— Мальчик, — сказал Экселенц почти нежно, — ты думаешь над этим едва полчаса, а я ломаю голову вот уже сорок лет. И не только я.
Они прошли полосу красных опасных мхов. Они прошли полосу белых опасных мхов. Они через многое прошли, разворошив муравейник застоявшихся идей.
С первых шагов Стругацкие были верующими людьми. Они верили в возможность создания Эдема на Земле и во Вселенной. Но что-то неизъяснимо грустное нет-нет да и проскальзывало в их первых повестях, пронизанных иногда режущим светом полдня XXII века. Солнце стояло в зените, и мир, освещаемый им, мир без теней, казался ясным и прекрасным в своей ясности. Стругацкие радовались открывавшимся перед человечеством возможностям и верили, что строительство Эдема в конечном итоге — всего лишь техническая задача, пока над далекой Радугой, планетой, превращенной коммунарами в райские кущи, не нависла черная волна, поднятая развитием науки «без берегов». Человечество было готово к решению этических проблем в экстремальной ситуации, грозившей гибелью его части, но едва ощутимые царапины тронули окуляр телескопа, обращенного к светлому будущему. Высочайший технический уровень цивилизации не снимал вопросов, извечно стоявших перед людьми. «Потемки» человеческой души были первой тайной, настигшей Стругацких в их странствиях по будущему. «Попытка к бегству» в лучезарный мир не удалась. Тайна подстерегала в образе Аполлона XXII века — физика Робика, с которого Стругацкие были готовы лепить «Юность мира». Поглощенный первым чувством коммунар оказался способен обречь на гибель чужих детей ради спасения возлюбленной.
В «Хищных вещах века» потемки души разрослись до размеров целого общества. Будущее, до сих пор представлявшееся в виде улучшенного до полного комфорта настоящего, стыло в безликой массе собравшихся на дрожку и растекалось волнами слега, загоняя людей в сладкомучительный мир индивидуальных грез, сжимавшийся до размеров собственной ванны. (В середине 60-х Стругацкие написали повесть, проблемы которой в конкретном развороте молодежной наркомании осознаны только теперь.)
Что-то случилось. Что-то произошло с социальной проблематикой. Нет, она не исчезла, но время от времени ее учащенный пульс падал до глухих редких толчков, едва пробивавшихся сквозь немоту предчувствий.
Урок «Соляриса» не пропал бесследно для братьев Стругацких. «Улитка на склоне» и «Пикник на обочине» уже были написаны, когда в 1973 году Андрей Тарковский ошеломил советского, да и не только, зрителя собственной версией лемовской повести. В основе ее лежала почти прозрачная для понимания идея: человечество перед лицом бога-Соляриса, неведомо как, неизвестно из чего и непонятно зачем творящего. Творящего, ибо это качество выступало как важнейшее, ведущее в восприятии одинокого разума, парящего во вселенной. Но если землянам ни его цели, ни способы достижения этих целей не были внятны, то Солярису люди виделись хрупким сосудом тайн и страхов, которые он им же и демонстрировал. Люди пугались себя, своего содержания еще больше, чем загадочного существа, к которому им казалось возможным приноровиться.
Когда в XX веке основанная на тайне религия перестала играть ведущую роль в конструировании общественного поведения человека, ее функции приняла на себя фантастика. Существовавшая испокон веку в виде социальных утопий, гениальных озарений (вроде подводной лодки Жюля Верна), невероятных превращений человека (в осла, невидимку и т. д.), современная фантастическая литература вобрала в себя главную тайну — тайну творения. Когда-то называвшееся Богом, затем Природой, это вечно творящее начало, смысла метаморфоз которого не понять человеку, обрекало его лишь на счастливые догадки и трагические прозрения. А если и раскрывало тайну, то навсегда изменяло душу и тело того, кто мог потрястись вдруг причудливостью соцветий на крыльях бабочки под летним солнцем и мучиться ее необъяснимостью. Изменяло так, что люди шарахались с обывательским ужасом, как от мохнатой Мартышки Сталкера и его самого, вобравшего в себя Зону и веру в нее. А тем самым и знание, ибо вера и есть знание, только не изъясняющееся в понятийных рядах. Право, дарвиновская теория порой кажется чем-то выхолащивающе-ученым, излишне механистичным перед творческой мощью природы. Неужели же вся неистощимость природной фантазии была направлена к единственной и вполне утилитарной цели — выжить, выжить во что бы то ни стало? Но во имя чего?
