«Минаева! Минаева где? Телеграмму ей отдайте, девочки!» — раздалось в коридоре, в стороне общежитийской кухни.
Сквозь убывающий сон она не успела удивиться и испугаться. Только представила, как медлительная Вера Звягина вытирает руки о фартук и берет письмо… нет, телеграмму. А Раечка сбоку старается заглянуть в адрес на бланке, но должна прятать от комендантши свою постирушку — платки и комбинашки в кухонной раковине.
«Инок, на! От кого это?» — Вера все вытирает руки и потом расправляет фартук. Смотрит, как Инна, испуганно скосив глаза, разбирает обратный адрес: из сельсовета послано.
«Мамынька!..»
Пожилая комендантша не уходит. В другое бы время распекла девчонок за пожароопасный абажурчик, вырезанный из цветной бумаги, на темном шнуре проводки под потолком. И за «паутинку» в мороз досталось бы… Рослая рыжеватая Инна вжалась лицом в подушку, выкинув кверху натоптанные капроновые следы.
«Ой, что это она?» «Да тише!» «Да что?..»
Пустующая койка у двери облита серым суконным одеялом, дальше, у окна, под мятыми голубыми покрывалами, постели Веры и Раечки. Койка Инны сбоку, да проходе. С нее расслабленно свешивалась крепкая рука в остатках загара, и из подушки слышались глухие рыдания.
Телеграмму подобрали, гуще набились в комнату. Что-то говорили… И Минаева на боковой койке сильнее заходилась слезами, отчужденно отворачивалась от расспросов. Рыдала от жалости к себе и от испуга. В смерть матери пока как бы не веря… Еще не отделив полностью в чувствах свое от ее существования. Так бывает, когда еще не оставлено позади детство.
Наконец из комнаты ушли и погасили свет, зачем-то укрыли ее с головой одеялом с пустой койки. Инна обессилела и согрелась под колючим одеялом. И к утру забылась сном…
Да. Вот… На тумбочке деньги лежат. Собрали. Ей доехать до Бурцева. Записка: «Инночка… держись… Мы с тобой, Инночка…» Ее не будили на занятия. Штапельные занавески на окнах в желтых с зеленым букетах плотно задернуты. Вера с ней осталась для присмотра.
Пригородный поезд бежал ходко. За окнами голые прозрачные осинники, черные ели. Бессолнечная предзимняя хмарь.
Ноябрь. На днях мороз был… А потом снова отпустило. Мать в полушалке и в коротких сапожках, в одном платье крыльцо надраивает… Такой представила ее сейчас Инна. В оттепель — разгрести все вокруг дома. Что бы там ни было, сердце у нее пошаливало, все кругом отскрести… А уж в доме-то всегда парадная чистота. И всегда мама знала без письма, когда Инна приедет…
Сосед их, Гощенин, заговорил с нею прежде как секретарь сельсовета о деле:
— Восемнадцать-то есть? Вступишь в права наследства. Мы, со своей стороны, завтра-то тебе поможем во всем. Хоть ты в совхозе и не работаешь… Пособие-то тебе сложно будет выписать.
— Как хотите, не надо мне.
Ее обдало холодом и одиночеством. Мог бы и знать Гощенин, сколько ей лет… Восемнадцать будет. Хотя ведь уже года три, как она уехала, поступила в техникум… Инна наклонила голову и туже затянула темный платок.
Пронзительно задувало по дороге от березняка на горке. Там Выхинское кладбище… И речка за домами стояла серая, в закрайках льда. Дверь в контору сельсовета осталась приоткрытой. Все движения и слова у нее сегодня получались оборванными и скованными. Сейчас она заметила, как дует от двери, и поежилась за себя и Гощенина, тот сидел над бумагами в клетчатой застиранной рубахе, сверху наброшена телогрейка. Поправил круглые металлические очки, нерешительно взъерошил волосы:
— Стой, провожу тебя. Войти не побоишься?
— Сидите, не надо, — сказала Инна по-чужому. Ключ от маминого дома на его конторском столе, рядом со счетами, без колебаний узнала. Взяла ключ.
Что-то еще Гощенин хотел рассказать или расспросить… Все она знает. Еще в автобусе, от станции ехала, бабы говорили. Неслышно так, в стороне жила мать. Только на маслозавод на работу да на почту ходила — письма отправлять. Кто и знал, что такое случится? Два дня на работу не выходила — пошли к ней…
— Ты погоди. К нам пойдем, нечего тебе туда идти. Не знал никто толком, что у ней такое с сердцем… Молчунья она была. И резкая, бывало… Хотя и умная, хорошая мать-то твоя… — Гощенин говорил, расстроенно ероша волосы надо лбом. Стесненно и виновато — показалось Инне. Знает она, что говорили в Бурцеве про давнее между матерью и Павлом Антоновичем. Правда, про кого чего-нибудь не говорят…
Гощенин вздохнул и положил тяжелую руку с выпуклыми ногтями на ее сумку, на плечо не решился:
— Не знал никто толком, что она сердечница, вот что… И соседи не знали никто.
— Да, как же! У вас в медпункте медсестра одна, без фельдшера!
— Уехала фельдшерица-то. Со своим женихом Петькой Шуховым в агрогородок, на целину, подалась. Наш же, бурцевский парень… Отслужил он там и остался. Да ее сманил.
— Пойду я… — Нудно и постыло было слушать Инне. Обида и растерянные слезы подступали — что ни слово сегодня, ото всех. По дороге наслушалась. Слова-то не купленые! Любопытные, поучающие… Ей казалось: каким-то не таким должно быть сочувствие…
Гощенин сказал вслед: машину завтра утром ей выделят. Хоронить. Надо в Выхинскую больницу ехать, там она. Уже обрядили. Наклонился над стопкой бумаг, потирая лысеющий затылок…
К дому прошла задами. С трудом открыла непослушный замок. Давно уже она не открывала его сама. Из города ей полдня пути, приезжала всегда под вечер, окошко ясное светится…
Заскрипели половицы в сенях. Она прошла в их с матерью половину, с кухней и комнатой за перегородкой. Оголтело орал репродуктор… Было прибрано, и зеркало с яркими открытками, присланными ею к Октябрю, Маю за все годы, засунутыми за деревянную рамку, было повернуто к стене и завешено накидкой с подушек.
Осторожно она прокралась к динамику на этажерке, на стопке журналов и альбомов с карточками и дернула провод. Тишина навалилась на нее. Повернула зеркало, и оно тускло отсвечивало в сумерках. Незнакомо темнело и щурилось в нем Иннино лицо.
В окно постучали. Скрипнули шершавыми пальцами по стеклу:
— Ин, ты здесь, а? Все нету… — Снова стукнули.
Очень хотелось есть и напиться чаю в соседнем доме, у Зониных. Но ее придавило застылой тишиной в доме, и было не отозваться, не вынырнуть. Вдруг очнулись и — зачем-то, для кого теперь?.. — пошли ходики. Под утро ходики, наполнив Инну ожиданием и испугом, снова стали. Все в их маленьком хозяйстве на двоих было налажено с повседневной женской тщательностью и не устроено по части мужских забот.
До Выхина было под горку, лесом. И снова в гору. Впереди видна старая выхинская церковь с черточками-крестами и в паутине кустов по разрушенным уступам верха, по обнаженным ребрам куполов. Студеное красное утро глядело вдалеке через сквозные купола, дышало настороженным покоем и близким уже устойчивым, долгим снегом. Лаяли собаки позади, в Бурцеве. Вдалеке, на краю Выхина, стучали в кузне и заводили трактор возле ремонтных мастерских. Звуки смутно и вязко доносились в тишине пасмурного раннего утра.
На полпути ее нагнал обещанный совхозный грузовик. Загудела дорога, и шелестела стерня и осыпавшееся ломаное остье, когда трехтонка с продрогшей Инной в углу кабины объезжала по краю поля чугунные колдобины на проселке.
К полудню подошел народ. Выхинские старухи, соседи из Бурцева, была учительница из ее школы… Гощенин велел расписаться в ведомости «Культурные мероприятия» и вручил ей перетянутую тесемкой пачку трехрублевок и пятерок. Они скоро разошлись. Пожилая высокая сестра-хозяйка из больницы указала ей, кому и за что полагается. Подталкивала ее, безвольно послушную, как распорядиться, вслед за чем… Где встать. «Теперь уж поплачь, поплачь теперь… О н а услышит. Ты себя отпусти».
Какие это были будничные и мерные заботы. До поры отодвигающие чувства. Почти бытовое устройство ее худенькой матери с заострившимся тихим лицом, на простыне и скудной больничной подушке между восковыми цветами; и потом под бугром из мерзлой глины, плоскими ломтями…
Рядом тихо крестились и утирали подбородки концами платков какие-то незнакомые старушки. По дороге с кладбища рядили: сирота-то одна осталась, будут ли поминки? Или не стоит ходить в Бурцево? Далеко все же. Неумело рыкала гармонь. К ней подошел сосед, Митин, и взял оставшиеся пятерки — купить красного.
Поминки пересидела с трудом. Долго ждали Митина. И он пришел наконец. Все рвался сам разливать и промахивался, залил вином тарелки с подсыхающей мутно-серебряной селедкой. Доставал из карманов новую бутылку рыжего красного и все не давал выудить ее из своих рук. Жена его Таня зло всхлипывала, ей было досадно который час повторять всем, что, может, магазин был закрыт… Шептались старухи. Петра Митина ходили встречать. И бегали по дворам — занять пока чего-нибудь спиртного. Раззвонили по Бурцеву… Новые пришедшие, из Малина, товарки матери по маслозаводу, зашли со своим красным.
Говорили за столом и, отыскав Инну на кухне, щекою к оконному косяку, про Любовь Кузьминичну все доброе. И то, чего уж совсем не было: что прожила она жизнь хорошо, удачливо… Малинские бабоньки, когда уж подоспел Петька Митин, немного перепили и завели тягучее, негромкое сначала. А после в голос, с какой-то горючей отрадой:
Свою судьбу! с твоей! Судьбой-ю!
Пускай свя-зать я не могла!..
Зашел на полчаса всего Гощенин. Сказал, что он попросил слесарей в мастерской. Поставят памятник металлический, с фотографией. А дом сельсовет пока заколотит. Может, найдется покупатель, хотя вон сколько уже брошенных стоит… Говорил озабоченно и хмуро. Видно, жена с тещей крепились несколько дней, да завели разговор про соседские похороны, что больно много он принимает участия. Скоро ушел.
Постучала продрогшая по вечерней дороге сестра-хозяйка из больницы. Напомнила Инне, устало зажмуренной от света голой лампочки под потолком на кухне, что нужно бы еще пару десяток. Подбить потом бугор в оттепель. Роют-то мелко, хотя и берут… Потом надо подправлять. А в городе еще не столько берут, чтоб она знала.
Да она ничего не думает… (Только что же она при всех не сказала? Пусть возьмет.) «Пальто возьмите в счет денег. И себе возьмите — на память чего. Положено». — Инна открыла сундук в углу, у печи. Все равно ей, все равно.
Она ничего сейчас не понимала ни в людях, ни в их поступках.
Пожилая сестра-хозяйка вроде смутилась и стала учить ее, заглянув в зал с гостями, чтобы она так-то все не раздавала! «Открытые вы такие и легкие отдавать, молодые». И чтоб лишнего не думала. Она отдаст, если с продажи пальто что останется. Завернула в марлю материно потертое пальто с вешалки.
Разошлись с поминок по деревенским понятиям поздно. Уже там и тут желтел свет поверх коротких узорных занавесок по всему Бурцеву. Соседская Татьяна, жена Митина, в голос зарыдала напоследок, запричитала: что вот Люба была — одна ее понимала. А Петр-то сегодня! Он-то сегодня как… Инна удивилась: нечасто вроде Татьяна заходила к матери.
Разошлись. Она была рада. Еще не понимая и не узнав для себя неприметной отстраняющей целебности — чьих-то охов и толков невпопад, этого бессвязного застолья и просто своей неодинокости сегодня со своим горем.
Утром уходила — надолго отбросила и оставила позади просыпающееся село, вчерашний озабоченный и страшный день. Теми же плывучими обрывками мыслей вспоминала их с матерью жизнь, добираясь проселком до шоссейки. И дальше, в поезде.
Ей вспомнилась мать, какою она стояла тогда на заросших кустарником вырубках, когда они совсем еще недавно, в конце лета, собирали там последнюю, мелкую и особенно сладкую малину. Листы низкорослого орешника уже чуть пожелтели и стали жестче. Вырубки были ярко, но скудно по оттенкам расцвечены желтым и фиолетовым. Колыхались ржавые метелки конского щавеля и ватные крылья иван-чая. Мать обирала ветку, и ее лицо под нависшим белым платком было красновато-загорелым, сосредоточенным и с едва заметной улыбкой.
Приехавшая на каникулы Инна помогала ей на маслозаводе, в резиновом фартуке, шлангом с горячей водой окатывать в пересменок цехи, мыть чаны. А тут у матери отпуск, двенадцать дней, они с Инной на огороде все переделали. «Ох, самая ж тяжелая работа на земле», — говорила городская, отвыкшая Инна. — «А то… Чтоб знала», — соглашалась мать неохотно: то ли хотела, чтобы дочь помнила это, то ли, чтоб забыла.
Раннюю картоху они всю убрали, повыдергали и просушили лук. Заготконтора ничего совсем не берет, надо бы на рынок с тем луком ехать… Оборвали плети пустоватых в этом году огурцов и начали копать, хотя вроде и рано еще, но потом, в осень, матери тяжело будет глинистые гряды поднимать. Если живешь по большей части с этих гряд, то какой тут отпуск, себя-то ты как отпустишь? По малину вон ходили…
Мать раздвигала ворсисто-сухие колючие ветки малины, и лицо ее, как за любимым делом, было слегка озабоченное, но отдохнувшее, молодое.
Тут сбоку зашуршали кусты, и на вырубки вышел высокий сутуловатый мужчина в дерматиновой куртке нараспашку, сбитых кирзовых сапогах и грязноватом клетчатом кашне на шее, несмотря на жаркое летнее утро. Худощавое лицо его было с крупными, резко выдающимися скулами и круглыми глубоко посаженными мрачноватыми глазами.
Вдруг это лицо осветилось недоверчивым удивлением и узнаванием. И мать удивилась… И кажется, обрадовалась, порозовели скулы.
«Люба? Нет?.. — спросил человек. — А это кто ж?» Инна отошла в орешник.
Чуть погодя ее окликнули. У матери на чистой тряпице на траве были разложены помидоры, яйца, хлеб. Они сели вокруг втроем.
Инна поняла только, что это человек из молодости матери. Давности-то какие, еще до ее рождения. Перед самым ее рождением… Трудовая повинность для колхозных девчушек в войну. А этот встреченный ими человек, видно, уполномоченный на лесоповале, кем же он мог еще быть в сорок втором году?
Разговор вроде не клеился. Спотыкался на малознакомых матери подробностях. И Инна досадовала на мать. И не нравился ей их собеседник, с которого уже как бы сошло первое оживление, и он с пристальной небрежностью рассматривал мать. И растолковывал ей про свою жизнь. В управлении он… У Силычева. Ушел с послевойны из леспромхоза, какие теперь в области лесозаготовки! Вон их-то лес — истощал совсем, не встает после военных рубок. Решение такое уже есть — совсем его свести.
«Да как-же?» — удивилась мать.
«А луга будут. Правда, земли брошенной у вас и так много! Рук, все говорят, не хватает. Дочь-то у тебя после школы куда пошла? Небось не по сельской части? Чья дочь-то?»
«Учиться она захотела. Весь выпуск у них, из седьмого класса, уехали почти все. А я, что ж держать… Учится она в мелиоративном техникуме».
