Ранний ноябрь. Девять утра. В окно бьются синицы. Врезавшись в стекло, некоторые одурело летят прочь, другие падают в свежий снег и барахтаются в нем, силясь подняться на крыло. Ума не приложу, на что в моем доме они положили глаз. Я смотрю в окно на лес. Над спускающимися к воде деревьями красная полоса. Кружит ветер, отпечатывается на воде.
В этом домике на берегу маленького озера, далеко и глубоко на востоке, я теперь живу. В озеро втекает речка. Маленькая речушка, почти пересыхающая к середине лета, но полноводная по весне и осени, в ней даже водятся угри. Я лично поймал не одну рыбину. Устье в нескольких сотнях метров отсюда. Когда с берез облетают все листья, его можно разглядеть в кухонное окно. Вот как сейчас. У реки стоит избушка. С крыльца видно, горит в ней свет или нет. Мне кажется, он постарше меня, мужчина, который там живет. Хотя, может, я просто не осознаю, как сам выгляжу со стороны, или жизнь ему досталась потруднее моей. Это тоже возможно. У него есть собака, колли.
Посреди двора на шесте кормушка для птиц. По утрам, когда рассветает, я сажусь за стол, пью кофе и гляжу, как они слетаются на корм, хлопая крыльями. Я насчитал восемь разных птичьих пород. Ни в одном месте, где я жил прежде, не встречалось такого разнообразия, но почему-то только синицы бьются об окно. А жил я много где. Теперь вот тут. К рассвету я уж несколько часов как был на ногах. Протопил печь. Послонялся по дому. Прочитал вчерашнюю газету, помыл вчерашнюю посуду, там и мыть нечего. Послушал Би-би-си. Радио болтает у меня почти круглые сутки. И я продолжаю слушать новости, все никак не отвыкну. Хотя на что они мне? Говорят, шестьдесят семь — не возраст, разве это годы в наше время, и сам я не ощущаю их груза, бодрюсь. Но я не могу, как раньше, встроить новости в свою жизнь. Они никак не меняют моего взгляда на мир, как то бывало прежде. Возможно, дело в самих нынешних новостях, или в том, как их подают, или в избытке их. В отличие от прочих, в новостях Всемирной службы Би-би-си, которые бывают в эфире рано утром, Норвегия не упоминается ни полусловом, зато здесь освещаются, например, перипетии баталий между такими, скажем, странами, как Ямайка, Индия, Бирма и Пакистан, в таком, предположим, виде спорта, как крикет, которого я никогда не видел вживую и, насколько я могу загадывать, надеюсь и не увидеть. Но я заметил, что их общая «мама», старушка Англия, всегда бывает бита. А это уже само по себе кое-что.
У меня тоже есть собака. По кличке Лира. Беспородная, насколько я понимаю. Подумаешь, велика важность. Мы с ней уже выходили сегодня, прошлись с фонариком по своей любимой тропинке вдоль озера, покрытого миллиметровой корочкой льда на всю ширь по-осеннему безмолвного и желто-жухлого камыша, натыканного в мелкой воде по краю, и густой снег бесшумно летел по черному небу, а Лира фыркала от счастья. А теперь свернулась у печки и спит. Снег перестал. Когда день раскочегарится, все потает. Это видно по градуснику. Красный столбик растет на солнце.
Всю свою жизнь я мечтал жить один в таком вот месте. Мечтал даже в самые счастливые моменты. Выпадавшие отнюдь не редко, позволю себе заметить. Нет, правда, так и было. В смысле — счастливые моменты бывали нередко. Мне везло. Но даже в чьих-то объятиях, когда шепчут в ухо слова, которые хочется слушать и слушать без конца, я иногда вдруг чувствовал тоску по уединению, по такому месту, где просто тихо. И хотя могли пройти годы до того, как эта мысль торкнет в голове в следующий раз, это не значит, что меня не тянуло прочь. И вот я здесь. И жизнь идет, ровно как я себе представлял.
Через пару месяцев окончится это тысячелетие. В деревне, к которой я приписан, устроят по этому поводу пальбу и гуляния. Я останусь дома с Лирой, разве что мы спустимся к озеру посмотреть, не треснул ли лед от петард, будет градусов десять мороза, думаю я, луна, ночь, а потом я вернусь домой, подтоплю печь и напьюсь насколько сумею из бутылки, припасенной в шкафу, поставлю старую пластинку, где голос Билли Холидея звучит почти как шепот, он так и запомнился мне по концерту в Колизее в Осло в пятьдесят каком-то году, уже выдохшийся, но по-прежнему завораживающий. Когда пластинка отыграет, я лягу и засну глубоким, мертвецким почти сном, и проснусь в новом тысячелетии, и позволю себе отнестись к этому совершенно бестрепетно. Я радуюсь, что все будет так.
Пока же я коротаю время, приводя все на хуторе в человеческий вид. Заняться есть чем, дом стоил очень дешево. Честно говоря, за него я готов был заплатить дороже, но не с кем было торговаться. Теперь я понял почему. Да ладно. Я доволен. И стараюсь все делать своими руками, хотя мог бы и плотника нанять, я вполне при деньгах, только он бы навел красоту слишком быстро. А я хочу отдать обустройству время. Оно сейчас для меня важная вещь, представляется мне. Я не стремлюсь ни замедлить его, ни ускорить, оно ценно само по себе, я хочу проживать его, хочу наполнять его делами и усилиями, тем самым деля и обжимая по себе, чтобы я чувствовал время и оно бы не утекало незаметно для меня.
Ночь оказалась с происшествием. Я уже улегся спать, устроился в небольшой каморке рядом с кухней, где я смастерил себе на первое время лежанку под окном, и заснул, на улице было черным-черно и холодно. Это я заметил, когда в последний раз выходил за дом отлить. Я так делаю, потому что сортир здесь пока только уличный. И все равно никто меня не видит — с той стороны лес стеной.
Меня разбудил резкий высокий звук, дважды подряд, потом после паузы — опять. Я сел в кровати, приоткрыл окно и выглянул наружу. В темноте внизу дорожки, у озера, желтел луч фонарика. Звуки, понятно, издавал тот, кто держал его в руках. Но что за звук и как он его извлекает, понятно не было. И точно ли это он? Фонарик шарил по сторонам, отчаянно и как-то безнадежно, и на миг высветил растерянное изрезанное морщинам лицо соседа. Во рту он что-то держал, сигару похоже, потом опять раздался тот же звук, и тут я догадался, что это собачий манок, хотя никогда их не видел. А потом он стал звать пса: «Покер, Покер, — кричал он, — иди сюда, мой мальчик», я снова лег и закрыл глаза, хотя знал, что уже не засну.
И очень хотел заснуть. Я последнее время слежу, чтобы положенные часы сна набирались обязательно, не так много часов, но обязательно, они нужны мне не в пример больше прежнего. Хвост бессонной ночи тянется теперь несколько суток кряду, я выпадаю из жизни и мучаюсь раздражением. А у меня нет на это времени. Мне нужна сосредоточенность. Тем не менее — я сел, выпростал ноги из-под одеяла, опустил их на пол, в темноте нащупал на спинке стула одежду. Охнул, ощутив кожей, какая она холодная. Прошел через кухню в прихожую, натянул на себя старую куртку, взял с полки фонарик и вышел на крыльцо.
Ни зги не видать. Я сунул руку в тамбур и зажег свет снаружи. Стало лучше. Теплая тень от красной стены дома легла на двор.
Везет мне, подумал я. Могу позволить себе провести ночь, помогая соседу отыскать сбежавшего пса, и ничего, день-два — и снова буду как огурчик. Я включил фонарь и побрел вниз, сосед стоял на прежнем месте, на пологом взгорке, и вращал в руке фонарик, так что луч света медленно описывал круг вдоль леса, дороги, реки и снова возвращался к началу. «Покер, Покер!», — кричал сосед и дул в манок, в ночной тишине звук казался противно высоким, а самого соседа, и силуэт, и лицо, скрывала темнота. Я не знал его, я и разговаривал с ним всего пару раз, когда мы с Лирой спозаранку проходили мимо его избушки, и чем я тут ему помогу, лучше пойду вернусь к себе, только он наверняка заметил уже мой фонарик, поздно, к тому же в этой одинокой фигуре в ночи что-то такое мне вспомнилось. Нехорошо ему быть вот так одному. Неправильно.
— Здравствуйте, — крикнул я тихо, из уважения к тишине вокруг. Он обернулся, и я на секунду ослеп, потому что он направил фонарик мне в глаза, но потом спохватился и отвел его. Я постоял еще, снова привыкая к темноте, потом спустился к нему, и теперь мы стояли рядом, и два луча описывали круг на уровне опущенной руки, и все выглядело не так, как днем. Я свыкся с темнотой. Не помню, чтобы я когда-нибудь ее боялся, хотя наверняка побаивался, но теперь я воспринимаю темноту как простую, безопасную и, важнее всего, прозрачную, что бы она на самом деле в себе ни таила. Потому как всё это не имеет значения. Ничто никогда не сравнится с праздностью и свободой тела, ни заданная высота, ни отмеренная дистанция, их у темноты нет. Она всего лишь огромное пространство, внутри которого можно двигаться.
— Опять сбежал, — сказал мой сосед. — Покер, пес мой. Это с ним бывает. Вообще-то он всегда возвращается. Но разве заснешь, пока его нет? В лесу сейчас волки. И дверь я боюсь закрыть.
Он был озадачен. Я бы сам растерялся, сбеги моя Лира вот так, даже не знаю, что б я делал, наверно, тоже пошел бы ночью ее искать.
— А вы знаете, что колли считаются самыми умными из всех пород? — спросил он.
— Да, слышал.
— Он хитрее меня, этот Покер, и сам это знает. — Сосед покачал головой. — Боюсь, начнет мной командовать.
— Это нехорошо, — сказал я.
— Нехорошо, — сказал он.
Тут я сообразил, что мы не представлялись друг другу, поэтому я протянул руку, подсветив ее фонариком, и сказал: «Тронд Сандер». Он смутился. Прошло не меньше двух секунд, прежде чем он переложил фонарик в левую руку и ответил на пожатие.
— Ларс. Ларс Хауг, на конце «г».
— Очень приятно, — сказал я, и эти два слова прозвучали в тишине ночи так же нелепо, как много-много лет назад в лесу отцовское «соболезную», мне захотелось взять свои слова обратно, еще пока я выговаривал их, но Ларс Хауг не позволил смутить себя. Или все было, на его вкус, нормально, или он подумал, что эта мелочь укладывается в рамки общей странности такой вот встречи ночью в чистом поле двух немолодых людей.
Вокруг нас было тихо. В другие дни и в другие ночи стучит дождь, дует ветер, качаются со скрипом кроны сосен, шумят ели, а сегодня полная тишина, даже тени неподвижны, и мы с моим соседом стоим тихо, вглядываясь в темноту. Вдруг я понял, что у меня за спиной кто-то есть. Это было пронзительное чувство, внезапный холод по спине, я вздрогнул, не сдержался, и Лapc Хауг заметил это и сдвинул луч фонарика на пару метров вбок от меня; я обернулся — там стоял Покер. Пес подобрался, насторожился, я видел это и раньше, что собаки чувствуют свою вину и выказывают ее, но, как и любому из нас, виниться собаке было тягостно и неприятно, особенно когда хозяин вдруг начал с ней сюсюкать как с грудничком, эти приторности не вязались с суровым, изборожденным морщинами лицом мужчины, крепкого мужика, которому несомненно доводилось ночью, в мороз, уходить из дому, чтобы сделать трудную работу, тяжелую саму по себе, но особенно когда мешает ветер в лицо, я почувствовал это по его рукопожатию.
— Вот ты где, Покер, глупая собака, ай-яй-яй, папочку не слушаешься, безобразник, разве можно так себя вести, глупыш? — Он сделал шаг к псу, тот прижал уши и гортанно зарычал.
Ларс Хауг резко остановился. Опустил фонарик, так что луч уперся прямо в землю, теперь я едва различал белые пятна на собачьей шкуре, а черные слились с темнотой, что вместе выглядело до странности несимметрично, а рычание шло откуда-то ниже гортани, и сосед сказал:
— Я однажды пристрелил пса, так вышло. И дал тогда себе слово, что это не повторится. Вот теперь не знаю. — Он был растерян, я видел это отчетливо, не знал, чего ждать и что делать дальше, и у меня защемило сердце от жалости. Она накатила неизвестно откуда, из тьмы, где что-то когда-то произошло, может, в моей жизни, стряслось, да забылось, а сейчас вот всколыхнулось неприятно и болезненно. Я кашлянул и сказал, едва совладав с голосом:
— А какой он был породы? Тот ваш пес. — Вряд ли это было мне так интересно, но надо было что-то сказать, чтобы унять этот неожиданный трепет в груди.