«Улитка на склоне» и «Пикник на обочине» были темными вехами художественной эволюции мысли Стругацких. Тайна входила, властно и неотвратимо разверзая трагическую пропасть перед только что готовым раскрыть врата Эдемом. Она еще не была названа, но ее присутствие наполняло мысль о будущем липкими образами ночного кошмара. Тем более, что реальные темпы приближения к сияющей вершине вдруг оказались равными ходу улитки. Родилась страшная догадка, что желанная цель может предстать в виде чуждом и пугающем, вроде биологической («лесной») цивилизации, а сам человеческий мир превратится в лужайку для пикника каких-нибудь жутких нелюдей. Человек сталкивался с загадкой творения, и это столкновение преображало душу до неузнаваемости. Вырывая из лап технократии, заповедная Зона подминала, калечила людей. И чтобы выжить в двойной переделке, двойной мясорубке, нужно было поверить в нее, не пытаясь разгадать и вычислить. Научному знанию творящее начало противилось с поистине нечеловеческой жестокостью. Но проклиная Зону, убившую славного парня Кирилла, Редрик Шухарт — Сталкер — не мог ее не любить, не мог в нее не верить. Потому она и дала ему силы на последний крик — мольбу о счастье человечества.
Позже тайна, прикинувшись повестью Стругацких, обрекла Тарковского на высокоталантливую неудачу. И мировая свалка вкупе с ортодоксальными верованиями уже ничего не смогли добавить кинематографическому Сталкеру. Он не принял Зону, а она, трагически усмехнувшись, отторгла от себя конкретизированное Тарковским требование чуда.
Чудеса происходили не по, а против желания человека. Даже не происходили, а просто обрушивались в нормальную жизнь ученых Дмитрия Малянова, Валентина Вайнгартена, Филиппа Вечеровского, за миллиард лет напоминая о возможном конце света. Стругацкие еще раз вернулись к конфликту с природой, может быть, потому, что не могли не любить науку. Их корабль лавировал между Сциллой биологического хаоса и Харибдой технократического космоса. Для детей цивилизации уклонение в одну из сторон означало гибель, поворот на «глухие, кривые окольные тропы». Стругацкие назвали тайну и тем самым убили ее. Разгаданная, она уже не пугала. И Фил Вечеровский забрал незаконченные работы собратьев по науке вместе с проклятьем, которое насылала на них природа за вторжение в ее заповедные зоны, насылала в виде рыжих карликов, одурманенных красавиц, ударов молний и пр. Он выстоял право на владение тайной. Но самим Стругацким, похоже, оно уже не доставляло удовольствия, и позже устами Максима Каммерера было произнесено: «Я даже стараюсь никогда не употреблять принятого термина — „раскрыть тайну“, я говорю обычно: „раскопать тайну“ — и кажусь себе при этом ассенизатором в самом первоначальном смысле этого слова».
Пульс выравнивался. Социальная проблематика брала свое.
Стругацкие вошли в литературу в период радужных социальных надежд. Они вошли в литературу вместе с Б. Ахмадулиной, А. Вознесенским, Е. Евтушенко, Р. Рождественским — поколением поэтов. Шестидесятым годам покровительствовали две музы — Урания и Эвтерпа — музы астрономии и лирики. Поэтические звезды тогда разгорались стремительно, уступая в яркости только звездам космонавтов. Казалось, что космос будет покорен с той же стремительностью, с какой поэзия завоевала страну.
Святой уверенностью, что очень скоро на Марсе будут яблони цвести, были рождены и первые повести двух братьев — астронома и япониста. Но творческая система Стругацкий-Стругацкий, в отличие от других систем, сформированных 60-ми, оказалась удивительно мобильна и легко принимала в себя новые знания, точки зрения, иные системы координат. Неслиянное единство двух профессий и индивидуальностей, быть может, позволило им быть не просто конструкторами возможных схем разноудаленного будущего (хотя концепции Стругацких почти всегда нерушимо сбалансированы), но — предсказателями и звездочетами, меж складок мантий которых крылась тайна. Лирическая тайна. Стругацкие были самыми поэтичными социологами 60-х.
