РАССКАЗЫ

ДАРЫ КРАСНОГО МОРЯ

Я познакомился с ним ночью в Бомбее.

Мы устраивались спать на палубе, потому что в каюте можно было сгореть живьем или сойти с ума. Огненный воздух разрывал легкие. Ночь не принесла облегчения. Густо пахнущая нефтью, перцем, распаренными телами, она словно бы продолжала ту испепеляющую работу, которую днем делало солнце. А дома, в Ленинграде, еще носили шубы, и я завидовал своим родным острой и тоскливой завистью.

Я только что пришел сюда, на наш сухогруз «Таганрог», из города. Огромный Бомбей засыпал на тротуарах, рядом со зверями в Виктория-гарден, уличными жаровнями и красотой Малабара.

Слева сонно вздыхал океан, справа — город. Я слушал его, как слушают перед расставанием голос знакомого человека. Но я не жалел, что уезжаю отсюда. На шее у меня были волдыри от беспощадного солнца. И когда Непеин спросил, доволен ли я, что еду домой, я сказал, что очень доволен. Он сказал, что тоже очень доволен, хотя уже никогда больше не пойдет в плавание. Ему пятьдесят пять, и по всем статьям полагается пенсия.

Мы лежали на жестких, мокрых и теплых, как майская земля, матрацах. Ленивая, жирная волна, добравшись до «Таганрога», качнула его, и вместе с нами закачался вверху ослепительно зеленый Сириус.

— И Сириус больше не увижу, — сказал Непеин с печалью очень уставшего от работы человека. — Да бог с ним, с Сириусом. У нас на Котрасли лини скоро начнут брать — во! Поросята, честное слово.

И я понял, что сейчас больше всего на свете его интересуют эти лини размером с поросят, а о Сириусе он будет жалеть потом и рассказывать о нем дружкам за бутылкой пива.

Здесь, на «Таганроге», Непеин служил механиком. Был он невысокого роста, с наголо обритой головой, блестящей и коричневой, как кокосовый орех, с маленьким и морщинистым лбом. Непеин всегда улыбался, улыбка у него была доброй, с кем бы он ни разговаривал, и поэтому казалось, что он знает о собеседнике все, от того так и улыбается. Но это я заметил позже. В ту же ночь мы разговаривали с ним в темноте, потому что спать не хотелось даже тогда, когда слева прошла черная глыба острова Элефант, а за кормой расплылись и погасли, словно погрузившись в океан, огни Бомбея.

— Через три дня будем в Адене, — говорил Непеин. — Никогда не бывали там? Песок, скалы и городишко внизу. А мне сейчас в Аден как раз кстати. Понимаете, беспошлинная торговля, хорошие вещи можно купить. Валюты у меня накопилось порядком, вот и грохну все зараз. Племяннице. Племяшка у меня в Гавриловом-Яме есть… Не хотите еще спать? Племяшку, понимаете, я всего три месяца назад нашел, тоже Непеина, Галина. Хорошо, в Москве, в милиции, помогли. Я ведь совсем один остался. В мореходку пришел еще мальчишкой, мать с отцом жили в Минске. В Ленинграде женился, да плохо получилось — сдуру. Ребенок родился через шесть месяцев, здоровый парень, да не мой. Все равно не развелся с женой, стороной только, после рейсов узнавал, что она без меня вытворяла. Короче говоря, отвез я мальчишку к моим старикам, а что с ними в сорок первом случилось — никто не знает… Так что, считайте, почти всю жизнь мне каюта — родной дом. А теперь вот на пенсию… Честно говоря, приустал. Ну, и написал в Москву — о двоюродном братишке, которого только пацаном видел. Ответили мне обстоятельно. Никаких Борисов Непеиных не числится. И вообще во всем Союзе три Непеиных — я, Галина Владимировна и в Иркутске еще учительница Валерия Георгиевна… Написал им обоим. Учительница — та сразу ответила, что не родственница. Муж у нее был Олег Непеин, погиб в Праге в сорок пятом. А вот Галя задержалась с ответом. Оказывается, ее в Гаврилов-Ям привезли совсем маленькой, еле ходить начала. Нашли на ней тряпочку с именем и фамилией, а отчество она сама себе придумала уже потом, или ей кто-то придумал. Так и выросла в детдоме, пошла на текстильный комбинат, кончила техникум. Пишет — может, и впрямь вы мне дядя. А ведь сходится, а? Борька, мой двоюродный, тоже в Белоруссии жил. Как вы думаете?

Я согласился, что все может быть, и Галя Непеина ему племяшка.

— Вот в последний раз денег ей выслал, написал, чтоб встречала.

Он замолчал, думая о своем.

— А вы разве не были там, в Гавриловом-Яме?

— Нет еще.

— А про линей как же?

— Галка написала. Да с чужих слов, конечно, — что она в линях понимает? Смешно написала. Говорит, рассказала про вас нашему мастеру, он тоже на пенсию уходит — так он ей теперь житья не дает: «Когда дядька твой приедет? Линей вместе с ним тягать будем». Вот придем в Одессу, оформлюсь в пароходстве и уеду…

Потом он долго рассказывал мне о Южной Америке, это был уже другой разговор. Океан шуршал за бортом, дотрагиваясь до нашего сухогруза медленными, покатыми, словно горбы диковинных чудовищ, волнами. И то ли разговор меня сморил, то ли эта медленная, однотонная качка, — я задремал, а проснувшись, увидел добрую улыбку Непеина.

— Заговорил я вас, товарищ журналист. Даже познакомиться забыл.

Я назвал ему свое имя-отчество.

Был рассвет. Он догонял нас, и на горизонте над самой кромкой воды уже висело расплющенное, как огурец, угрожающее солнце. Потом оно выкатилось, стало круглым. Ощущение было такое, будто меня поставили вплотную к закрытой топке и внезапно распахнули дверцу. Черные чайки, сопровождавшие нас, закричали пронзительнее, будто их опалили первые же лучи. Чертова жара, чертово солнце!

Должно быть, Непеин понял, о чем думал я, потому что сказал:

— В Красном море полегче будет.

— Один дьявол, — сказал я.

— Да уж, — сказал Непеин. — Тропики. Вы спуститесь в кают-компанию — там вентиляторы, все полегче.

И ушел, унося свою постель, мокрую от пара, которым, вместо воздуха, мы дышали эту ночь.

За три дня, что мы шли до Адена, я узнал о Непеине все, и, грешным делом, меня уже начала утомлять его разговорчивость. Поэтому я отказался идти с ним по городу, а с тремя молодыми матросами нанял такси и поехал в Шейх-Омман. Мои попутчики радовались, что они сегодня свободны от вахты и что в Шейх-Оммане можно спрятаться от жары под крышей пальм. А когда мы вернулись на судно, облепленное лодками с торговцами, первым, кого я увидел, был Непеин. Он ждал меня.

Он потащил меня в свою каюту и, открыв дверь, повел рукой. Здесь, на диване, на столике, даже на полу, были разложены покупки. Нейлоновая шубка, и ковры — фабричные, с Синдбадом-мореходом, и еще какие-то кофточки, какие-то чашки из бамбука, туфли на немыслимо длинных и тонких каблуках, и японские босоножки из пластика — чего тут только не было!

— А это?

Он взял со стола ожерелье. Белые крупные кости были нанизаны на длинную нить.

— Зубы акулы. Представляете? Настоящие акульи зубы! Здоровенные, верно? Я уж думал-думал, что купить из такого, ну, а тут мальчишка подвернулся. Всего шиллинг — а удовольствия ей будет на миллион. С Красного моря привезли, говорит мальчишка. Чуете — в Гаврилов-Ям с Красного моря подарок?

Он был просто счастлив сейчас. Шубка да туфли — ерунда, эка невидаль, а вот акульи зубы — извини подвинься, как говорится, этого на толкучке не купишь, это вещь! Непеин гладил эти страшные зубы, перебирая их, отводил руку, чтобы полюбоваться ими издали, и наконец аккуратно положил в коробку.

Когда я вышел на палубу, один из моих сегодняшних попутчиков, милый паренек, механик Костя Гайворон, скучал в теньке и окликнул меня.

— Заморочил вас старик? — спросил он.

— Нет, не очень. А вообще славный он, — сказал я. — Трогательный.

— Выдумщик, — сказал Костя. — Выдумал себе племянницу. Я-то уж знаю.

— Кто это выдумал?

— А вы слышали про его историю?

— Слышал.

— Ну так неужели не ясно? Идет человек на пенсию, а куда ему деться? Ни кола, ни двора, ни родни. Понятно, бросился в адресный стол и первую же попавшуюся в племянницы произвел.

Я сказал, что все это, может быть, и не так и что Галя в самом деле может оказаться ему родственницей — мало ли о таких случаях пишут газеты. Костя покраснел, будто я чем-то обидел его.

— А вы ее письма читали? Вот то-то и оно, что нет. Два письма. И она прямо говорит, что ее фамилия Немеина, а не Непеина, так у нее и на тряпочке было написано. А старик уперся — племяшка и племяшка, хоть ты помри. Ошибка, говорит, может быть любая. А у меня, говорит, сердце чувствует. Вот ведь выдумщик.

Костя задумчиво глядел на красно-рыжие скалы, остроконечные и фантастические, как декорации к тому Синдбаду-мореходу, который был изображен на купленных Непеиным коврах.

— А вообще говоря, — сказал он наконец, — человек должен кого-то иметь на берегу. Это, конечно, понятно.

Он сказал это спокойно, и я понял, что Костю на берегу ждут, ему-то волноваться нечего.

Еще через три дня я простился с Непеиным, с Костей, с капитаном и на лоцманском катере отплыл в Суэц, а «Таганрог» остался на рейде — ждать каравана через канал. Непеин стоял на палубе в широкополой войлочной шляпе, ее было видно издали. И я махал рукой, завидуя тому, что он будет дома на неделю раньше меня — я неделю должен был прожить в Каире. И еще было чуть грустно оттого, что так коротки обычно дорожные встречи, особенно те, после которых остается теплое и доброе воспоминание. И уедет теперь Непеин в свой Гаврилов-Ям ловить линей с мастером текстильного комбината да рассказывать ему, как выглядит Сириус над черным Индийским океаном, и никогда мы с ним больше не встретимся.

Однако мы встретились.

Мы встретились в Одессе на почтамте. Я зашел туда дать телеграмму домой — меня ведь ждали на берегу! Вдруг я услышал, что меня окликают по имени-отчеству. Это было так неожиданно, что я поначалу удивился: надо же оказаться здесь моему полному тезке.

Но окликали меня. Непеин стоял в очереди в другом конце зала, отчаянно махал рукой и смеялся, морща свое маленькое коричневое лицо. Я чуть не побежал к нему. Непеин, поставив на пол фанерный ящичек — посылку, тряс мне руку, будто мы не виделись годы, а потом повернулся к девушке, стоявшей рядом.

— Вот, знакомьтесь с моей племяшкой. Я вам уже рассказывал про нее.

У девушки поверх платья висело ожерелье — страшные зубы акулы с Красного моря. Очень хорошенькая девушка была эта Галя. Я сказал, что именно такой и представлял ее себе, хотя, по правде-то, и не пытался представлять себе Галю. Но пусть старику и ей будет приятно.

— Завтра уезжаем, — громко, пожалуй даже излишне громко, говорил Непеин. — Ее жених ждет не дождется. Отправим, отправим сегодня твоему Костьке телеграмму. Сам напишу.

Он нагнулся, чтобы поднять ящик с пола, я тоже нагнулся — помочь ему — и увидел адрес, написанный на фанерке химическим карандашом: «Иркутск… Валерии Георгиевне Непеиной».

— Тоже зубы акулы? — спросил я.

— Ну что вы, — смутился Непеин, — она, должно быть, человек пожилой, я ей шубку посылаю и коврик. Те, что в Адене купил. Как вы думаете, не рассердится, примет подарок, а? Все-таки тоже Непеина. Муж у нее в Праге в сорок пятом погиб.

Его торопили: «Товарищ, ваша очередь», — и мы с Галей отошли в сторонку. Галя смущалась и теребила ожерелье. Я сказал ей:

— Старик-то счастлив, что вас нашел.

— Да, — сказала она.

— А вы верите, что он в самом деле ваш дядя?

Мне хотелось знать всю правду. В конце концов, люди бывают разные. Разочарование могло бы дорого обойтись Непеину. И я знал, что вопрос мой жесток. Но все-таки я спросил Галю об этом.