— Овчарка, хотя она не была моя. Это случилось на хуторе, где я рос. Мать увидела, что какая — то собака носится по опушке леса и гоняет оленей. Двух насмерть перепуганных подрощенных оленят, мы уже пару дней наблюдали в окно, как они щиплют травку по краю луга с северной стороны. Они все время держались вместе и сейчас тоже жались друг к дружке, а овчарка наскакивала на них, кусала за ноги, под коленки, гнала куда-то, они уж обессилели, и рассчитывать им было не на что, и глядеть на это мать тоже больше не могла, она позвонила ленсману и спросила, что делать, а он ответил: «Пристрелите, да и все». Мать положила трубку и сказала: «Давай, Лapc, ты, тебе сподручнее. Ты же справишься?» Мне совсем, скажу честно, не хотелось, я этого ружья старался в руки не брать, но оленят было очень жалко, мать попросить я не мог, а никого больше дома не было. Старший брат нанялся в море, а отчим уехал в лес рубить дрова на продажу, как он всегда делал в это время года. Короче, взял я ружье и пошел через луг к лесу. Но там не оказалось никакого пса. Я стоял и слушал. Была осень, прозрачнейший полуденный воздух и такая тишина, что на душе зябко. Я оглянулся на дом на том краю поля, я знал, что мать стоит у окна и внимательно за мной следит. Отступать мне было некуда. Я снова взглянул на дорожку, уходившую в лес, и вдруг на ней появились олени, они неслись прямо на меня. Я опустился на одно колено, прижал приклад к щеке, изготовился, но эти большущие звери со страху даже не увидели меня, или у них не было сил бояться еще одного врага. Не меняя курса, они выскочили прямо на меня и протопали мимо в нескольких пядях, я слышал, как они задыхаются, я видел белую пелену в расширенных глазах.
Ларс Хауг на минуту умолк, поднял фонарик и посветил на Покера, стоявшего на прежнем месте позади меня. Я услышал тихое рычание, но не обернулся. Звук не был приятным, и человек передо мной закусил губу, палец левой руки машинально, но неуверенно скользнул по лбу, и человек заговорил снова:
— Метрах в тридцати за ними летел пес. Здоровая тварь. Я пальнул с ходу. Я уверен, что попал, но псина неслась дальше с прежней скоростью, только вздрогнула, кажется, хотя не поручусь, и я выстрелил еще раз, она рухнула на колени, но поднялась и погнала дальше. Я совсем оторопел и выстрелил в третий раз, пес был всего в нескольких метра от меня, он упал выпростав лапы, и прокатился вперед, уткнувшись мне в носки сапог. Но он был жив, только парализован, и смотрел снизу вверх прямо на меня. И мне вдруг, признаюсь, стало его жалко, я наклонился, чтобы напоследок потрепать его по загривку, но он зарычал и щелкнул зубами, силясь цапнуть меня за руку. Я струхнул, взъярился и дважды нажал курок, прямо в голову.
Ларс Хауг отвернулся, укрывшись в тени, фонарик опять безвольно и устало повис в руке, высвечивая лишь желтый кружок на земле. Иголки. Камешки. Две сосновые шишки. Покер стоял совершенно тихо, молча, я еще подумал, может ли собака затаить дыхание?
— Ни черта себе, — сказал я.
— Мне как раз исполнилось восемнадцать, — продолжал Ларс. — Столько лет прошло, а я все никак не забуду.
— Теперь понятно. Конечно, ты не хочешь его пристреливать, еще бы, — сказал я.
— Посмотрим, — сказал Ларс. — Сейчас надо, наверно, загнать его домой. Поздно уже. Покер, ко мне, — скомандовал он, и голос сразу стал строгим и властным. Ларс Хауг пошел по дорожке вниз, Покер послушно поплелся следом, отставая на несколько метров. У мостика Ларс остановился и помахал фонарем. — Спасибо за компанию, — сказал он из темноты.
Я тоже помахал фонарем, развернулся и пошел вверх по пологому пригорку, открыл дверь дома и ступил в освещенную прихожую. По какой-то непонятной причине я, уходя, запер дверь, в первый раз с тех пор, как здесь водворился. Меня огорчило, что я так сделал, но уж как вышло. Я разделся, залез под одеяло, лег, уставившись в потолок, и стал ждать, когда согреюсь. Как-то все по-дурацки вышло, правда, подумал я и закрыл глаза. Пару раз, пока я спал, принимался идти снег, и я во сне заметил эту перемену погоды и понял, что холодает, и испугался зимы, и что снега навалит слишком много, и зачем только я загнал себя в эту безысходную ситуацию, чего ради надо было сюда переезжать? Тогда я стал думать о лете, и оно не выветрилось из головы, когда я проснулся. Мне могло бы сниться просто лето, какое угодно, но я видел сон об одном особенном лете моей жизни, и сейчас, сидя за кофе и глядя, как солнце встает за деревьями у озера, я продолжаю о нем думать. Как все выглядело ночью, теперь не понять и уже не вспомнить, зачем я запирал дверь. Я чувствую себя уставшим, но не настолько, как я опасался. До вечера продержусь, это уже понятно. Встаю из-за стола, с трудом, спина все-таки совсем не та стала, Лира у печки поднимает голову и смотрит на меня. Что, хозяин, опять на улицу? Нет, не сейчас. Мне пока надо разобраться с тем летом, которое внезапно накатило меня мучить. Оно не вынимало из меня душу уже много лет.
Пора уводить коней. Так он сказал, возникнув в дверях горной избушки на сэтере, где я в то лето жил с отцом. Мне сравнялось пятнадцать. Шел 1948 год, были первые дни июля. Немцы отбыли из страны три года назад, но не помню, чтобы мы продолжали вспоминать их в разговорах. Во всяком случае, мой отец не поминал их никогда. Он о войне вообще не говорил.
Юн возникал у нас на пороге то и дело, спозаранку и на ночь глядя, и звал меня с собой: пострелять зайцев; дойти через лес в тусклом лунном свете, когда мертвенно тихо, до самого утеса; половить угрей в речке. Или попрыгать, прядя руками, по отливающим золотом бревнам, которые течение продолжало гнать мимо нашей избушки, хотя чистить реку после завершения сплава уже вроде закончили. Это было опасное дело, но я никогда не отказывался и никогда не рассказывал отцу, чем мы занимаемся. В наше кухонное окно был виден кусок реки, так что для этих трюков мы выбирали места гораздо ниже по течению. Мы запрыгивали на бревна примерно в километре от дома, но иной раз их так стремительно сносило очень далеко, что мы потом, выбравшись на берег, мокрые, клацая зубами, еще час целый возвращались назад лесом.
Юн не хотел проводить время ни с кем, кроме меня. У него были младшие братья-близнецы, Лapc и Одд, но мы с ним были ровесниками. Уж не знаю, с кем он общался весь год, пока я жил в Осло. Он об этом не говорил, ну и я не рассказывал о своей жизни в городе.
Он никогда не стучал в дверь, он тихо поднимался по тропке, оставив у берега свою маленькую лодочку, и стоял у крыльца, дожидаясь, пока я догадаюсь, что он тут. Ему редко приходилось ждать долго. Бывало, на рассвете, еще досматривая сны, я вдруг начинал в полудреме мучиться неудобством, словно мне приспичило по нужде и надо сделать усилие и проснуться, пока не случился конфуз, и я разлеплял глаза, уже понимая, что дело в другом, шлепал к двери, распахивал ее — и там стоял Юн, улыбаясь и, как всегда, щурясь.
— Ты с нами? Пора уводить коней!
Тут же оказалось, что «с нами» — это он да я, как обычно, и, если я не пойду, он останется один, а это мало радости. К тому же в одиночку лошадей гонять трудно. Фактически невозможно.
— Ты тут давно стоишь?
— Я только пришел.
Он всегда так говорил, и я никогда не знал, правда ли это. Я стоял в одних трусах и смотрел ему через плечо. Река была оторочена туманом, уже рассвело, но было свежо, по животу и бедрам разбегались мурашки, а я все равно стоял и смотрел, как блестящая мягкая река выплывает из дымки, принимает чуть вправо и протекает мимо. Я знал этот изгиб наизусть. Он снился мне зиму напролет.
— Каких лошадей?
— Баркалдовых. Они в загоне в лесу.
— Знаю. Зайди в дом, пока я оденусь.
— Я здесь постою, — ответил он.
Он никогда не заходил к нам, может, из-за отца. С ним он не разговаривал. Не здоровался даже. Непременно утыкался взглядом в землю, если они встречались у магазина. В таких случаях отец обыкновенно останавливался, оборачивался ему вслед и говорил:
— А это не Юн был разве?
— Юн, — отвечал я.
— Что это с ним? — спрашивал отец каждый раз, как будто бы уязвленно, и я неизменно отвечал:
— Не знаю, — что было правдой, но при этом мне и в голову не приходило спросить. А сейчас Юн стоял на каменной кладке, которая заменяла крылечко, и смотрел на реку, поджидая, пока я стяну свою одежду со спинки деревянного стула и напялю ее на себя. Я спешил, мне было неловко, что он зябнет там один, хотя я, конечно, распахнул дверь, чтобы он мог меня видеть.
Безусловно, меня должно было торкнуть предчувствие, я, конечно, мог бы увидеть в тумане над рекой, распознать в дымке у скал, заметить в белом цвете неба, услышать в словах Юна, догадаться по тому, как он двигался и как замирал столбом на каменной дорожке, что с этим утром что-то не так. Но мне было пятнадцать, и я обратил внимание только на то, что Юн пришел без ружья, которое он постоянно таскал с собой на случай внезапной встречи с каким-нибудь шалым зайцем, но оно и понятно, когда сводишь лошадей, ружье только мешает, а палить в коней мы не собирались. Юн показался мне обычным: спокойным и деятельным одновременно, все его мысли были уже заняты конями, но нетерпения он не проявлял, щурился как всегда. Мне его собранность и деловитость были на руку, не секрет, что во всех наших затеях верховодил он, а я шел на поводу. Юн-то поддерживал форму круглый год. Единственное, в чем мне не было равных, — это вскочить на бревно и лететь вниз, у меня было врожденное чувство равновесия, такой дар от природы, говорил Юн, хотя он формулировал это иначе.
Еще он научил меня беспечной раскованности, растолковал, что если ввязаться в бой, не просчитывая наперед всё и не давая опасениям, что вдруг не получится, стреноживать мой порыв, то я смогу добиться высот, о которых и не мечтал.
— Готов, — сказал я. — На старт, внимание, марш!
Мы вдвоем спустились по тропинке к реке. Было очень рано. Солнце выскользнуло из-за утеса, всколыхнуло воздух, окрасило все вокруг в новый цвет, а остатки тумана над водой растаяли и пропали. Мне неожиданно стало жарко в свитере, я закрыл глаза и шел так, ни разу не оступившись, пока не почувствовал, что мы дошли до реки. А там открыл глаза, встал на отмытые дождем причальные камни, забрался в Юнову скорлупку и сел сзади. Юн отвязал лодку, запрыгнул в нее, взял весла и погнал лодку короткими, сильными взмахами наискось сильному течению, потом поднял весла, чтобы лодку снесло, снова на них налег, и так пока мы не уткнулись в другой берег метров на пятьдесят ниже нашей избушки по течению. Ровнехонько чтобы из нее нельзя было увидеть нашу лодку.
Потом мы забрались наверх по откосу, Юн первым, я за ним, и пошли вдоль колючей проволоки, огораживавшей луг, на котором высоченная трава, подернутая пленкой росы, стояла в ожидании, что ее вот-вот скосят, раскидают по сушилам и оставят на солнце перепревать в сено. Мне казалось, что я бреду по пояс в воде, но не ощущаю ее сопротивления, словно бы во сне. Мне вода довольно часто снилась, я водил с ней дружбу.
Луг тоже принадлежал Баркалду, мы миллион раз ходили этим путем, по тропинке между полей и дальше по большой дороге, чтобы попасть в магазин за журналами, карамельками и прочим товаром по нашим деньгам — в кармане при каждом шаге звякала мелочь, один, два, редко-редко пять эре; той же дорогой, но в другую сторону мы ходили к Юну, и его мама приветствовала наше появление с таким бурным восторгом, словно бы я был наследным принцем, не меньше, зато папа Юна тут же утыкался в местную газету или спешил в сарай или хлев по вдруг обнаружившимся неотложным делам. В этом было что-то мне непонятное. Ну и черт с ним. Мне-то что. Лето кончится, домой уеду.