Да и не только 60-х, потому что рано осознали недостаточность излюбленного героя этих лет — абсолютизированного идеалиста последнего этапа материалистического учения. Героя, верящего, что высокий уровень цивилизации автоматически выдвигает на первый план вопросы духовного самоосуществления человека, что люди из «бывших» времен, создай им полную независимость от экономических проблем, тут же и «перестроят» свое восприятие жизни.
Стругацкие заговорили о трагичности духовной перестройки, хотя первый раз идея была опробована в повести «Стажеры» вполне в духе 60-х. Город коммунаров там благополучно сосуществовал с капиталистическим миром, выдерживая любое негативное проявление другой стороны. В тот момент Стругацкие верили, что благим примером можно попытаться изменить мир. На этом стажировка закончилась. В «Попытке к бегству» они показали, чем кончаются безответственное прекраснодушие и забвение исторических уроков, затронув проблему, ставшую затем определяющей для многих вещей, — возможности, необходимости и последствий вмешательства высокоразвитой цивилизации в дела тех, кто подобного уровня не достиг.
Тип героя, героев — Вадима и Антона, их профессии структурального лингвиста и звездолетчика — подсказали Стругацким шестидесятые. Наивные, добрые мальчики, выросшие в условиях коммунизма, никогда в жизни не встречавшиеся со злом, свято верившие в то, что человеку достаточно сказать, как можно и должно жить хорошо, чтобы он и стал жить хорошо, были удивительно похожи на героев тех лет, немногим отличавшихся в социальной осведомленности от коммунаров Стругацких. При этом они сделали вещь, которую никто тогда сделать не догадался: столкнули героев, пересаженных из светлых 60-х в далекое светлое будущее, с человеком, странным, непонятным образом (Стругацких совсем не интересовал вопрос механики фантастических превращений) вырвавшимся из концентрационного лагеря. Эффект получился неожиданным. Саул Репнин, недавно испытавший весь ужас XX века, оказался более подготовленным к восприятию возможных проблем будущего, чем мальчики, выросшие при коммунизме. «Прививка зла», отсутствовавшая у них, оказалась необходимой человечеству, чтобы на чужом примере понять и заново пережить урок истории. Наивность при столкновении с жестокой социальной несправедливостью рождала ослепительную идею пятилетней переделки рабов в коммунаров. У Саула иллюзий не было: он-то знал, какой ценой покупается такая наивность. Репнин и стал первым прогрессором — человеком, пытающимся ускорить ход чужой истории.
Его попытка вмешательства в дела планеты Саула закончилась полным крахом, но сами Стругацкие отстаивали идею прогрессорства как тяжелого, отмеченного потерями, но единственно возможного пути цивилизации коммунаров. «Простите меня, — говорил Саул, расстреляв обойму. — Сердце не вытерпело. Я просто не смог. Надо было хоть что-нибудь сделать». Сердце не выдержало, но еще могло терпеть. У следующего прогрессора — Антона — оно разорвалось.
«Трудно быть богом» выламывалась из литературы 60-х и воспринималась (позже и до сих пор) с болезненной обостренностью. В первый и последний раз лирическим героем повествования стал человек, сердце которого разрывалось от Любви. Оно разрывалось на протяжении всех мытарств Руматы Эсторского — прогрессора, милого мальчика Антона (не он ли так доверчиво пытался переубедить гитлереныша с планеты Саула, угощая его вареньем?). И оно разорвалось. «Душа не выстрадала счастья», но отстрадала право на Любовь.
Стругацкие никогда больше не давали восприятия мира такими горячечными от любви и ненависти глазами. Все описания в повести располагались на двух точках: или нежной жалости, той жалости, которую знает только большая Любовь, или презрительной Ненависти, даже брезгливости… Бледный от пьянства, тоже почти мальчик, поэт Цурэн, выкрикивающий строку сонета «Как лист увядший падает на душу», сломленный духовно Гур-сочинитель, переломанный физически Арата Горбатый (когда-то Красивый), пропащий арканарский Кулибин-Кабани, — все они (привлекательно-отталкивающи? отталкивающе привлекательны? — да нет же!) показаны с той беспощадностью, на которую способна только демонстрирующая их, обращенная к ним Любовь. Стругацкие истекли любовью в эту повесть, как истекают кровью смертельно раненые пониманием несовершенства мира люди. О ней можно было бы сказать, что она написана трясущимися от гнева руками, как лучшие романы Достоевского и Салтыкова-Щедрина. Никогда больше, если не считать социально разъяренной «Сказки о Тройке». Стругацкие не позволяли себе «взрывать» сердце, ибо его осколками можно ухайдакать очень много априорно любимых людей.