— Не знаю, — сказала она. — Я даже растерялась, когда получила от него письмо. У меня ведь тоже никого нет. А он пишет, что не стеснит меня, и жить будет отдельно, и что скорее всего он все-таки дядя. А я… А мне сразу легче жить стало, как получила письмо. Честное комсомольское.

Непеин сдал посылку и шел к нам, пряча в карман своего белоснежного кителя узенькую полоску квитанции.

— Все в порядке, племяшка! — крикнул он еще издали. — Пошли твоему Костьке телеграмму давать.

Ему было приятно, что люди знают: эта хорошенькая девушка с ожерельем из диковинных зубов акулы — племянница коричневого моряка. И приятно было называть Костьку — Костькой. Просто он не скрывал от людей своей радости. Да, черт возьми, не каждый может похвастать такой беляночкой-племяшкой, а вот у него она есть!

— Может, приедете к нам в Гаврилов-Ям? — спросил он, пожимая мне на прощание руку. — Мы с племяшкой только рады будем.

Я пообещал, что приеду. Я пообещал это, твердо веря в свое обещание. Хорошо, когда тебя ждут. Хорошо посидеть над речкой Котраслью с удочкой. Прохладно, и Полярная звезда висит, поблескивая, над горизонтом. «А помните Сириус?..» И нормальный линь, глядишь, возьмет на зорьке — обыкновенная рыбина, а не чудище с острыми зубами.

Непеин сам писал телеграмму, а я все не уходил. Он писал и произносил вслух каждое слово:

— Встречай… восемнадцатого… целуем… Галя и дядя… Гриша.


Бомбей — Ленинград

АНГЕЛЫ В ЧИСТЫХ ПОСТЕЛЯХ

Ангелы, придуманные мной,

Снова посетили шар земной.

М. Светлов

День отошел, и дневные дела кончились. Можно было поужинать в столовой и пойти домой, в жарко натопленную комнату, которую здесь называли не гостиницей, не комнатой отдыха, а заезжей. Нас было четверо в этой заезжей, пятая кровать пустовала.

Мы уходили утром и возвращались затемно. У входа в дом стояло корыто с водой. Мы по очереди забирались в корыто и отмывали с сапог липкую, вязкую грязь.

Не было никаких дел только у сержанта милиции. Когда мы уходили, он спал, сунув руку под подушку, где лежал его пистолет.

В поселке сержант застрял из-за весенней распутицы, и, видимо, надолго. Ему нужно было ехать километров за шестьдесят, в лесопункт, — там ограбили продуктовую палатку. Вора нашли сами рабочие. Сержант звонил туда несколько раз в день и сердился, что вора не посадили в изолированное помещение и он работает как ни в чем не бывало. Им, видите ли, план нужен! Каждый человек у них там, видите ли, на счету!

Мы собирались вечером, справлялись у сержанта, не убежал ли его подопечный в тайгу, к медведям, а потом начинались долгие вечерние разговоры. Мы блаженно вытягивались в чистых постелях, кроме сержанта, который успевал выспаться за день. Мы курили, и каждый пытался вспомнить историю посмешнее. Сержант тоже вступал в разговор: «А вот у нас…» — но его истории были, как говорится, не к ночи, все больше про уголовку.

Мы жили здесь несколько дней, и мне казалось, что я хорошо знаю своих соседей. Главный механик автоколонны Дзукуй Картозия весь день бушевал в кабинете начальника строительно-монтажного поезда. Не хватало машин; на одном из разъездов утонул бульдозер; самосвалы бились на раскисших дорогах; на карьере свалился экскаватор. Картозия названивал в Тайшет и Братск, в управление строительства, и кричал, что у него машины стоят разутые. В управлении советовали жать на Штанько, начальника снабжения поезда, и Картозия, потрясая бумагами, снова кричал: «Да разве можно разговаривать с этим меньшевиком?» Штанько грозился подать на него за «меньшевика» в суд, но резина все-таки находилась.

Третий в нашей комнате — Александр Разин, парень лет двадцати шести, — был бригадиром взрывников. Время от времени в поселке начинали звенеть стекла, доносился тяжелый звук взрыва и долго еще повторялся, отражаясь от сопок, словно заблудившись в них. В поселке говорили: «Саня шурует». Взрывники уходили в тайгу с утра и аммонит тащили на себе, в рюкзаках. За день Саня выматывался так, что уже не мог идти ни в кино, ни на танцы, хотя по нему сохла добрая половина поселковых девчонок.

До того, как приехать сюда, на строительство Абакан-Тайшетской дороги, Разин служил в армии, в саперных частях, и любил порисоваться своей опасной работенкой.

— Техника безопасности в нашем деле, — меланхолически заявлял Разин, — это зола. Если у тебя в руках тонна-другая взрывчатки, никогда нельзя сказать с уверенностью, что больше всего понадобится тебе вечером: чай с лимончиком или оркестр за счет профсоюза. Знаете такой призыв: «Храните деньги в сберкассе. Выгодно и удобно». Так вот, к нам он не подходит. Сапер должен тратить деньги, не сходя с места.

Разин был москвич и через каких-то своих московских дружков раздобывал немыслимо пижонистые вещи. Он ходил не в ватнике, как все, а в замшевой куртке с «молниями» и беретике с кожаной каемкой, и вокруг шеи у него была повязана шелковая косыночка с видами Праги.

На выходной Разин со всей бригадой уезжал в Тайшет, и очевидцы рассказывали, что в этот день в вокзальном ресторане дым шел коромыслом. Взрывники — в прошлом тоже саперы — гуляли крупно, не считая денег, а потом отсыпались у каких-то местных приятелей. Конечно, это тоже было пижонством, потому что после каждого загула Разин два дня ходил зеленый и пачками глотал цитрамон.

А вообще-то он был веселым парнем, и вечерами всякие байки рассказывал в основном он.

В тот вечер на него тоже нашло. Конечно, рассказы были по большей части не очень-то приличные и Разин не стеснялся в выражениях. «Ну, — говорил Разин, — приезжает один деятель из командировки домой, а ему никто не открывает…» Картозия и сержант так и покатывались со смеху. «А в другой раз уехал один муж в санаторий и, сами понимаете, познакомился там с одной бабехой…» И опять сержант хлопал себя по коленке, восторженно приговаривая: «Во дает!» — а Картозия заходился кашлем.

Потом Разин начал рассказывать о себе, и выходило, что перед ним не устоит никакая девчонка, — эти дурочки так и вешаются ему на шею. Должно быть, он не врал. Каждый вечер у нас в заезжей раздавались звонки и девичьи голоса просили позвать Разина. Он нехотя брал трубку и лениво отвечал: «Да… Нет… Не пойду, пожалуй… Будь здорова, киса». Картозия только головой мотал, слушая эти телефонные разговоры.

— Ах ты, черт! — говорил он. — Мне бы твои годы! Ты только не женись. Я вот в девятнадцать лет женился, ну и что? Сыну уже столько же, сколько тебе, у жены радикулит, и развезло ее вдобавок, как бочку.

— Да уж, — поддерживал его сержант. — Я вот тоже рано женился. Повязался по рукам, по ногам. Как мне в командировку ехать — жена в слезы. Я, говорит, знаю, что у тебя бабы есть. А какие там бабы, когда я на двести километров единственный милиционер. Ну, конечно, слово за слово — трах, бах, неделю, глядишь, не разговариваем.

— А я и не тороплюсь, — щурился Разин. — Мне и так недурно.

Он с хрустом потягивался всем своим большим грузным телом — и был похож в это время на большого сытого кота, даже зеленые глаза у него начинали поблескивать фиолетовым.

— Только чего ж ты дома сидишь? — поддразнивал его Картозия. — Эх, мне бы такие телефонные звонки.

— Пожалуйста! — говорил Разин. — Могу познакомить. Мировые есть девчонки. А тут — грузин, восточная кровь… И получится, как в том анекдоте…

Итак, в тот вечер он был особенно словоохотлив. Он успел вовремя замолчать, и Клаша — пожилая женщина, которая жила за стенкой и была вроде коменданта этой гостиницы, а заодно и уборщицей, и истопником, — не слышала его последних слов. Она вошла к нам и сказала:

— На эту коечку к вам гость будет. С женой. Жену-то мы, правда, в прихожей на раскладушке устроим, так что вы тут не очень-то разговаривайте.

Разин оживился. С женой?! Ну, зачем же бедную женщину на какую-то там раскладушку! Может, лучше мужа на раскладушку? Я толкнул Разина в бок: хватит тебе…

Вошел парень, поздоровался и спросил:

— Принимаете? Курить можно?

Курить было можно. Он оглядел нас и весело, будто это доставило ему радость, объяснил:

— Вот ведь как застряли! Говорят, в Тайрюзовку теперь неделю ни пройти ни проехать. А у меня магнитофон, радиоприемник — на себе не потащишь.

Дверь в прихожую из комнаты не закрывалась, и я увидел, как молодая женщина снимает тяжелое, вымокшее пальто. Движения у нее были медленные, усталые, она провела ладонями по лицу, словно пытаясь согнать эту усталость. А парень, ее муж, стягивал сапоги, торопливо разворачивал шуршащую простыню, — ему не терпелось скорее лечь.

— Володя, — тихо позвала женщина. — Помоги мне с этой раскладушкой.

— Ничего, — ответил Володя. — Она легкая.

Он снова оглядел каждого из нас. Взгляд у него был чуть ли не гордый. Ох, до чего же самодовольный был этот парень! «Вот, — казалось, хотел сказать он, — видали, как надо с ними». Картозия отвернулся. Я поглядел на женщину, пытающуюся поставить раскладушку, и в нашей комнате стало тихо. Мы лежали и слушали, как женщина ставит раскладушку. Должно быть, она была вовсе не легкой, эта раскладушка.

— Ты бы все-таки помог ей, — сказал Разин. — Нам неудобно, мы раздетые.

— А, — махнул рукой парень, — я сам сегодня еле живой.

— Придется встать, — сказал Разин.

Женщина слышала наш разговор и торопливо ответила:

— Нет, нет, не надо, уже все в порядке. Только не входите пока, пожалуйста.

Она потушила в прихожей свет, и мы слышали, как она раздевается. Потом раскладушка скрипнула — должно быть, женщина легла.

— Спокойной ночи, — сказала она.

— Спокойной ночи, — ответили мы.

— Вы не обращайте на меня внимания, — сказала она. — Я крепко сплю.

Парень, ее муж, тоже лег и устраивался поудобнее, подтыкая под себя края одеяла.

— Не кури больше, — строго сказал ему Картозия. — И так надымили, хоть топор вешай. Ты что, в Тайрюзовке воспитателем работаешь?

— Ну.

— Видел я тебя там, — объяснил Картозия. — Культура! Я и то перед сном жену обязательно поцелую.

— Обойдется, — усмехнулся парень. — Я ж говорю, что еле живой.

Мы погасили свет и слушали, как засыпает женщина. Она легонько посапывала во сне. Потом заскрипела кровать сержанта. В полумраке я увидел, как сержант встал и, стараясь не наткнуться на стулья, стоявшие возле кроватей, пошел к столу.

— Вы не спите? — шепотом спросил он. — Мне бы только позвонить.

— Валяй, — глухо сказал Разин и зажег свет, как будто нельзя было звонить в темноте.

Сержант долго вызывал Бирюсу. Он сидел у стола в белой казенной рубашке и кальсонах, босиком, а пояс с кобурой и пистолетом был на нем. Наконец Бирюса откликнулась, сержант назвал номер и весь подался вперед от нетерпения.

— Оля? — спросил он. — Это ты? Это я.

Надо полагать, слышимость была паршивая, потому что сержант мало-помалу начал говорить все громче и громче и наконец почти кричал в трубку:

— А Катюша-то как? Катюша как, я спрашиваю? Температуры нет? Устала ты, поди, с ней? Устала, я говорю? Ну ладно, ложись, спи. Спи, я говорю.

Он осторожно положил трубку на место и ладонями пригладил свои прямые, реденькие, просвечивающие на темени волосы.

— Разбудил, — виновато улыбаясь, сказал он. — Только что заснула, а я разбудил.

Он прошлепал босыми ногами к кровати Разина, погасил свет и ощупью добрался до своей койки. Что-то тихо зазвенело. Видимо, он расстегивал ремень и прятал на место, под подушку, свой пистолет…

Потом все мы делали вид, что спим. Я не мог уснуть. Я не мог снять трубку и позвонить. Тысячи размытых весной километров разделяли нас. Здесь была ночь, а там, дома, вечер еще и не начинался, пожалуй.

Не выдержал этой тишины Разин. Он встал на кровати, открыл форточку и закурил, высунувшись на улицу. Там подмораживало, и холодный воздух хлынул к нам в комнату.

