «Король Матьяж», «Заря», «Белый орел», «Голос народа», «Словенская акция», «Словения и Европа», «На страже Словении», «Словенские бунтари», «Пробужденная Словения». За каждым из этих листков свой комитет и своя действующая группа, хотя порой численность ее не превышает состава комитета. Одни присягают триединому богу, другие — триединому трехцветному флагу или опять-таки триединому народу и сбежавшему королю, третьи — одному-единому богу и наместнику его на земле. У всех свои боги, свои программы, свои лозунги. Умный человек старается быть осторожным, уже невозможно понять, кто скрывается за каждым из лозунгов — сторонники Натлачена или Эрлиха, Главача или Блатника, Прапротника или Першуха, Рожмана или Дихура, Рупника или Новака[30]. Да и сами они уже не помнят, кто из них что напечатал и с чем обратился к людям. Город стал настоящим политическим Вавилоном, будто сам всевышний смешал там все дерзкие языки. И во всех листках пишут: «Ждать, ждать, ждать». Во всех кричат: «Действовать, действовать, действовать», в каждом показывают пальцем: «Братоубийцы, братоубийцы, братоубийцы». А где-то тайно готовят для оккупационных властей тщательно подобранные списки имен и адресов: подчеркнуто одной чертой — в лагерь, двумя чертами — суд, тремя чертами — расстрел. Потом резолюция приведет в исполнение свой приговор над Эмером, Прапротником, над Жупецем и Кикелем, умрет Першух, умрет Эрлих, умрет Натлачен. И тогда листков станет несколько меньше.
Пахнет гражданской войной.
Я жду весны, не зная, что она мне принесет. Я знаю только, что мой ум восьмиклассника еще не созрел, он не в состоянии распутывать политические узлы и сети, сплетенные войной и политическими группировками для того, чтобы улавливать в них простых людей. Когда я слушаю, как Мефистофель рассказывает о том, что творится в городе, мне хочется встать с постели и самому окинуть взглядом весь город. Лучше всего от Барья: долина прислонилась к подножию крутых гор, а горы в свете первых сумерек похожи на кулисы из какого-то сна-театра. Они покрыты первой зеленью. Кошачий хребет Градского холма выгнулся, будто в ожидании. Этот небоскреб может заглядывать даже за государственную имперскую границу, в великий германский рейх, и поэтому вид у него словно бы удивленный. У меня вдруг появилось сумасшедшее желание бросить взгляд от почтамта по Прешерновой к Трем мостам и к Шентклавжу в то мгновение, когда вечернее солнце упрется своими лучами в зеленый купол кафедрального собора и в белый камень мостов. Я спрашиваю Мефистофеля, низвергает ли фонтан работы Роббы свои струи на каменистое дно бассейна, — а ведь пока я не слег в постель, мне это и в голову не приходило. А Мефистофель смотрит на меня с удивлением: ведь он не люблянчанин.
Я жду весны. Судя по тому, что он мне рассказывает, она не принесет мне ничего особенного. Единственный лозунг, неизменный с самого начала — он не зависит от положения под Тобруком или под Ленинградом, не зависит от накала межпартийной грызни на нашей территории, — борьба. В этом есть что-то ободряющее, последовательное, обнадеживающее. Граф Чиано[31] думает, что в Любляне за каждым окном — засада, в этом он и прав и не прав, потому что не отличает засады от засады, солдата от солдата. Старый циник, хотя и рано, почуял приближение краха.
А кроме того, весна сама по себе такая вещь, которой стоит дождаться.
Мефистофель большими шагами ходит по комнате от двери до окна, от окна к двери. У окна он вдруг останавливается и оборачивается, прикрыв черные глаза:
— Демосфена взяли. В Трнове. На каком-то сеновале.
Он оглядывается на мою постель и складывает руки за спиной. Руки у него черные от машинного масла.
— Секретаря районной организации арестовали перед самым собранием — он шел туда. Все говорит за то, что его предал племянник — он за «Стражу».
Я прослеживаю взглядом его беспокойный путь от двери к окну.
— А Люлек?
— Люлека схватили — в карманах у него был мел.
Мефистофель присаживается на край постели и продолжает, глядя в окно:
— Тигр просто вне себя. Демосфен поддерживал связь с каким-то офицером королевской армии. Тот приносил ему сообщения об облавах, револьверы, гранаты, боеприпасы.
— Провокатор?
— Никто ничего не знает.
— А что Тихоход?
— Скалит зубы и печатает листовки.
— Так ты думаешь, что Демосфен…
Мефистофель трясет своей черной головой, точно хочет прогнать назойливую мысль. Оборачивается и смотрит на меня. Глаза его горят ярче, чем обычно.
— Я считаю, грех говорить что-либо определенное.
— А Кассиопея?
— Кассиопея в полном отчаянии. У нее же дети.
— Пока я здесь лежу, я почти ничего не знаю. Мария не рассказывает всего.
— Чем меньше ты знаешь, тем лучше…
— Это так, — взволнованно подтверждаю я, — и все же… все же, как может человек сохранить мужество, если он не знает, что происходит, ему ведь не на что опереться. Мы же не старые подпольщики, которые годами привыкали… Поодиночке мы — ничто. А как дела в гимназии?
— Ничего. Тихоход говорит, что с каждым днем все меньше народу. Католики точат когти. В открытую угрожают доносами.
Мефистофель опять встал и заходил по комнате.
— Когда выздоровеешь, мы переправим тебя. К партизанам. Многие уже ушли. Там сейчас здорово. Раньше был отлив из города, сейчас начался прилив.
— А как твоя жена?
Мефистофель остановился, взглянул на меня и отвернулся к окну.
— Она в Бегуньях. А ребенок — у ее матери, в Камнике.
Мефистофель почему-то долго рассматривает улицу, сады, дома. У дома напротив стоит почтальон с сумкой через плечо и разговаривает с моим отцом.
— Слушай-ка, — говорит через некоторое время Мефистофель, чтобы перебить собственные мысли, — ты знаешь, что убили любовника твоей сестры?
— Я слышал.
— Здесь, у калитки. Кто-то размозжил ему голову. Буквально. Его нашли чуть свет. Я пытался выяснить, но никто не знает, кто и почему это сделал.
— Этого они от меня не могли скрыть, — бормочу я.
Мефистофель не оборачивается. Я смотрю на его широкую спину и чувствую, он хочет мне что-то сказать, совсем не то, что уже сказал.
— В доме был обыск, нашли какие-то бумаги. Ты не оставлял дома никаких документов? Твой брат арестован.
— Об этом я не знал, — отвечаю я, — но я уверен, что все уничтожил. Это, наверно, бумаги Антона. Он приносил домой четницкие газеты.
Мефистофель обернулся с чуть заметной улыбкой.
— Хорошо бы тебе отсюда перебраться.
А, подумал я, вот в чем дело. Он беспокоится.
— А куда?
— Куда? Если бы я знал! Все явки переполнены. Я сменил легальную квартиру. Я думаю, тебе стоит смотаться не только из-за Карло. Ты же знаешь, каждый день идут облавы и обыски. Всех мужчин увозят в казармы. Всех мало-мальски подозрительных задерживают, отправляют в Италию.
— Я об этом почти ничего не слышал, — говорю я, глотая слюну.
— Знаю, — отвечает Мефистофель. — Мария не хочет тебя волновать.
— Лучше бы она мне все рассказывала.
— В казарме всех проводят мимо окошек, за которыми стоят осведомители. Больше всего боятся какого-то Розмана. Он сбежал от партизан и теперь свирепствует в Любляне.
— А ты там был?
— Два раза. Один раз меня схватили у здания Матицы, другой раз — у Петричка, у меня там было свидание. Сошло благополучно, так как в Любляне никто из местных меня не знает. Тихохода один раз взяли с гранатой. Он спустил ее в штанину — к счастью, он был в шароварах. И его освободили. — Мефистофель улыбнулся: — Теперь, дорогой мой, пошло всерьез. И люди держатся хорошо, хотя предатели успевают немало напакостить.
— Неужели нельзя их ликвидировать?
— Мы не можем устраивать резню. Надо убрать главных.
Мефистофель снова подходит к окну. Почтальон прощается. Отец стоит у парадной двери. Он высох, скрючился. Посреди улицы копошится пестрая курица, которую он зовет Иванкой. Она пытается искупаться в пыли, но пыли еще слишком мало.
— Вот так, — говорит, помолчав, Мефистофель, — у тебя есть время подумать. Мне не хотелось тебя беспокоить, но тебе лучше знать, как обстоят дела. Буржуазия пошла на последний шаг. Они уже не грызутся между собой. Положение крайне сложное. Запрещаются какие бы то ни было самовольные действия. Понимаешь? В случае чего-либо чрезвычайного я пришлю к тебе Тихохода. Он вне подозрений.
Мефистофель повернулся к двери. Я подумал, что он собирается уходить, но он снова подошел ко мне и посмотрел в глаза:
— А как там с этой женщиной, что живет наверху?
— Да никак, — отвечаю я. — А что там может быть?
Он смотрит на меня строго, хочет услышать ясный ответ, но я действительно не понимаю, что ему нужно.
— Когда ты скрывался у нее, ты спал с ней?
Я приподнялся и покраснел. О черт, подумал я, что же ответить?
— Нет, — сказал я, — никогда. Я скрывался в комнате этого самого ее поручика, который был тогда в отпуске.
— Это правда?
— Правда, — отвечал я. — Хотя не знаю, как это можно доказать.
Мефистофель пожал плечами.
— Чертова баба, — сказал он. — Я направил к ней Леопарда, ему как-то раз некуда было идти ночью. Она пустила его и пригрела в своей постели.
— Ну? — спросил я нетерпеливо.
— Да ничего, — ответил серьезно Мефистофель. — Ничего особенного. Она не должна была этого делать. Парень теперь ходит как ошалелый.
Это было как проклятие. Мне пришлось вернуться к Анне.
Она стояла у окна и смотрела в сад. Отец возился с двумя тополями. Он надолго останавливался перед каждым из них, оглядывал дерево со всех сторон, точно намеревался запечатлеть в памяти все до мельчайших подробностей. Затем он взял шерхебель и начал очищать ствол, медленно, кусочек за кусочком, не слишком резко и не слишком плавно. Очистив дерево, он притащил стремянку и пилу. Прислонил стремянку к дереву, попробовал ногой, крепко ли стоит, переставил и снова попробовал, пока не убедился, что влезать на нее не опасно. Взобрался и спилил несколько сухих веток. Затем спустился на землю, отступил на несколько шагов и еще раз придирчиво оглядел дерево. Так, вероятно, разглядывает свое произведение скульптор, подумала она с улыбкой. Смешные эти старики. Все принимают всерьез. Если уж они берутся за какое-нибудь дело, им кажется, что именно вокруг него должен вращаться весь мир. Все остальное исчезает, немеет, теряет всякий смысл. Вот и сейчас из всего, что есть на свете, для отца существуют только эти два дерева, которые надо очистить и обрезать. Иногда она наблюдает, как он берет в руки курицу, заглядывает ей в глаза, затем открывает ей клюв, поднимает перья, ощупывает ноги — все по порядку, пока наконец не опускает ее на землю. Какая-нибудь крестьянка на его месте выпустила бы курицу в воздухе, и та, хлопая крыльями, свалилась бы сама. Он — нет. Он опускает курицу с такой осторожностью, будто это яйцо. И потом обеими руками отряхивает брюки.
— Бедняга Кайфеж, — прошептала она. Интересно, какой он был в молодости? Такой же мямля, как сейчас, тоже ходил кругами, как священник вокруг алтаря? Неужели он так же ходил вокруг женщин? Она засмеялась и приложила ладонь к губам. Еще заметит, что она над ним смеется. И так ему «повезло», когда у него на заборе написали «бордель»! Когда он вернулся, слышно было, как они бранились. Он кричал: «Что правда, то правда, пусть и на двери будет написано! Разве из-за меня написали эту гадость?» Мы, дети, казались Анне странными — точно не родные друг другу. У каждого совсем свое лицо, своя фигура, свой характер. Антон был приземистый, угрюмый, неотесанный, он не был похож ни на меня, ни на Филомену, как не походил на нее я. Филомена больше других походила на мать, какой та была в молодости, и Анне ничуть не казалось странным, что парни ее как-то сторонились. Она не урод, думала Анна, но в глазах у нее есть что-то непонятное, жадное, она точно раздевает тебя взглядом. Черт ее знает что. Собственно, Анне было ее жаль: она была добрая женщина. Бедненькая, говорила она про себя, в ней есть что-то первобытное, да еще эти медные волосы. Она никогда не была совсем юной и всегда кажется и молодой и старой одновременно. Улыбаясь, тянула Анна свои мысли, точно распутывала клубок пряжи? А Нико какой-то необычный, вечно что-то выдумывает. Вот и Поклукар был такой. Для него имели цену какие-то особые жизненные законы. Для него все могло оказаться правдой и в то же время ничто не было правдой. Он путешествовал, сидя с атласом на коленях. Она тоже не раз путешествовала вместе с ним. Она никогда не видела моря, но знает его очень хорошо. Как хорошо было бы и сейчас куда-нибудь уехать — прочь из этого люблянского гнезда, где скопилось больше солдатни, чем на каком-нибудь фронте. Нико, наверное, не забыл об этих путешествиях. Он еще попутешествует. Обязательно. У него это останется.
Она думала обо мне, потому что я опять был в этом доме. Я лежал под ее комнатой, там, где спала Мария. Из моей комнаты переехал к ней, думала Анна. Она не знала об этом, пока в один прекрасный день не зашла к Марии и открыто не спросила ее. Она называла ее «барышня», а Мария ее — «госпожа». Смешно. Мария долго смотрела на нее, и Анна уже думала, что она сейчас заплачет, а потом ответила: «Да. Он у нас. Он ранен». Они смотрели друг на друга, каждая со своей затаенной мыслью. «Барышня, а что, если к вам придут?» — «Можно будет сказать, что ему вырезали аппендицит». Вот так. И документов у него нет, ведь его документы нельзя показывать. Да и все это само по себе уже подозрительно. «Нет-нет, барышня, это не подойдет. Надо что-нибудь придумать». — «Да, но что, госпожа?» Хорошая девочка, подумала она с завистью. А вслух сказала: «А что, если спрятать его где-нибудь в саду?» — «Нет. Сад будут обыскивать». У них в доме? Они странные люди. Нет-нет. Лучше, чтобы они вообще не знали. На чердаке? На крыше? В чулане? «Папа в отчаянии, госпожа». И они снова молча посмотрели друг на друга.
Некоторые районы города переворачивали уже второй раз. Каждый день. Сегодня Вич, завтра Шишак, послезавтра Мосты. Если его найдут, сказала она про себя, его расстреляют. Сейчас ему уже лучше, сказала Мария, сейчас он уже может вставать. Значит, может защищаться.
Над садом спускались первые весенние сумерки. Отец мелькал синеватой тенью на фоне мягко рдеющего неба. Вот так смотришь, думала Анна, и все, вместе взятое, кажется неправдой. Иногда невозможно поверить. Весеннее солнце как будто очистило все вокруг. Зима миновала. Вылезают листочки, появляется зелень. Скоро у Кайфежа зацветет сирень. И каждое утро и каждый вечер на ней будет свистеть дрозд. Что это там — Кайфеж или только движущаяся тень, напоминающая о чем-то давнем, потерянном, позабытом? Неужели и вправду уже целый год продолжается весь этот бред? Анна почувствовала, что жизнь ее пуста, растрачена, бессмысленна. Ей хотелось любить, одаривать, она могла бы жертвовать и страдать, если бы только знала зачем, а все так до нелепого просто и глупо в непонятно…
По улице загрохотали грузовики. Она услышала скрип тормозов. С машин спрыгивали солдаты, они с топотом бежали по улице. Отец остановился как вкопанный.
— Облава, — прошептала она. Не закрывая окна, сбежала по лестнице и отчаянно позвонила в дверь.
— Барышня, скорее, скорее, поручика нет дома! Я его спрячу у поручика в комнате!
В шкафу я сел, заткнув за ремень пистолет. Анна заперла меня и вышла. Так, сказал я про себя, встревоженный и взбешенный. Теперь меня еще и заперли. Точно похоронили в шкафу у Поклукара. Можно представить себе, что я на корабле, плывущем в вечность. Вероятность — пятьдесят на пятьдесят. Возможно, они с уважением отнесутся к комнате, где живет их офицер, а может — нет. Если они меня обнаружат, я могу выскочить, уложить одного, другого, третьего, сбежать по лестнице, выбежать в сад, оттуда к отцу, затем… Насколько я вообще смогу бежать. В шкафу пахнет нафталином. Я не знал раньше, что от запаха нафталина можно так вспотеть. Или это страх? Кажется, я не представляю, в какую западню я попал. Уже слышны шаги на ступеньках — вот они остановились у квартиры Тртника.
Мария, наверно, волнуется. Бедная Мария. Сколько ей со мной хлопот. Ага, они разделились — одни остались на первом этаже, другие идут наверх. Стучатся. Анна подходит к дверям. Как-то она себя поведет? Я слышу, как она говорит: «Что вам угодно?» Запах нафталина становится невыносимым. Вот Анна отошла от двери. Входят. Их трое. Проходят на кухню. Анна сердится. Наверняка что-нибудь опрокинула. О чем-то болтают. Вот они идут в первую комнату, в ее спальню. Шум. Мне вдруг вспоминаются какие-то картины из «Грехов принца Сарадина» Честертона. В комнате что-то переворачивают — может, собираются вспарывать матрац. Ну, Анна им сейчас задаст! Меня злит, что я завишу от ее сообразительности. Кто-то идет прямо сюда. Я вспоминаю, как в этой новелле Честертона какой-то хитрец умел так ходить, что в соседней комнате казалось, будто ходят несколько человек. Дверь открылась — заглянули в комнату. Анна идет следом. Сейчас она объяснит, что в комнате живет итальянский офицер. Молодец, произвела его в полковники. Бедняга Пишителло, как он быстро продвинулся по службе. Она забыла, что на стуле висит мундир поручика с подобающими значками и нашивками.
— Colonnello? — спрашивает насмешливый голос. — No, signora. Tenente. Soltanto tenente[32].
— Ну все равно, — отвечает Анна, — все одинаковые болваны.
Я вытираю рукавом пот, он выступает на лбу под волосами, над бровями и стекает по вискам на лицо. Солдат шарит по углам. Отпирает ящик письменного стола. Бумаги. Здесь у поручика почтовая бумага с его факсимиле. Солдат поддает ногой чемодан, стоящий у стены, приподнимает одеяло на постели. Анна здесь. Затем она идет к двери посмотреть, что делают двое других. Солдат, оставшийся в комнате, садится. Я слышу, как под ним скрипнул стул. Он берет бумаги из ящика и книгу с ночного столика. Читает:
— Carissima Giulietta. Собачья дочь. Наверняка давно уже с кем-нибудь спуталась. А это что такое?
— Книга, — слышу я голос Анны.
— Сукин сын, — говорит солдат. — Данте читает.
Я слышу, как он перелистывает книгу и бормочет:
— Ад. Чудесно. Lasciale ogni speranza…[33]
Тут он вспоминает, что ему хочется пить. Он просит воды. У меня набегает слюна. Я проглатываю ее и вздыхаю. Анна его не понимает. Тогда он показывает жестами. Коротко засмеявшись, она приносит воды. Солдат выпивает залпом и говорит «grazie»[34]. Он кладет книгу обратно на столик и начинает разъяснять Анне, как ему хотелось пить, и какая она симпатичная черная кошечка, и что он — какое совпадение! — обожает именно таких черных кошечек. O mia bella![35] Анна это почти поняла, потому что она говорит «дурак» — наверно, он хотел посадить ее на колени или задрать юбку.