Румата-Антон был хорошим актером, он был профессиональным актером, то есть никогда не проживал предложенного персонажа. Участие в историческом спектакле раздирало его душу на две неравные части, одна из которых мешала профессионализму другой. Ируканский Дон Жуан хорошо играл свою роль, лишь до того момента, пока роль не грозила его съесть — Антона, а не Румату Эсторского. Он был слишком разборчив — непрофессионально разборчив. Не для актера — для прогрессора. И Максиму Каммереру не довелось стать Дон Жуаном Обитаемого острова не потому, что его вымутило бы в пикантной ситуации, а потому, что стихийно выбранная им роль не предполагала таких условий игры. С Каммерера грязь соскакивала, как с прорезиненного, и, пользуясь определением арканарского люда, ноги этого бога, вышедшего из болот, были чисты. Он, Каммерер, уже был, то есть стал богом. Румата же так и выдохнул из глубин души: Трудно Быть Богом. Он не был прорезинен профессионализмом, его можно было свалить и запахом, и ударом в спину. Каммерер же и радиоактивный фон воспринимал как досадную, но устранимую помеху, и в спину получить не мог — интуитивно не подставлял, а то и пули из себя изгонял.
Настоящие прогрессоры уже не были ни так болезненно ранимы, как Румата, ни так обостренно чувствительны. Они были профессионалы. Даже мечущийся по Земле в поисках себя Лев Абалкин, так видимо страдающий и так зримо мучающийся, любил эту работу. Она ему нравилась. Нет, не муки сердца, не ощущение бессилия в восстановлении социальной несправедливости, не невозможность проявить любовь к талантливым и до конца не осознающим собственную талантливость людям бросили Абалкина на путь преступления. Но с каждой новой книгой герои испытывали все более возраставшее удельное давление непредсказуемых последствий прогрессорства на нравственную позицию человека. В «Обитаемом острове», где счастливая развязка приключений Каммерера сглаживала некоторую тень сомнений, упавшую на прогрессорство, Стругацкие не дали развернутой картины центрально спланированных акций спасения как следствия деятельности коммунаров, вооруженных базисной теорией исторических последовательностей. Эти акции стихийные и часто бесполезные, предпринимал Каммерер, попавший на Саракш, как кур в ощип, и выворачивающийся из положений почти нечеловеческими усилиями личных человеческих качеств. Он — действующий — просто мешал планам Рудольфа Сикорски, не стихийно-прирожденного, а профессионального прогрессора, планам, которые скорее обнаруживали всю сложность положения Земного Эмиссара, нежели его активную деятельность. И безнадежность в голосе Сикорски, когда он предлагал Максиму забрать влюбленную Раду и валить домой, заставляла задуматься о его отношении к социальному энтузиазму нежданного прогрессора так же, как и к деятельности землян на Саракше вообще. Похоже, что самого-то Экселенца держало только слово «нужно».
Позже и Сикорски, и Каммерер, и Тойво Глумов — блестящие прогрессоры — оставили свою деятельность ради контроля, ибо мысль о возможном проникновении сверхцивилизации Странников на Землю стала ужасом их жизни. А к самим Стругацким пришла мысль, что институт прогрессорства держится на инерции мышления и дотаций, и любимый не только авторами Горбовский сказал — высшие цивилизации и прогрессорство несовместимы.
И опять что-то произошло с социальной проблематикой. И прогрессор ощутил себя страшно одиноким. И чтобы скрасить его одиночество среди землян и других гуманоидов, Стругацкие попытались найти преданное ему существо…
Братья Стругацкие сидят над обрывом, свесив вниз ноги, и бросают камешки по кустам. Гайки они тоже бросают. Смотрят, что получается.
Вообще-то задача — выманить из кустов говорящую собаку. Иметь такую собаку хорошо. В этом сомнения нет. Правда, где-то недалеко шляется какая-то Альма, над которой злые дяди в ФРГ произвели вивисекцию, и она нудно навязывает услуги советским разведчикам сипло-прокуренным голосом. Надо понимать, в отместку. Но, во-первых, это — на краю памяти, во-вторых, чужая повесть. И, в-третьих, братья не любят мучить животных.