— Простудишься, — сказал я Разину.

— Ничего, — ответил он.

Я пересел на его кровать.

— Чего не спится? — спросил я.

— Так, — ответил Разин. — Завтра дел много.

Он соврал, конечно. Конечно, дела у него завтра были, и много, но он думал сейчас не о них. Я-то хорошо знал, о чем думал Разин. И вовсе не потому, что так уж здорово я умею разбираться в людях, — нет, просто каждый из нас когда-то проходил через одиночество, вот и все.

«ТЕЩИНЫ ЯЗЫКИ»

Тамаре Богачук, мастеру

Хотя у Галины Сергеевны был и точный адрес, и подробнейшее письмо с указаниями, где пересаживаться и к кому обращаться, она ехала с тревогой, неуверенностью и, пожалуй, даже с каким-то самой себе непонятным чувством растерянности. Николай Петрович проводил ее до Ярославского вокзала, и она попросила:

— Ты уходи, не надо ждать…

Ей хотелось наконец-то остаться одной, хотя впереди было трое суток дороги.

В купе к ней никто не сел. В мягком вагоне ехало человек пять или шесть, все мужчины. Хорошо, что она одна в купе, и хорошо, если никто не поселится в пути. Впрочем, можно поговорить с проводницей и все устроить, мест-то много…

Чувство растерянности не покидало Галину Сергеевну до самого Тайшета. Она не хотела признаться самой себе, что ее страшит встреча с дочерью, неизбежные разговоры, быть может упреки, а затем и ссора. Дочери двадцать три, в этом возрасте многого не понимают и еще меньше прощают. Странно: впервые за многие годы Галина Сергеевна подумала о своей вине и о том, что дочка должна ее простить. Раньше такие мысли не волновали ее. Должно быть, просто подходит старость, хотя какая же это старость — сорок пять! Она-то отлично видела, как мужчины в вагоне поглядывают на нее, когда она выходит в коридор. Один из них — толстенький артиллерист-подполковник — из кожи вон лез, чтобы познакомиться с ней: «Как же вы не хотите увидеть границу Азии и Европы? Осталось тридцать километров». За окном мелькнул белый обелиск с надписями «Европа» и «Азия», и Галина Сергеевна, поблагодарив подполковника, ушла к себе.

Мягкий диван был неудобным, покатым и тряским (лучше было бы лететь до Красноярска, зря не послушалась Николая Петровича), и она не могла читать. Глаза только скользили по строчкам. Тогда Галина Сергеевна откладывала книгу и начинала жалеть о том, что сорвалась в отпуск и уехала — это в апреле-то, — и, стало быть, все лето и осень придется пробыть в душном и пыльном городе, а Николай Петрович уедет в Цхалтубо один. Но тут же она возражала самой себе. «Мы не виделись два года. Что бы ни было — Лида единственная дочка, а я всегда была плохой матерью».

Там, дома, она время от времени доставала Лидины письма и перечитывала их:

«Ну, вот я и мастер; можешь меня поздравить. Только, пожалуй, мастер понарошку, потому что рабочие здесь куда старше меня и знают больше…», «У меня роскошная комната, и я купила уже все, что нужно. Получилась настоящая светелка…», «Здесь у нас, в тайге, растут розовые ландыши и марьин корень — таежный пион. Набираю охапку, и в моей светелке целая оранжерея. В Москве такие цветы и не снились…»

Ее не обманывали письма. Так можно писать и друзьям, и просто добрым знакомым, но никак не матери. И ни в одном письме не было ласковых слов, а спрашивать «как ты себя чувствуешь?» положено, вот и все.

Галина Сергеевна не раз пыталась понять, когда же они стали такими — если не чужими, то, во всяком случае, отчужденными. Разве она виновата в том, что отец Лиды погиб, когда девочка еще и не родилась, а сама она была молода, хороша собой и вышла замуж в сорок пятом. Девочка мешала — ее отправили к бабушке в Иркутск. Потом Галина Сергеевна развелась с мужем, забрала девочку, и, честное слово, это был не худший год в ее жизни, который они прожили вместе. Затем еще одно замужество — и опять Лиду пришлось отправить в Иркутск, и снова развод, на этот раз очень скоро, а там появился Николай Петрович, и она смирилась с тем, что надо ухаживать за ним, нездоровым и, как большинство нездоровых людей, раздражительным и эгоистичным человеком. Тут было не до Лиды. Галина Сергеевна могла только радоваться тому, что Лида в шестнадцать лет кончила школу и поступила в институт. В Москву она приезжала на каникулы, и Галина Сергеевна устраивала ее у своей подруги, потому что Николай Петрович то работал над докторской диссертацией, то хворал, то писал учебники…

Как-то в один из таких приездов дочери Галина Сергеевна пожаловалась Николаю Петровичу:

— Господи, какая она милая провинциалочка! Я хотела свести ее к своей портнихе, а она сказала, что портних и в Иркутске полно, и потащила меня на Ленинские горы.

— Ну что ж, — усмехнулся Николай Петрович. — Suum quique. Каждому свое.

Он не был знаком с Лидой, не просил познакомить его, и Галина Сергеевна втайне была рада этому. Когда рядом взрослая дочь — сама выглядишь старше. Впрочем, миленькая и худенькая Лида никак не походила на студентку. Совсем еще девчонка, востроносенькая школьница. Даже покраснела до слез, когда мать спросила, ухаживают ли за ней мальчики. Этого вопроса не следовало бы задавать. Конечно, Лида ничего не ответила. Бабушка — та писала, что мальчишки ходят в гости каждый день и что среди них есть просто чудесные ребята, но Лида только всеми командует и помыкает как хочет. При этом бабушка язвительно замечала, что дочь явно не в маму.

С годами к Галине Сергеевне пришла тоска, порой острая, как боль, особенно тяжкая тогда, когда Николай Петрович задерживался на работе и Галина Сергеевна оставалась одна. Она ходила по комнатам, плотно заставленным мебелью, трогала вещи, как будто недоумевая, зачем они здесь и зачем они вообще нужны, эти фарфоровые негритята или пустые хрустальные вазочки. Все было готово к приходу Николая Петровича — ужин и непременная бутылка кефира, и делать Галине Сергеевне было ровным счетом нечего, разве что только звонить приятельницам или смотреть передачу по телевизору. Но она не звонила приятельницам и не смотрела передачу. А предпоследнее — зимнее — письмо Лиды лишило ее покоя вконец.

«У нас мороз под 50, — писала Лида, — и знаешь, как здорово!»

А здесь, в московской квартире, было тепло и уютно, и Галина Сергеевна плакала, еще не понимая, отчего же она плачет — оттого ли, что у дочки такая неустроенная судьба, или оттого, что она сама, Галина Сергеевна, ничем не помогла эту судьбу облегчить. У людей все как у людей. Дети ее знакомых тоже кончали институты и оставались в Москве или, во всяком случае, не уезжали к черту на кулички.

Вот тогда-то она и написала Лиде, что хотела бы приехать к ней. Лида ответила, и в каждом слове было предостережение. Добираться очень трудно, дорога утомительная, но если ты так хочешь…

В Тайшете ей удалось быстро поймать попутную машину — быстро потому, что Лида писала: «Как увидишь грузовик или самосвал, вымазанный красной глиной, смело поднимай руку — это наш». Она остановила такой самосвал, доверху забрызганный ядовито-оранжевой грязью, и шофер охотно согласился подкинуть ее.

— Это очень далеко? — осторожно садясь, чтобы не запачкать пальто, спросила она.

— Совсем рядом, километров семьдесят пять.

— Ничего себе рядом!

— Это для вас, которые с запада, кажется далеко. А у нас в Сибири и тысяча километров не расстояние.

Шофер был словоохотливым парнем, и очень скоро Галина Сергеевна знала, что он здесь давно, с самого начала дороги, и женился тут же, и сынишка уже имеется двадцати трех дней от роду, а вот работать приходится круто.

— Это там, дальше, в горах еще ничего, а здесь хана. Возишь гравий, возишь, натягаешь его целую гору, а утром и нет горы. Вся в болото ушла. Вон в К., — он назвал разъезд, где жила Лида, — недавно бульдозер утонул.

— А мы не утонем? — стараясь шутить, спросила Галина Сергеевна.

— Я вас только до поселка довезу, — сказал шофер. — А дальше уже дороги нет, размыло. Да там доберетесь, до вашего разъезда километров пятнадцать, всего и делов-то.

Хорошо, что она взяла с собой высокие ботики.

Пока они ехали, Галина Сергеевна оглядывалась с тревожным любопытством. Потом мало-помалу это тревожное ощущение начало проходить и сменилось чуть ли не восторженным. Текла река, и было видно глубокое дно. Взрывом обрушило полгоры, будто огромным ножом разрезали гигантский каравай — и красно-желто-зеленые полосы породы оказались вставленными в белую снежную раму. Она никогда не видала лиственниц — здесь росли лиственницы, еще голые и по-весеннему черные, будто опаленные лесным пожаром. Внезапно Галина Сергеевна вскрикнула: через дорогу спокойно перебежала лисица и обернулась на машину.

— Что? — спросил шофер. — Никогда не видали, как воротники на воле разгуливают?

— Не видала, — призналась Галина Сергеевна.

— Это еще что! — сказал шофер. — Тут олени гуляют — вот красотища, я вам доложу! Держитесь крепче…

Он предупреждал ее всякий раз, когда нужно держаться крепче, и Галина Сергеевна судорожно хваталась за ручку, прикрепленную к щитку. Машину мотало отчаянно.

— Это еще что! — снова сказал шофер. — Мы еще на Большого Верблюда будем карабкаться — вот помотает, не дай бог! Там у нас все машины тренируются.

И Галина Сергеевна догадалась, что «тренируются» означает буксуют или еще что-нибудь в этом роде. Ее начало поташнивать, все красоты, восторгавшие ее, померкли, она с тоскливым отчаянием ждала этого Большого Верблюда и дождалась наконец.

С горы по дороге сбегала река.

Разбитая, размытая дорога прилепилась к горе, и над ней нависли тяжелые каменные глыбы. Машину кидало из стороны в сторону. Временами колеса срывались в глубокие колеи, и тогда самосвал начинал рычать, реветь и медленно съезжать вниз. Шофер переключал скорость, рев переходил в монотонный вой, и машина снова карабкалась вверх, навстречу потоку. А слева, из-под обрыва, торчали острые пики кедрачей, и казалось, свались машина — они проткнут ее насквозь.

Уже потом, когда Большой Верблюд остался позади и прошло холодное, липкое ощущение страха, Галина Сергеевна спросила, не опасно ли ездить вот так, по этим дорогам. Шофер хмыкнул: конечно, опасно! Еще как опасно-то! Прошлой осенью после ливней его дружок сковырнулся под обрыв, а в кабине с ним была одна девчонка — мастер. Правда, посчастливилось обоим, просто в рубашках родились, должно быть: у дружка берцовая кость на куски, а у девчонки рука напополам.

— У мастера? — вздрогнув, переспросила Галина Сергеевна.

— Ну да, у Игольниковой. Ничего, все зажило!

Он говорил о Лиде. А Галина Сергеевна и не знала, что у нее была сломана рука.

— Это моя дочка, — сказала Галина Сергеевна.

Шофер, должно быть, не расслышал. Навстречу им шел самосвал, тоже ярко-оранжевый, и шофер притормозил, высовываясь из кабины.

— Эй, — крикнул он. — Как жив?

— Нормально, — услышала Галина Сергеевна. — Жениться собрался.

— То-то я смотрю, что нынче весна ранняя, — самосвалы разъехались, и шофер повернулся к Галине Сергеевне. — У нас тут кругом любовь.

Уже были видны крыши поселка, словно забившегося от ветров в распадок. Но они еще долго ехали, потому что дорога петляла, и шофер ворчал, что по прямой доехали бы за пять минут, а по тещиным языкам крутить еще полчаса. И Галина Сергеевна снова догадалась, что «тещины языки» означают вот эту вертлявую, длинную и тряскую петляющую дорогу.

Денег шофер не взял. Он газанул, когда Галина Сергеевна сошла и начала рыться в сумочке. Тогда она вынула пудреницу и губную помаду и сама улыбнулась тому, как, должно быть, нелепо это выглядит со стороны. Стоит на залитой грязью улице прилично одетая женщина, поставив чемодан на поваленный ствол какого-то толстенного дерева, и мажет губки. Хорошо еще, никого не видно, только три гуся шлепают мимо на разъезжающихся лапах и тянут к ней шеи. Лида писала: «Как приедешь в поселок, обратись к Ивану Степановичу Куличку». Но не может же она появиться у этого самого Куличка в таком растерзанном виде и с ненакрашенными губами!