— Не хочешь сольдат? Ми хорош сольдат. Добри сердце. Много любовь. Много кьянти. Долго быть сольдат. Десять лет.
Появляются двое других. Один входит в комнату, другой останавливается у двери. Он громко зевает и спрашивает начальственным тоном:
— Ты все осмотрел?
— До последней ниточки, — отвечает тот, что сидел на стуле.
— Мадам, где иметь ваш муж?
Анна улыбается:
— Не иметь муж. Вдова.
— О, — удивляется стоящий в дверях и вдруг орет: — Что ты тут расселся, кляча ленивая? Ты действительно все осмотрел?
— Все до крошки, — отвечает скучным голосом сидящий и нехотя поднимается. Затем он говорит: — Эта вдова — симпатичная черная кошечка. Жаль, что здесь уже живет поручик. Паршивый пес. Я бы на его могилу…
— Молчи, скотина. — Это третий, до сих пор он не произнес ни слова. — Скорее он на твою. Уж он-то будет знать, когда сматывать удочки, а ты нет. Так и будешь до самого конца обниматься с винтовкой.
— Сукин сын, — говорит стоящий в дверях, — что ты мелешь? Ты здорово обнаглел. Был бы я поручиком, я бы приказал тебя расстрелять.
— Молчи, трепло, — отвечает тот, что сидел. — Стреляй себе, пока тебя не подстрелили.
— Выходи! — истерически вопит стоящий в дверях.
Я слышу, как они уходят. Вытираю пот со лба и чувствую — я весь мокрый. Внизу они встречаются с теми, что были у Тртника. Я ставлю револьвер на предохранитель и, обессиленный, прислоняюсь головой к стенке шкафа. Пронесло. Анна заперла дверь за солдатами и вернулась в комнату.
— Посиди, пока они не уйдут совсем, — говорит она. — Они пошли в сад. Я так и знала, что они пойдут в сад. Схожу на кухню, посмотрю в окно. Тебе плохо?
— Нет, — отвечаю я, — мне станет плохо, когда я тебя увижу.
— Почему? — изумленно спрашивает она.
— Из-за Леопарда. Ты что сделала с Леопардом?
Я хочу вылезти из шкафа, но она меня не выпускает.
— Ноги у меня подкашиваются, как увижу тебя, — шепчет она и поспешно выходит.
Я пытаюсь припомнить в подробностях новеллу Честертона, но не могу вспомнить ничего, кроме того, что там был сыщиком какой-то монах. О, идиот несчастный, говорю я себе, за каким чертом мне понадобилось читать ей проповедь? Я слышу, как открывается входная дверь. Наверно, Мария. Нет, шаги мужские. Но у учителя не скрипят подметки. Вбежала Анна. Она почти кричит: «Buona sera, signor tenente!»[36] Дьявол! Я снял предохранитель и затаил дыхание. Он вошел, бросил фуражку на постель. Я слышу, как он расстегивает ремень и снимает плащ. Вешает на вешалку у двери. Подходит к окну, опускает занавеску, отходит от окна, зажигает свет. Затем скрипит стул. Вот он сел за стол. Швырнул Данте на постель и выдвинул ящик стола. Сейчас начнет писать. Carissima Giulietta. Кто-то стучит. Это Анна. Она рассказывает, что в доме были солдаты, что они все перевернули, что куда-то делся ключ от шкафа и что один солдат стянул у нее из комода часы. А не желает ли он кофе? Можно сейчас же сварить. Настоящий бразильский кофе, он такого наверняка давно уже не пил. Если угодно, пусть приходит на кухню. Все это она тараторит так, что он не успевает сказать ни да, ни нет.
Поручик пишет. Мне слышно, как перо скрипит по бумаге. У меня такое чувство, будто он пишет на моей вспотевшей спине. С улицы доносится урчание грузовиков. Опять стучат во входную дверь. Мария. Я слышу шепот. Дверь закрывается будто со вздохом. Анна уходит в кухню, поручик пишет. Может, выскочить из шкафа? А как же Анна? Черт с ней. Я больше не могу. Мне не хватает воздуха, я с трудом перевожу дыхание и уже не успеваю вытирать пот, заливающий глаза. Поручик все пишет. Меня разбирает злость, потому что мне не видно, что он пишет, но я думаю, что он описывает Любляну, несчастный, чтобы его Джульетта знала, где он протянет свои жалкие ноги. И вообще, мне кажется глупым, что поручик может быть влюблен, что может быть влюблена Джульетта. Он встает и начинает ходить взад-вперед по комнате. Наверно, обдумывает. Кашляет, снова садится и снова пишет. У меня вспотели ладони. Мне хочется выстрелить в него. Наверно, я смогу попасть, потому что прекрасно ориентируюсь в комнате и знаю, где стоит стул. Меня бросает то в жар, то в холод.
Ага, голос Анны — вероятно, кофе готов. Она зовет его на кухню, чтобы он не передумал. Поручик встает, его сапоги скрипят. Анна открывает дверь в кухню. Через минуту она входит в комнату, отпирает шкаф и выпускает меня… Тьфу, черт! Входная дверь приоткрыта. И хорошо, мне даже не надо ее благодарить. Я бросаю на нее беглый взгляд, глаза у нее испуганные, несчастные, они просят прощения. На лестнице я невольно кидаюсь к окну и смотрю в сад.
Посреди дорожки на белом песке лежит вытянувшись Фердинанд. Наверно, его лягнул копытом какой-нибудь солдат. Отец стоит над ним, как над собственной могилой.
Я никогда не понимал и не уважал отцовской любви к животным. И может быть, именно из-за этой чрезмерной любви все его животные были мне противны. Я с трудом переносил запах кроликов. С Фердинандом мы тоже не были никогда особенно дружны — он лебезил перед отцом, а со мной вел себя настороженно, как с чужим. Несколько лучше я относился к Эммануэлю, хотя его зеленоватые глаза были скорее враждебными, чем дружескими, скорее скептическими, чем преданными. В нем было что-то неукротимое, свое. Равнодушные люди внушали нам, что любовь к животным — нечто прекрасное, возвышенное, достойное, почти величественное. Я никогда им не верил. За годы, прожитые рядом с отцом и его животными, проникнутые отчетливым чувством, что он любит их больше, чем нас, детей, во мне окончательно укоренилось убеждение, что такая преувеличенная любовь к животным противоестественна, что она — признак одиночества, вольного или невольного, признак вызова или даже ненависти к людям. Я всегда бледнел, когда при мне превозносили такую любовь. И это осталось во мне, хотя я никогда не унижался до того, чтобы мучить или бить животных. Я проходил мимо них, не замечая. Но в то же время я, наверное, совершенно спокойно застрелил бы одно из люблянских чучел женского рода, влекомое по улицам какой-нибудь гнусной собакой. Когда я видел, как отец гладит кролика, у меня словно переворачивался желудок. Достойный образец любви к животным я видел только у крестьян, для которых они были частью их мира, — это была любовь естественная, без болезненной гипертрофии.
Фердинанд был уже старый, ненамного моложе меня, седой, почти беззубый — олицетворение убожества нашей жизни. Поэтому первым чувством, ожегшим меня при виде его трупа, было своего рода облегчение — рухнула еще одна опора этого проклятого мирка. Но отец… при мысли о нем мне все больше становилось не по себе. Меня — сам не знаю почему — разъедало неотступное ощущение вины.
Теперь я совсем один. Хожу по комнатам, смотрю на вещи и думаю: эта принадлежала Давиду. Эта — его матери. Эта — его второй матери. Она его любила, как родного. Давид знал об этом. И любил ее. Когда она умерла, он плакал. Я хожу и смотрю, и временами мне кажется, что меня самого нет в живых. Все вокруг меня и во мне самом умерло. Жена, вторая жена, единственный ребенок, вещи. Никто не разговаривает, не слышу ни шагов, кроме своих собственных, ни человеческого голоса, кроме собственных вздохов. На меня смотрят глаза, смотрят с портретов, с фотографий, со всех вещей, принадлежавших когда-то им. Так вот и умрешь еще до собственной смерти.
Он долго смотрел на меня не двигаясь. Я видел лежавшую перед ним бухгалтерскую книгу, а на краю стола — Ветхий завет в кожаном переплете. В глазах его, когда он вошел, не появилось ни удивления, ни недоверия. И я невольно подумал, что этот человек, должно быть, давно уже от всего отрешился.
— Садитесь, — сказал он мне. — Мы здесь одни.
Рядом с письменным столом стояло старое кожаное кресло. Комната представляла собой склад, до потолка набитый полками и коробками. Он сел, и я тоже сел, сам не зная, зачем я, собственно, пришел.
— Мы со Сверчком были одноклассники, друзья.
Штейнер откинулся назад и смотрел на меня спокойно, печально, без блеска в глазах, и, когда он жаловался мне на свое одиночество, я все время думал о том, что так же одинок был и Сверчок.
— Это ужасно, — сказал я, потому что не знал, что еще можно сказать, — Я был рядом, когда это случилось.
— Да? Правда? Он был не один?
— Нет, — отвечал я, — мы были вдвоем. Мы несли документы, от которых зависела жизнь многих людей. Мы были обязаны спасти их. Я нес портфель, а Сверчок прикрыл меня и дал мне возможность уйти.
Штейнер беспокойно задвигался. Лицо его исказилось в судороге.
— Разве это так произошло? Господи, разве его убили не случайно? Господи боже мой, ведь меня известили уже после того, как его похоронили. Мне сказали, что его убили по роковому стечению обстоятельств… Так сказать, несчастный случай.
— Нет, — сказал я, — было так, как я рассказываю. Я пришел бы к вам раньше, если бы не был ранен.
— Так он знал, что его ожидает?
— Он держался геройски, — выдавил я из себя. — Я, раненный, успел укрыться в безопасном месте, пока он их сдерживал.
Я заметил в его глазах слезы. Он не чувствовал, как они поползли по его щекам. Он вытер их рукавом и встал. Ему хотелось пройтись по комнате, но было некуда шагнуть. Он опять сел, опершись локтями на стол.
— Я… я… я… не знаю, что мне делать… Я… — всхлипывал он. — Могу я вам чем-нибудь помочь? Может, вам нужны деньги? Или что-нибудь еще?
— Нет, — сказал я, — у меня есть все необходимое. А деньги, если они у вас есть, дайте на народный заем. Они нам очень нужны.
— С удовольствием.
— Я пришлю к вам человека, который их примет. Он скажет, что его прислал Брадач. А я не уполномочен принимать деньги.
— Присылайте.
Он сидел задумавшись, опустив голову на руки, точно забыв обо мне. Я уже собирался встать и бесшумно исчезнуть, но тут Штейнер поднял голову:
— Скажите мне, пожалуйста, у него была девушка?
Я удивленно поморгал.
— Да, — ответил я с трудом, — он любил одну девушку, но никогда ей об этом не говорил.
— О, — воскликнул он, — я чувствовал, мне казалось, я ведь и сам был таким! Я был таким же!
Мне нечего было сказать. Человек в черном. Весь в черном. До самой смерти он будет в черном. В горле у меня что-то сжалось. Я отвел глаза и без всякой прямой связи подумал о своем отце.
Первое, что мне казалось нужным сделать, едва я оправился, — это зайти к отцу Сверчка. Я и сам, в общем-то, не знал, зачем я к нему пойду и что буду говорить, но я чувствовал, что прежде всего должен пойти именно туда, что это меня гнетет и я не успокоюсь, пока не схожу к нему. В этом было какое-то мучительное утешение, необходимое дополнение ко всему, что накопилось во мне после смерти Сверчка. На обратном пути я удивленно оглядывался вокруг, точно шел не по Любляне. Я чувствовал, будто во мне что-то сдвинулось, отдалилось. Точно все унесли куда-то набухшие вешние воды и в то же время прошлое осталось нетронутым в моей памяти. Кипучий восторг, которого я раньше так боялся, нервное нетерпение, разъедающая тревога, мысль о том, что мой долг мне не по плечу, болезненная ревность к постоянству и стойкости Марии — все это прошло. Постель в комнате Марии была как корабль, стремительно и незаметно переправивший меня на противоположный берег. И я знал, а после свидания со Штейнером убедился окончательно, что удивительная внутренняя стойкость Марии вселилась в меня. Вместе с болезненным восторгом, который теперь казался мне схожим с опрометчивостью, прошла и неуверенность, и затаенное опасение, что все, что я вижу, что слышу и чему верю, неправда. Мое спокойствие теперь не было только спокойствием — это была готовность и преданность сильного, знающего себе цену человека. Разговаривая со Штейнером, я почувствовал, какая пропасть между его и моей преданностью. Ведь его готовность была всего лишь маской тихого беспросветного отчаяния.
От Штейнера я пошел к Мефистофелю узнать, что нового и за что мне приниматься. Мефистофель жил теперь на Римской у какого-то отставного жандарма, без конца ковырявшего свои желтые зубы. Этот костлявый старикашка отличался практическим складом ума и нелюбовью к долгим размышлениям. У Мефистофеля я застал Тихохода, они играли в шахматы. Я подсел к ним и стал их разглядывать, точно намереваясь заново с ними познакомиться: с Мефистофелем, всегда погруженным в свои мысли, и с Тихоходом, вечно заспанным, добрым, на вид легкомысленным, что часто давало повод судить о нем неправильно. Тут же сидел и старик жандарм. Фамилия его была Подкозлочек — меня это ужасно смешило, — он ковырял в зубах, курил сигару и, прикрыв глаза, рассказывал жандармские истории.
— Да, да, — говорил он, — свинство, а не служба, доложу я вам, ребята. Требовать честности на такой службе — нет, это я вам скажу, слишком много вы хотите от бедного человека. Говорю я вам, у каждого в жилах течет та же кровь, все немного честные и немного нечестные, и каждого легко посадить за мошенничество, если не за крупное, то за мелкое. Только вот одному повезет и его выпускают, а других сажают независимо от того, нарушали они закон или нет.
Мефистофель не слушал его — он знал наизусть все его истории и жандармскую философию, Тихоход же скалил зубы и перебивал его неожиданными вопросами. Очевидно, он видел его впервые. И тем не менее он спросил:
— А что, правду говорят, будто вы отбили жену у своего начальника?
Старик захихикал и прикрыл глаза, точно желая сказать: ну не хитрец ли я? Потом шлепнул себя по коленкам.
— Да, было что-то в этом роде, баба была что надо. Вернее сказать, соблазнила меня она, а не я ее. Всегда у человека есть своя мораль, какое-то, что ли, уважение к вышестоящему лицу, и искушение должно быть поистине дьявольским, чтобы он ему поддался.
Мефистофель бросил на него недовольный взгляд и сказал, не поднимая головы от шахматной доски:
— Хватит, старик. Тебе пора. Нам надо поболтать о своих мужских делах. А ребята при тебе стесняются.
Старик засмеялся — с таким звуком течет вода по старой водосточной трубе — и убрался. Мефистофель посмотрел на часы.
— Можешь у меня переночевать. Будет облава — смотаемся через двор. Утром ко мне зайдет Тигр, надо поговорить…
Он встал, выглянул за дверь, повернул ключ и улегся на кровать, покрытую ветхим зеленым одеялом. Тихоход принялся напевать «Наточим косы». Мне вдруг показалось, что комната стала теплой и уютной. Мы разговорились. Я больше слушал, чем говорил, и меня не покидала мысль, что я стал совсем другим. Мы почти не упоминали о войне, о заданиях, о политике. Мефистофель рассказывал о жене, о ребенке, о том, как они жили до войны (они поженились за год до нее) и как они — парень и девушка — ходили по воскресеньям к св. Йошту, на Шмарную гору, на Строжич, на Триглав, на Голицу, на Камницкий перевал.
Лампа мягко освещала наши лица, и старый Подкозлочек преданно взирал на нас с висевшей на стене фотографии строгими серыми глазами из-под низко надвинутой жандармской фуражки. У Тихохода была заспанная физиономия. Лишь иногда по ней, как луч утреннего солнца по реке, пробегал какой-то свет. Кудлатые волосы падали ему на лоб, иногда он откидывал их назад, но они опять лезли в глаза. Выразительное лицо Мефистофеля было в полутени, только его черные глаза сверкали темным блеском, и этот блеск привлек мое внимание. И я сказал про себя: для него, как и для меня, что-то уже миновало, но каждый новый день рисуется ему ярче прошедшего. В этом замкнутом, немногословном человеке жила огромная способность любить. Потом заговорил Тихоход — о том, как он познакомился со Звездой и как она ему наврала — теперь-то он точно знал, что никакого Милана не существует, что у нее вообще нет парня и все это она придумала, чтобы он к ней не приставал. Он почесывал за ухом и похохатывал, мы с Мефистофелем тоже смеялись. Это походило на правду — все, что он рассказывал, все, что думал предпринять и что помогало ему собраться с духом.
Тихоход стал прощаться, и я пошел с ним. Я подумал, что Мария будет волноваться, если я не приду, а мне этого не хотелось. Мы договорились встретиться утром пораньше, как только придет Тигр. По дороге Тихоход говорил мне:
— Я знаю, в чем дело. У нас заберут револьверы. Им нужны десять штук. Пять у них уже есть, три у нас — это восемь, и еще пару надо достать к послезавтрашнему дню. К тому же нам придется добыть кое-что для себя. Дьявол, я сдаю, наверно, уже третий. А ты?
— Ну, — сказал я без всякой досады, — у меня это будет пятый, не считая того, что я взял в школе.
Дома было тихо. Я бесшумно отпер дверь и хотел проскользнуть в комнату для прислуги, что рядом с кухней, — я туда переселился из-за окна, выходившего в соседний сад, — но заметил под кухонной дверью тонкую ниточку света. Я вошел и увидел Марию.
— А, это ты, — спокойно сказала она. — Разве уже так поздно? Я, кажется, задремала.
Врет, подумал я, и как невозмутимо врет. Я сел с другой стороны стола, достал из кармана сборник Бора «Одолеем бурю», который мне дал Мефистофель.
— Послушай-ка. Такого ты еще не слышала.
Мы сидели за кухонным столом, накрытым клетчатой клеенкой, каждый со своей стороны. Я читал, а Мария слушала с широко раскрытыми глазами. Она совсем не казалась сонной.
Все грабь, все рушь, терзай огнем,
лес виселиц
ставь и режь!
Сквозь века, наша кровь, пылай и кричи:
— Голову поднял мятеж!
Когда вихрь в лесу завывает
в ночи,
крепость корня чуют сильные деревья.
И вот
в час, когда вы из почвы
рвете нас, палачи,
вглубь, до пепла, наш корень растет.
Те, кого вы вчера унижали, слепили,
вам в спину, в лицо стреляют сейчас.
Я читал целый час. И когда закончил, мы долго молчали. Мария сидела, не опуская глаз, и по их выражению я понял, что ее мысли постепенно перешли к чему-то совсем иному. К чему же? — подумал я вскользь, а она сказала, заметив мой испытующий взгляд:
— Надо завтра показать отцу.
— Да, — сказал я. — Он спит?
— Спит, — отвечала она, — но сквозь сон он слышит каждый шаг на улице, каждое движение в доме, каждую птицу в саду.
Я посмотрел на часы и встал.
— Он боится?
— Нет. — Она задумчиво покачала головой. — Я не знаю, как это назвать. Это не страх. Это что-то другое, я не знаю что.