Конечно, время от времени из кустов вылезает Домарощинер. Клавдий Октавиан. Но опять же вид у него, как у человека. К тому же, это глупая и, если глупость заденешь, злобная собака. Подлежит самоискоренению. Неудачная мутация. А что удивительного? Ходят всякие, учат, сосредоточиться не дают.
Так. Начнем с простого. Говорящие собаки — это уже уровень Эдика Амперяна, даже Витьки Корнеева. А мы еще не достигли. Мы еще молоденькие. Мы еще — камешек в кустик. Оп! Ну-те-с, кто же это там у нас? Ага, машинка. Даже машина. Ого, танк-вездеход! Куда же тебя с таким профилем, да с гусеницами, да с манипуляторами? Кроме как на Венеру, пожалуй, что и… А вот как тебя назвать? Циклопом назвать, как у Лема? Или, допустим, так назвать — Танк Вездеход Имени Непобедимого Научного Дерзания Лучшей Части Человечества? Суховато как-то… А назовем-ка мы тебя — Мальчик! Будет в тебе что-то такое, преданное. Вот эта преданность и есть наш первый вклад в идею создания говорящей собаки.
Недолго сказка сказывается. Долго сидят братья, свесив в обрыв ноги. Бросают камешки по кустам. Но вообще-то с кустами надо поосторожнее. А то кинешь камешек — хрясь! И — в чужой белый рояль. Бывали такие случаи. Тут Камноедов и накинется:
— Товарищи авторы! Вы что о себе вздумали?! Белый рояль заинвентаризован! Как народное достояние! Если каждый писатель будет разбазаривать белый рояль, то никаких кустов не хватит! Так мы никогда не докажем, что тунгусский метеорит был посланцем этих… как их… Светлого Будущего на Атомной Тяге! Прекратить!
И, бывало, прекращали. Действительно, братьям поосторожнее бы с камешками да с гайками. По одному. А то вот кинули горсть и попутно изменили программу. Братья и писатели, зачем вам понадобился семиногий баран без мозжечка, шесты на колесах, паровозы с глазами и прочая гадость? Признаем, что это послужило авторам уроком. В дальнейшем даже самые негуманоидные киберы были способны на высоконравственный поступок. Например, открыть банку с ананасовым компотом обезвоженному археологу, который, не думая о насущном, ухилял с Земли на попутном чужом звездолете-автомате. Вообще, если не придираться к чистоте эксперимента, становилось все интереснее. Попутно было сделано открытие — важно не количество камней и кустов, а их качество. Отлично сформулировано! Братья выбирают один, но серьезный камень, один, но серьезный куст, и… Нет, говорящая собака еще не появилась. Но какие роскошные перспективы! Вдумайтесь, вдумайтесь! Говорящие коты! Говорящие щуки! Отрада детства, ностальгия академиков. Знаменитый Бегемот не был склеротиком, ну и что? Склероз у говорящего кота очень обаятелен. Ведь — не начальник, сказитель. А титанический акт перевоспитания и постановки на службу РДВ[42] вампиров, домовых и ведьм! Зачисление гекатонхейеров на твердые оклады вахтеров — это же культурная революция!
Какая добрая фантастика появлялась из радужных, горнодышащих кустов! Как смешон, а не страшен был профессор Выбегалло, нес па?[43] Как в сущности легко оборим его гений-потребитель — вывезли на полигон и дело с концом! Как прочно был закрыт отдел оборонной магии. Последние пьяницы, вроде Хомы Брута и Х. М. Вия перевоспитывались энтузиастическими программистами, и по-над золотыми рыбками добрые люди творили добрые дела под трепет крыл контрамотных попугайчиков.
Да-с… Признаемся, положа руку — это здорово было! Вспомнить приятно. Только вот ведь факт — Говорящая Собака не выманивалась. Что-то не вытанцовывалось на оживленных вечеринках энтузиастов понедельника, начинающегося в субботу. Наверно, авторам было очень трудно. Даже мучительно. И ведь цели были ясны. И задачи определенны, настолько ясны и определенны, что реальная картина мира скользила куда-то вбок из фокуса видения, как выскакивает из-под пальцев гладкий и скользкий шарик.