«Во! — невесело обрадовался человек. — К нам, значит, придет. Приходят вон на практику и после присылают. А потом ищи их в конторе. Сельские еще ничего, а городская если — на корчевку поставь, день-другой, — «У меня диплом техника» — это она-то тебе говорит. А мне их диплом — во! — Мужик крутанул головой и сунул длинную ладонь под горло. — Знают, как положено, а чего почем, не знают!»
«Да как же… — снова сказала мать. — Девчачьи же силы, как мы в военное-то время на делянке пластались, теперь разве можно? Я ею уже ходила, боялась — скину, а сказать боялась… Ведь все равно не отпускали тогда».
«Да уж не пустили бы. Если б под лесину тогда не попала, под суд бы еще, может, как злостная пошла. Это сейчас у всех больно много прав развелось! Иные-то на все пускались, чтоб от трудповинности уйти, — мужик криво усмехнулся, крутанул головой. — Вон ты, значит, когда к нему прибилась-то, к тому, сельсоветскому… А с кем осталась-то?» — Он оглядел их с матерью одежду: городскую «пигаличную» юбку Инны с капроновой кофтой, ставшие тесными за время каникул, на деревенских припасах, и выцветшее платье матери, белый платок, — откровенно отмечая материну семейную неустроенность, одинокую захудалость.
Мать поднялась, и мужчина остался сидеть о присоленным помидорам в руке.
«Не о том мы сейчас говорим, Петр Петрович. Дочь вон здесь… Семейный вы были тогда человек и верно всех строгости учили, и сейчас вот по-прежнему. Только не всех одинаково!..»
«Люба! Ну ты что, Люба? Ну?! Да неужто?..»
Мать ухватила рослую, выше себя Инну за руку, и они оставили встреченного человека над тряпицей со снедью. Лицо у матери было беспомощное…
С таким лицом — давно уже это было, она работала на ферме — мать кричала на бригадира: чтобы воду с реки возили! А потом снова таскала ведрами… И носили они с женщинами больше, чем нужно напоить телят, еще и в запарники: чтобы чуть сдобрить понуро мычащим отъемышам голимую мартовскую солому. Такое же беспомощное было у нее лицо, когда требовала с бригадира, самой невеликой помощи.
Потом приходила мать домой — не могла вынуть из печи чугун с картошкой, застуженные узловатые пальцы не удерживали ухват. Но все же в те послевоенные годы малорослая беловолосая Инна во взрослых ботинках на спичечных ногах могла проскальзывать чуть свет на ферму — хлебнуть молока. Была убродная ранняя роса или плотный снег, пропоротый затемно одною матерью, дымными столбами падал вниз свет через прогалы тесовой крыши коровника…
Сосед Гощенин останавливал ее, если спозаранок брод через росу был чуть протоптанней и темней, и говорил, не глядя в ее сторону: «Ты вот что, не ходи…» Коров в Бурцеве по дворам осталось раз-два и обчелся, правда, и ребятишек немного. Но за разбазаривание молока было строго. Страшней не было в ее тогдашней жизни — лететь с фермы… Она уже года в три знала, как «определять» тропинку. Но не всегда удержалась бы сама…
Изредко и утайкою «свой», а днем, на людях старательно строгий и озабоченный, Павел Антонович Гощенин был для крошечной соседки паническим перепугом и мысленной острасткой — в чем бы она ни провинилась, почтя до сознательных уже школьных лет. И скрытой привязанностью, тоже сродни испугу.
Был Гощенин и в самом деле немалой в те годы деревенской властью, председателем сельсовета. Закончил перед войной курсы младших подъюристов и пришел 9 фронта с медалями. Простоватый, остроносый и молодой еще, ходил в кожане и гимнастерке, с клюкою первый год, по избам насчет поставок и налогообложения. Облагал как положено, это знали. Но только все рассеяннее и потеряннее лицом ходил и получил под конец взыскание и понижение в должности — до сельсоветского секретаря, когда отпустил кого-то со справкой в город и Иннину мать — с фермы на Малинский маслозавод.
Та зима в районе выдалась скуднее прежних. Хлеб у них в Бурцеве еще не получали. После приезда уполномоченных председатель колхоза слег в больницу, всю осень ждали назначения нового и на трудодни ничего не выдавали. И так и не выдали в ту зиму, оказалось, нечего после завершения поставок.
Они с матерью ходили на речку. Там женщины неумело выдолбили проруби, и мать, самая молодая из доярок, протискивала в полынью закидуху — квадратную сеть на длинном шесте. И тут восьмилетняя Инна ухнула в соседнюю прорубь.
Вышел на лед с двумя бригадирами Гощенин — день у доярок был рабочий, и он, не заметив, что произошло только что, в один миг, за спинами женщин, стал грозить и распекать на ходу. Руки у Любови Минаевой так и не слушались ее — тянулись к девочке, скрывшейся в темной воде… Она повалилась на снег.
…Ну и наслушался Гощенин, неся завернутую в полушубок Инну к дому.
А мать молчала. И только уже в Бурцеве вдруг заголосила без слов, одним измученным звуком, как-то не в лад шевеля постепенно отходившими после судороги руками. Потом тот ревматизм перекинулся у нее на сердце.
Так и считался давно Гощенин на селе вроде бы Инниным отцом, и то, что Минаева была отпущена с фермы, ничего тут не добавило. Потому что больше и некого было зачесть в этой роли в военную пору, когда он один на всю округу с инвалидностью после госпиталя вернулся в Бурцево. Не считать же было кого из малолетних или не в своем уме Фиму-тряпичника с плоским бабьим лицом, которого даже и на призывной пункт не вызвали, — собирал он от конторы вторсырье по дворам, а как не стало тряпья, ютился, опухший и полуживой, вроде старика-дитяти у одной жалостливой вдовы. Так судили и гощенинская жена с тещей, редко когда и неохотно кивавшие матери при встрече, при самом тесном соседстве — дворами…
Так и сочли в этой роли для молодой и видной Любы Минаевой вернувшегося Гощенина, выказывая ей этим уважение и зависть: исполнила свое женское назначение. А чужую семью не разбивала. Не всякая ведь с фронта кого-то ждала, да и после дождалась бы чего, нет?.. Строже давно уже не судили, не редкостью было. Хотя по-деревенски любопытствовали и рядили и негласно постановили по-своему для определенности.
Инна знала, что имя для нее подсказала приезжая женщина, Нина Трофимовна, прибившаяся тогда, в войну, пережить на селе городской голод. А отчество ей было записано, как у матери, Кузьминична. Одно у них было отчество. Спрашивать у нее подробнее Инна не решалась. Да и не было почти у послевоенной деревенской ребятни самого этого понятия, что отец не только у каждого был когда-то, но и есть, в доме живет…
«Мой-то суженый в ту войну не родился или с этой не пришел», — говорила мать.
И ничего, в самое раннее Иннино детство была она уверенная и смешливая. Как открылся после войны заколоченный выхинский клуб, на вечерки ходила, Инну, замотанную в платок, с собой брала. Там плечистая пожилая сторожиха играла на гармони, топтались бабы в валенках, стеснительно ждали по углам начала кино подросшие семиклассники.
И как ни бывало им тогда трудно, держалась Любовь Кузьминична на людях ровно и рассудительно, вроде решилась и взяла на плечи вдобавок к женской мужскую судьбу, так уж неси. Иная вдовая с детьми не один день кричит в правлении в голос — и получит без очереди несколько лесин сени подпереть. Любовь Кузьминична тоже ходила и просила. Не вытерпев, ехала в лес, сухостой, какой могла, сама подшибала. И все она про всех понимала: «Да как же, вдова фронтовика и детей двое». И чувствовала в этом не свою задетость, а вроде бы она той вдове помогла.
И только после случая с прорубью у нее будто сломалось что внутри. Перешиблен был характер.
Потому и отпустил ее с фермы Гощенин, что эта тихая совестливая Люба, безголосо зашедшаяся над спасенной дочерью, потом такое кричала…
Что уж мог, он ей возражал: что отпустить не может. И отпустил на маслозавод… Хотя и там не находилось такой работы, чтобы ей застуженные руки не мочить. Только что получала она теперь невеликую зарплату в срок, они хлеб покупали. Два раза в неделю его завозили в здешний магазин.
Но мать уже стала слезливой, резкой и замкнутой. Иногда только к ним заходили ее товарки с маслозавода: попросить подменить их по семейным делам. Мать срывалась: что ж, ей-то не нужно?! Да как же… Но те знали, что Минаева сделает больше, чем просят. Правда, без дела теперь не заходили.
И говорила потом мать… Инна не любила слушать, не веря и привыкнув к другому. Цепкие какие люди! Для себя все живут. А у ней вон и дочь такою же вырастет!..
Инна боялась их замкнутой жизни, взвинченных поучений матери и собственных всегдашних поступков — как раз наоборот. Хотя и поняла поздней, что это мать надорвалась на тяжелом, а душа у нее осталась прежней, беспомощной даже в своей доброте. Вложила она в дочь и жизнь свою, и поучения свои…
Всматривалась сейчас в свое отражение в вагонном стекле: круглые ли у нее глаза, как у того человека из юности матери, встреченного ими на вырубках летом. Как ей-то жить? У кого это спросить? Знать бы об отце: кто он…
Вспомнился ей тогдашний испуг матери. И настороженная догадка, высказанная тем встречным, как все у него уличающе, в лоб. Ничего не было видно за дождливым окном. Кроме ее отражения в темном стекле, текучего, с воспаленными странными глазами. Найти сходство ей не хотелось до озноба и страха. И было одиноко в людном вагоне.
Ее притиснули к самому окну. А потом — «залезала б на полку». Женщины с мешками без церемоний умостились — совсем уж было некуда — и подсказали ей, что там, может, удобней. Было под выходной и ехали в город по магазинам, а те, кто помоложе, «гулять».
На полке было уютно и полутемно. Внизу переругивались, куда поместить липкий на ощупь бидон с медом. Укутанная в платок старушка с укромными живыми голубыми глазами непременно хотела сберегать его на проходе, в ногах, Инна не понимала ничего из этих забот…
Молодая женщина с разомлевшим от духоты скуластым розовым лицом пеленала малыша, снимала с него, как листья с капусты, желтоватые лоскуты. Молоденький солдат-отпускник с серым ежиком волос и угловатыми, почти подростковыми плечами вроде ухаживал за нею. («Вот еще!» — усмехнулась Инна.) Кто, да куда едет? Не видел ли ее на танцах в Товаркове? Подвинул злополучный бидон и подсел. А та отвечала простодушно («Вот еще тоже… Нужно это ему!»), не переставая пеленать: по мужу соскучилась так, к нему вот едет. А будет ли кипяток?. Да как же, мне Федя писал, что в поезде обязательно будет кипяченая. Чтоб сырую маленькому не давала… Пошла в начало вагона, оставив ребенка на попутчика-солдата. Вернулась и снова ушла искать проводницу.
Инна, наклонясь, смотрела на его неумелую напряженную позу. Тот улыбнулся растерянно — своей неожиданной роли и измученному Инниному лицу на верхней полке. Улыбка у него была со щербинкой. И протянул ей яблоко, самовольно взятое из сумки.
Только и нужно было ей сейчас, потерявшей, казалось, все: что-то принять из совсем чужих рук, чтобы чуть посветлело на душе, стало горячо глазам.
Как странно, она считала свою взрослость делом давно состоявшимся и ясным. Но нет, незнакомой еще тяжестью подступала она только сейчас… Но что же в ней, только тягость? Нет, было и хорошее, все искупающее. Возможность выстоять. Оживать… Чувствовать шершавое терпкое вещество жизни.
…В вагоне переговаривались громко. Посапывал во сне ребенок.
На тумбочке куча таблеток и чашки. Глаза Инны прикрыты, и по сбивчивому дыханию не понять, спит ли она. Из поездки вернулась с тяжелой простудой.
…Однажды показалось, что кто-то погладил ее по щеке или чье-то дыхание шевельнуло влажные от пота желтоватые пряди. Было приятно и смутно тревожно.
Так прошла неделя.
— Инок, ну? Наконец-то!.. — Раечка обрадованно зачирикала. Девчонки устали за неделю переговариваться вполголоса и следить, чтоб Инна не распахивалась во сне.
В их комнате, как всегда, чистенько и даже кое в чем по-домашнему. Клубки и спицы на подоконнике, Раечкины пуховые розы в целлулоидной вазе, накидки на подушках. На столе учебники и молочные бутылки, фото Гагарина на стенке. Вот только абажурчик, вырезанный из бумаги, сняли по настоянию комендантши.
Заглянул в двери какой-то парень, по уличной моде того года в белом кашне, плащ нараспашку и без кепки. И был с ойканьем выставлен. Раечка, накрученная на бумажки, повязалась косынкой и крикнула ему в форточку: «Паша, сейчас выйду!»
— А Коля твой как же?
— Да ты что, совсем! Я с Николаем уже давно не встречаюсь. Паша вот ко мне серьезно относится… Я же говорила. А то идем со мной! Он сказал, что товарища возьмет, — толковала Вере полуодетая Раечка перед зеркалом.
— Да ты же Тосю позвала.
— Это я потому, что ты отказалась. А Тоньке мы скажем, что он не пришел.
— Ну ты совсем завертелась, смотри! Надоело как… Слесаря́, а говорят все на танцах, что инженеры. И руки распускают. Тут ведь сразу ясно: как он и все серьезное в жизни ставит…
— Понятно. Ну и сиди! Верок, а можно я твою полосатую блузку возьму, ладно?
— Тебе твоя синяя больше идет. Да бери…
— Вот и он говорит: представляю вас в голубом… Но нельзя же ему во всем угождать! Или можно?.. Если любишь? Серьезный он… Площадь у него какая-то есть в городе. Спрашивает меня в кафе-мороженом: умею ли я готовить и хозяйствовать?
— С ребенком он, может?
— Да ты что! Разве б он мне не сказал?
— И где-то я его видела. С кем-то из девчонок.
— Вот! И больше не увидишь. Прямо нельзя привести никого! Хорошо вот ты, Верка, солидная, можешь одни только Петины письма читать и ни о ком больше не думать… — Раечка оправила завитые волосы вокруг худенькой, ставшей жалобной мордочки. Полная белолицая Вера в вязаной кофте и цветастом платке на плечах сидела над конспектами.
— А к Инке-то приходили! — вспомнила Рая. — Какой мальчик… И белое кашне… Мечта стиляги! Вот, значит, какой твой Толик. Ах ты, секретница! Не бойся, ты была в горячке, с температурой — такая красивая!
Инна припоминала: болезнь и то, что ей привиделось сквозь жар… и неуверенно улыбнулась.
Толик, русоволосый, с нежным лицом, — такой городской и далековатый… Сын Нины Трофимовны, той, что когда-то, в войну, добрела к ним до Бурцева менять вещи. И прожила в деревне зиму с совсем ослабевшим годовалым Толей. У Инниной матери роды принимала — больше было некому. Адрес потом оставила матери. Инна заглянула к ним с письмом, когда только что поступила в техникум и устроилась в общежитии. Заходите потом в гости.
После летних каникул этого года Инна забежала к ним загорелая, ярковолосая. Привезла сетку антоновки и домашнее сало. Нина Трофимовна всегда целовала ее, махала рукой и запрещала привозить, но мать всегда присылала. Однажды мама и сама заехала к Говоровым. Сначала стеснялась своего плюшевого жакета и сумок, увязанных вместе носовым платком, а потом освоилась, и они вздыхали, вспоминали вдвоем. Нина Трофимовна тоже была одинокая, с озабоченными глазами и седоватая, но с красиво уложенной современной прической. Без очков глаза у нее сразу становились растерянными.