— Уже поздно.
— Поздно, — пробормотала она, не двигаясь с места. Я обошел стол и провел пальцами обеих рук по ее волосам.
— А ты тоже слышишь каждый шаг на улице?
Она не ответила. Опустила голову на стол и спрятала лицо в ладони. Положив стихи в карман, я наклонился, Прошептал ей «спокойной ночи» и открыл дверь. Она подняла голову и усмехнулась мне как будто издалека, через пелену чего-то неведомого, все еще отсутствующая и неподвижная.
В своей комнатке я зажег лампу на ночном столике и встал у окна, думая о том, куда бы спрятать стихи. Затем запер их в ящик ночного столика. Сел на неразобранную постель и задумался. Лампа рассеивала по коврику и по полу желтоватый пятнистый круг света, а за ним лежала темнота. И из нее снова выходили люди, знакомые и незнакомые, живые и мертвые. Они были как воспоминание, как предупреждение, как призыв и как упрек.
На стене я с трудом различил написанную маслом картину «Перед грозой». Я погасил лампу, встал, отдернул занавеску и открыл окно. На улице стоял густой мрак и сначала мне показалось, что я забыл отодвинуть занавеску. Я посмотрел на небо — оно было набрякшее, как тело утопленника. Вглядевшись, я заметил по краям облаков кружевные отблески далеких зарниц. Я отошел к постели, присев на край, снял ботинки и подумал, что в самом деле не понимаю, что с ней. Не знаю. Я собирался уже встать, чтобы раздеться, как дверь тихо отворилась. Она вошла, и в темноте я различил что-то белое, перекинутое через руку. Непривычно быстро она прошла вперед, бессильно опустилась на коврик у постели я прислонилась головой к моим коленям Удивленный, я склонился к ней. Мне показалось, она хочет что-то сказать. И я действительно услышал, хотя она шептала едва слышно, едва различимо одно и то же слово, как будто в это мгновение забыла все остальные слова.
Гроза налетела на город, как всадник на одичавшем от испуга племенном жеребце, облака катятся огромными валами, в несколько слоев, нижние задевают за крыши домов, время от времени гремит гром, глубоко, глухо, гулко, молнии освещают серые колокольни и железные купола церквей, черепичные крыши домов, пустые улицы, качающиеся деревья, устремившие куда-то свои кроны, дождь стучит в стекла посеребренными или позолоченными молнией пальцами, и стекла позванивают, точно девушки отвечают нетерпеливым ночным гостям, а дождь все стучит, подчиняясь призывам ветра, стучит неравномерно, порывисто, то судорожно и стремительно, настойчиво, то нежно и ласково, маняще, будто шепчет тайные мысли или просит бог знает о чем; и ночь заглядывает в незанавешенные окна человеческих жилищ, озаренная молниями, любопытная и бесстыдная, взмахивает своими блестящими перьями с каймой из обжигающих стрел, и люди щурят глаза и беспокойно прислушиваются, будто к стуку собственного сердца, трепещущего сильно и требовательно, стесненного в груди.
Часовые у казарм попрятались в будки, они накидывают плащ-палатки и проклинают погоду, не признающую приказов, чуждую сожалениям, — погоду, которая живет своей жизнью, укрощенная и неукротимая. Вымытые улицы пусты, как будто люблянчане демонстративно празднуют какой-то свой праздник, стены домов намокли, смешно и наивно ворчат водосточные трубы; решетки канализации, журча, поглощают накопившуюся воду. Когда гроза вдоволь набуйствовалась, с севера резко потянуло ветерком. Властным движением он убрал последние обрывки туч с похолодевшего неба — звездного, чистого, далекого. Успокоились деревья, усталые и промокшие, утихли трубы и водостоки, солдаты вылезают из будок и осторожно перешагивают через лужи на тротуарах. В воде, как и на краю неба, отражается утро.
Гроза не дала ей сомкнуть глаз. Она прислушивалась к ударам грома — они докатывались издалека, бог весть откуда, и разражались, как нарочно, над самым домом в оглушительный гул. Слабо державшиеся в рамах оконные стекла тряслись, вызывая тоску. Дождь барабанил по деревянным ставням и приносил воспоминания — неясные, едва различимые, но все же воспоминания, от которых сжималось горло. Она оглядывалась на окно — свет молний проникал в ее комнату через щели в ставнях и на миг освещал противоположную стену — стену над постелью, где висело изображение девы Марии, которой ангел, преклонив колени, возвещал непорочное зачатие. Холодный слепящий свет и нестройный рой мыслей. Гроза была предвестником весны и лета, а весна вносила в кровь жгучую отраву. Этот яд, воспоминания, тоска и мысли сливались в ненависть, тем более требовательную и непреодолимую, что к ней примешивалась распалившаяся страсть. Тело жаждало любви, оно истомилось ожиданием.
Обливаясь жгучими слезами, она задыхалась. Когда гроза пронеслась, она встала и распахнула окно. В комнату проник свежий утренний воздух. Деревья заметно вздрагивали, точно были не в силах сразу успокоиться после того, что случилось, а в окнах домов на противоположной стороне улицы уже блеснул розовый свет утра. Ей не хотелось больше ложиться. Она придвинула к окну стул и села. Над крышами домов сверкал круглый кусок омытого, переливающегося зеленым цветом неба, и даже уродливая черная труба пекарни казалась стройной и блестящей. По улице торопился, крупно шагая, мужчина в форме железнодорожника. Через плечо у него висела сумка проводника, за поясом — закопченный фонарь. Шаги его, исполненные пустоты и отчаяния, отлетали от голого тротуара.
Если бы здесь был Карло. Но Карло нет. С тех пор как его нет, жизнь Филомены — легкомысленный, страстный порыв, жажда наслаждений — кончилась, остались вялость и безразличие. Отец посмеивался над ней, но молчал. Антон только однажды процедил сквозь зубы: «Ты связалась с итальянцами, а Нико — с коммунистами». Мать ведет себя странно, она не сочувствует, хотя и не смеется над ней, и все же ей, вероятно, кажется естественным и справедливым, что Карло убили. Впрочем, все это проходит мимо нее, как пролетает птица мимо окна, у которого она сидит, — не коснувшись ее. Одинокая, она подавлена, сломлена, опозорена. Если ей нужно выйти из дому, она выходит только в сумерках. Она избегает встреч с людьми. Запирается в своей комнате, если есть работа, садится к швейной машинке, а в груди ее постепенно накапливается зависть и злорадство, рожденные ненавистью. Ей не могут простить той маленькой капли радости, которую ей довелось испытать. И она довольна, что у отца все идет кувырком, что у него убили собаку и кота, стащили несколько кур и кроликов, — так довольна, что не всегда успевает скрыть радость, сияющую в глазах. А иногда это опасно. Однако и это утешение кажется ей отвратительным, как противен ей весь дом с тех пор, как она опять осталась одна. Когда к ним поселили преемника Карло, тоже унтер-офицера, она ожидала, что он поймет ее грусть. Тоска по Карло помимо ее сознания превращалась в тоску по кому-нибудь. Итальянец был высокий и бледный, точно чахоточный, с холодными, презрительными глазами, всегда смотревшими в сторону. Людей, живших в доме, он лишь наблюдал и обращался к ним разве что за самым необходимым. В первый же день он провел четкую границу между ними и собой: «Не надейтесь, меня не убьют. Я знаю, что этому способствует. И пусть никто без необходимости ко мне не приближается».
Он приходит и уходит, ничего не говоря, и единственное, что они слышат, — это его скрипку. «С ума сойти», — говорит мать. И в самом деле, мучительно слышать в этом мертвом доме чистые, пронзительные звуки скрипки. Как будто появляется что-то предательское, разоблачающее и переворачивает тебе внутренности. Отец бесновался, затем он сходил к знакомому и вернулся с барабаном. И как только наверху раздаются звуки скрипки, старик начинает барабанить сильно и яростно, с таким явным отсутствием слуха, что люди на улице останавливаются и прислушиваются к необычной музыке. Скрипка умолкает, Витторио Марти спускается вниз, он бледнее, чем обычно, плюется белой пеной. Старик спокойно запирает барабан в шкаф и смотрит в окно, готовый к приятию смерти. Мать объясняет Витторио, что старик в свое время играл на барабане в оркестре железнодорожных служащих и до сих пор иногда барабанит — так, для развлечения, человек он уже в годах, из ума немножко выжил, вот, случается, и тоскует по молодости. Марти смотрит белесыми глазами и уходит к себе в комнату. И опять, как только сверху слышится скрипка, внизу стучит барабан, затем умолкает сначала скрипка, потом барабан, а Марти бродит по дому — лицо чахоточного, с глазами, которые горели бы презрением, не будь они такими водянистыми. И все же в лице его есть словно какая-то невысказанная печаль: может, он и в самом деле смертельно болен или ему в минуту озарения вдруг стало ясно, в чем смысл человеческой жизни. Улыбнулся он, наверно, всего лишь раз — когда убили Фердинанда, — а ведь тогда расплакалась даже мать — пса она любила гораздо больше, чем мужа.
В городе легко скрыться от итальянцев — они ведь как слепые, разве что наймут предателей или сыщиков из местных. Зато от своих скрыться невозможно, и не только в центре города днем или в сумерки, когда там больше всего народу, но даже рано утром или поздно ночью, когда на улицах вроде бы никого нет, нельзя пройти по городу без того, чтобы тебя кто-нибудь не заметил. Вероятно, поэтому в Любляне издавна повелось, что человека там тем больше уважают, чем меньше его знают. И то, что утром, когда я выскользнул из дома Тртника, меня заметили по крайней мере две пары глаз, было не просто совпадением, потому что меня мог заметить кто угодно, не только Филомена и Антон, хотя, признаться, это не одно и то же, но не менее закономерно. Моя уверенность в том, что никто меня не видит, была по крайней мере наивна. Я всерьез верил, что, кроме нескольких товарищей, никто не знает, где я скрываюсь, а это было с моей стороны легкомыслием. Разумеется, об этом знали все соседи, хотя в те времена это было не столько опасно, как чуть раньше или чуть позже, когда война с ее недобрыми поборами даже люблянчан приучила молчать и хранить секреты про себя. Филомену не мог обмануть ни костюм, которого она на мне еще не видела, ни очки в черепаховой оправе. Увидев у входа в сад Антона, она подумала, что это все неспроста. Антон возвращался из тюрьмы. У калитки он оглянулся мне вслед и быстрее зашагал к дому. Заметив у окна Филомену, он сплюнул и сказал:
— Видела, а? Это на его совести тот, твой…
К пяти часам дня у нас было — вместе с нашими личными — только восемь пистолетов. Девятым должен был стать пистолет Пишителло, которого мы собирались подстеречь вечером, а за десятым мы стали лихорадочно охотиться наобум, ибо другого выхода не было. Часов около двенадцати мы разоружили какого-то карабинера у моста св. Якова. Опасаясь, как бы мы его не убили, он без устали разъяснял нам, что он отец пятерых детей. У него оказался барабанный револьвер, к которому у нас не было патронов. Винтовку его мы бросили в Любляницу. Он рассыпался в благодарностях, однако, чуть мы отошли, заорал: «Aiuto, aiuto!»[38]
Позже, когда мы направлялись через мост к Трновской церкви, невдалеке появился высокий полицейский в черной пелерине. Я огляделся и подумал: «Этого!» Словно по команде, мы ускорили шаг, с тем чтобы встретиться с ним как раз на углу. «In alto le mani!»[39] — прошипел Мефистофель. И, стоя на расстоянии метра друг от друга, все трое мы достали из карманов пистолеты. Полицейский удивленно остановился и что-то пробормотал в замешательстве, не трогаясь с места. Он только шевелил рукой под пелериной. Наверно, хотел достать пистолет. Дурак. Я поднял пистолет и выстрелил ему в грудь. Почти одновременно выстрелили Мефистофель и Тихоход. Полицейский покачнулся, отступил назад и осел наземь, привалившись к стене церкви. «Скорее! Тихоход, следи!» Я поспешно отогнул край пелерины и начал искать пистолет. Полицейский был молодой, красивый, с черными кудрями и черными усиками. Он смотрел на меня бесцветными глазами, и я не мог понять, потерял он сознание или нет. Я не ощущал ненависти, скорее жалость. Это за Сверчка, сказал я себе. Нащупав пистолет и передав его Мефистофелю, я заметил, что руки у меня в крови. Я кое-как обтер их о пелерину полицейского. Через минуту мы уже неслись обратно через мост. На мосту я обернулся. Полицейский был на том же месте, только голова, раньше лежавшая у него на плече, теперь свесилась на грудь. Он выделялся черным пятном на серой стене церкви. Какой-то старичок изо всех сил тащил за собой упиравшегося мальчика. Он хотел скорее уйти от церкви, а мальчик без конца оглядывался и спотыкался. Где-то с треском захлопнулось окно. Побледневший Мефистофель сказал:
— Все три попали в грудь. И неудивительно — с семи шагов.
Это за Сверчка, подумал я опять. Навстречу нам шли три карабинера. При виде их мы сунули руки в карманы, приготовившись драться. Заметив это движение, карабинеры перешли на другую сторону, словно нас и не было. Тихоход закричал им вслед:
— Синьоры! Посмотрите там, у церкви! Аттентат!
Они удивленно остановились, скинули с плеча винтовки и помчались к мосту. Но похоже, идти на мост им не хотелось, потому что пошли они через Градашицу к Краковскому валу. Тихоход засмеялся каким-то хриплым смехом.
— Разойдемся, — сказал Мефистофель, — На. — Он протянул мне пистолет полицейского. — Иди к Кассиопее, пусть спрячет. И побудь там до семи. В семь десять у киоска.
И мы разошлись, не сказав больше ни слова.
— Мойца, можно у тебя это оставить?
Она посмотрела на меня своими темными серыми глазами и улыбнулась:
— Неужели нужно спрашивать?
Она вышла, потом вернулась. Я сел и почувствовал себя страшно усталым. Кассиопея (так окрестил ее Тигр, потому что у нее было четверо прелестных ребятишек — целое созвездие) ловко и привычно хлопотала в маленькой кухне, где стены были выкрашены зеленой краской. Старшего мальчика не было дома, второй пристроился у двери и загонял гвозди в половицы. Девочка лет трех сидела у плиты и складывала поленья в подпечек. Самый младший, месяцев восьми, лежал в деревянной люльке и сосал соску. Муж Мойцы был рабочим-строителем. С самого начала зимы он сидел в подвале Бельгийских казарм, не зная, что с ним будет. А она сновала по кухне, раскрасневшаяся от жара плиты, и ее открытое лицо и полные зрелой женственности движения успокаивали меня. Улыбнувшись, она обнажила красивые белые зубы под пухлой верхней губой, но большие серые глаза остались серьезными. Вот настоящие пролетарии, думал я. Так они живут. Ютятся в двух крохотных комнатках, где едва можно повернуться. Мальчик, забивавший гвозди, случалось, попадал себе по пальцу, тогда он клал его в рот и смотрел сначала на маму, потом на меня. Подумав, решал не плакать. Девчушка у плиты — вылитая мать: светлые, слегка вьющиеся волосы и большие серые глаза — смотрела на меня серьезно и с интересом.
— Я сварю тебе кофе, — сказала Мойца, — только такой, суррогатный. Настоящего у меня нет. А почему ты спросил, можно ли оставить? Тебе что-нибудь сказали? Ты знаешь Блажа? Нет? Тебе не рассказывали, как я с ним поссорилась? Знаешь, такой легкомысленный старикашка, за свою задницу дрожит, а ко мне тащит все: передай это, передай то, да поскорее, слышишь. Послал меня как-то до того далеко, ну я положила в коляску ребенка и спрятала все что надо под него — бумагу, револьверы, клише и бог весть еще что. Шла и думала, вот-вот умру. Еще и полгорода не прошла — ну, думаю, все. Ноги подгибаются, вся обливаюсь потом, а сама оглядываюсь так, что на меня поневоле можно обратить внимание, а тут еще Грегец стал орать, как будто его режут. Ну нет, говорю я себе, больше так не будет. Одна буду ходить, а с ребенком — ни за что. Это мне не по силам. И по правде сказать, будь дома Грега, он бы меня не пустил с ребенком. Не могла я — и все тут. И когда он ко мне пришел опять с тем же, я его выставила за дверь. Потом всю ночь не сомкнула глаз. Нет, этого от меня требовать нельзя. Как хотят, но на это я не согласна. Да еще иметь дело с ним, с этим… Сам-то небось осторожничает. Он потом меня оговаривал где только мог, я-то знаю, ну и пусть… пусть только еще сунется с чем-нибудь подобным. Ну, если бы Грега был дома…
Она повернулась ко мне спиной, переставляя кастрюли на плите. Я взглянул на ребенка в люльке — он причмокивал соской и тянулся глазами к матери. Маленький, с ямочкой на подбородке, со светлым чубом на лобике. Мойца села, сложив руки на коленях.
— Ну, что скажешь? А как бы ты поступил? Здорово на меня обидятся?
Я смотрел на нее, понимая, что именно этот вопрос все время стоял в ее глазах. Что же ей ответить? Я видел, она боится и мужа — не уверена, что он одобрит ее поступок.
— Конечно, Грега бы этого не допустил, — сказал я. — Нигде не сказано, что не может быть какого-нибудь другого, лучшего способа.
— Веришь, я едва добралась до места. Все боялась, что потеряю сознание и тогда люди будут заглядывать в коляску. Вообще-то я не трусиха, правда нет, но с ребенком — господи, даже вспомнить страшно!
И тут мальчик попал себе молотком по ногтю и из пальца брызнула кровь. Он заплакал и подбежал к матери. Она взяла его на колени и, убрав волосы со лба, прижала к груди:
— Ну-ну, маленький, не плачь!
Закипел кофе. Она посадила мальчика ко мне на колени и, подойдя к плите, сняла крышку с кастрюльки. Мальчик успокоился, начал разглядывать пальцы и позвал мать:
— Мама, а у дяди тозе кловь!
— А, в самом деле, — смутился я. — Дай-ка мне умыться.
Она принесла таз и, пока я мыл руки, скорбно смотрела на меня. Она поняла, что это не моя кровь. Потом села и, снова взяв мальчика на руки, сказала:
— Дядя ушибся и, видишь, совсем не плакал. Мальчики не плачут из-за чепухи. Даже если сильно ударишься, плакать нельзя. Плачут только девочки.
Она покачала ребенка на коленях, вытерла ему нос, и мальчик мужественно вернулся к молотку и гвоздям.
Она поставила на столик передо мной кофе и хлеб с повидлом.
— На что ты живешь? — спросил я ее.
— Воздухом живу, — отвечала она с улыбкой. — Надо бы пойти работать, но куда девать детей? Старший у свекрови в Мостах. Она мне помогает, чем может. А я то где постираю, то зачиню, то продам. Хочется и Греге что-нибудь передать, а нечего. Я знаю, он там голодает. Иногда присылает что-нибудь его сестра, она замужем в Доленьской.
— Скоро станет лучше, — выпалил я. — Не может так долго продолжаться. Будет лучше.
— Хоть ты не корми меня разговорами, — сердито сказала она. — Когда это будет лучше? Все еще только начинается.
— Потом, — повторил я смущенно, — потом, когда кончится война. Неужели ты думаешь, что потом не будет лучше?
— Знаешь, — ответила она, — возможно, будет немного лучше. Блажу с его мордой, уж конечно, будет лучше. А нам — я что-то в это не особенно верю.