Владения Баркалда начинались по ту сторону дороги, у него было несколько полей, на которых он через год сеял то овес, то рожь, и поля тянулись до самого леса, где углом стоял хлев, а в лесу на большой делянке, которую он обнес колючей проволокой врастяжку между деревьев, в два ряда, паслись четверо его коней. Лес, и немалого размера, тоже принадлежал ему. Баркалд был самым большим куркулем во всей округе. Мы все терпеть его не могли, неизвестно почему. Не знаю, чтобы он хоть раз задел нас пусть бы словом. Но он владел всем, а Юн был сыном мелкого хуторянина. В этой части страны, в нескольких километрах от шведской границы, почти все хуторочки вдоль реки были размером с наперсток, но хозяева их пытались жить с того, что выращивали сами, и с продаж молока заводикам, и с рубки леса в сезон. Рубили в лесах того же Баркалда и еще одного толстосума из Барума, леса — это тысячи и тысячи гектаров, протянувшиеся и на север, и на запад. Деньги особого хождения не имели, насколько я видел. Может, у Баркалда они и водились, но у отца Юна они отсутствовали начисто, и у моего их тоже не было, сколько я знал. Каким образом он наскреб на покупку нашего сэтера, где мы проводили то лето, остается загадкой. Положа руку на сердце, должен признать, что я мало знаю о том, какими трудами отец зарабатывал на жизнь, свою и мою в том числе, но это всегда был многоприводный механизм, соединение сложных конструкций и простых инструментов, а иной раз многоходового планирования и дальнейшего мотания по отдаленным уголкам страны, в которых я никогда не бывал и с трудом мог их себе представить, одно точно — в какой бы то ни было зарплатной ведомости имя отца не значилось. Иной раз погуще, другой пожиже, но каким-то образом ему удавалось выколачивать столько, что без денег мы не сидели, а уж когда мы прошлым летом в первый раз приехали сюда, на сэтер, отец ходил как именинник: улыбался, мог подойти к дереву и похлопать по нему, а то садился на камень у реки, уперев подбородок в руки, и подолгу сидел так, засмотревшись на заречную сторону. Словно бы узнавал давно знакомые места. Хотя ни знать, ни узнать он здесь ничего не мог.
Луговая тропинка уперлась в дорогу, и мы с Юном свернули на нее, мы часто ходили этим путем, но сейчас все было как в первый раз. Мы шли красть коней и знали, что по нам это видно. Преступление меняет человека, делает что-то со взглядом, с походкой, с движениями, такое не скроешь. Тем более конокрадство, хуже которого ничего нет. Мы знали, по каким законам живут к западу от Пекоса, мы читали комиксы о ковбоях, и, хотя кто-нибудь мог бы нам возразить, вы-то, мол, восточнее Пекоса, мы были настолько восточнее, что уже почти западнее, это откуда на мир посмотреть. А законы эти беспощадны, схватят с поличным — вздернут на ближайшем суку без разговоров, грубая пенька вспорет нежную кожу, кто-то шлепнет коня по заду, и он дернет вперед, выскользнет промеж ног, а ты останешься сучить ими в воздухе, догоняя уходящую жизнь, которая как раз пронесется у тебя перед глазами чередой снимков, все менее и менее четких, пока наконец из них окончательно не изгладишься ты сам и все виденное тобой и останется один туман, который сменится чернотой. В пятнадцать лет, мелькнет напоследок мысль, всего в пятнадцать, так рано, и из-за какой-то клячи, но — поздно, всё уже поздно. Дом Баркалда зловеще чернел у самого леса и казался более мрачным, чем обычно. В столь ранний час в окнах не было света, но вполне вероятно, что сам Баркалд стоял сейчас за темным окном, и видел, как мы идем, и обо всем догадывался.
Но отступать было поздно. Двести метров вниз по гравию, пока дом не скрылся из виду, мы одолели как на деревянных ходулях, потом поднялись вверх по очередному лугу Баркалда и зашли в лес. Сперва мы продирались сквозь густой ельник без подлеска, зато устланный темно-зеленым мхом, мягким, как ковер, солнце ведь никогда не пробирается сюда. Мы с Юном шли по тропинке, утопая во мху при каждом шаге, Юн первым, за ним я в спортивных тапочках на тоненьком ходу, но потом мы свернули направо и забирали все правее и правее, лес становился светлее и просторнее, пока внезапно не блеснул двойной слой колючки и мы не дошли до цели. Перед нами была делянка, раскорчеванная под ноль за исключением нескольких корабельных сосен и берез, они торчали странно высокие и одинокие, ничем не защищенные с тыла, но несколько из них не устояли против северного ветра и теперь валялись на земле, какие-то слишком длинные, заголив задранные к небу корни. Между пней росла густая сочная трава, а за кустами чуть поодаль паслись кони, мы видели только крупы и хвосты, отмахивающиеся от мух и слепней. Мы вдыхали вонь конского навоза, влажный болотный дух мха и сладкий, острый, повсюду рассеянный запах чего-то огромного, больше нашего понимания и больше нас самих, запах леса, который тянется себе и тянется на север, уходит в Швецию, и Финляндию, и дальше в Сибирь, заблудись в таком лесу — и сотни людей неделями будут прочесывать его и никогда тебя не найдут, и это еще не самое страшное, сгинуть здесь, вроде бы подумал я, хотя не знаю, насколько искренне.
Юн согнулся и проскользнул между двух рядов колючки, рукой прижимая нижний, а я лег на землю и подкатился под него, и мы оба оказались по ту сторону ограды без единой дырки на штанах или свитере. Бесшумно поднявшись на ноги, мы двинулись по высокой траве к коням.
— Видишь березу? — спросил Юн и показал в ее сторону. — Лезь на нее.
Большая береза стояла одна и далеко от коней, у нее были толстые ветви, нижние метрах в трех от земли. Медленно, но не мешкая я пошел к березе. Кони подняли морды и повернули их в мою сторону, но не двинулись с места и продолжали жевать, даже с ноги на ногу ни один не переступил. Юн, описав полукруг, зашел с другой стороны. Я скинул тапочки, обхватил руками ствол, уцепился за сучок, упер в ствол сперва одну ногу, потом вторую, и так по-обезьяньи пополз вперед, пока не ухватился наконец левой рукой за ветку, потом дернулся и вцепился в нее же правой рукой и так болтался некоторое время на руках, но все же подтянулся и взгромоздился на ветку, свесив ноги. Тогда я мог и не такое.
— Есть, — крикнул я тихо. — Готов.
Юн сидел на корточках перед конями, почти у самых морд, и тихо заговаривал им зубы, а они навострили уши и зачарованно слушали, что он там бормочет, вернее, шепчет. Во всяком случае, я со своей ветки не мог разобрать ни слова из его лепета, но в ответ на мой крик он вдруг вскочил на ноги и завопил: «Хой! Хой! Хой!», взмахивая руками и хлопая в ладоши, и кони отпрянули и побежали. Не быстро, но и не медленно, и двое рванули налево, а двое в сторону моей березы.
— Будь готов! — крикнул Юн и вскинул три пальца в бойскаутском приветствии.
— Всегда готов! — крикнул я в ответ и лег пузом на ветку, балансируя руками и скрещивая вытянутые ноги как ножницы. Я чувствовал грудью, как содрогается дерево от топота копыт, но к этому примешивалась моя дрожь, ее рождало что-то во мне, она начиналась в кишках и пробегала по бедрам. С ней я ничего поделать не мог, так что просто не обращал на нее внимания. Я напрягся, изготовился.
И вот кони рядом. Я услышал хриплое прерывистое дыхание, дерево заходило ходуном, стук копыт отдавался мне в голову, мне показалось, что спина ближайшего коня как раз подо мной, я скатился с ветки, с трудом растопырил ноги, разжал пальцы и сверзился коню на спину чуть выше, чем следовало, стукнувшись причинным местом о лопатки, рвота молниеносно поднялась до носа. Этот трюк выглядит так непринужденно, когда Зорро проделывает его в фильме, а я расщепился надвое и заливался слезами, но должен был цепко держаться обеими руками за гриву, и я припал к шее коня и сжал зубы. Конь мотал головой как бешеный, его острый хребет вгрызался во все места, потом конь взял в галоп, следом припустил второй, и мы понеслись, перескакивая через пни. Я услышал за спиной крик Юна:
— Й-яхоо!!! — И я хотел тоже закричать в ответ, издать победный вопль, но не мог, рот был забит рвотой, я еле дышал, и я разжал зубы, все это вытекло на конскую шею подо мной. Кисловато потянуло блевотиной поверх сильной вони от конского тела и пота. Что там орет Юн, я не слышал, свистело в ушах, топот казался глуше, удары конского хребта отдавались по всему телу, как стук сердца, и вдруг сделалось тихо, тишина накрыла все, сквозь нее я услышал щебетание птиц. На верхушке ели заливался дрозд, жаворонок пел где-то в вышине, щебетали еще разные птицы, которых я не знал по именам, и все это было так странно, словно немой фильм с наложенным звуком, я раздвоился, я был в двух местах одновременно, и ничто не делало мне больно.
— Й-яхоо!!! — завопил я и услышал свой голос ясно, но шел он словно бы не из меня, а из необъятного простора, где распевают птицы, птичий крик изнутри той тишины, и я был совершенно счастлив в этот миг. Диафрагма растянулась как аккордеон, и при каждом вдохе в груди рождался звук. Впереди среди деревьев что-то заблестело — колючая проволока, мы пересекли весь загон и стремительно неслись к ограде, жесткий хребет снова больно лупил по промежности, я приник к конской спине и понял: сейчас будем прыгать. Но мы не прыгнули. Перед самой оградой оба коня крутанулись и помчали в обратную сторону, я же согласно законам физики продолжил движение в прежнем направлении, слетел с лошади и грохнулся оземь по ту сторону ограды. Я почувствовал, как проволока рвет рукав свитера, потом меня обожгло болью, и вот я лежу в вереске, и тело сдувается.
Думаю, я потерял на несколько секунд сознание, потому что я помню, что, когда открыл глаза, все вдруг началось с нового листа: ничего вокруг я не узнавал, в голове было пусто, ни единой мысли, чистейшая чистота и прозрачно голубое небо, я не знал, как меня зовут, и не чувствовал своего тела. Безымянный парил я вокруг и словно бы впервые видел мир, он был причудливо освещен и казался стеклянным и прекрасным, но потом прорезался бешеный топот копыт, и мир со свистом вернулся назад, как будто бы возвратившийся бумеранг с размаху хлопнул меня по лбу. Вот черт, парализовало, подумал я и посмотрел на свои торчащие из вереска ноги, я не чувствовал никакой связи между ними и собой.
Я все еще лежал, когда Юн подскакал к изгороди верхом на коне, на шею которого была накинута веревка, которой Юн правил конем. Он дернул веревку, и конь встал у самой изгороди, боком к ней и чуть не впритирку. Юн посмотрел на меня сверху вниз.
— Лежишь? — сказал он.
— Меня парализовало, — ответил я.
— Вряд ли, — ответил Юн.
— Думаешь? — сказал я и снова посмотрел на свои ноги. А потом встал. Было больно, спина и один бок едва терпимо, но так все казалось цело. Здорово текла кровь из дырки на предплечье, она выливалась через разодранный на уровне этого места свитер, но это были все раны. Я оторвал от рукава оставшиеся лоскуты и замотал ими руку, упирая локоть в бедро. Жгло зверски. Юн по-прежнему невозмутимо сидел на коне. Теперь я увидел, что в другой руке у него мои тапочки.
— На коня сядешь? — спросил Юн.
— Боюсь, нет, — ответил я. — Зад отбил, — пояснил я, хотя больнее всего было не в этом месте, и мне показалось, что Юн ухмыльнулся в ответ, но я не уверен, я же стоял против солнца. Он соскочил с коня, смахнул с его шеи веревку и толкнул его легонько — пошел! Конь только того и ждал.
Юн пролез сквозь ограду тем же манером, что и в первый раз, ничего не задев и не ободравшись, и сразу встал на ноги.
Подошел ко мне и бросил на вереск тапочки.
— Идти можешь? — спросил он.
— Думаю, да, — ответил я и всунул ноги в тапочки, не развязав шнурки, чтобы не наклоняться лишний раз. И мы снова шли лесом, Юн первый, я за ним: в промежности колыхался студень, спина не гнулась, одну ногу я приволакивал, а рука висела на перевязи, лес сгущался, я шел и думал, что, возможно, не смогу одолеть весь путь. И еще о том, что отец неделю назад попросил меня скосить траву за хижиной. Иначе она превратится в жухлое одеяло, сквозь которое не пробьется ни одна ценная былочка. Отец еще сказал тогда, что я могу взять короткую косу, которая придется по руке даже неумелому новичку. Я тайком достал косу и во всю мощь своих силенок попробовал повторить движения отца, я пыхтел долго, аж взмок, но все же стало получаться, и не так уж плохо, учитывая, насколько мои руки непривычны к такому инструменту, как коса. Вдоль хижины разрослась крапива, густые высокие заросли, я обошел их стороной. И тут появился отец. Он стоял, наклонив голову набок, тер подбородок и наблюдал за мной. Я расправил спину, подтянулся и ждал, что он скажет.
