Здесь когда-то яблони стояли тоненькие, почти ровесники Емцову, с пупырчатыми красноватыми почками голой ранней весной и с тесными белыми цветами на прутиках-ветвях в мае.
А одну, много старше, узловатую и раскидистую, с мощным стволом дикую яблоню, что росла почти из фундамента дома, из-под бревенчатого прируба общих сеней, соседка Полина, из флигеля, поливала тайком мыльной водой после стирки, чтобы та не сковырнула когда-нибудь ветхую кладку фундамента, да и проку от этой кислятины никакого… Уследить за Полиной было невозможно, и не по силам было стареющей матери каждый раз ругаться с нею из-за дерева, и дикая яблоня постепенно засыхала на глазах у Емцова-школьника, а потом еще заметнее — от приезда к приезду Емцова-студента.
Вспоминалось об этом сейчас с досадой, как о деле, которое, по всей совести, не то чтобы очень нужное и важное, но было именно твое, а ты как-то упустил, не заметил, и никто, кажется, не заметил в то время, что оно — твое, и вот теперь оно, не сделанное, перегоревшее в своей неявной тогда нужности и важности, напоминает вдруг тебе, что ведь, наверное, не только же это не успел. И хуже того, не заметил, не понял.
Ему представилось сейчас, что, должно быть, эта засыхающая яблоня напоминала матери о невеселом. О чем ей лучше бы думать так: что вот все длиннее становится перечень ежедневных лекарств, без которых не обойтись, но найдется же наконец какое-то одно, радикальное, которое поправит дело, а может, лучше, наоборот, никакой химии — мед, травы и гулять побольше, а книг медицинских не читать и не думать лишнее, потому что все естественно и неизбежно и ко всем в какой-то час придет… — лучше бы только так ей об этом и думать, как она и говорила ему при встрече или писала всегда в письмах. Но за окном стояла эта коряво и плоско засыхающая яблоня, с каждым годом все меньше тугих почек, и неизвестно, сильнее ли напоминали ей о жизни другие, молодые деревья с тесными цветами на гибких ветвях.
Надо было ему вмешаться, спилить, что ли, дикую яблоню. Это был единственный выход, потому что и участковый Костромин, давно, еще в одну из первых ссор из-за яблони вызванный разобраться, встал на сторону соседки, сказав, что ствол дикарки и вправду вот-вот начнет поднимать фундамент, и подтвердил, что совместное домовладение обязывает Емцовых соблюдать… И Полина выливала теперь под корни пенистую воду с порошками «Дон» и «Астра», как бы даже и больше совестясь Емцовых, но не таясь, с сознанием своего подтвержденного права и долга.
Так это и тянулось и стало привычным. Неужели совсем другое, слепое зрение было у него тогда? А у соседки?.. Или это он сейчас ничего не понимает и придумывает всем пустые и ложные чувства… Берет из геологического отвала воспоминаний камешек полегче, поподъемнее?..
Она была незлая женщина, Полина. И даже верная и скорая в отклике на какую-то понятную ей боль. Внешне обычная для глаз хмурая тетка из очереди или из густого потока женщин у проходной камвольного комбината. Сергей знает, сколько раз без него она подтапливала захворавшей матери печь или («Щас слётаю!») бегала для нее в далекий магазин «жданчик» или в аптеку. Да и Костромин, их пожилой участковый, всегда чуть подволакивавший ноги при ходьбе, фронтовик, с застарелым ревматизмом, еще из карельских болот, и с ранением, таким странным: в сердечную мышцу навылет и без последствий, считавший, что главное в жизни то и есть, что всеми ощутимое здоровье физическое и всякая хозяйственная исправность (а у Емцовых вон и дровяник заваливается, и фундамент…), он, должно быть, не очень и расслышал и недопонял эту явную малость про Полину с ее ядовито-пенным ведром и насчет примера для подростка, для него, Сережи: ведь все было и так предельно ясно — про никчемность яблони, про кладку и крыльцо. И понять-то все должен был он, Сергей…
Помнила ли мать про яблоню?.. Он не знает этого. Она могла иногда едко и взвинченно все-превсе выкладывать, и могла таить, так никому и не сказать.
А он, вспоминает Емцов сейчас, он собирался тогда уезжать. Как всегда, его заметно тяготили месяц или два летних каникул дома. Или нет, в тот год он уезжал еще только сдавать вступительные экзамены в Москву, в авиационный. И их маленький текстильный городок заранее отодвинулся куда-то в дальнюю даль…
Подслеповатый телевизор «Рекорд» на пузатой тумбочке в углу, разговоры женщин за полосканьем у колонки про мужей певицы Кристалинской, бразильские попурри из динамика на свежеструганом столбе и стайки девчонок, все больше девчонок и женщин под вечер в тенистом городском парке. Мостовые на улицах Комлева, чуть подальше центральных: между булыжин пробивается рослая трава… И отсутствие нужных книг по математике в обеих местных библиотеках, имени Белинского и Гоголя.
Они обежали тогда с матерью магазины Комлева. Сергей мрачно раздражался: ведь очевидно же, что в Москве есть свои «галантереи» с носками и майками, и кустарный джемпер с рынка, правда, добротной шерсти (мать зачем-то при всех стала жечь спичкой обрывок нитки) — понятно же, что этот джемпер можно носить только в Комлеве!.. Так же он потом всегда уезжал после каникул.
Сергей сердился, что она отрывает его от книг и размышлений. И что предлагает не отрываться, а купить все самой. Да, как же!.. Можно ей это позволить… Когда и так, даже в его присутствии покупаются всегда не те, ненужные, навязанные ему вещи. Такие неуместные — отбрасывая даже толкотню у прилавков и лупоглазое магазинное зеркало, перед которым всегда невольно покрываешься потом, если даже отбросить все это, — такие неуместные заранее: и связки, и свертки, и доводы, и наставления по их поводу; такие неуместные, когда чего-то ждешь, и зовешь, и желаешь приоткрывшимся сердцем, и знаешь, что все это не здесь, почему-то не здесь, а там, куда он уедет, и, конечно же, совершенно несовместимо с пухлыми свертками в паучьей мохнатой бечевке крест-накрест и стыдным ознобом перед зеркалом!
Но, понятно, он не говорил этого вслух. А смотрел мрачно-упорно и рассеянно в сторону. Просил ее дать ему на тот же недорогой костюм и на ботинки, сколько она считает нужным, с собой. И вообще ему необходимы только книги, и не будет он носить вигоневых носков!.. И дальше все шло по привычным кривым законам склоки. Мать с некрасиво дерганной мимикой и побледневшими губами, к минутному робкому облегчению Емцова, переставала звать его при всех Сережиком, но тут же, к новому его пятнистому стыду, желчно бросала ему у прилавка, что Сергею нужны от нее деньги, одни только деньги, потому что в Москве он содержит от ее крох приятелей, и тогда уж, наверное, и женщин!.. Емцов убегал.
Часто потом он находил злополучный предмет ссоры в своем чемодане… Какие-нибудь тренировочные рейтузы, которые, мать считала, он должен был надевать в общежитии, чтобы не занашивать приличную расхожую одежду, и он обживал покупку-обузу, смирялся.
…Боже мой, до какого почти озлобления друг к другу они доходили порой!.. Сейчас Емцов с трудом может представить себе себя прежнего и свое тогдашнее раздражение чем-то: всем.
Сейчас… когда на месте их флигеля — новостройка аккуратного и четкого во всех очертаниях военного госпиталя, но молодые ребята-стройбатовцы умело и бережно сохранили у самых развороченных подъездных путей те, давно уже взрослые и сильные яблони с тесными цветами на раскидистых ветвях. Полина и еще другие соседи, Никоновы, уже с полгода как переехали в новый дом-пятиэтажку, в комлевские Черемушки за рекой.
Сергей был у Полины. Смутился почти до дрожи в пальцах и неумелого чирканья спичкой по коробку, чтобы прикурить сигарету, — тому, как она совсем по-родственному обрадовалась ему.
Тогда, в его детстве, они были, в сущности, едва знакомы. Емцов вспомнил, как Полина ядовито передавала матери, что Сергей не мастер здороваться с нею на улице. Емцов не сразу узнавал ее при встрече среди других озабоченных женщин.
Они сходили вместе на кладбище и припомнили, что и как обстояло на осенних похоронах два года назад.
Полина обронила, что полагались еще и «сороковины»… И «год». Сергей не сразу понял, о чем она. Ну да… Только ведь тогда он почти сразу же уехал стажироваться в технический коллеж во Франции, под Льежем. И читал уже в конце первого года аэродинамику тамошним деловито разболтанным, в сущности, милым студиозусам-хиппарям… Теперь она не поняла его слов и переспросила через полчаса, когда они вышли за ограду.
Уже на остановке Полина всплакнула, что вот он какой красивый и ладный, тридцатилетний, преподает… И чтобы он берег себя. Емцов неумело поправил платок на ее темном седоватом зачесе.
Он побродил по здешним Черемушкам. Потом проехал, разузнав дорогу, в совсем новый район, в чистенькие, банно-кафельные, в зеленых прутиках вдоль домов Каменки. В его детстве тут дыбились щебеночные карьеры, стояли строительные склады. И, обходи их за версту, осеняли ноги тонкой бетонной пылью. Теперь ряды пятиэтажек, новая, «самолетного» типа школа. Слегка подивился наивному великолепию огромных красно-желто-синих мозаичных зайцев и солнц на фасадах. Улыбнулся тому, как после многолетних нехваток люди обживаются всегда чуть по-детски и напоказ — так, кажется, до конца и не привыкая к радости обыденной уверенности, взамен радости негаданной удачи.
А во дворе, куда он зашел присесть на ярко-полосатой скамейке завязать шнурок, шла своя летняя полуденная жизнь. Выбивали ковры. Бабушка в фартуке и галошках вывела болонку на поводке. Пятилетний пацан в маечке с «Ну, погоди!» на спине сосредоточенно лупил камнем в борт песочницы. Бабка привычно-страдальчески протянула: «Усё матери-то скажу…» Тот взглянул на нее без выражения и на черный, массивным вопросительным знаком складной зонт с яркой «молнией» в руке Сергея — с любопытством. Ясно было, что Емцов оказался в поле его интереса и доверия и может подсесть ближе и посоветовать по существу: «Ты, брат, лупи точно по шляпке. И возьми лучше кремушек».
Парень оказался под присмотром. С балкона третьего этажа Сергея окликнула женщина: «Вы к кому, к Мятлевым? Не Николай будете? Их нету дома». Ей было приятно в яркий, солнечный полдень все вокруг знать, быть приветливой и окликать его со своего новенького балкона.
А на старых улицах Комлева лежал тонкий, в камешках щебеночной насыпи асфальт, было чисто выметено и замаскированы щегольскими зебрами из тоненьких крашеных реек ветхие заборы с яблоневыми садами за ними. Надпись на грузовике — «тягач»… И на вместительных металлических жбанах под завьюженными тополями в парке и на улицах надписи — «для смёта». Тополя были так огромны и стары, что никто не покушался опилить их до воздетых к небу культей, и прозрачно-белый пух, если вот так вот неспешно бродить по городу с утра, набивался — ты смотри-ка! — в карманы, и проходившие троллейбусы, скользя по увитым пухом проводам, посверкивали синими искрами.
Ему было отрадно здесь. Нет, он не сравнивал свой городок с привычно обыденными уже, после двух с лишним лет, Парижем или Льежем. Это было бы заранее нечестно, как искать в непритязательных и домашних своих, родных женщинах красавиц с обложки.
Нет, Емцову тогда же, почти сразу после первого туристски-любознательного наскока и горячего открывательского азарта, было ясно, что то и другое заведомо разное и для глубинного чувства родства — вне сравнения. Хотя, ну, конечно же, сколь многое из виденного там рациональнее, добротнее и элегантней, да и приспособленнее, приближеннее к человеку. А то вдруг, ломая все инстинкты и смещая все точки отсчета, взвинченно-современно и устремлено в какой-нибудь… двадцать второй век! Равно как и старина, обдуманно подновленная «под старину»… Это тоже было «устремлено». То и другое совмещало в себе и модную взбалмошность, и капитал, культурный и мыслительный. И просто капитал, как он узнал потом из бесед с Жилем Дакле, своим соседом по льежскому пансиону, коммивояжером по земельным участкам, недвижимости и антиквариату, часто наезжавшим из Парижа по делам.
Они сидели с ним вечерами в соседнем баре, отделанном снаружи под руины и с зеленоватым подводным освещением внутри. Каждый со своим мартини. Жиль был обычно весел и часто мило откровенен и говорил, что русский обычай угощать собеседника — это хорошо, но дорого и что русские специалисты по космосу и авиа в их университете — это тоже хорошо, хотя лично он больше ценит «Эр Франс» и милых стюардесс, чем космос и всю эту «престижную гонку» вокруг него, и громко и белозубо смеялся: «Но какой же русский не любит быстрой езды!» — сказал ваш Достоевский». Дакле окончил в Париже курс высшей коммерческой школы. И посещал когда-то платные лекции по филологии. И многие у них посещали…
…Как же тянуло его тогда домой!
Но, вспоминает Сергей сейчас, затосковал он как-то вдруг, среди постоянной озабоченной занятости до предела и посреди успехов… Признаться, прежде он считал ностальгию уделом людей неприкаянных и неприспособленных, без точно очерченного круга занятий, скажем, людей искусства; вообще книжностью. И это, понятно, не могло относиться к нему… Пока однажды на летных испытаниях в Клевеле, когда не ладилось, не подумал вдруг с досадой: «Какая бурая и едкая полынь на полигоне… Такая у нас бывает только поздней осенью». И дальше — будто что-то переключилось в нем — стал видеть все вокруг утомительным и щемящим двойным зрением: «здесь и сейчас» и «там»… И считать, сколько осталось до отъезда: полтора года, год, и — особенно непереносимо долгие — несколько месяцев!
Вспоминалось ему Измайлово с полосатыми березками и людный прокатно-лодочный Серебряный бор с товарищами летом; величественная Ленинка, где он как свой здоровался с седенькой регистраторшей на выдаче в своем техническом зале и, всегда уходя последним, ей пальто и шарфик подавал; Третьяковка и серая Москва-река, и — с каким-то даже непонятным умилением — институтская столовая и общежитие его семи студенческих и аспирантских лет… Часто вспоминалась их комната с Мариной, что они снимали у старухи в Сетуни. Тогда у них было хорошо и дружно, и почему-то все расклеилось потом, когда они наконец дождались квартиры. И как и что он оборудовал в этом своем собственном бедноватом семейном жилье, до мелочей всплывало в памяти…
Да — поразило его сейчас — чаще вспоминалась ему тогда Москва, а не этот его городок, где так смутно виновато и отрадно ему бродилось теперь по знакомым улицам.
Ему было все понятно здесь. Не странно ли? Кажется, вырос из всего этого дотла… Из родины детства вырос. И вся огромная, бессвязно кочующая Россия оставляет за своей спиной такие же тихие городки детства. Они не напомнят о себе лишнее, нечасто и напоминают о себе или только упреком в письме тоскующей вдалеке матери напомнят о себе запоздало.
И тогда они же прильнут и обнимут тебя, как прежде, затормошат, отвлекая от дум, скажут, вздохнув, что не виноват ты, хотя сам о себе ты этого столь же ясно не знаешь, Почему же когда-то так много, и не того, не главного, требовал он от маленькой родины?
…Ему вспомнилось совсем детское. Как он, Сережа, в полосатых носочках и бумажной пилотке юный пионер, бродит по низам улицы Совхозной, где в колдобинах развороченной по весне дороги, в двух глубоких машинных и тракторных колеях, драконисто уползающих в луга и к речке Ворсловке, плавала густая зеленая ряска и водилась разная прудовая живность вроде жучков — плоских и увертливых лодочек, улепетывавших по воде, слюдяных стрекоз, бархатно-извилистых пиявок, и, говорили, можно было поймать шершавого раздутого тритона, держать его в банке и кормить мухами.
Как вдруг на горке улицы Совхозной, там, где еще не кончались дома и рытвины были засыпаны мусором и золой, появился соседский Юрка на «Орленке» и закричал: «А что будет, а что есть!.. Мать приехала, ищет тебя. Сичас будет тебе», — и укатил. Сережа не испугался, а обрадовался, поболтал в рытвине с бурой горячей водой левой ногой с заляпанной грязью сандалией и помчался домой, прижимая к животу банку с уловом и плюхая за спиной мокрым сачком.
Мать была непривычно красивая и яркая после юга, с медовым загаром. Упругая прядь на лбу развилась, все время падала на лицо и мешала ей обцеловывать Сережу, и наклоняться над чемоданом, и доставать: ему — синие плавки из непривычной еще синтетической ткани, гудящие раковины и тенистую войлочную шляпу с бахромой; отцу — темные очки из закоптелой зеленоватой пластмассы и запонки… Сережка, захлебываясь, рассказывал ей, как они жили. Просто здорово! У отца можно было попросить на кино, и он даст, почти не придирается, ел ли он рыбу с кашей. Потому что он ведь сразу ему объяснил, что соседки, Полина и Никонова, готовят просто противно! И вздыхают над ним, когда он ест. Хорошо ему, отцу, он может тут не есть, а гостить подолгу у товарища…
Мать вдруг испуганно сжала его голову руками. Стала снова некрасивой и неотдохнувшей после юга. И тоже сунула Сережику три рубля на кино и на мороженое. Хотя он и не просился в кино, а собирался, надев войлочную шляпу и отцовы темные очки, слушать гулкие розовые раковины.
Мать собирала… и разбирала чемоданы. Снова собирала. Села к зеркалу и что-то лихорадочно подправила в бровях и в кудрявом выгоревшем узле волос. Вдруг заметила Сергееву сочащуюся грязью сандалию, зло и потерянно зарыдала, кинулась было к соседке и вернулась с порога, содрала с него полосатые носки в глине и торжественно, будто дорогую и новую вещь или будто они одни у Сережки, выстирала и повесила у входа на яблоне.
Недели две вещи отца стояли выставленными в коридоре, а потом он переехал от них. Но еще не раз появлялся во флигеле и хмуро увещевал мать. А потом вдруг стал решительным и лихо-веселым и ждал ее на виду у всех у дома в служебной машине: ехать в суд, делиться и разводиться. Соседский мальчишка сказал Сереже, что он ушел к одной рыжей, а на Сережку полагается четверть отцовской зарплаты — алименты. И Сергей стукнул его за это в нос, а мальчишка закричал, что Сережка дурак и всем это известно: сколько полагается!..
Он ждал потом мать на углу, десятилетний, с сухо распухшими от рева губами и глазами, когда она — шесть часов вечера, а потом семь… — все не шла после занятий из своего мелиоративного техникума, и вот наконец показалась на углу со стопками тетрадей в авоське и в руках.
«Мы не возьмем у него алиментов, мы ведь не возьмем!…»
Она без выражения сказала:
«…В магазин сходи. Сдачу пересчитаешь два раза…» — Перечислила, что купить: крупы, масла, соли.
Сережка знал из разговоров в очередях и на улице, что детей нигде не обманывают. И еще — неизвестно откуда, из чувства не вспугнутого пока доверия и добра — знал, что, наверное, и никого не обсчитывают, а только сбиваются второпях. Ведь вон же как много народу в их «жданчике» у пухлой, белой-белой продавщицы Ани, с густо накрашенными, в крупинках нерастертой помады губами — так что губы у нее слипались отвечать на вопросы покупателей и улыбаться… И понятно же — как ей некогда: даже больше, наверное, чем матери, которая, хоть и опаздывает в техникум, но все-таки всегда поводит по накрашенным губам мизинцем, а потом ототрет его платком. И Сергей обиделся за Аню. Но поразило его — как кромешная и неотступная беда, — что мать не ответила ему, насквозь несчастному, с прыгающими губами Сережику, и, значит, они будут брать эти деньги!
Он бежал в магазин мимо заборов и окон с каким-то жгучим чувством родства и их общей, не искупимой теперь ничем обиженности и оскорбленности — его и кровавогубой пышной продавщицы, и знал, что если б это узнала она, то отвесила б ему всех конфет, или нет, отсыпала бы их ему за пазуху без весу и без денег: потому что ей и ему — им неважны деньги!.. Пухлая Аня не заметила ничего и взвесила ему крупу скоро-небрежно и сунула сдачу — липкими рублевками и мелочью, а могла бы одним целым трояком, чтобы ему не зажимать их в кулаке, а сунуть под пилотку.
…Он узнал сегодня от Полины, что мать тогда действительно надолго отказалась от отцовых денег. И наверное, сказала ему потом об этом и приласкала Сережика после магазина. Хоть он и не помнит этого сейчас, а помнит улицу…
Наверное, она успокоила Сережу, сказала, что вот и она сама так решила, и проживут они. И купят ему велосипед! Емцов помнит, что вскоре после этого у него появился новенький никелевый ЗИФ, тяжеловатый для него тогда, купленный навырост. Сережа путался в педалях и то и дело заезжал колесом в штакетник ограды или в стеколки на дороге, и мать хмурилась и вела ЗИФ через дом, к соседу Никонову. Он клеил камеры, и выправлял спицы, и дотошно расспрашивал мать: как учится в их техникуме его старший, Игорёха. Но Игорь Никонов учился хорошо, получал стипендию, и это вроде бы не слишком обязывало мать.
Должно быть, она совершенно успокоила его тогда. Но память сохранила боль и страх их отчуждения в том разговоре на улице, а то, что она сейчас удержала бы прежде всего — ласку, и жалость, и понимание, оказалось, их общей беды, — упустила…
Кто знает, почему это так. Возможно, в человеке смалу заложено сознание светлого — как нормы, как единственно должного, которое к чему особо и замечать. И самая ранняя память удерживает исключения… Какую-нибудь в слезном ужасе разбитую чашку. Валенки в оттепель. В углу отстоять ни за что… Или понять вдруг, что взрослые обманывают! Это потом память становится ровнее и грустно-справедливее. Взрослеет до понимания условий и обстоятельств и устает до терпеливой забывчивости на главное и цепкости к мелочам. Но, возможно, такой она станет снова когда-то, когда человечество дорастет до детства…
Да, так, конечно, все и было, когда Сережка вернулся из «жданчика». Сейчас он ясно видит это, как если бы все происходило вчера и можно еще что-то изменить и исправить… Но ведь не только же в том разговоре на углу дело. И почему же тогда у них началась эта тягостная житейская муть и подступала порой почти дуэльная ясность противостояния?
Дальше он видит себя лет двенадцати, голенастым шестиклассником в коротком пиджачке и седоватых школьных с морщинистыми пузырями на коленях брюках. А мать — ей что-нибудь тридцать восемь, она кудрявая, с усталыми натеками век, но красивая. Ей говорят у колонки: «Тьфу, тьфу. Цветете, Ниночка! Да и чего ж! Сын вон ухоженный, жених уже». Это было верно, но колко — что «жених»… Но говорилось женщинами, в общем, без задней мысли, а так, что вот радость все ж таки, от нее тоже вроде цвесть можно. Удивлялись на улице, что Емцова одна.
В техникуме, в преподавательской комнате с тремя несгораемыми шкафами по углам, бурыми занавесками и заледенелым зеркалом у двери в окружении вешалок — Сережка не раз заходил туда взять у матери авоськи — советовали определеннее: «Парню-то сколько? Найди ты себе человека, пока несмышленый».
Жизнь у них неприметно изменилась. Стала скуднее в мелочах. Котлеты вспухали на сковородке рыжие и хрустяще хлебные, с обильным крошевом «лаврушки» внутри для запаха. И всегда оказывалось, что не хватает еще чуть маргарина или говяжьего жира их дожарить, и заодно нужно прихватить граммов сто масла. За этим маслом и за рыбой еще, за сахаром надо было мотаться в магазин что ни день.
Арифметически же ясно и смешно — Сережка доказывал ей это арифметически, — что ведь все равно же: бегать в магазин каждый день или брать сразу на неделю, за окно в сетке вывесить. Мать хмурилась и соглашалась: все равно. И все-таки… не то же самое — когда живешь «с рубля» и деньги текут как вода, абсолютно как вода!.. В войну в студенческом общежитии они так и тянули: сдавали свой кусок сала из дому порядочной и строгой женщине-коменданту, иначе не удержаться, и брали по кусочку. Тазик картошки начищали.
Сергей замолкал и бегал в магазин. Это он уже понимал: то, что въелось с детства или там, с юности, часто так и остается. Вон Полина до сих пор не сдает белье в прачечную, серое, говорит, оно и чужое возвращается, а стирает сама и вешает на веревках под яблонями, хотя падалицы осенью и гусеницы куда больше его пятнают. Но уж так привыкла, когда еще во всем Комлеве прачечных не было… И совала всегда мужу на праздник пару десяток на белую, как и раньше, в деревне. А ее Федор выпьет и рвет на ней кофту: что не ждала! Он и сам не ждал, что из окружения да из штрафников придет, но они Россию не отдали!.. А вся улица знает, что ждала. Это, говорят, дело ясное, тут уж не скроешь.
Так что Сережка понимал. Но чего это вдруг проснулось в матери спустя столько?.. Ведь было же у них всегда совсем иначе: и можно было на новый пионерский галстук к первому сентября попросить, и на сачки с аквариумом, и на арахис…
И чего это он один должен мучиться без пружинистых вкрадчивых кед? Они появились в магазинах только что. Пятерку по новым деньгам стоят. Их носят давно все вокруг все лето, и можно обойтись без сандалет и ботинок.
Но мать решительно не понимала про кеды. «Резину? Вместо кожаной обуви!» И кеды со спортивным костюмом взамен блеклых сатиновых шаровар появились у Сергея только в седьмом классе — по поводу трехдневной поездки их всей школой на автобусах в Ясную Поляну.
Мать услала Сережку на кухню. Но он видел: достала деньги из-за картины неизвестного художника у них на стене — «День в лесу». Увидела, что он заметил, рассерженно смутилась. И говорила про «подальше положишь — поближе возьмешь». И знает ли он про пальто ему на осень, страховку платить в сентябре, и дрова. Заплакала… Сергея на кухне ждали товарищи — идти покупать кеды. И он багрово молчал. Игорёху с Витькой так и не удалось незаметно вытеснить подождать его на крыльце, и они слышали: «Как могут, все живут у них на улице! Не больно-то богато, все вокруг безмужние! Да и с мужьями и отцами… Игорёхин отец со склада ящики в совхоз загоняет. А Витькина мать в палатке «Соки — воды», известно, какие «воды» разливает! И вон Сережкин отец не так себе живет!..»