А вот тогда ее не было дома. Беленький стройный Толя перехватил у нее сетку и тоже, как мать, замахал руками… Она увидела, что он еще больше стесняется напоить ее наедине чаем. И ее стиснутых ношей пальцев стесняется, из которых он выхватил сетку и… кинул в угол, но так, что это было не обидно, а приятно.
Ничего-то он не знал! Где у них заварка, где печенье? Она сама все разыскала. А он стоял у окна. Потом на Иннины пальцы подул и хотел, что ли, тронуть их губами, но не решился.
— Глаза какие у вас… У тебя? Серые, нет зеленоватые.
— Обычные…
Вот и все, что было. Ничего не было… Но прежние их отношения довольно далеких друг другу людей теперь стали слегка напряженными от этого возникшего тяготения.
Толя во всем такой серьезный и более детский, чем она… Очень ответственный, требовательный к себе — не поехал сдавать в институт этим летом, будет готовиться целый год, а пока пойдет работать. Чтобы потом поступить в Москву, в физико-технический институт, где очень высокие требования. Все в его жизни определено этой целью. И его будущее ясно для Нины Трофимовны: это ее мечта, плата за похоронку, за вдовство и за то, как потом выкарабкивалась одна с сыном на руках.
Отношение Нины Трофимовны к Инне чуть изменилось. Широко распахнутые глаза Толи: в них сразу все видно… А у его матери теперь, в редкие Иннины приходы, выражение лица было снисходительным, но и настороженным. Да, она относится к ней как к близкой, но не хотела бы для нее разочарований.
Вдруг очень женский взгляд… Погладила Иннины яркие рыжеватые волосы, и это получилось у нее ласково. И посоветовала ей купить ботиночки на микропорке в военторге. Инна оценила потом: ботиночки были очень недорогие и красивые. А ее совсем сносились. Только у нее не было денег.
Встретили Инну в ее последний приход, кажется, совсем по-родственному, но вот от нее заботы не приняли. Инна сообщила с порога: на углу, в хозяйственном, такие чашки выбросили! Шесть штук выходит очень недорого. Но у Нины Трофимовны в быту были другие мерки. Она поблагодарила и заключила поговоркой: мы, мол, не настолько богаты… Инна продолжила мысленно: чтобы покупать бог весть что.
Она знала, что Нина Трофимовна не богата. Технолог на трикотажной фабрике. Это значило, что Инна вторглась в какую-то ее внутреннюю область. И ее туда не впустили. Что ж она, искательница какая?! Просто она привыкла тут ко всему и любит их…
Толя не слышал, как она вошла, и занимался в соседней комнате. Больше она у них, с октября, не бывала. И вот он приходил в общежитие, когда она болела. Как же это? Он сам понял или узнал от кого, что ей плохо? Она верит, что такой, как он, мог даже и сам почувствовать. А «какой» — она не могла выразить…
Еще было: он встретил ее осенью на улице, она была чем-то огорчена. И он сказал: «Я всегда буду чувствовать, что с тобой». Странный он, старше ее, но мальчик… Внушавший ей скорее тревогу и неясную благодарность, чем чувство опоры, власти над ним и его над собой, как это и должно быть — считала она, — если это любовь. Славный такой… Но она не ко двору. Да и он «не про нее».
А что же теперь есть в ее жизни, что в ней осталось? Вспомнилось Выхинское кладбище. Глухо защемило в груди, и расплылась лампа перед ее глазами… Вера Звягина присмотрелась к ней, затенила свет, и Инна прикрыла глаза. Потом Вера пошла ставить чайник:
— Ну, теперь ты будешь есть. Худая лежишь, красивая… дальше некуда. А тебе теперь нужно.
Да зачем ей теперь нужно что-то? Никогда она и не была слишком красивой… Обычная. Пышные волосы, до лопаток, она закалывает брошкой, сама придумала. Не хочется стричь. Хотя все девчонки делают «шестимесячную», говорят, и ей пойдет: модно и по-городскому. Глаза действительно большие. И Инна знает основное их выражение: простоты телячьей… Не такой нужно быть в жизни.
Она готовилась теперь внутренне к каким-то переменам. Было предотлетное чувство. И нужно как-то меняться, бойчее быть. Вспомнилось часто слышанное в общежитии простецкое: «Нахальство — второе счастье». За нее ведь постоять некому.
А Толик это и есть Толик… Нежный внутри, прямой, вспыхивающий. Показалось вдруг однажды — такой уверенный. В пределах комнаты…
До сих пор все шло в ее жизни накатанной многими дорогой: после школы в город ехать. Пошла в техникум, единственный в их городе. И такой Толя, думала она сейчас, может, тоже бывает у всех, а замуж выходят за других.
Во всей ее жизни в общем и не было выбора. Казалось: и все так живут. Куда-то их несет течением. Вот и ее несет. Но впереди тревожное.
Летом у них, как было объявлено, будет практика в мелиоративной бригаде. И она увидит снова этого, Петра Петровича! Он и не узнает ее после случайной встречи. Было ознобно подумать об этом. Или еще более неприязненно и смутно, до пугающей ее ненависти, если узнает… Он так и пронес до этого времени свой мрачно уличающий тон. Уличающий в том, что когда-то Любу Минаеву с ребенком под сердцем не просто-де придавило стволом на трудповинности, а дезертировала, и кто-то, мол, ждал ее в Бурцеве. Так ведь никто не ждал.
Должна же быть где-то другая жизнь, где она не встретится с этим человеком. Отцом ее — выходит?!
Еще через неделю, никому ничего не сказав, она уехала.
Уезжала в южном направлении, потому что продала зимнее пальто, чтобы выгадать что-то на дорогу. Документы из техникума ей выслали затем по почте. Говоровым она написала о себе только через год.
Уже в поезде, идущем по белослякотной декабрьской средней полосе, начался юг с его заботами.
Командированный из Москвы интересовался у местных стариков, как хранят вино. Всплыли проблемы: цемент для погреба и химикаты для опрыскивания. Один из стариков описывал, как собирают изабелловский виноград: ягоды его рыхловатые у основания и сдавливаются, легко портится вся кисть. Но зато какое вино! Старик был, на взгляд Инны, русского вида, в странной огромной кепке, которую он так и не снимал с пуховой седенькой головы, она придавала его розовому морщинистому личику воинственно-беспомощный вид. Он пригласил командированного заехать. Тот сказал: «Ну что вы. Я не в этом смысле…» И обещал помочь на месте с цементом. Однако смутился именно старик.
Инна немного разговорилась с попутчиками на следующее утро. Едет ли она к родственникам или так? Отдыхают не в сезон на юге все же немногие, хотя курортников становится все больше. Расспрашивал розово-бойкий старичок неожиданно строго. Как и многие местные жители, он не одобрял отдыхающих, которые приезжают бродить по побережью полуодетыми толпами и сорить деньгами. Это сбивает с серьезного жизненного настроя местную молодежь.
Командированный вступился:
— Все мы в жизни курортники и трудовые люди.
Инна ответила, чувствуя себя невесть в чем виноватой:
— Я так…
И вот шла по приморскому городу. Моросил туманно мелкий дождь. Сгущался в конце буровато-зеленых, лиственных и в эту пору улиц непрозрачной пеленой. А на набережной бухал прибой. И это было странно, неуютно до дрожи… Барьерчик из колючих кустов на повороте, о который она задела чемоданом, сыпанул красноватыми монетками листьев и изморосью.
Ей нужно было найти какой-нибудь санаторий. Из разговоров в вагоне она знала, что на работу легче всего устроиться туда, при удаче даже получить комнату для персонала.
Ей повезло: ночная санитарка в санатории «Маяк» оставила ее ночевать в дежурке. А работа — что ж? «У нас кастелянша нужна. Это белье выдавать. Лучше, конечно б, официанткой устроиться, сытее. Но тут уж на весну с местными девчатами договоренность есть. Смелюк тебя не возьмет», Инна уснула на холодящем кожаном диване в дежурке, укрывшись пальто.
А еще через несколько месяцев она жила в вытянутом, как барак, двухэтажном служебном доме от санатория «Маяк». И дежурила в своей кастелянской, учитывала и выдавала отсыревшие тяжелые стопы белья. И читала книжек по пять в неделю из санаторской библиотеки. Пока не сезон, работы мало.
В мае долго бело-желто и душисто цвели акации. Море у набережной весело, но еще прохладно и опасно на вид играло серыми волнами. Уже припекало. После майской демонстрации к концу дня на улицах снимали праздничное оформление: быстро выгорает. И по городу бродили с праздной торжественностью толпы курортников.
Соседка по квартире пустила приезжих, и Инне было странно сталкиваться по утрам у рукомойника с незнакомыми людьми. И все четверо соседей в их квартире-общежитии вскоре пустили курортников.
С соседкой бабой Ганей Милушкиной Инна подружилась. Поначалу она почти с испугом смотрела на угловатую, мужского сложения старуху с буравчатым темным взглядом из-под нависшего лба, с туго стянутыми в узелок негустыми, но нетронуто черными волосами. Походила она на какую-нибудь раскольницу из глухих лесов, как у Мельникова-Печерского, Инна только что читала. И неразговорчивая была. На какой уж день — первое, что сказала поселившейся новой соседке, — бухнула вслед: «Ты, Ин, сирота, что ли?» Кивнула на ее пальто и шаль в уже начавшееся мартовское тепло. Инна в том же духе буркнула: «Сирота». Она с непривычки все зябла в сырую приморскую зиму, а потом и в самом деле оказалось, что ей не во что переодеться.
А старуха Глафира-Ганя оказалась исконной здешней жительницей, в детстве приютской сиротой, неясной, предположительно греческой крови, одинокой и добрейшей старухой. Она, как сумела, скроила Инне летнее платье и жакет и учила шить на стучащей, выстреливающей строчку швейной машине. Тесно они с бабкой сошлись. Когда зимой нужно было за маслом или за чем еще в магазине стоять подолгу, Инна и ей покупала. Потом, в курортный сезон, с продуктами стало свободнее. Инна только ее и пускала в свою пустую комнату с раскладушкой и маминой фотокарточкой в рамке на стене.
Та же бабка Ганя заявила ей: «Неуютно у тебя». И в самом деле. Инна огляделась вокруг. Существует по-солдатски, а не живет: голые стены и чужие обои. Затосковала по тому, маминому дому… Но там тоже было бедно. Как у всех было, они не знали, что живут плохо.
Теперь же другое дело, она должна начать устраивать свою жизнь по-новому. Зимой забилась сюда как зверек, была рада крыше над головой. Теперь же постепенно выбиралась из оцепенения, охватившего ее после осенних похорон. Жизнь тормошила, подталкивала. И вот в какой-то день вдруг увидела, как странно она выглядит: вне моря и лета, вне собственной молодости. Зачем-то бесполезно лежат у нее под раскладушкою, в чемодане, немного отложенных денег.
Вот уже в ее комнате не так голо. И она купила себе на осень шелковый москвошвеевский пыльник. Сделала короткую «шестимесячную».
Но что-то она еще должна была понять для себя в этой южной летней жизни…
Эти небрежно общительные мужчины и умело обнаженные женщины с демонстративной сигареткой на бульваре после ресторана: «Эдуард, ну что же вы… где же зажигалка? Нет, что вы, я помню: зажигалка была за соседним столиком, перестаньте… все я помню!» — оставив на время свою обычную жизнь, они сейчас лихорадочно действовали…
К ней заскакивала на бельевой склад одна красивая Ленка. Карцова Лена из июльского заезда. Должно быть, считала ее так, божьей коровкой в белом халате и косынке.
— А!.. Жить надо наотмашь! Я имею право, я страдала! — говорила ей Лена из Ленинграда, девушка с яркими голубыми глазами и лицом, как на старинных картинах, — такая красивая, что подавальщицы в обеденном зале не решались шваркать перед нею тряпкой по столу.
Зачем-то Ленка выкладывала ей свои похождения. Несколько лет назад у нее погиб в плавании близкий человек, у нее после этого родилась мертвая девочка. И жить Ленка сейчас хотела лихорадочно…
С обострившимся у нее взглядом на все шаткое и неблагополучное Инна видела в ней растерянность и боль.
— Ну зачем ты так, почему?!
Ленка смотрела на нее с некой высоты безукоризненной картины в раме… И дальше с сожалением приглядывалась к ней: вроде сто́ящая молодая девчонка в отличие от других местных, а сама притворяется.
Неожиданно к ней приехал жених, тихий мальчик с ее курса в институте. И все понял. Ленка с каким-то злым азартом ревела в Инниной кастелянской.
Уезжали они все-таки вместе. И она мимолетно скользнула по Инне взглядом с дорогого полотна.
…Почему это ей, Инне, кажется, что кто-то и где-то живет иначе? И старуха Ганя ей советовала: «Ты, что ль, деревенскою себя считаешь? Ничо, ты интересная. Не монахиня же. Москвича ли, ленинградца себе найди да поезжай с ним!»
Так иногда учит нас кто-то, мудрому ли, своему ли учит? И спроси, сделал бы это сам, та же угрюмая Ганя-Глафира, если б вернуть ей годы? Сама старуха жила всю жизнь одиноко, ждала когда-то, еще в юности, с гражданской войны одного ветеринара, а он то ли сгинул, то ли забыл ее. Детей у нее не было, как и родственников. И все деньги, получаемые с квартирантов, старуха отсылала в Салават пожилому семейному племяннику того ветеринара.
В Инне проснулось нечто лихорадочное… Нужны были деньги на то и на это. И как-то странно в приморском городе в сезон не пустить, как все вокруг, ну хотя бы одну квартирантку.
Да нет же. Она совсем не чувствует себя деревенской. Три года в городе и техникум… А в юности все схватывается легко. Скорее даже она ощущала себя боевитой, не меньше других достойной всяких городских благ. Безусловно, она их добьется. И красивее она многих!.. Она не знала, что как раз в этой готовности принять и примерить все кроется неуверенность… Она была выбита из привычной колеи. Всегдашним беспокойством в ней жило то, что нет своего угла. В этой комнате она временно… Не дай бог поссориться по работе.
Под вечер в ее комнату постучал мужчина средних лет.
В курортном бюро не учли, что запрошена была женщина, «лучше помоложе». Но дело было к ночи, и неладно отправлять его невесть куда. Решила вынести свою раскладушку в коридор, пусть так на сегодня. Что понравилось Инне — однодневный квартирант сам рассказал о себе в двух словах, кем работает и откуда:
— А то я для вас кто его знает кто. — Деньги и паспорт положил на стол.
Огляделся гость уверенно и свойски. Потрогал слегка отстающую ручку на двери, будто собрался сразу же привернуть. Но отложил. Примерился и удачно сел на бугристый диван. Он у Инны был подержанный. Дело представилось естественным и обычным: пришел мужчина в дом… надо устроить… и накормить, может, тоже.
Был этот нежданный квартирант довольно высок, плотен, с невозмутимым выражением лица человека пожившего. С быстрыми и деловитыми морщинками возле жестковатых оценивающих глаз, крапчато-серых. Вот волосы у него были красивые — модный «бобрик», но мягко лежащий, оттого что пряди кудрявые.
Он не возражал, чтоб она вынесла свою раскладушку. И был благодарен, что приютят его на сутки.
Но сообщил:
— Вообще, личной такой жизни нет… — И просил звать Виктором.
И вот назавтра и всю неделю она ночевала на своей раскладушке в коридоре. Курортник не переселялся из их квартиры-общежития.
Она украдкой заглянула в прохарчинский паспорт. Там был штамп какой-то материально-технической базы № 3. Сказал правду, что работает по снабженческой части. И что столичный житель, верно сказал.