— А крапиву почему не косишь? — спросил он.
Я перевел взгляд с короткой косы на высоченную крапиву.
— Жжется больно, — ответил я.
Он взглянул на меня, криво улыбнулся и медленно покачал головой.
— Человек сам решает, когда ему больно, — сказал отец и стал очень серьезным. Он подошел к крапиве, схватился за куст голыми руками и принялся спокойно выдергивать куст за кустом и скидывать в кучу. Он не остановился, пока не выполол всю крапиву. Ничто в его лице не говорило о том, как ему больно, и теперь, колупаясь вслед за Юном, я устыдился своего малодушия, выпрямил спину и зашагал как обычно, а уже через несколько метров не мог понять, чего я так раскисал.
— Куда мы идем? — спросил я.
— Хочу показать тебе кое-что, — ответил Юн. — Здесь недалеко.
Солнце стояло высоко, в лесу было душно, от деревьев пахло жарой, и со всех концов леса доносились звуки: хлопали крылья, гнулись ветки, трещали сучья, то ухнет сова, то вскрикнет предсмертно заяц, то тихо зажужжит пчела, запуская хоботок в цветок. Я слышал, как хлопочут в траве муравьи, дорожка, по которой мы шли, карабкалась вверх на утес, я втянул воздух носом, глубоко-глубоко, и подумал, что, как бы ни повернулась жизнь и как бы далеко отсюда я ни оказался, я всегда буду помнить это место ровно таким, как в эту секунду, и скучать по нему. Я обернулся и сквозь прясло сосен и елей увидел всю долину и реку, которая блестела и изгибалась внизу подо мной, красную черепичную крышу на лесопилке Баркалда гораздо южнее, там, где становится шире река, и хуторки на зеленой ленте вдоль узкой полоски воды. Я знал, кто живет в каждом доме, сколько их там, и хотя я не видел нашей избушки на той стороне, но я мог с уверенностью сказать, за какой она рощицей, и я подумал — интересно, отец еще спит или ходит и удивляется, ничуть не тревожась, куда я подевался, и скоро ли вернусь, и пора ли начинать готовить завтрак, и внезапно понял, какой же я голодный.
— Пришли, — сказал Юн, — вот она. — И он показал на высокую елку немного в стороне от тропинки.
Мы замерли на месте.
— Большая, — сказал я.
— Не очень, — ответил Юн. — Ну, давай.
Он подошел к ели и стал карабкаться вверх.
Это было нетрудно, нижние ветви были толстые и длинные, они тяжело гнулись вниз, и за них легко было цепляться, раз, два, и Юн очутился в нескольких метрах над землей, я полз следом. Он поднимался быстро, но метров через десять сел и стал меня ждать, там было просторно, мы устроились рядом, каждый на своей здоровой ветке. Он показал на что-то маленькое на своей: в том месте, где ветка разделялась надвое, висело гнездышко, похожее на глубокий бокал или, скорее, на кулек. Я видел множество гнезд, но ни одного такого маленького, легкого, такой изящной формы, сработанного из мха и перышек. Оно не висело. Оно парило.
— Это королек. — Юн потянулся, запустил три пальца в скрытое перышками отверстие и вытащил яичко, настолько крошечное, что я только глаза вытаращил. Он крутил яичко подушечками пальцев и протягивал его в мою сторону, чтобы я рассмотрел его вблизи, мне было немного дурно от этого кружения перед глазами и от мысли, что всего через несколько недель это малюсенькое овальное яичко превратится в живую птицу с крыльями, которая взлетит с ветки на самой верхушке и бросится вниз, но не разобьется о землю, она преодолеет земное притяжение благодаря инстинкту и силе воли. И я сказал вслух:
— Ну ни фига себе, — сказал я, — чтоб такая малость потом ожила и стала летать. — Прозвучало глуповато и, уж во всяком случае, много не дотянуло до воздушного, шелестящего чувства, переполнявшего меня. Но пока я произносил эти слова, что-то произошло, причем у меня не было возможности это понять или отследить, но, когда я поднял глаза на Юна, лицо у него было белое и каменное. Мои ли слова тому причиной или яичко, это я уж никогда не узнаю, но что-то вызвало в нем мгновенную перемену, он смотрел мне прямо в глаза, как будто бы никогда раньше не видел, впервые не улыбался, зрачки стали огромными и черными. Он разжал пальцы и выронил яйцо. Оно падало вниз вдоль ствола, я провожал его взглядом, но вот оно налетело на одну из нижних веток, разбилось и разлетелось на мелкие белые хлопья, они брызнули во все стороны, а потом долго планировали вниз, невесомые, как снежинки, и медленно, медленно растворялись. Или это просто мне так запомнилось, потому что я не припомню, когда еще меня доводили до такого отчаяния. Я снова поднял глаза на Юна, но он второй раз качнулся вперед, сковырнул гнездышко и теперь растирал его пальцами в труху в нескольких сантиметрах от моего носа. Я хотел заговорить, но не мог произнести ни слова. Вместо лица у Юна была белая как мел маска с открытым ртом, из него раздавались звуки, от которых у меня холодела спина, я сроду не слышал ничего подобного, гортанный вой зверя, которого я никогда не видел и мечтал никогда бы и не видеть. Юн снова разжал руку, с размаху шлепнул ладонью по стволу и стал скрести ее о кору, полетела пыль, а под конец осталось что-то клейкое и тягучее. Я отвернулся. Зажмурился. А когда я наконец открыл глаза, Юн был уже далеко внизу. Он почти скользил с ветки на ветку, я не отрываясь смотрел в его жесткие, темно-русые волосы на макушке, но он ни разу не взглянул наверх. Последние метры он просто падал и грохнулся о землю со стуком, хорошо слышным даже там, где сидел я, как куль завалился на колени, уперся лбом в землю и так, скрючившись, стоял, как мне показалось вечность, и я эту вечность тоже не дышал и не шевелился. Я не понимал, что произошло, но чувствовал свою вину. Только не знал, в чем она. Наконец он встал и пошел вниз по тропинке негнущейся походкой. Я выдохнул и медленно снова набрал воздуха в легкие, в груди свистело, я отчетливо слышал свист, как при астме. Я знаю одного астматика, он живет в двух шагах от нас дома, в Осло. И он дышит с таким звуком. Черт возьми, подумал я, вот еще астму себе заработал, вот так ей и обзаводятся, когда что-нибудь такое случается. И я полез вниз, не быстро, как Юн, а так, словно бы каждая ветка — моряцкая вешка и мне нужно сжимать ее в руках долго-долго, чтобы ничего важного не пропустить, и я все время напоминал себе, что надо дышать.
И как раз тогда, по-моему, сменилась погода. Я стоял на дорожке, Юна нигде не было, он исчез в той стороне, откуда мы пришли, вдруг я услышал, как загудел ветер в деревьях у меня над головой. Глянул вверх — ели раскачивались и хлестали друг друга ветками, со скрипом гнулись под ветром высоченные сосны, земля под ногами ходила ходуном. Я как будто бы зыбко качался на воде, от этого подташнивало, я озирался в поисках за что бы зацепиться, но все болталось и двигалось. Небо, только что прозрачно-голубое, стало стального цвета, лишь над утесом на той стороне желтел болезненно тонкий струпик света. И сверкали молнии. Вслед за тем загромыхало, дрожью отдалось во всем теле, резко похолодало, да еще рука в том месте, где ее порвала колючая проволока, нехорошо болела. Я стал быстро, почти бегом, спускаться по тропинке обратно, вниз к загону с лошадьми, ветер стих, но в лесу стояла дрожащая тишина, и моя новая астма сплющивала грудь.
Я замер посреди тропинки. Первые капли смазали меня по лбу. Впереди появилась спина Юна. Он не бежал, иначе бы он был уже далеко, и шел не быстро, но и не медленно. Просто шел и шел. Я хотел было окликнуть его и попросить подождать меня, но не решился, побоялся сбить дыхание. К тому же спина выглядела как-то так, что хотелось помолчать, и я пошел за ним, не сокращая расстояния, мимо дома Баркалда, окна которого теперь горели особенно ярко на фоне черного неба; интересно, подумал я, стоит ли хозяин у окна, провожая нас взглядом и зная, где мы были? Я взглянул на небо в надежде, что дело ограничится теми несколькими каплями, но над утесом сверкали молнии и громыхало. Вообще я грозы не боюсь и сейчас не испугался, но я знал, что, когда гром и молния идут без зазора, меня может убить в любую секунду, и от этого было странное чувство: ты один как перст и ничем не защищен. И вдруг стеной хлынул дождь, я уперся в стену, я вымок насквозь в одну секунду, как будто на мне вообще не было одежды. Мир стал серым от воды, я с трудом различал Юна, шедшего в сотне метров впереди. Но здесь он уже не был мне нужен как проводник, я знал, куда идти. Свернул и побрел напрямик через луг Баркалда, будь я сухой, высокая трава вымочила бы на мне штаны, они стали бы тяжелыми и липли бы к ногам. Зато сейчас об этом можно было не тревожиться. И я подумал, что придется Баркалду отложить покос на несколько дней, чтобы трава высохла. Ее не косят влажной. Интересно, думал я, позовет ли он нас с отцом косить, как прошлым летом, и уплыл ли Юн на ту сторону один или ждет меня у лодки. Можно, конечно, вернуться назад на дорогу, дойти до магазина и там перейти по мосту на нашу сторону и дальше продираться лесом, но это долго и устанешь. Лучше просто переплыть реку. Сейчас наверняка холодно и течение сильное. В мокрой одежде стало ужасно холодно, теплее было бы раздеться. Я остановился посреди тропинки и стал стаскивать с себя рубашку и свитер. Они липли к телу, не снимались, но наконец я справился, скатал их в куль и сунул под мышку. Все было настолько мокрое, хоть смейся, дождь лупил по голому телу и странно грел. Я потер торс рукой, так хоть бы хны, ничего не почувствовал, и кожа, и пальцы онемели, только спать хотелось, устал я очень, прилечь бы на минутку, закрыть глаза. Я стер дождь с лица. Мне было немного дурно, кружилась голова. И вдруг я вышел к реке, ее не было слышно за дождем. Передо мной качалась лодка с Юном. Его волосы, всегда торчавшие жесткими упрямыми вихрами, облепили голову. Он взглянул на меня сквозь дождь, подгреб поближе и упер корму лодки в берег, но ничего не сказал.
— Привет, — сказал я сам, неуклюже оскальзываясь на круглых мокрых камнях. Один раз я чуть не полетел, но удержался, добрел до лодки, залез и сел сзади. Юн начал грести, едва я занес вторую ногу в лодку, грести было тяжело, я видел это, мы шли против течения, очень-очень медленно. Он жил ниже по течению, но настроился отвезти меня до самого дома, хотя наверняка вымотался сегодня. И я хотел ему сказать, что в этом нет нужды, пусть переправит меня на ту сторону, а я уж сам поднимусь по берегу вверх. Но я не сказал ничего. Не было сил.
Наконец переправились. Юн толчком развернул лодку, чтобы я мог сойти прямо на землю. Я так и сделал, вылез из лодки, встал на берегу и посмотрел на него.
— Пока, — сказал я, — увидимся завтра. — Он не ответил, только поднял из воды весла и взглянул на меня сквозь прорези глаз так, что я тогда же понял: этого взгляда я никогда не забуду.
Мы, отец и я, приехали сюда четырнадцать дней назад, поездом из Осло до Эльверума, а дальше много-много часов на автобусе. Он делал остановки по какой-то своей системе, которую я никогда не мог постичь, но останавливался, во всяком случае, часто, от жары меня то и дело смаривало на распаренном кожаном сиденье, а когда я просыпался и глядел в окно, казалось, мы не продвинулись ни на миллиметр, за окном была та же самая картинка: неасфальтированная дорога, петляющая между полей, по обеим ее сторонам — хутора, то побольше, то поменьше, но непременно с белым домом и красным сараем, и коровы за колючей проволокой ограды, упирающейся в дорогу, они лежали на солнце и пережевывали траву, полузакрыв глаза, почти поголовно коричневые, только у некоторых наляпаны белые пятна на коричневой или черной шкуре, лес стеной позади хуторов, от которых тянутся синие тени наверх к утесу, очевидно всё тому же.
На дорогу уходил почти день, и удивительно, но она никогда не казалась скучной. Мне нравилось глазеть в окно, пока веки не набрякнут, не нагреются на солнце и не опустятся, а потом проснуться, отлепить их и в сотый или тысячный раз уставиться в окно или повернуться и глянуть на отца, он всю дорогу читал книгу о чем-нибудь практическом, возведении домов или технике, во всем этом он разбирался мастерски. И он поднимал голову от страницы, кивал и улыбался, а я улыбался в ответ, и он возвращался к книжке. А я засыпал, и мне снились мягкие, теплые вещи, а в последний раз я проснулся оттого, что отец тряс меня за плечо.