— У него совещание, — сказала Галине Сергеевне секретарша, рассматривая ее сумочку и перчатки. — Но если вы будете ждать, то до завтра не дождетесь. Так что идите.

Когда она вошла в кабинет Куличка, все, кто там был, разом обернулись на нее, и Галина Сергеевна смущенно сказала:

— Извините, я…

— Ничего, — кивнул ей человек, сидевший за столом.

Но тут же все словно забыли о ней, и какой-то мужчина в ватнике продолжал говорить хриплым, простуженным голосом, что к карьеру машинам не пройти и, стало быть, балластировка задержится. Человек за столом («Куличек», — догадалась Галина Сергеевна) устало возражал ему, и было видно, что возражает он больше для проформы, потому что сам отлично знает, как развезло дороги, но не хочет, чтобы балластировка задерживалась.

В кабинете начальника строительно-монтажного поезда было тепло и свежо пахло смолой от сложенных в углу поленьев. Галина Сергеевна увидела графики на стенах и таблицы, и над одной из этих таблиц надпись: «Участок Л. И. Игольниковой». Подойти и посмотреть, что еще было написано там, Галина Сергеевна постеснялась. Но то и дело она поворачивалась к этой таблице, пытаясь хотя бы издали разобрать какие-то цифры. Это была нынешняя жизнь Лиды — вот эти цифры в аккуратно расчерченных клеточках. Странно: Лида — и цифры, и тайга за окном, и она, Галина Сергеевна, за тысячи километров от дома, в комнате, где пахнет смолой.

И эти люди — очень усталые с виду, раздраженные, небритые, — все они как-то связаны с Лидой, встречаются с ней, говорят о делах, и это тоже сегодняшняя жизнь дочери. Интересно, как разговаривает с ней вот этот рослый парень, который развалился на стуле у окна, нога на ногу, а на сапожищах по пуду грязи. У него полное, пожалуй даже красивое лицо, он то и дело ухмыляется, и ухмылка эта язвительная.

Куличек как раз повернулся к этому парню и спросил, что требуется для взрывников. Парень, лениво качнув ногой, ответил:

— Две недели отпуска. Работенка у нас нервная, сами знаете. Мы один раз в жизни ошибаемся.

— Бросьте вы, — поморщился Куличек. — Опять уедете в Тайшет и будете пьянствовать. Ваша нервная система хорошо изучена. Принимайте валерьянку.

— Мерси за совет, — насмешливо, поклонился парень. — Других просьб взрывники не имеют.

Теперь Куличек посмотрел на Галину Сергеевну долгим непонимающим взглядом, будто стараясь понять, откуда здесь появилась эта женщина и что ей, собственно говоря, нужно.

— Простите, — сказал он. — Вы ко мне?

— Я к Игольниковой, — торопливо сказала Галина Сергеевна. — Я ее мать.

— Да, да, — кивнул Куличек, — я знал, что вы должны приехать. Сейчас попробуем разыскать Лидию Игнатьевну.

Он щелкнул выключателем на столе и перегнулся к маленькому микрофону:

— Игольникова, Игольникова. Я Куличек.

И тут же в ответ щелкнул динамик. Голос Лиды прозвучал громко, так, что Галина Сергеевна даже вздрогнула от неожиданности.

— Иван Степанович? Что это с вами случилось, что вы меня первой вызвали?

Все, кто был здесь, заулыбались, а парень у окна, не выдержав, рассмеялся, открывая крепкие ровные зубы.

— Лидия Игнатьевна, — сказал Куличек, — это не тон разговора.

— А как же мне с вами разговаривать? — спросила Лида. — Три дня назад был обещан кран, где он? Неужели нельзя было прислать его ночью, когда подморозило? Мы роем котлован лопатами, и это на всесоюзной ударной стройке! — Внезапно голос у Лиды сорвался, и Галина Сергеевна явственно услышала в нем слезы. — Сегодня мы ведрами черпаем воду, а у вас в поселке простаивают две помпы. Я не знаю, слушает ли меня сейчас диспетчер, но передайте ему, что он… — Лида осеклась, видимо подыскивая более подходящее слово, — что он портач!

— Лидия Игнатьевна, — снова сказал Куличек. — Мы уже привыкли к вашей брани, и я вам еще раз советую говорить другим тоном.

— Я не могу говорить другим тоном, когда по нерасторопности руководителей поезда срывается строительство. Над вашей головой висит график — поглядите, на сколько уже выбился мой участок? К сожалению, вы повесили график не перед собой, а за своей спиной. Короче говоря, Иван Степанович, мне немедленно нужны кран и помпа.

Галина Сергеевна встала и подошла к столу Куличка. Сейчас Лида расплачется. Она-то почувствовала, что Лида, вот-вот расплачется. У нее голос так и дрожал.

— Можно? — спросила Галина Сергеевна, и Куличек отодвинулся от микрофона. Тогда Галина Сергеевна сказала:

— Лидочка, это я, мама.

Динамик долго молчал, потом Лида тихо и удивленно спросила:

— Мама?

— Ну, вот видишь, я и приехала.

Динамик опять замолчал надолго, и Галина Сергеевна растерялась:

— Ты меня хорошо слышишь?

— Да, — сказала Лида. — Хорошо.

— Как мне добираться дальше? — спросила Галина Сергеевна. — Говорят, все тещины языки развезло.

— Да, — ответила Лида. — Я не знала, что ты приедешь так быстро.

Тот рослый парень, что сидел у окна, встал и подошел к Галине Сергеевне.

— Это Разин говорит, — сказал он в микрофон. — Ты не беспокойся, я провожу твою маму.

— Хорошо, — ответила Лида. — Проводи. Я вам больше не нужна, Иван Степанович?

— Нет, — буркнул Куличек.

Через несколько минут Галина Сергеевна уже шла по скользкой обочине дороги. Сзади шел Разин и нес ее чемодан. Они должны были пройти пятнадцать километров по этой густой, вязкой каше.

— Вы хорошо знаете Лиду? — спросила Галина Сергеевна.

— Еще бы! — усмехнулся Разин.

— Как она живет?

— Как все, — сказал Разин. — Вкалывает с утра до вечера. Ну, и от бригад, соответственно, пух летит. Характерец у Лидии Игнатьевны подходящий. Сами же слыхали, как она нашего Куличка ощипала.

— Ну, — сказала Галина Сергеевна, — вы-то, положим, тоже не очень жалуете вашего Куличка.

Разин шагнул и поравнялся с Галиной Сергеевной. Теперь они шли рядом. Галина Сергеевна снова отметила: красивый парень, только пижонистый — куртка на «молниях» и меховая шапка с козырьком, опущенным чуть ли не до самых ноздрей.

— Она очень устает?

— Бывает.

— Хорошо хоть, что есть где отдохнуть. Все-таки отдельная комната.

— Ерунда! — сказал Разин. — Была у нее комната.

— Как это «была»?

— Да так вот. Одна девчонка из второй бригады родила двойню — ну, конечно. Лидия Игнатьевна потребовала, чтоб ей дали комнату. «Ах, нет пока комнаты? Тогда я пойду в вагончик, а мамаша с двойняшками — ко мне». Так и живет в вагончике — двадцать три койки, одна к другой.

Галина Сергеевна грустно улыбнулась. Ни о чем этом Лида, конечно, не писала ей.

— Вы говорите так, будто осуждаете ее за это.

— Я не осуждаю, — ответил Разин. — Я не понимаю. Не понимаю, черта ли надо было кончать институт, чтобы мотать куда Макар телят не гонял. Я-то что! Я — сапер, отслужил свое в армии, а потом куда деваться — ни семьи, ни дома, ни высшего образования. Да и вообще тайга — дело мужское. А Лида — она как…

— Как кто? — поторопила его Галина Сергеевна.

— У нас здесь, в тайге, розовые ландыши цветут, — сказал Разин. — Вот она на них и похожа.

— Ну, — рассмеялась Галина Сергеевна. — Совсем непохожа!

Разин шел, глядя себе под ноги.

— Похожа, — упрямо и резко повторил он. — Вы еще не знаете.

Это было сказано как упрек.

Галина Сергеевна огляделась, словно стараясь увидеть расцветающие розовые ландыши, о которых когда-то писала ей Лида, а сейчас сказал этот странный парень. Но еще ни одна травинка не появилась на темной, наполненной влагой земле, а в распадках лежал снег.

Ей казалось, что она идет к совершенно незнакомому человеку, живущему по совсем иным законам, чем жили Галина Сергеевна, Николай Петрович, их приятели и друзья; к человеку с иным характером и непонятно трудной работой; к человеку упрямому, хотя ни Галина Сергеевна, ни ее первый муж не были упрямыми людьми.

— Вы ее любите? — неожиданно спросила Галина Сергеевна.

Разин ответил не сразу. Он шел, низко опустив голову, и даже не взглянул на Галину Сергеевну.

— Откуда вы знаете? — спросил он наконец. — Она вам писала?

— Нет, — облегченно засмеялась Галина Сергеевна. — Я же все-таки мать! Дайте-ка я вас под руку возьму, мне будет легче идти.

Она взяла Разина под руку и почувствовала, как парень вздрогнул. У него была сильная рука, у этого Разина.

Потом он долго и путано рассказывал Галине Сергеевне, как они поругались — вот уже три с лишним месяца Лида видеть его не хочет, — ну, он и попивает, случается, по этой самой причине. Галина Сергеевна слушала его рассеянно. Пустячная ссора. Лида просто упряма. Все образуется. А сколько еще тещиных языков осталось? Она начала торопиться, но, когда они вышли на широкую просеку, в конце которой виднелся поселок, Галина Сергеевна остановилась.

— Погодите минуточку, Саша, — сказала она и вынула из сумочки пудреницу…

ШИЛЛЕР — «КОВАРСТВО И ЛЮБОВЬ»

Он увидел этих четырех парней еще на станции, в станционном буфете. Они пили пиво, а крупно нарезанные ломти колбасы лежали посередке стола на газете. Парни, допив пиво, враз опускали стаканы под стол, и буфетчица отворачивалась, потому что здесь запрещалось «распивать винно-водочные изделия». Парни выпивали, чокаясь, словно совершая неприятную всем и все-таки необходимую работу.

Трунов тоже пил пиво, присев за столик подальше. Он не любил и побаивался пьяных и не понимал, какое удовольствие в том, чтобы пить вот так. Парни, с виду рабочие или шоферы, были уже под хмельком, один из них сказал чересчур громко:

— Я этого сухаря все равно выведу.

Его успокаивали: «Брось, Сашка, охота тебе связываться». Сашка пробурчал что-то в ответ — Трунов не расслышал что.

Потом Трунов, морщась, вышел из буфета. Сашкина угроза кого-то «вывести» была ему понятна. Ну, и станет этот Сашка по пьяной лавочке уголовником, мало ли о таких случаях писалось в газетах.

Возле выхода в город стоял милиционер, и Трунов, поравнявшись с ним, сказал:

— Там, в буфете, какие-то ребята водку пьют. Безобразие, товарищ сержант, вы бы посмотрели.

Сержант поглядел на Трунова скучающими глазами и ответил, лениво растягивая слова:

— Ничего, я их знаю. Это с леспромхоза ребята. Они тихие. На воскресенье приехали.

— Ну, смотрите, — строго сказал Трунов. — Не очень-то они тихие.

Он вышел на привокзальную площадь. По ее краям росли пыльные акации, слева, у коновязи, стояла запряженная в телегу лошадь, чуть подальше человек десять ждали автобуса. Было тихо, люди уже разошлись по домам в этот субботний день, и было слышно, как где-то там, за акациями, горланят петухи.

Трунов опять поморщился. Он не любил этой провинциальной тишины и этой простоты: лошадь, петухи тут же у вокзала, обляпанные вывесками одноэтажные домики — «Райпотребсоюз», «Парикмахерская», «Райсельунивермаг». Ему подумалось, что он бы здесь и недели не смог прожить, с этими петухами.

Он вырос в большом городе. После университета он должен был уехать в Вологду, но поступил в областное управление культуры. Теперь приходилось ездить по области, жить в гостинице с заезжими толкачами или командировочными мелиораторами и резаться по вечерам от нечего делать в домино. Он даже придумал для себя веселую игру: угадать, какая картинка будет висеть в его номере — «Аленушка», «Медведи в лесу» или «Три богатыря».