Они гуляли с Инной по лунной и плещущей набережной. Дальше все сложилось само собою.
У него сыскались знакомые из местного снабжения, которых он знал по командировкам их в Москву. Когда Прохарчин с нею и приятелями заходил в павильон «Вино», то кислая «Цицка» на витрине для всех была не существенна и откуда-то появлялось нежное густое вино, пахнущее виноградом. Это было непривычно и даже слегка неприятно. Но важно было для нее в этих застольях то, что многое рассказанное Виктором о себе подтверждалось в разговорах с приятелями.
Прохарчин уехал. Инне было тоскливо и смутно прощаться. Он сказал, что, может, заглянет весной. Адрес, поколебался, ж оставил.
Так у них и было все: обыденно. Без «слов». Даже на лунной набережной…
И она также не решилась ни на какое выявление чувств, когда написала Виктору Михайловичу, что ждет ребенка. Маялась и ждала ответа.
После Нового года поехала по его письму в Москву.
Она даже чуть удивилась его письму. Всплакнула. Подумала, что она счастливая. Потом подумала о том, какой мог быть у него расчет: она молодая и будет послушна. И пусть…
И дальше она снова думала только о том, что она счастливая, и удачливый, не слишком головоломный у нее путь. С чувством облегчения закрыла за собой дверь комнаты с ручкой, действительно привернутой Виктором Михайловичем. Обняла на прощание старуху Ганю. А та теперь вот всего этого не одобряла.
Назвать будущего ребенка она хотела просто: Наденька или Люба, как маму звали… Если мальчик, Никита. Или, может, Костик.
Муж был согласен. Вообще каких-либо расхождений не возникало. Как и должно быть, считала Инна, когда муж без мелочности и надежно улаживает деловые моменты, а женщина способна это ценить (а ведь не всякая способна). Ну а все домашнее предоставлялось решать ей. Скажем, выбирать ему рубашки подешевле или подороже, приглядеть посуду, шторы.
Вроде этого домашней мелочью было и имя ребенка. Это представилось Инне немного обидным. Но будущего наследника Виктор ждал. Это ж есть главное. Так рассудила она сама для себя свою жизнь. Она поняла корни своей привлекательности для Прохарчина: ее покладистость во всем их «романе». Ну что же… Это ее не задевало.
И вообще, думалось ей сейчас обо всем спокойно, благостно и смутно. Ее теперь постоянно клонило в сон. И она равномерно жевала казавшиеся ей сейчас особенно вкусными крылышки капусты. А потом переходила на морковь. Гуляла недалеко от дома одна или с Виктором. Ступала осторожно, чувствуя себя до краев полным и уязвимым сосудом.
Она написала о своей новой жизни радостное письмо Говоровым.
Весною родился Никитка. В образцовом роддоме, это устроил Виктор. Славненький и крепкий. На работу Инна пошла только через год, когда они нашли няньку, которой можно доверить сына. Виктор устроил ее делопроизводителем на ставке инженера в отдел выставок в одном НИИ, имея деловые связи с этим институтом.
Такая шла ровная жизнь… Ей были теперь почти не понятны затрудненья и несчастья, которыми — она видела это и знала раньше — полна жизнь окружающих. Ведь можно же иначе?! Вот она за Виктором как за каменной стеной… Когда она думала о нем, ей странным образом представлялся вместительный полированный платяной шкаф, справа куча глубоких отделений для белья и даже вешалки внутри были из такой же добротной красноватой древесины; она хотела купить его, у Виктора был заказан мебельный гарнитур, но он похвалил ее за хороший глаз.
Никитке исполнилось тогда года полтора. Он был в этом возрасте почему-то узкоглазый, даже чуть раскосый — «китайский мальчик». Кудрявый, полненький и забавно-важный. Вся детская консультация умилялась, когда Инна водила его на прививки. На работе «имели совесть» и отпускали ее для этого с полдня.
Именно в такой день неожиданный телефонный звонок:
— Здравствуйте… Если ты не очень занята… Это Анатолий, Инна!
Договорились увидеться около Киевского вокзала. Инна помнит, что была к лицу одета… Остальное — как-то смутно.
Навис дождь. И возле вокзала в воздухе немного пахло чем-то «дорожным» и дальним, вагонной смазкой, отмякшей под моросью. Толя был в каком-то помятом пальто с короткими рукавами, без шарфа. Студентик. Руки мальчишеские длинные… Она подумала об этом снисходительно. Отчего-то ей было странно видеть его по-московски и по-общежитийски небрежным или скорее просто скудно живущим вдали от дома. Она помнила его аккуратным юношей… картинкой.
Но теперь у него было взрослое, как бы потемневшее и напряженное лицо. Что-то новое появилось в нем. То, что было неосознанным, юным и книжным (от прочитанных хороших книг), стало упорной энергией. Неужели он помнит ее?
Спросила: он в своем физтехе, конечно? «Да. Мама тебя приезжать приглашает…» Инна зачем-то уточнила: «Нина Трофимовна?» Потом с кокетством взрослой, похорошевшей молодой женщины спросила: «А ты приглашаешь?»
Как он узнал телефон? Ах да, справочная, по адресу. Ну чтобы теперь не пропадал! Пусть заходит в гости. Никитка-бутуз у нее такой забавный. Обзывает няньку! А та спроста рада. Вот и учи их обоих. Но хотя бы эта старуха любит ребенка. Сколько они нянь сменили… Чувствовала, что говорит это с самодовольством. Когда-то мол, они с матерью могли ее согреть и даже кормили, теперь вот наоборот.
Видела по его глазам, что он почти не узнает ее. Чужая и замужняя женщина…
Ехала домой с чувством недовольства собою и пустоты внутри. Вдруг поняла, как устала… Взяла такси. Хотя до сих пор все еще немного робела: лично для себя остановить машину с незнакомым водителем и нанять до Кунцева.
В субботу она сидела над кучей белья: метки проверяла для прачечной, как когда-то в кастелянской… Четырехлетний Никитка — помогать он хочет! Пришлось разрешить ему играть стеклянной сахарницей на кухне: то, что полчаса назад запретила.
Нянька ушла. Водят теперь Никитку в детский сад. А была такая старуха золотая, сверх ухода за ребенком еще и готовила. Инна теперь ничего не успевает. И некому помочь. У мужа тоже никого из родственников. Еще подростком в эвакуации потерял мать, рос у чужих людей, потом попал в ФЗУ. Сам в жизни всего добивался, потому и основательный во всем, уверенный… Но все домашнее раз и навсегда считается ее заботой.
— Сыниш… Поставь!
Поздно. Слышен звук расколотого стекла и опасливое, ко предупреждающее Никиткино сопение: отхлопает — он в голос заорет.
Золотая была старуха, но вконец испортила парня. Да и они не очень отказывают ему в чем-то: рука не поднимается, сами-то не так росли. А характер у мальчугана Викторов: уметь и добиться.
Всех их разбаловало домашнее «сидение» Инны, а потом приличная няня. Виктор привык к всегдашнему уровню удобств. И теперь порой она просто не могла сообразить, как успеть столько разом… Началось какое-то оголтелое житье. В котором только и хватало душевных сил распихивать по местам все житейские мелочи, чтобы, может, затем началась бы какая-то другая жизнь, ради которой все и делается. Но нет, потом не хватало внимания и сил видеть не краем глаза, а душой результаты этих усилий: Никиткину смышленость и бойкость, ухоженность Прохарчина-старшего и свой внешний вид, хоть немного по моде.
Она не знала раньше, с общежитием и деревенским детством, этого кропотливого городского быта. Иногда думала: это хорошо, что теперь можно делать и приобретать то и это. Ведь еще недавно пустая картошка и фуфайка на плечах и в деревне, и для тех же горожан — это было много. И хорошо, что теперь принято и можно жить иначе. Но чаще в этом мельтешении ей не думалось ни о чем. И сам ход мыслей был какой-то приземленный и тусклый. Впервые у нее мелькнуло, что Виктор не «каменная стена» и не помощник, а требовательный и раздраженный погонщик. Но тут же одернула себя…
«Что же это со мной и зачем?» — думала она иногда, таща за руку упирающегося Никитку из детсада в поликлинику, завтра его не примут в группу: у него какие-то «палочки» не высеиваются…
Ей было двадцать с небольшим, и все еще хотелось от жизни большей радости, ну хотя бы не такого наворота.
Иногда по утрам на работе она недоуменно и устало (после болезни наконец спровадила сына в детсад) прикрывала глаза. И видела: невысокий откос, который как бы поднимается перед нею, а с него, сто́ит шатнуть, осыпаются камешки… В том-то и была досада, что не обрыв, не крутизна какая — можно идти, умело пристраивая на сыпучем подъеме подошвы: шаг… за шагом. Но на вершине насыпи не было видно ничего, и дальше, должно быть, начинался спуск. Это приводило ее в растерянность. Нужно было не думать: зачем? — а взбираться и идти.
И не в том дело, что ей слишком тяжело, житейской умелости, выносливости ей было не занимать. Но чего-то не хватало в ее теперешней жизни.
Рано утром в их отделе бывало затишье. Кто-то причесывается и пудрится, обсуждают фигурное катание по телевизору. Коллектив тут давний и сплоченный, преимущественно женский. И часто говорят о домашних делах.
Всхлипывает Лидия Семеновна Черемная: у нее подозрения насчет бумажных клочков с номерами телефонов в портфеле мужа. Расстроенно краснеет ее только что припудренный нос уточкой.
— Да, может, деловые телефоны? — возражает ей единственный мужчина в отделе, кроме шефа, пенсионного возраста Петр Федорович. — Думаете, так он всем и нужен больше всего?
— Если бы деловые!.. — отре́зала Лидия Черемная почти с гордостью.
Татьяна Петровна Рыжова откровенно и вслух планирует и советуется с шефом: выбраться из отдела и успеть сделать маникюр. У того не находилось сию минуту поручения «на выезд». Но она все равно успеет.
Инну вначале удивляли здешние обитатели. Почему-то ей казалось, что в Москве все должно быть «столичным»… И люди должны быть другие. Когда-то она даже волновалась, идя первый раз на работу. А они обычные и даже скучные.
Одна Мила Петровская умница. И элегантная — с тем налетом представительности и блеска, который Инна прежде ожидала встретить всюду и во всех. Ей немного за тридцать, с тонким, уже чуть помятым лицом. Никогда не говорила о домашних делах… Приятно было смотреть на нее, собранную, ясную… и закрытую для всех, в момент раскидывающую кучу служебных бумаг: горящих, чрезвычайных и «всего лишь» неотложных. В отделе она была незаменимым исполнителем на самом сложном участке — по международным выставкам. Обеспечить в срок экспонаты, переводчиков, уровень и блеск — это была Мила Петровская. Ей подражала в манере отвечать на телефонные звонки машинистка Тонечка. И Инна невольно тоже начала говорить в трубку не «Алё, кто это?», как Черемная, или «Да-а…», как завотделом Панин, а как Мила: «Н-да! Слушаю вас!»
Только с нею Инна немного сблизилась в отделе. И то ни о чем не расспрашивала, захочет человек — сам расскажет. Инна теперь больше любила слушать и замечать. Люди-то все такие разные, она раньше этого не видела. Правда, в таком большом городе они теснее, с бо́льшим напором трутся друг о друга и стираются, более похожи внешне. Нужно долго смотреть, чтобы различать. И то больше чувствуешь, чем видишь: еще и закрытее здесь люди.
…Она отстучала письмо на машинке. Теперь надо отвезти его на производственный комбинат экспонатов. Хорошо: она побудет одна. Ее утомляет, но и успокаивает, заставляет забыть о себе ритм городского многолюдства.
Своим чередом катилась жизнь. Муж довольно часто ездил в командировки. Инна знала его взгляд на семью: тут все должно быть надежно. Но это касалось прежде всего ее поведения, а его — в самых общих чертах. А может ли он что-то себе позволить в частностях? — это беспокоило ее.
Его всегдашний при себе в поездке коньяк — «для проведения переговоров», приятные мелочи для разного разряда секретарш… Виктор Михайлович был действительно бывалый человек. «Это себя оправдывает», — отвечал он на вопросы. В остальное ей не положено было вмешиваться.
Она вспомнила все в деталях, когда уже произошло…
Виктор получил повышение: замдиректора на своей базе комплектооборудования. Началась какая-то странная жизнь. Вызывали недоумение телефонные звонки.
«Передайте Виктору Михайловичу, что звонят из треста! Требуют немедленно оформить материальный пропуск». — «Ну вы и оформляйте…» — «Послушайте, девушка, дайте Виктора Михайловича?» — «Я вам не девушка!» — «Это супруга Виктора Михайловича? Так вы ему передайте, что они обязались те комплекты в нашу пользу списать, мы им на этих условиях и давали. А теперь пытаются с наскока, дуриком взять!» — «Виктора Михайловича нет…» — «Ну, так я не отвечаю за последствия! Вы так и передайте!» — «А им что же, не положено? Тогда не давайте…» Хлопнули трубкой…
Бархатный «артистический» голос: «Здравствуйте. У меня есть для вас лично кое-что приятное». — «Для меня?» — «Да, Французские духи… Я, в свою очередь, буду надеяться на резерв этого года. Вы так ему и передайте: не в порядке просьбы, а, в натуре, дружеского требования». — «Я? Ну что вы…» — «Знаем, знаем: вы ничего не можете…» — «Виктор Михайлович будет сегодня к девяти». — «Да, да, знаю… Мы встречаемся у вас сегодня за преферансом. Целую, так сказать, в натуре, ручки!»
Преферанс? Она знала смутно про карты: что это существует. Так же, как «пью только по делу». Но до сих пор это было за пределами дома.
Вечером действительно гости… Этот «целую ручки, в натуре» был какой-то обтертый тип — «представитель заказчика». А двое других — крупный и холеный, с полуприкрытыми искушенными глазами Выхринский и тщедушный товарищ Пак, откуда-то с Дальнего Востока. Виктор был слегка навеселе. Раскидывали глянцевую колоду под «Вишневый сад» по телевизору: по другим программам было что-то симфоническое.
— Нужен этому дому хороший звуковой комбайн! И будет! — неожиданно бойко отозвался сидевший с пришибленным видом сухонький товарищ Пак.
Но «голос с Дальнего Востока» проигнорировали. Очевидно, гораздо больше мог искушенноглазый Выхринский…
Деловых гостей было теперь много. Они всегда хотели видеть сынишку, похлопывали его по тугим щекам. Нужно приучить сына не входить без разрешения к гостям, это зрелище не для него. Никитка был теперь лобастым кудрявым мальчуганом, крупным для своих шести лет. «Наследник…» — вслух гордился Виктор.
Правда, у нее теперь был доступ в отличное ателье. А Никитка будет определен в школу с преподаванием на английском языке. Появился у нее и свой мастер в парикмахерской. Виктор сказал: «Сколько можно ходить в таким барашком?» Теперь носили крупные взбитые локоны. И еще был выговор от него насчет тяжеловесной «трактирной» утки для гостей: не то под ямайский ром… Господи, сколько она должна всего, не нужного ей, должна кому-то… всем!
Потом случилось. Она сама начала приглядываться: почувствовала неладное. А потом соседи сказали, что вот она, та — «невеста мужа»… Всегда ждет его в машине, когда он заезжает домой. Инна выскочила в подъезд, увидела издалека: вызывающе уверенная, старше Инны, но все при ней, одета с умелой небрежностью. Скучающе наглоглазое лицо.
Виктору сказала:
— Познакомь…. — И смотрела растерянно и жалобно.
Тот усмехнулся:
— Пойдем!