«Ну, ма! Ну, ма!..» — повторял он жалобно. Но она еще и еще что-то накипевшее выкладывала, чего — Сережка знал — не только вслух, но и про себя думать и замечать нельзя. Так же, как Монтигомо Ястребиному Когтю — была высоко непонятна наивная жадность и свирепость белых людей…
А еще — чего это она всегда исступленно прижимает его к себе на людях, будто защищается им? Не скрывает своих чувств, когда ей сообщают мимоходом на улице, что новая отцова жена вон как одета. И еще, слышно, гуляет от него. Сережка тоже все понимал. Но ничто не отражалось на его мужественном лице. И только про себя он думал: «Это ему за все». Или, может, это она не раз повторяла…
Мать судорожно училась шить. А осенью все-таки, кроме страховки за флигель и его пальто, они пошли покупать матери длинноносые чешские ботинки на подошве с извилистой резьбой по желтоватой смоле и с ремешком и пряжкой сзади, на пятке. Ботинки были непривычно дорогие: тридцать. И доставала их мать знакомой ученицы из техникума, потому что спрос на утконосую новинку был велик. И они чудо как подошли! Так она сказала Сергею. И он сам видел: мать стала как бы ниже ростом и немного неловко ходила по комнатке обувного склада; но глаза ее были такими — обращенными почему-то к нему — просяще-радостными, что он понял: красивые ботинки. Но ушли они почему-то без них… И скрытая оскорбленность читалась на лице знакомой продавщицы.
Они тогда жестоко повздорили по дороге. Сергей злился: чего это она все таскает его с собой. И сейчас пошлет стоять в «жданчике» за белым хлебом. Так и оказалось. А вечером всегда проверяет тетрадки, а он должен сидеть и решать математику, и больше — никуда! Панически боится за него и не отпускает на велосипеде. Нарочно поссорилась с Никоновыми, чтобы не клеить ему камеры! И с Полиной — из-за яблони… Отвадила его ребят за то, что играют в «жошку» на деньги. Да еще проверяет карманы насчет сигарет… Вот так и живут?
А говорила мать: то о дружбе и заботе между ними двоими и об Оводе и Сент-Экзюпери, а то, чтоб он покупал из книг только самое необходимое, крыша начинает протекать, и дрова на складе — поди выпиши… И иногда только смеялась, стихи ему читала не по программе и не по хрестоматии, перешивала что-нибудь из старого и пела Сережке и еще кому-то: «Мы пойдем с тобой в зелен сад гулять…»
Как же хватало ее еще на что-то, кроме этих забот? А по-русски, наверное: как крепостные — да крылья изобретали! Все вперемешку…
А потом он болел. И мать извелась, бегая с ним по врачам. Странное лимфатическое уплотнение в груди: тоненькая, колкая боль куда-то внутрь, и другая боль, продолговатая, изогнутая, как ребро… Мать по-сумасшедшему настояла, и оперировали его в областной клинике. Но долго еще продолжалось: тоненькая колкая боль и продолговатая… Рентген и просвечивания всего его вдоль и поперек. Сережка склочничал и отказывался идти даже в парикмахерскую: наверное, из-за белых халатов…
Оказалось, что фрукты и соки для него, и крольчатина — ого сколько стоят. Мать продала горжетку и теплый жакет и стала вести по вечерам драмкружок на камвольном комбинате.
Вот оттуда-то и появился Маштаков.
Сережка сразу почувствовал чье-то враждебное приближение.
Мать запаздывала… Десять и одиннадцать, а все не слышно половиц в сенях и скрежета щеколды.
Клацали часы на стенке и отламывали по кусочку от его спокойствия. Потом часы били и ухали. И дальше клацали невнятно, сквозь сон, но еще тревожнее. Мать возвращалась совсем неслышно, посередине Сергеева сна.
…Приход Маштакова был непохож на биение судьбы. Мать купила новую скатерть и шторы, позвала печника заменить прогорелую духовку. И сама починила звонок у двери. Робко посматривала на Сережку…
Семен Прохорович пришел поздно вечером и сразу с вещами. Утром он недовольно мылся под шатким и чакающим умывальником. А потом, уверенно оставшись при них в желтой шелковой майке и насвистывая, принялся готовить обильное тушеное мясо на обед. Готовить он любил и умел. А мать побежала на рынок и к соседям за укропом и уксусом. Семен Прохорович сказал Сергею, как бы не спрашивая, а деловито подытоживая: «Все учимся?» Был воскресный день, и Сережка, забившись в угол, перечитывал свое любимое: как Монте-Кристо после всех невзгод вернулся в город — щедрый и нездешний!
Мать объявила Сереже, что Маштаков приезжий наладчик и на комбинате он в командировке. А теперь вроде бы остается здесь.
И началось… Переставили мебель. И Сережкина кровать оказалась почти на проходе, у двери, туда не дотягивался провод настольной лампы. А в шкафу стало тесно от плечистых пиджаков и клетчатых кашне. И было неловко за книги, которые потеснились на полках и отдали место кипам «Огонька» и «Автомобилиста».
А летом, в жарком медленном июле, был день, который понравился Сережке. Почти даже и понравился.
С утра они на пару с Семеном Прохоровичем кололи дрова. Мать ходила счастливая и подавала им обедать во дворе, за тенистым, врытым в землю столиком: выносила табуретки, и скатерть, и белую фаянсовую супницу. Налила и Сережику тоже густого темного вина с медалями, аистом и долгой виноградной лозой на этикетке. Сейчас же сама весело охмелела от выпитого, смеялась. И просила Маштакова не уставать лишнее. А так, в охотку. Лучше она наймет переколоть остальное. К вечеру Маштаков побрился с одеколоном, и они торжественно, под руку пошли в парк.
К ним в дом заходили посидеть и говорили, что так вот оно и хорошо — как переставили мебель. Хоть это было ужасно неудобно, на взгляд Сергея. И просили иногда взаймы: мол, теперь у Емцовых не переводится. А раньше давно уже не просили, и мать радовалась такому повышению их престижа.
И верно, у них стало вольготнее и свободнее в съестных мелочах. Появился телевизор в кредит и радиола с пластинками. Но это теперь по первым числам приходили переводы за Сережку со штампом бухгалтерии. Маштаков выговаривал матери, что нечего ей так уж дичиться и пусть Сергей, кроме того, иногда и сходит к отцу — попросит, особо, на пальто или еще на что.
И он однажды ходил.
Застал взрослого, лет двадцати парня, сводного брата, получается?.. Парень курил «Приму». Открыл дверь и продолжал выпрямлять на кухне гвозди. Предложил и ему сигарету из пачки, по случаю знакомства. Не знал, как Сергея зовут. Отец никогда не говорил?
— Ты заходи еще. Чего передать-то?
Парень мрачно присвистнул ему вслед, потому что Сережка, мутно и тошнотно запьянев от затяжки дымом, выломился в дверь, и парень стукнул себе молотком по пальцам.
…Сережа зачастил в библиотеку. И увлекало его абстрактное — математика. Конечно же, это была не ее литература, все эти «образы базаровых, печориных», как ни стыдила и как ни настаивала мать…
Полетел в космос Гагарин. И ясно было, что это невозможно без точных знаний и высокого совершенства мысли Лапласа и Лобачевского. Это был мир строгого предвидения и неподкупного служения. «Я знаю единственный принцип морали: учиться хорошо мыслить», — писал математик и философ Паскаль. Как это верно сказано! Четко мыслить — это и есть понимать окружающее и чувствовать прошлое, и будущее, и бесконечность — как свое собственное существование. А как много знали через математику о мирах и времени древние инки и майя!..
И еще, наверное, это было в нем — по контрасту…
Этот чуткий и точный мир заранее не вмещал в себя униженную радость матери при виде кепки Маштакова на вешалке у порога — значит, дома… И ее покорные, из года в год все одни зимние боты «прощай, молодость». Что у Маштакова — говорили на улице — есть семья где-то в Саранске… И что он обирает мать! И прочие лихие тайны бытия.
Сергей требовал, чтобы ему ничего не покупали. И вообще, он мешает и уедет! После девятого класса сорвался в район учетчиком в мехколонну. Это какой-то заработок, а учиться можно и в вечерней школе.
Мать рыдала особенно безутешно: уезжал и Маштаков. Под окнами, на дереве, сушились его вещи перед укладкой и увязкой. Они шумно спорили, из чьих денег был куплен электроутюг и увозить ли его с собой Семену Прохоровичу.
Кажется, Сергей ненавидел ее тогда…
Конечно же, надо было ему остаться с матерью. Как и потом — что-то, что угодно придумать и сделать, чтобы не оставлять ее подолгу одну.
Только что же он мог? Общежития, общежития… А потом, позднее: можете ли вы представить себе семейство — с Марининой и его матерью на одной кухне? Они сами съехали с женой от ее родителей и снимали. Да еще морока с пропиской…
Его стажировки, частые переезды. И стало неожиданно поздно, когда они наконец получили свое жилье.
В непогоду ветки в стекло бьются, и капли стучат, капли стучат. Полина по-соседски заходит на чай и на телевизор.
У нее все не стареют глаза, и она читает матери письма между строк — то, о чем в них говорилось нечасто, что скоро приедет Сережик!
В последний раз, уезжая, он помнит, как нашел в своем саквояже в вагоне груду пятнистых коричневок с молодых деревьев у них под окнами. Поезд попался без вагона-ресторана по случаю напряженного летнего движения, и сладки были они.
…А он ей кучу разного вез, схватил в Москве перед отъездом, в сутолоке: сухого вина, колготки, их фотографии с Мариной, болгарских яблок.
— Де-ед! А Де-ед!.. Да ты пойди ж ты сюда! Милочка приехала… — кричит тетка Тася с порога в сторону сарая во дворе и на всю улицу Устьинскую.
Это я приехала. Но больше меня на этих страницах почти не будет. После недолгих приветствий я усажена в глубоких меховых тапках у второй, не главной здесь цилиндрической печки в зале, которую сейчас, в холодном и ветреном мае, протапливают для сухости в доме.
Вокруг просторно, чисто и густо крашено рыжеватым суриком. Пахнет свежей побелкой, слегка нафталином и пряными компотами из подпола. За перегородкой на кухне глухо урчит холодильник, будто усердно перемешивает что-то внутри. У его белого эмалевого подножия, как бы тоже на правах агрегата, помещается огромный и волнистый, как сугроб, кот Тишка. Кот сыто щурится на теткину беготню от стола к холодильнику и хлопанье дверцей и сосредоточенно мурлычет, почти с той же промышленной напряженностью звука. Полешки в печи потрескивают…
И так хорошо слегка задремывать в тепле — после трех почти суток поездом и с вокзала на другой конец города пешком; тихо клонить голову в сторону медленно малинового жара из приоткрытого зева печурки и слушать тетку, которая — пока не накормит всем, что есть в доме, и пока не передохнёшь с дороги — будет одна что-нибудь неспешно говорить, изредка переспрашивать: слушаешь ли ты, или уже совсем сморило? Как и что в дороге?.. Грибков из подполу каких достать: маринованных или запечатанных жареных? А улицу-то свою, наверное, не сразу и узнала? И всегда сама же себе ответит…
— Да ты не ешь-то ничего, сидишь. Задрожалась небось совсем, пока добежала. Вон — жар у тебя, так и есть…
Да ты, поди, в чем приехала? О-хо-хо: в плащике и ость. Выщелкнулась. И в джемперочке своем — из нефтехимии… Ну, брюки, те ладно, в дорогу. А плащ, это ты рано надела, на него сейчас и смотреть-то холодно. Все торопитесь. Куда? И то сказать, было время, мы сами торопились, пока жизнь не выучила всему.
Я те дам «с медом не буду»! Зуб-то у тебя с простуды и тянет. Да что это я, правда? Может, и не сляжешь еще, поди. Выпей-ка давай с Дедом белого, выпей. Отогреешься — да еще… Дед тоже еще выпьет. Совсем продрог. Дровяник он с утра во дворе поправлял. Ну и май же в этом году стоит: мокреть да ветер… Дед сейчас и песни начнет петь. Пусть уж его.
Ты, Фаддеич, потягучей-то чего не мог завесть? Милочка приехала — он как раз «Брянский лес» и затянул… Так-то он все больше «Увезу тебя я в тундру» с телевизором поет. Вот скажу я тебе, Милочка, как набаловался-то он, вот втянулся — как на пенсию-то пошел… Равно как после госпиталя в сорок пятом году вернулся: что ни вечер — стаканчик. Под огнем, мол, было дело, привык. Им же как паек выдавали. Иначе как бы в окопах стылых выдержать. А как вернулся, тоже, значит, говорил тогда, нужно: чтобы другое житье, мол, в разум вместить…
Тогда-то уж я лучше — ладно, смолчу. А теперь — чего бы тоже? Себе барин, на пенсии… «Не у дел я, — говорит, — Тася, теперь. Не у дел». Да я понимаю…
А ему-то нельзя. «Да что ж ты, — скажешь ему, — Дмитрий Фаддеич: соли в раненом бедре откладаются, сердце шалит — со стаканчиком-то сидеть… Во дворе, на огороде что поделай!» Ото всего у Деда теперь руки отпали. «Что — во дворе…» — говорит.
Сколько ж война проклятая с людьми накорежила, что накорежила! На столько колен вперед… Смерть и беда такая перед глазами что ни день. Да и в тылу, Милочка… Все-то думали раньше — и не вынесет человек такое! То-то мы их ждали назад теми самыми, как провожали, и они нас прежними вспоминали, да где уж тут, Милочка: война-то как по всем прокатилася.
А вот я тебе скажу, на той неделе, на 9 Мая, иду я на Семихинскую сноху Лизку проведать. Думала, поди, и не пройдешь в такой день по городу, — думаю. Салют-то, он в областном только городе — салют, а у нас тут одно гуляние. Думаю, в такой день от мужиков-то, поди, веселых будет с утра не пройти…
А нет. Потом-то уж все было. А тут… Народ-то, Милочка, такой весь серьезный и строгий. Как никогда в другие дни не увидишь… Митинг на площади. Кто и не видел сам, так что знает от других, вспоминает и думает. Я к Лизке пришла — наплакались-то мы с нею вдвоем, ровно молодые.
А о чем, спроси ты меня, Милочка, я-то о чем, — и не скажу я тебе. Я-то хоть Петю ждала, о нем думала. Дочку нашу берегла. И Деда вон потом себе нашла. То ли он меня сыскал. Лизке-то хуже: с первых дней наш Николай без вести пропал. Двое сирот на руках. Тут станешь — без разума… А другим кому и не так еще приходилось. Вот и она, смотрю, тоже: по мне ревет… И тяжелее и легче было знать, что другим-то кругом, может, и того круче приходится. Сколько умеет человек вынести, сколько всего может! О-хо. Как же хорошо и счастливо должны теперь после этого люди жить, чтобы только вровень-то с той бедой стало…
Да ты укройся-ка получше, Милочка! Посижу я с тобой, посижу… С малиной тебе сейчас принесу. Выпила чтоб!
Чего ж рассказать-то тебе? Я вам с Римкой, как маленькими были, все рассказывала. Как припомню что, а долго меня не отпускало, — так и расскажу чего. Не вам — себе говорила. Ты-то, верно, уже когда родилась… Не помнишь. А Римка во второй, то ли в третий класс бегала. И сердилась она, когда я вспоминаю. Думала, может, укоряю я вас: того, этого не было, вам, мол, сейчас не так живется. Ты-то, и правда, не помнишь…
Как я с Петром-то убежала? Да как. Ему девятнадцать лет, молодой лейтенант. Мне шестнадцать. «Поедем, — говорит, — к моим родичам в Прикарпатье». Один день у него до перевода по службе оставался. «Тут, в Ельске у вас, все равно не успеваем расписаться. Да родители твои, может, не позволят». И не думала я тогда, что бы и как могло случиться — если бы человек другой… Глаза Петины вижу: верные. Значит, все хорошо будет. И о себе знаю, что смелая я и надежная. Из сибирских же мы: норов и кость неломаные… Что же, что мама паспорт не присылает, грозит, что молода еще: родить не сумею. Жизни, мол, совсем не знаю — наплачусь, погоди. А я ничего, веселая да уверенная была: со мною только мой Петя счастливый будет!
Кременец город каменистый был, но зеленый… Удивились, правда, его родные, что он без подарков, а вместо того неожиданно с «молодою» приехал. Мне на билет он все деньги истратил… В тот же год я Римку родила. Свекор, счетовод МТС, говорит: «Чего ж с ней делать, с малолетком, пускай к нам на счетные курсы идет». Так профессия у меня стала.
Мы с Петею в воскресенье в магазин пошли вина какого хорошего купить — Риммочке год отметить, когда вдруг в репродукторе на площади «вероломное нападение» объявили… Все к столбу притиснулись. Будто должны еще что-то объяснить: как же это? неужто?.. Из радиорупора на площади раздался гимн.
Вина, чтобы проститься, мы так и не купили: у мужа минуты считанные были, и то против устава, а там форму надеть — и в часть. А продавщица та, из винного, тут же в соседний отдел кинулась, мыло и бакалею хватать. Он мне наказал напоследок, чтобы я сразу эвакуировалась: город от границы близко. Петя у меня смуглый и сероглазый был, Римка — в него…
Я номера его полевые, Милочка, до сих пор помню. Тебе вон в другой город без Деда и не знаю, как позвонить, а его почту полевую одну, да другую потом, да в госпитале — помню, сколько прошло… Петр мне письма уверенные, ласковые писал. Вижу, что каждый свой день мне бы, как и раньше, рассказал: где они и что, да не дозволено.
Однажды только было такое письмо: тут, мол, у нас говорят — «тыльная жизнь не пыльная»… Я-то знаю, каково тебе с дочкой на руках одной. Но ты все же, Тая, смотри. У нас тут тоже всякое бывает. Легко жить — проще… Только пускай тогда на тебя моя вера тяжестью ляжет! Слова-то совсем не его… Тяжкие. Да я понимаю…
Да ты засыпай-ка давай. Завтра день будет. И я лягу пойду. Вчера-то я почти не спала. Деду бедро растирала. Всю ночь он маялся… Ишь, Тишка-то, вор такой — к тебе на одеяло примеривается! Да ты прогони его, Милочка, сразу, не приваживай. Сытый-то он у нас и грузный, Тишка-барин… Привалится ночью с боку — кошмар еще приснится какой. Вот зверь-то какой вырос, ходит, когтями стучит…
Да дальше-то что ж. Высадили нас, эвакуированных, под Москвою для переформирования состава. В городе Орехове-Зуеве. Одна я ехала с дочкой… Петина мать сказала: «Стара я с места срываться». И сыновних писем не послушалась. А свекор тоже был сразу мобилизован. Хотела я домой, в Ельск, добраться! Но тут — кто молодые и детей немного — собрал нас на стоянке военный комендант и обратился: пойти, кто может, в подмосковные госпитали работать. «Кто может, прежде всего пусть останутся! И вообще, все теперь должны. Все, что для победы требуется, все мы должны! Паек по рабочим нормам будет предоставлен». Говорит, а у самого голос хрипит, обрывается… Записал тех, кто решил остаться. А на меня глянул — закричал: «Ты, девчушка, дальше чтоб ехала! Ехала чтоб! Раз за сестренкою одна смотришь!»
Это он меня тогда не в госпиталь, а в санпропускник на станции эвакуированные поезда принимать пристроил: чтобы хоть не такая кровь… И на квартиру к Беловым меня определил — как самую изо всех молодую и жену фронтовика с ребенком. Остальные большинство по баракам стояли.
У Софьи Павловны Беловой было тесно, но она мне вроде рада… У них с престарелой сестрой и инвалидом-отцом одна тесноватая комната осталась, и я в закутке-кладовой при них. Зато поговорить ей есть с кем. Со мною. Только что, перед тем как я вселилась, ей похоронка на сына Юлика пришла. В кладовой раньше его велосипед и книги хранились… Сестра ее старшая, Лера, по Юлику почти без разума стала, бормочет. Отец не встает. Она со мной поговорить рада.
О Юлике все как о живом вспоминает. Иногда и сама заговаривается, как и сестра, спрашивает: поймет ли когда их Юлик, что им теперь вещи на продукты менять приходится? Недавно вот они были вынуждены отдать знакомые ему с детства часы и картины… Только что же я скажу ей и что отвечу, когда горько-то мне самой и страшно за всех?
Что-то со мной сделалось. Приду и ревмя реву. Уже ни того горя, что кругом, ни поодаль, ни Римку свою некормленую не различаю отдельно. Будто накрыло меня с головой тогда… Она же, Софья Павловна, меня утешает. За Римкой моей смотрит.
Тогда что ни день разбомбленные в пути поезда приходили. Что уж там в вагонах дезинфицировать и кого из обломков принимать…
А то еще — все девочку одну: закрою глаза и вижу. Чуть постарше Римки девочка. А может, исхудала совсем. Прозрачная. Тогда пути на Ленинград только что отрезали. Шли еще эшелоны. Последние. На руке у девочки, как у всех по поездам, квиток с именем. Зоя Шатилова девочку звать…
Из вагона все вышли, кто мог. А ее увести не могут. Мать ее в углу лежит, одеялом прикрытая, и она за нее уцепилась.
«Пойдем, — говорим мы ей. — Тише, спит мама твоя. Пойдем».
«Жива мама! Она живая», — твердит.
«Да как живая? — И снова: — Спит она. Пойдем!..»
«Живая мама! Вон брови у нее шевелятся. Не пойду!..»
А у ней и вправду, у застылой, брови от насекомых будто шевелятся… Десять дней эшелон под бомбами до Москвы добирался. Так мы девочку ту только вместе с мертвой и унесли. До ночи мы Зою уговаривали. Пальцы ее отцепляли. Кормить ее пытаемся, а она глотать не может. Ослабела. Из Ленинграда детишек и женщин — почти каждого надо было в госпиталь…
Домой иду оцепенелая. Дежурство, как обычно, двенадцать часов. И ото всего оцепенелая. Тут вспомнила я вдруг Римкину шейку заморенную, и глаза одни на лице… И тогда будто толкнуло меня что. Будто проснулась я теперь уже! Бегу, задыхаюсь словами незнакомыми, истошными, как бабка моя твердила когда-то или мать: «Господи, что ж с Римкой-то будет, если со мной что? Не приведи… господи! Как же я-то тоже буду… если с ней что?!» Домой влетела. Софья Павловна испугалась моего вида. Руками машет. Потом меня даже по щекам отхлопала, чтобы в чувство привести: да вон она, Римка. Спит…
Я потом не сразу в себя пришла. Привалилась рядом с Римкой, до утра пролежала как мертвая. А там чего: же… Поднялась. Как всегда. Надо затемно успеть Римке драников картофельных спечь. Да бежать через весь город до станции или на трамвайных поручнях висеть — не сорваться… Люди тоже на вагонных сцепах да на крышах едут. «Ой, не пихайся, не скинь ты меня, дядечка!» — за кого уцепилась, кричишь. За опоздание на смену — по законам военного времени полагалось. Новое дежурство на станции началось. И снова я вроде все могу… Только теперь уже я все могла вынести.
Настоящая для Римки мать только тогда ведь во мне проснулась. Прежде-то… Я сама у Петиных родных при ней вроде дитя находилась. А чтоб принять ее на одну себя и чтобы, как есть, себя единственной защитой ее почувствовать, только тут это и пришло. А без этого — скажу я тебе, Милочка, — я бы себя и ее погубила. И другим бы не в помощь была… И не верю я, Милочка, в жизни тем людям, что вроде бы за всех вокруг и ни за кого хотя бы одного — первее себя не болеют и не бьются. Вконец растерявшиеся это или себялюбивые люди. И смотришь: ни для кого они ничего не сумеют. Поддерживает это тебя — когда кого-то ты ведешь и тянешь. Спасенье это и есть.
Тут как раз поменялись мы местами с Софьей Павловной. Она зажалась совсем и молчит. Отца и сестру мы ее похоронили. В самый декабрь, в мороз. «Слушайте, — тормошу я ее, — под Волоколамском — как уже немцев отодвинули… Под Наро-Фоминском вон тоже стоим!» Она не слышит. Бывает, видно, и такое с человеком, когда он за своим ничего не слышит. Да я понимаю…
Кормлю я ее насильно. Что получше, теперь между нею и Римкой иной раз делю. Только что ж тут и как мне делить?! Если вещи, что были, на продукты давно уж поменяны, а Петин денежный аттестат, он по рыночным ценам — два пол-литра молока да пузырек хлопкового масла.
Тут Софья Павловна Белова все же поднялась. Говорили, что сейчас по деревням куда лучше меняют. Поехала она. Я-то не могла ехать как работающая. Думаем: может, она хоть подкормится немного. И повезла она «на мену» шелковый абажур да граверный инструмент, что от отца ее остался… А мне на сохраненье свою пайковую крупу оставила: пусть она в комоде лежит.
Трудно мне как стало мимо комода проходить… Чем ни занята — а все тянет меня туда заглянуть: с полкило там было овсянки, в мешочке завязанной. Отсыревшие хлопья, рыхлые, сладковатые на вкус — если б одну только щепотку пожевать…
Никогда еще мне, даже в довойну, от молодого девчоночьего голода, досиня накупавшись в Оби, не хотелось так есть. Римка моя тоненько ноет, от постоянного голода слюну сглатывает.
Тут уже Софья Павловна наша вернулась. Как есть ни с чем. На селе тоже плохо меняли. И так удивилась она, что овсянка у нас с Римкой цела. И упрекает меня: как же я это не догадалась, что ключ от комодного ящика она могла и с собой увезти? Сварили мы ту овсянку. А мне каша геркулесовая, теперь разрешенная, в горло не идет. Что же она не сказала-то? Как же это она?..
А тут еще зима стоит какая… Не то что стекла, и края подоконников заледенели. Свет льется синий, скучный. А чуть огонь зажечь — шторы опускаем. Всего за сотню километров от нас бои, и налеты бывают с воздуха.