Сюда Трунов приехал проверять работу районного Дома культуры. Ему пришлось ехать в субботу, так как, по слухам, директорша сумела наладить воскресный отдых молодежи. Он усмехнулся, пересекая площадь: четверо таких молодых уже веселятся вовсю, и в Дом культуры их трактором не затащишь.

Он устроился в гостинице (на этот раз угадал — «Медведи в лесу»!) и пошел в Дом культуры, обходя лужи и стараясь не запачкать ботинки.

На улице, где стоял Дом культуры, вдоль заборов росли толстые лопухи. Заборы и дома за ними были старые, а Дом культуры — новый. И директорша там была новая, Трунов ее знал — Лидия Ивановна Рогова, женщина огромного роста и однорукая: была в партизанах. В город, в областное управление культуры, она приезжала, надев на кофточку два своих ордена. Из-за этих орденов у Трунова была неприятность. Он как-то заметил, что ордена на кофточке Роговой — милая провинциальная непосредственность, и случившийся рядом бухгалтер управления проскрипел, как дверь: «А у вас, между прочим, нет ни того ни другого».

Поэтому Трунов ехал к Роговой с неудовольствием, будто она нанесла ему какую-то личную обиду.

В Доме культуры Роговой не оказалось. Ее кабинет во втором этаже был закрыт, и всюду было безлюдно и тихо. Трунов заглянул в открытые комнаты, в зрительный зал, потом остановился возле транспарантов в нижнем фойе. «Что даем мы стране и что должны дать к концу пятилетки?» Трунов разглядывал фотографии. Доярки с напряженно улыбающимися перед фотообъективом лицами, тракторист, лихо заломивший на ухо берет, лесорубы с электропилами и слева, крайний — Сашка, тот самый, что пьет сейчас водку в станционном буфете. Трунов приподнялся на цыпочках, чтобы прочитать подпись. Там было: «Лучшая комплексная бригада Езовецкого леспромхоза взяла на себя обязательство…» В это время Трунова спросили:

— Вы к кому, гражданин?

Откуда-то появившаяся вахтерша смотрела на него с опаской. Он ответил вопросом:

— Где Рогова — не знаете? Ну, директор.

— В доме еще, — сказала вахтерша. — Через улицу ее дом. Можете туда пройти.

Пришлось идти домой к Роговой.

За забором, в палисаднике, по лужам разгуливали белые куры с измазанными чернилами крыльями. «Кур развела, — с неудовольствием подумал Трунов. — Вот тебе и сельская интеллигенция, директор Дома культуры».

Рогова была дома. Она встретила Трунова в дверях — очевидно, увидела из окна, что к ней кто-то идет. Была она в халате и держала полу халата, чтобы он не раскрывался снизу.

— А, это вы, товарищ Трунов! Заходите, садитесь, я сейчас.

Трунов остался в комнате и только тогда увидел девушку, сидевшую за столом. Он не заметил ее раньше, потому что Рогова, стоя в дверях, заслоняла ее собой. Девушка поднялась и тоже сказала:

— Заходите, садитесь.

Она была высокая, но худощавая, даже, пожалуй, угловатая, и все-таки очень походила на Рогову. Стало быть, дочь. Трунов первым протянул ей руку и назвал себя. Девушка что-то пробормотала в ответ, он расслышал только ее имя — Лиза. Как она смутилась от его прихода! А Трунов, с удовольствием отметив это, прошелся по комнате и сказал:

— Какие у вас курицы странные — в чернилах.

— Чтобы не потерялись, — ответила Лиза. Она все стояла, не зная, куда деть руки, и теребила поясок на платье. Трунов мельком оглядел ее. Платье сидело на ней неловко, не скрадывая, а только подчеркивая острые плечи, длинные руки и плоскую грудь.

— Вы тоже здесь работаете? — спросил Трунов, потому что надо было что-то спросить.

— Нет. В Езовецком леспромхозе, — ответила Лиза.

— Лес рубите? — пошутил Трунов.

— Я учительница.

— Далеко отсюда ездить?

— Километров тридцать, наверно. — Девушка начала осваиваться. — Правда, проезжей дороги сейчас нет, приходится пешком ходить. С субботы на воскресенье.

— Видел я ваших лесорубов, — усмехнулся Трупов. — Сидят, водку пьют.

Лиза не ответила.

Вошла Рогова, и в комнате сразу стало тесно, как если бы внезапно внесли и поставили посередине шкаф. Рогова была в кофточке с орденами. «А куриц чернилами мажет, чтоб не потерялись», — подумал Трунов.

— Может, чаю хотите с дороги? — спросила Рогова.

Он отказался и до вечера, уже в Доме культуры, занимался делами, просматривая отчеты о выездах самодеятельности в колхозы, планы лекций, слушал рассказ Роговой о диспуте с местным попом и вдруг спросил:

— А сегодня у вас что?

— Кино, — ответила Рогова. — Потом танцы, игры.

— И все?

— Все.

— Это в субботу-то? Тут у вас что-то не продумано.

— Все продумано, товарищ Трунов, — тихо и упрямо ответила Рогова. — А завтра будет наша постановка, «Коварство и любовь».

Трунов чиркнул в своем блокноте: «Недостаток, следует обр. вниман.». И опять листал отчеты о том, как проходили за чаем встречи сельских механизаторов, как работает клуб девушек и клуб юных кукурузоводов. Он и не заметил, что стемнело и что за дверью, в фойе, гудят голоса. Сейчас можно было кончить работу, проститься до завтра и уйти в гостиницу. Еще несколько секунд Трунов прислушивался к голосам за дверью и вдруг подумал, что можно ведь и остаться. Посмотреть фильм. А потом и потанцевать — все лучше, чем завалиться на кровать в номере с «Медведями».

В фойе он увидел Лизу, кивнул ей, как уже старой знакомой, и подумал: «Доска, а все-таки что-то в ней есть». Он подошел к ней и, шутливо поклонившись, сказал:

— Если вы не хотите, чтобы я сегодня умер от скуки, давайте скучать вместе.

Он не раз подходил к девушкам на танцах именно с этой, уже привычно произносимой фразой. Сейчас он с неудовольствием подумал, что на нем старенький костюм и старые ботинки. Двое каких-то парней, стоявших поодаль у окна, были одеты лучше его.

— Давайте, — улыбнулась Лиза.

Они смотрели фильм — старый, не раз виденный им, — и Трунов изредка поворачивался к соседке, чтобы шепнуть ей очередную шутку. Лиза наклоняла голову, волосы девушки касались лица Трунова, они пахли чем-то домашним и теплым. Там, в городе, у него были совсем другие девушки, и волосы у них пахли не так.

Потом он танцевал с Лизой и рассказывал о себе. Он любил рассказывать о себе, привирая, потому что в его двадцать шесть лет с ним не случалось ничего необыкновенного. В прошлом году он побывал в туристской поездке по Финляндии, это было уже кое-что. Лиза внимательно слушала, что он говорил о памятнике кузнецам в Хельсинки и об улице ремесленников в Турку.

А после, не дождавшись конца танцев, они вышли на улицу, пересекли ее, и в палисаднике Трунов обнял Лизу. Он сделал это легко и просто, даже, пожалуй, привычно, и успел почувствовать, как она вздрогнула. Губы у Лизы были холодными.

Девушка оттолкнула его.

В палисаднике было темно и тихо. Музыка, доносящаяся из Дома культуры, словно бы оставалась там, на улице, за забором и сиренями. Трунов видел в этой темноте только лицо Лизы, очень близко, вровень со своим лицом. Лиза спокойно сказала: «Вот какой вы…» — и пошла к дому по шуршащему песку, мокрому от недавних дождей. Трунов услышал, как зазвенел ключ, открылась и захлопнулась дверь, потом в двух окнах разом вспыхнул свет. Он видел, как на тюлевой занавеске появилась тень девушки; подняв руки, Лиза поправляла волосы.

Трунов усмехнулся: «Провинциалочка. Впрочем, пора спать». Он вышел за калитку. Вон она поправляет волосы, провинциалочка, наверно он испортил ей прическу.

Трунов пробыл в Доме культуры весь следующий день. Опять отчеты, сводки, ведомости, планы, и размеренный голос Роговой, и опять голоса в фойе за дверью. Он отказался остаться на концерте самодеятельности. Вечерний поезд уходил через час — бог с ним, с Шиллером, — надо еще забежать в гостиницу за чемоданчиком.

Он простился с Роговой и вышел. Было сумрачно. Он не сразу увидел четверых парней, которые стояли у забора напротив Дома культуры.

Трунов сам не понял, почему он остановился, прислушиваясь.

— А я тебе говорю, придушить его, гада! — говорил Сашка, добавляя через каждую фразу по-нехорошему. — Он в запрошлый раз ПЭС пережег, мы два дня загорали. А Кулешов его покрывает, водяру с ним хлещет, я-то знаю…

«Пьяные», — подумал Трунов. Но тут же Сашка замолчал.

Хлопнула дверь в том доме — это был знакомый ему звук, и песок шуршал знакомо. Парни смотрели на Лизу.

— Я сейчас, мальчики, — громко сказала она. — Только с мамой попрощаюсь.

Она перебежала улицу. Теперь она была в плаще и высоких резиновых сапогах и не обходила лужи.

Она увидела Трунова и, нагнув голову, хотела пройти мимо.

— Лиза!

— Что?

— Вы уходите?

— Да.

— Я тоже уезжаю… Вы что — с ними пойдете?

— Да.

— Но ведь они…

— Это вы, а не они.

Лиза не договорила, досадливо передернула плечами и взбежала на ступеньки, мягко шлепая резиновыми сапогами.

Трунов пошел в сторону, зная, что четверо парней смотрят ему вслед и Сашка вполне может сказать сейчас: «Придушу гада» или еще что-нибудь в этом роде.

Но он слышал, как кто-то другой сказал: «Надо будет попросить Лидию Ивановну, чтоб нам постановку привезла. Не то дают в воскресенье, а мы уже на работу топаем…»

Так и ушел Трунов, не дослушав. Потом он ехал в поезде. В полупустом вагоне было скучно, почти все спали. За окном была ночь. В ней горели дальние, расплывающиеся на влажном стекле огни. И была еще дорога, тридцать размытых дождями километров, по которым шлепала резиновыми сапогами учительница Лиза.

Трунову стало зябко и захотелось спать. Поезд качало, как люльку. Но все-таки он вынул свой блокнотик и записал корявыми, разбегающимися буквами: «Показывают постановку в воскресенье, когда рабочие леспромхоза должны идти…»

Он попытался вспомнить название леспромхоза и не смог, но для отчета это было не так уж и важно…

НАХОДКА

Каждый вечер летчики, работавшие в целинных совхозах, слушали радиостанцию отряда. Радистка называла цифры: тысячи гектаров обработанных с воздуха полей, проценты плана, тонны гербицидов, налетанные часы… Но в тот вечер летчики услышали еще короткое сообщение. Радистка отряда, волнуясь, передала в эфир: «Вася Кулешов, Вася Кулешов, твоя находка не ест четыре дня, очень скучает. Повторяю: не ест четыре дня…»

Посторонний, услышав эту странную радиограмму, наверно, пожал бы плечами и подумал еще, какими пустяками занимаются серьезные люди. Но это была повесть о большой любви — вот она.

1

Год назад, ранней весной, Василий Кулешов посадил свой «ЯК-12» в степи, возле островка цветущих тюльпанов, яркого, как восточный ковер. До города оставалось километров пятнадцать, но лететь дальше Кулешов не решился. Старый, отработавший самолет был списан на слом, и Кулешов перегонял его со своего аэродрома. «ЯК» совершал последний рейс, и Кулешов жалел его, как будто эта машина была одушевленным существом. Там, в городе, ее распотрошат на запасные части, и только он, Василий, будет долго еще вспоминать свой самолет.

Но до города он не дотянул. Машину трясло, начало брызгать масло, и Кулешов решил, что лучше не рисковать и сесть в степи. Медленно он потянул ручку на себя и убрал газ. В этот момент что-то щелкнуло, будто в самолет попал камень. Кулешов ахнул: машина снижалась без винта. Очевидно, когда летчик убрал газ, не выдержал коленчатый вал…

Посадив самолет, он замер, откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза. Наконец нервное напряжение спало. Кулешов выбрался из кабины и, подняв голову, поглядел на тупой, словно обрубленный нос самолета.

— Эх ты, — сказал Кулешов. — Подвел ты меня, старик.

Теперь ему придется писать рапорты и докладные записки. Будет назначена комиссия, которая расследует причины вынужденной посадки. А сейчас, вдобавок ко всему, надо три часа топать до города по этой жаре, искать тягач, возвращаться к самолету и тащить его, как простую повозку.