Она задохнулась. Да что же он, смеется, дрессировать ее решил — на «все ему дозволено»? Что сделать? Выбежать, дверцу распахнуть, сказать ей что положено?.. Она холодно и приторно удивится: «Милочка, да я по делу подъехала…» Будет торжествовать.
Через неделю она решилась, сказала ему: или — или. Он выжидающе молчал. Будто впервые, с неприязнью увидела, какой Виктор красивый и прочный, немного располневший, с иголочками седины в волосах.
Тяжелая кровь билась в виски… Страшно и невозможно понять. Виктор не выглядел очертя голову увлекшимся. Должно быть, это было что-то случайное, а сейчас оказавшееся кстати. И теперь возможна была меновая операция: ее с сыном на… — что там у этой наглоглазой дамы? — возможности продвижения и связи, отменный комфорт для него в бездетной семье?
Что-то такое она кричала… все подряд, пока не почувствовала его уязвимую точку. Да, да, не свою, а его! Пришло злое вдохновение.
— Бери сына! Завтра же ты переходишь туда и возьмешь… ты возьмешь с собой Никиту!
Прохарчин смотрел на нее насмешливо. Повисла пауза. В соседней комнате сынишка проснулся от шума. И Прохарчин сказал:
— Поменьше крика.
Он не поверил и на десятую часть…
С мстительным удовольствием, наплакавшись перед тем до колотья внутри в пустой в обед комнате машинистки, она позвонила Виктору на работу. Хорошо, что его не было, — передала какому-то старшему экспедитору Суханову, чтобы муж взял ребенка из детсада, как хочет, будет некому его забрать!
Вечером она, нелепо прячась за телефонную будку около детсада, смотрела и ждала. (Много спустя, потом, что бы ни случалось с Никиткой, особенно если сын заболевал, она повторяла про себя: это ей за тогдашнее!) Увидела, как Прохарчин, неумело зажимая его руку и крупно шагая, вел мальчугана в другую сторону от дома, к остановке. Никита как-то оробело оглядывался.
Ей казалось сейчас главным не выпустить и удержать. Как же, нужны будут той пустоглазой осложнения в виде чужого ребенка!
Через неделю Прохарчин вернулся… Нужно было настороженно и старательно начинать все сначала.
Снова потянулся этот налаженный порядок в семье и длился года три. Но каким тягостным он оказался…
Она говорила себе, что главное тут Никита, которому нужен отец. Но была еще и ее собственная тяга и привычка к ограждающей мужской защите и пожизненному подчинению. Должно быть, тут было российское и деревенское. Прав был когда-то Прохарчин, углядевший ее покладистость в домашних делах. А теперь выходило, что именно он решил, что им не по пути в его дальнейшей влиятельной и удачливой жизни.
А суть была в том, что что-то ей мешало не просто пользоваться, а радоваться (это и было главное) мужниной практичности.
Она его почти не судила: считала, что все это в конце концов для семьи. И все же: какие неприятные эти «доброхоты», достающие им все. Иногда она догадывалась, что для них махинации и доставательство совсем не удовлетворение их житейских потребностей, а вопрос почти необъятного — как они сами сознавали это — могущества. С какой издевкой они обсуждали глупейший вид такого-то, который хотел — вы подумайте-ка! — взять по разнарядке что-то, не намереваясь что-либо в знак признательности. Она едва могла скрывать неприязнь к его знакомым.
Так вот в ней всколыхнулось мамино, давнишнее, из детства, когда иной раз, замученная докучливыми просьбами, Любовь Кузьминична укоряла и кричала, но делала все для других бескорыстно и даже в ущерб себе.
Может быть, она и приняла бы внутренне правила их игры… Но по этим правилам как раз и была возможна коммерческая операция обмена ее с сыном на ту женщину. И в свою очередь, возможно это было потому, что Инна не вписывалась полностью в его жизнь. Все это было не нужно и страшно додумывать до конца…
В то же время она не могла полностью отказаться от его «доставательства». Почему те и эти услуги и блага удается получить по большей части только методами Прохарчина? Боже мой, чего же она хотела? Хотела, чтобы все было и чтобы не было около них этих скользких людей. Или хотя бы, чтоб ей не знать…
Жизнь мужа теперь в основном проходила вне дома. А их разговоры за завтраками походили на снабженческую планерку, где распоряжения отдавала она. Он уточнял или поправлял: все-таки практический опыт Виктора был бесспорным.
Она переменилась. Пригляделась к женщинам вокруг… Сейчас, в двадцать восемь, она была зрелой и знающей свою привлекательность женщиной. И оказалось: так все просто. Она ловила на себе оценивающие взгляды мужчин. Ей нужно было выглядеть не хуже той дамы из машины. Инна с удовольствием проверяла впечатление на окружающих. И Виктор присматривался к ней с настороженным любопытством. Она еще не поняла, хорошие ли это перемены для нее.
Однажды он сказал, как бы размышляя вслух: что с женщиной все прочно, пока она раз не решится уйти, а потом это отрезанный ломоть. Он махнул рукой. Во всем у Виктора были свои правила и весомые резоны.
Она слегка испугалась: так вот как он все понял, когда она «прогоняла» — держала насмерть… Поняла, что так он, должно быть, оправдался перед собой. В теперешних их отношениях незнакомым и приятным было то, что на нее обращалось какое-то персональное внимание, никогда раньше Виктор не стал бы говорить ей что-нибудь о ней самой и об их отношениях. Привычно благодарная мужу за многое, а главное за то, что не осталась одна в приморском городе (сейчас список «благодеяний» в ее обиженных глазах заметно поубавился), она казалась себе раньше и была для него скорее частью домашней обстановки. Странно, что на этом и держалось подобие теплоты между ними.
…На работе, в соседнем отделе, продавали шапку. Шапка была превосходная, из сероватого меха с черными и желтыми кисточками на концах ворса.
— Немного басмаческого вида, — заметила критично Мила Петровская. Но это была заинтересованная сторона. Инна ответила мягко ограждающе:
— Все дело в том, как сидит!
И та согласилась. Из-под диковатой тенистой шапки большие глаза Инны блестели слегка таинственно.
С Петровской они теперь сошлись ближе, и та подсказывала Инне кое-что в одежде. Слегка конкурировали в масштабах отдела… Шапка замечательно подходила к синтетической шубке с длинным мехом. С помощью Прохарчина у нее была эта новинка.
— К такой шапке еще бы спутника на уровне… — улыбнулась Мила, теперь вполне искренне любуясь ею.
Ей как-то не думалось об этом. Кто бы знал — теперь, когда Никитка пошел в английскую школу с продленным днем, а отгородившийся Прохарчин редко приводил гостей, она, возвратись домой королевой, устраивалась с ногами на тахте на весь вечер и читала. Особенно своего любимого Есенина: «Я хожу в цилиндре не для женщин…» Она тоже ходила в показном, чтобы доказать что-то неизвестно кому и себе. Как-то ослабел и упал в ней напор жизни.
Радовало только Никиткино восхищение «новой» мамой. Вот тот с гордостью шел рядом с ней по улице.
Под Новый год она ходила с сыном в Детский музыкальный театр. Там нестрашная лохматая Баба Яга соскакивала прямо в зрительный зал и грозила. Мелюзге вокруг все это до предела нравилось. Азартно кричали и предупреждали добрых зверюшек: «Злая она!» Сын сидел молча и больше смотрел по сторонам. Ответил на ее слегка раздосадованный вопрос: «Никитка, ты куда смотришь?»
«Ну мам, ну это ж все неправда!»
А нравились ему в спектакле разные «отверженные» персонажи. Конечно, они были не страшными, а шутовскими и одинокими рядом с дружным напором положительных зверюшек. И потому вызывали отклик у Никитин. Но все же, кажется, редко еще у кого-то вокруг… Вот и води на кощеев-берендеев маленьких спецшкольников.
И во дворе он водится с одним малышом по имени Ика. Дедушка у него из Грузии, и полное имя — Ираклий. Он невысокий, слабенький, и его дразнят на улице за то, что он еще в пять лет сам выучился читать по энциклопедии. Никита постарше и защищает его от тычков во дворе. Это хорошо… А другой его приятель — это у семилетнего Никиты — лет двенадцати, ободранный и шпанистый Сявый, уже, кажется, и покуривает. И не поссорить их, не запретить… Ну а лучший его друг, тот всегда толчется у них в квартире — красивый, как девочка, и все сносящий, вплоть до Никиткиных кулаков увалень Андрюха. Столько всего в сыне…
Никитка теперь скреплял настороженные семейные отношения. Прекрасно это чувствовал и умел пользоваться. Стоило ей запретить что-то, он выжидающе смотрел на отца. Или — это действовало безотказно — заранее выпаливал ей с Виктором: «Сэнкъю!» — с образцовым произношением. Сын уверенно разделял и властвовал. Теперь они негласно соревновались в заботах о нем. И если она покупала сыну самокат, то Прохарчин сейчас же доставал экспериментальный подростковый велосипед! Никитка ликовал.
Ей было тошно и страшно от этой заботы-отчуждения. Они давно уже не говорили ни о чем, кроме организовать и достать. Последнее, что было организовано Прохарчиным в их совместной жизни, — поездка за щенком для Никиты.
Летом, после третьего класса, сын горячо, до слез просил собаку. Прекрасного, может, даже с медалями молодого пса, потерянного хозяевами, можно выбрать в одном месте; только позвонить Лукину, объяснил Виктор. Помещался этот ветприемник для собак на улице Юннатов. Она не знала, как там и что. Поехала с Никиткой.
— А, вы вон кто. Да можно будет посмотреть кое-что, — сказал лениво опухший служитель и постарался содрать с нее «сколько не жалко», прежде чем вести. Повел в длинный барак, и в нем зарешеченные боксы. Запах и затравленный вой за загородками… «Да что это такое, зачем?» — подумала она. И вспомнила разговор во дворе старика с женщиной: он нашел здесь «своего». Отловили, говорят, на улице. Но отдадут только через десять дней. Это значит — положен карантин на болезни, такой срок.
«Ясно. Все понятно… И убирать тут можно не в каждом боксе. Они в таком состоянии… Что же это не предупредили? Как выйти отсюда?»
У Никитки квадратные от испуга глаза… Пока она осматривалась вокруг, он приник к клетке с рыженьким бульдожкой с перебитой лапой. Рядом дико и безголосо взлаивал матерый красавец с черной спиной, овчарочьей породы. Она оторвала Никитку от клетки и потащила обратно, где, кажется, был выход и мелькнула спина служителя.
— Не нравится, дамочка, ну как нравится. Стойте, покажу еще там.
…Какая-то старушка с кожаной кошелкой сидела возле выхода с кудрявенькой исхудавшей малявкой и умиленно кормила ее колбасой. Прорвалась через все запоры.
«Вот тебе все звонки! Вот тебе Лукины!» — исступленно ругала она себя, выбравшись с сыном из барака. Позади хрипло выл карантин.
— Да ладно, ма, это что, — сказал пришедший в себя во дворе Никита. — Вот Пал Антоныч рассказывает… Ты не помнишь, он давно у нас был. За городом такой сдаточный пункт есть, он заведует: по рубль шестьдесят кошек там принимают. Иногда чужих продают, он говорил. А чего — и бутылки сдают, — сын ободрял ее степенно и снисходительно.
…Это было лето, отпуск. Она специально не поехала никуда, чтобы побыть с Никиткой, но у сына постоянно какие-то свои дела и игры с товарищами. Виктор уехал в командировку. Она одна возвращалась с Рублевского водохранилища.
На пустыре рядом с остановкой вертелись собаки. Деловитой и опасливой рысцой стая малорослых дворняжьих псов обследовала заросшую пыльной травой строительную свалку. Один, серый, с костистой грудью и невзрачной длинной мордой бежал чуть поодаль. У пса было туго, до хребта перетянуто захлестнувшейся петлей брюхо, и над ним на бегу упруго качался конец изогнутой проволоки… Недоотловленный серый слегка отставал. Стая поджидала его.
Она пошла за ним, как на привязи этой проволоки…
И подзывала серого. Останавливалась. Снова звала. Ее то подпускали ближе, то снова трусовато отбегали. Казалось, стая понимала ее намерения. Но так и не подпускала ближе и обидно обрехивала в пять жалких морд. Обвиняла.
Она ушла с пустыря с ноющим, словно болели зубы, чувством тоски и усталости. И дома зло и обиженно на кого-то, на себя, на всех плакала.
Очень спокойно и почти с облегчением разъехались с Прохарчиным. Подыскали вариант размена. Именно это неожиданно оказалось болезненным: менять стены, в которых вырастал сынишка, на какие-то другие.
Дальнейшая жизнь помнилась больше по институту и отделу. Все домашнее проходило мимо души.
Тем более что Никитка воспринял все вполне обыденно.
— Ну мам, у нас, в общем, у всех в классе по два дома! — Это он ее утешал… И кажется, вообще у них в классе считалось, что два дома — это лучше одного.
Новая их квартира была вибрирующей от уличного движения. И долго оставалась почти пустой. Это соответствовало ее тогдашнему настроению. Виктор не мелочился и оставил мебель, но она продала ее, чтобы уж ничего от старого. И долго не могла собраться завести новую.
А в институте… «Инна Кузьминична», — неожиданно обратилась к ней новенькая секретарша директора. Вспомнилось, что ей за тридцать. Неловко быть, по сути дела, на подхвате и без специальности. Среди привычного панибратства и сутолоки в отделе заниматься чем-то — ничем…
Что она делала повседневно в отделе выставок и почему именно это? — она не могла бы отчетливо сказать. Как и почему? Как все… И даже доросла за эти годы от инженера по штатному расписанию до старшего инженера. Все-таки у нее почти законченное среднее специальное. И могла проверить смету и исправно отстучать на машинке перечни характеристик оборудования, по которому их НИИ запрашивал отчетность с мест и макеты для отраслевых и прочих выставок.
Дальше нужно было обзванивать, напоминать и требовать ответов на запросы… Всем этим мог бы заниматься каждый, имея под рукой толковую инструкцию, которая, будь она принята к четкому исполнению на местах, срабатывала бы и без усилий их отдела. В сущности, они «утрясали» и «выколачивали» то, что должно было приходить само, по логике дела.
Подлинным вдохновением тут обладала та же Мила. Она знала лично почти всех, от кого что-то зависело там, в местных управлениях, и как много меняло ее приятное и свойское: «Сергей Евсеевич, милый, здравствуйте! Ваша триста одиннадцатая мне буквально не нужна! Дайте по новой форме. Ну, поручите Ниночке Михайловне… И все же я надеюсь — от вас к семнадцатому!» За этим стояло: при случае содействие тому же Сергею Евсеевичу в институте или в главке. Словом, люди приятные и легкие всегда способны договориться… Не то была плаксивая Лида Черемная или Петр Федорович Хорошков со своим тяжеловесным: «Вы мне ответите за это!»
Работали в отделе в основном люди случайные. Всех их в обычном для него снисходительном тоне завотделом звал на планерку: «Товарищи девочки!» — и величал в телефонных разговорах «моя канцелярия». Все это были люди нередкие в разнообразных сопутствующих отделах НИИ: так и не почувствовавшие тягу к своему и единственному делу, удобные как раз исполнительностью от сих до сих. Несчастливые? Они, пожалуй, согласились бы, хотя и не думают о себе так определенно. Неудачники? Большинство ухватилось бы за это внутренне как за самооправдание, но и ополчилось бы на произнесшего это. Одно дело — сегодняшнее состояние, и другое — результат и итог, вероятный прогноз… Каждый имел свои житейские основания держаться за отдел, а также считать себя здесь нужным. Что поделаешь, современная наука плодит немало рутинной работы и сопутствующих отраслей, и этим должен кто-то заниматься. Впрочем, в отделе была почти домашняя, без мелочного надзора обстановка.