Пес вот у нас еще одно время был приблудный. Тоже ведь надо понимать — живое, Милочка… Под дверью-то он все сидит. Пускала я его когда: Римке третий год всего, страшно ей одной со старой Беловой сидеть. Пес лижется все да скоблится, а все взъерошенный… Голодный. Я им-то запрещаю — а сама кормлю когда. Тоже ведь надо понимать, что живое… Пропал он куда-то к весне.
Как пережили мы ту зиму, и не знаю я, Милочка.
А дальше наступил следующий день.
Мы идем с теткой Тасей по нашей Устьинской. День солнечный. И я допущена прогуляться в своем плащике. Провожаю тетку Таису в стариннейший липовый парк (вернее, это она для меня сворачивает туда), а потом по центральным улицам. Я длинноногая (вообще другое «колено», в смысле — поколение, — отмахивается рукой тетка Таиса), и нам нелегко соразмерить шаги. Вот она идет рядом со мною — перекатывается катышком, кубастенькая, плотная, румянощекая, с густыми, почти седыми волосами, но это не очень заметно на ее собственных темно-русых, и с глазами не по-пожилому, а свежо и бойко голубыми…
Так вот мы и идем по Устьинской. Потом к нам ненадолго присоединяется дочь ее Римма, она живет вверху той же улицы, где частный сектор потеснен шестью новенькими, с ажурно выложенными балконами, кирпичными домами высокой категории. Римка обращается к ней по-обыденному (видятся несколько раз на дню), с чуть капризным, просительным «ну, мам», и это забавно слышать от зрелой женщины.
Я замечаю, что с нами теперь чаще здороваются. Тетку Таису на улице, пожалуй, не столько любят, сколько уважают. Но на этот счет у тетки Таисы есть ответ: что ж я, пустое место, чтоб нравиться всем? Она не даст взаймы трешку пьянице, да еще отругает. Есть у нее мнение, что это неплохо — хорошо жить: заслужили, да и пора — людям их поколения. Да «на свои»… Это касается и других сограждан. Вот в серьезной беде тетка поможет. Но такое случается нечасто — и больше помнится, что по трешницу, «за баловством» к Гущиной не ходи. Ну и, ясное дело, что уж из «своего-то» магазина, где двадцать лет она была заведующей, могла бы доставать для знакомых со своей улицы то и другое… Но этого от нее не очень дождешься. Известно на улице твердо — такое ведь не скроешь, что завмаг она честный, и это уважают. Говорят о ней одобрительно, но и слегка отчужденно, что она гордая… И такое одобрение звучит легким осуждением. Да тетка как раз такое ценит.
Скорее популярностью на улице пользуется дочь ее Римма Петровна, по мужу-инженеру — Кузихина. Но ту не люблю я. Прикарпатская смуглота ее отца вылилась в ней с возрастом во что-то темноватое и приторное, как пережженный сахар. В Римке сильны представления о том, как всему положено быть: должно быть именно таким образом и укладом, а не иначе. Так, Римка презрительно жалеет незамужних, а так как жалеть ей приходится почти полгорода своих сверстниц и старше себя, то делает она это с тем большей напористостью и удовлетворением. Но все это сдобрено на ее растекшемся лице сладкой улыбкой, и вот, поди ж ты, не задевает… Так же сильно в ней представление, что жить надо именно полной чашей, и их воскресный выезд с мужем на «Жигулях» (в остальное время машина стоит в скрупулезно изолированном от атмосферных воздействий гараже) выглядит агитпробегом в пользу этой идеи и также не задевает… Вместе с убеждениями в надлежащем и неукоснительном в ней развито представление об обилии возможностей, ходов и лазеек, которыми грех не воспользоваться. Работает она в торговой железнодорожной инспекции, и уж каждый на улице чем-нибудь да ей обязан. («Чтобы не завидовали…») И со всяким она поговорит бесцеремоннейше, со всегдашней своей кондитерской и ядовитой улыбкой, поучит уму-разуму. За компанию посетует на какую-нибудь свою незадачу, чтоб не вспугнуть везенье. Это ходячий здравый смысл, такой здравый — как здоровая, слишком здоровая кровь может давить и чревата апоплексическим ударом…
Вот идут они рядом… Есть ли у них что-то общее? В основном это то, что они любят друг друга. Не судят…
Правда, у тетки Таисы тоже сильно сознание должного и положенного. Но у нее это содержит в себе — «что заслужено» и «то, что достойно». Небольшое вроде бы смещение…
Что тут? И откуда? Может, дело в том, что сейчас вошло в зрелость поколение, не имевшее в войну детства, а потом шагнувшее сразу в довольно обеспеченную взрослость (основные тяготы легли на плечи заслонивших их матерей), может, потому оно сейчас так жадно «добирает» все у жизни?..
Тетка Тася пойдет после нашей прогулки в гости к дочери. Я простыла. У Римки мне будет скучно и почти физически душно. Лучше уж я полежу пока на положении больной.
Вот вечером придет тетка Таиса и расскажет дальше.
…А уж на Волховском фронте были тогда главные бои. Петя мой как раз оттуда писал. Говорил, что «ничего, мы тут прочно стоим, а там и продвигаться начнем». И — «для дочки все сделай». Римка ослабела у меня вконец, кашляла.
Петя мой в отпуск собирался приехать после госпиталя. Но снова письма с фронта. Многие из их выздоравливающей палаты ввиду наступления ускоренно попросились в свои части.
Тут похоронка пришла скоро…
Мне по этому поводу на станции сутки отгула дали. Поехали мы с другой соседкой, Катей, за город мою картошку копать… Весной посадили. Соседка за руку Римку волочёт, сумки все у меня взяла, облегчить старается. На меня сбоку смотрит… А я удивляюсь сама: ничего вроде. Надо — иду. Надо вот участок мне выкопать — помню… Ровно отупела я от усталости и заботы. А того, что Пети больше нет и нашей с ним жизни никогда теперь больше не будет, этого я вроде не понимаю еще.
Приехали мы, а две сотки моих… вырытые. Обманул сторож! Или не уследил… А зима новая скоро. Как рыдала-то я! Страшно сказать: по всему сразу… И по участку-то вырытому, и что Пети-то моего не-ет, никогда не увижу больше-е, и по себе с Римкой вою…
Потом смотрю: а Римка будто понимает чего… Рядом на корточках сидит, ямку хмуро копает. Лопатки острые у ней под пальтецом выступают… Картошинку мне подает. С полведра мы какой-никакой насобирали.
Как испугалась-то я тогда… На своем санпропускнике начальника я, как могла, умолила. Не имел он права меня отпускать. С Беловой мы тоже простились, с собой я ее звала… Домой я, к матери поеду. И к Лизе-снохе. Не то Римку не уберегу!
А тут еще писем мне от матери все нет и нет. Что и думать, не знала. Это я тоже коменданту говорю. Умолила…
Лиза-сноха меня как раз с поезда встретила.
И объяснила тут же сердито: что свету она за нашим Николаем не видела! И живет она теперь уж как может. Как умеет, она живет… Он то ли без вести пропал, то ли ее с детьми бросил. «Да ты что, Лизка? Говоришь-то ты чего?» А мать моя, объясняет она мне дальше, прошлой зимой мать умерла… И дом наш совсем заваливается. Я, если хочу, могу, мол, у нее пожить.
Дальше что ж? Лизке спасибо: голову хоть было куда приклонить. Вот как случилось-то, Милочка. Мать бы я сейчас свою повспоминала… Одно слово, что столько она в жизни вынесла… И мало радости от нас. Я вон как с Петей в Кременец убежала…
Лизка мне тоже про то поминала. Чуть какое-нибудь у нас несогласие — она: «Ты и девчонкой шальная была, я помню! На край света-то за ним полетела! Что, озолотил он тебя больно? Ладно… не буду».
Елизавета и до войны была маленькая, но жилистая и длиннорукая и в любом деле цепкая и ворчливая. Брата моего старшего жена… Теперь Лизка и вовсе щуплая, глаза позапали. И чуть что, она в крик: «Со счетным образованием-то — дура ль, нет — в госпиталь идти? На хлеборезку она не хочет! Мне Ребраков даром, что ль, устраивает?»
И как и что, растолковывает. Про хлебные крошки, которые на естественную убыль списывают. Их ведь точно не учтешь. И еще от руки зависит: как резать. Можно, мол, и из нормы не выходить, и ни из чьего не изо рта, а, можно сказать, из воздуха — целый кругляк хлеба в день иметь… Да ничо ты не сядешь. И нас кормить будешь.
«Неладно это, Лизка. Ниоткуда-то добра не бывает, все теперь голодают».
«На рынке-то торговцы — особенно! Да ты дурная, чо ли, совсем? Да ты пойди… Там посмотришь. У кого — так и не остается ничего. Ну хоть сама сыта будешь. Да Федора Матвеевича не забудь поблагодарить, он в четверг зайдет!»
Магазин всего в двух кварталах от дома был. Это хорошо, можно днем забежать Римку проведать.
Продавщица Нюся там на хлебном отделе стояла, сухонькая такая, востроносая. Мне при ней месяца три в ученицах быть. Вот и присматриваюсь я к ней внимательно: как она работает. Старенькая Нюся к концу дня устало, по-птичьи прикрывает глаза. И, почти не глядя, пайковую меру на весы кидает. И все точно. Навык у нее такой в пальцах… Думаю: «Я-то как буду вешать — по минуте примериваться, прогонит меня очередь». Боюсь заранее. И не по душе мне здесь. Римку, Петю да мать я все вспоминаю — хлеборезка у меня перед глазами расплывается.
А очередь у прилавка с самого утра хмурая да усталая, ершистая — чуть что не так. Идут с ночной смены, да очередь до полудня. Девчонки все больше в очереди да женщины. Ребятишки тоже малые стоят. Карточки-то у них замохренные вконец и влажные, в руке зажатые, или матерью в варежку зашиты. Я талоны от декадных карточек ножницами отстригаю, и то у меня получается медленнее, чем у Нюси. А старушка успевает отвешивать, да поругивать иного мальчишку фэзэошника из очереди, чтобы не отоваривал талоны сразу на большой срок. Не утерпит какой одинокий человек, проест все разом или на табак сменяет, а после новый доходяга будет. Нюся бранится и таких выпроваживает, и не дает в ответ на себя кричать. Тетки из очереди Нюсю поддерживают.
В первые дни у нас шел хлеб непропеченный и липкий. Тут бы только концы с концами свести. А через несколько дежурств полегче хлеб. И удивилась я: какой к концу смены каравай остался…
Нюся сама-то почти не могла жевать пустыми деснами. Внук-фэзэошник к ней забежал вечером. Сглотнул он слюну на крошки. Да я понимаю… Унес он кругляк. На рынке такой — двести шестьдесят стоит. Можно крупы купить и сала. Если только в облаву с тем хлебом не попадешься.
И меня старуха угощает. «Дочке, — говорит, — отнеси». Что ж делать тут, Милочка? Что мне делать? Несу я хлеб Римке… И двум ребятишкам Лизиным. И думаю: «Что ж это Лизавета меня толкает? Куда?..»
Решила я: нет, не запутаюсь я! И с хлеборезки не уйду, чтобы сноха не кричала. И не запутаюсь. Ей скажу: «Нет там приварка никакого». Сама по себе я буду. О-хо-хо… Как будто это получается когда до конца в жизни — во всем самому по себе стоять.
А в продуктовом том самом, Милочка, я так с той поры и осталась… Пока в том году на пенсию не пошла. Только он уж, конечно, теперь другой, голубой да кафельный. Да ты видала. А заведующей-то когда?.. После войны скоро и стала заведующей.
Вот придут ко мне, бывает, ребята-обэхээсники: «Ну давай, Таис Петровна, сама говори, чего крутишь-вертишь?» Я смеюсь: «Ищите, ребята, обыщетеся!..» Мы же друг друга насквозь знаем… Они ко мне и не заходят почти. Это же хорошо в городе известно: кто примет товар без накладных и пересортица у кого, а кто и не станет-то никогда.
Вот чего я не понимаю, Милочка: зачем на такое идти? Хватает же мне. Не лучше и не хуже других. А намного-то лучше других ведь стыдно жить, Милочка… И потом богатство у завмага тайное. Подрожи-ка над ним! Ни дох дорогих, ни колец открыто на люди не наденешь. Хотя иные одевают… Теперь вон уж так пошло. Да — рано или поздно заплатишь — себе дороже. Вот и к чему? Дед мой меня дома и без шуб любит… Как хорошо-то, что хлеб мы теперь давно не считаем — не вешаем, так хорошо…
Как Деда я своего встретила? Да слушай.
Но сначала мы заходим с теткой в бывший ее магазин, откуда она недавно ушла на пенсию. Из этого двадцатого гастронома приходили и просили ее опять, как и в прошлое лето, принять на отпускной период заведованье: уж она-то за двадцать лет дело знает как никто, и доверить ей можно с закрытыми глазами.
В прошлое лето тетка Тая согласилась. Да себя прокляла… Теперь не пойдет. Тошно ей смотреть, как на витрине там теперь одно, а для кучи разных полезных знакомых и для лиц, самих себя считающих привилегированными, из холодильника — другое. И завелся там обычай: нам думать не положено, за нас соображают, да тетке Тае скучно с этими молодыми старухами…
Правда, дальше тетка Таиса говорила другое: платят мало продавцам, и девочки они деревенские, непривычные еще к городу — из села да после годичного училища; растерянные они еще, да без матерей, они от растерянности готовы плохое за хорошее признать, все, что в них вкладывают, готовы повторять, таких легко сломать. А ведь как хорош человек неломаный…
Но дверью «своего» магазина хлопнула сердито. Отказалась коротко и ушла. За два месяца она ничего не поправит: то, что делала двадцать лет, уж порушено.
— Теть Таис… «Таких легко сломать» — да вы-то вот как же в страшное время да в таком же возрасте не сломались?
— А это ты неверно поняла, что тогда, мол, не ломались. Да разве ж я такое говорю, чтоб это время когда повторилось… Пуще всего, чтоб никогда такого больше не было!
Из магазина мы с ней так и ушли, не стала она договариваться с новым завом о замене на лето.
Вечером тетка Таиса дальше про Деда рассказывала.
Как пришла она после той удачливой смены с краюхой Нюсиной граммов в триста. Хлеб-то не бросишь…
Только сразу я, как и решила, с порога снохе говорю:
«Пайковый это мой хлеб, за три дня. Нету там больше ничего и не будет».
Вдруг слышу из комнаты:
«Ха-ха-ха-ха-ха! На хлеборезке чтоб ничего не найти! Проходи-ка сюда, Тоня или Тося. Вместе искать будем».
«Тая я», — вхожу.
В комнате у Лизаветы швейная машина и ворох гимнастерок (она от швейной фабрики дома работала) со стола прибраны. На постеленной новой клеенке — тушенка да сахар. И сыр тоже, в вощеной красной кожуре…
Лысоватый и крупный мужчина в галифе оглядывает меня, водки наливает. Похохатывает:
«Тося-то у нас ничего, симпатичная! Робкая только Тая. Или, что ль, гордая? На гордых-то воду возят. А ну-ка давай налей воды — штрафную запивать!»
«Да она так выпьет. Молодая, не маленькая!» — заступается Лизка. Платье на мне ощипывает и подталкивает рядом с другим гостем сесть — завмагом нашим Левновым…
А Левнов был захмелелый совсем. Нос вислый сразу в мою сторону. Обнимать тянется и обещает что-то. Тоже «Тося да Тася» говорит. А это имена-то разные.
«Как же, — думаю, — ведь за одним столом сидим. Левнов вон и вовсе времени не теряет. А я для них меньше, чем консервы. И на консервы у них тоже аппетит, а как назвать, хоть не путают».
Я руку нашего зава с плеча который раз убираю. Тот не привык к такому. То ли он делает вид, то ли и вправду совсем пьян. А Ребраков смотрит на него тяжело и остепеняюще. Начальник он над нашим Виктором Авдеевичем. В такой я попала переплет.
Лизка рядом совсем забытая похохатывает. И вижу, вот-вот она мне в волосы вцепится. Хоть бы дотерпела до потом. Я сейчас и сама уйду — только скажу-то им…
Ребраков Лизкину рюмку довоенную сжал в руке, она хрустнула:
«Тосю мы в ОРС переведем. Вот так. Там как раз кассира с брони сняли. Или в столовую работать пойдешь».
«Тая я», — говорю снова.
«Вот так. В магазин завтра не выйдешь. Ты, Лизка, проследи».
«А в столовой-то что? — я его спрашиваю. — По консервам там, знаю, просторная утруска, а по сыру-то как?»
Лизка мне объясняет:
«Сыр, он только в офицерском продпункте бывает. Туда Федор Матвеевич сейчас не могут пристроить… — И вдруг затараторила: — Да чо Тайка-то? Она у нас дурная еще совсем. Подведет, глядите! Я бы вон лучше пошла, Федор Матвеевич…»
«Пошла, да не дошла», — отрезал тот. Взгляд у Ребракова увесистый и мутный.
«Эх вы!..» — А сама встаю из-за стола. Думаю, как мне сейчас с Римкой до маминого домика добираться за полночь. Вещи быстро кидаю в узел.
«Тихо! Она свою линию знает… она скажет!» — тут же воспрянул духом сникший было Левнов. Потом, поди, как протрезвеет, испугается: как разговаривал с начальством…
«Ну ты чо, Тайка? Куда? Злая-то ты чо? Она же на меня и злая…»
«А на донорском-то пункте, — говорю, — какая на кровь усушка? Тоже, может, ее там расхищают?!» — Это я им уже с порога кричу.
А дальше? Что и говорить — как пришлось мне дальше… От нашего же заведующего зависело меня постоянно на тяжелую разгрузку ставить. А то и в хищении обвинить.
Старенькая Нюся-то меня жалеет, как-то обронила ему, что у Таи, мол, Гущиной не остается времени на продавца обучаться.
«Уж отпустили б вы ее тогда, Виктор Авдеевич».
«Не имею права по военному времени».
И все женщины в магазине понимают, в чем дело. Не в первый раз, видно, такое. А одна, бакалейщица в кудряшках, на меня зверем глядит. Грузчики тоже пересмеиваются сочувственно.
Со смены я прихожу… Печка у меня мазутная коптит, но тепло-то все выдувает сразу. Мамин домик и вправду совсем заваливается. Радио зато теперь такое радостное слушаешь что ни день… Это уж зима сорок третьего была.
Римка моя то со мною сутки, то у старухи соседней. Как я на смене. Я бабке за нее из своего пайка плачу. Она сначала рада была. А потом, видно, «надоумили» ее люди, говорит: мало.
«Девчонку, — говорит, — не стану брать к себе. Совсем голодная девчонка. Еще за моими внуками глядит: как те за стол… Совсем голодная чой-то продавщицына дочка».
«Да, бабушка…» — я ей говорю…
В общем, на прежней цене остались.
А тут вдруг, уже по весне, заболей у меня Римка. Глухо так кашляет и руками низы ребер зажимает. Устает она от кашля, а так ей передышка вроде бы.
Я врачихе-то нашей районной твержу, говорю я ей, что тает девчонка совсем, надо в больницу скорее! А она мне: «Эх, мамаша… Больницу мы ускорим. (А ведь очередь в больницу.) Только ребенку сало и мед нужны… Пенициллин тоже, сумеете, так достаньте».
И видно, такое у меня было лицо, что наш завмаг в эти дни перестал меня шпынять. Банку тушенки сунул…
«Таких вы строгих правил, каких щас уже и не бывает, — съязвил. — Да тушенку-то возьми! В счет крупяной карточки бери, раз уж вы таких строгих правил».
Да ладно, не обедняет он… Вон Нюся и другие продавщицы — теперь уже я эти едва прикрытые тайности хорошо знала — для таких, как он, ловчат и рискуют.
Продала я с себя все, что могла… Нюсин парнишка, он рынок хорошо знал, свел меня с торговцем, у которого у одного на толкучке был американский пенициллин. И вот тут — хоть плачь, хоть кляни, хоть умоляй — хватает мне едва на половину ампул, что врачиха наказала… А товар хрупкий и приметный, барыга часть продавать отказывается. Для виду он еще и зажигалками торгует. Крикнул: «От-тличные изделия!» Повернулся и пошел.
Я было за ним кинулась. Нюсин внук меня удержал: «Идемте ж, тетя Таиса! Чтоб я еще с вами пошел!.. Не то в другой раз он нипочем не продаст!»
Так и ушли мы из юркой рыночной толпы.
Правда, в тот день грузчик наш один, Старцов, обещал мне для Римки сала барсучьего достать. И не обманул он, через неделю принес.
Человек этот странный был такой, угрюмый вконец, да и пил. Пожилой совсем. После госпиталя он к нам трудоустроился, выздоравливающий. Да Дед это мой и был, Милочка.
Вообще, фронтовики в тылу в почете и нарасхват. А он у нас грузчиком… Послали его, не разобравшись или временно, а он возражать не стал, хотя после ранения тяжелого. Кули крупяные тягает — так посереет весь лицом. Молчком и безразлично так держался. Известно о нем было, что семья у него в Белоруссии в оккупации погибла. Капа-бакалейщица и Лора так уж за ним увивались. А он ровно глухой ко всему.
Мне вот для Римки лекарство достал… Лучше нет медвежьего или барсучьего сала при легочном процессе. Жалко ему было меня, я понимаю.
А дальше я вроде сама напросилась ему о себе заботиться. Прибилась я к нему, как от притеснений завмага мне стало невмочь. Говорю: Дмитрий Фаддеич, родненький, коли тебе все равно, ты без меня из магазина не уходи, вместе уходить будем. И тоже постирать чего ты мне приноси, пусть Левнов, как в этом случае полагается, думает.
И с хлеборезки я на промтовары перейти попросилась. Там все больше пуговицы и пудра без карточек идут: не страшно это. Левнов усмехается: «Ох, Таиса… Что с увечным своим Дедом связалась (это он его Дедом-то прозвал), это я, ладно, уважаю. А что с хлеборезки ушла — безмозглая, — говорит, — и есть за это!»
Только вот встретила я его однажды, Милочка, уже после войны — небритого да опавшего с лица, а рядом милиционер идет для конвоя. До поры ведь хорошо живется кривым умом. После него я и стала заведующей, как имеющая счетоводское образование.
Ну а тогда-то… Римка-то моя все болеет.
Вот как-то вечером Лизка, моя сноха, забегает, А то уж я ее год скоро не видела. Деньги мне на стол и продуктовые карточки кидает. Сама по комнате гоголем прошлась, юбку солнце-клеш — крутанулась — взвихрила.
На стул Лизка села выгибисто, как дама. Губы оранжевой помадой накрашены. А сама воробыш заморенный, взъерошенный… Развеселая Лизка пришла!..
— Чо смотришь-то? — говорит. — Деньги не считай: триста рублей… И карточки — тоже не считай. Да помни… Ты вон чистенькой держишься, а мне, может, ждать и жалеть нечего. А это хорошо, что вон сколько… Немного нас таких, потому и дают!
Да чего уж тут хорошего ли, плохого… беда одна.
— С Римкой-то у тебя чо? — Это, значит, она о моей беде услыхала.
Да что ж с Римкой?.. Тает она у меня. Уж я достаю ей, сколько могу, молока и сала. Пенициллин все же, на счастье, в больнице оказался. А все слабенькая она у меня.
И если бы не Дмитрий Фаддеевич… Совсем отец он мне, а дочке моей Дед… Так и стали мы вместе. Побольше любови той была у него жалость ко мне и уважение. И ему вроде теплее с нами в жизни. Совсем ведь он при мне другой человек стал, Дед-то… Сколько ж тоже вынес человек! О-хо-хонюшки…
Вот подрядилась я тебе рассказывать что ни вечер, ровно телевизор. Да ты задремываешь-то совсем… Вот и усни. Завтра день будет…
Под ее шаги сон приходит незаметный и славный.
Тетка Таиса уходит, особенно не осторожничает. Задернет занавески, подоткнет одеяло, пыль кое-где смахнет. И, наконец, она прикрывает дверь.
Отпуск проходил стремительно, как под гору. В первые дни Аркадий Дмитриевич расслабился, поднимался в одиннадцать. Не спеша просматривал за утренним кофе газеты, находил на Ветином туалетном столике шпильку, разрезал листы радио- и телепрограмм и, прихватив «Литгазету», снова устраивался с ними на полузаправленной постели. Когда часа в три звонила с работы Вета, отвечал: «Еще бы. Чувствуешь вкус жизни! В холодильнике, помню, ясное дело, не на книжной полке… Не забуду!» Слегка огорчался, что уже вот-вот, от пяти до шести, надо брать Алену из детского сада. (Но это не имело отношения к ней, Алена — его Зайчишка, в отца длинноглазая и застенчивая.) И думал, что день прошел, а он, как и неделю назад, не съездил к матери, чтобы неспешно, по-отпускному посидеть с нею вдвоем, как заранее наметил на время отпуска, а то все звонёж по телефону, а она старенькая совсем, прибаливает и уже устала ревновать его к Светлане-Вете с Аленкой и молчит; все не то, не то!.. Приоткрывал окно, и в него прокрадывался влажный весенний воздух…
Утешал себя, что ему уже не двадцать и не тридцать даже… Нужно такое торможение после беготни и гонки, что-то почти нереальное по спокойной неспешности жизни, тем более что дальше переезд, только что подали документы на обмен, а там уже Вета подключит его и себя на полную мощность.
Режим его расслабления изменился неожиданно.
Менялись они из своего дальнего района Бибирева поближе к его матери и одновременно, настаивала Вета, ближе к ее тетке, так что, на взгляд Ходорова, получалось ни то ни се. Как вдруг Вета скомандовала по телефону: все лежишь? Забирай документы из исполкома! Бог ты мой!.. И — не дай бог… И так же сбивчиво кудахчущая прилетела на такси объяснять ему подробности. Вместо двухкомнатной клетушки на их однокомнатную (сколько времени подыскивали) подворачивалась квартира — хоть на велосипеде катайся, слегка требует ремонта, но с потолками прежними, высокими… Какая-то пожилая женщина, одна, конечно, ей там одиноко. На работе ей дали координаты, Адюша, ну!..