— Жди, — сказал Кулешов. — Не скучай.

Он шел по зарослям тюльпанов, и те, раздвигаясь, шелестели своими яркими и твердыми, словно сделанными из воска, чашечками. И хотя Кулешов думал сейчас вовсе не о красоте этих тюльпанов, он невольно нагнулся, чтобы сорвать несколько штук, — просто так, чтобы веселее было идти.

Когда он нагнулся, маленький неуклюжий зверек отпрыгнул от него в сторону. От неожиданности летчик вздрогнул, но тут же шагнул вслед за зверьком и успел схватить его прежде, чем тот юркнул в заросли тюльпанов. Изогнувшись, зверек схватил его зубами за палец, но Кулешов не почувствовал боли. Зубы зверька оставили на коже лишь неглубокие вмятины.

Это был корсак, степная лисица, — слабенький и худенький щенок. Светло-рыжий, с узкой мордочкой и огромными, не по росту, ушами, он дрожал всем телом, когда летчик поднял его, подхватив под мышки. Должно быть, корсачонок отбился от матери — вон какой тощий, даже все ребра, тонкие и острые, чувствуются под редкой шерсткой.

— Шагаем вместе, — сказал Кулешов, запихивая его под рубашку. — Я, брат, такое угощение тебе выставлю — пальчики оближешь.

Щенок лежал спокойно, только трясся мелко-мелко, словно от озноба. Так Василий Кулешов и явился к командиру летного отряда — с оттопыренной рубашкой.

— Что там у вас? — выслушав Кулешова, спросил командир отряда. Летчик, расстегнув рубашку, показал ему корсачонка.

— Выпустите его, — сказал командир. — Охота вам животное мучить. Все равно убежит. Зверь-то ведь дикий, не собака.

Кулешов промолчал. Ему никак не хотелось расставаться со своей находкой.

Он жил в небольшой комнате, единственным своим окном выходящей на летное поле. Каждый раз, когда на аэродроме гудели моторы, стекла в окне громко бренчали. Щенок, услышав гул самолета и бренчание стекол, бросился под стол и забился в темный угол. Кулешов поставил перед ним блюдце с молоком, но лисенок не притронулся к нему. Он сидел там, в углу, несколько часов, пока Кулешов ходил по делам, и все дрожал, дрожал, но, когда летчик протянул руку, чтобы погладить его, снова схватил зубами за палец.

— Дуралей, — вздохнул Кулешов. — Придется раздобыть для тебя соску. Помрешь иначе с голодухи, дуралей.

И хотя он устал, хотя больше всего на свете ему хотелось лечь и уснуть, он накинул куртку и пошел на другой конец поселка к товарищу, у которого недавно родился ребенок. Если есть ребенок — стало быть, есть и лишняя соска…

В тот же вечер в поселке все узнали о кулешовской находке, и в его дверь то и дело стучали. Приходили летчики, набежала ребятня, и всем непременно хотелось погладить щенка, но Кулешов разрешал только издали поглядеть на него. Гости садились на корточки и глядели под стол, где дрожал щенок и стояла нетронутая бутылка молока.

Но поздней ночью Кулешов, который мог спокойно спать под рев моторов и дребезжание стекол, проснулся от тихого и незнакомого звука. Он не сразу сообразил, что это за звук. Казалось, кто-то пытается открыть дверь и никак не может вставить ключ в замочную скважину.

В комнате было темно, только часть пола освещалась уличным фонарем. Осторожно повернув голову, Кулешов затаил дыхание. В освещенном квадрате появился тоненький хвост. Упираясь, зверек что-то тащил, и Кулешову показалось, что он даже пыхтит — так ему трудно. Можно было протянуть руку и включить свет, но Кулешов не шевелился.

Корсачонок тащил бутылку. Он ухватился зубами за соску и рвал ее из стороны в сторону. Бутылка тихо звякала, а зверек сопел от нетерпения. Кулешов включил свет.

Секунду щенок, осев на задние лапы, ошалело смотрел на лампу, а затем бросился в темноту, под стол. Кулешов встал и поднял с пола бутылку. Она была наполовину пуста.

— Наконец-то познакомились, — сказал Кулешов. — Теперь жить будешь.

Он полез под стол и ткнул соской в остренькую мордочку. Корсачонок отвернулся. Пришлось взять его на руки и просунуть соску между сжатых зубов. Вдруг лисенок начал жадно сосать, причмокивая и захлебываясь молоком.

На следующее утро выдалась нелетная погода, и летчики, собравшись в Красном уголке, стучали костяшками домино. Когда появился Кулешов, его встретили вопросами и шутками:

— Как новый жилец? Не очень храпит?

— Теперь можешь менять профессию. Иди в цирк укротителем — большие деньги, говорят, заработать можно.

— Как назвал свою находку?

— А вот так и назвал, — улыбнулся Кулешов. — Находка.

В это утро только и разговоров было, что о самых необыкновенных историях, происходивших с летчиками. В самолет одного из них ударились два гуся, пробили плоскости, да так и застряли в них. Машину пришлось ставить на ремонт, зато обед получился отменный. Другой летчик рассказал, как гонял по степи волка. Тот, уходя от самолета, метался по снежной целине из стороны в сторону, пока не упал мертвый. В этот рассказ не верили, но ведь чего только не бывает на свете! Однако живого лисенка не привозил еще никто…

2

Находка рос быстро.

К лету его шерсть стала пушистой, а лапы толстыми и неуклюжими. Они словно бы мешали ему своей тяжестью, и щенок бегал, переваливаясь. Находка все время оглядывался по сторонам, а большие уши, казалось, жили своей самостоятельной жизнью. Они двигались, то почти касаясь друг друга над маковкой, то вставали торчком по обе стороны большой головы, то непостижимым образом выворачивались назад. Можно было подумать, что щенок постоянно остерегается чего-то. На самом деле его глаза и уши, нос и язык исследовали все, с чем он встречался, а новые и незнакомые вещи попадались ему на каждом шагу.

Однажды в дверь Кулешову постучали, и вошел молодой летчик, недавно прибывший из училища.

— Разрешите?

Кулешов удивился. Они не были даже знакомы как следует. Кулешов знал, что фамилия молодого летчика Нечаев, что он из Ленинграда — вот и все.

У Нечаева было грустное лицо, и Кулешов догадался: с новичком что-то случилось.

Он не ошибся. Оказывается, утром Нечаев должен был совершить с командиром звена тренировочный полет в зоне аэродрома. И вот, рассказывал Нечаев, когда он начал выруливать на взлетную дорожку, то зацепил правой плоскостью за другой самолет. К счастью, никаких поломок нет, но…

— Короче говоря, — вздохнул Нечаев, — командир звена послал меня к вам. Говорит, посиди часок и поучись у Находки, как надо вертеть головой и оглядываться.

— Ну что ж, — едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, сказал Кулешов. — Посидите, поучитесь.

И Нечаев честно отсидел целый час, наблюдая, как бегает по комнате Находка, оглядываясь и двигая большими треугольниками-ушами…

В свободное от полетов время Кулешов выводил Находку на поводке. Щенок послушно бежал рядом, но вдруг словно бы натыкался на какую-то невидимую стену и начинал вертеться, тянуть в сторону так, что из горла вырывались глухие хрипы. Тогда Кулешов останавливался, а потом шел за Находкой. Корсачонок бежал, уткнув в землю острый черный нос, бросался из стороны в сторону или замирал, чуть вздрагивая, — только уши ходили ходуном.

Что чувствовал он? Какие запахи, какие звуки, нет доступные человеку, доносились до него? Может быть, здесь же, в траве, покрывающей аэродром, гнездились птицы и древний инстинкт охотника проснулся в Находке? Кулешов вспоминал слова командира отряда: «Зверь-то ведь дикий, не собака».

У Находки отросли крепкие острые зубы. Каждый день повариха тетя Даша оставляла для него кости с кусками жил и мяса, и Находка расправлялся с костью так, что она казалась полированной. Но, возвращаясь из полетов, Кулешов обнаруживал то разорванные в лоскуты тапочки, то растрепанный учебник английского языка, то растерзанную подушку, причем перья устилали комнату, как первый снег. Пришлось прятать в шкаф все, до чего мог добраться Находка.

Как-то Кулешов получил бандероль. Через жесткую бумагу, на которой стоял московский штемпель, прощупывалась книжка. Еще не догадываясь, кто мог прислать ему книжку из Москвы, Кулешов разорвал бумагу. Это было пособие для начинающих собаководов. На первой странице Кулешов прочитал надпись, сделанную чернилами:

«Друг! Поскольку я не верю в твои таланты укротителя, посылаю тебе эту книгу. Авось пригодится. Желаю тебе целых ботинок и брюк. Привет Находке! Не слопала ли она еще твой красивый голубой галстук?»

Книгу прислал один из друзей-летчиков, уехавший в отпуск.

В стенгазете появилась карикатура. Кулешов был изображен на ней в форменной фуражке с пышным султаном из павлиньих перьев, в ярком восточном халате с эмблемой ГВФ, с хлыстом в руке, а перед ним на задних лапках сидел Находка, держа в зубах учебник английского языка. Подпись гласила:

«Лучший летчик среди дрессировщиков и лучший дрессировщик среди летчиков».

Он учил Находку слушаться слова «нельзя»: закрывал ладонью кусочек колбасы и повторял: «Нельзя, нельзя», — потом отводил руку, и, если Находка пытался схватить колбасу, все начиналось сызнова. Зимой он повел Находку в поселок, и теперь слово «нельзя» распространилось на кур, которые разгуливали по дворам. Просто Кулешов предвидел кучу неприятностей, которые начнутся у него, если Находка удерет и начнет пробавляться соседской курятиной.

Находка рос и становился умнее и спокойнее. Но признавал он только одного Кулешова. Стоило кому-нибудь протянуть к Находке руку, чтобы погладить такую приятную светло-рыжую шерсть, как он стремительно кусал и бросался к ногам хозяина: уши прижаты, загривок шевелится, нос наморщен, а черные губы по краям приоткрыты так, что видны острые клыки. Успокаивался Находка быстро и шел дальше, будто ничего не случилось и будто не бежит очередная жертва в санчасть, к фельдшеру, мазать йодом и бинтовать укушенный палец. Наконец все смирились с тем, что гладить Находку нельзя.

Теперь Кулешов отпускал Находку без поводка. Рыжий зверек бегал кругами, временами приближаясь к хозяину, словно желая сказать: «Видишь, я здесь, я никуда не убегаю. Не волнуйся, пожалуйста». А Кулешов волновался всякий раз, когда отпускал Находку. Временами корсак уходил далеко и метался по снежной целине. Он был плохо виден издали. К зиме шуба Находки светлела еще больше. Кулешов следил за ним со смешанным чувством тревоги и надежды. Потом, не выдерживая, свистел, и Находка, мгновенно останавливаясь, поворачивал голову: «Я здесь. Я никуда не убегаю».

Теперь, улетая с утра, Кулешов привязывал его к дереву возле самого аэродрома, зная, что никто корсака не возьмет — он просто не дастся в чужие руки. Летчики рассказывали, что Находка долго и тоскливо смотрит ему вслед. Он уже привык к шуму машин и, когда Кулешов улетал, ложился и сворачивался калачиком, пряча нос под заднюю лапу, — и только уши все время жили своей жизнью, то опадая, то снова вставая торчком над головой. Если к Находке кто-нибудь подходил, он не шевелился, но начинал морщить нос, и тогда за черными губами показывались клыки…

Однажды, отправляясь в очередной рейс, Кулешов не привязал Находку. Он сказал ему: «Лежать!» — и ушел, не оборачиваясь. Ему очень хотелось обернуться, потому что он уже простился с Находкой. Через два часа он посадил машину и, отрулив к стоянке, спрыгнул на землю. Светлая шерсть Находки была хорошо видна на фоне черного дерева. Кулешов шел к дереву и улыбался…

3

Летом Василия Кулешова перевели в авиационный отряд спецприменения. Он должен был жить в одном из дальних целинных совхозов. Работа ему предстояла нелегкая: придется летать на пятиметровой высоте, разбрызгивая гербициды, а за день совершать сорок пять или пятьдесят полетов. Но взять с собой Находку Кулешов не решился. И держать негде, и кормить некогда. Пришлось договориться с поварихой тетей Дашей о том, что он оставит его на полторы-две недели в закрытом дворе кухни, а тетя Даша будет кормить Находку. Ничего! Проголодается — и начнет есть как миленький.