А вокруг все ходили домарощинеры и не унимались камноедовы. А заселившие Подкаменную Тунгуску пришельцы, расширяя зону Контакта добрались до обрыва, где сидели, свесив ноги, и думали братья, и изрекли:
— И правильно. И неча. Сидят тут, понимаешь, и думают, понимаешь, шерсть на носу! Одному такому дали по соплям, он сам думать перестал и детям заказал, шерсть на носу!
— О! — сказали авторы. — Это мысль! — И бросили камешек туда, где думать было бессмысленно.
Камешек упал в обрыв прямо под ноги братьям. Иногда хорошо взглянуть под ноги. Как только взгляд последовал за камнем и уперся в дно, которое дном вовсе не было, стало ясно, что пройдена половина пути до Говорящей Собаки, а вокруг — сумеречный лес. Молодые энтузиастические ученые остались на обрыве, и энтузиазм почти не просматривался — рефракция атмосферы здесь была ужасная. Мир искривлялся, заворачивался, замыкался на себя, а лес тянул к ним пальцы-лианы, прораставшие сквозь комбинезоны, и окружал, и наскакивал на них прыгающими деревьями, и пугал страшными рукоедами, так что двум братьям пришлось слиться в одного, чтобы не потеряться на болотистых кочках среди мертвых парных озер, куда проваливались деревни, и все следы лес зализывал буйной своею жизнью, не оставляя проходов в загадочном теле.
А жители загадочных деревень говорили:
— И чего ты все бегаешь? Бегаешь и бегаешь. Тебе чего нужно? Ты скажи, чего тебе нужно? Вот жену тебе дали, но тебе, видно, жены не нужно. И дом у тебя, и бродила вдоволь, а тебе не нужно. Тебе, вишь, собаку нужно. А ее нету, никакой собаки-то, а ты все бегаешь. Посидел бы, нас бы пожалел.
Он жалел, но надо было не забывать о Говорящей Собаке, потому что чувствовалось — она недалеко. И дальше, дальше, через Лес. А потом, словно издеваясь над целью поиска, появились мертвяки, белые, горячие, страшные, в сопровождении Хозяек. И молодые женщины были страшнее мертвяков и допытывались:
— Ну что, козлик, нужна говорящая собака, ишь ты! Любит сладенькое! — И гладили рукоедов, и свивали их в узлы.
— А ты можешь сделать живое мертвым?.. Убить?.. Убить и рукоед может. Нет, сделать живое мертвым.
Но это было непонятно и нелюбимо, и главное было — не сбиться, потому что с обрыва доносились отрывки выборных собраний и выстрелы стартовых пистолетов, а крестьяне тянули свое: «Ты пожалей, пожалей нас!» А женщины требовали: «Сделай живое мертвым». И надо было помнить о собаке.
А потом был взрыв, и стало ясно, что корабль погиб, и что назад не вернуться, и река была сильно радиоактивной, и лес был радиоактивный и пер танк, злой и радиоактивный — алтер эго почти забытого Мальчика. И не было в нем никакой преданности, кроме преданности убийству. И выскочил Бойцовый Кот без всякого склероза и никакой не сказитель, а детина в форме ротмистра и каркнул: «Отставить собак! Немедленно в машину! Буду стрелять!» Достал из трости нож и кинулся на Раду, и пришлось его убить.
А потом Гай, старина Гай, добряк и умница, брызгая слюной, орал, что это — мутанты, убийцы! И ничего нельзя было доказать, потому что никто не хотел думать.
Среди всего этого Братья По Разуму с Тунгусского Метеорита письменно заявляли о бесперспективности поисков, потому что у них на четвертой планете тройного розово-голубого солнца, на прекрасной Счастливии, говорящих собак не водится и вам не советуем, так как дезориентируется многочитающая молодежь и Огненосные Творцы будут недовольны.
И как всегда в неразберихе и панике событие проскочило мимо. И авторам, которых к тому времени на планете стало опять двое, массаракш, было невдомек, что они уже встретили ее. И не узнали.
Только позже, когда братья получили возможность вернуться на обрыв, и ими завладела другая, очень важная идея, когда они почувствовали, что в них самих может крыться нечто чрезвычайное и огромное, они кинули камешек, и из кустов появилась Говорящая Собака — Щекн Итрч, разумный киноид, голован.