У Веты распались на несколько темнеющих проборов короткие светлые волосы, крупное лицо с небольшими, очень яркими голубыми глазами полыхало малиновой краской, хотя добралась Вета на такси, и глаза требовали одобрения: всё и всегда устраивает для дома она, так хотя бы его отчетливая радость… Ходоров привычно подумал: зачем он когда-то женился на ней, пухленькой и розовой, с розовыми ноготками и откровенно влюбленной в себя будущую при нем, Ходорове, с квартирой, ребенком — и далее еще целый список всего, что положено в определенные сроки. Кажется, тогда он решил, что пора: зрелый возраст, тридцать три, и нет особых причин на ней не жениться… Но это не имело отношения к обмену, и надо было вникать.
Вариант этот уже не имел никакого отношения к идее перебраться ближе к его матери, но ведь действительно такую квартиру предлагают редко. Ходоров было упрекнул себя с горечью: как легко склоняемся мы к практической полезности вопреки первоначальным замыслам другого свойства. Но это было из «отвлеченностей»… Он считал, что жизнь отучает от них, и справедливо, что отучает. И одергивал себя.
Аркадий Дмитриевич, прежде чем обсудить вариант в деталях, придал своему красивому, слегка расслабленному лицу с первой пробивающейся сединой на висках подсветку одобрения и энтузиазма и подумал, что и это нужно и необходимо. Раз уж есть такая возможность.
Итак, он был подключен к новой акции. Но возникло немало затруднений. Их прежний вариант, к счастью, еще не был оформлен. Осмотрена была квартира одинокой Нины Леонидовны, и Ходоров привозил ее к себе в Бибирево, но все еще не было полной ясности — вдруг сорвется. А что из этого следует? Выбранный прежде мебельный гарнитур «Коринна» с очевидностью мал для будущей квартиры, нужно записываться на «Сонак». Но тут как раз снова нагрянула синюшная от спешки Вета: ей координаты дали, приятельница одной знакомой… Устроит гарнитур. Но нужно вносить всю сумму и немедленно его забирать. Сдать свою мебель в комиссионный!
Аркадий Дмитриевич думал с подступившим отчаянием: что это нужно, да… Поскольку такой вариант, и не сорвался бы он. Так же случайно все приходило в его жизни. И вот же ничего, все благополучно. С чувством умиления смотрел на Аленку со сбившейся челкой, скакавшую на одной ножке в их пустой и гулкой однокомнатной квартире. Спали они теперь на раскладушках.
Отпуск двигался к концу. С тяжело и ненадежно бьющимся сердцем он повторял про себя машинально: «Вариант, вариантик…» И чувствовал бесконечность всей этой беготни и утерю связующей целесообразности в своих действиях.
Такое было в последние перед отпуском месяцы на работе. Когда у Ходорова появился отсчет: не что дает, а что отнимает у него всякое нагрянувшее новое… К примеру, если приступать к реставрации здания в Подсосенском переулке в текущем квартале, то придется маневрировать со сметами, и в этом не было вины Ходорова. Если же заняться пока каким-то менее материалоемким объектом, то особнячок может благополучно соскользнуть на конец года… но может и совсем выпасть из плана. Особнячок этот был интересен Ходорову как проектировщику и симпатичен ему. К тому же он вспомнил свои недавние слова — о людях, умеющих одобрять то, что им не нравится, и как проникновенно всмотрелась в него молоденькая Лидонька из планового отдела. Сказал он эти слова по поводу того самого особнячка при Жоре Примуке, завотделом — свой парень, вместе кончали архитектурный, только он продвигался быстрее. А Лида восприняла их как особенную смелость. Он подумал, как всмотрится в него Лида теперь, когда он придет к ней с бумагами. И рассчитал для особнячка нечто половинное… Косметический ремонт. Сказал себе, что это нужно и разумно. И Георгий одобрил.
Как отмщение пришла неприязнь и небрежность к особнячку. (Глаза б мои не глядели, как «замазывают»…) Этакому «барочному» в русском стиле, совсем похожему на сундучок, который он присмотрел когда-то, обследуя свою зону. Наверно, он, Ходоров, пересидел тут… Сетует на текучку и бумаги, прямо-таки заходится от этого, а что-то для души упускает. Хоть иди на стройплощадку. Вета, та была бы довольна: как полумера и на время. Получили бы квартиру, и не нужно заниматься обменом. Но она все еще не оставляет надежду, что он когда-нибудь защитится…
Вета с утра уходила в свое экскурсионное бюро, от него же требовалось сходить наконец с их обменщицей Ниной Леонидовной в ее ЖЭК и взять положенные справки, чтобы ускорить дело. Старался не думать, как воспримет новый вариант его мать. Впрочем, знал: она постарается обрадоваться их с Ветой удаче и промолчит про все остальное.
Наконец доставили мебель. Их пустую однокомнатную с прочерченными черными полосами на линолеуме забили до отказа полированные плоскости под орех, из которых будут собраны «кабинет» и «спальня». Увидел разбитую в спешке Ветину коленку. И не понимал, как что-то будет между ними потом, ночью.
Странное творилось с Аркадием Дмитриевичем: неудобообщаемость… Два раза толкался в ЖЭК для Калитниковой. И не мог доходчиво объяснить содержание справок. Все это вместе называлось: устал. Вета совсем забыла, что у него ведь еще и отпуск — отдых.
Вот почему произошло следующее. Проходя мимо касс речного флота на Белорусской площади, заглянул туда невзначай, и оказалось, что есть билеты на теплоходные рейсы. Вдруг тревожно взмечталось: что вот бы… Но как это уж так вдруг? Подробностей о теплоходных маршрутах он не знал вовсе. Переговорил со скучающей (начало сезона) в своей зарешеченной золотыми вензелями кабине пожилой кассиршей. Отчего бы и не сказать сочувствующему человеку, что устал. И что от отпуска осталось с гулькин нос. Но на ближайший рейс нет свободных двухместных кают. Разве что есть одна с правом бронироваться экипажем: если кому-нибудь из родственников нужен билет на этот рейс. Кажется, она свободна. Может, до самого конца никто и не подсядет…
Сжимая в руке билет в четверть тетрадного листка и слегка растерянно улыбаясь, выходил он из кассового зала. Подумал с беспокойством, как воспримет эту его первую за их семь лет неподконтрольность и «неуправляемость» Вета. Но затем внушил себе не скисать и уметь вписываться в неожиданное. «Флибустьеры и авантюристы!..» В конце концов документы на обмен были наконец готовы, а дожидаться ордера можно и не в Москве. Отдыхать оставалось неделю с небольшим.
…Вот теплоход тронулся под марш.
Внизу и вокруг заплескалось. И за окном тянулись желто-пятнистые вечерние контуры кварталов и домов на подсвеченном фоне пригорода. Мягко теплился ночник в головах. Чуть казенным и речным, свежим пахло белье. Ходоров знал за собой, что с трудом засыпает на новом месте, и приготовился принять таблетку димедрола, но вскоре уже спал под мерный, обвевающий плеск воды за бортом.
Все отодвинулось и забылось. То есть сначала было странно выпасть из прежнего ритма, и все казалось, что существует что-то такое, чем необходимо заняться, — с упором на «необходимо» и «нужно»… И было как бы неловко перед парнишками-матросами, мывшими палубу и занятыми мелкой покраской наверху, и перед персоналом, для которого рейс был с очевидностью работой, с перерывами, на весь день. Не то в поезде, где ты словно отбываешь дорогу и не чувствуешь в людном вагоне среди едущих зачем-то и куда-то другой уклад и жизнь немногих людей, обеспечивающих движение.
Он поинтересовался: как же это всё у речников? И удивился тому, что такой у них распорядок в рейсах, зато потом с поздней осени до весны отпуск. Распорядок, конечно, не для всякого, нужно быть с легкой цыганинкой в крови. В основном устраиваются семьями или заводят семью здесь же. По ковровой дорожке между кают катался на велосипеде малыш Никита, дитя боцмана. Боцман, Петр Захарович, которого почтительно слушались парнишки-матросы, курсанты речного училища, обветренный и коренастый, матерого вида человек, палубный хозяйственник и хозяин, похожий на знакомый по фильмам и книгам тип боцмана, внушил никуда не плававшему со школьных, пожалуй, лет Аркадию Дмитриевичу чувство узнавания и уверенности. Все было на своих местах и должным образом, оставалось вписаться и найти свое место ему.
На верхней палубе порывисто задувало, и крашенный в белое металл холодил. Волга предстала огромной, какой уже не была потом…
Прозрачно темнели острова в голом тальнике и березах, сумрачно и ярко выделялись черно-зеленые ели по островам и плесам среди неоглядного речного моря под Дубной. Вода была весенняя и глинистая, непрозрачно блестела и колыхалась в отдаленье. Белый, студеный на взгляд песок и рыжие, золотистые сосны. Едва распустившаяся зелень смотрелась на расстоянии, в солнечной дали, прозрачной и радужной дымкой, от которой у него легко поднялось и уже не опускалось сердце… Река без берегов, жизнь без берегов!
Это дали, кто может сказать, почему они так действуют на душу, рождая счастливое ощущение простора и мощи? Вдруг упали откуда-то со стороны чайки, резко закричали. А он думал, что они только на Черном море, видел их всегда там… Он вспомнил, что смотреть на движение волн — способ отдохновения древних философов. И что созерцание воды, как и огня, — таинство и терапия. Это — чувствовать великолепие мира. Почему он не искал этого раньше?..
Он полдня простоял, сжимаясь от холода, на неистово ветреной верхней палубе. Потом спустился в каюту. И блаженно уснул поверх одеяла, затопленный, укутанный светом из иллюминатора.
Дальше солнце перебегало по каюте: теплоход огибал острова.
Начались путевые знакомства. И это было тем приятнее, что в каюте Аркадий Дмитриевич пребывал один. Он чувствовал себя случайным обладателем дворца не дворца, но счастливого уединения, в то время как прочие проживают теснее. Потом, понятно, кого-нибудь подселят, но хорошо, что хотя бы первые дни ему достались наедине с собою.
На почтамте в Угличе, где он опускал открытку Аленке и Вете, к нему обратилась женщина с жесткими прядями черных волос, с прокаленно красным лицом и шрамом на щеке и попросила одолжить ей на почтовые конверты. Эта Вера Михайловна была с их теплохода, купила в здешнем хозмаге нужнейшую вещь — медный тазик для варки варенья, и у нее не осталось мелочи. Дальше они переговаривались с Верой Михайловной, Верой, когда она усаживалась утром на скамейке нижней палубы с вязаньем. Она была электриком из подмосковного городка. Двое детей и муж, тоже монтер. Недавно вот попала в аварию. Довольно редкий случай на подстанции. На теплоходе она после больницы.
Вера взялась показать ему вязку «в резинку». И это было весело и уместно…
К ним наклонилась ходоровских лет женщина, стройная и откуда-то в эту пору загорелая, овеяв хорошими духами, и сказала: «А что! На Западе это модно». И Ходоров постарался научиться. К ним подсел муж «душистой» Анастасии Ивановны — с ясными серыми глазами и сухо-орлиным носом, с неуловимым заграничным оттенком в строгой и простой одежде — Юрий Павлович. И также вникал в вязанье… Говорили о речном воздухе и притяжении среднерусской природы. Новые знакомцы были геологами, Юрий Павлович кандидат наук. Анастасия, Ася, повторяла: «Я дышу здесь».
…Теплоход тихо колыхался у причала, и в небе тоже, казалось, колыхалась светлая промоина среди глухих облаков.
Но все равно хорошо было бродить на стоянке по маленькому городку — две улицы с районными учреждениями, дом отдыха, а на крутом угоре старая церковь, с одного входа аптечный склад, с другого — музей местных промыслов.
Яблоневые сады за заборами и каменные лабазы начала века, где размещался местный торг. Набережная в плакучих ивах с молоденькой, изморозно-зеленоватой листвой… Они прошли с Юрием Павловичем и Асей из конца в конец набережной и нашли в этом туристском и дачном городке еще один музей — волжских художников с тем же ивовым покоем и тихими плесами на картинах.
А назавтра такой денек!.. Каждые сутки — несколько сотен километров к югу, теплынь. В зоне затишья, наверху, укрытые от ветра штурвальной рубкой, устроились загорать дамы. В плащах, но подставив лица солнцу. А один отважный девчоныш — в купальнике…
С этой Танюшей познакомились на следующий день. Верней, познакомилась с Ходоровым она, выложив ему при этом кучу сведений о рулевых и впечатления от штурвальной рубки (разочарованно: «Там все автоматика»). Проглатывая от возбуждения слова, округляя ореховые, словно тоже конопатые, как и ее длинненький с горбинкой нос, без того круглые глаза (Таня-девчонка) и передергивая плечом — жест, который говорил о привычке к вниманию мальчишек… мужскому вниманию, и чуть выдвинув в сторону Ходорова элегантно худую ляжку (Татьяна — многоопытная женщина)…
Впрочем, это было у нее машинальным и инстинктивным. Забавное и слегка распущенное дитя века, балетного училища, спецшколы с преподаванием на английском, которое вывезли на теплоходе проветриться вследствие переутомления от всего этого… Родители у нее оркестранты в филармонии, а сестра — студентка-хладотехник. Ехала она на теплоходе с этой приземистой, в очках и оттого очень солидной сестрой Аней. В рубке сменился вахтенный, и она, нацеля в ту сторону ломкое плечико, сообщила: «Это Равиль! Ни за что не пустит посмотреть!» И поскакала синеватым на ветру эльфиком — проверить прежний результат. Скоро, округлив глаза, вдохновенно махала Ходорову рукой из штурвальной рубки…
Под вечер в приспущенное окно его каюты заглянула улыбающаяся и просительная физиономия: «Разрешите к вам заглянуть на минуту?» Все происходящее Ходоров воспринимал как проявление полноты и неожиданности жизни. «Заходите». Отчего бы нет.
Обогнувший вереницу кают по палубе и вошедший гражданин средних лет имел приятную и с поволокой сероглазую физиономию. Предложение его было сиротски-просительным по тону, но вполне деловым по существу: к Ходорову должны подселить на ночь бабушку, севшую в Юрьевце, но если тот не против, то на сутки сюда перейдет он. Не сошлись душевной организацией с соседом… И горничная разрешает «обмен».
Ходоров согласился. Ему был интересен вкрадчиво-бойкий незнакомец с элегантной полудлинной стрижкой и зачесом волнистых густых волос на лоб, над прельстительными глазами. И это его культурное и книжное «не сошлись душевной организацией» тоже интриговало: внушало предположение, что «не той» душевной организацией наверняка обладал его сосед.
Временного попутчика Ходорова звали Александром. Скоро он вернулся с небольшим саквояжем. Он, пожалуй, не походил на кого-либо из числа людей, виденных до сих пор Ходоровым. Смазливый мурлышка — так он про себя окрестил попутчика — вышел побродить по палубе и сказал, вернувшись, что погода стоит отличная, «благорастворение просто»!.. И тут же, что «набрался он вчера по-свински», голова трещит, даже свежий воздух не помогает.
— Да к чему же вы так? — спросил Ходоров.
— За краткостию нашей жизни… — ответил попутчик. — И вкушают так люди, не имеющие в повседневности такой возможности.
— Вы не космонавт ли? — спросил насмешливо Ходоров. — Если только не секрет, где работаете?
И получил ответ, что в церкви. Оформлен экономистом. Последнее звучало обыденно и убедительно. Совсем как в каком-нибудь учреждении… Аркадий Дмитриевич растерялся. И право, не знал, что бы еще спросить… (Как там что заведено и называется? Оформлен. А фактически? Батюшка, что ли, поп?..) И не продолжить разговор было неловко. Возможно, попутчик чувствует себя стесненно не в своей среде. Аркадий Дмитриевич вспомнил, как его познакомили когда-то в доме отдыха с работником, ведавшим распределением жилплощади в исполкоме, тоже было неудобно коснуться чего-нибудь в его служебных делах, чтобы это не прозвучало выведывающе…
Но попутчик отнюдь не чувствовал себя скованно. Объяснил благожелательно, что он на бюллетене, вот решил воспользоваться и развеяться.
Ходоров уточнил:
— У вас и профсоюз есть?
— А как же, — ответил тот. — Относимся к профсоюзу работников коммунальных предприятий.
Ходоров ободрился и, наблюдая вполне свойское поигрывание глазами члена упомянутого профсоюза, счел уместным задать прямой вопрос: верует ли он… Верит ли в бога? И тот ответил, что нет.
Поговорили еще о чем-то. Ходоров не нападал на чужую «фирму», так, слушал. Неплохое ведь это качество — человеческая терпимость, думал он. Начать сейчас взывать к его нравственному чувству по поводу того, что «мурлышка» занимается тем, во что не верит? Глупо. С очевидностью бесполезно…
Между тем попутчик страдальчески взмолился: нет ли у него заварки? Ходоров заварил крепкий багровый чай. Хотя уже поздно, ему будет потом трудно уснуть. «Ага, я сразу понял, вы интеллигентный человек», — одарил его комплиментом смазливенький. Он часто говорил «ага». «Ну, если понимать под этим — покладистый…» — подумал Ходоров в русле нередких для себя мыслей.
Перемолвились о дамах. Загоравшим наверху сестрам Александр представился вчера «идеологическим работником». И, кажется, сказал он, возникло нечто, «божья искра» с кубышкой-студенткой. Но куда девать младшую, Татьяну?.. Смазливенький был, конечно, шкодлив и рыльце в пушку, но отчего-то сейчас любопытен какому-то отпускному, раскованному уголку души Аркадия Дмитриевича. И все хотелось «угадать» в нем что-то, ну, что ли, по принципу прежней молодежной прозы, где если персонаж изъясняется вначале бойко и развязно, то читай — каким незаурядным и значительным он окажется в итоге. И возможно, дело еще было в том, что тот был забавен и привлекателен внешне. Куда труднее нам даются симпатии к кому-то неказистому и неудобному для нас. Все хотелось что-то угадать в «мурлышке»… Хотя это, видимо, было все.
На следующий день временный сосед ушел. И дальше Ходоров ехал в своей двенадцатой каюте с чувством собственной и законной отдельной площади.
Была продолжительная «зеленая стоянка». Капитан выиграл время против графика, чтобы размяться на берегу, перед заходом в Каму, — там уже степные места и не будет такого нарядного берега. Бродили и аукались в молодых, в человеческий рост еловых зарослях над высоченным меловым откосом. Ельник только что выбросил светлые, с неотделившимися иголочками отростки хвойных лап, но был упругим, тесным и хлестким наотмашь… От свежего, чуть скипидарного духа слегка кружилась голова. Было азартно и непредсказуемо пробиваться через ельник куда-то дальше, вглубь, и выбраться под конец к низине с лютиками и клочком неба в малой заводи. А дальше — новые неистово зеленые заросли лиственного мелколесья и — зна́ком совершенно неведомого существования — силосная башня на горизонте…
У трапа его дожидалась старшая горничная Раиса, мать боцманского дитяти Никиши на велосипеде:
— Вот же давно вас жду с ключами…
Нужно было пристроить на время севших часа три назад пожилую женщину с дочерью. Сели с одним местом на двоих, упросили кассира на пристани посадить их. А теперь вот ломай голову, куда их устроить… Разве что в каюту к Ходорову. А он, может, перейдет на ночь в каюту молодоженов? С ними договорились ненадолго.
Было понятно насчет его каюты. Но вот как же все-таки он перейдет к «молодым»? Ах вот что. У них две каюты. И ребятки уступают на ночь одну. Ну да, отметил про себя Ходоров, просто констатируя, раз я соглашаюсь принять их двоих, то соглашаюсь и переселиться…
У двери его двенадцатой стояла грузная женщина с усталым и принужденным лицом. Аркадий Дмитриевич избавил ее от необходимости разъяснять все сначала и вызвался довести дочь и доставить вещи. Дочь, крупная и полная девушка лет двадцати, передвигалась с не сразу различимой странностью, опираясь на мать и с напряженным выражением на лице.
Что-то случилось с ней минувшей осенью… Ходоров выслушал всю историю семьи из двух человек. Отец уехал из Нижнекамска, когда девочке было пять лет, на Север по оргнабору и завел там новую. Возвратился было к ним, когда дочери было десять, но они его не приняли. А вот этой осенью дочь, техник «Зеленстроя» и вечерница местного вуза, вдруг почти потеряла подвижность. («Не чувствую при ходьбе ног», — пояснила девушка.) И врачи не говорят ничего определенного… Рассказывала мать привычно: видимо, не раз говорено. И очень обстоятельно уточняла дочь… Ходоров подумал, что, должно быть, это простые душой и очень слитные между собой люди. Сколько он ни видел больных — они всегда раздражались, когда при них рассказывали об их болезни. Он слушал всю историю вроде бы как их благодетель, а они считали своим долгом все ему объяснить… Однако до вечера Аркадию Дмитриевичу уйти было некуда. С лица матери не сходило слегка зависимое выражение, а младшая поясняла обстоятельно: как они благодарны…
Мать звали Людмила Прокофьевна, или тетка Людмила, а дочь — Елена, и это почему-то не шло к ее одутловатому лицу.
Молодоженский «люкс» был так себе номер, только что одноместный и отдельный. Что-то дребезжало под раковиной умывальника, капало из крана. Ходоров не сразу уснул. И снилось ему что-то беспокоящее: рыхлая Елена, «не чувствующая ног», плыла среди облаков… Его Аленка прыгала на одной ножке и вдруг запнулась в их предотъездной, забитой мебелью квартире о разобранные доски полированных шкафов…
Днем он бродил бесприютный. Теплоход вошел в Каму и теперь двигался против течения. И берега были скупее красками. Под вечер Ходоров подумал: похоже, старшая горничная избегает его. Наконец встретился с ней в коридоре. Она сказала, что все еще некуда перевести «его женщин». Есть одно место в четырехкоечной каюте, но их ведь двое. Пообещала, что завтра он в любом случае вернется в свою двенадцатую.
Издали раскланялся с «молодыми»… Молодожены — дело интимное. В конце концов, они недешево заплатили за свои «люксы», и это путешествие им на всю жизнь. И при чем-то тут Аркадий Дмитриевич, который был вселен на одни сутки, а вот теперь ходит и прячет от них глаза.
Столкнулся на лестнице с теткой Людмилой, она спешила со стоянки в Лыскове с бутылками молока. Постоянно кормила Елену в перерывах между теплоходными обедами и ужинами: ее состояние было связано с каким-то нервным истощением. Он зашел с нею в каюту. Кругом были свертки с припасами, нездоровое Ленине лицо в полутьме задернутой занавески… В закупоренной каюте пахло недугом. Он посоветовал: на воздух, на воздух!
Да Леночка «дышала» у нее — гостили под Кинешмой. В рабочем поселке у ее тетки по отцу гостили, она сердечная женщина, с нею они поддерживают отношения. А двоюродный брат Лены так сочувствовал ей: хотел отдать им деньги, накопленные на мотоцикл… Они не взяли. Они ведь почему оказались на теплоходе с одним местом на двоих? Поехали из своего поселка до Кинешмы сразу с вещами. А назад-то возвращаться тяжело. И решились хоть как-то плыть. В кассе их ругали, что не заказали места заранее. Так ведь добираться-то до города трудно. Думала, что свободно с билетами — как месяц назад, когда с Леной туда ехали. Пошли все-таки навстречу усталой да старой, да с больной дочерью…
Аркадий Дмитриевич мягко откликнулся, что какой уж особенно у нее возраст, у самого бывает — утром глядишь в зеркало — глаза понурые… Хотел ободрить по-мужски широко, в таком роде: где там старая, он ненамного моложе. В сущности, они были почти сверстниками, лет двадцати она родила дочь… Но ей трудно жилось, и вот она для него — действительно тетка Людмила.
Она, не уловив тона, оглядела с буквальной прямотой:
— Возраст-то, он себя оказывает…
Сказала неприятное.
Они с Леной то и дело поминали и извинялись, что сегодня не получилось у них переселиться. Он твердо надеялся перебраться в каюту завтра утром, но все же захватил на этот раз саквояж: то полотенца, то электробритвы хватишься. Самое неприятное быть между двумя стульями.
Поздно вечером снова толкнулся туда за оставленной книгой. В темной каюте что-то упало.
— Кто то? Кричать буду!
Он был не рад, что потревожил. Ушел.
Лихорадочные и смутные мысли набежали вслед за тем. Горничная намекала уже ему на четырехместную каюту. Это значило кое-как перебиваться и маяться в оставшиеся дни. Была досада: как им распорядились… Ходоров устал, да, устал. Он бы не поехал в таких условиях по реке.
Было неуместно прежде размышлять о тетки Людмилиной истории в деталях, когда нужно было единственное — помочь. Сейчас он думал обо всех этих подробностях с раздражением. Все наобум! Отправиться с больным человеком за полсотни верст на пристань, не зная, как сложится дальше… Тот же двоюродный брат, что так «сочувствовал» Елене, лучше смотался бы в город заказать места на теплоходе. И билеты брали наобум… Лишь бы приткнуться. А там люди добрые уплотнятся, помогут… От всего этого веяло барачным и теплушечным, мудрым в свое время опытом. Но сейчас-то, позвольте!.. И что делать в оставшиеся дни ему?
Он бился не против них, а за остатки своего отдыха.
Наутро сам разыскал горничную, потребовал… Дальнейшее уладилось без его участия. Он подумал, что вот, когда требуешь, находится возможность. А то бы и дальше мучился детским комплексом беспомощности. И скорей всего это леность горничной. Должно быть, нашлось по свободному месту в разных каютах, кого-то переселили и поместили их вдвоем. Узнал потом у горничной: да, они в семнадцатом номере, где четверо. Что же, он внес свою долю. И с чувством облегчения Ходоров перебрался к себе.
Видел издали в коридоре расстроенное широкое рябоватое лицо Людмилы Прокофьевны, и потом их вместе с дочерью. Они шли, как обычно, медленно и очень слитно. То ли не заметили его, то ли не хотели замечать. Ходоров подумал, что могли бы и иначе. Пожалуй, им теперь менее удобно, но он ведь помог им. И нужно знать пределы.
Однако встреча сломала настроение. Отчего-то он почти не выходил из каюты.