— Шеф, пора, — сказал он, я открыл глаза и огляделся. Автобус стоял, заглушив мотор, в тени большого дуба перед магазином. Виднелась утоптанная дорожка к мосту на ту сторону; река, как раз в этом месте узкая, чуть дальше падала вниз с брызгами и грохотом; низкое солнце играло в шапках пены. Надо было выходить, мы остались в автобусе одни, это конечная остановка. Отсюда до избушки идут пешком, ближе не подъедешь, и я подумал, что это так похоже на отца — затащить меня на край света, хотя и не выезжая из Норвегии. Я не спрашивал, почему именно сюда, мне казалось, так он проверяет меня, я ничего не имел против, я доверял отцу.
Мы вытащили вещи и инструмент из багажного отделения автобуса и пошли к мосту. На середине его остановились и стали смотреть вниз, на бурлящую почти зеленую воду, потом прислонили бамбуковые удочки, которые крепко сжимали в руках, к новеньким деревянным перилам, плюнули в воду, и отец сказал:
— Берегись, Якоб!
Он звал Якобом всякую рыбу, шла ли речь о морском, соленом Осло-фьорде дома, где отец ложился грудью на веревочные перила и с насмешливой улыбкой, чуть не бороздя носом воду, в шутку по-боксерски лупил кулаками воду: берегись, Якоб, сейчас мы тебя поймаем, или о здешней реке, петлей спускавшейся из Швеции, чтобы пройти через деревню и вернуться назад в Швецию в нескольких десятках километров южнее. Я помню, как я в прошлом году смотрел в этот же бурный поток и думал о том, можно ли по вкусу, цвету, виду воды или еще как-то понять, что она на самом деле шведская, выдаваемая на нашу сторону границы напрокат. Но тогда я был не в пример младше и мало что понимал о мире, да и мысль эта мелькнула и пропала. Мы стояли с отцом посреди моста, переглядывались и улыбались, и я чувствовал, как в животе щекочется и раздувается предвкушение.
— Как жизнь? — спросил отец.
— Отлично, — ответил я и не сдержался, засмеялся.
Сейчас я под дождем поднимался по тропинке от реки к избушке, у меня за спиной Юн правил лодочку вниз по течению к своему дому. Интересно, разговаривает ли он сейчас вслух, как я часто делаю наедине с собой. Громко пересказываю, что я натворил, оцениваю все за и против и прихожу к выводу, что не мог поступить иначе. Нет, Юн так, конечно, не делает.
Я продрог до печенок, от холода аж зубами клацал. Хоть я и нес под мышкой свитер и рубашку, надевать их уже смысла не имело. Чернота в небе была непрогляднее, чем даже ночью. Отец зажег в избушке керосиновую лампу, окошки светились теплым желтым светом, из трубы курился серый дым, но дождь прибивал его к крыше, и вода вперемежку с дымом скатывалась по ребрам шиферной крыши как серая каша. Странное зрелище.
Дверь оказалась приоткрыта. Я шагнул на порог и втянул носом запах жареного бекона, выползавший в щель вместе со светом. Надо мной оказался конек крыши, так что дождь наконец-то перестал бить по голове. Я постоял так пару минут, потом распахнул дверь и вошел. Отец у дровяной плиты готовил завтрак. Я не пошел внутрь, остановился на половике у входа, чтобы с меня стекло. Который сейчас час, я не знал, но был уверен, что отец тянул с завтраком до последнего. Поверх клетчатой рубашки на нем был старый драный свитер, в котором он обожал ходить, когда не надо было на работу. У него отросла бородка, он не брился с нашего приезда. Небритый и свободный, так он говорил, оглаживая себя по щекам. У плиты возился человек, которого я любил. Я кашлянул, он оглянулся и посмотрел на меня, наклонив голову набок. Я ждал, что отец скажет.
— Опа, мальчик промок, — сказал он.
Я кивнул.
— Еще как, — выговорил я, клацая зубами.
— Стой там, — сказал он, отставил сковородку на край плиты, ушел в комнату и вернулся с большим полотенцем.
— Снимай штаны и ботинки.
Я сделал, как он сказал. Это было нелегко. Но вот я стою голый на половичке, и чувствую себя маленьким мальчиком.
— Иди-ка к плите.
Я подошел. Отец положил в печку два полена и прикрыл дверцу. В щель вытяжки я видел, как полыхнули языки пламени, от черного чугуна пошли волны жара, мне даже стало больно. Отец завернул меня в полотенце и стал растирать, сперва легонько, потом все сильнее и сильнее. У меня было ощущение, что я сейчас загорюсь. Индейцы вот так добывают огонь, растирая две палочки. И я сперва был твердой, сухой палкой, а стал огненной массой.
— Ну-ка, давай сам, — сказал отец.
Я крепко обхватил накинутое на плечи полотенце, а отец опять ушел в спальню и вернулся с чистыми штанами, толстым свитером и носками. Я медленно облачился во все это.
— Есть хочешь? — спросил отец.
— Угу, — ответил я и надолго замолчал. Сел за стол. Мне была подана яичница с беконом и хлеб, который отец испек сам в старой печи, он нарезал его толстыми ломтями и намазал маргарином. Я съел все, что он мне дал, потом он сел рядом и тоже поел. Мы слышали, как дождь барабанит по крыше, по реке, по Юновой лодке, по дороге, по лугам Баркалда и лесам, по лошадям в загоне и всем птичьим гнездам на всех деревьях, по лосям и зайцам, по крышам домов в деревне, зато у нас в избушке было тепло и сухо. В печи потрескивал огонь, я ел, пока не подъел все, отец прятал улыбку и вел себя как в самое обычное утро, а оно не было обычным, но я вдруг совсем устал, притулился к столу, положил голову на руки и заснул.
Проснулся я на нижней койке двухъярусной кровати, отцовом месте, я был укрыт одеялом, но не раздет. Солнце светило откуда-то высоко из-за избушки, значит, было далеко за полдень. Я откинул одеяло и сел в кровати, спустив ноги на пол. Чувствовал я себя отлично. Бок ныл, но про это я даже думать не стал. Вышел в большую комнату. Дверь была распахнута настежь, двор заливало солнце, припекало, блестела мокрая трава, на ней лежало метровое одеяло пара. В углу отец вынимал продукты из рюкзака и раскладывал их по местам. Пока я спал, он успел сходить в магазин и вернуться назад. Отец сразу заметил меня и замер с пакетом в руке. В комнате было совсем тихо, отец был очень серьезен.
— Ты как? — спросил он.
— Нормально, — ответил я. — Хорошо себя чувствую.
— Это хорошо, — сказал он, помолчал, потом спросил: — Утром ты был вместе с Юном?
— Да, — сказал я.
— А чем вы занимались?
— Хотели свести коней.
— Что? — опешил отец. — Каких коней?
— Баркалдовых. Мы вообще-то собирались только покататься и вернуть их, это мы просто так говорим — свести, для красоты. — Я робко улыбнулся, он не вернул мне улыбку. — Но мне не повезло, — продолжал я, — конь сбросил меня на ту сторону колючки. — Я протянул вперед пораненную руку, но отец смотрел мне строго в глаза.
— А Юн что?
— Юн? Да ничего. Как всегда. Только под конец с ним что-то стряслось. Он решил показать мне птичье гнездо высоко на верхушке ели, а сам вдруг взял и так вот растер его в труху. — Я вытянул руку и стал тереть подушечки пальцев друг о друга, а отец сунул последнюю вещь в шкаф, по-прежнему не сводя с меня глаз и кивая, потом закрыл дверцу, взял в горсть свой щетинистый подбородок, и я сказал: — Потом он сбежал, и началась гроза.
Отец перенес рюкзак к дверям, поставил его там и повернулся ко мне спиной, глядя на двор. Почесал затылок, подошел к столу, сел и спросил:
— Рассказать тебе, о чем только и разговоров в магазине?
Меня мало занимало, о чем сплетничают в магазине, но раз он собрался рассказать, все равно ведь расскажет, и я ответил:
— Да.
Днем раньше Юн ходил со своим ружьем на зайцев, как обычно. Не знаю уж, почему ему так нравилось бить зайцев, но он к этому очень пристрастился и наловчился будь здоров, бил одного из двух. Что совсем неплохой результат, когда речь о таком мелком и шустром звере. Не знаю, питалось ли его семейство исключительно зайчатиной. Это может и приесться. Но, как бы то ни было, в тот день он вернулся домой, неся на продернутой через заячьи глазницы веревке две тушки, и он сиял как солнце, потому что сделал за утро два выстрела, и оба наповал. Редкое везение даже для Юна. Он стал искать отца и мать, чтобы похвастаться добычей, но мать уехала в Иннбюгду навестить кого-то, а отец был в лесу. Юн как-то не подумал впопыхах, уходя на охоту, что это он сегодня пасет близнят. Он бросил ружье в прихожей, повесил связку зайцев на крюк и бросился в дом искать братьев, но их нигде не было, и Юн выскочил из дому наружу, обежал двор, кинулся в хлев, в сарай — малышей не было нигде. Он до смерти перепугался. Бегом помчался к реке, стал шарить в воде вокруг мостков, у них там были такие, обернулся и стал обшаривать взглядом берег — ничего, одна белка.
— Тоже мне, медведь недоделанный, — выругался он. Наклонился и стал руками разгонять воду, чтобы лучше видеть, но это было совершенно бессмысленно, воды всего-то было по колено, и она была прозрачна как стекло. Он выпрямился, сделал вдох-выдох, решил взять себя в руки и рассуждать спокойно, и тут в доме грянул выстрел.
Ружье. Он забыл разрядить его, не вытащил последний патрон, как он всегда делал, приходя домой. Ружье было его единственным сокровищем, Юн следил за ним как за любимым ребенком, ухаживал, берег, чистил, смазывал и сдувал с него пылинки с того самого дня, когда получил его от отца на двенадцатилетие вместе со строжайшими указаниями, что и как можно делать с ружьем и, главное, чего с ним делать нельзя ни при каких условиях. И Юн всегда разряжал ружье, всегда вынимал из него патроны и непременно вешал его на крюк под потолком в чулане. А сегодня он просто бросил его в прихожей, потому что вдруг вспомнил то, что совершенно вылетело у него из головы, — что он отвечает за близнецов. И что они остались одни дома, а им всего десять.
Юн выбежал из реки, расплескивая воду, и некоторое время бежал прямиком к дому, дорога стала какая-то длинная, мокрые до колен штанины тяжело липли к ногам, в башмаках хлюпала вода и при каждом шаге издавала мерзкий звук, от которого подкатывала тошнота. Добежав до половины дороги, он увидел, как из леса к дому с другой стороны бежит отец. Он никогда не видел его бегающим, и вид здорового, грузного мужика, который бежит изо всех сил, делая длинные тяжелые шаги, и нелепо прижимает кулаки к плечам, как будто бы он продирается навстречу течению по воде, настолько устрашил Юна, что он остановился и опустился на траву. Что бы там ни произошло, теперь уже поздно, и все равно отец добежит до дома первым. Одно чувство владело Юном: нежелание знать, что там дома стряслось.
А было так. Близнецы все утро играли в подвале со старой одеждой и обувью. А потом хохоча поднялись наверх по лестнице, запнулись о порог, вываливаясь из двери подпола, и увидели на крюке связку зайцев и ружье у стены. Они отлично знали, что это ружье Юна, их старшего брата, кумира, героя и властителя сердец, и если их мир был устроен так же, как мой в их возрасте, то Юн был для них Дэвидом Крокетом, Ястребиным Когтем и Геком Финном в одном лице. Они готовы были обезьянничать каждый его жест, что бы он ни сделал, они потом играли в это.
Ларс успел первым, он схватил ружье, вскинул его, повернулся с криком «Видал?» и нажал на спусковой крючок. Удар от выстрела опрокинул его, он с воплем шлепнулся на пол, он ни во что не целился, он просто хотел поиграть с волшебным ружьем старшего брата, так что пуля легко могла угодить в ящик с дровами, в слуховое окошко, в фотографию деда с бородой, висевшую в желтой крашеной раме прямо над крюком, или в лампочку, она никогда не выключалась, чтобы идущие в темноте видели свет из окошка и не сбились с дороги. Но пуля не попала ни в то, ни в это, она в упор угодила Одду в сердце. Случись такое в каком-нибудь розовом романе, сейчас бы на его страницах зашла речь о том, что на боку роковой пули обнаружилось выбитым имя Одд, или все это было предсказано расположением звезд, или записано заранее в злосчастной книге судеб. Так что кто бы что бы ни говорил и ни делал, жизнь не могла принять другого оборота, кроме этой обжигающей душу развязки. Потому что дуло ружья в эту именно сторону направили силы, неподвластные человеку. Но все было не так, и это прекрасно знал Юн, сжавшийся на лужайке и наблюдавший оттуда, как отец выносит на руках из дому Одда, имя которого было занесено в одну-единственную книгу, но откуда его нельзя было стереть, ибо это церковный реестр новорожденных.