Я не знал, что ей сказать. Все слова казались пустыми, висящими в безвоздушном пространстве. Мойца, безусловно, была не из тех женщин, которые склонны к отчаянию, и ее слова беспокоили меня, ибо они не вязались со всем тем, чему учил нас Тигр.
— Те, кто уже сейчас подсчитывают, что получат после войны, — сказала Мойца, — действуют по расчету. Блаж говорит, что после войны он станет большой шишкой — директором таможни или чем-нибудь в этом роде и что он поселится в доме, где сейчас живут какие-то немецкие прихвостни.
— Да не слушай ты Блажа, — я разозлился, — не слушай его ни в коем случае.
— А ты его знаешь?
— Нет, — сказал я, я и в самом деле его не знал. — Почему ты не попросишь Мефистофеля, чтобы он дал тебе для связи кого-нибудь другого?
— Да меня уже связали, — сказала она, — меня уже связали с другим человеком, но Блаж все равно приходил ко мне. И не дал мне пойти одной. Я пойду одна, сказала я ему. Нет-нет, это, мол, опасно. А с ребенком будет надежнее. И все было страшно важно, страшно необходимо, страшно конспиративно, только мой Грегец не имел никакого значения.
Она взяла малыша на руки. Ребенок заулыбался. Он выплюнул соску и стал хватать пальцами ее волосы. Она пощекотала ему подбородок, и он громко засмеялся. Я посмотрел на часы. Прошло больше часа с тех пор, как я… Я вспомнил бесцветные глаза полицейского и зажмурился. Как жестоко. Конечно, мы не ангелы, но почему же некоторые, как звери… Может быть, полицейский был неплохой парень, как Карло. Но почему… Чтобы прогнать назойливые мысли, я стал думать о Сверчке. И вернулся к Мойце. Теперь мальчик и девочка подошли к Грегецу и тоже стали его щекотать. Действительно, похоже на созвездие, подумал я. Это Тигр неплохо придумал.
Встреча с Пишителло прошла удачно. Он без колебаний отдал нам свой пистолет. Мне даже показалось, что он хочет нам что-то посоветовать. Но Тихоход перебил его вопросом, кто он по профессии. Фармацевт, ответил он. Хорош гусь, заметил Тихоход. Вместо того, чтобы помогать людям, он помогает их убивать. Пишителло ответил, что он не убивает. Тихоход разозлился. Он порекомендовал Пишителло в ближайшее же время раздобыть себе еще пистолет, потому что нам вскоре понадобится много пистолетов и много боеприпасов. Поэтому пусть он всегда носит с собой полную резервную обойму. Он как-то грустно улыбнулся нам и не спеша пошел своей дорогой. Он не боялся, что мы ему выстрелим в спину, и ни разу не оглянулся. Потом мы один за другим направились к Мефистофелю, куда пришел за пистолетами связной. Револьвер, оставленный у Кассиопеи, он прихватил мимоходом. Когда я возвращался домой, было уже довольно поздно.
Только по дороге домой я вспомнил про утреннюю встречу с Антоном. Я не любил его с детства. Я был еще босоногим мальчишкой, когда он поступил в офицерское училище. По нему я составил себе представление об офицерах вообще, и оно было не так уж далеко от истины. Если существуют люди, способные — желая того или не желая — слушаться, повиноваться, подчиняться полностью и слепо, то Антон принадлежал к ним, с той разницей, что ему при этом был нужен кто-то, кому указывал бы он сам. У него это было не только плодом военного воспитания, это было нечто большее, присущее его природе, его характеру, — своеобразная страсть к насилию, заставляющая забыть меру и рассудок. Мне он внушал попросту страх. Я ужасался мысли, что могу быть похожим на него. Меня утешали пересуды соседей о том, что мы якобы братья только по матери. Она его не любила, как и все в доме, и сам он тоже никого не любил. Отец хорошо знал характер Антона и, отослав сына в училище, попросту отделался от него. И Антон, так сказать, исчез из дому. Он приезжал только на неделю летом и изводил нас своими солдатскими шутками или офицерским хамством, а также тарабарщиной, которую нельзя было назвать ни словенским, ни сербским языком и которую он называл «государственный язык» с высокомерием человека в форме, твердо уверенного, что бог наделил людей умом сообразно их чинам, и прежде всего офицерским. С тех пор как началась война и ему пришлось работать на железной дороге, он чувствовал себя очень несчастным. Он должен был подчиняться, а приказывать было некому. Все это, вместе взятое, да еще его симпатии к четникам заставили меня насторожиться.
Сейчас я прополз через соседский сад, а оттуда — в сад к Тртнику. Там я постучал в занавешенное окно кухни. Мария из осторожности погасила свет и только потом открыла. Я решил не входить в дом. Сказал ей, что буду спать в саду, в беседке. Она удивилась и велела, чтобы я подождал, пока она мне принесет одеяло. Я осторожно прошел в беседку, составил вместе два плетеных кресла и лег. И только когда прилег, я понял, как устал, как встревожен и как несчастен. Скорее бы пришла Мария. Я почувствовал, что ей я смогу высказать любую свою мысль, самую затаенную свою тревогу. Кому же еще, если не ей? Одиночество всегда подрывало во мне уверенность в себе. Это неустойчивая природа породившей меня среды, сказал я.
Ночь была теплая, с крупными звездами. Цепь белых облаков тянулась к югу через Млечный Путь. Снизу дул легкий южный ветерок. Я слышал, как встрепенулась среди зазеленевших ветвей птица и опять заснула. Наверно, ей приснилось что-нибудь страшное, такое, что, может быть, будет сниться теперь мне… И я снова увидел белые глаза полицейского, которые смотрят на меня и не видят или смотрят вообще куда-то в другую сторону. Я подумал: может быть, мы его не убили? Меня передернуло от ужаса, когда я вспомнил, с каким холодным спокойствием я в него стрелял. Это все-таки за Сверчка. Какой же я дурак, ведь за Сверчка десять их убить мало. В хлеву у отца кролик стукнул лапой по жестяному настилу. Где-то на улице, подвергая себя смертельной опасности, колобродил пьяный. Я различил его спотыкающиеся шаги, хриплый голос, когда он пытался спеть задорную песню. Эхо его шагов было похоже на гул пустой бочки.
Мертвый Сверчок уселся рядом и смотрел на меня своими печальными глазами. Сверчок, сегодня я стукнул одного — это один из семи выстрелов, которые тогда остались за мной. Надо рассказать об этом Марии. Тогда мне, может быть, станет легче. Я должен ей рассказать, потому что только ей я могу рассказать то, что мог рассказать тебе. Она поймет. Мне надо ей объяснить, почему я пошел к твоему отцу. Мне надо ей рассказать, в каком отчаянии я был, когда лежал в комнате Пишителло и ни одна живая душа про меня не вспомнила. Мне надо… На дорожке в отцовском саду заскрипел песок. Это шел Витторио Марти. Мне показалось, что Сверчок вздрогнул. Не бойся, сказал я ему. Это скрипач Витторио Марти. Мы его подстережем как-нибудь вечером. Я вспомнил Пишителло. Не знаю, оглянулся я на окна второго этажа или нет, но знаю, они были мертвыми. Из темноты выплыло что-то хорошее — детский смех, журчание источника, утренний щебет птиц, шуршание платья Марии, всплески реки, когда на рассвете звезды, искупавшись в ней, с легким звоном тянутся через кудрявые кроны деревьев к далекому горизонту. Что-то во мне открылось, я задрожал, быть может, я плакал и искал руку Сверчка и шептал ему, чтобы он меня выслушал. Что-то пело, звенело, набегало спиральными волнами, от которых содрогался воздух, а потом — потом вдруг небо разверзлось, неожиданно, со страшным громом, будто разнесло весь звездный свод, и звезды с шумом упали на железную крышу отцовского крольчатника.
Я проснулся, повернулся набок и зажал уши. Я ничего не хотел ни видеть, ни слышать, ни знать, ни чувствовать. Так я лежал, стараясь унять горечь, охватившую меня. Вся моя жизнь показалась мне ничтожной и маленькой, где-то у самой земли, как жизнь бескрылых насекомых. Я вспомнил товарищей, которым доводилось переживать и более страшные вещи. Я был убежден, что в каждом из них должна была накопиться горечь, непреодолимая, незыблемая. Куда же мы денем ее, когда она заполнит нас до краев?
Отцовский барабан затих, как только умолкла скрипка. Звезды вернулись на небо, с которого унесло последние следы облаков.
Она шептала что-то и перебирала рукой мои волосы. Она принесла одеяло и ужин, но я не мог есть. Ничего я ей не расскажу. Мне вдруг показалось, что каждое слово об этом — сущий эгоизм. Зачем еще и ее отягощать своими горькими мыслями? Она села в кресло так, что наши колени соприкасались. Я проснулся только наполовину. Мысли уносились туда, где она не могла их проследить. И я заговорил о чем-то другом, совсем о другом, совсем не связанном ни с моими мыслями, ни с переживаниями этой ночи. Еще меньше — с ее мыслями. Я вспомнил ту, прошлую ночь. Я взял ее руки в свои и поцеловал. Я сказал себе, что могу ей все рассказать только в том случае, если буду на шаг от полного отчаяния. А пока не надо. Зачем? Виновата в этом моя впечатлительность, нерешительность, неопытность, не созрел я для жизни, уготованной мне моим временем. Мария была молчалива, сдержанна, застенчива, и я подумал, что она ждет от меня больших слов о свершившейся любви, я же в эти минуты был нищ перед самим собой, я едва шевелил губами, сказав что-нибудь, чувствовал, как у меня кружится голова. Вдруг мне показалось, что мы, несмотря ни на что, чужие, что каждого из нас уносит в свою сторону в пространстве, именуемом жизнью, что нас разделяют годы, которых нельзя подсчитать по календарю. Мне стало страшно. Меня опять тянет к одиночеству, от которого я вроде бы освободился. И я знаю, что это будет бегством от самого себя.
Она спросила, почему я не хочу идти в дом. Я рассказал ей о встрече с Антоном. Она была уверена, что я не пошел в дом из-за ее отца. И шепотом стала рассказывать, что в последнее время отец кажется ей все более странным. Она-то знает его и чувствует это лучше меня. Я не сразу понял, что она имеет в виду. Она боится, что он помешался, боится, что он совсем помешается. От страха или, быть может, из-за меня? — спросил я. Нет, сказала она, не только из-за меня или из-за нее, но из-за войны, из-за заложников, из-за всего вместе… Утром, едва встанет, он идет за газетой и ищет списки казненных. Она знает, что о расстрелах заложников не сообщают, а он утверждает, что это списки заложников и что они скрывают от него правду… Он бледнеет, не может есть, только курит, забывает о том, что дома нет денег, разговаривает сам с собой, с кем-то спорит, а иногда идет к ней и, рассерженный, спрашивает, почему она ему не сказала, что того-то и того-то арестовали. Потом берет атлас, черкает на нем какие-то каракули, бормочет, вскрикивает, плачет. Как стемнеет, включает радио, крутит рычажки, но не может слушать, потому что всюду говорят только о войне и о смерти. Он выключает приемник и принимается ходить по комнате. Ходит без конца. Иногда среди ночи бредет в ее комнату и расспрашивает, что она думает о русском фронте. В самом ли деле отступление русских только стратегический маневр? И что собираюсь делать я, и не изнасиловали ли опять какую-нибудь девушку в тюрьме… И при этом смотрит на нее как-то сбоку, испытующе, недоверчиво, как на чужую, как никогда на нее не смотрел, точно подозревает, что она лжет. Он почти не выходит из дому, ей с большим трудом удается уговорить его выйти в сад подышать свежим воздухом, но через некоторое время он возвращается и говорит, что сад его запущен, как запущена и его душа. И плачет.
Я забыл о себе, забыл о Сверчке, забыл о белых глазах полицейского. А, да что там! — сердито подумал я сначала, прекрасно зная, что я не прав. Делать ему нечего, вот и терзается страхами. Ему не доводилось сталкиваться со смертельной опасностью и, скорее всего, никогда не приходилось держать в руках оружие, он никогда не знал, что значит разрушать то, что кажется вечным и неприкосновенным. Мария говорила спокойно не потому, что жалела меня, а для того, чтобы я понял, что с ним происходит, и что-нибудь посоветовал. Ей надо было с кем-то поделиться — с кем же ей было поделиться, как не со мной? Это ее заботы, ее боль, подумал я и спросил:
— Почему ты мне раньше не рассказала?
Она смотрела в сторону. Дома вокруг спали. В Трнове пробило одиннадцать.
Мне стало холодно. Я загляделся на звезду, которая почему-то показалась мне знакомой. Я подумал, что это, наверное, одна из тех звезд, которые вот уже миллионы лет отдаляются от нас — непрерывно, с бешеной скоростью. И я позавидовал ей, думая, почему бы ей не унести с собой в неизвестность хотя бы частичку этого сумасшедшего мира, залитого кровью и слезами.
— Тогда бы ты ушел. Или опять перебрался бы к Анне. А я бы осталась одна.
Меня это тронуло. Я подумал: все равно мне придется уйти, если не сейчас, то чуть позже, и она в самом деле останется одна. Но у меня не хватило духу сказать ей об этом сейчас. Не помню, когда она ушла. Помню, она немного успокоилась, и я тоже — мы молча прижались друг к другу. Нам было тепло и уютно. Она ушла тихо, ничего не сказав, наверно подумала, что я задремал. А скорее всего, забеспокоилась об отце. Я, не двигаясь, смотрел ей вслед. Закутался в принесенное ею одеяло и лег на кресла, лицом к калитке и к небу, будто мне и оттуда грозила опасность. Кроны деревьев время от времени шелестели, иногда в траве шуршал мелкий зверек, на улице раздавался твердый солдатский шаг. Я улавливал все это, ночь и опасность предельно обострили мой слух, открывая мне пестрый мир звуков, доступных человеку в те часы, когда кажется, что вокруг молчание. Я слышал, как где-то капает вода, не спеша, с правильными промежутками, и, поразмыслив, откуда она капает, решил, что капает в глиняную посуду, скорее всего в подставку цветочного горшка. Этот звук не был неприятным, он был похож на отдаленные удары по клавишу пианино — все по тому же и все той же сдержанной, хотя и нежной рукой. Когда я открыл глаза, все блестело от звезд. Я не знал, где созвездие Кассиопеи, но это не помешало мне вспомнить о ней и о ее сыне, который сказал: «Мама, а у дяди тозе кловь».
Земля набрякла от влаги и от солнца, как грудь девочки, которой пришла пора думать о любви. Весна постепенно возвращает краски моему бледному лицу, а моему сердцу — светлые мечты, недосягаемые ни для рук, ни для разума. Я смотрю на деревья, на траву, на землю, на звезды как на старых знакомых. Иногда я сам себе кажусь похожим на крестьянина, вернувшегося издалека, чтобы снова прислушаться к голосу земли. Приготовления к Первому мая, лихорадочные, хлопотливые и осторожные, занимают мое время и мысли. Все у меня получается непривычно хорошо. Я еще ни разу не попал в облаву, мне удавалось избежать проверки документов. Меня не схватили в блокированном районе при попытках нащупать «мозг» революции. За слухами о том, что Демосфен все рассказал, ползут слухи, что он называет имена. Говорят даже, что он принимает участие в облавах и ходит по квартирам в итальянской форме. Это первый такой случай в наших рядах, и мы почти не можем поверить. Если исходить из того, что дыма без огня не бывает, слухи должны служить нам предупреждением и предостережением. Мы пытаемся узнать детали, но безуспешно. Казармы набиты битком, тысячи людей тем или иным способом передают оттуда письма, поручения, просьбы, крики о помощи, слова отчаяния или прощания. Все это кружит по городу, истинное или преувеличенное, искаженное или дополненное, так что порой не знаешь, где правда, а где нет. Конспирация, конспирация, конспирация! И в меня снова вселяется сомнение: чем больше я уверен в себе, тем меньше я доверяю другим. Истина, что опасность делает людей самоотверженными, кажется мне двуликой. Кое-кого опасность доводит до той крайней грани эгоизма, когда он становится грознее любого оружия. Среди слухов о предательствах, смертях, злоупотреблениях, как цветы среди ядовитых плевел, возникают сообщения о все более дерзких операциях наших людей в городе и особенно за чертой города. Таинственная романтика подпольной работы теряет вдруг всю свою прелесть и привлекательность. Хочется в леса, которые как раз в это время пышно зазеленели. Мефистофеля снедает тоска. Он заметно худеет, его черные глаза блестят ярче. И повторяет нам, что мы непременно уйдем к партизанам, хотя никогда не говорит ничего определенного. Нам это кажется совсем простым делом, хоть мы и знаем, что город опоясан проволокой, рвами и сторожевыми постами. Ожидание — это уже почти прощание, так же как прощание — всегда тоска. С приходом весны точно сама природа зовет нас выйти за стены города, влечет с таинственной силой, которой невозможно противиться.
Я опять иду к отцу Сверчка — и это тоже прощание. Он все такой же. Весна не в силах ему помочь. Она не может стереть воспоминания, не может прогнать грусть. Я пытаюсь разыскать Алеша. Все, что мне удается узнать от старушки, у которой он скрывался последние две недели, — он исчез внезапно, и, где сейчас, неизвестно. Я зашел к отцу Люлека, узнать, что с мальчишкой. Но ничего не узнал. Отец отнесся ко мне с недоверием. И я его ничуть не виню. У людей более чем достаточно причин не доверять тем, кого они плохо знают.
Когда выдается свободный часок, мы с Тихоходом несемся за Градащицу, забираемся в кусты и ложимся на траву. Я рассказываю ему про Марию, про Сверчка, про тысячи вещей, которые приходят на память вслед за словами. Он слушает, и глаза у него совсем не заспанные, но в них нет зависти, а есть почти детский восторг перед тем, что существуют на свете такие вещи — таинственные, странные, даже маловероятные. И все это вместе с солнцем и ласточками, которые только что прилетели, кажется ему поэзией, и я всерьез опасаюсь, как бы он не начал тайком писать стихи. Когда я его спрашиваю, как у него дела со Звездой, он краснеет. Она с ним слишком любезна, слишком охотно смеется его шуткам и рассказам о приключениях, чтобы любить. Я рассказываю ему о том, что пришлось испытать мне, даю ему сотни мелких советов, хотя все это ни к чему. Тихоход, в сущности, добряк, шутник, короче говоря — отличный парень, но девушкам, очевидно, кажется, что в нем слишком мало мужества.
Земля, влажная, разморенная, прогретая солнцем, покрывается зеленью. Эта истома словно передается нам, и мы поднимаемся с земли, одуревшие от влаги и тепла, увлеченные мыслями и мечтами, порожденными весенним солнцем. Река, текущая рядом, мутная, набухшая и ленивая, похожа на тело зрелой женщины, которую весна пробуждает от зимнего оцепенения.