Здесь пахло их запахами… И в воздухе, казалось, висели недоумение и обида. Он представил, как горничная сообщила, что он, Ходоров, требует и нужно переселиться. Конечно, Раиса сначала сказала им это, чтобы собирались, а потом отправилась что-нибудь подыскивать, и был момент, когда они почувствовали себя бесприютными, как во чистом поле. Ему вспомнилось, что в минуту волнения в речи тетки Людмилы проступало просторечное, с охами. Должно быть, детство у нее было деревенское, хотя потом она жила в городе. Этого они ему не успели рассказать…
К вечеру он выбрался на среднюю палубу, в безветренную часть, и увидел обычное: меднолицую жестковолосую Веру за вязаньем. А рядом с нею тепло укутанную Елену. «Следовательно… именно их поселили вместе», — подумал он с упавшим сердцем.
Вера отвернулась при его приближении. Он поздоровался все же с ними. Безответно. «Что это я? Больше не следует в таком случае… Есть и другие места на теплоходе».
Поднявшись по лестнице наверх, он услышал в затишье за штурманской рубкой знакомое мурлыкающее:
— Не следует так уж беречь мужчин, ага? У нас все равны, а жалеть сейчас модно кошек и собак…
Слова смазливенького были обращены к высокой нескладной женщине с огромной брошью. Он оттачивал свое несколько провокационное красноречие. Но дама вскоре ушла.
Еще полдня Ходоров неприкаянно бродил по палубам. «Да что это я людей избегаю?» Ему захотелось вот именно рассказать кому-то эту историю. Он снова нашел «мурлышку» на верхней палубе.
Рассказать, ну, хотя бы в условной форме, как бывшее с кем-то: в санатории одного отдыхающего попросили уступить на время комнату, и дальше все так-то и так… А в завершение именно этого человека сочли бездушным…
— Ты смотри, какая ерундища выходит, ага? — понятливо откликнулся собеседник. — Чего, между прочим, не было бы, если бы тот сразу отказался: чувствует себя плохо, не может помочь… Нужен минимум морали, чтобы действовать в такой ситуации, точно?
Ходорову стало не по себе от такого понимания… И неприятно уколол переход на «ты», как бы уравнивающий их. Впрочем, на «ты» тот был со всеми, должно быть, Ходоров прежде не замечал.
Да нет же, он не то вкладывал… Не так ведь существенно мнение окружающих, как то, что самому… тому вот человеку стало не по себе. Все дело в том, что он уже вошел в чужие обстоятельства. Человек отвечает за тех, кого он приручил. Так что дело не в общественном мнении. Если разобраться, еще ведь неизвестно, кому нужнее отдых… И есть такие ситуации, когда обе стороны по-своему правы. Что-то такое он повторял, хотя смышленый попик уловил главное: в данном случае, чтобы действовать, нужно отключить у себя что-то человеческое.
Аркадий Дмитриевич еще продолжил немного для вящей убедительности про того «своего приятеля», который только что вернулся из санатория — отпуск, конечно, кувырком… И ему стало вконец неприятно от этого их разговора.
А в каюте его было по-прежнему пусто. И никто не подселялся на следующих остановках. Рейс подходил к концу. Пассажиры ближнего сообщения занимали на полдня, на несколько остановок, недорогие многоместные каюты, и никто не подселялся в его более респектабельную двенадцатую.
Если бы вот теперь кто-нибудь занял глубокую и уютную полку, придя со своими заботами, разговорами, это заметно подняло бы его настроение. Это оправдало бы его… Хотя в чем именно? Он знал свойства своего мышления: по волнам… И не без добрых порывов. Но легко склоняясь в сторону практически полезного и рационального. Однако ведь это вполне обыкновенное, как у всех…
Оставалось вспомнить читанную где-то мысль, что нет до конца правых и нет виноватых. Э-э, нет, товарищ Ходоров, это вы слишком торжественно… А как быть с тем, что через несколько каютных переборок отсюда, наверное, плакали вчера от его вполне логичных и законных действий те двое?.. Он снова повторял свои доводы, что он имеет право и что эти «его женщины» сами виноваты. А главное, что уже ничего не изменишь… Если бы даже он сейчас через горничную предложил им перебраться сюда, если бы даже предложил это, то они с очевидностью не согласятся — слишком беззаветно ожидавшие от него всего-всего, как от Деда Мороза… Он сказал себе, что, в конце концов, нельзя быть такими прямолинейными. А они таковы, он чувствовал… Наконец, он обычный человек, с нормальным эгоизмом и суетностью, чтобы судить его слишком строго. И все было верно в его рассуждениях… И не утоляло.
Под конец уж совсем некстати ему вспомнилось, каким будет лицо его матери, когда они вот теперь, по его возвращении, переедут совсем не ближе к ней. Он погрузился в неуютное забытье.
А наутро на реке стояла такая яснь и тишь… И весь день был лучезарным. Юрий Павлович с Асей снимали на верхней палубе в основном самих себя и за компанию Ходорова. Берега проплывали теперь пологие и «не играли» после меловых и лесных круч Средней Волги. Договорились обменяться адресами.
У Ходорова вдруг неприятно заныло: они хотят увидеться с ним потом или как вежливые и щадящие люди не выказывают нечто?.. Правда, они могли и не знать. Но могли быть и в курсе — также знакомы с Верой-электриком.
И уж совсем странно на него подействовало, когда они случайно отделились от него на прогулке по пристани… Он замешкался там на почте, посылая телеграмму домой, что будет через день. Как условились: доплывает до Уфы, а там самолетом.
На теплоходе полдня ехала экскурсия школьников. Они лихо отплясывали на корме в куртках и кедах под глас мощного радиоусилителя. И эта жизнь была совершенно чуждой ему сейчас…
Он повторял про себя, стоя у борта: «Ты волна моя, волна… Бурлива ты и вольна. Свободна и вольна во всем. Но есть многое, что ограничивает свободу человеческих действий. Именно в нас это есть… И нужно уважать в себе это!» И не мог точно назвать что. К примеру, то, что он чувствует сейчас чужую боль, даже отгородись от нее мысленно.
Снова тянулись берега… Небольшие серогрудые камские чайки безголосо выуживали кухонные отбросы в бурлящем следе парохода, и вид их был грубо обыден, хотя тем же занимались белокрылые волжские красавицы. И наверху, там, где мощь воздушных и солнечных струй и ток речных запахов поднимали куда-то высоко душу, было пронзительно ветрено и бесприютно… Мир этот потерял очарование. И кажется, он не принимал Аркадия Дмитриевича.
Названия пристаней: Дюртюли, Вострецово, Шендуны, с малыми поселками на каменистых откосах с желтенькой первой зеленью, — были непривлекательны и шершавы.
Вот завтра утром будут Набережные Челны. И там есть аэродром…
Он сошел в новеньком городе. И добрался автобусом до летного поля с новеньким аэровокзалом, общим для трех близлежащих городов. К счастью, удалось взять на сегодня билет до Москвы.
С облегчением и отрадой читал он рекламу над плещущими стеклянными дверьми перед выходом на посадку: «Летайте самолетами».
…Под крылом тянулись волны и холмы облаков.
Я часто думаю: если бы он тогда решился и ушел к ней?.. Что было бы тогда, отбрасывая очевидное, что тогда она не была бы моей женой и матерью Антоши, — как бы у них все сложилось? Сначала эта мысль была непрошеной, мимолетной и почти оскорбительной: как бы закрепляла возможность того, что у нее могло быть без меня, помимо меня… Когда я еще не знал тоненькую Лару с бархатными, тревожно трогательными глазами и легкими как дым светлыми прядями, а Павел Сергейчин — тридцатилетний, красивый, с располагающей мужской уверенностью в манерах, решал тогда, уйти ли ему из дому, которого у него почти не было к тому времени. Лара, дурочка, любила его…
Бывает такое: женитьба по той логике, что почему бы и нет? Когда все твои друзья как-то вдруг, одной весной, слепляются тесными парами с долгоногими, а иногда и ничем не приметными созданиями, съезжаются с ними под один кров, уже малодоступные прежним интересам и привязанностям. И жена приятеля, когда забредешь к ним в субботу, намекает: когда же ты, Паша?.. Бывает гипноз: пора — почему бы и нет? — надо, и чего искать и ждать дальше; бывает молодая и не отягощенная опытом тяга к солидности, к переменам. Потом шли годы, и приходила небрежность к себе, и то, чего стыдился сначала, — небрежность к той женщине, что рядом. Уверенность, что по-другому и не бывает. Душа привыкала не знать своих потребностей и прав и не заявлять о себе. Многое заменяли компании, покладистые приятельницы, которые тоже не знали своих прав. И с ними было легко… Потом он встретил Лару.
Мне ясно сейчас без ее или его слов, что все это не было таким уж мимолетным и для него.
Так вот, эти мысли о тогдашних Сергейчине и Ларисе, заметно неприятные по первому душевному движению, но снисходительные и мимолетные, стали для меня привычными… напряженными. Я как бы выпал из обычной стихии действия и немедленного поступка в ответ на всякое возникающее затруднение и стал размышлять. Я думаю о Сергейчине и о нашей с Ларой семье… Сейчас, когда он был у нас несколько раз и придет снова и неистово красивая Ларка говорит с ним с легкой неприязнью и подчеркнуто ровно и заранее протирает кофейные чашечки…
А появился Павел на нашем горизонте так. К нам в город нагрянула гастрольная югославская группа «Бизоны». Я случайно взял билеты, не зная, какой это дефицит и как обрадуется Лариса.
От остановки до концертного зала сновала юная поросль в надежде перехватить билетик. Этих «Бизонов» в толпе называли еще гвоздарями, от слова «гвоздить»… А Ларка повторяла негромко и с удовольствием, не столько им, сколько мне и себе, чуть повисая на моей руке — это у нее признак хорошего настроения, — что сами идем. Идем слушать «дикую» музыку. Молодец ты у меня, Володик… Иногда бывает под настроение что-нибудь этакое: из дикого, дикого леса… махая диким хвостом! Лара была в ударе и припоминала из Киплинга… Чаще бывает — из школьной программы. У нее это профессиональное. Как и мило-насмешливый, слегка назидательный тон. Лара преподает в начальных классах. И вся она у меня немножко двадцатипятилетняя девочка-женщина, еще не почувствовавшая себя уверенно матерью двухлетнего Антона. И я, пожалуй, еще не почувствовал себя отцом. Наш сын живет подолгу у моих родителей за городом.
Слегка оглушенные, мы с облегчением выбрались на улицу после концерта. Возле остановки к нам подошел спортивный мужчина в отличной куртке и со многими приметами человека, следящего за миром вещей, их тасовкой, сменой и престижностью. Мне лично это не дается и недосуг. Лара говорит, что я до мозга костей провинциал, в смысле приверженности к одному, привычному портфелю или рубашке. Но мне, в общем, нравится это в других, если вписывается во внешность без подчеркивания и естественно. Таков был светловолосый, с кудрявой бородкой и чуть наметившимися залысинами, когда немного прозрачнеют и взъерошиваются волосы на висках, с оживлением и легкой растерянностью на красивом четком лице подошедший к нам давнишний Ларисин знакомый.
Сколько лет, сколько зим?.. И сам ответил — что много. Лара нас познакомила. Он тоже шел с концерта. Так пойдемте, автографов ведь мы не будем просить?.. И мы пошли втроем до центра, толкуя о стиле «шансон», к которому склоняется солистка «Бизонов», и это современно, к этому приходят во всем мире: тут больше внимания к лиричности и тексту в отличие от «физиологической» музыки…
То есть толковал об этом Сергейчин. Меньше была в курсе Лара. И с интересом прислушивался я, что поделаешь, не моя область… А вот Павел когда-то собирал инструментальную группу, и солисткой они решили попробовать Лару — студентку педучилища. Но голосок у нее был «комнатный»…
— Да нет, я стеснялась. И пропал совсем после ангины…
— И у меня способности были, должно быть, не моцартовские, правда, Лорик?
Он был симпатичным, этот Павел. С уверенной самоиронией знающего себе цену человека, которому есть что ценить в себе. Скажем, свою независимость, свое влияние на других. Пусть даже та попытка с ансамблем оказалась неудачной. Почти ровесник мне… Чуть старше.
А Ларису тех «инструментальных» времен звали Лорик… Вот так-то.
Я пригласил его заходить. Особенно не рассчитывая увидеться с ним в нашем семейном и занятом житье — где все больше по телефону. И Лара поддержала: «Конечно. Давай».
— Знаешь, — сообщила она мне потом, в автобусе. Вздохнула. — Это он. Я тебе рассказывала… Павел.
О чем я подумал тогда в автобусе? Что вообще-то она ничего мне не рассказывала. И что гастрольная знаменитость тяготеет, слава богу, к стилю «шансон», ну а Сергейчина мы, должно быть, больше не увидим.
Но он заехал недели через две. Вот так… Владимир и Лариса Васильевы принимают Павла Сергейчина.
Я припоминал перед его приходом, что же мне, собственно, было известно о нем. Лара упомянула, когда у нас с нею уже стало серьезно и откровенно, что был кто-то в ее жизни — она потом с трудом пришла в себя… И глаза у нее при этом стали беззащитные. Я за это и полюбил Лару, за эту ее незащищенную прямоту с легким вызовом: вот это было, и судите как хотите… Потом я понял, что она сильная. Самое сильное в женщине — это умение внушать любовь к себе. Я уточнил, естественно, в том разговоре: «Ты еще его любишь?» Она замотала головой, как показывают окружающим про обожженную руку, чтоб не беспокоились: нет, нет, уже не болит.
И вот мы сидим за керамическими гжельскими чашечками. Это было с неделю назад. И Лариса прилежным голосом спрашивает: как его дела, он еще работает в своем строительном ведомстве?
— Знаешь, живу не этим.
Тут уместнее подождать продолжения… Не редкость услышать дальше что-нибудь такое: жизнь есть жизнь, с работы домой, а там развожу, скажем, африканских рыбок на досуге. Это стало хорошим тоном — не быть довольным своей работой, которую тем не менее ты не собираешься менять.
Я понял, что настроен слегка агрессивно. И постарался поправиться в своих дальнейших мыслях. А именно: что ведь не слишком доволен своей работой в НИИ и я сам… Мы рядовые инженеры. Кое в чем мы похожи с этим Павлом. Самая массовая профессия в эпоху массового технического образования. А это значит, что у нас пробуждены способности и закономерно развиты запросы, и вот самым непростым становится — найти удовлетворяющее тебя дело и место внутри массовой профессии. Дальше все сводится как раз к этому: чего ты хочешь и чем ты живешь душою? Баланс интересов, способностей, условий, нетерпения, романтического запала, материальных притязаний…
Ларке было не до того, чтобы ждать продолжения. Она исполняла свою хабанеру оскорбленности и чуть ощутимой безжалостности, на которую она, кажется, имела право. («Что ж ныне меня преследуете вы? И — зачем у вас я на примете?..»), и спросила с нотками нетерпения: чем же он живет в таком случае?
У Ларки тоже была легкая неприязнь к этому визиту, достаточно бестактному, если он без каких-либо веских оснований, и, по-кошачьи, по-женски, — нетерпенье добраться до сути… В этих условиях, я понимаю это сейчас, разговор и должен был принять тот оборот, какой он принял: это было — с небрежной и тягостной самоиронией — самораздевание Сергейчина.
— Чем занят? — уточнил Павел, глядя куда-то между нами. — Прихожу к девяти ноль-ноль в свой энергостроительный трест и включаюсь, в отделе оборудования, в сбор сведений о поставках и составление ведомостей того, что недопоставлено. Причем я знаю, что этим же параллельно занимаются отделы в энергокомплекте, энергострое, в стройуправлении, а также заказчик и районное управление, и достаточно бы одной из этих инстанций. Остальные звенья балластные. Чтобы понять это, мне нужен был год работы после распределения. Чем же я занимаюсь дальше? Всячески отрабатываю оформление своих ведомостей. Тем же занимаются отделы в упомянутых выше ведомствах, у нас идет своеобразная конкуренция… В ходе которой я собираю сведения, переписываюсь, утрясаю, езжу в командировки, и тем же занимаются мои «соперники»… Изредка меня отмечают — за удерживаемое первенство. Еще бы: ни одной опечатки и мелованная бумага. Иногда после этого смотрю в зеркало и вижу там его… И мы в основном довольны друг другом. Иногда он говорит мне, что напишет в министерство, в «Экономическую газету»… На что я отвечаю, что пять лет назад подавал докладную, и она упоминалась на трестовских совещаниях как похвальная низовая инициатива, но без оглашения ее содержания. Мы припоминаем времена, когда работали над этой докладной. Называлась она «Отделы без дела». Тогда мы с ним улыбалась друг другу синхронно… После той докладной в отделе считают, что я ставлю палки в колеса. Да нет, не выживают. Но рады, если я чаще езжу в командировки. Может быть, меня слишком уж волновало, что загалдели тогда обо мне в тресте… Я мог бы довести дело до конца… Но зачем? Да хотя бы для того, чтобы уважать себя, говорит мне тот, из зеркала. Я напоминаю ему, что у меня в этом квартале полно командировок. В отделе висит огромная карта с синими кружками, на ней все меньше неотмеченных точек. И всегда можно подобрать ключ к интересующему тебя крупному городу. На очереди у меня Ташкент и Прибалтика, дел много… И он соглашается, что да, только вертись. Вот так. Я не вписываюсь в окружающее? Нет, давно уже слишком хорошо применяюсь ко всему… Но меня не остается. Не стало той улыбки — моей шагреньки… Он теперь улыбается мне в зеркале значительно и уверенно. Порой я тоже ему улыбаюсь, как он мне когда-то! Ведь уже тридцать четыре… Заметно сдаю физически, лицо потухшее, привычка к современным тряпкам, которые зачем они мне такие модерные? И что всего обиднее, так это уверенность, — Сергейчин постарался засмеяться, и у него получились раздельные «х-ха» и «ха», — что себя не переделаешь… Или вот ездили мы с ним в командировку в Батуми. — Павел снова смотрел между нами, глаза у него были насмешливые и пристальные, в быстрых саркастических морщинках. — Знаете ли, такие безудержно плакучие ивы, магнолии. И все прочее — вечноцветущее… — Ларка глянула на него широко раскрытыми глазами. В них был протест. Когда-то они вместе ездили на юг, понял я.
Он остановился.
— …Что бы это еще о нем? А хорошо нам возвращаться домой…
— У тебя семья? — спросил я Сергейчина на «ты». И получилось это у меня резко. Мне казалось, что он пьян, и то, что он выкладывает сейчас, просто дико — в доме, где к нему сложно относятся… Он был взвинчен. И кажется, ему было нехорошо в той степени, когда вываливают все без разбора — любому, какому-нибудь попутчику в поезде. Видела это и Лариса.
— Непременно… Вторая моя семья. И год назад удачно прошло провозглашение меня папой. Представим себе: четырехлетняя Ирочка борется со мною на диване как с медведем. «Еще покататься на Мише!» Тогда теща ей подсказывает: «А теперь Миша будет папой». Она подумала и согласилась: «Ладно».
У Ларки были какие-то сострадающие глаза… Испуганные за него. Странное это в женщинах: забыть свое и сострадать. Хотя то, что он выложил… Он не ушел когда-то, и вот выясняется, что ушел позднее. А собственно, за что она жалела его? За то, что ему наверняка «плохо без меня»? Это было тоже очень женское…
— А пластинки ты по-прежнему собираешь? — сказала Лара без вопроса, теплым тоном.
Но Сергейчин уже «захлопнулся»… Смотрел теперь на Лару снисходительно и ясным взором. И он был прав, не чувствуя себя сейчас униженно или смущенно. Он знал Лару. Пожалуй, в его взгляде прочитывалось: «Вот и расчувствовались «младшеклассники»… Так он ее тоже звал наряду с Лориком.
А дальше разговор повернулся неожиданно.
— Вниманию хозяев! Лорик, а квартира у вас требует ремонта. Что, если мы возьмем и осилим втроем… Я ведь строитель, и это еще не отменяется, — загорелся Сергейчин. — Прикину смету — и всего за пару дней…
— А что?.. — сказала Лара. — В самом деле. — И посмотрела на меня назидательно. Хотя разговора о ремонте у нас с нею не возникало. Но он требовался.
И вот мы красим и клеим.
И окончательно завязли в этих отношениях с Павлом. Впрочем, он, кажется, чувствовал себя относительно естественно. Четко и деловито учил меня действовать распылителем и отмерять куски обоев. Ларису то и дело посылал в хозяйственный за разными мелочами. А не наоборот. Так что у меня не было повода… не было повода взорваться.
Ларка нервничала. А я, когда она заваривала на кухне клейстер (так же, как кисель для Антоши) и помянула о сыне: как он там, за городом, — выдохнул, чувствуя свои отвердевшие скулы:
— Вот так же вы внедрите нового «папу» Антону, методом, разработанным его тещей!
И у Ларисы готовно потекли ресницы.
— Имей в виду, что Антон в любом случае останется у меня! — заявил я.
Ларка смотрела затравленно.
На кухню заглянул сиятельный Павел в трепаных джинсах и футболке — за чем-то по хозяйственной части. Лара преградила ему дорогу и сказала холодно: «Павел, извини…»
— Клянусь, Володя! Владимир… — И посмотрела на меня тем самым, беспомощным и требовательным, взглядом. Я не мог не пойти на попятную.
Клейстер у нас тогда пригорел. И с обоями пришлось отложить на другой день.
Так мы углубились в этот ремонт — неплохое и полезное дело… Который нам теперь не закончить без Сергейчина. И нам приходилось советоваться с ним. Покупать ли титановые белила? Нет, лучше цинковые. У титановых, когда высохнут, сероватый оттенок. Он попытается достать. Звонили мы Павлу подчеркнуто вместе.
И вот заключительный аврал. Доклеиваем обои.
Ларка уверенно командует нами. Иногда он поправляет ее — специалист. Лара управляется с оклейкой как прирожденный отделочник. И я невольно думаю (это приходит на ум при любой мелочи): занимались ли они с ним ремонтом?..
Направлять и налепливать постоянно поднятыми кверху руками бумажные полосы — очень утомительное дело. Лара сказала:
— Вот что, слишком много рук на одну стенку. Я включу телевизор… А вы тут без меня полчасика! — Мудро и просто оставила нас вдвоем.
Устало села в кресло перед нашим «Горизонтом», задвинутым в угол комнаты. Смотрела «Клуб кинопутешествий» и жила в этом прекрасном мире. В ней уже улеглись интерес и легкая напряженность от присутствия Сергейчина.
Мы повозились немного вдвоем с Павлом и тоже подсели к ней, объявив «перекур» общим достоянием. Лара приготовила чай. На экране были экваториальные джунгли. Павел принял у нее чашку довольно обыденно и почти не глядя. Рядом с современным большим телевизором она на время проигрывала. Ларка примостилась на подлокотник моего кресла и тоже углубилась. Чем-то они были созвучны…
Мне показалось, что теперь он, пожалуй, приходит уже не именно к ней, а к очагу, гнезду и к дому. Мы все сейчас пытаемся что-то понять.
На экране стремительно и ритмично разворачивался танец индейского племени. Лара вздохнула и снова принялась за работу. А Павел направлял ей бумажную полосу в сложном месте, где нужно было обойти электровыключатель.
…Ритуальный танец самого воинственного индейского племени зорра: девушки молят воинов пощадить взятых в плен. Женщины должны смягчать. И вот я смотрю на него… И думаю при этом уже мягче… Гляжу на Ларису — остатки светлого загара на обнаженных руках, несмотря на конец ноября, пышные тоненькие волосы наскоро, по-домашнему приткнуты шпилькой. Очень слаженно они работали. Было бы неловко и неуместно вклиниваться мешающими третьими руками.
Я провозгласил оглядываясь:
— Ну, практически все! С хозяев причитается… Или нет, встретимся особо — после генеральной уборки.
— Вполне подходит, — согласился Павел.
И Лара весело добавила, чтобы тогда уж он захватил свои новые пластинки.
А пока что требовалось еще немного крахмала или на худой конец обойного клея из хозяйственного магазина (тот же крахмал, только грязноватый и с неклейкими примесями). И я вызвался сходить. Лара внимательно посмотрела на меня. И странные слова она сказала в коридоре, перед дверью…
День стоял медленный и пасмурный. Сейчас он убывает на четыре-пять минут каждые сутки. И мелко, как туман, моросило. Пока я ходил в магазин, заметно стемнело. У края тротуара сбились сырыми пластами лиловые и ржавые листья. Под ноги валились последние тяжелые яркие листы клена. Поздний листопад — это к поздней весне.
В который раз я спрашивал себя: зачем ей все это нужно?
Кажется, это было какое-то самоутверждение. У них обоих вначале было любопытство друг к другу и самоутверждение… Не броситься прочь от обжегшего когда-то огня, а протягивать подрагивающие пальцы: вот же, ничего страшного, вполне мирные угли, прикрытые пеплом. На них древние женщины готовили дичь, приволоченную из лесу дикими мужчинами. И еще — она должна была не прогнать от костра и не оттолкнуть блуждавшего охотника… Есть такой древний-древний долг у древних женщин, это очень свойственно Ларе.
И надо мне это перенести. Терпел же Луи Виардо Тургенева. Культура в этом, между прочим, была. Уверенность в себе и в нем, в нас троих. И это нельзя рвать с корнями. Грубо оборванные, они болят, что-то должно перегореть и отслоиться, какие-то глубинные окончания нервов… Так думал я, шагая по темной и плоской листве. И снова смутные мысли приходили… Говорила ли мне точно Лара о том, что есть и было когда-то, и можно ли исходя из этого быть уверенным в дальнейшем?