Вот Мила Петровская работала здесь потому… потому что так сложилось. Она объяснила Инне: нужно было пристроиться куда-то после диплома и замужества. Потом появились дети, и небольшая нагрузка в отделе стала удобной. С четким математическим умом и практической сметкой, она была слишком женщиной по строю чувств. А ведь окончила сложнейший физико-технический. Были и другие пути. Жалко, что пришлось осесть в отделе. Кстати, там же, в физтехе, преподает ее муж. Он рассказывал: там одного очень перспективного дипломника, Говорова, оставляли в свое время на кафедре — так, на подхвате. Тот сбежал в Новосибирск по распределению. Все даже возмутились… А ведь не пропал и блестящим теоретиком становится.
Так мелькнула весть о Говорове. Инна удивилась — тесен все-таки мир. Но особенно это ее не затронуло. Толя-Толик, вот теперь «теоретик», окончательно переместился в какой-то недоступный для нее мир.
Так вот, их отдел выставок… Объяснила ей это однажды та же Мила, которой, может быть, одной изо всех здесь было доступно независимо и неробко выделить общий смысл их деятельности.
— Примерно так. С успехом пропагандируем. В то время как в отрасли уже накоплено столько технических средств, что мы способны вычерпать и выскрести все ресурсы. Рекламируем и внедряем… когда надо бы бить тревогу. В принципе новые методы искать.
Говорила она это с вялой усмешкой и казалась особенно усталой и опустошенной. Но странно, что именно эта внутренне усмехающаяся Мила куда больше, чем остальные, преуспевала в отделе. Она идеально вписывалась и… была неуместна здесь, поскольку она могла бы разрабатывать эти «новые методы».
А вот Инне хотелось уйти отсюда. Постоянная мелочная занятость в отделе, почти не имеющая отношения к работе, утомляла, вызывала чувство неуверенности и неприкаянности. Но это как-то меньше тяготило ее раньше, было второстепенным при весомом, важном чувстве домашнего благополучия. В ней была сильна закваска деревенского детства с тогдашними представлениями: что дело — это что-то зримое и определенное, приносящее ощутимый результат. Деловая усложненность большого города давно и неизбежно сломала такое ощутимое выражение трудовой нравственности, как возможность видеть результаты своего труда.
Хотелось каких-то перемен, все меняющих в жизни.
Уйти воспитательницей в детсад или, используя кое-что еще не забытое после техникума, геодезистом или техником на стройку? Но все это были слишком резкие перемены. Привычная обстановка тяготила, но и втягивала. А потом ей и самой казалось странным: прилично одетая, с некоторой светскостью женщина приходит в детсадик или в прорабскую… Была роль. И она заметно вела Инну Кузьминичну.
Она сорвалась уполномоченной Госстраха. Потом — продавать театральные билеты. Не все ли равно что, если все равно не то. От прежней ее жизни прежним оставалось только чувство какой-то ненадежности.
Но она верила, чувствовала: что-то изменится в жизни, произойдет.
А происходило то, что ничего не происходило. Мысль, что надо предпринимать что-то, устраивать личную жизнь, стала судорожной. Перешла работать в научно-техническую библиотеку. Это было въедливое женское окружение. Но среди читателей больше мужчин… Она как раз стояла на выдаче и улыбалась напряженно.
Никитка подрастал какой-то чужой и грубый. Сбегать в аптеку? В ответ понурое: «Ну мам…» Он не понимал. Никогда по-настоящему не беспокоился за нее. Тьфу-тьфу, она была пока сравнительно здорова. Правда, все-таки шел…
Энергичен был сын только в отстаивании своих интересов:
— Ну ма, дай трюльник! А что, ну всем дают…
Она взрывалась на идиотское слово «трюльник». Он мог поправиться на «трешник» и снова клянчить или замолкал с угрюмым видом.
Хорошо, зачем ему деньги? Она недавно давала.
— Ну мам! Женщины этого не могут понять! — Обаятельная улыбка знающего свою привлекательность молодого существа. Сын — рослый и кудрявый, с сахарными зубами красивый мальчик, почти подросток.
Понабрался! Где? Своя, во всем своя жизнь… Она не может контролировать: весь день на работе.
Но хотя бы учится… Пока он учился хорошо. И безоговорочно принял ее сторону в разрыве с Виктором. Не обиженно по-детски, а совершенно как взрослый холодно принимает его образцовые подарки. А она-то считала, что он уже забыл тот, давний уже уход от них Виктора…
Порой в ней поднималось опасливое раздражение, почти гнев: как это они судят взрослых! Пока он снисходительно прощает ее. А дальше? Через год-другой тот самый переломный возраст, и тогда уже никто не сможет вписаться в их семью, которой заправляет Никитка.
Сколько есть оттенков у женского одиночества. Оно может быть и светлым, даже с чувством внутреннего облегчения, может быть с настойчивой бравадой, ущемленным, потерянным внутри. И оно может быть лихорадочным… Нужны были какие-то компании, вечеринки. Где еще знакомятся в ее возрасте? И не было ничего этого. Оглушительно молчал телефон.
Когда выходила ненадолго в магазин, снимала на это время трубку с рычагов: гудки «занято» — это значит она дома, можно перезвонить через полчаса. Однажды был настоящий скандал с телефонной станцией: трубку кладите, иначе отключим! Нервы натягиваются — вспомнить. Так и представила себе невидимую телефонистку: мятая какая-нибудь… кошка в полосатой юбке.
А звонили одни Никиткины огольцы. Или еще Аэлита Разина, Аэлитка, могла о ней вспомнить и позвонить — неприятно широкая и плоская, как шкаф, волосы у нее, правда, богатые и длинные, с пестрым, будто захлюстанным веснушками лицом и быстрыми, бывалыми глазами — единственная ее приятельница по библиотеке.
Для этой не существовало неловких ситуаций и всякой дребедени с настроениями и чувствами. Жить у нее значило — уметь жить со вкусом. Снова и снова Инну Прохарчину привычно прибивало течением к людям такого типа. А других, видимо, не очень интересовала она сама. Аэлита уверенно перехватила сохранившиеся у нее снабженческие связи и немедленно расширила их — почти необозримо, подключив к ним свои знакомства в области дефицитных автозапчастей и зубных протезистов. И отхватила себе такую дубленку! И вечернее платье типа японского кимоно… Похожее на спадающий с нее купальный халат. Теперь носили экзотическое.
Аэлита будоражила и вызывала досаду. Жизнь Инна Кузьминична воспринимала теперь как битву, в которой нужно выстоять, не сдавая позиций. За окном ее квартиры на Сущевском валу размеренно грохотало уличное движение, так что подрагивали и звенели рюмки в шкафу, и это усиливало чувство какой-то чересколесицы в ее жизни.
Был у нее продолжительный роман с командированным на курсы инженером. Но уехал инженер Чистяков не простясь: облегчил для себя задачу прощания и объяснения.
Значит, не было и тени тепла между ними! Да что там решать: было ли, не было. Не нужна была! Да и он ей не был нужен…
Она настороженно и скованно подобралась. Срывала раздражение на Никите. Тот флегматично тянул:
— Ну, махен, ты теперь каждый день не с той ноги встаешь…
Тринадцатилетний оболтус свойски посоветовал: курить бы она, что ли, начала — успокаивает. Угадал… На работе она иногда затягивалась, Аэлита угощала «Кэмэлом».
И поступал Никитка назло, абсолютно во всем назло! Она не отпускала его однажды с ребятами куда-то за город с ночевкой. Особенно не вдавалась — перешла на упреки: он где и с кем угодно, лишь бы не дома, так и выметает его! Он уехал без разрешения.
Какую ночь провела… Ведь так и не успела спросить: что они там задумали? Подняла на ноги детскую комнату милиции.
Когда он явился, выставила за дверь с рюкзаком…
Где он был после этого еще одну ночь? Обежала всех его приятелей! Это же сознательная жестокость: знал, что она через полчаса с ума сойдет. Но не подождал на лестнице. И потом отмахивался от ее бессильных и угрожающих расспросов. И снова хотел уйти…
Это была новая, нащупанная им власть Никитки. И она опасливо отступилась. Никакой ни у кого подлинной связи и права на другую душу… Даже по крови, даже с сыном. Или это сам воздух в их доме так пропитан давнишним раздражением и беспокойством, что здесь неуютно сыну? Застарелое одиночество словно отталкивало еще дальше от всех окружающих.
Она попала в мир, где все неразличимо. Сама не понимала, что происходит с нею. Ориентирами в жизни мелькали только сменяющие друг друга модные вещи, которые нужно было доставать. Уследить было трудно. Носили «пестрые пряди» — теперь длинные волосы и «без бровей». Решиться ли на брючный костюм? Другие носят… Никитка, тот требует джинсы.
И не хватало, постоянно не хватало денег. Было непонятно, как это она когда-то томилась душой в отделе выставок, ведь сейчас в результате всех метаний она получает еще и на пару десяток меньше. Инна Кузьминична взялась, чтобы подработать, за составление библиографического сборника. Нужно было подбирать из разных источников публикации по строительной тематике. Но подвигалось туго. Нужна была привычка к кропотливой работе и интерес к строительному делу. Первый же раздел, фундаменты — был странен и скучен…
Заведующая Иловайская, сухонький сверчок с прерывающимся голоском, предостерегала ее: раз она не знает библиографию, лучше не браться. Инна Кузьминична высказала ей все! Что же тогда она должна в жизни?! Должна ведь она — если она одна — зарабатывать и обеспечивать сына? Про смешные очечки колесами на ее остром носу («Горе от ума!» — буркнул когда-то Никитка об однокласснике в очках, и она тогда шикнула на него) теперь вот близко к этому выложила растерявшейся старушке.
Аэлитка смотрела на Инну Прохарчину вполне одобрительно. Но про очки — это уже ни к чему. Она посоветовала замять скандал.
Инне Кузьминичне и самой было стыдно, и она извинилась перед заведующей, снова взвинченно обвиняя, просила понять ее… Библиография осталась за ней.
Подбор публикаций для сборника застрял на отоплении. Надо признать, что половину тянула за нее Аэлитка. Она тормошила Инну, предлагала какую-нибудь модную вещичку. Вообще недоумевала, приглядываясь к усталой и издерганной Инне Кузьминичне. И по-своему пыталась помочь.
Это она сосватала ей Альберта Шейника.
А на улице-то была весна… Солнце сквозь невидимую дымку большого города едва ощутимо курилось и истаивало светом. Серый снег сминался в пешеходную слякоть. Городская весна почти неприметна. Инне Кузьминичне невольно вспомнилась отчаянная глиняная топь бурцевских проселков и нахлынувшая мощь запахов от лесной опушки и фермы в низине. Подумала, что все никак не съездит домой. Не раз собиралась в отпуск, но останавливало, что не к кому. Родные места — это еще и родные люди. Изредка грустила о них. Почему-то всегда весной.
В этот день она решила пройтись по магазинам. И неожиданно встретила в универмаге — кто бы мог подумать — Веру Звягину. Вдруг наткнулась взглядом на женщину с круглым утомленным лицом, в красном газовом шарфике, какие в ходу на периферии, и в тесном пальто. Явно приезжая. Инна Прохарчина раз и другой оказывалась с нею рядом. Поражала невероятная способность на вид медлительной женщины с сумками оказываться одновременно в разных местах и очередях.
— Инок! — вдруг удивленно, но уверенно окликнула ее женщина. Это было то самое ее общежитийское имя, из юности… Инна Кузьминична узнала. Вдруг стало понятным ее собственное приглядывание к этой женщине.
Вера жила в дальней гостинице «Алтай». Но, конечно, Инна Кузьминична повезла ее в этот день к себе.
Вера Звягина стала Глебовой по мужу, живет в их городке. Сейчас работает по линии охраны природы. Из геодезической экспедиции ушла, когда родила третьего парня. Муж говорит: давай четвертого… Сыновья ничего, хорошими взрослеют. Вот она по магазинам и бегает: кучу всего для них нужно. Да и для всех сотрудников: целый список дали. А когда ей особенно по магазинам?.. Начальник всегда так выписывает командировку, чтобы загружена была впритык к выходному. А тогда магазины не работают. Он у нас так считает: что все людское и необходимое не положено. Машина у общества теперь есть, «рафик» новенький, и больше стоит, чем ходит… Сотрудники по району на попутных и пешком добираются. Тут ему бесполезно доказывать. Помнит одно: что когда-то было не положено. Лицо сразу голодное и суровое…
Инна спросила в каком-то наитии:
— Петр Петрович его зовут?
— Он. А ты откуда…
— А чем он раньше занимался?
— Да всем по очереди — какие кампании в районе были. Рубками когда-то ведал. И осушением угодий в районе занимался. А теперь вот воду нужно искать, бурить глубокие скважины. Болота, что сводили подчистую для плана, не всегда ведь лишние и вредные. Пропала во многих местах вода в колодцах… Сейчас вот на охрану природы перешел. На пенсию не идет, нет. Суров и к себе — это верно… Дали ему теперь это дело, вроде как почетное и более легкое в его возрасте.
А приехала Вера Звягина в Москву с финансовым отчетом по обществу охраны природы. И на студии документальных фильмов у нее дело, так и не уладила, не знает, что говорить Петру Петровичу… «Приезжали к нам в район сценаристы с ЦСДФ. Видимо, рекомендовали им нашу организацию, она на хорошем счету… Да мы и в самом деле много бы могли. Прокуратура может одернуть леспромхоз и молочный завод, которые реки губят. А общество охраны природы — специалистов привлечь, требовать, чтоб не тянули, пускали очистные сооружения. Только ведь это не предписано — так, чтобы об этом слово в слово точное указание было. Вот он протоколы и отчеты и отрабатывает… Если сведение лесов и стоки молочного завода не брать во внимание, остальное образцовым выглядит… И смех и грех с этими киношниками вышел: уехали и даже на официальные запросы не отвечают. Теперь вот он меня послал напоминать и требовать — будет ли фильм? Те фельетон в центральную газету обещают… Вот хорошо бы!» — Вера молодо и весело засмеялась.
Еще она рассказала, что прошлым летом приезжал из сибирского академгородка Говоров — тот Иннин знакомый. Двух дочек на каникулы к матери привозил. Известный специалист по энергетике. Его попросили для студентов техникума лекцию прочитать, и он согласился. «По-прежнему молодой очень на вид и очень просто держится. Меня-то он не узнал…»
Они пили с Верой чай, Инна заранее постелила гостье. Было весело и грустно.
Тут вернулся с улицы Никита — одновременно трезвонил у входа в звонок и открывал дверь своим ключом. Сын оглядел гостью, ее пакеты и свертки в прихожей. Всегда со свертками приходила Аэлита Разина. И еще одна знакомая приносила кое-что неизвестно откуда — платить нужно сколько скажет и сразу брать, иначе в следующий раз может не зайти.
— Махен! Ну! Если ты снова Шейнику рубашки купишь… Обещала мне слаломные лыжи, ты обещала! — громко и сердито забубнил сын.
— Никита!
Сын с трудом понял, что эта гостья по другим делам. И сразу потерял к ней интерес. Из прихожей раздалось ревнивое:
— Там его куртка. А я куда повешу?
— Никита, я тебя прошу…
— Да! Ты просишь… А он ко мне не обращается, совсем не замечает.
Вера смотрела во все глаза. И от этого росло раздражение против нее.
Дальнейшее Инна Кузьминична видела глазами Веры и словно чьими-то еще другими, неузнающими глазами. И это усиливало странную напряженность, возникшую в ней после упоминания Веры о приезде в их город Анатолия Евгеньевича Говорова, специалиста по физике высоких энергий.