Всех этих деталей отец, конечно, не мог мне рассказать, но тем не менее картина хранится у меня в памяти в таком виде, и я не знаю, стал ли я дорисовывать ее с ходу или досочинял постепенно, год за годом. Но голые факты оставались фактами, случилось то, что случилось, и отец смотрел на меня вопросительно, ждал, не скажу ли я чего-то мудрого, ведь я лучше, видимо, знал героев драмы, но я только видел перед собой белое лицо Юна и дождь, буравивший рябь на воде, когда Юн отпихнул лодку и течение понесло ее вниз к дому, где он жил, и к тем, кто его там ждал.
— Но это еще не самое ужасное, — сказал отец.
Рано утром накануне того дня, когда Лapc застрелил своего брата-близнеца, их матери подвернулся попутный транспорт съездить в Иннбюгду, ее захватил грузовик, развозивший товары по магазинам. Отец обещал, что они с Браминой заберут ее на повозке назавтра, в тот день, когда все и произошло. Браминой звали их лошадь, клячу пятнадцати лет, темно-коричневого окраса, с белыми чулками и манишкой. Она была красива, на мой вкус, только на ногу как раз не особо резва, а Юн считал, что у нее невыраженная сенная лихорадка, странная для лошади аллергия, по причине которой она так и задыхается. Поездка на Брамине в Иннбюгду и обратно занимала весь день.
Отец стоял посреди двора. На руках он держал мертвого маленького сына. В траве едва живой лежал его старший сын. Отец знал, что должен уехать. Он подписался съездить за матерью, и тут ничего не поменяешь. Но если ехать, то немедленно, иначе не успеть. Отец развернулся и снова вошел в дом. В прихожей стоял Лapc, он сжался и молчал, отец увидел это, но больше одной неподъемной мысли в его голове не помещалось, он прошел в спальню, положил Одда на супружескую кровать, достал плед и накрыл щуплое тельце. Поменял свои окровавленные рубашку и брюки и пошел запрягать Брамину. Уголком глаза он отметил, что Юн поднялся и медленно идет в конюшню. Он подошел, когда Брамина уже стояла во всей упряжи перед повозкой. Отец обернулся и тряхнул сына за плечо, слишком крепко, тут же подумал он, но мальчик не пикнул.
— Присмотри за Ларсом, пока я не вернусь. С этим ты справишься? — сказал он и взглянул на крылечко, Ларс стоял там, закрыв глаза от слишком сильного солнца. Отец провел ладонью по лицу, на секунду закрыл глаза, прокашлялся, забрался в повозку, дернул поводья, и она медленно покатила по дорожке к большой дороге, потом в горку к магазину и дальше, дальше в Иннбюгду.
Юн посадил Ларса в лодку и повез ловить рыбу, ничего другого ему в голову не пришло. Они рыбачили несколько часов. О чем они говорили, не могу и представить. Может, и не говорили вовсе. Стояли рядом на берегу каждый со своей удочкой и удили рыбу. Забрасывали крючок и вытаскивали рыбину, забрасывали и вытаскивали, на приличном расстоянии друг от друга, а вокруг только лес и безмолвие. Вот это я могу представить.
Вернувшись, они отнесли свой скромный улов в сарай и сели там ждать. К дому даже не подошли. Поздно вечером застучали копыта Брамины, и повозка въехала по гравию на двор. Они посмотрели друг на друга. Им очень хотелось посидеть еще. Но вот Юн встал, за ним и Ларс, и они взялись за руки — они не ходили так с младенчества близнецов — и вышли во двор, повозка подъехала и остановилась, Брамина астматически сипела и свистела, а отец бормотал ей добрые, ласковые слова, которых они никогда не слышали от него в адрес людей.
Мама сидела на козлах в голубом платье с желтыми цветами и держала на коленях сумочку, она улыбнулась и сказала:
— Привет, вот я и дома! Рады? — Она поставила ногу на колесо и спрыгнула на землю.
— А где Одд? — сказала она.
Юн посмотрел на отца, но тот отвернулся, уперся взглядом в стену сарая и стал жевать, как будто бы у него полон рот табака. Он ничего не рассказал матери.
Похороны были через три дня. Отец спросил, пойдем ли мы, я сказал — да. Это были мои первые похороны. Дядю, брата матери, застрелили в 1943 году немцы при попытке бегства из полицейского участка где-то на юге страны, но это было без меня, не уверен, что похороны вообще устраивали.
Две вещи запомнил я с похорон Одда. Первое — что наши с Юном отцы ни разу не посмотрели друг на друга. Мой отец пожал его отцу руку и сказал «соболезную», совершенно неуместное слово, которого никто больше в тот день не произнес, но они не встретились глазами.
Второе — это Ларс. Мы вышли уже из церкви и стояли у открытой могилы, Ларс все больше и больше терял покой, и, когда пастор дошел до середины церемонии и маленький гробик должны были на веревках опустить в могилу, Ларс не выдержал, вырвался от матери и припустил бегом, петляя между надгробными камнями, пересек кладбище насквозь и помчался как заведенный вдоль его каменной ограды. Круг за кругом, опустив голову и глядя в землю, и чем дольше это продолжалось, тем тише говорил пастор, и сперва оглянулись пара-тройка человек из черной толпы, но потом еще, еще, и вот уже все смотрят на Ларса, а не на гроб с телом его брата, это тянулось до тех пор, пока наконец один сосед не дошел спокойно по траве до границы круга, встал там и перехватил пробегавшего мимо Ларса. Ноги его продолжали бежать в воздухе, но он не издал ни звука. Я взглянул на Юна, он посмотрел на меня, я чуть заметно покачал головой, но он никак не ответил, только смотрел не моргая мне в глаза. И я, помню, подумал — не красть нам больше лошадей вместе, и это было печальнее всего, что происходило на кладбище. Вот это я помню. Всего три вещи, значит.
Участок земли, который отец купил вместе с сэтером, был лесом. В основном еловым, но попадались и сосны, а кое-где между темными стволами протиснулись невысокие березки, заросли начинались прямо от реки, от стоявшей на гальке и почти висевшей над бурлящим потоком сосны с вырезанным на ней крестом — мистика, откуда он там взялся, — дальше лес ровным кругом обжимал двор с домом, сараем и лужайкой и продолжался до узенькой дорожки, границы наших владений. Дорожкой называлась слегка присыпанная щебнем тропка, петлявшая среди елок и состоявшая в основном из переплетенных корней, она начиналась от реки, шла недолго по восточному берегу, наконец, взбиралась на деревянный мост и сворачивала в центр, к магазину и церкви. Этим путем мы шли от автобуса до дома, когда приехали в конце июня или если какой-нибудь придурок забудет, бывало, лодку не на том берегу, где остались мы. Придурком оказывался чаще всего я. А так обычно мы шли через луг Баркалда, перелезали ограду и переправлялись к себе на лодке.
По утрам у нас часа два с лишним не бывало солнца, его загораживал густой лес на южной стороне, но решил ли отец всё разом повырубить только по причине нехватки солнца, я не знаю. Ему нужны были деньги, но что настолько позарез, этого я не уловил, а понял так, что мы тащились на эту реку, второй, заметьте, год подряд, потому, что отцу требовались покой и время обдумать, как дальше жить — по-новому, не как он жил до сих пор, и этого он не мог делать у нас в Осло, глядя на приевшийся пейзаж за окном, а только в другом месте. Этот год — рубеж, сказал отец. То, что он позволил мне быть при нем, возводило меня до положения, недоступного моей сестре, которая оставалась на лето с матерью, хотя была на три года меня старше.
— Не очень-то и хотелось. Что я там буду делать — мыть посуду да обстирывать вас, пока вы гуляете и рыбачите? Нашли дуру, — так она сказала и была права, но я понимал и отца, он часто повторял, что не может думать, когда рядом бабы. Для меня-то это не проблема. Как раз наоборот.
Позже я обнаружил, что он имел в виду не всех женщин.
Пара часов тени, по поводу которой он так раздражался, были единственной доступной нам прохладой, чертов склеп, взрывался отец, у людей летний отпуск, а тут холодрыга такая, и ругался зло, как иногда делал, если мамы не было поблизости. Она выросла в городке, где все, по ее словам, матерились непрестанно, и не желала больше слышать этой гадости. На мой взгляд, было неплохо отдохнуть от солнца пару часиков в самое жаркое время, когда распаренный лес замирает на припеке, истекая запахами, от которых я соловел и начинал посреди бела дня клевать носом.
Как бы то ни было, но отец принял решение. Он постановил вырубить весь лес, а бревна сплавить по реке и продать одной шведской лесопилке. Последний пункт меня удивил, потому что у Баркалда была лесопилка в километре от нас вниз по течению, но, наверно, она была маловата, рассчитана на нужды одного хутора и не в состоянии переработать те объемы, которые мы собирались поставить. При том что шведы отказались покупать лес на делянке, как было принято, и не подписывались отвечать за его сохранность во время сплава, а обещали оплатить только то, что доберется до лесопилки. В июле мы ни за что отвечать не возьмемся, заявляли они.
— Может, будем рубить понемногу, — предложил я. — Что-то в этом году. Остальное в следующем.
— Я сам решу, когда мне рубить мой лес, — ответил отец. На это я и не замахивался, что это он тут хозяин, но не стал объясняться. Какая мне разница. Меня другое волновало — возьмет ли он меня с собой на сплав и кого еще позовет в помощь, потому что это тяжело и по неопытности наверняка опасно, а я не подозревал у отца большого опыта ни в рубке, ни в сплаве леса. Он и не смыслил в этом ничего, понимаю я теперь, но настолько верил в себя, что смело брался за что угодно, ничуть не сомневаясь в успехе.
Но сперва сенокос. Дождей после того ливня не было, в каких-то два куцых дня трава высохла, и вот уже под дверью стоит аккуратно причесанный Баркалд и спрашивает, не придем ли мы на пару дней ему на подмогу с нашими вилами. По его словам, в прошлом году сенокос точно просрали бы, если б не мы с отцом, особенно я, тут и вопросов нет, грубо подлещивался он, хоть я уж был не маленький, понимал, что он просто ищет бесплатных работников, — страда.
Отец потер подбородок, прищурился, посмотрел на солнце, а потом вдруг искоса глянул на меня — мы стояли рядом на крыльце:
— А вы что думаете, Тронд Т.?
Мое второе имя Тобиас, сам себя я так никогда не называю, а отец иногда нарочно добавляет «Т» в шутку, разыгрывая серьезность и намекая мне, что сейчас можно побалбесничать.
— Ну, — ответил я, — это, конечно, не с руки.
— У нас у самих дел невпроворот, — пояснил отец.
— Да уж, — согласился я. — Мы тут завозились кое с чем, что давно бы пора сделать, но да ладно, пару дней мы бы, пожалуй, сумели выкроить. Нет ведь ничего совсем невозможного, да?
— Совсем невозможного нет, — подхватил отец. — Хотя выкроить что-нибудь трудно.
— Что есть, то есть, — ответил я. — Разве что взаимовыручка: мы вам, вы нам.
— Тут ты прав, — сказал отец и посмотрел на меня с любопытством. — Взаимовыручка вещь вообще хорошая.
— Например, лошадь с волокушей, — сказал я, — на той неделе или через неделю, на несколько дней.
— Верно говоришь, — расплылся в улыбке отец. — Лошадь с волокушей на несколько дней. Что скажешь, Баркалд?
Все это время Баркалд стоял перед нами и слушал, как мы ерничаем. И теперь чувствовал себя в ловушке. Он почесал в затылке и промямлил:
— Да, конечно, почему нет, возьмете вон Бруну. — По нему было видно, что его подмывает спросить, на что нам понадобилась лошадь, но он чувствовал, что им помыкают, поэтому он выпустил из рук вожжи и помалкивал, боясь оскандалиться.
Баркалд сказал, что начнет покос завтра, чтоб мы приходили на северный луг как только высохнет роса, потом вскинул на прощание руку и, радуясь, что развязался с нами, спустился к реке и сел в свою лодку, а отец упер руки в боки и сказал:
— Это ты гениально придумал. Как тебе в голову пришло?
Он не подозревал, как много я думал о лесосплаве, а поскольку он ни разу не помянул лошадь, то вот я и вылез с этим, потому что откатить деревья на берег руками мы вряд ли сможем. Но я не ответил, только улыбнулся и пожал плечами. Он легонько потрепал меня за челку.