Но выхода нет. Сказать ему: «Давай, Павел, поймем друг друга и простимся…» Так ему сказать? Ведь все равно тогда он столкнется с ней «случайно» на остановке… Вот тогда все и произойдет. А при теперешнем положении вещей Ларка посмотрела на меня только что внимательно, перед дверью, и обронила: «Знаешь, так редки примеры человеческого поведения мужчин…» Все же это было одобрение… Вот такой я выслушал комплимент. И это говорит мне моя молоденькая жена — моложе меня на пять лет. Это ведь мы с милейшим Павлом привели ее к такому строю мыслей…
Так вот, сейчас мне важно было само это одобрение Ларки. Но все-таки нужно было что-то обдумать в наших отношениях. Я искренне сказал, вернувшись, Павлу, чтобы он заходил… И думал теперь настойчиво о том, что произошло когда-то у них с Сергейчиным и чего, таким образом, она ждала от меня? Тут было главное, я нащупал. И вот какие мысли приходили в голову. О своей теперешней жизни я думал, что она как у всех. Раньше эта мысль меня раздражала и вызывала растерянность…
Когда-то хотелось многого. Смешно сказать: поступал в политехнический — представлял себя Эдисоном. И мой отец, фронтовой шофер, школьный завхоз в Протокине, энтузиаст и умелец на все руки, он тоже «нацеливал» и выписывал мне с детства «Юный техник». Повторял заветное: «Ведь сможем, Володька, а?..» Потом это «многое» стало мне видеться в сравнении с другими: другие могут — смогу и я защититься. Сменил лабораторию Гнеушева на другую, с более ходовой тематикой. Прихожу в свой НИИ без двух минут девять, отбиваю прибытие на штамп-часах. И что же я потом делаю с той же четкостью?
Дальше ловлю себя на том, что мне интересно те, что происходит за дверью с номером 244, в моей бывшей лаборатории магнитопроцессов. И это не дело… Потому что на новом месте (каком уж новом: пятый год) я четкий исполнитель от сих до сих, хорош, где требуется машинность. И это закрепляется во мне моим теперешним шефом, он ставит передо мной узкие задачи — надежные в смысле отчетности. Так и «накапаю» диссертацию…
Порою я снова вгрызаюсь в теорию одного богатого следствиями магнитного эффекта по прежней моей, у Гнеушева, тематике. И сам говорю себе: «Насколько я плотно загружен? Это распыленье сил и любительство. Кто я такой? — говорю себе. — Рядовой, знаете ли, инженер: и мэнээс. Наконец, Гнеушев не подпустит меня теперь к установке… Я для них посторонний».
Именно в эту пору мы с Ларой поженились. Мне нравился этот ее ясный, милый и умный мир. В старину о таком говорилось: «Я вашу душу люблю». Сейчас не решишься произнести. Я не отважился бы сказать это кому-нибудь из своих друзей. Но это так… Казалось, стоит только держаться за ее руку, и у меня все будет таким же. Слегка детский мир… Но нет, просто он свободен от многих мнимостей и видимостей. Она тогда, в пору нашего знакомства, решительно ставила в своем первом «Б» двойки разболтанному, но способному сынишке своего директора. И в общем, заставила обоих серьезно относиться к начальному образованию под ее руководством…
Лариса всегда спрашивала у меня трогательно: «Это тебе интересно?» И меня слегка раздражала такая слишком определенная, «буквалистская» постановка вопроса. Хотя досадовал я скорее на себя… Будто мы должны заниматься только тем, что интересно! Хотя, с другой стороны, разве кем-то вменено, что мы должны заниматься тем, что нас не интересует… Лара безропотно отпускала меня по выходным в техническую библиотеку. И отпускает сейчас.
Часто в библиотеке я просто пролистываю технические журналы. До прежней темы, пожалуй, уже не дотянуться, да и она давно уже снята из плана гнеушевской лаборатории, а новая движется по накатанному руслу и не требует таких усилий… Отличное положение для соискателя: когда рабочее время дает надежный материал для защиты. И кандидатские экзамены уже сданы. Так что я просто просматриваю журналы. Поддерживаю семейную легенду — гордое и пристальное отцовское: «Сможем ведь, Владимир, а?» и Ларисино: «Тебе это интересно?..» Сейчас вот углубился в техническую эстетику и в инженерную психологию. Эти воскресные «радения» стали отдушиной и бегством от повседневной и необязательной… напряженной гонки. Наткнулся недавно на занятную вещь: при избыточных повседневных напряжениях и раздражителях — парадоксальная реакция — мы начинаем отвечать отнюдь не на самый сильный раздражитель, а на слабый… Особенно это характерно для напряженной и взвинченной городской жизни. Бежим от спасительного и выбираем неглавное.
Я подумал сейчас, что так это и было у Павла, который не ушел когда-то из дому (там у него не было детей: по его словам, это такая ответственность), он не ушел когда-то ради любви и ушел затем просто… к другой женщине.
Подобно этому один мой приятель решал вопрос: переходить ли ему на другую работу? Такой возможности он, между прочим, давно ждал. Но были там свои затруднения и минусы… И решил он это так. Как раз тогда залетел к нему в окно — ни больше ни меньше — красивый пепельный попугай с розовым хохолком… Должно быть, напуганный уличным движением. У кого-нибудь улетел из клетки. Он в справочнике нашел: австралийский крупный попугай карелла. Куча знакомых приходила посмотреть. Вот он и загадал тогда на попугая: если приживется…
Экзотическая гостья оказалась попугаихой и снесла яйцо. Он узнал на всякий случай, чем ее кормить: просто морковь, капуста, толченая скорлупа. Но не верил, вообще-то, что она останется. И сор от нее… Хлопотливая попугаиха летала свободно по квартире, сидела где-нибудь на возвышении и откликалась красивым булькающим квохтаньем. Случайно ее тогда прихлопнули дверью. Независимо от этой истории возможность перехода у нашего Игоря тогда оборвалась. А может быть, не было приложено усилий. Сейчас мучается «относительностью всего».
И так же пропустил я свой «гнеушевский вариант». И пожалуй, сейчас почти боюсь: если бы эта возможность повторялась… И боюсь Ларисиного отчетливого: «Это интересно тебе? Выкладывай себя». К чему мы экономим и бережем себя, живем на полурежимах? При тех же усилиях и напряженьях тут нет удовлетворения, поскольку полурезультат… К счастью, я не пропустил другое для меня главное, как упустил Павел.
И вот тут слова: Лара, Лара. Есть ведь еще и полулюбовь… Полная требует ответственности и выкладываться полностью. И тут не возместить усилиями одной из сторон. Усилиями с одной только Ларкиной стороны не возместить… Я снова думаю: что бы у них было, если бы он не отпрянул когда-то и ушел к ней? Должно быть, среднестатистический брак: с вероятностью развода — пятьдесят процентов и продолжительностью… продолжительностью тоже средней: два-три года, когда нарастают трудности и начинают казаться относительными чувства.
Так вот, какова же наша с нею семья? Об этом думал я, возвращаясь домой в свою очередную библиотечную субботу.
Ремонт был закончен. В комнате, оклеенной новенькими светлыми обоями, было нарядно и слегка по-необжитому празднично… Павел, как договаривались, был у нас на «сдаче работ» с новыми пластинками «Бони М» и Клифа Ричарда. Но это уже не так существенно…
А вот сегодня, ранним воскресным утром, Лара первая весело охнула, что-то почуяв за плотными голубыми шторами… Внизу, под окнами, были зимние, пока еще чуть припорошенные тротуары и искристая крыша булочной.
Мы наскоро собрались и поехали в пригородный лес, в Синегорье. И тут неожиданно у волны елей с осинником снег был обильным и ровным. Бело-белоснежье!.. Красноватое утро осыпало землю мельчайшим кристаллическим инеем. Речка перед вами блестела и подрагивала, будто ртуть, под ветром и проглянувшим солнцем. И отошедшие после морозца смоляные ветки пахли остро, свежо и сладко. Я съехал по скрипящей промерзшей траве вниз, к реке. И Ларка ухнула в мои объятия.
Тоненькие волосы выбились из-под шапки, и глаза — тревожно-беззащитные. Я обнимал ее, будто теряю. Билась в висках переспелая кровь.
Лара сказала мне там, в Синегорье:
— Я тебе пока не говорила… Могла быть ошибка. У нас еще ребенок будет.
Я целовал ее в занавешенные бархатные глаза. И первое, что я почему-то сказал, было:
— Ничего, ничего, Ларисыч…
И она вздохнула.
Что-то внутри меня дало трещину и звучало встревоженно и разноголосо. Возвращались на остановку автобуса «Совхоз Синегорье — рынок». И обсуждали все это тихо и нерешительно…
Возвращались в нашу обычную жизнь. Это значило: в городе надо сразу зайти в гастроном, потом Лара сядет печатать мой автореферат (у нее это лучше получается), а я уж что-нибудь приготовлю на обед… Потом ей еще надо проверять всегдашние тетради. Взять Антона у родителей сегодня не получалось.
— А знаешь, он с запинкой называет меня мамой… В два годика дети так быстро отвыкают. Калерия Николаевна (это моя мама), конечно, делает для него все, но… — Голос у Ларисы жалобно дрогнул.
Об этом мы с Ларой говорили уже вечером, после моего реферата и ее контрольных по арифметике. Впереди еще стопа тетрадей по письму. А сорок заданий по естествознанию — нарисованные карандашами и засушенные осенние листки с подписями — это уже Лара поручила проверить мне. Смотрит с легким отчаянием… В общем, я провозгласил: если она хочет, будем думать о втором ребенке сейчас. Хотя лучше бы позднее.
Мы шептались устало и озабоченно на тахте под поздний воскресный «Концерт из телестудии Останкино». Она в полутьме прижалась ко мне плечом. И отодвинулась засыпая…
То, что происходило сейчас между нами, можно назвать легкой усталостью отношений. Когда каждый уже выяснил для себя, что семейная жизнь не очень похожа на то, как представлялось вначале, а представлялось — цветущим лугом, где, взявшись за руки… Уже много всего изменено, отсрочено, принесено в жертву ради того, что мы вместе. И тут нет смысла спрашивать себя: окупается ли? Просто невозможно порознь. Но точкой отсчета все еще продолжает быть то раннее представление, и радость по-прежнему связывается с легкостью. Хотя словно кем-то было сказано, что должно быть легко…
Я еще не осилил свою долю «естествознания» и поднялся, стараясь не разбудить Лару.
Через час покончил с яркими сухими листочками и графиками осенней температуры в тетрадках. В наше время в школе не было такого. А у наших детей?
Растит Антошу моя мама… Он необходим ей, она сникает без хлопот вокруг внука, у нее тут же «вступает в поясницу», как только мы его забираем. Ну да, все шаткое, нестройное, что вклинивается в их пенсионную жизнь, — это от незаполненного, нерастраченного, неутоленного… И я думал об этом по временам. Антоша, конечно, получает все, больше, чем у нас. Так что именно мы повседневно нуждаемся в нем. Не наоборот. И нуждаются в нас мои родители… Все сложилось ради моей работы над диссертацией по принципу временного равновесия и материального удобства: ощутимое бремя забот снято с нас, тем более что их жаждала принять на себя моя мать.
Но это не проходит безнаказанно. Я ловлю себя на том, что вспоминаю о сыне как-то подконтрольно… Для Ларисы — чтоб она это слышала. Например: купить что-нибудь Антону. И возможно, она тоже… Мы жили до сих пор какой-то странной жизнью двух влюбленных. Есть некая необязательность нашей совместной жизни, что-то ненастоящее. А природа не терпит пустоты, и именно в этом смысле приходится опасаться Павлов Сергейчиных.
Так, может быть, пора? И решаться нам с нею сейчас? Это значило: начинать все почти заново… Еще не поздно. Возможно, придется съезжаться с родителями. И с Антоном. Неплохо, если б новый ребенок был бы сестренкой ему. Но это означало: впрягаться теперь совсем по-другому. И захлопнуть за собой дверку… насовсем.
Я погасил свет на кухне. Усталый и встревоженный от этих своих мыслей, вошел в комнату.
Лихорадочно мелькал расфокусированным сигналом наш невыключенный «Горизонт-308», и заблудившийся в эфире голос радиодиктора сообщил: два ночи…
Вот я рядом. Понял по неслышному ее дыханию, что она тоже не спит. Думаю. И она думает. Потянулась и прижалась подбородком…
Петька у нас красавец — в белых валенках и при галстуке, розовато-дымчатый, с совершенно уже седыми и розовыми сгущениями масти по спине и пышным щекам. И физиономия у него интеллигентная до предела, только пенсне не хватает — чтобы совсем как у образованной барышни с пожелтевшего фото начала века. А вуалевый Петькин хвост — и вовсе предмет общей гордости и укор пушным аукционам. Ехидная Леля Малько, поднимая кота за шкирку и прикладывая к своему бежевому пальто, приговаривает: «Будешь, Петечка, мяучить не по делу — на воротник угодишь!»
Петька отлично все понимает и не верит: слышит любовные интонации в голосе грубоватой и черной гренадерши Лели и начинает томно мурлыкать. А про воротник — что ж, говорят же детям «отдам цыганке». Да и у кого поднимется рука на этакую нежную прелесть — он себе цену знает! Так что Петька спокойно дремлет на низком подоконнике в отделе или чаще на пороге постоянно открытой входной двери в нашем строении № 3 НИИ. Он охраняет свою охотничье-жилую территорию и утверждает право на нее тем, что одна пушистая половина его тела размещается при этом в коридоре, а другая — как бы уже во дворе. И изысканный хвост, смотря по сезону, в помещении или на улице. Это очень неудобно для входящих, но все привычно обходят Петьку, уважая его неведомые права. Потому что… ну, хотя бы потому, что Петька так уверен в них. А кому, положи руку на сердце, так уж хватает незыблемой уверенности в чем-то, да и в себе самом? А может, в этом все и дело?.. — приходит мысль. Словом, вальяжный дымчато-пятнистый Петька уверенно и многозначительно располагается на пороге и иногда, потягиваясь, выгибается, как знак вопроса.
В общем, Петька у нас красавец. И это даже странно, потому что происходит он, по всей видимости, от тех же ушастых, с обглоданными хвостами кошек, что рысью пробегают через наш двор и зовутся — все скопом — Муркой с Муськой (пойти дать им засохший бутерброд, чем выбрасывать!), хотя бегает их во дворе не две, а неизвестно сколько, такие они все похожие: покрупнее и помельче, но одинаково полосатые, желтоглазые и плоские, цвета асфальта.
При них состоит котище Марат. Но тот никуда не пробегает, а возлежит степенно, будто при должности, под водосточными трубами у фасада гаража. У Марата мрачная внешность убийцы. Это крупный, грязно-пятнистый котяра с толстыми желтыми усами, а морда, по самые глаза, у него скрыта черной полумаской. И, как все ужасные убийцы в романах, он имеет сентиментальное пристрастие: в трещинах асфальтовой корки у водосточных труб обнюхивает молодую зеленую травку.
Мрачный котище — повелитель здешнего гарема. Но что-то он, видимо, недосмотрел в интимной жизни двора. И однажды уборщица Вера принесла к нам в отдел на погляд деликатного, как девочка, котишку — ни в полосатых матерей, ни в отца. Так что было понятно: в подвалах под гаражом ему не жить — съедят… Домой котишку хотели взять, но не смогли. Большинство в отделе были собачниками, а кто жил с соседями. И дымчатого рыжика устроили пока что на кипе старых «Экономических газет» (отдел наш принадлежит экономическому НИИ) и назвали, чтобы польстить таким соответствием завотделом Василию Ивановичу, который был тогда в отпуске, в честь ординарца знаменитого его тезки — Петькой.
Завотделом, приехав, остался все же очень недоволен, но было уже поздно. Петька прижился, стал любимым и вкрадчивым, жрал только краковскую, а главное — уже обосновался прочно на приступке двери, потому что мрачный убийца Марат, почуяв в нем измену их рисковому трущобному делу, и впрямь преследовал вуалевого котишку за пределами пятиметрового пятачка вокруг дверей НИИ. И Василий Иванович смирился, ему было недалеко до пенсии, сказав только: «Чтоб это ваше животное не кидалось под ноги».
Однако кот с его позицией в дверях полуподвала именно попадал под ноги. Но смирились и с этим. И даже уважаемый прежде внештатный, кандидат Смирновцев, стал считаться человеком некультурным и нечутким, и бухгалтер придерживала его выплатные листки — за то, что он, входя, норовил потеснить кота ботинком. Роскошный Петя в дверях стал тонким ароматом и маркой отдела.
И вот всему этому пришел конец, и какой! Напряженно вызревали, а потом посыпались на отдел события, приведшие к вполне буквальной кончине кота… Но и не только.
В субботу ездили в совхоз под Пахру, а потом в отделе слегли сразу двое. Тома Милентьева — так совсем неожиданно. Вернулась она из совхоза с облупившимся маникюром и где-то порвала новую куртку, но бодрая, и с удовольствием всматривалась в зеркале в свое слегка обветренное и подзагоревшее лицо.
Отражение также с интересом вглядывалось в живую Тому, и обе заключили, что это иногда даже неплохо — в святую семейную субботу оказаться вдруг вырванной за пределы всегдашнего магического круга: кулинария — прачечная — скверик с коляской… На лице ярче выделялись красивые длинные брови, и глаза стали живее. Однако где это ее продуло? Погода стояла приличная, и ехали без сквозняков, а работа — в паутинном и ярком саду яблоки собирать.
…Ну и тьма в этом году яблок!
Нахрустишься ими всласть в первый же час и потом уже пресыщенно, эпикурейски взираешь на них и покушаешься только на самые отборные и только взглядом… С мимолетным сожалением об их непрочной красе кидаешь, стрясаешь, ссыпаешь вниз, в корзины: ржавые полосатые коричневки, вощеную антоновку, сине разморенный глянцевый анис, бергамоты мордатые, крупноскулые, начерно, грубо лепленные и при этом прозрачно и нежно румяные…
А иное, почти геометрически правильное или, наоборот, глыбасто огромное и багровое яблоко — вновь надкусить!.. Вновь аппетитное своей необычностью, и не знать, что с ним делать дальше… Чтобы потом уже виновато-бережно пристраивать другие, почти такие же, особенные, безукоризненные или причудливые плоды в тяжкую корзину на перекладине стремянки.
Как вдруг — уронить ее с чмокающим грохотом яблок о землю!.. И едва удержаться самой наверху от крепкого удара в плечо яблоком-снежком, запущенным Лелей Малько. Ого! Ах, это не Лелька! Ну, берегись, Сигалев!..
А вокруг мелькала красками осень. Сухо, по-стариковски, и лихорадочно щеголеватая и яркая. Ее сгребали в кучи и жгли костры, а на том конце сада белили стволы. И беловатые стволы яблонь, разогнавшись, убегали в пестрый березняк. Пышно вспенивались легкие вязаные облачка, вертелись на скользких спицах долгого осеннего света. Прозрачные облака метались, отрывали от земли свои плотные полуденные тени и не могли оторвать, уносились прочь, как бы оставив их на земле щедрыми развалами плодов и листьев под деревьями… И поздние птицы в перелеске несли околесицу.
Это было кружение в последнем карнавале, может быть, перед судным днем, и все в саду, и самая осень и люди стали немного язычниками.
Совхозные жители, посмеиваясь, прощали горожанам некоторый, наверное, урон от их буйного усердия: не убудет от такого изобилия! Необязательным голосом покрикивал бригадир. Тихо расстраивался завотделом Василий Иванович.
Ну и тьма же в этом году яблок!..
На полчаса всего в конце дня насупилось небо, скользнула по нему длинная молния. Но тем дело и кончилось. И напрасно Василий Иванович охнул, бросил протискивать стремянку в тесную крону яблони и побежал разыскивать Толю, работа которого заключалась — привезти и увезти институтских, а потом он собирался вроде пойти потолковать с местным завскладом насчет картошки, чтобы прихватить домой мешка три. Но тут снова развиднелось, а шофер, оказалось, спал на вынутом из автобуса сиденье тут же, в двадцати метрах, в березнячке, и Василий Иванович запричитал успокоенно: «Вот и хорошо… И ладно. Не зря говорят: «Илья-пророк в августе грозовую воду всю вылил». А тут октябрь скоро. Вот и хорошо… Только вы, Толя, все-таки далеко не уходите в салон не запирайте!»
Василий Иванович у нас в любой фразе говорит «только». Предвидя и предупреждая все возможные затруднения и их последствия. И так и не умея их предотвратить… Он считает, кажется, что лучше передать и перепозволить человеку («взрослым и разумным сотрудникам» — так он всех нас аттестует), чем недодать. Только бы — обычное его «только»… — только бы это не шло во вред делу.
И так он всегда растерянно огорчается, так, в общем, часто огорчается, сталкиваясь с обратным… что добивать Василия Ивановича совестно. И хочется, пользуясь всем почти беспредельно, иногда и радовать, что ли, чем-то этого странного мешковатого человечка с растерянным взглядом припухших усталых глаз и тусклым бухгалтерским зачесом.
Да он действительно и был бухгалтером, наш шеф, проработавший тридцать лет на базах «Сельхозтехники» и сумевший поставить дело образцово: в условиях обычной нехватки запчастей распределять их по инструкции, но и по разуму; а потом, уже перед самой пенсией «брошенный» к нам в отдел — в порядке укрепления научного руководства. И Василий Иванович не то чтобы укрепил — его лысоватый зачес, его беспомощное «только», кот Петька в дверях и недисциплинированность сотрудников были предметом иронии в институте, — но дело шло, и в наш полуподвал на Солянке, оторванный от остального НИИ, институтское начальство заглядывало редко и настроено было снисходительно.
— …Только вы, Толя, от автобуса не уходите, — повторил шоферу наш зав.
Но, конечно, шофер Толик, перемещаясь вслед за полуденной тенью, ушел спать совсем в глубь перелеска, и, когда снова нахмурилось небо, его опять искали и хором аукали. Но никто не промок. И вообще, неплохая выдалась в этот раз «яблочная» картошка.
Однако в понедельник Тому слегка знобило, И Кирюшкино обычное перед отправкой в сад «хочу другие колготки» раздражало. В горле было шершаво. То ли начинается ангина, то ли, может, обойдется. Но лучше позвонить Василию Ивановичу, что она поработает дома. У нее как раз тексты и словари с собой.
Так Тома и решила. И, как человек в общем добросовестный, проделала все, что в таких случаях полагается: обвязала горло шерстяным платком, теплые носки надела. Выпила каких-то таблеток, внимательно вчувствовалась в свое состояние. И поняла, что действительно заболела.
Огорчилась от этой мысли и даже переводить не смогла. А уснула… Почитала и пошила, взяла Кирюшку пораньше из сада, затеяла уборку. И позвонила в отдел только на следующий день.
И тут ей сказала Леля, что шефа нет. Вот так как-то нет. И никто не знает, в чем дело. Нужно что-то предпринимать… Наверное, что-то с шефом случилось. Но что предпринимать и где его искать? Потому что тут вдруг все с недоумением поняли, что не знают, ни где он живет и с кем, ни телефона Василия Ивановича. И чем-то ведь он вроде бы болел… А если живет один? Увезут на «Скорой», и сообщить некому. Неизвестно, куда фрукты нести…
— Неловко, правда, Томик… Ты давай не хандри, прекращай! Кешку-то не заразила? Ну ждем!
Между тем горло у Тамары совсем опухло и голос сел, так что к вечеру стало почти невозможно говорить по телефону. С горя она решила поработать. И перевела дневную норму. А Василий Иванович, оказалось, был привезен вчера в клинику с микроинфарктом. Приступ случился прямо на улице. Посещениями просят пока не беспокоить.
…И заболел-то он как-то ненастоятельно! Не просто инфарктом, а микро: будто чтобы излишне не обеспокоить… «Мелкие, множественные поражения сердечной мышцы». И ходил он с этим, возможно, давно. Такое бывает. Томе вспомнился совхоз, как посерел шеф лицом, когда казалось, что вот-вот их накроет ливнем. Теперь ему с месяц лежать, потом ходить осторожными шагами инфарктника. И уже поговаривают, что придет новый завотделом.
Но это еще когда, и будет ли… А пока что все суетились, собирали на апельсины и бегали бестолково туда-обратно. Так что кот Петька недовольно покинул свой пост в дверях и перебрался на подоконник.
…Новый шеф пришел знакомиться с отделом недели через две. Это был крепкий седой человек, Кочетков. Кандидат наук и отставник.
Все растерялись, потому что нового шефа ждали, но не так скоро. И Григорянц, удивленно округлив ласковые карие глаза и приподнявшись на стуле, первым как-то несолидно и невнятно представился: «Алик…» Хотя никто еще ни с кем не знакомился, просто в нашу главную тесноватую комнату о девяти столах вошел в сопровождении ученого секретаря института этот крупный, седой, и сразу почему-то всем все стало ясно.
Сергей Андреевич Кочетков листал в меньшей комнатке, своем временном кабинете, каталоги и планы, просил охарактеризовать уровень и работоспособность внештатных авторов и выписал для себя в блокнот данные по ведущим исполнителям. Записал Римму Строеву, Власова, Витю Шестова. Они старшие научные и руководят темами. Подошел Лев Сигалев, солидно и уверенно представился и был также вписан.
Тома сидела у себя в углу, образованном двумя шкафами, и было ей неловко и грустно… Но почему? Все, наверное, правильно: Василию Ивановичу теперь лучше, и это он сам решил не возвращаться в отдел. У него, оказалось, есть одинокая дочь в Архангельске и малолетняя внучка. Он выйдет на пенсию и уедет к ним. Все правильно, конечно… Но как же так, легко как-то? Без каких-то, что ли, слов — о нем, о прежнем. Будто инспекция, а не знакомство…
Изящный Ираклий Рум, ученый секретарь института и всегдашний полпред дипломатии, представил Кочеткова предельно кратко. Прозвучало примерно так: что, мол, в рекламе не нуждается. Сказал о перспективах и планах. Перспектива была: переезд отдела с Солянки в основное здание института. На прощание Ираклий Луарсабович раскланялся со всеми, взмахнул полами узкого строченого плаща, обнадежил и ободрил взглядом Кочеткова.
Глаза их встретились, но лишь отчасти… Что-то необычное, в стороне, отвлекло внимание нового зава. Рум проследил за взглядом Кочеткова и увидел на окне рыжего кота. Ученый секретарь испанисто щелкнул пальцами, рассеянно сказал: «А-а… кошки-мышки…» — и погладил Петьку.