И эта прогулка к Люблянице — тоже прощание. Мне кажется, мы с Марией должны пойти туда хотя бы еще раз — ведь мы так часто ходили туда в те времена, когда одна такая прогулка ценилась дороже месяца жизни. Этот уголок старой Любляны я любил всегда. В детстве мне случалось забираться сюда одному, и я бродил тут со своими восторженными мечтами, уверенный, что река меня слышит и понимает. Она была для меня разумным существом, я поверял ей то, чего никогда не сказал бы другим. Правда, здесь было скучновато, и было бы совсем скучно, если бы не Град. Это в те часы, когда солнце пылает на небе как пожар, а дождь кажется отдаленным воспоминанием. В другое время, будь то весна или лето, осень или зима со своими сплошными туманами, здесь — волнующее спокойствие, осененное поникшими кронами и приглушенное выцветшими красками старинных домов. Мне всегда хотелось представить себе, как здесь было в те времена, когда вода стояла высоко и по городу разъезжали лодочники. Я был еще маленький и любил думать о том, как здорово проехать через город на лодке. Особенно это было бы здорово, когда вода стоит низко. И если тогда посмотреть на дома снизу, можно представить себе, что едешь по глубокому ущелью, среди крутых скал, и трубы домов будут как странной формы вершины, стремящиеся к облакам. Эта мечта часто возвращалась ко мне. Наверно, и мосты снизу выглядят совсем иначе, а люди, скрытые от меня парапетом набережной, завидовали бы моей лодке — ах, как приятна мне была бы эта зависть! — но не решались бы спуститься на такую глубину. Детские мечты бредут за человеком как тень, даже в пасмурные дни. И теперь я охотно проехался бы вот так по реке. Только все было бы иначе, чем я представлял себе. Пришлось бы это сделать либо в сумерках, как сейчас, когда по стенам домов еще скользят отсветы солнца, либо ночью, когда по воде разливается лунный свет. Интересно, будет ли казаться, что дома наклонились в сторону, как небоскреб, если смотреть вверх от их дверей? Интересно, будут ли раскачиваться трубы, чтобы, оторвавшись, устремиться за облака? И даже Прешерн, быть может, чуть посторонится, спасаясь от воды. Трамвай, что грохочет по Трем мостам, снизу походил бы на смешную дребезжащую игрушку, которая ни по форме, ни по цвету никак не вяжется с белым камнем мостов. А вот драконы на Змайском мосту были бы, как всегда, великолепны в своей позеленевшей чешуе. Вот-вот взмоют ввысь. Сегодня вечером мы идем от моста к городу. Над водой сплетаются едва заметные паутинки сумерек. Тени в промежутках между домами растаяли, резкие абрисы крыш и труб исчезли вместе с солнцем. Я решил ей все сказать. Я должен сказать. Не хочу прощаться наспех, как прощаются, рассчитывая вернуться через пару дней. Так я мог бы проститься с кем угодно, только не с ней. Быть может, это будет разлука навсегда. Я стараюсь оттеснить эту мысль на самый край сознания. От нее сжимается горло, сдавливает сердце. Как ни идилличны мои представления о жизни там, на свободной территории, я не могу забыть, что сейчас само время вершит нашими судьбами, если их не определяют наши поступки. И все же я не в силах до конца избавиться от своего школярского легкомыслия.
Мария кажется мне слишком веселой, она болтает о какой-то подруге, которой я не знаю; она точь-в-точь такая, как в тот день на Люблянице: в светлом шелковом платье, по которому рассыпаны синие цветы. Я прислушиваюсь к милому шуршанию шелка, но далекое воспоминание тех дней отдает лишь горечью. Как много пережито с тех пор. Да, она совсем иная, горечь расставания. Я сам взваливаю на себя бремя, чтобы стать хозяином собственной жизни. Я касаюсь губами ее волос. Она слегка прижимается ко мне. Хорошо. Такое доверие. Я не могу ее видеть печальной, я просто не знаю, что делать, я боюсь, что она начнет меня отговаривать. Я не сомневаюсь в ее отношении ко мне, к тому делу, которому мы себя посвятили, и все же… И все-таки я спокоен. Я принял решение, и оно твердо.
— А ты не хочешь проститься со своими?
Откуда эта неожиданная забота о моих? Недаром ее хорошее настроение кажется мне подозрительным.
— Проститься?
— Ну да, проститься. Неужели ты не хочешь попрощаться со своими?
Я не знаю, что ответить.
— Ты разве не уходишь из города?
— Конечно, ухожу.
— Неужели ты совсем не любишь отца?
— Какого отца?
— Ну не моего же.
Мы молча идем дальше. Я вдруг чувствую страшную усталость. Мой вчерашний план вконец рухнул. Какой же я еще ребенок! Мы разговариваем, как два школьника, впервые беседующие о серьезных вещах.
— Это нехорошо, что ты не любишь отца. Еще хуже то, что ты не любишь мать. Родители есть родители. Не кажется ли тебе, что лучше уступить, чем быть несправедливым?
Я сжимаю ей руку.
— Нет. Я не буду прощаться. Единственный человек, с которым мне надо проститься, — это ты. Я попрощался бы еще со Сверчком, но с ним прощаться не пришлось бы — мы бы ушли вместе. Сверчок…
— Какой же ты, право… А нас ведь всегда учили думать и о других.
Да. Да. Да. Но что я им скажу? Вот, например: «Уважаемые родители, дорогой брат, дорогая сестрица, я уезжаю. Быть может, меня навсегда унесут черти. Для вас это будет самое лучшее. Дом смогут поделить между собой Филомена и Антон. Мертвому ведь дом ни к чему. Но Антон проходимец, и ему, пожалуй, ничего давать не стоит, отдайте дом вопреки всему Филомене. Филомена несчастная. Даже если черти меня не унесут, вы все равно не беспокойтесь. Сюда я не вернусь. Да и зачем мне возвращаться? Помогать вам разводить кроликов? Ходить на лекции о породистых голубях? Или организовать общими силами зоологический сад? Антон будет укрощать львов, Филомена — продавать входные билеты, а вы, папочка и мамочка, вы позаботитесь о чистоте и порядке». О Мария… какой же я, право!
Я обнимаю ее и кладу ее голову к себе на плечо. Я такой, и тут ничего не поделаешь. Кого я могу так любить, как тебя? Моя любовь к семье смешана с отравой. Зачем мне с ними прощаться? И кто мне близок, кроме нескольких товарищей, кроме Анны, кроме Сверчка? Если бы Сверчок… И вдруг я вспомнил все, что собирался сказать ей: чтобы она берегла себя, чтобы зря не появлялась в городе, чтоб не ходила на собрания, это опасно, чтобы ради всего святого берегла себя, если уж нельзя по-другому. Я краснею при мысли, что хотел сказать ей именно то, что боялся услышать от нее. Ее присутствие успокаивает. Я чувствую ее рядом — ее, заключенную в обруч моих рук, — и это чудесно, это счастье, потому и вечер так прекрасен, вечер, оплетающий нас своими синеватыми тенями. Я сентиментален, думаю я, и ужасно груб. Как будто между грубостью и сентиментальностью не может быть ничего.
Мы идем дальше. Навстречу нам два карабинера. Их тени в наполеоновских шляпах похожи на фигуры из исторического фильма. Мы проходим мимо, не обращая внимания на них. Они идут ленивым шагом, торжественно, лица у них скучные, неживые. На Бреге мы останавливаемся у ограды и глядим в воду.
— Сколько мы не увидимся?
— Самое большее год, — отвечаю я. — Слишком долго. Я буду тосковать по тебе.
Мария улыбается. Она выпрямляет все пальцы на одной руке, затем загибает два.
— Три года, Нико.
— О, что ты. — Я возражаю. — Ты с ума сошла. За три года мы протянем ноги с голоду.
— Да, — говорит она, — все возможно. — И излагает мне положение на русском фронте. Ведь там, в сущности, только недавно окончательно остановили немцев. Год — это если бы их гнали с такой же скоростью, с какой они наступали. Я как бы услышал голос учителя. Я словно увидел его, склонившегося над атласом: в руках карандаш, скачущий по извилинам линии фронта, в глазах отчаяние.
— Ну хорошо, — соглашаюсь я, как в игре, — три года. Неужели на такой срок можно угадать, что тебя ждет впереди?
Мы идем дальше и говорим о будущем как о чем-то близком и ощутимом. Река бесшумно следует за нами. В темноте она кажется чистой и блестящей. У Трех мостов мы расстаемся, чтобы потом встретиться дома.
— Хорошо, — пообещал я, — я зайду к своим и попрощаюсь, как подобает сыну.
— О, — говорит она, — иногда тебя все-таки можно переубедить. Мне было бы больно, если бы ты этого не сделал.
Я шел один, счастливый, сильный, почти могущественный. Я раздвигал плечами дома, попадавшиеся мне по дороге, руками отталкивал фонарные столбы, за которые я задевал, сияющими глазами смотрел на жилища людей, не знающих о моих горестях, о моих радостях. И мне всерьез казалось, что жизнь по ошибке одарила меня чем-то таким, что не дано другим. Засунув руки глубоко в карманы, я начал мурлыкать песенку, не переставая наблюдать за людьми — суетливые и жалкие, они спешат по своим делам, не останавливаясь; солдаты вращают глазами, выискивая девиц и заговорщиков; я вглядываюсь в неосвещенные витрины, и из тьмы на меня смотрят два веселых, озорных лица. Мой взгляд устремляется дальше, через близкое и ощутимое, я смотрю поверх крыш в темную даль, туда, где леса и горы, прищурившись, будто меня ослепляют лучи моих видений. Там конец состоянию нелегальности, конец чувству постоянной опасности, где человек, в сущности, остается одинок. Но пока мои глаза не в силах ничего различить там вдали.
Наша мысль обгоняет время, наша страсть заставляет нас спешить за ней вслед. Мы жаждем хлеба и любви, так думаю я. Нас сжигает жажда прекрасного. Мы поэтизируем нового человека и сами меняемся у себя на глазах — мы очистились от эгоизма, избавились от алчности, мы предаемся светлым мечтам о будущем без эксплуатации, без вопиющей нищеты и высокомерного богатства, без грязной похоти. Мы не строим воздушных замков, не хотим жизни без труда и усилий, и грядущее отнюдь не видится нам розовым садом, окружающим дворцы и виллы. Мы не жаждем ни властвовать, ни руководить, ни управлять, ни господствовать — это было бы лишь заменой прежнего господства. Мы наивны и просты. Жизнь учит нас скромности, терпению и самоотверженности. Блаж, который спит и видит, как он станет директором таможни, отравлен жаждой богатства и власти, а до людей ему никакого дела — просто он научился об этом болтать. Мечты о человеке будущего не должны остаться только мечтами. Об этом говорит нам каждый новый день. В каждом человеке горит чистое пламя жажды справедливости. Порой мы забываем — ну ничего, ничего, — что мы недостаточно образованны, чтобы охватить разумом все, что нам подсказывает сердце.
И вновь меня поднимает волна, я на ходу раздвигаю плечом дома, обгоняю прохожих с искаженными страхом лицами и вглядываюсь в даль — там уже спустилась ночь в своем жемчужном ожерелье.
Голубь и голубка. Он пушистый, с блестящим темным оперением и влажными красными глазами. Голубка скорее похожа на дикую горлицу — светло-серая, бархатистая, с темным треугольным пятнышком на хвосте. Они сели под окном и подбирали крошки, которые им, как всегда, бросила Мария. Они стучали розовыми клювами по белой жести и заглядывали в кухню. Затем они сели рядышком, принялись нежно приглаживать друг другу перышки на шее и целоваться. Учитель смотрел на них отсутствующим взглядом. Потом встал и подошел вплотную к окну. Он смотрел на них, задумчиво потирая лоб ладонью. В голове вертелась неясная мысль, она никак не желала принять определенное выражение. Он прошелся по кухне. Взглянул на картофель, оставленный Марией на кухонном столе, оторвал листок календаря, который показывал вчерашний день, погладил будильник на шкафчике с посудой и опять вернулся к окну. На улице двое мальчишек гоняли палками сплющенную консервную банку. Пыль окутывала их босые пятки. И чем громче грохотала банка по мостовой, тем сильнее они орали и хохотали. Голубь и голубка не обращали внимания ни на уличный шум, ни на учителя. Он оглянулся на часы — забыл, сколько они показывали минуту назад. Было без четверти шесть.
— Без четверти шесть, — пробормотал он. — Мария!
Мысль выскользнула как змея из теплого уголка и ужалила его в сердце.
— Мария! — закричал он вне себя. Он забыл, что она ему сказала перед уходом, он вообще не мог припомнить, когда она ушла. Побледнев, он в полном отчаянии схватился за голову. Бросился в комнаты, хлопал дверьми, и звук их раздавался, как в пустом доме, откуда только что вынесли покойника. Сорвав с себя халат, он бросился в сад. На мгновение остановился у запущенных грядок, на которых сорняки поднялись выше цветов. «Сад заброшен и пуст, — подумал он, — как мое сердце». Он добежал до беседки, ударил ногой плетеное кресло, стоявшее в дверях, и обернулся. В окне второго этажа он увидел Анну в пестром платочке. Она выколачивала ковер и смотрела на него.
— Мария! — позвал он. — Где ты, Мария?
Анна опустила ковер, перегнулась через подоконник.
— Господин учитель, она пошла в город. Не волнуйтесь, она девочка разумная. Вы, вероятно, забыли.
— Забыл? — переспросил старик.
Он погрозил ей кулаком и кинулся в дом. «С ума сошел», — подумала она и, оставив ковер висеть на подоконнике, сбежала вниз. Дверь была не заперта. Учитель стоял в передней у вешалки и трясущимися руками пытался завязать галстук.
— Да не волнуйтесь же вы, господин учитель, — заговорила она вкрадчиво. — Успокойтесь. Она вот-вот вернется. Наверное, пошла в магазин.
Учитель даже не обернулся. Он кое-как затянул галстук и надел шляпу.
— Если хотите, я ее поищу, — предложила Анна, напуганная его видом.
— Прочь, прочь, — нетерпеливо прошипел учитель. — Прочь, я пойду сам. Я пойду сам, господи… Как вы можете!
— А ну, не кричите, — вдруг решительно заявила Анна и встала в дверях. Стоя спиной к двери, она вынула из замочной скважины ключ и зажала его в кулаке. — Никуда вы не пойдете… вы подвергнете опасности себя, ее и еще кое-кого. Успокойтесь, ради всего святого.
С умиротворяющим жестом руки она приблизилась к нему.
— Нет-нет, господин учитель, умоляю вас, она скоро придет, через четверть часа она вернется.
Она обняла его за плечи и, не переставая говорить, стала подталкивать к кухонной двери. Она шутила и дружески похлопывала его по спине. По дороге незаметно сняла у него с головы шляпу и бросила ее на вешалку. Шляпа сначала зацепилась, но потом упала и покатилась по полу. Анна открыла дверь в кухню и со смехом придвинула ему стул. Взяла стул и себе, сдернула с головы платок, сверкнув зубами в улыбке, поправила свои черные волосы.
— Видите, вот вы и успокоились. Господин учитель, не надо ничего бояться… сейчас война — до чего же мы дойдем, если будем всего бояться. Когда я была маленькая, я страшно боялась летучих мышей… И это глупый страх… Боишься чего-то, а почему — сам не знаешь. Хотите чаю?
Он покачал головой и смотрел на нее как на что-то давнее и забытое. Она заглянула ему в глаза и испугалась. И тут она положила руку ему на колено с той непосредственностью, которая порой опаснее самой женской красоты.
— Ну подумайте, не может же она все время сидеть с вами. Что она вам будет готовить? Ей надо в магазин, в молочную, на рынок… ведь с карточками так тяжело… никогда не получишь то, что нужно…
— Какие карточки? — пробормотал учитель.
— Продовольственные карточки. Все ведь продают по карточкам, начиная от хлеба и кончая мясом.
— Я этого не знал. — Он удивленно заморгал.
— Поэтому я вам и рассказываю, чтобы вы знали… За каждой ерундой надо идти отдельно, причем в определенное время. Голову потеряешь и ноги собьешь. Хочешь прожить день — половину его тратишь на беготню. Мой шеф, адвокат, у которого я работаю, отпускает меня с утра, если мне надо за чем-нибудь сбегать. Я ем два раза в день — после работы и совсем чуть-чуть вечером. Да не бойтесь вы, ничего ведь не случилось!
Голубь на окошке все так же нежно ухаживал за голубкой. Анна взглянула на них с завистью. Закусила губу. В глазах учителя сверкнула ненависть.
— Ваши красивые глаза лгут, — сухо сказал он.
Изумленная, она поднялась со стула.
— Сидите. Сейчас я вам приготовлю чай.
Она вышла, заперла дверь и задумчиво пошла к себе в кухню.
Мальчишки перед домом все еще гоняли грохочущую жестянку. Вдруг младший отшвырнул ее и остановился пораженный. На подоконнике кухни Тртника стоял мужчина.
— Ой! — завопил мальчик, подбегая к дому. Старший кинулся за ним. Они остановились под окном и смотрели на старика, который дрожащими руками ощупывал стену, где бы спуститься из окна.
— Смотри, учитель-то спятил!
— Убьешься, — сказал старший, курносый, с пепельными волосами.
— Ну и пусть! — Младший хохотал. Но старший поднял палку и подскочил под самое окно.
— Убьешься! — закричал он Тртнику. — Только попробуй сунуться, я тебя изобью, как собаку!
— Да оставь ты его, психа!
— Смотри получишь, — твердил мальчишка, отталкивая младшего. Старик смотрел на них потерянным взглядом и беззвучно шевелил губами.
— Лезь назад сейчас же! — кричал старший мальчишка, красный от волнения. — Назад, тебе говорю, слышишь? Только спрыгни, я тебя стукну, понял?
Младший хрипло захохотал, моргая хитрыми зеленоватыми глазами.
— Да он бешеный, этот учитель. Я его знаю.
— Получишь, попробуй только, — грозил старший, не переставая размахивать палкой. Он доставал ею почти до подоконника. В это время младший увидел в калитке моего отца.
— Дядя, — закричал он, — там учитель хочет выскочить в окошко.
Отец быстро пошел к дому.
— Отойди, сопляк. — Он оттолкнул мальчика и посмотрел наверх. — Господин учитель, в чем дело? Пожар, что ли?
Учитель, все еще держась за зеленые ставни, выпучил глаза и попятился, но оступился и навзничь упал в кухню. Отец с поднятыми руками бросился в дом. Мальчишки последовали за ним. У двери они остановились. Младший нажал кнопку звонка и при этом ловко подсунул под нее дощечку. Звонок зазвенел непрерывно, тоненько, дребезжаще, словно жалуясь. Старший парнишка мимоходом открыл почтовый ящик и запихнул туда жестянку. Анна выглянула из окна. Не увидев никого внизу, она сбежала по лестнице и у двери столкнулась с отцом.
— В окно хотел выскочить, — сухо сообщил отец.
— Ох, — вздохнула она, — чуть не удрал полуодетый, я его заперла. Он немного не в себе, знаете, я уже давно замечаю.
— Скорей, скорей, — торопил отец, толкая дверь. Когда они вошли, Тртник пытался подняться с полу. Они помогли ему, усадили на стул. Отец взял его за руку:
— Ничего страшного, учитель, успокойтесь…
— Я принесу чай, — сказала Анна. Проходя мимо двери, она заглушила звонок.
— Нельзя через окно, господин учитель, — внушал отец.
Учитель смотрел в пол, ему было стыдно. Он ощупывал ногу, которой ударился о стул.
— Где Мария?
— Сейчас придет, — ответил, поколебавшись, отец, — Сейчас придет, не волнуйтесь!
Анна принесла чай и поставила на стол.
— Вот, выпейте горячего, — сказала она, доставая из ящика ложку.
— Где Мария? — снова спросил учитель, отворачиваясь от чая.
— Она пошла в магазин, — ответила Анна, взглянув на отца. — Вот и господин Кайфеж подтвердит…
Отец прислонился к посудному шкафу и сказал:
— Идите, госпожа, один я его скорее успокою.