— А ты не дурак, — сказал он, и я согласился. Я всегда говорил, что я не дурак.
С похорон Одда прошло четыре дня, и я еще ни разу не видел Юна. Это было странно. Я просыпался утром и вслушивался, не раздадутся ли его шаги на дворе или крыльце, не скрипнут ли визгливо весла в уключинах, не тыркнется ли, причаливая, его лодка в берег с легким стуком. Но утро за утром все было тихо, не считая пения птиц, гудения ветра в кронах и перезвона колокольчиков, когда коров с сэтеров южнее и севернее нашего гнали на пастбище позади избушки, чтобы они весь день объедались на зеленых склонах, пока хозяева в пять не придут кликать их домой. Я лежал у открытого окна и слышал дикий металлический трезвон, его звучание менялось в такт смене ландшафта, и думал, что хочу только одного: быть здесь вместе с отцом, что бы ни произошло. И каждый раз, когда я вставал, а Юна не оказывалось под дверью, я вздыхал с облегчением. Отчего мне становилось стыдно, горло начинало саднить, и боль не проходила несколько часов.
Его не было и у реки, он не стоял с удочкой и не спешил мимо в своей лодочке. Отец не спрашивал, виделись ли мы, а я не спрашивал отца, видел ли он Юна. Так и шло. Мы позавтракали, оделись в рабочую одежду, спустились к реке, сели в лодку, которая досталась нам в придачу к дому, и переправились на ту сторону. Светило солнце. Я сидел на самой задней скамье, закрыв глаза от солнца и такого знакомого отцовского лица, он уверенно греб, а я думал — каково это: потерять жизнь так рано. Потерять жизнь. Как будто бы ты держал в руках яичко и выронил, оно упало и разбилось. И я знал, что нельзя почувствовать, как это чувствуется. Если ты умер, то ты умер, но вот крохотный миг за секунду до — понимаешь ли ты, что это конец? И что ты тогда чувствуешь? Тут был для меня малюсенький зазор, словно едва приоткрытая дверь, и я протискивался в него изо всех сил, потому что мне очень хотелось туда, внутрь, от солнца поперек глаз протянулась желтая полоса, и я вдруг проник внутрь, клянусь, я попал туда на миг, было не страшно, но печально и удивительно, какая там тишина. Это чувство не прошло, когда я открыл глаза, оно осталось. Я посмотрел поверх воды на тот берег — он был на месте. Взглянул отцу в лицо, как будто бы очень издалека, моргнул несколько раз и сделал глубокий вдох, похоже, я чуть заметно дрожал, потому что отец спросил:
— Шеф, ты в порядке?
— Да, — ответил я, замешкавшись. Но пока мы причаливали, привязывали лодку и потом шли вдоль ограды через луг, я чувствовал это где-то в уголке души: маленький остаток, крошку, совершенно желтое пятнышко, которое еще неизвестно, смогу ли я когда-нибудь свести.
Когда мы пришли на северный луг, народ уже собрался. Сам Баркалд стоял рядом с косилкой, он держал вожжи и собирался сесть на облучок. Я узнал коня, у меня до сих пор ныло в шагу после нашего с ним знакомства. Здесь же были два мужика из деревни и женщина, которую я не знал, мало похожая на крестьянку, возможно, какая-то родственница хозяев хутора, а жена Баркалда разговаривала с мамой Юна. Обе зачесали волосы наверх и оделись в застиранные цветастые ситцевые платья, облегавшие тело в подробностях, на босых ногах короткие резиновые сапоги, в руках грабли с ручками в два раза длиннее самих женщин. В утреннем воздухе их голоса разносились далеко, мы услышали их снизу, от дороги, и мать Юна была здесь совсем не такая, как у себя, в тесноте дома, это настолько очевидно бросалось в глаза, что сразу же было замечено не только мной, но и отцом, понял я. Мы невольно повернули головы и обменялись взглядами, проверяя то, что увидел другой. У меня кровь прилила к лицу, я занервничал и стал сам не свой, то ли пораженный своими странными мыслями, то ли от сознания, что и отец реагирует так же. Увидев, что я покраснел, он тихо засмеялся, но ни в коем случае не снисходительно, это надо сказать. Он просто засмеялся. С воодушевлением почти.
Шагая по траве, мы подошли к косилке, поздоровались с Баркалдом и его женой, а мама Юна пожала нам руку и сказала спасибо за то, что мы пришли на похороны Одда. Она была невеселая и с опухшими глазами, но живая. Ее красили загар, и голубое платье, и голубые блестящие глаза, представляете, она была всего на несколько лет моложе моей матери. От нее исходило сияние, и я словно бы впервые увидел ее совершенно отчетливо и подумал еще, не в случившемся ли причина, не может ли такое настолько изменить человека, что он начнет светиться сам по себе. Я разглядывал то траву под ногами, то луг на горизонте, лишь бы не встречаться с ней глазами. Потом сходил туда, где были свалены стожары и лежал инструмент, и притащил себе сенные вилы, оперся на них и встал, глядя в никуда, выжидая, когда Баркалд начнет покос. Отец еще потрепался, потом сходил подобрал в траве между двух катушек проволоки вилы, воткнул их в землю и оперся на них так же, как я, тоже стал ждать, мы избегали смотреть друг на друга, но тут Баркалд, уже сидевший на косилке, шлепнул коня, опустил нож косилки и начал.
Луг был разделен на четыре части по числу будущих сушил, и, пока Баркалд вел косилкой прямую линию по середине первой четверти, мы под наклоном вколотили молотком в землю у самого края луга здоровенный крюк, накрепко примотали к нему конец стальной проволоки, и теперь мне надо было взять двумя старыми рукавицами-верховками катушку и, держа ее крепко и ровно, пятиться задом по только что скошенному Баркалдом куску луга, разматывая проволоку. Работа была тяжелая, уже через несколько метров руки ломило и плечи тянуло от того, что надо было с этой тяжеленной катушкой делать три операции одновременно, а мышцы еще не разогрелись. По мере того как проволока сматывалась, катушка становилась легче, но я уже выдохся, и внезапно меня взъярило такое планомерное сопротивление собственного тела, я завелся, озверел и стал про себя возмущаться. «Фиг вам, уроды, — ругался я, — нарочно не сломаюсь, думаете, городской, белоручка, не дождетесь», а мама Юна смотрела на меня своими ослепительно голубыми глазами. Я сам решаю, когда мне станет больно и когда это увидят другие, пока я заткнул боль поглубже, чтоб она не просвечивала на лицо, поднял руки и стал крутить катушку, проволока разматывалась, пока я не дошел до края луга, где я аккуратно-аккуратно, насколько хватило выдержки, положил катушку на ежик свежей стерни, столь же несуетливо распрямился, сунул руки в карманы и позволил плечам опуститься. Шею от затылка и ниже как будто резали ножом; бережно неся себя я побрел назад к остальным. Когда я проходил отца, он словно невзначай поднял руку, коснулся моей спины и тихо шепнул: «Ну ты даешь», и все, этого было достаточно. Боль исчезла, я мог работать дальше.
Баркалд уже покончил с первым куском луга и успел провести срединную полосу на следующем, но теперь стоял, курил и ждал, пока мы отдохнем. Он был начальник, а они, по словам отца, работают сидя, а отдыхают стоя, но коротко, в ногах правды нет. Есть ли им вообще, от чего отдыхать, я не усек, но править этим именно конем было несложно. Он знал борозду так, что не сбился бы и с шорами на глазах, сейчас конь скучал и рвался скорее дальше, но Баркалд во всем любил систему, и в его планы не входило скосить весь луг в один присест. Сперва — одну четверть, потом — вторую. Солнце жарило с безоблачного неба и обещало и дальше продолжать в том же духе, день разгорелся, у всех от пота взмокли на спине рубахи, и стоило поднять что-нибудь тяжелое, со лба струился пот. Солнце шпарило как на юге, ни единой тени по всей долине, змеилась, сверкая, река, и мы слышали, как она плюется и брызжет в стремнине под мостом у магазина. Я набрал охапку стожар и пошел раскладывать их примерно через равные промежутки вдоль по проволоке, потом вернулся за следующей партией, а отец и один из деревенских, вымерив расстояние, стали долбить ломом по дырке каждые полтора метра, одну по эту сторону проволоки, следующую — по другую, общим числом тридцать две, отец был в майке, кипенно-белой по сравнению с темными волосами, коричневой загорелой кожей и блестящими потом руками, тяжелый лом мерно поднимался в воздух и с чавкающим звуком вонзался в мокрую землю, отец, неутомимый как заведенная машина, отец, счастливый-пресчастливый, пришла мама Юна, стала вкапывать в дырки стожары, весь ряд до самой катушки, лежавшей на земле, пора было вбивать кол для следующего ряда, отвести от этих двоих глаза было выше моих сил.
В какой-то момент она вдруг кинула на землю очередной стожар, отошла в сторону, стала чуть поодаль спиной к нам и стала смотреть на воду, плечи вздрагивали. Отец остановился, перестал долбить землю, разогнул спину и ждал, сжимая руками в перчатках лом, но вот она вернулась, просветленная, с мокрым лицом, отец улыбнулся, кивнул ей так энергично, что волосы упали на лицо, вскинул свой лом, а она серьезно улыбнулась в ответ, подошла, нагнулась, подняла стожар, закрутила и всадила его в ямку, дрын встал как влитой. И они пошли ставить стожары дальше, держа прежний ритм.
Ни Юн, ни его отец не приехали, хотя наверняка их ждали, они косили с нами год назад, возможно, у них своих дел по горло, или ну не могут они, и все. Удивительно, как она нашла в себе силы, но про это я быстро перестал думать, привык. Отец, наверно, позовет их всех троих лес сплавлять. Тем более что у отца Юна большой опыт в этом деле, хотя, думал я, как же это будет, если до сих пор между ними все было так, что они даже не смотрят друг другу в лицо.
Теперь, когда стожары стояли через весь луг зубчатой шеренгой, надо было натянуть на высоте опущенной руки проволоку, ставя через раз петлю то слева, то справа, чтобы проволока оказалась строго посередке. За дело взялись двое деревенских, один был верзила, другой коротышка, отличная пара, они наверняка делали это не впервые и сейчас работали споро и быстро, и скоро поперек вешал появилась натянутая как гитарная струна проволока, ее обвязали вокруг последнего дрына, прибили и прикрутили к крюку, который лично Баркалд вбил в землю на том конце вешал. И мы все взяли грабли, встали веером на некотором расстоянии друг от друга и начали сгребать траву к вешалам. Тут-то и стало ясно, зачем граблям такие длинные ручки. Они дотягивались очень далеко, так что сгребальщики прочесывали весь луг и не оставляли за собой ни травинки, вот только этот деревянный дрын, который тысячу раз скользил туда-сюда по ладони, мгновенно натирал волдыри, поэтому мы все были в верховках, иначе бы уже через час руки запузырились мозолями. И вот мы завесили сеном нижнюю проволоку, кто-то ловко накидывал сено вилами, для этого нужен и баланс и глазомер, а мой отец и я, при моей малой сноровке, делали все руками. Что тоже нормально. Голые руки постепенно стали зелеными с тыльной стороны, проволока наполнилась, мы натянули следующую и завесили и ее тоже, потом еще одну, всего пять, верхний жидковатый слой травы топорщился в обе стороны как двухскатная крыша, так что если пойдет дождь, вода стечет вниз, и все, и трава может сушиться так месяцами, все сено за исключением тонюсенького верхнего слоя будет отличнейшим. По словам Баркалда, хранить сено так ничуть не хуже, чем высушить и держать в сарае, надо только все сделать правильно, а мы, насколько я видел, грамотно соблюли все правила. Сушила выглядели так, будто стояли тут от века, освещенные солнцем, с длинной широкой тенью за собой, она не обошла ни одной ни впадинки, ни взгорка и казалась огромной прототенью, хотя тогда я называл это другим, конечно, словом, но смотрел на нее с восторгом. Я до сих пор испытываю радость, даже просто увидев в книге фотографию сушил, хотя ничего этого в жизни давно нет. Сено теперь так не сушат, теперь со всем управляется один человек с трактором, ворошителем и упаковочной машиной, выплевывающей упихнутые в белые пластиковые сетки круглые шайбы воняющего сена. И тогдашняя радость перетекает в горечь, что времена изменились, что все это было страшно давно, и во внезапное осознание, какой я уже старый.