Но на пятый день он услышал по радио свое имя. Радистка трижды повторила, что Находка ничего не ест, и тем же вечером Кулешов попросил по радио у командира отряда разрешения вылететь домой на полчаса «для устройства личных дел». Командир ответил: «Разрешаю в нерабочее время». Конечно, он знал, для чего потребовалось Кулешову прилететь на полчаса.

Кулешов увидел Находку, свернувшегося калачиком в дальнем углу двора, возле поленницы. Когда он вошел, корсак медленно поднял острую исхудавшую мордочку и, тихо повизгивая, начал лизать Кулешову руку. Летчик гладил Находку, бормоча какие-то слова, но какие — он и сам не мог вспомнить после. На руках он вынес Находку, бегом пересек улицу, добежал до своего дома и открыл дверь. И когда он опустил Находку на пол, корсак, пошатываясь, направился под стол, на то самое место, куда забился год с лишним назад, дрожа от страха и голода.

Кулешов сбегал на кухню и принес в банке немного бульона с мясом. Находка ел, постанывая. Кулешов боялся дать ему сразу много еды, но Находка не доел и того, что было. Тоскливо он глядел на Кулешова, а тот все гладил и гладил Находку, все приговаривал: «Хороший ты мой, как же это ты, а? Зачем же ты так?»

Пора было лететь. Кулешов достал из шкафа и завернул в газету чистую рубашку. Когда он обернулся, Находка лежал возле дверей, словно не желая выпускать хозяина. Кулешов открыл дверь — Находка печально положил морду на вытянутые лапы.

— Идем, — тихо сказал Кулешов.

…Кулешов жил в пустой школе. Парты в классе были сдвинуты к стенам, а возле окон стояли две кровати — его, Кулешова, и техника. Когда Кулешов и Находка пришли, техник уже спал, а его комбинезон был наброшен на школьные счеты.

У порога Находка попятился. Кулешов не сразу понял, в чем дело. Потом он вспомнил, как шутили летчики: если техник войдет в комнату — смело открывай окна, ни один комар не влетит, так густо пропахла одежда техников бензином. Сейчас Находка упрямо вернулся в коридор и сел, наблюдая за своим хозяином через открытую дверь.

— Ладно, — согласился Кулешов, — спи где хочешь.

Школа стояла на самом краю села, рядом со взлетной площадкой. Утром из окна Кулешов увидел, как девушки заправляют баки самолета раствором. Когда он придет, все будет готово. До полдня, до жары, он успеет слетать раз двадцать, не меньше.

Техник рассказал Кулешову, что, когда он поднимает машину, Находка сначала пытается бежать вслед за ней, а потом садится и замирает, задрав морду, — маленький, неподвижный памятник ожиданию и тоске.

Днем они вместе пошли на реку.

В воду Находка не полез. Пока Кулешов купался, он беспокойно крутился по берегу, и только тогда, когда Кулешов вылез и растянулся на песке, Находка успокоился и сел рядом.

Кулешов не заметил, как Находка отбежал в сторону. Корсак отбежал, потому что в ноздри ему ударил теплый, сразу взволновавший его запах. Уши встали над головой, почти соприкасаясь острыми углами. Он шел мягко, крадучись, дрожа от ожидания и нетерпения. Наконец он увидел то, что почувствовал и услышал. Маленькая полевка быстро жевала травинку, придерживая ее передними лапками.

Находка замер. Мышь не замечала его. Но тут же уши Находки резко шевельнулись. Он услышал другой звук, неприятный и поэтому настораживающий. Собака бежала по берегу, уткнув морду в песок, как раз там, где Находка прошел вместе с Кулешовым.

Когда Кулешов вскочил, было уже поздно. Собака увидела Находку. Бессмысленно было бежать за ними. Все произошло в какую-то секунду. Находка кинулся в степь, собака за ним, а Кулешов в мокрых трусах отчаянно размахивал руками и кричал:

— Находка, сюда! Ко мне, Находка!

Он поспешно оделся и поднялся на бугор. Он думал, что Находка догадается сделать крюк и вернется к нему. Но было видно, как он летит в степь по прямой, а вслед за ним гонится собака. Лай утихал. Внезапно Кулешов услышал другой, более пронзительный лай — со стороны совхоза в степь убегали еще две собаки, черная дворняга и бело-рыжий костромич. У Кулешова больно сжалось сердце. Костромич — сильная и выносливая гончая, не так-то просто уйти от нее.

Вечером, после работы, он не мог отдыхать. Он ходил один по краю черной, звенящей цикадами степи, курил одну папиросу за другой и ждал. Ночью в стороне мелькнули три тени. Он догадался — это вернулись собаки. Он прождал еще часа два. Кулешов лег на охапку сена возле самолета. Если Находка вернется, то обязательно найдет его здесь. Но Находка не вернулся. Не было его и на следующий день, и еще неделю. Между тем работы в совхозе были закончены, и Кулешов с техником должны были лететь домой.

В последний день Кулешов увидел на улице бело-рыжего костромича и свистом подозвал его. Собака подбежала, выжидающе поглядывая на человека.

— Эх ты, сукин ты сын, — сказал ему Кулешов. — Что ты с Находкой-то сделал, а?

Костромич вилял всем задом и заискивающе заглядывал Кулешову в глаза.

4

Страх уводил Находку все дальше и дальше в степь. Страх, который он испытывал, пожалуй, впервые так остро, тем не менее не заглушал все другие чувства. Находка уходил легко, и откинутые уши ловили удаляющийся собачий лай. Вскоре он стал совсем еле слышен, и тогда Находка побежал медленнее, чтобы выровнять дыхание.

Страх проходил, и уши выпрямлялись. Наконец Находка остановился и принюхался. Теперь все, что его окружало, внезапно обрело свои неповторимые запахи. Одни были уже знакомы ему, другие он чувствовал впервые и старался определить, опасны они или нет.

Великий двигатель — инстинкт — подсказал ему, что бояться уже нечего. Степь жила спокойно. Шуршали полевки. Их звук и запах Находка уже знал, но его черный нос улавливал сейчас другие, более волнующие. Было в них что-то смутно знакомое и в то же время осязаемое будто бы внове. Теплые перья, легкий шелест раздвигаемой травы, тонкое посвистывание — все это было совсем близко от него.

Находка ступил, медленно и бесшумно опуская в траву тонкие лапы. Он почувствовал голод, и это чувство стало пронзительным, как боль. Он шел к птице прямо, словно бы ее и его уже соединила невидимая, туго натянутая струна. Еще секунда, еще шаг — и Находка кинулся туда, где запах был наиболее острым, но его зубы щелкнули в воздухе. Он подпрыгнул, стараясь еще раз схватить неясную тень, но птица уже летела, громко хлопая крыльями. Ей отозвались хлопки других крыльев — это напуганная стая стремительно снялась и уходила прочь от опасности.

В ту ночь ему удалось поймать несколько мышей, и Находка залег в траве, усталый и все-таки голодный. Ему хотелось спать, и он заснул, как спал всегда, свернувшись и торчком поставив уши.

Очнулся он от какого-то шороха и резко вскочил. Шорох был ровный и тихий. Но то, что шуршало, не имело никакого запаха. Осторожно Находка ступил вперед и увидел большую черную змею, которая тянулась в траве, тускло поблескивая в рассветных сумерках.

Тот же древний инстинкт заставил Находку отскочить в сторону. Он подсказал, что существо, не имеющее запаха, опасно. Уже было светло, и Находка побежал прочь от этого черного существа.

Он все время чувствовал птиц, слышал их, но голод не мучил его сейчас. Где-то неподалеку должна была оказаться вода, Находка уловил ее запах. И оттуда же, с той же стороны, доносились птичьи голоса.

Находка увидел озеро и диких гусей, которые кормились почти у самого берега. Большие серо-коричневые птицы плавали спокойно, то сходясь, то расходясь вновь, временами исчезали в камышах и снова появлялись на береговой отмели. Находка лег и смотрел, положив морду на вытянутые лапы. Потом задние лапы медленно толкнули его вперед, уши прижались, и весь он, длинный, распластавшийся в траве, напоминал корень какого-то дерева. Но задние лапы снова подобрались и опять толкнули его вперед, к самой кромке песка, где кончалась трава.

Он прыжками ворвался в стаю и успел дважды, с обеих сторон, полоснуть зубами. Гуси, отчаянно гогоча, поднялись в воздух, а Находка тащил одного за крыло, отворачивая морду от сильных ударов тупого клюва. На берегу он прижал шею гуся лапой и одним движением челюстей перекусил ее, сразу почувствовав теплый и пьянящий вкус крови.

Второго гуся, который плавал, разбросав крылья, у берега, он уже не тронул. Он был сыт и шел пошатываясь. Забравшись в заросли, он долго и старательно вылизывал шерсть, выгрызая из нее колючки и все время ощущая приятный, теплый запах птичьей крови, добытой им самим.

Потом он побежал назад, ступая по старым своим следам, и только там, где нынешним утром он встретил змею, свернул и сделал крюк.

К вечеру он вышел к большому засеянному полю. Здесь особенно пахло мышами, но этот запах уже раздражал сытого корсака. Он сел, прислушиваясь, потому что издалека раздался удивительно знакомый ему звук, и тогда, коротко тявкнув, Находка бросился на него. Он бежал, раздвигая тугие стебли пшеницы, а звук нарастал, шел навстречу, и наконец над Находкой с гулом пролетел самолет.

Находка повернулся и побежал за ним. Внезапно у самолета вырос и повис широкий хвост, веером опустился к земле, и Находка резко остановился. Отвратительный запах ударил ему в ноздри, нестерпимо заболело в гортани, и корсак широкими прыжками бросился прочь.

Самолет сделал круг и вернулся снова. Но теперь Находка убегал от него, хрипя и откашливаясь. Он убежал далеко, достаточно далеко, чтобы его снова не задел серый хвост, тянущийся к земле, и, задрав морду, печально глядел на самолет, пока тот не исчез и не смолк его гул.

Тогда Находка встал и пошел обратно, в степь.


У каждой степной лисицы есть свое владение, добытое в бою с прежним хозяином. Находка не знал этого. Вернувшись к озеру, он нарушил закон сильного.

Он сначала почувствовал соперника, прежде чем увидел его. Старый корсак стоял, повернув к Находке морду, и ждал. Находка потянулся носом к носу старого корсака, но тот оскалил зубы.

Наконец новый знакомый решил обнюхать Находку. Они стояли почти бок о бок, и со стороны могло показаться, что корсаки стараются уколоть друг друга острыми носами. Вдруг новый знакомый резко прыгнул, и Находка едва успел отвернуть морду. Зубы больно скользнули по его лопатке, и тогда Находка, изогнувшись, вцепился в шею старого корсака.

Тот вырвался. Теперь они стояли друг против друга, внимательные и осторожные. Старый сделал едва уловимое движение вправо, и Находка чуть присел, чтобы не упасть, если он кинется… Находка никогда не дрался, и все, что делал сейчас, делал так, как диктовал ему инстинкт. Но в том, другом, корсаке жила обостренная годами и опытом сила. Он уже привык к борьбе, он вырос в степи, у него были крепкие плечи, а по ложбинкам в шерсти можно было догадаться, что чужие зубы не раз впивались в его тело. Мускулы у него затвердели в вечной погоне за добычей и любовью и в бегстве от своих врагов — собаки и человека.

Находка почувствовал это. Он начал медленно отступать, не сводя со своего противника глаз, Старый корсак кинулся снова, Находка увильнул, и зубы щелкнули возле его горла. Он успел схватить врага за плечо, но тут же покатился в траву, сбитый сильным ударом. Его лапа оказалась в пасти старого корсака, и, если бы Находка снова не вцепился в его шею, тот перекусил бы лапу.

Они отскочили в стороны так же стремительно, как и сцепились. Находка опять начал медленно отступать, но старый корсак уже не бросился на него. Он стоял и смотрел, как уходит Находка, а потом, изогнув шею, начал лизать окровавленную шерсть на плече. Находка повернулся и затрусил прочь, подальше от опасного соплеменника, прихрамывая и повизгивая от острой боли.

5

Раны зажили быстро. Находка был молод и никогда прежде, живя у человека, не испытывал голода. Поэтому очень скоро он почувствовал прежнюю силу, хотя и не решался подойти к озеру, возле которого обитал старый корсак. И все-таки им пришлось встретиться вновь.

Хозяин озера выздоравливал тяжело и медленно. Находка не знал, что после боя старый корсак дотащился до камышей и залег там. Раз в день он выползал к берегу и съедал несколько дохлых рыбешек, которых выносило волной. Даже полевки легко ускользали от старого корсака. Но все-таки он выздоравливал и по-прежнему оставался хозяином озера, которое кормило его несколько лет.