Анна пожала плечами и вышла. Проходя мимо двери, она вставила ключ изнутри. «Ну и дура же я, — сказала она про себя. У нее хлынули слезы. — Никому-то я ненужна. Да еще этот старый идиот…» Она вытерла рукавом слезы и опять занялась ковром.
Голуби тем временем перелетели от Тртника на ее окно и продолжали целоваться.
— Кш-ш! — сердито прогнала она их. Они вспорхнули и уселись на конек крыши на другой стороне улицы.
При мысли о погибших начинает казаться, что из всего, что суждено человеку, нас пощадила одна только смерть. При мысли о Сверчке я испытываю чувство вины. Один должен был погибнуть, но кто? Почему непременно он, а не я? Никогда нам до конца не понять, что, собственно, с нами происходит. Вспоминая о пережитой опасности, кажется, что тогда ты ее и не чувствовал, но теперь даже при мысли о ней становится страшно. Возможно, это легкомыслие, а мы принимаем его за мужество, или нужда, или необходимость, которую мы называем отвагой. Точно так же мы часто путаем страх с ужасом перед необходимостью принять решение, касающееся чужой жизни, незнакомой нам, живой человеческой жизни, которую почему-то вверили нам. Может быть, потому что другие стали нашими судьями и палачами. Порой, когда я остаюсь один, я пою. Мне самому смешно, но это так. Быть может, я просто пытаюсь избавиться от мысли о себе и о других. Теперь я понял, почему говорят, что солдат не должен рассуждать. Я столкнулся с порядочным человеком, и он обругал меня убийцей. Ну что ж, взвалим этот трусливый упрек на свои плечи. Время поможет отличить правду от лжи. Но не это тяжело. Тяжка память. Люди краснеют перед своей совестью даже при мысли о том, как они в детстве мучили животных. Ты думаешь, я смогу забыть полицейского, в убийстве которого я участвовал? Вряд ли. Ты знаешь, что это оккупант, не более. Рассудок диктует, как надо действовать, ибо некогда вымерять справедливость на граммы — ведь речь идет о большой справедливости. Это не наша вина. Остается только груз, который не должен отягощать человеческую память. Впрочем, не знаю, зачем я тебе все это рассказываю…
Анна сидела на стуле, сложив руки на коленях. Черные глаза ее были печальны. Кажется, впервые я видел ее такой. Она слушала, не глядя на меня. Мысли каждого текли по своему руслу, но это нам не мешало.
— Никто меня не любит, — сказала она, помолчав. — Я одна. Никогда еще я не была так одинока. Не с кем слова сказать. Что делать? Даже работы, собственно, нет. В канцелярии дел почти нет. Люди перестали судиться. Читать книги, как раньше, теперь кажется мне идиотством. Ненавижу книги. Я хочу жить. Но все, что я делаю, оказывается ни к чему, все, что я говорю, некстати, все, что я думаю, глупо. Тртник помешался, но он хоть помешался от страха за дочь. А я уже и за себя не боюсь. За кого мне бояться? И все кругом такая бессмыслица. Купить, что ли, собаку, за ней ухаживать? Я жалею, что у меня нет ребенка. Вы, мужчины, так осторожны. Тот, последний, тоже не забылся. Мне скучно. И это страшно. Голубям лучше — пока их не перестреляют, как перестреляли белок.
— Одного из наших ребят мы прозвали Люлеком, — говорил я. — Краснощекий парень с глазами любопытной девчонки. Хотя он знал, зачем на свете существуют женщины. Временами он обижался, ему казалось, что мы говорили с ним не так, как между собой. А теперь он уже давно сидит в тюрьме. И мы ничего о нем не знаем. В один прекрасный день и его отвезут в песчаный карьер. Он пошел с нами, не знаю почему, но пошел. Он хотел подстрелить генерала. Генералов, генералов надо перестрелять, — говорил он. Кого будет проклинать его отец, если Люлека убьют? Не проклянет ли он и нас, как ты думаешь?
— Нет, — отвечала она, — голубям все равно лучше, они ведь не знают, что их подстрелят. Мы тоже не знаем, когда нас подстрелят, но осуждены все время думать об этом. Голубям это не нужно. Еда у нас по карточкам, так что и об этом нам не надо заботиться. Идешь, тебе отрывают кусок мятой бумаги и выдают сколько положено хлеба. Господи, до чего мы дошли! Когда-то я думала, что мне плохо с Поклукаром, потому что он намного старше меня. Это казалось мне несправедливым, хотя я сама так захотела. Благодаря ему я могла делать все, что взбредет в голову. Иногда мне снится, что он не умер, и мне делается стыдно. Не знаю почему, но мне делается стыдно перед ним и перед самой собой. Он знал, как надо себя вести, а я не знаю. В детстве я представляла себе жизнь, как улицу по воскресеньям: идут люди на прогулку или в ресторан — мужчины и женщины, парни и девушки, дети и старики. Для каждого хватает солнца и цветов. Не могу поверить, что все так изменилось. Я не боюсь, это что-то другое. Не знаю…
— Леопарду нельзя идти домой, — говорил я. — Отец и мать его прокляли. Когда он однажды зашел навестить их, они потащили его поближе к окну посмотреть, нет ли у него на руках следов пролитой им крови. С тех пор он с ними не виделся. Хороший парень, прекрасный чертежник. Смелый, временами даже больше, чем нужно. Как ты думаешь, не будет смешно, если он сейчас женится?
— Иногда мне кажется, — сказала она, не двигаясь и не обратив внимания на сказанное о Леопарде, — что все это неправда. Я радуюсь про себя и думаю: а что вообще правда? И даже в мечтах мне начинает казаться, что все потеряно. Молодость пролетела незаметно. А сейчас? Пойти в активистки? В сестры милосердия? Уцепиться за тоненькую нитку надежды, что когда-нибудь будет лучше?
Я взглянул на часы и встал.
— Я пойду. Марии все нет.
— Вот-вот придет. Не останется же она в больнице!
— Я зайду попозже. Ну пока, Анна!
Она пожала плечами. Привычным движением, с отсутствующим видом поправила платье на коленях и ответила:
— Пока.
— Если будешь грустить — состаришься. — Я попытался улыбнуться. — Приходи к нам санитаркой.
— Ты куда это — домой? Туда, к ним?
— Ну да, домой.
— Ни за что не ходи! — Она смотрела на меня с испугом.
— Ты что, боишься за меня?
— Боюсь, — сказала она, глубоко дыша. — Я никому не желаю плохого. Не ходи, ради бога, будь умницей!
— Уехать, даже не попрощавшись с ними?
— Иди!
Она проводила меня до двери. Я молча подал ей руку. Ей хотелось меня отговорить, но у меня, видно, было такое лицо, что она не смела ничего сказать. В квартире Тртника было тихо и темно. Сначала я хотел бросить в ящик записку, но передумал. На обратном пути я подожду Марию в саду. Выйдя в сад, я оглянулся на окна Анны — она погасила свет в кухне и отдернула занавеску. Зачем она следит за мной? Ей сейчас тяжело, подумал я, но такие моменты бывают у каждого. Она скоро оправится. Я прошел в угол сада, достал из тайника револьвер и ручную гранату, припрятанные еще со времени капитуляции Югославии. Положил их в карман и оглянулся на родной дом. Так, наверно, в давние времена смотрели осаждающие на крепость, которую им предстояло штурмовать.
Родное гнездо опутывает нас тысячью нитей, никогда неведомых нам самим. Остановившись у двери дома, я почувствовал, как у меня прыгает сердце. Я втянул ноздрями знакомый запах из кухни. На ужин варили макароны.
В передней было, как всегда, темно, кухонная дверь чуть прикрыта. Через щель в коридор падал луч света. Я прислушался и услышал голос матери:
— Макароны никуда не годятся. Когда-то у нас были белые…
Подгнившая доска скрипнула под моей ногой. Дверь открылась, и в коридор выглянула Филомена.
— Кто там?
— Почему ты не запираешь дверь? — спросил отец.
Я шагнул вперед. Филомена стремительно отступила.
— Это я, — сказал я, ступая в полосу света.
Филомена отошла к столу у окна, где они с Антоном перебирали фасоль. Отец сидел у плиты и читал газету. Он снял очки и смотрел на меня тупо, без удивления. Мать стояла рядом и мешала макароны в кастрюльке. На полотенце, висевшем на стене за ее спиной, были все те же выгоревшие красные буквы: «Муж охотно бывает дома, если жена хорошая хозяйка». Антон только взглянул на меня и продолжал перебирать фасоль. Я прикрыл за собой дверь и сел на ближайший стул.
— Ты еще жив? — хрипло спросил отец. — Мы думали, ты уже пал жертвой своего легкомыслия.
— Крапиву мороз не берет, — быстро, не оборачиваясь, сказал Антон.
— Наверно, ты принес нам денег, — сказала мать. — Пора бы уже тебе нам помогать. Мы тебя учили, чтобы ты нас в старости…
Филомена прыгающими пальцами перебирала фасоль, не сводя с меня глаз.
— Учили, — прервала она мать. — Наверно, это в школе его научили убивать…
— Мелкую — в сторону, слышишь?! — заорал на нее Антон.
Мать смотрела в кастрюлю, а я то переводил взгляд с одного на другого, то смотрел на всех вместе. И вдруг мне показалось, что я что-то перепутал. Да я же здесь не дома, сказал я про себя. Это какое-то нелепое недоразумение. Я никогда тут не был дома. Мать была в черном переднике, в котором она выглядела непривычно — полнее, чем на самом деле. Я с удивлением подумал, что не чувствую к ней ни любви, ни ненависти. Ничего… Но к отцу все же…
— Зачем ты пришел? — спросил он. — Ты что, не знаешь, что можешь нас погубить?
— Прежде всего себя, — заметил Антон.
— Я пришел попрощаться с вами, — с трудом выдавил я из себя. — Не ссориться.
— Хотел бы я посмотреть, — повернулся ко мне Антон, — как ты выйдешь из города?
— Не беспокойся.
— Ну иди, — сказал отец. — Забудь про нас, как будто нас нет. Так будет лучше для тебя и для нас.
— Но мы тебя не забудем, — сказала ядовито Филомена. Она сидела бледная, взвинченная, и я боялся, как бы она не начала кричать.
— Верно, — ответил я. — Мы друг другу ничего не должны.
— Не должны? А за Карло? Зверюга!
— Да, — сказал я спокойно, — Карло, разумеется, был ангел. Мы и послали его к ангелам, как ему положено.
— Тише, — остановил нас отец. — Ну иди. Не вноси ненависти в наш дом. Нам ее и так хватает.
Мать уперлась обеими руками в плиту и сдавленно сказала:
— Уходи же. Тебе лучше уйти.
— Такой паренек, — хихикнул Антон. — Будет солдат хоть куда. В первый же день наложишь в штаны. А стрелять можно и в спину, сзади, и из-за угла… Ну-ну… увидишь сам…
— Ты-то вот действительно обделался в первый же день, — возразил я. — Не успело еще начаться, а ты уже был дома за печкой.
Он вспыхнул:
— Сопляк, ты мне еще проповеди будешь читать!
— А что? Сопляки вроде меня вынуждены были взяться за оружие, когда такие мужчины, как ты, наложили в штаны.
Он стукнул по столу и встал, весь побагровев:
— Ты!.. Желторотый!
Отец вскочил, растопырив трясущиеся пальцы:
— Ради всего святого… тихо… Он услышит… Там наверху… Марти…
Я поднялся, держа правую руку в кармане.
— Пусть слышит, — сказал я, — какое мне дело! Этот трусливый болван, этот дезертир — он еще будет меня обзывать… Я хотел просто попрощаться с вами…
От волнения я не мог говорить. Повернувшись, я вышел в коридор. Филомена едва слышно вскрикнула. Я захлопнул за собой парадную дверь и, выйдя в сад, на секунду остановился, чтобы успокоиться. Я дрожал. Вдруг я услышал, как Антон бежит по коридору. Я отступил в тень и приготовил гранату. Дверь стремительно распахнулась, и на пороге показалась фигура Антона. В руках он держал какой-то продолговатый предмет — топор или полено. Он всматривался в темноту.
— Где ты? — зарычал он. — Сукин сын!
Сам не знаю как, я сорвал предохранитель с гранаты и швырнул ее. Она упала на ступеньку перед дверью. Антон отскочил за косяк, а я кинулся за дом. Раздался взрыв, наверху с треском распахнулось окно. Слышно было, как на балкон посыпались стекла. Я остановился и приложил руку к губам, только теперь поняв, что я натворил. Я вдруг почувствовал слабость. Еле-еле дополз до забора соседнего дома — идти к Тртникам мне не хотелось.
Кто-то кричал во весь голос. Я перелез через забор. Мне пришло в голову, что вряд ли это крик раненого. В окне у Анны метнулась тень. Не думая об опасности, я бросился на траву и заплакал. Я задыхался от стыда и от сознания, что не имел права этого делать. Послышался топот солдатских сапог, улицей проезжал грузовик. Солдаты, вопя, остановили его, а потом ринулись в сад. Из чердачного окна к ним взывал Витторио Марти.
Солдаты начали шарить по саду — к счастью, без фонаря. Несколько раз они подходили к самому забору. Мне и в голову не пришло отползти. Правда, я хотел приподняться и заглянуть через забор, но не смог. Вскоре из нашего дома послышались крики и шум, хриплый голос Витторио Марти. В окнах то зажигали, то гасили свет. Опершись на локти, я отполз от забора на такое расстояние, что за деревьями мне видна была улица. Прошла целая вечность, прежде чем гам в доме утих. Я видел, как их гнали к грузовику: впереди отец, за ним Филомена и мать, следом Антон.
Мне стало словно бы чуть легче. Я поднялся, прислонился к дереву и обнял его, как человека. Витторио Марти дошел с ними до калитки, запер ее и с револьвером в руке вернулся в дом. Зажглись фары грузовика. На мостовую лились белые снопы света. Слышно было, как в доме бушевал Марти — он гасил свет, запирал двери. Я кусал губы, вспоминая строгий взгляд Тигра сквозь стекла очков. Не разжимая рук, я опустился на землю и прижался к стволу дерева.
Так, сказал я про себя, мир Кайфежей повержен. Дом — пустой, темный, немой — был как укоряющее видение. Не помню, о чем я думал. Я вытирал слезы, они текли у меня по щекам, меня не оставляла мысль о завтрашнем дне. Как я вообще покажусь на глаза людям? И тут я услышал, как кто-то тихо зовет: «Нико! Нико!» Я притаился, прислушался. Анна и Мария. Они ходили вдоль забора и негромко кричали в темноту. Я подождал, пока они вернулись в дом. Чувствовал я себя опустошенным. Может быть, это был просто голод. Я прополз в сад Тртника и забрался в плетеное кресло. Я не думал ни о Марии, ни об Анне, ни о том, что они, вероятно, за меня беспокоятся. Мне не хотелось видеть дома на противоположной стороне улицы, глаза жгло от слез, я крепко зажмурился, стараясь заснуть. Не помню, когда ко мне пришел сон. Наверно, уже под утро, потому что где-то поблизости заплакал ребенок.
Комната была длинная, пустая, странная, неправдоподобная. На краю стола в фуражке, со стаканом вина в руке сидел Йосип, поглаживая свои желтые усы. Справа от него сидел Алеш, слева — Пепи. Далее по обеим сторонам сидели Тигр, Кассиопея, Мария, Тртник, Мефистофель, Звезда, Леопард, Люлек, Тихоход, Сверчок, Демосфен, знакомые, которых я не знал по именам, и еще какие-то совсем незнакомые мне люди. Нас было много, и все мы сидели как в школе, положив руки на стол перед собой. В темной комнате не было ни лампы, ни окна, только где-то в другом ее конце, далеко от нас была настежь открыта большая дверь. За ней зияла темной бездной неосвещенная полоса, потом шло обширное, залитое ярким белым светом пространство, похожее на площадку для танцев. Кругом царила тьма, но это не были ни сумерки, ни ночь. На границе между светом и тенью стоял странный фонарный столб — горбатый ствол каштана на двух подпорках, и провода от него шли не в стороны, а вверх и вниз.
Я смотрел на Йосипа, и он что-то говорил, поглаживая усы. Я не слышал его, но помню, что он выбирал слова без буквы «р» и что я его с трудом понимал. Сверчок задумчиво смотрел перед собой, и волосы у него были более кудрявые, чем обычно. Йосип говорил не спеша, с большими паузами после каждого слова. Казалось, он мучительно отрывает их от себя, и лицо его выражало страдание. Мне то чудилось, что идет дождь, то — что светит солнце, хотя я ничего не видел и не слышал, так как смотрел прямо на Йосипа. Слабый отсвет падал на его глаза, и они были совсем фиолетовые. Кассиопея держала руку на головке одного из своих детей — лохматые головенки всех четверых виднелись над столом. Еще через некоторое время я заметил, что недалеко от нее сидит Грега — кровоточащий рубец тянулся через все его лицо. Как будто кто-то хотел разрубить его пополам. Но ему, наверно, не было больно. Он, не отрываясь, смотрел на жену. Рядом с ним сидел Тигр, он протирал очки носовым платком. Снаружи, у дверей, не было видно ни души. Все так же ослепительно сияла лампа. Очевидно, происходило что-то решающее. Я всматривался в лица, пытаясь понять что.
Йосип говорил. Медленно, размеренно, монотонно, не спеша. Я тоже никуда не спешил, меня только мучило любопытство, но без тревоги, без нетерпения, как будто во мне что-то навсегда остановилось. Я пытался сосредоточиться и прислушаться к словам Йосипа. Я понял, он говорит что-то похожее на то, о чем говорил с отцом в тот вечер, когда они пели «Мы в Канне Галилейской…» Он говорил о себе, о других, о своих детях, о смерти, о поминках не по тем, кого больше нет в живых, а по тем, кто еще жив, но кого скоро уже не будет. Я пытался разобрать слова, но мог только догадываться об их содержании. Это были смутные слова прощания. Никто ни разу не вздохнул и не кашлянул, не скрипнул стулом. Хриплый голос Йосипа растворялся в полной тишине.
Мне все казалось, вот-вот он махнет рукой, ухмыльнется и вспомнит о стакане. Он говорил бесконечно, и слова его падали на меня непрерывно, как капли дождя в летнюю грозу, одна за другой, когда уже не знаешь, тепло тебе или холодно. Я взглянул на Марию, сидевшую напротив. Я никак не мог поймать ее взгляд. Рядом с ней сидел Тртник в очках, с потерянным видом он смотрел прямо перед собой. Йосип будто собирался в дальнюю дорогу и звал нас всех пойти за ним. Слова его звучали сухо, веско, спокойно, в них слышалось что-то обнадеживающее. Словно дедушка рассказывал внукам страшную сказку, в которой сам открывал что-то осмысленное, необходимое, величественное.
Неподвижность лиц ужасала меня. Казалось, все мы стыдимся друг друга, хотя стыдиться не стоит. Я чувствовал, как у меня к горлу подкатил комок. Подумал, сказать что-нибудь, засмеяться или крикнуть, но не мог выдавить из себя ни слова. Глаза Йосипа точно говорили нам, что нельзя тратить даром драгоценное время. Надо дослушать до конца и тихо разойтись. И в самом деле, через некоторое время он кончил говорить, встал, поднял стакан и осушил его разом.