Авторам лучше знать, как выглядят реализованные П-абстракции. Теряют ли они что-нибудь в реализованном виде. Им лучше знать. Потеряла ли что-нибудь говорящая собака, реализовавшись? Да нет, наверное. Это — одно из самых обаятельных и загадочных из знакомых созданий. Его феноменальные способности, его гастрономические привязанности, сам вид эдакой большой чау-чау вызывает уважение и умиление. Но вот личный кот авторов Калям, согласившийся пережить ряд метаморфоз на страницах произведений своих хозяев, и, вероятно, поэтому потерявший охоту разговаривать, остался преданным животным и никуда не ушел от Дмитрия Малянова, на которого ополчилась вся Вселенная.
А Щекн… Возможно, он обиделся, что авторы не признали его как реализованную мечту. Возможно. Голованы странно, даже неожиданно обидчивы. Они, наверное, ничего не прощают. А замечают все. И когда Щекн «ссотоварищи» почуяли, что в человечестве вызревает Нечто, они повернулись и ушли. С ними нянькались и цацкались. О них заботились, теряя слюни умиления. Их лечили, их кормили, любили их, массаракш и массаракш! А они повернулись и ушли. Потому что разглядели грядущее несчастье. Что это доказывает? Ничего. Кроме того, что Щекн Итрч почуял нелюдей.
Нелюди появились почти сразу. Существование в человеке нечеловеческих возможностей начало мучить Стругацких еще на Далекой Радуге. Камилл — один из 13-ти (чертова дюжина!), срастивших себя с машинами, — был первым Агасфером человеческого мира. Посмотрев на него, Стругацкие поняли, что, выходя за пределы людских возможностей, теряя способность потерять жизнь, новорожденный бог обрекал себя на кромешное одиночество. И тосковал, как Малыш, превращенный цивилизацией другой планеты в нелюдя, по человеческим контактам; и метался, как Лев Абалкин, под воздействием программы, заложенной в него неведомыми космическими Странниками; и негодовал, как Тойво Глумов, пытаясь отловить контрпрогрессоров, вмешивающихся в земные дела; и все-таки уходил, потому что был homo ludens’om — человеком играющим. Не живущим, а играющим в жизнь или множественность жизней.
Что-то претило Стругацким в самой идее игры с людьми. Может быть, потому, что она казалась им нечестной, как игра Бога с человеком, где ставкой одного была собственная жизнь, а другой не ставил на карту ничего, уверенный в заведомом выигрыше. (Не потому ли Стругацкие разлюбили институт прогрессоров, что эта программа оберегалась застрахованным результатом?).
Может быть, потому, что людены — новая генерация, родившаяся, сформировавшаяся в недрах человечества и ушедшая от него в повести «Волны гасят ветер», — были не способны на страдание и сострадание.
Может быть, потому, что в этих ангелах космического Эдема проступили черты вечного скитальца и выяснилось — не только люди неинтересны ангелам, но и ангелы неинтересны ангелам.
Может быть, потому, что в этих люденах было нечто, пугавшее даже зверей.
Может быть, потому, что в людях было нечто, отличавшее их от нелюдей.
Милосердие — вот главное для человека, поскольку предполагает возможность и радость от сосуществования других, на него не похожих. И оно предполагает невмешательство в дела других до первого призыва о помощи. И тогда человек способен пожалеть человека. Он способен пожалеть ангела. Он способен пожалеть Агасфера. Он способен пожалеть даже Бога с поистине божественной широтой.
Они сказали что-то очень важное. Настолько важное, что при чтении порой кажется: самое главное они оставили в зонах молчания; они просто не хотят говорить прежде, чем человек дойдет до этого сам. А уж когда дойдет, ему не потребуется дополнительных объяснений.
Борис Стругацкий:
Нужно быть оптимистом. Как бы плохо вы ни написали вашу повесть, у вас обязательно найдутся читатели, тысячи читателей, которые сочтут ее шедевром.
Нужно быть скептиком. Как бы хорошо вы ни написали свою повесть, обязательно найдутся читатели, и это будут тысячи читателей, которые сочтут ее сущим барахлом.
Нужно просто трезво относиться к своей работе. Как бы хорошо и как бы плохо вы ни написали свою повесть, всегда найдутся миллионы людей, которые останутся к ней совершенно равнодушны.