В течение дня, перебирая пыльные отчеты, Сергей Андреевич не раз останавливал взгляд на подоконнике. А кот, тот — ничего. Сидел, подпоясавшись хвостом… Как вдруг пустился гонять по звонкому кафелю чью-то отлетевшую пуговицу, найденную им под вешалкой в коридоре. Петька кидался на нее стремительно и вкрадчиво! Гонял когтистой цепкой горстью между стенами коридорчика… Зашвыривал с пластмассовым стуком в угол. И, потеряв из виду, охлопывал себя по бокам розовым хвостом нервно и воинственно. Если слушать из отдела, это напоминало заключительные минуты какой-нибудь хоккейной встречи. Наш начитанный до предела во всех гуманитарных областях социолог Горянчиков вежливо пояснил новому шефу: «Такое, знаете ли, с ним бывает нечасто: взрослое уже животное. В психологии это называется «дурашливое возбуждение»…
В ночь на понедельник Сергею Андреевичу плохо спалось. И снилось ему… бред какой-то! На рассвете вошел кот, щелкнул выключателем торшера и скверным голосом сказал:
— У-я-у… — И сообщил: — Бутерброды сегодня готовит Римулька.
Римма — это была дочь Кочеткова. Но она уже неделю как уехала в дом отдыха, в Прибалтику, и все это было ни в какие ворота. И потому неприятно… Но тут Сергей Андреевич вспомнил, что еще одна Римма есть в его новом отделе, такая линялая блондинка — и что в пятницу он слышал эту фразу про бутерброды, и что готовит их Римма, чтобы, значит, без обеда и уйти пораньше в Пассаж за французской пудрой… Все это само по себе было бред… Сергей Андреевич даже не воспринял тогда непривычную информацию про пудру и Пассаж. И вот теперь об этом с запозданием докладывал мерзкий котишка.
Сергей Андреевич не любил рыжих и доносчиков и хотел шугануть кота. Но движение рукой получилось у него невнятным и расслабленным… И при этом Кочетков с недоумением услышал скрип своего прорезиненного макинтоша. Оказывается, он спал на домашних простынях прямо в плаще! А незваный гость улыбался не просто осмысленно, чего не полагалось котам, но еще и алчно, как копилка, — да он насмехается над Кочетковым! — уходить не собирался и был вызывающе ярок и неуместен в строгой комнате Сергея Андреевича с книжными полками, занавесками в пол-окна и кактусами на подоконниках.
Нужно было встать и крикнуть рыжему «пшуть» или «пшел» — Кочетков не мог сейчас вспомнить, что в таких случаях кричат котам, — но из этого снова ничего не получилось, кроме скрежета плаща. И Сергею Андреевичу стало нехорошо, по-ознобному жарко в одежде. И все-таки тотчас же, привычно взяв себя в руки, он с облегчением почувствовал надежную свою защищенность в этой прочной оболочке. Хотя как сказать… Потому что рыжий тем временем уверенно устроился на кожаных тапках Сергея Андреевича, холено топорщил яркую шерсть на загривке и уставился на Кочеткова оценивающе. И от этого взгляда стало совсем не по себе, как в зоопарке, если вдруг забудешь про решетку… Как вдруг кот зевнул в сторону шершавой и розовой пастью, поджав под себя чистоплюйские белые лапы в перчатках и, решив не дожидаться блондинкиных бутербродов, уснул.
Забылся и Сергей Андреевич… С бьющимся сердцем, в своем негнущемся плаще, предельно утомленный. И старался не шевелиться лишний раз во сне, чтобы шуршанием плаща не напомнить коту скребущихся мышей: чтобы тот не принялся ловить мышей прямо на Кочеткове. Чтобы коты и мыши… коты и мыши… и пудра! Бред какой… Кочетков уснул.
Переезжали долго и утомительно. Бессвязно как-то переезжали… И решительные меры нового зава не очень помогали распутывать кучу мелких неувязок.
Дней через десять, когда почти забылись слова ученого секретаря о переезде и намерении покончить наконец с несуразным отделом на Солянке, артелькой какой-то, когда все это уже почти забылось, пришли сметчики из СМУ, с ними представитель грузовой конторы, прикинуть объем перевозок, и наш понурый институтский хозяйственник Прокопчук.
Всем своим видом Савелий Сидорович Прокопчук показывал, что хозяйственной частью у нас в НИИ можно заниматься только с горя. Усталые его веки покосившимися шалашиками нависали над печальными глазами, углы рта были безнадежно опущены. До сих пор его деятельность в отделе выражалась только в отсутствии деятельности: в нашем отдаленном полуподвале на Солянке он обычно затевал весеннее мытье окон в середине лета, а полотенца в клетушке с буквами «м» и «ж» (все вместе) присылал менять примерно раз в три недели. И мы считали, что в таком солидном и раздумчивом человеке, как наш хозяйственник, это было неспроста, на философском, что ли, уровне: зачем их менять, если все равно будут сырыми и серыми?
Прокопчук лично обмерил все вокруг вместе с бравыми ребятами-сметчиками, не спеша поразмыслил над узловыми цифрами и итогом. И что-то подправил в расчетах. Кажется, он любил абстрактное совершенство круглых чисел… Затем, вздохнув, объявил: переезжать будем прямо завтра. И сейчас же тут начнется ремонт.
И началось…
Явились такелажники. В дверях и посреди отдела столпились стулья, вдруг их стало непривычно много. А столы взгромоздились друг на друга, натужно скрипели и бодались острыми углами. Посыпались скрепки…
Юра Власов все повторял, что нельзя так увязывать — и пачки рукописей, и гранки, все вперемешку, потом две недели ничего не найдешь… Тома по домашней кропотливой привычке с безнадежным рвением вытирала тенета с оборотной стороны шкафов. Горянчиков панически охлопывал себя и оттирал запачканные чем-то брюки.
Новый зав, Сергей Андреевич, снова и снова выяснял у кого-то по телефону: нужно ли все так срочно? Ему объяснили, что подворачивается прекрасный вариант: по обмену с Горкомхозом институт получает еще несколько квартир за выездом жильцов, им предоставляют площадь в новых районах. Но нужно, в свою очередь, срочно отремонтировать и сдать жилотделу строение № 3 на Солянке.
К концу дня разобрали едва половину шкафов и связок с документами. На разоренном становище остался бродить кот, то и дело брезгливо вылизываясь и нервно потряхивая длинным хвостом.
А наутро новость. Жильцы одной из квартир возле института уже не хотят переезжать «черт-те куда в Бирюлево», требуют пересмотреть ордера и отвергают все возможные резоны. И вообще, пожарная инспекция воздерживается от разрешения на въезд в эти квартиры учреждения, ссылаясь на отсутствие там аварийного выхода. А то, что его нет и в теперешнем помещении отдела, во внимание не принимается: дело прошлое, и другой район.
Начались смутные дни. Потом недели. В строении № 3 на Солянке тем временем уже лились белила. И вот-вот приступят разбирать перегородки. Прокопчук, еще более унылый, чем обычно, звонил в разные инстанции, требуя прекратить работы в полуподвале. Банк не возвращал внесенное по счету, а из СМУ кричали в трубку, что людям надо получать зарплату и они не могут простаивать!
Работали, как могли, в малой, еще не разворошенной комнатке бывшего отдела. А часть сотрудников — уже на новом месте. То и дело ездили туда и обратно, чтобы по дороге продышаться от запаха купороса, проникавшего из соседнего кабинета и коридора. Потом чуть слабее, но едко пахло составом для укладки паркета. Работы за стеной продвигались.
Новый зав по возможности пресекал беспорядочную миграцию и всем своим видом демонстрировал решимость ничему уже не удивляться и собственным примером показать, как преодолеваются временные неувязки и трудности.
Стало известно, что выписывается наконец из клиники Василий Иванович. И, как положено, состоятся торжественные проводы его на пенсию и вручение всегдашнего подарка, давно освоенного нашим профкомом, в виде настольных часов со сверхточным электронным ходом. Безусловно, Василий Иванович заедет и в свой отдел. Было решено подарить бывшему начальнику еще что-нибудь от всех нас. Чтобы по-настоящему на память: заметное, душевное и с выдумкой.
«Что-нибудь… я не знаю, что», — сказала об этом Альбина.
Альбина Усова у нас формулирует все и всегда невнятно и по-инопланетному искренне. То и другое без привычки очень странно для тридцатипятилетней замужней женщины с дипломом экономиста. К примеру, совершенно неясно: могла бы она работать у кого-нибудь, кроме Василия Ивановича, который ее статью для словаря, начатую примерно так: «Оптимальные размеры хозяйственной единицы — это, минуя цепочку рассуждений, — оптимистические размеры…» (то ли опечатка, то ли обычный инопланетный ход), рассматривал с разных сторон и чуть ли не на свет, просил переставить «оптимистические» в конец, подкрепить выкладками необычную для научной статьи образность, и — хо!.. — получалось интересно.
Видимо, в Альбине невостребованно жила душа рассеянного, немного несуразного человека, мыслящего нелинейно; наверное, именно она проглядывала в ее фиалковых глазах за толстыми стеклами очков, когда, например, Альбина объясняла контролерам автобуса, что у нее не хватало копейки до пятачка, чтобы взять билет, но дело вообще не в этом, потому что она едет в обратную сторону, и пусть они не затрудняются ходить с нею в милицию, потому что она сама завтра привезет штраф, ну, куда нужно…
«Бывают такие люди, просто не способные мыслить и изъясняться ординарно. Но они дают идеи», — заключил года два назад, когда Альбина только появилась в отделе, наш начитанный Вадим Горянчиков.
Так вот, Альбина отправилась с коллективной тридцаткой в кармане искать по художественным салонам что-то для души и с выдумкой для бывшего шефа. И в общем в отделе не шутя надеялись, что это у нее получится: только бы Альбина не заблудилась… Новому шефу об этом ничего не сказали. Это было как бы их интимное дело. Потом в случае чего объяснят.
Альбина добросовестно объехала по начерченным для нее маршрутам художественные салоны в центре. И слегка растерялась. Цены кусались. А стандартную повсюду чеканку — в виде символической девушки-весны с сомнительной пластикой движений — хотелось, получив такой подарок, тут же передать его кому-то еще… Однако расстраивалась Альбина недолго. Доверительно посоветовалась с шофером такси и покатила в комиссионный магазин.
«Не всякий раз, конечно, но захватить кое-что можно: и хрусталь; бокалы разные — фу ты, ну ты! — бывают. Если, конечно, подъехать к трем, когда выставляют принятое до обеда», — расписал таксист.
Было не три, а почти четыре. Но там-то Альбина и разглядела стоявший вполоборота, носом в угол, бюстик Галуа…
Он был почти не виден из-за выломанной безымянным изыскателем-добытчиком мраморной доски от старинного умывальника. И полузаслонен модерным светильником под старую керосиновую «летучую мышь». Но что-то в линии его напряженного виска и в бронзовых предкрыльях плеч насторожило ее и взволновало почти до толчка крови.
А в лице его, наконец-то повернутом к Альбине пожилой продавщицей в кудряшках, были: юная надменность и знание другой какой-то, высшей жизни, безудержность, и нежность, и ужас перед чем-то, и упрек… Ясно было, что юному мсье математику так и суждено погибнуть в двадцать один на дуэли и оставить после себя оторопь удивления и восхищения перед тем, что он начал и не успел сделать.
Так прочитала она когда-то о Галуа в одной старой книге. И было ясно, что от бюстика ей не уйти. Нужно было только добавить к общей тридцатке своих восемнадцать… нет, девятнадцать… И найти про себя ну какое-то объяснение и связь между Василием Ивановичем и Галуа. Скажем, ту, что Галуа похож огромными, широко поставленными глазами на внучку старого шефа: он в клинике показывал фотографию. С той разницей, что Эварист Галуа был красавец и вдохновенный ученый, а внучке четыре года. Но сходства нельзя не заметить!
…Чье-то знакомое лице мелькнуло у входа. Мужчина посмотрел на Альбину со свертком недовольно и растерянно. А потом, когда она садилась в такси, — едко… Шофер, сопереживавший Альбине, терпеливо дожидался ее у магазина.
Вернувшийся из института Сергей Андреевич Кочетков, размышляя по поводу только что встреченной им Альбины со свертком, садившейся в такси, вошел в тесную, теперь единственную комнатку отдела, больше похожую на чертог какой-то — так она была забита шкафами и связками с документами, — в то время, когда в обеденный перерыв там никого не было. Только блондинка эта — Строева… Сидела в углу в бюстгальтере… и еще в чем-то. Зажалась и по-голому, по-бабьи прикрылась чем-то цветным и тряпочным, когда он вошел. И встретила его визгом!
Кочетков вышел. В голове его не было никаких мыслей, и они не складывались ни в какое предположение…
Следствием всего этого явилась книга записи прихода и ухода сотрудников, и выйти за пределы комнаты стало возможно только с разрешения Кочеткова.
Как могли, шефу объяснили про Римму, что та действительно что-то мерила после химчистки, это, безусловно, не вполне уместно на работе, но ведь это же было в обеденный перерыв… Зато по поводу Альбины на доске приказов по отделу появился выговор.
Они оказались притиснутыми слишком вплотную друг к другу. Без зазора жизненного пространства…
В ближайшие недели выяснилось, что Лелю Малько безумно раздражает «мартышечье заглядыванье в зеркало» Томы Милентьевой; а у Григорянца «наглый начальственный бас», и это почему-то заслоняет для Льва Сигалева то, что замечания Григорянца по его разделу дельные. И сразу несколько человек считают «абсолютно ненормальной и сеющей вокруг себя одни неприятности» Альбину Усову. Это совпало с приглядываньем к ней Кочеткова — как к предмету, назначение которого неясно. Альбина всхлипывала под вечер в туалете, утираясь по близорукости несвежим полотенцем.
— В биологии такое называется: внезапно осложненное выживание. Переключение именно на это всех нервных излишков без остатка, — размышлял вслух эрудированный Вадим Горянчиков.
— В странные, знаешь ли, тебя эмпиреи заносит. Нормальная ломка, и она от нас культуры и такта требует… Чтобы излишне не усложнять! — возразил Сигалев.
Петька теперь был несносен и то и дело лез под ноги. Он вывозился в масляной краске, хвост у него ссохся клочьями, пришлось просить у маляров керосина или скипидара и отмывать. Но перед этим он успел мазнуть кого-то по чулкам и брюкам, отираясь в ногах. Необходимо было срочно пристроить его куда-то. Но все не доходили руки.
Повторилась по нарастающей ссора из-за оттенков Алькиного голоса. Солидный сорокалетний Сигалев прошипел, чтобы Григорянц не смел соваться к нему со своими замечаниями. И Алик, что-то поняв, хлопнул себя по лбу и еле дождался, когда Кочетков уйдет, чтобы излить крик своей восточной по деду-армянину души.
— Братцы, да ведь мы же боимся… Сигалев боится!.. Что шеф воспримет наши замечания по делу как его профессиональный минус. Да ведь мы же так белиберду будем делать!
— Может, ты прямо ему и скажешь, что мы все… белиберду? — выдохнул Сигалев.
«Ох!..» — подумала Тома.
— Постойте, да прекратите вы! — крикнул Власов.
Леля сказала:
— А правда, надо что-то делать.
— Пойти в дирекцию и доказать, что это непроизводительная атмосфера в отделе — когда во всем мелочная регламентация! — поддержал Юра Власов.
— Ну да. И говорить нужно будет о главном. Вот, скажем, я вчера за собой замечаю: полдня не встаю и не отрываюсь от рукописи, как каменная глыба, даже курить вроде перехотел — не хочется. Родители бы посмотрели — порадовались: мол, Аличек — и без сигареты! Не хочется под взглядом шефа лишний раз вставать и выходить. И самому интересно: сколько я смогу непрерывно удерживать внимание без спада. Еще студентом я данные по этому поводу читал, помню, что совсем мало что-то. А тут ничего, значит, могу. И только когда с обеда пришел, вижу, что я одну и ту же страницу два раза перекатал! И вообще, суконно получилось и нечетко.
— Этот факт скорее не в твою пользу, — отозвался Лев Сигалев. — К тому же у тебя невольно была установка на отрицательные результаты эксперимента…
— Да нет, это факт. Сам факт обработки нами нелинейной информации, он подсказывает… — заикнулась было Альбина и посмотрела умоляюще на Горянчикова. С уходом Василия Ивановича говорить в отделе без посредников она избегала.
— Конечно… Я компоную отчет по отрасли… Томка реферирует, тут сноски на полстраницы по каждому термину, это же вчувствоваться надо! У Шестова с Риммой третий день не движется в этих склоках вводная статья до словарю. И это не значит, что, если я отсюда ни на секунду не выйду… Иначе получается логика внешнего порядка, когда лучший — это самый усидчивый.
— А потому что раньше слишком много бегали… Мнение сложилось об отделе.
— Да… И кот в этой ситуации не в нашу пользу.
— Я его к тетке в Звенигород отвезу.
— Не. Не отдавать кота Сигалеву! И вообще, я без Петьки не могу: уволюсь или умру!
— Он как яркий цветок на окне… в вышине! — шутейно продекламировал Витя Шестов.
— А что это он там лакает? Кися, милый… Не поили тебя давно!
— Нет, вы послушайте… Впечатление такое, что никого не интересует, что происходит в отделе! — Это Алик Григорянц.
— Тома, да оставь ты кошку!
— Это, Горянчиков, кот. И не смей на него кричать!
— Да я на тебя кричу!
— Нет, о чем мы вообще говорим?.. — осторожно вступил Сигалев. — Нормальные дисциплинарные меры. Может быть, немного с перегибом на первых порах. К тому же вся эта неразбериха и ремонт… И потом — какое у него сложилось впечатление от отдела? Нет, я вам скажу, вы еще порядка не видели! Вот мой тесть в прошлом году по линии министерства в Западный Берлин летал, они в одном проектном бюро были… Такая картина: зал на сотню столов и кульманов. Воробей забился в вентиляцию — так никто не встанет его выпустить. И курят, прямо в горле першит… Есть, правда, двое-трое, те, наоборот, на своих виллах работают. Генерируют идеи. И еще какие. Хотя остальным, конечно, не позавидуешь.
— Да утрясется все. А вообще, конечно, надо сходить. Про Альбину вот объяснить, что она ездила в комиссионный от всех нас.
— Да ладно, сходим. Или нужен разговор с Кочетковым. Ведь он же справедливый человек. И делает правильные в принципе вещи…
— Иди ты, «правильные»!
— Но к какому результату они приводят… Просто он еще не понимает отдела, и отдел не понимает его. Мы все словно разучились общаться и работать.
— Вот Григорянц пусть и начнет…
— В психологии это называется «человек с этической инициативой», — подражая Горянчикову, одобрительно заключила об Алике Леля Малько.
— Да нет, вы знаете… — Виктор Шестов поднялся и прошелся в коридор, где на полу дыбились газеты в засохшей известке, и обратно. — Я «по собственному» подаю. Мне сейчас, ближе к защите, нужно к своей кафедре прибиться. Я в Плехановский институт давно собирался… — Виктор достал из кармана сложенное заявление и как-то смущенно помахал им в воздухе.
Вспыхнула… и багрово промолчала Тома.
Пришли с АТС. А потом электрики — проверять проводку. Наш полуподвал готовился стать детским клубом местного ЖЭКа.
И вот наконец на днях мы переехали. С минимальными потерями. В такой неразберихе было утрачено всего несколько связок с прошлогодними отчетами. Вот только… Всем стало как-то не по себе. Перед этим, утром, мы застали кота Петьку холодного на подоконнике…
Оказалось, что новый шеф незаметно для себя, пожалуй, привязался к коту и, впервые отставив обычную сдержанность, кричал, что так и всё у нас в отделе — у семи, можно сказать, нянек дитя без глазу!.. Вспоминали и вспомнили: ну да, конечно… На днях приходила в обед женщина с эпидстанции и посыпала всюду в полуподвале блескучими белыми гранулами… От мышей.
Аркадькина мама привела его после обеда. Наскоро распахнула дубленку, оглядела семейство Викиных кукол и медведей на диване и сказала, что в следующий раз Аркадик тоже принесет конструктор или железную дорогу. Слегка всхлипнула: «Вы ведь все понимаете, Дина Максимовна… — Припудрилась и походила по квартире. Спросила восторженно-весело: — А где же Викочка?!» — И вынула Аркадьку из его коричневой шубки, перетянутой плетеным поясом.
— А это, Аркадик, Вика. Она чудесно рисует и лепит. Займитесь тут чем-нибудь… Расскажи ей, как ты ходишь на фигурное катание!
Вика выглянула из ванной, куда была отправлена «привести себя в божеский вид» после участия в мытье посуды с бабушкой, и увидела крепкого ушастого мальчика с горячим румянцем после мороза. А Аркадька увидел один сощуренный от мыла дружелюбный серый глаз и второй, протираемый полотенцем, любопытный и круглый… Белобрысая девчонка и глупая! У них в детсаду, в старшей группе, Хромченко как танцует, и то он не влюбился и издевается. Аркадька буркнул «х-хы» и незаметно состроил девчонке рожу.
— Вы представляете, Дина Максимовна, в их малышовой группе тренер просто скандалист! И нагрузки по фигурному катанию те же, что и для старших! Без элементов игры и раскованности… Но мы стараемся отвлекать Аркадика от его неуверенности и нервозности. Ну что вы — «преувеличиваю», Дина Максимовна! Вы же понимаете: у нас такие сложности в семье… Будь общительным, Аркадик! Я к вечеру приду. Скоро-скоро, Котик! — Мама на ходу потрепала его по упругой щеке и запахнула дубленку.
Бабушка Дина Максимовна поправила пышный бант на Викиной макушке и рейтузы на Аркадьке и пошла на кухню домывать посуду.
— …Ну? — сурово спросил Аркадька, когда они остались одни. И снова присмотрелся к этой Вике.
— А бабушка сейчас скоро уйдет, — сообщила Вика понятливо.
Аркадька глянул одобрительно: соображает, что без взрослых лучше. И объяснил:
— У нас сейчас в детсаду карантин. А тебя всего-то из-за мороза на улицу не пускают, х-хы!
— Сам ты дурак грубый, — заметила Вика вскользь, улавливая ход Аркадькиных рассуждений и парируя основную мысль.
Она замахнулась коробкой с мозаикой. Но поняла, что та загремит — войдет бабушка. И возмездие откладывается. Но не спеша готовится. Викина умильная мордочка становится кошачьи-лукавой: она сминает в руке пластилин. Аркадька настроен воинственно. Короткая потасовка с применением подвернувшегося плюшевого медведя. Аркадька еще не умеет рассчитывать силы и заламывает Вике руку.
— Ба! Ну ба-а!.. — пищит слабейшая сторона.
Бабушка Дина Максимовна входит и застает полное внешнее благополучие.
— Баб! Ну ты дай нам компота… — передумала жаловаться Вика.
Дина Максимовна укоризненно качает головой.
— Она у тебя хорошая, да? — говорит примирительно слегка виноватый Аркадька.
— Она? — Чуткая Вика задумывается и всплескивает руками. — У тебя нету бабушки, да? И даже брата?.. Ничего. У меня брата тоже нету…
Аркадька стоит у окна, положив подбородок на подоконник.
За стеклом серебряная зима. И желтый дым идет из трубы котельной. Интересно. А в Аркадькином дворе, через несколько домов отсюда, нету дыма… Зато у них двенадцатиэтажный дом.
Аркадька отвечает агрессивно:
— А у меня мама красивая! А папа работает. Они только опять все время разъезжаются…
— А у нас бабушка моя тоже уезжает… — вздохнула Вика. — Она у нас не постоянная, а приехала на месяц. Она только желудочному профессору покажется и уедет. Нелепо и беспокойно же у нас в Москве! И пылесос включать боится. Вчера носовые платки «засосала». И от меня скоро она с ума сойдет.
— Ну, ты! — Ребятишки теперь заметно ближе друг другу. И Аркадька по-свойски дает Вике плюху. — У тебя мировская бабушка! Газету себе читает. Ее и не видно.
— Она медицинскую энциклопедию читает. А сейчас в аптеку пойдет. — Вика как бы признает Аркадькино право на дружеский шлепок.
Бабушка входит в накинутом на голову пуховом платке. Говорит, что ей пятнадцать минуток всего добежать. Просит быть умными ребятами и ничего не трогать без спросу.
Аркадька с Викой дружно кивают в ответ, хором обещают: «Ага!» Вика смотрит просительно-требовательно. И бабушка Дина Максимовна вздыхает и приносит выкуп — два апельсина.
— Это она теперь надолго, — поясняет Вика. — Она медленно ходит.
— А хочешь, я ей, может, пылесос починю. Спроста! — предлагает отзывчивый Аркадька.
— Не-е… Она все равно уедет, — вздыхает Вика. — С нивескою ведь лучше иметь отношения в разных стенах.
— Ну да, — улавливает, в общем-то, мысль Аркадька.
— Дома она там на складе работает, и курочки у нее… А в Москве она все никак свой аппарат Дорохова… номер два найти не может.
— Она что, не верит?! Отец достанет, если хоть штука где-нибудь есть. За то, что я посижу тут, они достанут! — Аркадька явно обижен за родителей.
— Да она ведь старенькая женщина… Она верит, что достанут… И ты сиди тут сколько хочешь. Христос с вами! А надеяться надо всегда на себя…
— Ну ладно… — соглашается Аркадька. — А ты в школу хочешь?
— Ага. Только это в сентябре еще.
— Я тоже хочу. Я и так Том Сойера и Де… камерона знаешь как читаю. Про Том Сойера, конечно, интересней. Но чего они тогда… этого прячут? И коллекция зажигалок всегда в запертом шкафу… Х-хы! Думают, это трудно — курком от пистолетика!..
У Викиной мамы книги все больше по технологии швейного производства. И у папы — с циферками. И шкаф не закрывают. Поэтому круг чтения у нее попроще.
— Я очень развитый ребенок… — снисходительно объясняет Аркадька. — Необычайное раннее развитие.
Вика, чтобы достойно развлечь развитого приятеля, достает коробку новеньких, ярко оперенных стрел-присосок.
Аркадькино «х-хы» звучит восторженно!.. Он даже крутанулся на паркете. Схватил алую стрелу! И ярко-желтую… О стену — хлоп! И белую туда же! И вороную!
Особенно хорошо прилипает к румынской «стенке». Вика кидается отдирать. И пытается завладеть хотя бы одной — белой стрелой. Но тут она бесправна и бессильна… В Аркадьке проснулось древнее и воинственное. Дело женщин — подавать оружие!