Все молчали. Никто не трогался с места. Йосип опустил руки на плечи сыновей, затем сдвинул на затылок фуражку с металлической цифрой 77 и пошел к дверям. Все, как по команде, повернулись в его сторону. Он шел, грузный, старый, неспешным, но твердым шагом отставного солдата. Невыносимо долго он шел до двери. Обернулся к нам, улыбнулся, точно подбадривая, и поднял руки в знак приветствия. Затем надвинул на глаза фуражку, точно защищая их от ослепительного света, и перешагнул порог. И вмиг его поглотил мрак. Мы ждали, когда он выйдет на свет, но напрасно. Мы отвернулись от двери и посмотрели друг на друга. Не знаю, что было в наших глазах, — удивления, вероятно, не было.
Затем поднялся Пепи. Он шагал быстрее своего отца, казалось, он тревожился и спешил за ним. Не оглядываясь, он перешагнул порог и исчез. Вслед за ним встал Сверчок. Держа руки, как обычно, в карманах брюк, худенький и невысокий, он пошел к выходу. У двери он обернулся — кто знает, кого искали его черные глаза, — и канул в темноту, как в бездну. И что-то мне подсказало, не надо ждать, покажется ли он в ослепительном белом свете.
Демосфен прошел мимо нас, высокий, слегка ссутулившийся, с копной кудрявых каштановых волос, прошел стремительно, вызывающе. У самой двери он остановился, втянул голову в плечи и сгорбился. Наши взгляды, направленные на его странно согнутую спину, не в силах были ему помочь. Он постоял немного в нерешительности и, не взглянув на нас, перешагнул через порог. Я напряженно ждал, пока он покажется в белом круге света. И действительно, он показался — он полз, как ящерица, прижимая голову к земле, точно пригвожденный и ослепленный ярким лучом. Кто-то громко вздохнул. Мы обернулись. Мимо нас прошел Грега со своим страшным рубцом. Он отчаянно бросился в темноту, и уже через миг мы увидели, как он большими прыжками бежит через освещенную площадку. Вслед за ним пошел Люлек. У самой двери ему стало страшно, и он вытянул перед собой руки, как ребенок, обороняющийся от кошмаров. Он бесследно пропал в темноте. Леопард пошел медленно, задумчиво, будто заранее точно знал, что ему делать. Он прошел мимо нас бесшумно, с элегантностью воскресного визитера, и перешагнул порог. Затем мы увидели, как он так же спокойно переходит освещенную площадку.
Я следил за ними глазами, не поворачивая головы. У меня уже как будто не осталось ни одной мысли. Я пытался осмыслить виденное, но не мог. И только где-то брезжила мысль о жестоком законе, получившем власть над нашими жизнями с тех пор, как мы вошли в эту комнату без четвертой стены. Люди вставали и уходили один за другим, каждый по-своему, со злостью и со страхом, смело или колеблясь, у кого как получалось, и большинство из них мы больше уже не видели. Стремительно встал Алеш и прошел мимо нас в дождевике, в шляпе, надвинутой на глаза, будто отправился на одну из своих ночных прогулок. Потом встала Кассиопея — она шла неуверенно. В дверях остановилась, оглянулась на детей — они, все четверо, смотрели на нее большими глазами. Подняла руки, точно собираясь закричать, но затем повернулась и решительно ступила в черную пропасть. Я отвел взгляд. Я не хотел ждать, увижу ли я ее в свете слепящего фонаря. Дети, застыв на местах, не отрываясь, смотрели на дверь. В это время Тигр кончил протирать свои очки. Проходя мимо нас, он заглядывал нам в лица, словно ища на что-то ответ. У двери он оперся о косяк, точно стоял в засаде, пытаясь узнать, что его ожидает. Затем оторвался от косяка и, как вор, скользнул в темноту. Вскоре мы увидели, как он, не оглядываясь, идет по светлой площадке. За ним, как по команде, поднялся Мефистофель, словно солдат — прямой, невозмутимый, решительный. Он бесследно утонул в темноте. Тихоход прошел, как человек, с детства привыкший к верховой езде, раскачиваясь на своих чуть кривых ногах. Можно было подумать, что он выходит из конюшни, где только что привязал своего коня. Едва он сошел с порога, как мы увидели его снова в снопе белого света. В его фигуре и походке было, как всегда, что-то отчаянно смешное. Звезда удивленно посмотрела на него и встала прежде, чем он переступил порог. Она торопливо прошла мимо нас мелкими девичьими шажками, встряхивая длинными черными волосами. Прямо с порога она впорхнула в темноту, как в комнату со скользким полом. Больше ее не было видно. Поднялся Тртник, он снял очки и убрал их в нагрудный карман пиджака. Он шел по комнате как слепой. Добрел до выхода и почти упал в темноту. Я закрыл глаза, но это не помогало. Я видел сквозь веки и знал, что этого видения не избежать ни глазам, ни сердцу.
На минуту все успокоилось. Мы смотрели друг на друга с укором и с тревогой. Среди напряженного ожидания поднялся незнакомый бородатый широкоплечий старик, похожий на пророка Моисея, и исчез в провале двери так, будто со дня рождения только этого и ждал. За ним пробежал невысокий мальчик лет четырнадцати, не больше. Он, казалось, хотел догнать старика.
И тогда очередь дошла до меня. Как знамение, как судьба, мною самим избранная, как веление, которому нельзя не подчиниться уже потому, что ты сам хочешь ему подчиниться. Я встал, посмотрел на Марию — теперь я увидел, что она смотрит на меня, — и направился к выходу. У двери я на секунду задержался и оглянулся. Теперь я мог сосчитать, сколько нас осталось. Если останется половина, подумал вдруг я с непривычной ясностью, этого будет достаточно, и даже если еще половина погибнет, все-таки нас будет не так уж мало. Я стремительно повернулся и зажмурился. Свет ослепил меня. Ничего не видя, я перешагнул порог и стал падать.
Я падал бесконечно долго, и все время во мне жила мысль, что я падаю и буду падать еще долго, но все же этому падению придет конец.
Я пришел в себя в тесном помещении, вид которого меня ошеломил. На грязной стене лежала тень оконного переплета. В дверях стоял солдат с пустым ведром в руках. Я почувствовал озноб. Я лежал на провонявшей потом подстилке не в силах пошевельнуться. Солдат с ведром вышел и закрыл дверь. Я слышал, как он дважды повернул ключ. Должно быть, было утро, потому что свет проникал в камеру почти горизонтальными лучами. Я посмотрел наверх и увидел, что рядом со мной сидит кто-то и смотрит на меня незнакомыми светлыми глазами. Я внимательно рассматривал незнакомца, но не мог угадать его возраста. Он выглядел молодым и в то же время старым — был он грязный, лохматый и небритый. Я перевел глаза на стену и заметил, что вся она исписана карандашом, мелом, краской, исцарапана гвоздями и вилками. Я снова взглянул на незнакомца. Он улыбнулся мне и сказал:
— Я написал стихи. Здесь тянет на поэзию. Возможно, и ты начнешь писать стихи. Будем писать вместе. А те, кто придут вслед за нами, будут их читать.
Я поднял руку и почему-то потрогал свою голову.
— Стукнули тебя немножечко, — сказал мой сосед. — Ничего страшного. Я намочил свою портянку и приложил тебе к голове. Солдат, которого ты видел, — Цезарь. Добряк, в общем.
Передо мной вдруг возникли очертания высокой трубы пекарни — ни с того ни с сего я увидел ее и очень удивился. Я припомнил какие-то незнакомые лица и среди них одно странно знакомое — это было лицо Антона. Я попытался вспомнить, как я вышел из беседки в саду Тртника, но в памяти зиял провал. Я решил, что брежу. Снова потрогал мокрую тряпку у себя на голове и взглянул на незнакомца.
— Ты попал в ловушку, да? — спросил он.
Во мне вдруг проснулось недоверие.
— Нет, — сказал он, — я не знаю. Я ничего не знаю. Где у вас тут уборная?
Он посмотрел на меня с усмешкой.
— Если хочешь помочиться, — сказал он, — помочись на замочную скважину. Моча здорово разъедает металл. В один прекрасный день мы вынем замок и уйдем.
Минуту мы помолчали, потом он добавил:
— В уборную нас выпускают только один раз в сутки. И есть дают один раз. А ты не бойся. Привыкнешь довольствоваться и тем и другим.
«Ловушка, — подумал я. — Скорее всего, меня действительно подстерегали. Наверно, чуть свет я вышел из беседки и… В таком случае то, что я видел трубу пекарни, не так странно».
— Хочешь, я прочту тебе стихи? — спросил незнакомец.
— Давай, — пробормотал я.
В коридоре послышались торопливые шаги, беготня, кто-то с кем-то препирался. Затем все стихло. Глазок в двери камеры приоткрылся и закрылся опять.
— Мадонна, — вздохнул незнакомец, — я не в состоянии читать. У меня все пляшет перед глазами. Мне даже иногда что-то мерещится от голода.
— Давно ты здесь?
— О, — воскликнул он с застенчивой улыбкой, — кажется, с конца февраля.
— А какое сегодня число?
— Не знаю, — ответил он. — Все равно. Через некоторое время это становится безразлично.
Я разозлился.
— Ничто не безразлично, слышишь!
Я хотел подняться, но с трудом смог пошевелиться. Незнакомец встал — я увидел, что он высокий и стройный, — и помог мне. Он подтащил меня к стене и прислонил к ней. Я поблагодарил его, он молча сел и спросил:
— А ты когда-нибудь писал стихи?
— Да, — отвечал я, — но это было давно.
— И я, — пробормотал он. — Глупости.
Я все еще думал о трубе пекарни, которая так странно рухнула. Я пытался восстановить в памяти вчерашний день и прошедшую ночь, все по порядку, в точности так, как было. Одно припоминалось ясно, другое менее ясно, кое-что точно провалилось совсем.
— А где мы вообще? — спросил я незнакомца.
— Так ты и этого не знаешь? В Бельгийских казармах. В подвале. Это камера номер пять. Уж это ты, верно, запомнишь.
Вероятно, где-то тут поблизости Люлек, может, и Демосфен или еще кто-нибудь из старых знакомых. Я вспомнил, что надо сообщить Марии. Я начал мысленно составлять письмо к ней, хотя и не представлял себе, как его передать. Память еще сработала настолько, что я сообразил: схватили меня не в беседке Тртника, а где-то на улице. Я придумал приблизительно следующее:
«Дорогая Мария, я жив и здоров, ничего со мной не случилось, не беспокойся, все будет хорошо, хотя сейчас я думаю о тебе как о чем-то недосягаемом. Передай привет друзьям и не думай обо мне плохо. Передай привет отцу. Желаю ему скорее поправиться, а ты не отчаивайся, что осталась одна. Твой Нико».
— О чем раздумываешь? — спросил незнакомец.
— Так, ерунда, — ответил я. — Я вечно придумываю всякие глупости. Ничего умного я еще в жизни не выдумал и не сделал. Надеюсь, что сумею возместить это позже.
Он засмеялся и потер подбородок, поросший белыми волосами. Светлые глаза его светились влажным блеском.
— Да, да, — сказал он. — Всегда так. Нам всегда кажется, что мы глупы, а завтра поумнеем. Всегда. И никогда мы до конца не поумнеем. Вероятно, это противоречит человеческой природе.
— Дурак, — возмутился я, — что ты болтаешь!
Он снова от души рассмеялся своим глуховатым смешком. Я закрыл глаза, чтобы незнакомец не мешал мне сосредоточиться, а он тем временем достал из-под грязной подстилки ручку алюминиевой ложки и начал осторожно точить ее о каменный пол. Меня раздражал скрежет металла о камень. Незнакомец посмотрел на меня исподлобья:
— Не беспокойся. Это я делаю себе нож. Хороший нож будет. Не веришь? Я могу им перерезать себе жилы или зарезать кого-нибудь, если понадобится. Полезно иметь при себе такую вещь. Жаль только, что ложка не стальная. Я бы тогда ею побрился. У тебя нет ничего такого, из чего можно сделать нож?
Я сунул руки в карманы и понял, что их уже выворачивали: исчез и носовой платок, и шнурки, и ремень, и галстук.
Он с улыбкой наблюдал за мной. Я не знал, как мне к нему обращаться, и поэтому спросил, кто он. Он посерьезнел и развел руками, не выпуская алюминиевого ножа:
— Безвестный борец революции, товарищ. Сижу здесь потому, что не решился убить того, кто потом меня угробил.
Из-за света фонаря нельзя было понять, какое небо — ясное или облачное. Часы показывали половину третьего утра. Нас было шестеро. Перрон был безлюден, только в дальнем его конце, около уборных, прохаживались двое в форме железнодорожной милиции. Дежурный по станции, скрестив руки и покуривая, стоял за закрытой дверью канцелярии — я заметил через стекло его красную фуражку. В поезде почти никого не было. Нас загнали по двое в три пустых купе. Я был скован парой наручников с кондуктором шишенского вокзала. Я заметил, что он с трудом передвигается. Напротив нас, держа на коленях винтовку, сел карабинер. Лампочка под потолком горела еле-еле. Казалось, вот-вот она погаснет и дарует нам темноту. Тогда, может быть, я засну. Я хотел есть и еще больше — спать. Некоторое время спустя карабинер отложил в сторону мешок с сухим пайком и забросил на полку свою наполеоновскую шляпу. В свете фонаря блеснула его большая желтая лысина. Оконное стекло было черно от сажи. Перрон казался через него еще грязнее, чем был на самом деле. Свет был неровный, пятнистый, и люди, время от времени проходившие мимо, казались неопрятными, их лица — неумытыми. Карабинер то открывал, то закрывал глаза, будто желая получше рассмотреть нас. Мой сосед вертелся на месте, точно сидел на осином гнезде. Из коридора доносился негромкий разговор. Он явно пришелся не по вкусу карабинеру, потому что он встал и захлопнул дверь, так что стекла задребезжали. Потом снова сел и стал моргать глазами, как лягушка в просе. Глаза у него были припухшие. Руки он непрерывно держал на винтовке с примкнутым штыком. На безымянном пальце у него был золотой перстень, блестевший подозрительным блеском, а в кармане, вероятно, фотографии его «bambini». Кондуктор заворчал, что ему холодно. Я посоветовал ему запахнуть рубашку и пиджак. В ответ он оскалил желтые зубы, но я так и не понял, что это означало. Тогда я предложил ему поспать. Все равно никто не придет проводить нас. Под глазами у него были темные круги. Когда он хлестнул карабинера взглядом своих черных глаз, тот съежился и стал смотреть в сторону.
Кондуктор вдруг спросил меня, куда я еду, и я ответил, что не знаю. Так как делать было совершенно нечего, я начал рассказывать о себе. Впервые после многих дней И ночей, проведенных в тюрьме, где я главным образом молчал, я мог разговаривать с человеком, которого не надо было опасаться, и мне стало легче. Карабинер наблюдал за нами. По его глазам было видно, что он не понимает ни слова. Два раза он выходил в коридор узнать, когда отходит поезд, и оба раза возвращался очень быстро. Мне вспомнилось утро в Бельгийских казармах, когда нас на рассвете выпустили в уборную. Неожиданно я почти столкнулся с Люлеком. Я страшно обрадовался — давно уже не видел никого из наших ребят, — и особенно, быть может, потому, что Люлек был такой сердечный малый. Он удивленно смотрел на меня своими синими глазами и молчал. «Что с тобой, Люлек?» — спросил я. «Ты тоже предатель? — спросил он. — Демосфен — предатель». По его щекам скатились две большие слезы. Я хотел ему что-то сказать, но в это время нас погнали назад. Часовой в коридоре орал: «Forza!»
— Forza! Forza! — и теперь заорал кто-то рядом с поездом.
Скорее всего, какой-нибудь офицер. Кто-то стучал молотком по колесам нашего вагона. От черного паровоза поднималось облако белого пара, оно тянулось к тусклым фонарям. Послышался сиплый свисток.
— И что теперь? — спросил кондуктор.
— Теперь? А что я могу сделать теперь?
— И что ты собираешься делать теперь? — повторил он.
— Ничего, — сказал я, — буду сидеть, пока все это не кончится.
Машинист дал сигнал. Паровоз учащенно засопел. Поезд рывками сдвинулся с места. Красная фуражка начальника станции показалась на миг за рельсами и исчезла. Как только мы проехали станцию, небо прояснилось. Над городом притаилась пелена серого тумана, она защищала его от холода, Спускавшегося с высоты.
— Пальчики у тебя, точно у дамочки.
Я пожал плечами и посмотрел на его руки. Они были смуглые, поросшие волосами, с припухшими суставами, с крепкими обломанными ногтями. Держа их на коленях, он барабанил пальцами в такт стуку колес.
Из тумана темной тенью выплыл Град. Я вспомнил стихи Жупанчича, которые мы в школе учили наизусть: «Как вьется волна вокруг скалы, так льется вкруг Града Любляна, луной осиянна…» У меня сжалось горло. Вспомнилось прошлое, то, что не прошло и не пройдет никогда. Но за этот год ведь многое изменилось, пытался я утешить себя, и если за следующие тоже кое-что изменится, то к концу войны в мире действительно произойдут кое-какие перемены. Ничего страшного, повторял я себе. Я вернусь, как дважды два, вернусь.
Быть может, горечь расставания в том и заключается, что оно стирает печальные воспоминания и открывает мне глаза на прелесть этого проклятого предместья, с его палисадниками и той жизни, к которой я был несправедлив. Оттуда до центра города — десять минут ходьбы. Впрочем, город для такого мальчика, каким я был в свое время, — это что-то тревожное, непривычное, тесное и чужое.
Мы чувствуем там себя неловко — давка, спешка, смысла которой не понять, по вечерам там слишком много огней и всегда слишком много полицейских. На мостовой нельзя бить свинчатку, нельзя играть в классы, а тем более в ножички или испытывать руку и глаз с помощью рогатки и уличных фонарей. В городе нет ни лужаек, ни поросших травой тротуаров, на которые можно прилечь и хоть немного отдохнуть от напряженной жизни, которая летом начинается рано утром и продолжается до глубокой ночи. В городе нет девчонки, которая подошла бы к тебе и сказала: «Проводи меня к подруге. Я несу ей списать домашнее задание. Она, знаешь, туговато соображает». Девочку ничуть не смущает, что ты в коротких штанишках, что у тебя ободраны коленки. Ты чувствуешь себя рыцарем из читаного-перечитаного романа и готов драться не на жизнь, а на смерть с каждым, кто посмеет к ней приставать. Ни у тебя, ни у нее нет и мысли о чем-нибудь плохом, хотя вы оба уже в том возрасте, когда мальчик начинает мечтать о девочках, а девочка — о замужестве. Но сейчас все это где-то далеко, и эта встреча немедленно занимает свой уголок в ящиках памяти.
Ты рассказываешь ей, в какую школу ходишь, а она тебе рассказывает про свою школу. Затем ты говоришь, что твой отец железнодорожник, а она говорит, что ее отец тоже железнодорожник, или дорожный смотритель, или шофер, или что-нибудь в этом роде. Вы выясняете, что живете совсем рядом, и теперь тебе нечего стесняться своих ободранных коленок. Особенно после того, как она говорит, что у них в саду тоже две грядки и одно дерево. Затем ты вспоминаешь, что знаешь ее семью, а ее саму не узнал сразу потому, что еще в прошлом году она была незаметной, неприметной замухрышкой, а сейчас вдруг за одну зиму вытянулась, ноги у нее округлились, куда-то девались острые коленки, и вся она совсем другая и все по-другому. Ты смотришь, говоришь, думаешь и припоминаешь, что в свое время ты таскал ее за косички и дразнил: «Сопля-размазня, лучше вытри свой нос, чем хныкать и ябедничать».