Разговор о разных давностях оборвался. Сын схватил со стола котлету и снова удрал на улицу: сейчас придет Альберт Иванович.
Она позвонила ему на работу. И вот наконец пришел муж с бутылкой ликера в честь приезда гостьи.
— Вот как, значит, Вера Кондратьевна? Можно сказать, Вероника… Альберт Иванович, можно — Алик. А я, можно сказать, думал: кто же это у нас? — И далее что-то доброжелательное, но абсолютно не запоминающееся: — А также, можно сказать, Инночка, завтра заглянет мой коллега Павел Юрьевич с целью ознакомить гостью с художественным миром… — Небольшие глаза Альберта Ивановича на ясном и розовом лице проникновенно улыбались.
— Да нет, Алюша, Вере завтра с утра нужно на вокзал за билетом.
— За билетом? Это значит на периферию? Как там, можно сказать, на переднем крае борьбы за урожайность?
Поужинали и чокнулись рюмочками ликера. Маленькие глаза у Алюши засияли еще благодушнее.
Заговорили про «подвал», где Альберт Иванович что-то вроде распорядителя при мастерских художников, а оформлен на ставку сторожа. Ну это, можно сказать, необходимый жизненный минимум. Кроме того, ему дают делать «замалевку» и «теневку» — основные, можно сказать, тени и фон. А также срочную оформительскую работу.
Безбожную халтуру, знала Инна. Удивительно, что за это еще и платят. Хорошо, что ему за это платят… За любовно сделанные, но бездарные витражи и диаграммы. Грешно ей рубить сук, на котором сидит… Хорошо, что Альберт устроен сейчас при этих мастерских. А то ведь несколько лет назад — она знает это от Аэлитки — его «попросили» на одном заводе из оформителей, а до этого он выводил надписи «по газонам не ходить» в парке культуры и отдыха, значась электриком. А перековался на «художника», посещая лет десять подряд с энтузиазмом и старанием студию при районном Дворце культуры, даже семьи не завел…
Нелишний ведь он все-таки человек в жизни, даже трогательный в своем слепом пристрастии… Вот сейчас живет у них, даже не догадываясь поговорить с Никитой о его делах, не стараясь войти в семью. «Не плохой»… и «не хороший» — такие характеристики были как-то совершенно мимо (Инна Кузьминична заметила, что она снова, как и полгода назад, перед замужеством, ищет себе оправданий), — упоенный и любовный исполнитель «халтур»…
Инна Кузьминична сама пугалась сегодня своего настроения. Она невольно представила себе Альберта Ивановича глазами гостьи: немного квадратная голова Алюши в седоватом ежике, немалый размах плеч и почти неприлично ясное и гладкое, как пятка, лицо пожилого младенца…
Допивали ликер в комнате и смотрели телевизор. Алюша с удовольствием рассказывал про «установки» — декорации на экране. Иногда и ему тоже достаются такие заказы. Начинает неплохо зарабатывать. Он пояснял про сценическую условность… Вот на переднем плане показаны подъездные пути с современной техникой. И тут же бытовая, можно сказать, деталь — шкура северного обитателя на стене…
— Контора? То ли бытовка? — вежливо поинтересовалась Вера. — И сколько ж у художника уходит на это времени, много, наверное?
Снова раздались звонки у входа, дверь хлопнула. Сын шуровал в холодильнике.
— Никита! Не трогай кефир, я тебе суп разогрею! — Инна Кузьминична метнулась на кухню.
…Уходила Вера рано. Смотрела отчужденно и словно бы с легкой жалостью. Хотя с чего бы это? Сама вон усталая. Чуть ли не пожилая женщина, затрапезная в своем шарфике и тесном пальто. Почти и не простились.
В эту минуту как раз трезвонил телефон. Звонила спозаранок Аэлитка. Предлагала горящую путевку в Бакуриани.
— Иловайская? Что ты, не отпустит! Да оставь ты своего парня с Шейником, они между собой лучше разберутся.
Но в горы она все-таки не собралась.
Не было в ней Аэлиткиной мобильности. И даже ощущала эту ее хватку и готовность принять все как что-то чуждое себе. Хотя то и дело у нее не получалось в практической жизни обходиться без Аэлиты — бой-бабы, «своей» во всем: и благодетельницы… По-прежнему была в Инне Минаевой-Прохарчиной та же двойственность: жизнь ее души и способ жить.
Альберт Иванович начал копить на машину. Это примирило с ним Никиту. Да и ее, пожалуй, со всем происходящим.
А время течет и течет куда-то… Вот и жизнь уже, кажется, почти прошла?! В ней был протест против этой мысли. Не устала еще жить потаенной надеждой душа.
Однажды к ней подсел в библиографическом закутке высокий светловолосый человек, немолодой и озабоченный.
— Мне сказали — вы занимаетесь библиографией по строительству. Очень надеюсь на вас.
Молоденькая Ирка с выдачи фыркнула:
— В кафе пригласите или как?
Тот растерянно поддержал:
— Отчего же.
Выборку по архитектуре она ему подготовила к концу дня.
— А я вас в самом деле подожду у входа, разрешите?
И они побродили с ним по Замоскворечью. Лавров Сергей Платонович показывал ей какие-то церквушки и особняки. И рассказывал о них интересно, будто сам строил.
Присели потом на скамейку во дворике некоего доходного дома.
Тут он, должно быть, живет. Что дальше? «Со всеми он так?» — думала она снисходительно. Демонстративно рассматривала собеседника. Лицо его с просторным, хотя и невысоким лбом, сейчас, когда он перестал забрасывать ее названиями разных арок и «розеток», было, пожалуй, немного даже простоватым. Вот глаза умные…
— Опробовал на вас кое-что из недавно «разведанного»… Буду читать студентам архитектурного. Жаль, что вам неинтересно. Видимо, не сумел подать. Очень устал сегодня… — Лавров просто и обыденно объяснил ей. Под конец голос у Сергея Платоновича стал… напряженно ровным. И лицо слегка посерело. Сердце…
Это было так неожиданно, что она вызвалась довезти его до дому на такси. Жил он совсем не в Замоскворечье.
Дальше сама удивлялась себе: что это она делает в чужой квартире? Здесь все заурядное, ширпотребовское, только книг много… Подождала, пока Лавров высыпал в ладонь что-то из узенькой стеклянной трубочки. Он еще не привык к своему положению сердечника: вот уехал из дому без нитроглицерина. А потом ничего, даже закурили.
— И сесть можно? — спросила она, уже усевшись в красивой небрежной позе возле письменного стола и с удовольствием затягиваясь сигаретой.
Снова огляделась вокруг. Стол, огромный, тоже какой-нибудь «мемориальный», довольно уродливый, на взгляд Инны Кузьминичны, был главным предметом в этой «книжной» и запыленной комнате. В другой комнате через открытую дверь виднелись, кажется, какие-то подростковые вещи. Значит, этот Лавров семейный.
Она переменила позу. И засобиралась. Ушла, оставив телефон.
Озабоченно приближалась к своему дому на углу Сущевской: задержалась против обычного с этим приключением.
Вот ее дом, массивный и многоэтажный, на пересечении магистралей. В их распахнутом по-летнему окне на четвертом этаже выбивалась на улицу от сквозняка нейлоновая занавеска. Значит, настежь открыта и балконная дверь. Наверху вскрикивала музыка. Все ясно: компания у проигрывателя…
Вдруг мужчина впереди нее задержался на ходу, удивленно отряхнулся и посмотрел наверх. Солидный, в годах гражданин потрясал свернутыми в трубку газетами. С балкона четвертого этажа кидались соленой капустой…
Грохнула балконная дверь. Кидались не в прохожего, а ответно друг в друга сын с приятелем. И улизнули, услышав угрозу прохожего подняться наверх или обратиться в ЖЭК.
Ее колотило… Это был, конечно, не хлеб, бросаться которым грешно и отвратительно, — прошлогоднее соление: забавно расшуровать и кинуть горсть в Андрюху… Но все равно: во что он ставит семью и всю заботу о себе? Все, все, что для него делается!
— Как ты мог такое устроить? — закричала она с порога.
Ее ожидала атмосфера светскости. Приятные и ухоженные молодые существа полулежали на тахте, старательно полурасслабленные после недавней потасовки и твист-пластинки, смененной на нечто более мелодичное: для нее. Французская певица настойчиво спрашивала у кого-то: «Пурква?» — «Почему?» И капусту успели подмести…
— Ну, махен, ну что ты действительно? — Никита спортивной, упругой походкой двинулся навстречу, загораживая от нее засобиравшихся приятелей. Красивый и рослый парень — сын, в беловато выношенных, как модно сейчас, джинсах. (Сам достал.) Показывая всем своим видом, что если она что, — он сейчас же уйдет с приятелями…
Она привычно дрогнула. Может быть, действительно, что это она и зачем? Лишь бы был дома, только не улица.
Разогревала на кухне ужин на всю компанию. В комнате совещались, как «добить» каникулы. Она предлагала сыну путевку. Нужно хорошо отдохнуть перед десятым классом… Не поехал. Она знала, что привязывает Никиту к Москве, — соседская Катя из их подъезда. Стройненький и голенастый олененок. Диковатая непроглядная челка над смущенно-бойкими глазами… Она все лето в городе, собирается сдавать в августе в музыкальное училище. Никита еще в шестом классе поджидал ее каждый вечер после музыки. И смел только шугануть ее на лестнице. А она горделиво летела через несколько ступенек. И вот теперь как привязанный…
В комнате как раз обсуждали Никитину «суперлюбовь». И еще обрывками слышалось: «Деньги не проблема». Но именно Никита мешает всем махнуть куда-то. Три дня ему на выяснение отношений…
Она испуганно замерла. Куда это махнуть? Потребовать объяснений или слушать Дальше: в конце концов, они не стесняются, громко говорят. Ничего ведь не скажет, ничего! — если она будет спрашивать, это ясно.
Планировалось добираться «автостопом» в Прибалтику, поэтому денег почти не нужно. Какая наивность, подумала она. (Имелось в виду: любой подвезет таких парней.) С Катериной объясниться: едет она или нет? (Имелось в виду: пусть выбирает — сдает она в училище или едет с «таким парнем».) Решительно выяснить отношения. (Имелось в виду: и получше можно найти.)
Опытные парни обсуждали: дикий какой-то «ничьяк», Прохарчину не стоит и связываться. Никитка вяло соглашался. Потом запустил в адрес девчонки нечто… такое!
Инна Кузьминична разогнала их всех.
— Как ты мог такое устроить?! — повторяла она растерянно.
Вопрос, видимо, бессмысленный… Ничего ведь пока не произошло. И она не позволит, он никуда не поедет! Вкладывала в этот вопрос другое: то, как он относится ко всему. Кажется, она давно уже слегка боялась сына… И у нее получалось задавать ему только этот невнятный вопрос.
Долгоиграющая француженка все спрашивала настойчиво свое «пурква?».
— Сядь сюда, Никита. Я прошу… я прошу, объясни мне наконец, как ты живешь!
Сын отмахивался. Лобастая и румяная его физиономия с бывалым и уверенным блеском в глазах была нетерпеливой. Хотел бежать вслед за приятелями. Все же необычный разговор слегка удивил его:
— Ну что объяснять-то, ма? Просто я вырос. Подрос я, махен, метр восемьдесят все-таки. И вполне тебя во всем понимаю! Это ты меня все почему-то не узнаешь. Моложавым матерям вообще трудно в этом вопросе… — Это звучало у него по-всегдашнему свойски и снисходительно.
Но что-то все-таки тревожило сына. И кажется, Никита собрался объясниться. У него вырвалось лихорадочно:
— Ну вот слушай. Вот я знаю, ма, ты спросишь про Катьку. Ты не трогай эту тему… — Карие глаза Никиты стали умоляющими. — Это я могу говорить о ней как угодно! Как у меня язык поворачивается, да? Как ужасно?.. Я за это Андрюхе так наподдал — он чуть не летел. (Теперь было ясно, что происходило на балконе.) А сам повторяю, да? А потому что они правы! Нужна определенность. Вот погоди, что бы сказал о ней мой отец? Есть ли у ее родителей дача? А ты? Только бы я не женился! Так? (Инна Кузьминична похолодела. Это ей пока не приходило в голову.) А мне нужна определенность! Твоя девчонка должна быть твоей. А у нее и да и нет… зайдите через десять лет!
В мыслях у нее мелькнуло: самолюбие, наигрыш? Ревнует он к кому-нибудь Катю? Не знает сын, что ему делать с этой своей привязанностью. Считает, что нужно что-то «делать». Но ведь действительно, кроме того, считает, что все пора и можно. Считает, что уже можно ему доверить живую Катеринку с диковатой челкой… Такая вот смесь мальчишества и практицизма. Это лучше или хуже, чем просто мальчишество или один практицизм? Да это же страшно перед родителями девочки!..
А ведь сын и в самом деле паниковал, открылся ей… Что же она должна теперь объяснить ему о жизни?
Вслед за растерянностью пришло привычное раздражение: как он мог мне такое устроить! (Хотя ничего ведь не «устроил»…) И что будет дальше?!
Она попробовала накричать:
— Тоже… жених! Чтобы из дому ни ногой! — И вообще, она поговорит с родителями Катерины!
Но этот разговор, несмотря на открывшиеся неразрешимые проблемы, был все-таки каким-то потеплением. Никогда раньше она не осмелилась бы кричать, что он не выйдет из дома: сейчас же хлопнет дверью…
Физиономия у Никитки снова была прожженной и бывалой:
— Ну, махен… Ты у меня такая женщина! Хотя и пробивается иной раз что-то просторечное…
Но все-таки-де с нею можно иметь дело. Она растерялась от такого признания…
— А ясность нужна, — заключил он.
Все это было нахально, развязно. И звучало продуманно… Не вчера родившимся заключением. Вот и поговори с ним, почти выпускником «английской» школы… Хоть учится хорошо, привычно успокоила она себя. Инна Кузьминична с годами все больше робела перед «фирменной» спецшколой сына. А если бы он не тянул? Разве бы она смогла помогать ему и натаскивать…
Теперь уже слушала его молча, поеживаясь плечами.
Жизнь вообще очень определенная вещь!.. Требует четкости и минимума чувствительности. И «морали» не больше, чтобы быть всегда в норме! Вот она сама — если разобраться — в общем, здо́рово все это улавливает! И он во всем ее понимает. Просто у нее своя жизненная ситуация, а у него своя!
Какая у нее ситуация, о чем он? И понимала: обо всем.
— Ну, в общем, ма, все у нас в порядке, мы ведь понимаем друг друга! Ты у меня будь здоров какая мать, только ты слишком вмешиваешься, мне ведь уже не семь лет…
Никита, конечно, развязен. Но в общем… полная солидарность. Что там пишут о непонимании отцов и детей?..
Ох и смутно же было у нее на душе.
Кажется, больше всего она удивилась, когда тот странный и милый Сергей Платонович почти через месяц позвонил ей…
Затем постаралась вернуть себе деловитое и уверенное сцепление мыслей: с какой стати она делает из этого Лаврова какого-то святого? Потянуло и его на разнообразие. Чего от всего этого можно ожидать? Роман немолодых и несвободных людей. Обыденный и с привкусом горечи. Ей-то все это зачем? И вдруг поняла, что почему-то помнятся его терпеливые и умные глаза на оживленном, потом усталом лице.
И началось что-то такое… Господи! Что это было и зачем? Какие-то облупившиеся особняки и стены, прогулки по вечерней Москве, простывающей после июльского пекла. Их бесприютность. Двое людей, ему далеко за сорок, ей поменьше, допоздна говорили на набережной.