Желтая стрела спружинила пером о стену и свалилась за борт низкого сервантика. Вика с Аркадькой сталкиваются около него лбами. От их совместных усилий слегка дребезжит посуда. Дело теперь не в десятке оставшихся стрел, а в одной этой — рыжей…
— Спроста! — заверяет Аркадька. И, натужась, немного отодвигает полированный шкафик с чашками и рюмками.
На задней стенке фабричная этикетка, немного паутины. В ней рыженькая стрела висит. И что-то зажужжало!
— А мы давай там паутину обмахнем. Я сейчас веник принесу, я сейчас!
— Х-хы, убираться! — не видит в этом никакого толку Аркадька. Но веник — это интересно. Он с удовольствием размахивает веником над головой.
Вика ухватывает и тянет его в свою сторону.
Тут налетела говорящая муха. И раздраженно сказала: «Ж-жадина…» и «Свет жаж-жгите!»
Аркадька удивился: правда, уже темнеет. И включил телевизор.
Муха примеривалась сесть на экран. Аркадька уверенно подправил изображение.
— Ты знаешь… — восхищается им Вика, — ты оставайся у нас совсем!
— Я бы остался, — согласен Аркадька. — А как на это Марк… среагирует?
— А это кто?
— Хто-пихто… — хмурится Аркадька. — А ты замуж за кого выйдешь?
Вика отвечает обдуманно. И очень обоснованно:
— За кого — птиц будет кормить… И учиться тоже хорошо! И мне помогать по хозяйству.
— Ну тогда ты можешь за меня, — говорит Аркадька. — Я собак кормлю.
Вика довольна. Но слегка озадачена: можно ли это считать окончательным предложением?
— Ты вырасти сперва.
Передавали «Музыкальный киоск». Серая муха бегала по тепловатому экрану. Оркестр закончил кантату, и ведущая стала беседовать. «Стихи поэта Кузакова попали мне в руки случайно», — оправдывался композитор. — «А ж-жаль…» — вставила раздраженно муха.
— Да уйди ты! А хлопалка у вас где? Чтобы мух бить — такая.
— Она ведь за шкафом жила… А теперь опомниться не может, — заступилась Вика.
«Как ж-же это?» — не отставала от композитора муха.
Аркадька все-таки глубоко убежден, что мух надо бить.
— Да зачем ее хлопать? Ей тоже жить хочется. Другим тоже хочется: и котятам, и кошке, петуху даже… — Вика вспомнила лето у бабушки и что там много-много всего живого во дворе.
— Ну тогда я ее в холодильник посажу!
— Ладно, — подумав, соглашается заинтересованная Вика.
Но муха настороже и улепетывает. Раз мухе так хочется уцелеть, Вике теперь уже окончательно жаль ее. Вика говорит:
— Ну она же случайно на экран садилась…
— А «случайно» — это, видно, лучше, чем «нечайно», — размышляет о своем Аркадька. — Меня за «нечайно» еще как ругают. Я раз с Андрюхой по телефону говорю: «Ты меня извини. Я тебя нечаянно выгнал!» Ну он же переживает… Ох… — Аркадька сжался. — Марк тут — отец, в общем, — Марк орет: «Это твое воспитание! Бабочка-валютница!..» А она его тоже передразнивает: «Этот вопрос… вопрос будет улучшаться и в дальнейшем!» Это он кандидатскую пишет — я знаю… Он сбесился. А им можно?! Я им всего только считалку правильно сказал: «Куколка-балетница, во-бражала, сплетница!» Ох… Тут они меня вместе в угол потащили. — Аркадька фыркает от старого воспоминания и готов зареветь…
У Аркадьки в карманах образцовый носовой платок, куча винтиков и значков… и мамина японская зажигалка.
Перья на стрелах около огня слегка изгибаются и сухо потрескивают. Хо-а!.. Ведь они же краснокожие. «Вот еще бы вымазаться чем-нибудь красным…» — прикидывает Аркадька. Перья у него в руке трескуче вспыхивают! Пахнет паленым. Краснокожие отскакивают и чихают.
Вика ревет, она понимает всю меру ответственности. Аркадька мужественно затаптывает горящие перья и пытается открыть форточку.
Приятели умостились коленками на подоконнике и дышат широко открытыми ртами.
Аркадька должен как-то развлечь свою растерянную приятельницу. И делится своим самым странным жизненным наблюдением: на доме, где пока что, чтоб не жить с ними, поселился Марк, загадочная надпись на магазине с колбасой и маслом: «о д у к». А рядом — буквы отвалились, что ли? — торчат такие штырьки… Дети совещаются.
Вспомнилось все это спустя много лет и случайно.
Раньше как-то мысль о нем никогда не всплывала: так, жил когда-то давно по соседству угрюмый дикий пес, Паней звали.
Написала наудачу в Лубяново: «Давно не виделись, как-то живы?» В конце про Паню спрашиваю. Ответили мне — бухгалтер и корректорша из местных — подробно и скоро, будто и не было стольких лет и у каждого своей жизни: что то-то и то-то делают, детей хороших растят. Наш тогдашний завотделом в газете Ваня Симцов теперь большой человек здесь, привет передает. Строится Лубяново, совсем городом стало. Дорогу до Комлева надежную положили, есть кафе, Дом культуры, универмаг. Про пса Паню ничего не написали. Пропустили, может, или не вспомнили. И не просить же немолодых и занятых людей, чтобы специально о нем узнавали…
Но сначала несколько слов о самом Лубянове — случайном, неприкаянном, не очень даже и счастливом, но памятном для всех нас, потому что совпало с самой ранней юностью, строгим и горячим товариществом и немалым делом.
Было Лубяново тихим и позабыто дальним селом среди картофельных полей и синих боров у горизонта, на границе непрорубных и неезженых лесов, где охотник Тургенев когда-то беседовал с Хорем и Калинычем. Как вдруг неожиданно при перекройке карты области стало Лубяново районным центром и теперь срочно дорастало до этого нового титула, учреждало и заполняло штаты: райздрава, собеса, редакции с типографией, «Сельхозтехники» и райфо. Стекались в новый райцентр приезжие. Было Лубяново селом из нескольких улиц, с одной бревенчатой школой и больницей, складом и церковью, все обок, на горке. В основном с гужевым транспортом по плывучим глинистым дорогам. Командировку в ближайший пункт, в деревню и лесхоз Ягодное, брали на несколько дней, чтобы уж взять газетного материала на месяц-два вперед, пока не зарядили над Лубяновом дожди, и тогда уж никуда в районе не добраться до первых хрупких гололедов… Разве что на проворном райкомовском «газике» с приставленным к нему для надежности легким трактором.
Но свободное место в райкомовском «газике» находилось нечасто. И тогда приезжие литсотрудники, совсем неуместные и бесприютные по убродной лубяновской непогоде в легких городских плащах и без резиновых сапог, и полный энтузиазма местный актив из недавних грамотных десятиклассников, все слонялись без дела. Играли в шахматы, тяжко бацали под дождем в волейбол без сетки на насыпанной щебеночной площадке под окнами редакции и составляли пространные литературные полосы, развороты и приложения — с размахом, на квартал вперед! А трое известных поэтов областного масштаба и я, известная среди них ценительница, тщательно скрывавшая свои неполные шестнадцать лет, заседали в дымной лубяновской чайной или в хозяйственной комнате переполненного Дома приезжих, и речь шла о судьбах поэзии.
Но постепенно все улеглось. Газетчики расселились постояльцами к местным хозяевам. А наш редактор, выпускник МГУ Вадим Петров, даже получил отдельную квартиру в строительном блочном бараке. К нему, накинув по утру кое-чего от дождя поверх маек, сотрудники сбегались пить кофе, грезить вслух и пререкаться до полудня на планерках. Наша щеголевато интеллектуальная жизнь била ключом и, как всякое бивачное существование, при внешней несобранности была на самом деле довольно устойчивой.
И пошла газета!.. Которая, когда к ней присмотрелись и перестали удивляться ее пестрому и едкому стилю и передовицам о вывозке удобрений в стихах, вдруг оказалась лучшей среди районных газет. Что подтверждалось красочным дипломом и общей премией сотрудникам в виде пишущей машинки.
И вот тогда постепенно разъехались газетчики… В другую, дальнейшую жизнь. Уехала и я.
Но все это еще не скоро. А пока я проживаю в спаленке, перегороженной занавеской, у старухи Митрихи. Саня и Сережа — у Хохловых. А наш открыто и гипнотически величественный и дыбом кудрявый эпический поэт и газетный фельетонист Валентин Пантюхов помещается отдельно и почетно в просторном зале у вдовы Жильковой. Здесь мы и просиживали теперь допоздна. Тут же и кутенок Паня, занятное существо…
Появился он в доме совеем крошечным. И привез его Панников — другой постоялец Раисы Жильковой, снимавший у нее комнату с террасой от весны до осени не первый год.
Дом у вдовы Жильковой большой и стоит вполне по-дачному, так что горожанам чего бы не жить все лето. Тихо в Лубянове и неспешно. Куры в прокаленной пыли у калиток угнезживаются и норовят тут же снестись. В продуктовых палатках — пыльный расклад консервов в томате и лиловых болгарских компотов. Но Раиса Жилиха, осанистая сорокалетняя тетка с уверенным и зорким прищуром, продает своим дачникам редкостное, прямо «сметанное» молоко и яйца. Приезжие газетчики, те больше чай пьют.
Да вот как бы не показалось ее постоянным и выгодным квартирантам беспокойно в Лубянове в этом году… Поэтому кутенка Жилиха в дом приняла, хотя и терпеть не могла собачьего духа. Только посмотрела косо, когда Иван Семенович явился вдруг из города со щенком.
А был он всего-то с детсадовскую варежку… Упругий шерстяной комочек. Пахло от него молочно и влажно.
И всю ладонь, если взять щенка на руку, занимало барабанно упругое брюшко в белых прозрачных кудельках, между завитками розовое. И такое в этом тугом щенячьем брюшке (ноги пока еще по-младенчески не держат, и подслеповатая мордаха тоже пока как бы несущественное дополнение…), такое в нем было неприкрытое сгущение всего живого, такая властная беспомощность, что щенулю то и дело тормошили и тискали. Забывали, что его едва затеплившаяся собачья жизнь не только для окружающих взрослых, но еще и для себя, ради себя самой, должна подрастать и крепнуть. Должен спать кутенок.
Да и кормить его нужно как-то. Иван Семенович Панников, когда прибыл в пятницу вечером из города к жене в Лубяново, постоял величаво в дверях и шумнул с порога без адреса: «А ш-што?..» — И выудил из-за пазухи это, пушистенькое… Побрел на кухню, раздобыл у Жилихи молока и принялся кунать носом в блюдце, грозя утопить и расстраиваясь: крошечное не лакало. Сообщил пьяно-проникновенно: «До-щка». — Детей у Панниковых не было.
Марья Петровна к щенку не подошла, а стала собирать и швырять в угол комнаты мужние рубашки — в стирку. Иван Семенович проследовал со щенком к соседу Пантюхову в залу и, когда выпил еще, объяснил:
— А ш-што? Из своих, значит, подкожных. В станционном буфете приобрел. Китайская порода, говорят. Ш-штоб тебя тоже. До-щка, значит! Китайская порода несмотря.
В зале щенулю оглядели и решили: действительно, а что? Деликатной породы песик, какое с ним особое беспокойство? Только вот кормить придется помучиться, недели две ему всего. Уточнили пол щенка. И назвали его, отклонив прежнее ошибочное Милку, Пальму и Белянку, просто и приятно: Паня. И соседу, поэту, приятно: как бы еще и в его честь… Иван Семенович Пантюхова уважал.
— И вообще вы тут газетчики молодцы. Жилиха говорит: хочу, значит, Пантюхова с-из дому убрать! А ты не уходи. Боюсь, говорит, хоть и свой вроде живет, а что у ней на складе шухер-мухер, еще как, говорит, в фельетоне опишет… Ты к нам на стройку, значит, тоже давай приезжай. Я тебе таких еще «жуков» покажу — почище Жилихи будут… А отсюда не уходи! Я не я буду. До-щка… — Иван Семенович, обретя наконец взаимопонимание и мир в душе, уснул на стуле.
Марья Петровна заглянула в залу, чтобы забрать его, и сердито запричитала:
— Валентин, вы ж молодой еще и культурный человек, а напаиваете! Вот на кого фельетоны писать! Он же и так вон какой приехал… И где он только таких тех приятелей отыскивает? И как только тянет гадость ту горькую, пить, и как только могут-то? И начальство он на стройке все осуждает. «Что я, — говорит, — лошадь, конь: молчать им на все и тянуть!» А его премией и обходят. Да я же тоже — что ж, лошадь?!
— Он же с собой принес! Думаем, может, случилось у него чего, посидели вот немного. Вы щенка-то заберите. Хороший пес будет, супруг порадуется.
— Щен-ка-а… — низко протянула Марья Петровна, готовясь зарыдать. К чему-то вынула из волос гребенку, раз и другой с силой огребла ею затылок и снова вонзила в шершавую шестимесячную завивку. И остановить ее мог только Пантюхов: чем-то, как всегда у него в затруднительных случаях, по контрасту — до предела безмятежным и возвышенным:
— Человеку, чтобы жить, нужен какой-то, в общем, найденыш… Приемыш. Правда, ребята? Больше ничего и не нужно! Не нужно… недужно… — Валентин вымотался за день, и у его не рифмовалось.
Почти сорокалетний, кряжистый и проволочно кудрявый Пантюхов соединял в себе деловитую тягловую силу, бытовую нетребовательность давнишнего районного газетчика и нечто наивно богемное, подчинившее себе распорядок и дух редакционного молодняка. Необычный же это был распорядок!.. Переносимый новичками только благодаря азарту и молодому здоровью: работать ночью — когда работается, а если кто-то заглянет на огонек и завяжется разговор, дымить до утра… И все-таки выдать к утру обзор сельхозработ по району. У Валентина только что вышла книжечка стихов, которую он назвал… решительно: «Синее солнце». Она-то и была до прихода Панниковой предметом обсуждения.
Марья Петровна раздумала зарыдать и прояснела лицом от досады и усмешки:
— Да уж как же! Тоже мне говорильщики нашлись. Расходиться-то пора или как?.. Ты Ивана-то, Валентин, сюда не приманивай. Тоже еще! И где находят-то себе таких тех дружков, где нахо-дят?.. — Она снова стала низко протягивать слова. И, подталкивая в спину, увела из залы покорно размякшего Панникова.
В продымленной комнате повисла некоторая неловкость, что ли… Наша полуночная жизнь показалась вдруг очевидной помехой усталой, обыденной жизни там, за стеной. «Бузим мы что-то, братцы, бузим. Искусственной жизнью живем», — сказал, протирая очки, Саня Крылов. «Ну чего ты, ладно…» — сказал Пантюхов.
Раиса Жилиха, решив пока что оставаться хорошей для всех, взяла у нас спящего щенка и унесла пристроить его на ночь на террасе.
Но снова, подбоченясь, возникла на пороге:
— Ты, Валентин, чтобы другую квартиру себе искал. Вот сидят… Спалите еще когда! И чтобы за электричество платил, раз сидите одни позже всех.
— Сии надсмотрщики света!.. — энергично вступился было Пантюхов за саму идею света и общения. И устало прикрыл глаза, спустил на сегодня Раисе ее язвенность.
А утром Иван Семенович сидел понуро на ступенях веранды, наклонившись над щенком. Марья Петровна бухала дверьми и ходила вкруг, через хозяйские комнаты, минуя его. Но к обеду забрала щенка у мужа, поместила его на ватной подстилке в комнате и согрела молока. Кажется, теперь с Паней обстояло благополучно.
Снова я увидела щенка нескоро.
Потому что фельетон в районной газете под названием «Жуки» о левом шифере и гвоздях на Раисином складе появился. И Жилиха была как бы понижена в должности: отпускала товар и расписывалась в накладных как исполняющая обязанности, а нового завскладом найти все никак не удавалось. Валентина Раиса с шумом выдворила. Он был величаво бодр и кипел новыми замыслами: относительно неблагоустроенности местной бани. Похоже, скоро там появятся новые краны, но нам не суждено будет мыться…
Кутенка я увидела, проходя однажды мимо Раисиного дома. Забавно переваливаясь и тявкая, он пытался гонять рыжих курей. Те, собравшись в кружок, посматривали на наглеца с ноготок, опасливо и недоуменно переговариваясь. А огненный красавец петух, этого щенок не учел, деловито приближался сзади… Вскочил, как на живой трамплин, на одну из своих квохчущих жен и сейчас сверху напустится на Паню.
— Кыш вы, пошли! — замахиваюсь на петуха шелестящим веером журнала, что у меня в руках.
Петька первым уносится прочь, по-куриному закидывая ноги и вытянув шею. А щенок, умело поддерживая панику в рядах противника, преследует его до калитки.
Делить со мной победу Паня явно не собирался. Кажется, он решил разобраться и со мной: обнюхал мои сандалеты и ухватил за кожаный ремешок.
— Вот чума-то какой, вот чума!.. — восхищенно пропела с порога Жилиха. — Как поживаете, Ириночка? Что-то не заходите-та. Вот чума какой, вот чума!
Потом я сама ненадолго поселилась у Жилихи. Поскольку в газете я ведала письмами, то каверзы Раиса от меня не ждала. И что-то, пожалуй, даже и доброе проскальзывало в ее отношении ко мне. Вот и у ней от такого достатка непутевый сын бичует где-то на Севере. Так то ж сын…
— А чего? Поселяйся. Так ей и надо! — ответил на мои колебания Пантюхов, предвидя скорое разочарование Раисы в моей кандидатуре.
Жилось мне у нее неплохо. В окно рябина желтыми гроздьями стучится, сладко и душно пахнет в сенях насушенный Раисой липовый цвет, сверчки в дощатой просторной зале потрескивают.
И только субботние шумные приезды Ивана Семеновича… «Я не я буду. Я говорю ему: ты наряды как своим дружкам закрываешь? И бетон цельный чтобы в колею втаптывать!..» А он мне орет: «Сам прорабом иди, в любой момент освобожу тебе, иди!» Вот он как чтобы — иди…» И я уже знала, что говорится это больше здесь, перед супругой и злорадствующей в обе стороны — в адрес неизвестного ей прораба и в адрес Ивана Семеновича — Раисой. В самом деле, мучает он жену. Кажется, Панников полюбил и привык быть «домашним правдолюбцем». Так же, как наш Пантюхов — популярным и заметным. Потому их жизненные линии и разошлись: Иван Семенович к Валентину больше не ходил и в его значительности после весьма относительного «укорота» Жилихи сомневался.
Так и жила я у Раисы, пока через полгода газетчикам не дали жилье во вновь построенном доме. Но за это время кутенок Паня заболел и нескоро выздоровел.
Я вернулась вечером и не сразу поняла, отчего в доме непривычно. Потявкивая и повизгивая, щенок не носился повсюду, теребя клок разодранной ватной подстилки.
Паня оцепенело застывал… А то вдруг лапы судорожно выцарапывали что-то, словно бы он выдирался из удушья и ужаса. Бедный щенок: чумка тяжелее всего как раз у комнатных малявок. Подлинный собачий младенческий бич… Стало заметно вдруг, какие у него по сравнению с исхудавшим тельцем неожиданно крупные и сильные лапы. Эх, Паня…
Однако через месяц щенок успокоенно притих на подстилке. А еще через несколько дней ослабело, но бодро прошелся по дому. И Марья Петровна ахнула: это был почти неузнаваемый Паня.
Ну и в странное же существо незаметно превратился он! Пес оказался торпедисто длинным, на крепких, слегка вывернутых лапах: ступня курьезно, по-балетному, на-право, ступня налево. От прежней кудрявой шерсти остались мохнатые брови и борода клином… Дружелюбная отмашка кренделя-хвоста. И глаза умнющие, все-превсе понимающие…
И не то чтобы этот новый Паня был уж слишком непригляден и уродлив. Но нескладный пес из прежнего забавного крохи — это было почему-то обидно. Словно переделали невпопад сказку со старым добрым концом, и каждому же ясно: что так нельзя…
А Паня все крепчал в кости. Раиса теперь говорила опасливо: «Вот горлохват какой…» Приблудный кот Прохор, кормившийся возле дома на помойке, был надолго отучен появляться на угодьях.
Но однажды, проходя мимо жильковского дома, увидела: Панниковы уезжают. И пока что оставляют Раисе на несколько недель пятерку денег на содержание собаки.
Иван Семенович сутуло и рукасто закидывал в кузов узлы с вещами. Приземистый белый пес стоял рядом и прилежно отстукивал хвостом по калитке, не умея принять участие в этих хлопотах. Марья Петровна уже сидела в кабине, придерживая увязанные подушки.
Пес смотрел понимающе и преданно: отъезд есть отъезд. Иван Семенович уезжает в город на работу; Раиса, случается, отбывает на складской машине на базу, и нас с Пантюховым не раз ждал под окнами «газик». Но зато как радостно потом встречаться! Пес поскребся когтями в гулкий скат грузовика и неспешно отошел в сторону, когда он тронулся с места.
А дальше…
Недели через две Жилиха сказала мне при встрече, что пес совсем ее извел: ничего не ест и воет под окнами. Воет и воет… И погонишь — скалит зубы.
Я подхожу к калитке и окликаю. Отощалый пес смотрит на меня как на чужую. Рядом нетронутая миска с едой, и к ней как раз подбирается бродячий кот Прохор. Всею своей подрагивающей шкурой кот чует пошатнувшуюся власть собаки и отсюда свое право на остывающий овсяный суп в миске. Но на всякий случай его пучеглазая усатая физиономия в пределах приличия: опасливо-умильна. Пес не верит буддийскому лику кота. Ах, шуганул бы его сейчас с лаем! Но он привстает и молча кажет желтые рваные клыки… Кот горбато шипит и с видом: единственно по деловой занятости — удаляется. Словно лишь присутствие врага сдерживало его, пес принимается выть.
Жилиха, осторожно пробираясь мимо него от крыльца к курятнику, цедит: «Голод-то свое возьмет». А Паня скоро надолго пропал со двора, бродил по улицам, у магазина и чайной, будто надеялся отыскать потерявшихся. И снова вернулся. Начал есть, пугая Жилиху своей прожорливостью.
Видеть это было почти невыносимо: Паня теперь уныло и преданно ходил следом за Раисой…
Может, хоть кость ему бросить подальше к забору, чтобы отстал на время? Жилиха баба хитрая-хитрая. Но и Паня не прост, за костью не идет. Она никак не могла отогнать его, чтобы пес не плелся за ней на огород, в палатку. «Вот ухажер у тебя нашелся какой…» — смеялись и удивлялись на улице.
Хозяева все не возвращались. Паня теперь был тощий пес с мрачно-упорным и опасным выражением медленно мигающих и слезящихся глаз. Только Раису он подпускал к себе, но Жилиха стала бояться его и грозилась позвать сторожа с берданкой. Паня подружился было возле чайной с приезжим счетоводом из Ягодного, и тот даже хотел увезти его с собой в лесничество. Но снова вернулся на двор к Раисе. Как же безнадежно надо ждать и как отчаяться, чтобы так ошибиться!
В непогоду пса почти не видно. Он забивается под широкое и низкое крыльцо, глухо ворочается там, не в силах развернуться. И застывает, высунув наружу голову и положив ее на лапы. Кудлатая его морда кажется тогда особенно, до предела угрюмой и умной. Будто знает Паня все тайны на свете. И даже уже не хочет их знать: одна морока с ними, а лучше дремать под моросью да белую кость лизать… Он и сам, кажется, уже не знал цели и смысла своего ожидания. Оно существовало в нем отдельно от смысла. И даже перегорело в нем теперь во что-то отравляющее и губительное.
По человеческим меркам поведение пса вначале было строго логично. Ведь должна же быть кем-то оценена заслуга его верности. И должно быть замечено его ожидание. Или нет?! Значит, тогда оно еще недостаточно велико, если этого нет. Так, должно быть, мерещилось этому безмозглому псу…
Вид понурой и одичавшей собаки был неприятен, как неприятно все бессмысленное. Ведь звали же мы его не раз с собой и пытались выманить и выволочь из-под крыльца! Мы даже тогда надолго переменили свой обычный путь мимо этого дома и мимо ограды.
Вот примерно и все про пса.
Что это было — такая непомерная верность?.. Как же должны были замкнуться все жизненные инстинкты, чтобы вести его настолько вразлад с глубинным и главным зовом — сохранением своего существования? Оно и вправду почти иссякало…
Мы разъехались к весне. Наша районная газета в Лубянове была уже поднятым, осиленным делом, и надо было переключаться на другое.
Валентин неожиданно женился, с домом и садом. Правда, года через два снова махнул один в Сибирь. Иван Семенович Панников, говорили, пристроился добычливым и порядочным завхозом в небольшой инвалидной артели. Мы же с Саней поехали поступать в институт и — по-молодому случайно и весело — оказались в другом! А как-то там этот пес новой морозной зимой?..
Сдается, что жизнь не любит всего непомерного, всего без изгиба, без послабления прямого… Очень похоже, что это так. И нет единой направленности во всех ее руслах, притоках, петлях возврата, приливах и отливах. И излишняя последовательность так очевидно непоследовательна перед лицом просторной и щедрой жизни.
И все же… Звала, выкликала в былине Ярославна на крепостной стене. И так же ждет в песне мать.
В повседневной жизни: забудется по хозяйству мать. И примолкнет Ярославна на Путивле. Меняют свои трассы и гнездовья птицы.
Однако из какой непонятной тяги к безмерному все это стало для нас символом непрекратимого? Безмерно и небо… и тишина, в которой смолкают на время новости и истины. И скорости и космос беспредельны… Мы обедняем себя, если забываем о них в повседневной жизни. И тоскуем, когда сознаем эту беспредельность. Ее отголоском в нас поэзия и людская самоотверженность… Снова забываем обо всем, идя по гудящим пестрым улицам.
Вот и во мне нарастает теперь какая-то та же прямизна: ждать, и метаться, и окликнуть. (Не услышат…) Бог весть до чего дотягиваться и вглядываться, без чего в обыденной жизни проще, и не надо бы…
Так, может быть, два тяготения у жизни? И если одно — упрочить и продолжить себя, то другое какое? Как совместить и как угадать всего лишь по нашим высшим точкам и ускользающими чувствами…