А она признается, что считала тебя шпаной, грубияном и бессовестным, как все остальные мальчишки, но что сейчас ты изменился к лучшему. А она не водится со шпаной, она воспитанная девочка. Ты краснеешь и не знаешь, что сказать, потому что среди ребят все наоборот: чем больше ты шпана, тем больше тебя уважают. Потом она приглашает тебя играть в пинг-понг к ним во двор. Там, мол, все очень здорово. И прощается.
Ты отправляешься домой или на какую-нибудь лужайку, ложишься на спину, поднимаешь коленки к самому небу и наблюдаешь, как по нему друг за другом плывут облака или пляшут бабочки. Ты кажешься себе большим и умным, и ты великодушно прощаешь девочке, что она немного шепелявит и что у нее совсем маленькая грудь. Ты вспоминаешь другую девочку, она не шепелявит и грудь у нее не маленькая, но зато она какая-то неприступная, ходит, покачивая бедрами, как взрослая, а ты-то знаешь, что она еще не взрослая, потому что она твоя ровесница; и, когда она взглянет на тебя своими блестящими глазами, ты не видишь в них ничего, кроме презрения, и отвечаешь ей тихой ненавистью. Ты покусываешь травинку, улыбаешься про себя и думаешь, что когда-нибудь ты женишься — все равно когда, время ведь придет — вот на этой девочке, которая так мило шепелявит и у которой такая нежная грудь. Вскоре являются Леопард, или Тихоход, или оба вместе и тоже укладываются на траву, задрав колени. И ты не можешь не рассказать им все это, разумеется приукрасив в соответствии со своим недозрелым вкусом, чтобы они не догадались, о чем идет речь. Мальчишки все шпана, никогда не знаешь, какую пилюлю они тебе преподнесут. Все девчонки вероломные, а мальчишки хулиганы. И вдруг тебе делается неприятно, что вы между собой называете грудь молочной, ноги — ходулями, а рот — клювом, рылом или мордой. Ты становишься чувствительным и стыдливым, не решаясь в этом признаться. Конечно, друзья загогочут, если узнают, чем набита твоя голова. Но в один прекрасный день ты замечаешь, что Тихоход, или Леопард, или еще кто-нибудь утратил свое пристрастие к грубым шуткам. Он, конечно, страшно удивляется, когда ты сообщаешь ему, что он влюблен, особенно если угадываешь предмет его любви — какую-нибудь голубоглазую девчонку с курносым носом и мышиными зубками. Правда, он не смеет с ней даже заговорить, а если и осмелится, то говорят они о школе, о кино или в лучшем случае о футболе, как будто на свете нет ничего, кроме школы, кино и футбола.
Некоторое время ты слоняешься без толку — все ждешь встречи с ней, хоть и знаешь, что не встретишь ее, не можешь встретить. Она уехала на каникулы к тете в Ровты, но ты все-таки бродишь и бродишь, узнавая потрясающие вещи: что у пекаря, которого ты знаешь давным-давно, одна нога деревянная, что мясник каждый вечер ругается со своей женой, потому что она не умеет запирать кассу; что у одного чиновника есть ребенок от его служанки или что девушка, которую ты знаешь, отравилась от несчастной любви. И кто-нибудь тебе рассказывает, что та девочка, та самая, неприступная, лежала с кем-то на травке на Головце и ее выследил один человек — он сам бы не прочь с ней полежать — и раззвонил об этом направо и налево, так что в конце концов об этом узнала ее мать и сказала отцу, а отец взял в руки ремень (наверно, остался как память о первой мировой войне) и выполнил свой отцовский долг — избил ее до потери сознания. После этой истории она или еще выше задерет нос перед неоперившимися петушками, или в один прекрасный день ты встретишь ее униженной, несчастной и заплаканной. Тебе жаль ее до глубины души, хочется подойти к ней, погладить ее по волосам, простить ей и легкомыслие и неприступность и сказать, чтоб не плакала, бедняжка. Не надо плакать, даже если парень после той истории бросил ее и теперь ходит в лес с другой, не надо плакать — ведь ничто еще не потеряно, разве можно в молодости так отчаиваться! Но ничего этого ты не скажешь, потому что не найдешь нужных слов и не сможешь осушить ее слезы, которые здесь, в этом мирке огородников, воспринимаются как нечто само собою разумеющееся, точно они нужны и даже необходимы. Каждому человеку иногда становится невмоготу, и бывает, конечно, невмоготу и огородникам, и тем, кто выращивает мелких животных на продажу, — у них, правда, нет большой мечты, но зато много мелких желаний, похожих на цирковых пони — они все бегут галопом по кругу и никогда никуда не приходят, а подгоняют их печальные хорошенькие цирковые артистки — ведь всем известно, что цирковые артистки несчастные и что в своих вагончиках, похожих на железнодорожные, они тайком плачут и вздыхают. Ты не можешь ей ничего объяснить, этой бедной неприступной девочке, но несколько ночей ты спишь беспокойно и видишь небывалые сны.
И тебе только остается переболеть этой чужой болью, как своею собственной. Сейчас тебе кажется грязным то, что ты когда-нибудь сделаешь сам, несправедливой обида, которую ты сам когда-нибудь причинишь другому, ты осуждаешь то, что потом будешь оправдывать, и ты одновременно жесток и милосерден, мягок и нетерпим, полон ненависти и любви, и все это — словно так и должно быть. Ты не очень уверен в том, что так и должно быть, не знаешь, будет ли когда-нибудь иначе. Скоро ты утешишься, и снова все вокруг ответит улыбкой солнечным лучам — немощеные улицы, покрытые теплой пылью, зеленеющие деревья совсем как живые, а вечерами ты будешь стоять со своими ровесниками у фонаря, мудрствовать, рассказывать или слушать истории, скорее скабрезные, чем остроумные, и в тебе не угасает какое-то светлое ожидание, и ты сознаешь, что не хочешь быть ни грубым, ни низким, ни плохим, ни жестоким, ни несправедливым. Но ты чувствуешь, что когда-нибудь будешь и таким, — на то и дана жизнь, чтобы человеческое сердце окрепло и в хорошем и в плохом. Та девочка, что чуть-чуть шепелявит, за это время, быть может, уехала куда-нибудь или умерла, быть может, она ходит с кем-то другим, а ты только провожаешь ее взглядом и думаешь о ней. Быть может, ты пишешь грустные стихи и прячешь листки под шкафом, откуда их в один прекрасный день мама выметает веником, может быть, ты пишешь ей письма, которые потом сжигаешь со слезами на глазах. И все-таки, встретив ее, ты радуешься тому, что она жива, что она улыбается, что она все так же мило шепелявит и что грудь у нее стала чуть-чуть полнее. И тебе становится ясно, что то, с другим, было недоразумение, а у тебя есть возможность завоевать ее навсегда. Ты делаешься неловким, неразговорчивым, пытаешься найти выход из тупика в дерзости, пробуешь притвориться высокомерным, и иногда тебе это удается, но вдруг, неожиданно для себя самого, ты обнимаешь ее и целуешь в глаза, в щеку или в губы, а она убегает не оглядываясь. А ты так и не знаешь, как же обстоит дело, и все повторяется сначала.
Между тем мясник ссорится с женой, которая так и не научилась запирать кассу, у пекаря по-прежнему одна нога деревянная, и по вечерам в трактире «У деревянного идола» так же поют «пей до дна, пей до дна», в парадном пахнет нечистотами, а во дворе — лошадьми, улицы такие же пыльные, а сады зеленеют и благоухают, ты вдыхаешь их запах и следишь взглядом за облаками, плывущими неведомо куда, без приказов, без цели. Перебираешь с товарищами в памяти прошедшее и петушишься, ибо твердо веришь, что вот-вот настанет время — и ты созреешь, и двери неведомого мира настежь распахнутся перед тобой, как в кино, только неизвестно, кто их распахивает. А ты встанешь и очень просто уйдешь. Через некоторое время ты, быть может, вспомнишь свою молодость и вернешься. Или уже не вернешься. И все также лупится штукатурка с домов, но не облупляется до конца, старые трубы клонятся набок, но не обрушиваются, на дороге появляются ямы, но бог весть как они почему-то выравниваются. Мясник уже два или три раза перекрашивал свою вывеску, и каждый раз на ней по-новому нарисована свиная голова. Зато вывеска пекаря не меняется: сколько ты себя помнишь, на ней никогда не было ни картинок, ни надписей. И собаки меняются: что для тебя молодость, для них — век, для тех, что не попали в проволочные ошейники живодеров. Всегда найдется какой-нибудь молодой пес, которого ты без жалости гоняешь, пока он, окончательно покоренный, не прибежит на твой свист и не лизнет твою руку. Ты ходишь играть в пинг-понг или на лужайку гонять мяч, и всегда там есть кто-то еще, у кого есть сетки, мячи, и мячики, и ракетки, а у тебя одни консервные банки, рогатки собственного изготовления и палки — драться или там еще для чего-нибудь. Ты набиваешь консервную банку старой пленкой, поджигаешь ее и бросаешь в Градащицу.
Оглядываясь, неожиданно понимаешь, что твоя память — это целый мир, целая жизнь, как бы коротка она ни была. И вдруг становится обидно, что все это кончилось и что для тех, кто придет вслед за тобой, не будет уже ни твоих огорчений, ни твоих радостей. Ты сознаешь, что сам подрывал этот мир и будешь продолжать его разрушать, и все-таки никогда не забудешь мячей, сеток и консервных банок, лужаек и садиков, не забудешь слез, вызванных первыми столкновениями с жизнью, девочек, которые слегка шепелявят, — у них маленькие груди, они такие нежные и хрупкие по сравнению с тобой, грубым и неотесанным.
— Пальчики у тебя точно у дамочки.
Я бросил на него сердитый взгляд. Он мешал мне думать своим пиратским видом и бесцеремонными разговорами.
— Ты хоть работал когда-нибудь?
— Нет, — ответил я, — не работал. И кроме того, я не переношу головорезов, таких вот, как ты. Иди к дьяволу…
Он даже не обернулся. Глядя в окно, заметил отсутствующим тоном:
— Сам я родом с Вича.
Мимо нас, как отдаленное воспоминание, проскользнул неясный красный свет.
— Вытяни, — сказал он, — не отрываясь взглядом от закопченного стекла.
— Что вытянуть?
— Руку.
Он положил свою закованную правую руку на спинку скамьи, так, что карабинер, сидевший у дверей, не мог ее видеть.
— Попробуй. Может, получится.
Я чувствовал, что он крепко держит двадцать сантиметров цепи, связывавшей нас, это чтобы она не гремела.
— Не выходит, — сказал я. — Крепко заковали.
— У, недотепа, — заворчал он.
— Иди ты к чертям, — сказал я. — Почему ты сам не вытянешь?
Левой рукой он приподнял левую штанину. Я увидел, что нога у него в гипсе, как в сапоге. Рассмотрев хорошенько его грудь, я понял, почему он не застегивает ни пиджак, ни рубашку. Грудь у него была похожа на отбивную котлету — сплошная рана. В одних местах она уже затянулась грубой коркой, в других — из глубоких ссадин сочилась сукровица. Я не нашелся, что сказать. Кондуктор обратился к карабинеру и попросил сигарету. Карабинер вздрогнул, как от испуга. Достал из мешка пачку «Милитаре» и швырнул на колени кондуктору. Когда тот взял сигарету в рот, итальянец дал ему прикурить от зажигалки, сделанной из винтовочной гильзы.
— Спасибо, — пробормотал кондуктор. Он жадно, быстро втягивал дым, так что соломенная сигарета шуршала. Через некоторое время заговорил снова: — Если ты не смотаешься отсюда, ты просто дурак. Заковали тебя плохо. А руки у тебя как у девчонки. Тебе что, хочется там сгнить? Ты думаешь, имеешь право отдыхать? А? А домашние? Ты с ними до конца рассчитался? А тот учитель и девушка, о которых ты мне рассказывал? Что? Если бы не они, тебя бы давно уже черти унесли. А ты: «Буду сидеть, пока все не кончится». Эх ты, размазня…
Кровь бросилась мне в лицо, а он все говорил, сдержанно, с неподдельной злобой, не поворачиваясь ко мне. Губы у него дрожали, рука, лежавшая на коленях, беспокойно шевелилась. Она двигалась, как самостоятельное существо, точно не была частью этого грузного, истерзанного тела. Он умолк. Я не отвечал. Я смотрел на карабинера. Он по-прежнему открывал и закрывал глаза, очевидно борясь со сном. Золотой перстень мутно поблескивал в мерцающем свете лампочки. Я откинулся на спину и закрыл глаза. Мертвый Сверчок прошел по коридору и беззвучно толкнул дверь. На его кудрях мелкими блестящими капельками осел утренний туман. Он смотрел на меня со своей мягкой, ободряющей усмешкой, так хорошо знакомой мне. «Это ты? Почему ты не бежишь? Ты же хотел видеть море! Ты увидишь его, и тебе не придется за это краснеть». Он улыбался, и я тоже улыбнулся, горько и растерянно. Он беззвучно притворил дверь и вышел через окно, не оборачиваясь. Я закрыл глаза, губы у меня задрожали: «Мария, — спросил я, — что мне делать?» Мимо окна в жутком беспорядке проносились деревья. Молодой месяц застрял в телеграфных проводах. Через некоторое время он высвободился и перекатился по другую сторону рельсов.
— Я покончу с собой, — сказал я.
— И покончи, — заворчал он. — Это все-таки лучше.
Он снова положил между нами свою правую руку и придавил цепь. Проклятая лампочка. Я поднял правую руку к губам и послюнил ее, затем смочил ею запястье левой руки. Кондуктор левой рукой распахнул рубашку и начал дуть на свою истерзанную грудь. Карабинер выпучился на него как на привидение. Кондуктор, не обращая на него внимания, стонал и дул на раны. Потом он взглянул на карабинера и укоряюще покачал головой, будто говорил: «Видишь, братец, что вы за народ!» Он даже попытался улыбнуться. Карабинер отвел глаза и еще крепче вцепился в винтовку.
— Ну как, получается?
— Да, — ответил я. Я не посмел сказать ничего другого. Я сжимал руку и пытался вытянуть ее. Если бы я мог помочь себе другой рукой, получилось бы наверняка. Я сказал ему об этом. У него сверкнули глаза.
— Постой-ка, — сказал он, — мы его сейчас выставим. Он вытер губы правой рукой, цепь отвратительно звякнула. В это время поезд остановился. На перроне стоял человек в форме, с фонарем. Он что-то кричал машинисту. Карабинера явно не тянуло подышать свежим воздухом. Он сидел как приклеенный, прижимая к себе винтовку.
— Выскочишь, когда будем подъезжать к Логатцу, — сказал кондуктор. — Я знаю линию. Я здесь ездил. Если он не выйдет, я тресну его по башке ботинком.
Он стал стаскивать ботинок — высокий, тяжелый, кованый ботинок, похожий на солдатский. Нога была обернута в грязные, пропотевшие портянки. Карабинер поморщился.
— Хорошо на его плеши отпечатаются гвозди. — Кондуктор скорчил гримасу. Это, вероятно, должно было изображать улыбку.
Поезд резко сдвинулся с места, послышался свисток. Дверь в купе распахнулась — показался карабинер с фонарем на груди. Он окинул нас взглядом своих блестящих карих глаз и закрыл дверь.
— Как только подъедем к Штампетовскому мосту, — сказал кондуктор. — Там со всех сторон лес. Первый день пересиди в лесу, на второй день, когда тебя перестанут искать, чуть стемнеет, иди на Врхнику. Я тебе скажу, к кому постучаться, они тебя переправят куда надо.
— Но… — начал я.
— Никаких «но». Смотри прыгай сразу и как можно дальше от поезда. А то затянет под колеса. Кустарника не бойся. Ничего с тобой не случится, если немного поцарапаешься.
Я сидел подавленный. Должен, думал я про себя, всем я что-нибудь должен. Может быть, отцу и матери тоже? Поезд шел у подножия холма. Склонив голову набок, я увидел деревья на вершине холма, а над ними звезды — осколки стекла, рассыпанного под зубчатыми очертаниями холма. Я никогда к ним не вернусь, сказал я про себя, никогда… И покраснел от стыда. Я размышлял. В конце концов… Чтобы успокоиться, я крепко зажмурил глаза. Тяжкое бремя опять навалилось мне на плечи. Человек, взваливший его на меня, снова принялся дуть себе за рубашку. Карабинер отвел глаза и устремил взор куда-то вдаль.
— Воды, — неожиданно застонал кондуктор.
Карабинер изобразил удивление, точно это не к нему относилось.
— Аква, — громко повторил кондуктор. Заросшее лицо его побледнело, сухие глаза вращались в почерневших глазницах.
Карабинер вздрогнул и пожал плечами.
— Аква, — повелительно повторил кондуктор. Он поднял руки, показывая, что просит глоток воды.
Карабинер закатил глаза, желая сказать, что он бессилен помочь. Однако через некоторое время он встал, постоял в нерешительности и открыл дверь.
— Альфонсо! — позвал он. Никто не отзывался. — Альфонсо!
Он вышел в коридор, прикрыв за собой дверь.
— Скорее, — зашептал мой сосед. Свободной рукой он прижал мою левую руку к скамье. Навалился на нее всей своей тяжестью, так что у меня захрустели кости. Я застонал от тупой боли, а он вырвал мою руку из наручника, не щадя сдиравшуюся кожу. Он выругался от радости и стремительно бросился к окну, но не мог сдвинуть с места раму.
— Дьявол, придется разбить!
— Альфонсо! — кричал в коридоре карабинер. Мы поспешно уселись и уставились на темное стекло. Карабинер заглянул в купе, закрыл дверь и снова крикнул:
— Альфонсо!
Кондуктор поднялся, взял ботинок и ударом каблука разбил стекло. С сухим звоном оно осыпалось почти до самой рамы.
— Прыгай!
Мгновение я колебался. Потом, повиснув руками на багажных полках, выбросил наружу ноги. Осколки стекла впились мне в зад. Левой руки я почти не чувствовал. Держась за верхнюю раму, я высунул голову. В глаза понесло искры и дым. В таком положении я задержался секунду, не в силах заставить себя спрыгнуть в бездонную пропасть. Тогда кондуктор — я так и не спросил его имя и фамилию — решительно пнул меня в спину. Я все же успел оттолкнуться ногами от стенки вагона, чтобы не попасть под колеса. Сквозь облако дыма и искр я полетел вниз, в невидимые кусты. Меня качнуло и подбросило, будто я прыгнул в натянутый гамак, и отшвырнуло в овраг за насыпью. Я поджал под себя ноги, пошевелил пальцами и ощупал лицо. Почувствовал острую боль в животе. «Еще с того раза, — подумал я, — пройдет». Подняв голову, посмотрел вслед поезду. Между темными стенами леса, вдоль рельсов, брезжил рассвет. Сверкнула росой паутинка. К небу поднимался столб дыма, из которого сыпались искры. Затем он скрылся за холмом на повороте, и единственное, что я мог рассмотреть, был мечущийся и словно скачущий красный фонарь на последнем вагоне. Завтра с Врхники я смогу написать Марии, подумал я. И отцу. Я знал, что его уже выпустили. И вдруг мне почудилось, что я не один.
— Сверчок! — окликнул я. Прислушиваясь, я сосал свою окровавленную руку. Я бросил взгляд вслед красному огоньку, уже окончательно исчезнувшему из виду, и еще раз громко позвал: — Сверчок!