О Кремле он рассказывал. Всего сотня с небольшим лет, как пало татарское иго, в это время строится Кремль-крепость; и нашествие еще не забыто — оборонительные башни вдоль берега реки на расстоянии полета стрелы, и выстроены без хода вниз для осажденных, с одними приставными лестницами, которые убирались потом. На Руси не доверяли полностью, но много требовали с человека. Ее тянуло пересказывать Никитке. Сынище вот-вот сообразительно и свойски спросит нечто…
Кажется, она поняла одну жизненную закономерность. Что вспышки чувств в корне не меняют человека. Это в молодежной песне поется: «От меня вчерашнего больше нет следа!» Не так все. И нужно было ей в свое время именно искать свое. Страшно было, что она прожила жизнь с чужими людьми, уверяя себя, что это, кажется, все-таки чувства и привязанности, и даже притерпелась под конец обходиться без них…
Обиженно съехал Шейник. И возвращать его не хотелось. Это тоже была башня без хода назад…
Встречались у первого вагона электрички, чтобы ехать за город. Там, на опушке дальнего леса, все лето стояла сухмень. Громко шелестела почти не смятая трава. Лиловели от жары розетки цикория, сухо и медово — только тронь их — опадали купола дудника. Она называла ему травы, какие помнила. Он-то был совсем горожанином… Дальше начинались серые граненые стволы крупных, почти неохватных берез, белые в вышине. И под их кронами было светло и прохладно. Дальше вглубь мощные зеленые будылья чего-то цветущего и по-травяному пахнущего. И пласты гладкой жирной топи, устланной плоскими темными слоями листьев, едва ли не с прошлой осени. Сквозь них пробивались слабые незабудочки… Топь была полна сумрачного покоя и почтения к себе и к неизменному ходу вещей, и не верилось, что в получасе ходьбы отсюда грохочет электричка, а в часе езды — город.
А на прогалах полузаросших лесных дорог и полянах такая золотень и алость! И беспутица выросших по пояс и заплетающихся на ходу трав… Ей было не с чем сравнивать. Но, наверное, это и было счастье… С нею и с ним случилось то, перед чем беззащитен человек, до сих пор обходившийся без этого в жизни… Она не спешила подойти к первому вагону электрички и смотрела на Лаврова издали, через витрину киоска «Мороженое»: прозрачный запрет стекла… Была робость, что когда-то вдруг он «не узна́ет» ее. Было удивительным слышать от Сергея о себе самой: что у нее инстинкт не брать, а отдавать, такой он увидел ее, когда она растерянно поехала провожать его с сердечным приступом. И в ее легкой развязности… ну, или можно было так понять (он улыбнулся — и она простила), в этом было видно что-то несчастливое. Было страшно, что он вдруг увидит ее настоящей? Нет? Она ничего сейчас не знала сама о себе, но другой…
А о себе он говорил: «В мои годы сердце становится благодарнее. Столько всего напутано и накорежено в жизни, хочется иначе…» Она не верила: если бы у всех — благодарнее. У него было.
Но лето кончалось. Она не походила на «победительницу», скорее на потерпевшую…
Аэлитка, та моментально все прознала по отрешенному отнекиванию Инны Кузьминичны и предупредила жестко: «Имей в виду, такие не уходят из дому». Она знала это. Был ведь его «малышок», которому семнадцать лет… Все они сейчас неустойчивые и болезненно прямолинейные дети — почти до тридцати… А тут еще его отношения с женой, Марианной Юрьевной, давно уже холодно-вежливые, превратились в постоянный скандал, замеченный сыном.
Решили расстаться надолго. Кончилось ее лето. Прощальное и временное счастье…
Дальше все потянулось какое-то никакое.
Лавров иногда звонил.
— Как ты живешь?! — И потом долгое молчание на обоих концах телефонного провода. Или то же самое спрашивала она.
— Очень… просто, — выговорил он однажды. И голос у Сергея был сдавленным. Теперь он чаще прибаливает. Начал писать книгу по архитектуре, чтобы отвлечься. Да, да, они должны…
К ней пришло какое-то странное ощущение силы. Она не просто вынуждена отсутствовать в его жизни, а хочет, чтобы все у него было хорошо. Болезненно и радостно было повторять про себя: «Его малышок». Она знала, что этой осенью его сын поступал в экономический вуз. Но сорвалось. Лавров не из тех, что окружают детей протекцией. Теперь сын работал в том же вузе лаборантом. Внезапно в ней возникло: поехать туда и увидеть его! Увидела сутуловатого, нервного вида юношу. Он мало походил на отца. Совсем незнакомый…
Кротко просился в дом Алюша Шейник. Кажется, это Никитка сигнализировал ему, что уже можно и пора. Отчим собирался выкупать машину.
Жизнь между тем теребила и требовала. Странное дело, она была теперь для энергичной и конкретной Инны Кузьминичны по большей части тоскующей жизнью памяти. Но в воспоминаниях не было сорванных обидой и горечью нервов, прошлой радостью уже можно жить.
В своей библиотеке она теперь снова занималась библиографией. Видимо, ей не найти уже какое-то свое дело… Ну что же, так живут многие. Еще недавно она сказала бы себе: «Все». Но это не утоляло ее в то время. Удерживали только несколько сотен «издательских» по окончании сборника. Теперь же… Архитектура шла у нее с интересом. Это был как бы разговор с ним. Остальное удавалось делать теперь просто с вниманием и усидчивостью. Наконец, главное ее дело — это вырастить сына.
Но не было у них общего языка с Никитой…
Сын был мрачен и упорно занимался. Соседская Катя теперь при встрече на лестнице с Инной Кузьминичной независимо встряхивала челкой, полукивала, полуотметала ее, мать Никитки. Юная женщина инстинктивно чувствовала в решительном Никитином «да, нет, если нет, то отбросить» немало сурового и отчаянного, но и перечеркнутое бескорыстие и преданность.
Инну Кузьминичну радовало, что сын теперь так усидчив. Ничего, жизнь потом всему научит… Но оказалось, что за этим у него стоит еще одно: попасть в институт без промаха. Никита спросил, нет ли у его отца знакомых в Институте международных отношений. Просто так он об отце никогда не вспоминал.
Прохарчин… Она слышала недавно, что у бывшего мужа неприятности, он под следствием. Давно этого ожидала… Помочь, ну какой-то минимальной поддержкой, уговаривала она себя, могла бы Аэлитка. Но они заметно разошлись с нею. Та была оскорблена не подконтрольной ей жизнью Инны Кузьминичны в последний год. Так что круг возможностей у нее заметно сузился.
Она не решилась отказать сыну прямо. Скажет Никите, что кое-что удалось, это тоже много значит…
Когда найден был подходящий вариант обмена (давно искала возможности уехать с грохочущего Сущевского вала), ей подумалось с тоской, что вот, обрывается последняя ниточка между нею и Лавровым: у нее будет другой телефон и адрес, а когда запрещаешь себе вспоминать и звонить кому-то, то внешнее препятствие начинает восприниматься как знак, запрет и черта…
Была утрачена теперь связь с Сергеем. И сама она не звонила… Встретиться — вот это было праздником, а в остальное время она избегала обнаруживать перед ним свои одинокие и смутные минуты. Тем более теперь, когда они перемогались оба, не хотела взваливать на него еще и свое тяжелое… Никогда раньше у нее не было этой сдержанности: переварить все в себе. Оказывается, сколько может вынести человек. Древние со своими отброшенными лестницами на окруженной башне это знали…
И вот они с сыном переехали в светлый и новый район Юго-Запада.
На новом месте она томительно заскучала.
А потом, весною, вдруг забеспокоилась, заспешила и вспомнила, что живет ненормальной жизнью — мечтаний и представлений. Глаза ее останавливались в толпе на чьих-то лицах. Подумать только: у этого, в кепочке, и у той, в глупеньких сережках, своя весна этой весной… Или вот куда-то торопится, скорее по привычке, солидно одетый мужчина, успевая замечать встречных женщин. Удостоил взглядом новенький импортный плащ Инны.
Это не мешало ей думать о Сергее Платоновиче. Скорее он «мешал» посторонним: они исчезали в толпе, сходили на своей остановке. Она не сердилась за это на Лаврова… Он имел право остерегать ее и спрашивать ответа.
Лето было в разгаре. Она взяла отпуск, чтобы создать сыну условия для подготовки к экзаменам в вуз. Никита, приятно покруглевший, выев из холодильника разом: заливное, кучу глазированных сырков и ранний рыночный арбуз, заваливался на тахту с учебниками. Или отправлялся с приятелями, прихватив кое-что из книг, на городской пляж — бетонный водоем возле проспекта Вернадского. И тогда она беспокоилась, какие там занятия…
Инна Кузьминична пристально рассматривала себя в зеркале. Отпуск, а лицо неприятно осунувшееся и озабоченное. Волосы потускнели, и кожа не по-летнему бледна. Надо что-то придумать со стрижкой. И слишком много краски на лице. Инна Кузьминична лихорадочно занялась косметикой. И сделала… еще больше грима.
Ей нужно было «выглядеть», чтобы достойно представлять их семью в шеренге родителей во дворе института. Сдавать ведь должен был не только сын, но и она сама — за все, чего хотелось и не удалось в жизни. Нужно сделать все возможное и нужно «быть одетой».
Она кинулась по полузабытым адресам. Но предлагает не то: шведские мотоциклетные краги и дивный купальник… Она задумалась было над перспективой изящнейшей куртки-жакета из натуральной кожи — мягко зеленоватой, с приглушенно отсвечивающими крупными «молниями». В этой неброскости была особая подлинность вещи. Представила себя в ней где-нибудь на набережной, рядом с Лавровым. Нет, он сам всегда носил заурядные пиджаки… И потом — сколько она стоила!
Но через неделю вдруг решилась. Она заболела этой курткой… Только бы она еще не была продана. С нею был связан каким-то образом в ее мыслях Лавров. И ее собственный представительный и светский вид, сынов институт и все-превсе! Мягко отсвечивающая зеленоватым к подлинным вещица соединила сейчас в себе все ее «приметы» и надежды.
И вот утром в воскресенье она настойчиво звонит у обшарпанней двери со множеством табличек и почтовых ящиков. Ей открыли. Дальняя знакомая, Роза Македоновна, с полотенцем на голове и с папиросой в широком малиновом рту, настороженно всматривалась на пороге, не спеша узнавать. Про куртку — ни да, ни нет… Нужно было сразу брать. А теперь она как клиентка показала свою заинтересованность и полностью в руках Розы.
У Инны билось сердце:
— Ну, Роза Мамедовна, я так вас прошу! — Она собралась с духом и чмокнула хозяйку куда-то между полотенцем и папиросой…
— Македоновна, — солидно поправила та. И запросила столько…
Это было ни с чем не сообразно. А главное, у Инны Кузьминичны не было с собой таких денег. У нее не хватало! И не было и речи, чтобы та сбавила цену, да, наверное, и не решиться самой на такую сумму, чтобы приехать еще раз.
В метро у нее тяжело частило дыхание… В квартире Македоновны сдержалась все-таки, простилась с улыбкой. Прощаются в таких случаях с улыбкой… Но вот сейчас неприятно сдавливало внутри, и она чувствовала на своих губах эту прилипшую улыбку.
Оглядела воскресную публику в вагоне метро. Девчонки-подростки в простецки «голых» маечках сходили на станции «Спортивной» — на речной пляж под метро-мостом. К ним, безнадежно недоступным по возрасту и лукавой простоте наряда, она чувствовала сейчас почти враждебность, отвела взгляд. Привычно выделила напротив несколько ухоженных женщин в возрасте, умело и дорого одетых. Как бы галерея уверенно демонстрирующих себя экспонатов… И вдруг увидела в оконном отражении свою застывшую улыбку. И лицо — почти маску…
К себе на улицу Новаторов доехала к полудню. Прямо у входа в подъезд увидела новенькие лилового цвета «Жигули». А внутри — Никита на пухлом сиденье…
Растерянно тянула на себя дверцу. Потом сообразила нажать запор внутри ручки.
— Вот!.. Мать, а Алюша наверху ждет. Просил не говорить тебе… Но я, вообще-то, предупредить решил…
Она попросила сына выйти. Почему Альберт Иванович у них в квартире?
— Ну как почему, вот мы с ним обменялись ключами, — сын запер лиловую машину. — Ты имей в виду, что он прописан. И это, можно сказать, ненормально, что он ютится у своих теток…
Она узнала это шейниковское «можно сказать».
— Ну ма, ты смотри! — сынище с тоской и обожанием смотрел то на нее, то на лиловые «Жигули». И предназначалось это обожание лиловому чуду.
Ее слепило отсверкивающими на солнце синеватыми плоскостями. Было жарко в августовский полдень… Во дворе блочной новостройки одни чахлые прутики. Что-то сдавливало ей виски, и на губах она чувствовала ту же насильственную улыбку.
— Никита, пойди сюда…
Да вот же и он говорит: пошли наверх! Там такой сабантуй… Алюша после автомагазина сразу в гастроном и к ним прикатил… Нет. Она немного пройдется. Ну, махен… Если она Альберту для примирения какие-нибудь галстуки купить, то выходной, магазины не работают! А он, вообще-то, немного боялся… Невозможно ведь с нею говорить все последнее время. «Так ты имей в виду, что в институт я сдавать не буду, ну вот не буду! Если Альберта выставишь!»
Ее слепил яркий синеватый блеск… И вдруг словно стронулись с места лаковые плоскости и хромированные обводы. Лиловая машина словно бы сама по себе двинулась на нее.
Она уходила, почти бежала прочь… И Никита за ее спиной недоуменно спрашивал:
— Ну, махен, ты что?
Ее подхватило медленным страхом, как во сне, на высшей точке длящегося кошмара, когда только через минуту — пробужденье и спадет половина недоумения и напряжения, а с оставшейся половиной — жить… Куда-то она спешила. И не было такого прибежища — куда. Мелькнула мысль: позвонить Лаврову. Пусть кто угодно снимет трубку, спросить его, звать! Но что же она ему скажет? Про свой благоустроенный, снабженный новенькой машиной, умильным Алюшей и очень взрослым и таким реалистичным сыном… тупик?..
И она отошла от телефонной будки.
Вдруг вспомнила. Это было когда-то. Дождливая площадь в Москве и запах гари от вокзала, странный юноша, которого она — не разобраться сейчас в этих детских привязанностях, — наверное, не любила, но связывало их молодое доверие и невозможность не помнить друг друга. И он помнил. А у нее это стало самодовольным: и дом, и маленький Никитка, и еще одно приятное и не у всех имеющееся: привязанность этого Толи Говорова.
Что-то утрачено ею… Когда? Какой-то не той выстроила она себя. И насколько трудно что-то изменить теперь, хотя ей открылись любовь и долг, самоотверженность, память…
Сейчас на жаркой улице Юго-Запада в лицо ей сыпал дождь из того времени, и ее подхватило тем, давним ветром.
Письмо дойдет! Академгородок в Сибири… Его институт… Она поняла, что должна сейчас написать Толе, Анатолию Евгеньевичу Говорову, в этом было облегчение. И может быть, искупление вины.
Она искала дежурную почту в их районе. Ей подсказали довольно далекую. Это был почтамт-автомат.
…Снова и снова перетряхивала все в сумке и кошельке. Что же это?..
Нужно было найти пять копеек для одного из вереницы пластмассовых ящиков, выбрасывающих конверты. Или хоть бы серебряную монетку для разменных автоматов. Что же это? Не было пятикопеечных… Можно двух- или трехкопеечными, или в любом наборе — сказано в руководстве на стене. Под руки попадались ненужные сейчас квитанции, мятые автобусные и трамвайные билеты, пятерки, отдельная пачка десяток на куртку, ключи.