Между тем степь по-осеннему пустела, и Находке становилось все труднее добывать себе пищу. Он хорошо помнил, как ворвался в гусиную стаю, и чаще и чаще его начинало тянуть к озеру. Однажды, пробегав весь день и поймав лишь несколько мышей, он снова направился к озеру, внимательно принюхиваясь, чтобы первым почуять старого корсака. Он вышел к озеру далеко от того места, где дрался, и пошел дальше, ступая осторожно и бесшумно, потому что черный влажный нос уже уловил запах птицы.

…В этот день старый корсак впервые после болезни вышел на охоту. Озеро было молчаливо. Лежа там, в камышах, старик слышал, как над ним, недосягаемые в высоте, тянули извечным своим путем стаи перелетных птиц. Последние утки еще жировали на дальнем конце озера, и старый корсак медленно приближался к ним. Но Находка опередил его.

Его добычей был крупный селезень, и Находка, вынеся мертвую птицу на берег, забыл об опасности. Он не сразу почувствовал врага, а старый корсак уже стоял неподалеку и смотрел на него.

Тогда между ними не лежала еда. Сейчас Находка ощерился, и шерсть встала у него на загривке. Старый корсак не щерился и не рычал. Молча и стремительно он кинулся к Находке, стараясь сразу вцепиться в горло. Находка легко отпрыгнул, а еще через секунду оба, хрипя, повалились в жухлую траву. Мертвый селезень лежал неподалеку, и он мог принадлежать только одному…

Находке удалось добраться до горла врага, и он свел на нем челюсти. Старый корсак пытался встать, но Находка валил его. Все-таки хозяин озера вырвался. Захлебываясь собственной кровью, он сделал несколько шагов в сторону, упал и снова пошел, шатаясь, пока не исчез в камышах. Находка смотрел ему вслед. Он не чувствовал боли. Мертвый селезень принадлежал ему. Озеро принадлежало ему. Он не понимал, что победила не его сила, а его молодость и что когда-нибудь он точно так же должен будет уйти в камыши…


Он не знал счета времени, но дни шли, и Находка становился беспокойнее. Все труднее и труднее было добывать пищу. Озеро опустело. Корсак рыскал в сухой траве, выискивая мышей. Потом пошли холодные дожди. Находка прятался от них в редких облетевших кустарниках, но все равно час за часом его шерсть намокала, и он дрожал от холода.

Чаще и чаще он останавливался и длинным шершавым языком вылизывал густые, короткие клочья шерсти. Кожа зудела, и он не мог спать спокойно. Нос Находки стал сухим и горячим. Наконец корсак и вовсе перестал охотиться, только хватал и жадно глотал травинки.

Он быстро худел. В его движениях появилась вялость, начали болеть раны. Он подолгу лежал, поставив торчком уши, а голод, который мучил его уже не раз, стал привычным и тупым.

Однажды он проснулся от шелеста. Медленно падал снег. Снежинки ложились на землю, и Находка лизал их. Потом он встал и пошел, оставляя цепочку черных следов. Их тут же закрывало снегом.

В этот день, впервые за несколько месяцев, он почуял запах человека и, крадучись, пошел на него. В морозном воздухе далеко пахло дымом. Запах этот был горьким и неприятным, но так обычно пахло тепло там, в небольшой комнате, когда Кулешов растапливал печку. Этот горький запах был запахом Кулешова, и Находка тоскливо тявкнул. Он бежал все быстрее и быстрее, наконец еще издали увидел палатки, и дымок, и людей, которые ходили, что-то таскали и разговаривали. Находка отчетливо слышал звуки их голосов и лег, прислушиваясь.

Он не боялся, но и не шел к людям. Он пролежал на снегу день, ночь и все утро. Потом ушел в степь, чтобы что-нибудь съесть, и напрасно пытался разгрести мышиные норы: они уходили глубоко в землю, к тайникам, где пряталась добыча.

Прошел еще один день. Ночью Находка приблизился к палаткам. Здесь валялись пустые консервные банки, и он начал вылизывать их, стараясь не порезать язык об острые, рваные края. Войти в палатку он не решился, хотя оттуда пахло колбасой, той самой колбасой, которую Кулешов закрывал ладонью и говорил «нельзя».

А утром прилетел и подрулил к палаткам геологов самолет. Все это Находка видел, стараясь не пропустить ничего. Исчезли палатки. В самолет грузили ящики. Люди смеялись. Смеялся человек в кожаной куртке, точно такой же, какая была у Кулешова. Наконец все вошли в самолет, и только один летчик стоял на земле. Находка медленно двинулся к нему, но, не доходя, сел, широко расставив уши.

Летчик огляделся, чтобы убедиться, что ничего не забыто. Его взгляд наткнулся на сидящего Находку, и человек замер.

— Находка? — тихо сказал он.

Находка шевельнул ушами.

— Находка! — повторил человек и шагнул к нему.

Он подпустил человека и, когда тот нагнулся, сморщил нос и обнажил клыки. Так он делал всегда, когда его хотели погладить чужие люди. Но сейчас он не укусил, а отвернулся, и человек погладил его. Это было знакомое, ласковое и теплое прикосновение, и корсак задрожал, как дрожал тогда, в первый день встречи с Кулешовым.

— Идем, — позвал человек. И это слово тоже было знакомо Находке. Он подошел к самолету, задрав голову, поглядел на открытую дверь и нетерпеливо шевельнулся. Человек поднял его на руки и вместе с ним вошел в запахи бензина и металла.

РАЗОРВАННАЯ СЕТЬ

Говорят, рыбак рыбака видит издалека. Что ж, и по этому принципу тоже сходятся люди. Но он был плохим рыбаком, и все-таки мы всегда ездили вместе. Мы долго добирались до этого мыса на заливе, и каждый раз Виктор изумленно оглядывался, хотя кто-кто, а он-то повидал всяческих красот чуть ли не во всех странах мира.

Мы ездили сюда год за годом, урывая свободные дни, такие редкие и для него, спортивного комментатора, и для меня, и для Аксакала. Так мы называли нашего друга — генерала, героя Сталинграда и Курской дуги, и яростного рыбака.

Виктор был уже немолод — пятьдесят пять, — а я помнил его молодым, и тогда, в далекие годы, восторгался им, как всегда восторгаются мальчишки знаменитыми вратарями. Тогда я был школьником, а Виктор — вратарем ленинградского «Динамо». После матчей, вместе с другими мальчишками, я долго стоял у выхода из раздевалки, чтобы взглянуть на Пеку Дементьева, Михаила Сазонова, Евгения Архангельского и, конечно, в первую очередь на него, Виктора Набутова.

Нас разделяли десять лет разницы в годах. Но я с удивлением замечал, что Виктор был двадцатилетним с двадцатилетними и пятидесятилетним со своими ровесниками. Это было не панибратство. Это было его ровное отношение ко всем, кто тянулся к нему, как обычно тянутся люди к большому таланту.

Он очень уставал, и вот тогда мы вырывались на мыс, на протоки, к чертям на кулички, где летели белобрюхие крохали, а к самой нашей лодке подходила напиться добродушная лосиха Машка. Он ловил рыбу — не для того, чтобы поймать, а чтобы просто так, устало и бездумно посидеть в лодке, даже вздремнуть, если плохо клевало.

Мы не высыпались на рыбалке. Мы спали урывками и, возвращаясь, засыпали в электричке. Казалось, мы уставали еще больше, чем до поездки. Зачем же тогда вообще было ехать? Но через какое-то время раздавался телефонный звонок и Виктор спрашивал:

— Жека, может, смотаемся, а? Как там наш Аксакал?

Иногда удача посещала нас. Но чаще поплавки неподвижно торчали из воды и колыхались лишь тогда, когда на них садились отдохнуть разомлевшие от жары стрекозы.

Но в тот раз удача была! Была, черт возьми! И пришла она только ко мне. Блесну схватил лещ. Я поднял его — и лещ, хватив воздуха, покорно зашлепал к лодке, в подсачек.

— Лещ-самоубийца, — сказал Виктор. — От неразделенной любви, не иначе, — потому несъедобен.

Мы долго не замечали, что Аксакал оглядывается с каким-то странным выражением лица — будто он что-то ищет и никак не может найти. Первым это заметил Виктор.

— Что с тобой, Аксакал? Мелькнула тень голубой акулы?

— Придем сюда завтра, — ответил он.

— Будет клевать? — с деланным равнодушием поинтересовался Виктор.

Аксакал не ответил. Теперь у него было непроницаемое лицо восточного божка. Он знал что-то такое, чего не знали мы, и не хотел говорить. Он любил удивлять.

Утром мы подходили к протоке и еще издали услышали плеск. Казалось, по воде шлепают десятки весел. Играла рыба. Я уже предчувствовал щучью тяжесть. Но из воды выпрыгивали не щуки… Коричневые хвосты, величиной в ладонь с растопыренными пальцами, хлестали по воде так, что брызги летели в лодку, на нас. Рядом с лодкой, бок о бок, тускло отражая чешуей солнце, метались огромные, невиданные лещи. Протока кипела. Лещи выпрыгивали и вновь уходили на глубину. Казалось, можно было услышать стон — любви, страсти, томительного ожидания подруги. Рыба безумствовала. Извечный круг продолжения рода совершал на наших глазах еще одну спираль. Лещи не замечали нас. Они лишились всего — осторожности, страха, зрения. Можно было протянуть руку и дотронуться до ускользающей рыбьей спины. А брызги летели и летели, и мы были мокрыми, будто попали под славный июньский дождь.

Нам нечего было делать здесь. Вся рыба — даже щука — сбежала из протоки, освободив ее для лещевой любви. Мы тоже должны были уйти. Я сидел на веслах и медленно выгребал, а по бокам все шлепали коричневые хвосты…

Вдруг лодка встала. Я не мог сдвинуть ее ни вперед, ни назад. Вряд ли мы сели на мель или камень. Виктор поглядел за борт и сказал: — Сеть.

Значит, мы просто зацепились за сеть. Видимо, железо на киле разошлось, и мы зацепились прочно. Надо было как-то освободиться. Аксакал и Набутов приподняли сеть. Она шла тяжело, и мы сразу увидели золотые бока лещей и головы, застрявшие в ячеях. Кто-то успел перегородить вход в протоку…

— Будем резать, — сказал Набутов. Он был злой, таким я никогда не видел его за все годы нашей дружбы. У него даже губы побелели от злости. Я протянул ему свой нож. Виктор резал сеть с ожесточением, с яростью, а я налегал на весла, чтобы ему легче было резать эту проклятую, набитую рыбой браконьерскую сеть. Наверно, я не должен говорить, что никому из нас не пришло в голову взять из этой сети хотя бы одну рыбину…

Праздник кончился. Мне было жалко не эти десятки, может даже сотни килограммов, которые все равно попадут в недобрые руки и будут обменены на водку. Мне было жалко испорченного праздника и еще — Виктора. Он сидел на корме мрачный, уставившийся в какую-то дальнюю точку. Уже на берегу к нам подошло несколько человек, местных жителей, — каждому было интересно и лестно поговорить с Набутовым, но он, всегда охотно вступающий в разговор, всегда радующийся людям, вдруг сказал отчужденно-холодным голосом:

— Если будут спрашивать, кто разрезал сеть, скажите, что я.

И устало зашагал прочь.

* * *

Его рабочее место было на седьмом этаже, в редакции «Последних известий» Ленинградского радио. Там же работала и моя жена. Их столы стояли рядом. На следующий день жена пришла домой и сказала:

— Виктор ходит по редакции и рассказывает, какое он видел чудо.

— А про разрезанную сеть?

— Какую сеть?

И я понял, что тот праздник все-таки вернулся к нему и остался в нем. Это было главным. Потому что вечно праздничным будет круговорот природы и не вечной браконьерская сеть. Нужно было забыть ее, как бы снова разрезать — уже в своей душе — и оставить лишь место одному празднику — Жизни, Любви, Природе.

Теперь мы ездим на рыбалку вдвоем… Словно по немому уговору, мы с Аксакалом не вспоминаем ту разрезанную, разорванную на куски сеть, как бы оберегая образ друга от незнакомой нам и несвойственной ему ярости. Но мы делаем это зря. Ведь так-то подумать: в этой вспышке была и нежность его души, и ненависть ко всему подлому, с чем он не хотел и не мог мириться. Нет, человек не может быть просто добрым — тогда он становится добреньким. Я не хочу забывать своего друга с ножом в руке и с побелевшими от злости губами. Я всегда знал, как он добр, но именно тогда впервые по-настоящему понял его доброту.

Загрузка...