Мельком здороваясь, когда мы с Лирой проходили мимо избушки, я поначалу не узнавал его, потому что у меня и в мыслях этого не было. С чего бы? Он, например, стоял у избушки и складывал дрова в поленницу под навесом, а я брел мимо и размышлял о своем. Даже когда он назвал свое имя, в голове ничто не торкнуло. Но, улегшись ночью спать, я вдруг задумался. Что-то такое разглядел я в неровном свете наших фонариков в его лице и облике. И теперь я ничуть не сомневался, хотя последний раз видел его десятилетним, а теперь ему за шестьдесят: это Ларс, тот самый Ларс. Когда в романе описывают такие случайные встречи, я всегда раздражаюсь. Читаю я очень много, особенно в последние годы, но и раньше тоже, и о прочитанном думаю, так вот: в романах, особенно современных, такие повороты судьбы выглядят надуманными, я в них не верю. У Диккенса какого-нибудь такое еще сходит автору, но Диккенса мы и читаем как длинную балладу из ушедшей жизни, наперед зная, что под конец уравнение должно сойтись, а нарушенный баланс восстановиться, чтобы боги снова заулыбались. Такое своего рода утешение, протест против съехавшего с глузду мира, потому как те времена быльем поросли, а наш мир не таков, и я никогда не соглашался с теми, кто уверяет, что нашей жизнью правит судьба. Эти люди не желают и палец о палец ударить, но ноют и требуют жалости к себе. Я считаю, что мы сами делаем свою жизнь, во всяком случае, я свою выстроил сам, — чего уж она там стоит, другое дело — и сам отвечаю за нее целиком и полностью. Но вот то, что из всех мест, куда я мог бы забраться, я очутился именно здесь…
Это ничего не меняет, конечно. Ни моих планов относительно этого дома, ни ощущения от жизни здесь — все останется прежним, к тому же я уверен, что он меня не узнал, и так оно пусть и будет. Но что-то все-таки изменилось.
А планы мои относительно этого места просты. Здесь мое последнее пристанище. А вот тем, как долго мне здесь быть, сколько мне еще отпущено, я себе голову не забиваю. Живу одним днем. Меня другая забота свербит — что я буду делать, если зима окажется очень снежная. До домика Лapca двести метров вниз по дороге и оттуда еще пятьдесят метров до большой дороги. С моей спиной невозможно вручную расчистить от снега такое расстояние. Это вряд ли вышло бы и со здоровой спиной. Только если бы я ничем другим уже не занимался.
Но расчищенная дорога — это важно, и еще в морозы важен надежный аккумулятор, чтоб машина заводилась. До центра деревни, где магазин и вся жизнь, шесть километров. Ну и дрова, конечно же. В доме два радиатора, но они, похоже, жрут больше энергии, чем отдают тепла. Я мог бы купить пару масляных обогревателей на колесиках, таких, которые включаешь в розетку и возишь по всему дому, куда тебе надо, но я так подумал, что должен обходиться тем теплом, которым смогу обеспечить себя сам. На мое счастье, приехав сюда, я нашел в сарае поленницу старых березовых дров, но их явно недостаточно, они пересушенные и прогорают очень быстро, так что несколько дней назад я спилил новой, купленной мною электропилой старую сухую ель, и план мой теперь расчекрыжить ее на чурки, порубить их на полешки сходного размера и, пока еще есть время, пополнить поленницу свежими дровами. Тем более той старой березы я уже порядочно истопил.
Пилу я купил «юнсерд». Не потому, что считаю эту фирму самой лучшей, просто здесь пользуются только ею, и, кроме того, человек из механической мастерской, продавшей мне пилу, пообещал, если лопнет полотно, заменить его бесплатно. Пила не новая, но перебранная и со свежим полотном, и сам вид продавца внушал доверие. Здесь царство «юнсерда». И «вольво». Я сроду не видел столько «вольво» в одном месте, каких угодно, от дорогих новеньких до старых развалюх, последних побольше, чем первых, зато попался даже один «PV», он стоял у почты. Это в 1999 году. Факт немало говорит об этом месте, не знаю только, что именно он говорит, кроме того, что тут рукой подать до Швеции, причем самой дешевой ее части. Вот и простое объяснение, наверно.
Сажусь в машину и в путь. Вниз по дороге, через реку, мимо домика Лapca и лесом на большую дорогу, озеро блестит справа за деревьями и вдруг оказывается позади, а кругом, и справа и слева, равнина с желтыми, давно сжатыми полями. Над ними носятся огромные стаи ворон. Но не издают ни звука. На краю равнины стоит лесопилка подле реки, которая шире чем видится из моего окна, но впадает в то же самое озеро. Раньше через него сплавляли лес, откуда и лесопилка у воды, но это было давно, сейчас лесопилка может стоять где угодно, лес перевозят по дорогам, и встретить на узкой проселочной дорожке многотонный грузовик, позади которого болтается по сторонам тяжело нагруженный прицеп, — это вам не шутка. Лесовозы ездят как греки и вместо тормоза жмут на гудок. Несколько недель назад мне пришлось съехать в кювет, огромный грузовик громыхал по середине моей полосы, и я просто крутанул руль вбок и, наверно, зажмурился на секунду, потому что думал, что сейчас погибну, но все обошлось одной правой фарой, разбившейся о пень. А я долго потом сидел, упершись лбом в руль. Только стемнело, мотор заглох, но фары горели, и когда я оторвал голову от руля, то увидел в свете огней, что всего в полусотне метров впереди дорогу переходит рысь. Я никогда не видел рыси прежде, но догадался, что это она. Вечер был недвижим и тих, рысь не оборачивалась, не смотрела ни вправо, ни влево. Она просто шла. Мягко, бережливо неся себя. Не помню, чувствовал ли я когда-нибудь так же остро, что я жив, как когда я вывел машину на дорогу и поехал дальше. Все, что есть я, натянулось и трепетало, прикрытое только кожей.
Я рассказал о рыси на следующий день в магазине. Да наверняка пес, сказали мне. И не поверили. Ни один из тех, с кем я в Тот день беседовал, никогда не видел тут рыси, так за что это счастье пришлому, прожившему здесь меньше месяца? Будь я одним из них, я бы рассуждал, наверно, так же, но что я видел своими глазами, то видел, и картинка этого большого кота хранится отныне где-то внутри меня, я могу оживить ее по первому желанию и не сомневаюсь, что в какой-нибудь день или ночь снова рысь увижу. Здорово было бы.
Останавливаю машину перед заправкой «Стат-ойл». Надо разобраться с той фарой. Я все еще не купил стекла и лампочку не поменял, так и езжу. Но по вечерам уже темновато для такой езды, да и правилами запрещено. Так что иду внутрь потолковать с мастером. Он выглядывает в окошко в двери и говорит, что лампочку поменяет сейчас, а стекло закажет у торговца запчастями со старых машин.
— Нет смысла тратить деньги на новьё для старой машины, — говорит он. Что справедливо. У меня десятилетний «нисан»-пикап, я мог бы купить машину поновее, это мне по деньгам, но оборотных и на это, и на дом не хватило бы, и я проголосовал против. Вообще-то я думал о полноприводном джипе, он бы здесь пришелся в самый раз, но это отдает пижонством и нуворишеством, подумал я и в конце концов купил эту машину с задним приводом, как и все, на чем я ездил прежде. Я уже обращался с ней к механику с разными проблемами, в частности с изношенной динамо-машиной, и он говорит те же слова и заказывает детали у того же старьевщика. Это обходится в сущую ерунду по сравнению с новыми, и мне кажется, что сам он берет меньше положенного. Но он насвистывает, пока работает, и крутит по радио «Только новости», и, очевидно, имеет свою четкую ценовую политику. Он настолько дружелюбен и расположен ко мне, что я теряюсь. Я был готов встретить скорее неприятие, тем более что и езжу не на «вольво». Возможно, он тоже приезжий.
Оставив машину на заправке, я пешком пошел в магазин, мимо церкви и наискось через перекресток. Это здесь не принято. Я заметил, что все передвигаются только на машинах, даже если им в соседний дом. До магазина метров сто, но я единственный иду вдоль парковки, и чувствую на себе взгляды, и наконец с радостью захожу в двери магазина.
Здороваюсь направо-налево, они уже привыкли ко мне и поняли, что я приехал жить, что я не из дачников, которые устремляются сюда огромными толпами летом и на Пасху: ловить днем рыбу, а вечером резаться в покер и пить ерша. Не сразу, но они стали осторожно расспрашивать меня, пока мы стоим в очереди в кассу, и теперь все знают, кто я и где живу. Они знают, кем я успел поработать, сколько мне лет и что моя жена погибла три года назад в аварии, в которой я чудом уцелел, что она была не первой женой, что у меня есть двое взрослых детей от другого брака, у которых уже есть свои дети. Все это я позволил им узнать, и еще, например, что смерть жены вышибла меня из седла, я ничего больше не хотел, досрочно оформил пенсию и стал подыскивать, куда бы мне переехать, и как я обрадовался, натолкнувшись на дом, в котором теперь живу. Это им приятно слышать, хотя они твердят хором, что лучше бы я поговорил с ними заранее, они бы меня предупредили, что дом в ужасном состоянии, многие зарились на него, уж больно живописно он стоит, но все отступились, слишком много надо в него вложить, чтобы в нем можно было жить по-человечески. Хорошо, что я этого не знал раньше, говорю я, а то бы я его не купил и не узнал бы, что в нем вполне можно жить, если не выставлять сразу слишком высоких требований, а двигаться вперед мало-помалу. Меня это устраивает, говорю я, времени у меня навалом, я никуда не спешу.
Люди любят, когда ты рассказываешь им о своей жизни — соразмерными порциями, в скромной доверительной манере, они считают, что так узнают тебя, но ошибаются: они узнают только о тебе, о каких-то фактах, но твоих чувств, и как ты мыслишь, и что ты думаешь по какому ни возьми поводу — всего этого они не знают, равно как и не могут почувствовать, как все, через что ты в жизни прошел, и что ты для себя решал, и на что решался, сделало из тебя того, кем ты стал. Взамен они пускают в ход собственные мысли, мнения и предположения и сочиняют тебе новую жизнь, которая чудесным образом не имеет ничего общего с твоей. Так что можешь быть спокоен, никто не проникнет тебе в душу, если ты сам этого не захочешь. А твое дело — быть вежливым, улыбаться и гнать прочь паранойю: перемывать тебе косточки они будут все равно, независимо от твоих фокусов, этого не избежать, ты сам поступал бы так же.
Мне нужно всего ничего, хлеба и чего-нибудь на него положить, я управляюсь в пять минут. Поразительно, какие у меня стали пустые корзинки в магазинах, до какой скромности в запросах я дошел в одиночестве. Расплачиваюсь во власти вдруг накатившей бессмысленной тоски и чувствую на лбу взгляд кассирши, «ах, вдовец», вот что она видит. Они ни черта не понимают, да и ладно.
— Пожалуйста, — говорит она проникновенно, шелковисто-нежно и протягивает мне сдачу, а я отвечаю:
— Спасибо большое, — и чуть, блин, не плачу, подхватываю пакет с покупками, и быстро вон, и марш-марш пешком на заправку. Повезло мне все-таки, думаю я, что они ни черта не понимают.
Он заменил лампочку в фаре. Кладу пакет на пассажирское сиденье и иду внутрь, в магазинчик, лавируя между стойками. За прилавком стоит его жена. Она улыбается мне.
— Привет, — говорит она.
— Привет, — отвечаю я. — Сколько с меня за лампочку?
— Да ерунда. Это не к спеху. Кофе не хочешь? Улав отлучился на пять минут, — говорит она и большим пальцем показывает в сторону открытой двери задней комнатки.
Отказываться нехорошо. Немного смущенно подхожу к двери и заглядываю внутрь. Механик по имени Улав сидит на стуле перед экраном компьютера со столбцами светящихся цифр. Ни одна не выделена красным, насколько я вижу. В одной руке у него чашка дымящегося кофе, в другой вафля «Квик ланч». Он наверняка лет на двадцать моложе меня, но я давно перестал удивляться, что люди вполне в годах гораздо меня младше.
— Садись, будь как дома, — говорит он, наливает кофе в пластиковый стаканчик, ставит его на стол перед свободным стулом, делает приглашающий жест рукой и тяжело откидывается назад. Если он, как я предполагаю, начинает день тоже спозаранку, то он уже давно на ногах и, конечно, подустал.
Я сажусь на стул.
— Ну, как дела на «Пике»? — спрашивает он. — Наводишь порядок? — Мой хутор называется «Пик», потому что с высоты его видно озеро. — Я сам два раза ездил туда на показы, — говорит он. — Думал вступить в торги. Это хорошее место для машинной мастерской, но там все-таки столько возни с домом, что я не стал. Слесарничать я люблю, а плотничать — нет. А ты небось наоборот? — Мы оба опускаем глаза на мои руки. Они не похожи на руки мастерового.
— Да нет, — отвечаю я, — мне и то и то дается не очень, но, если не спешить, думаю, приведу дом в человеческий вид. Хотя постепенно мне, наверно, потребуется помощь.
Я — в этом я никому не признаюсь, — когда мне нужно решить практическую проблему сложнее тех, на которые я обречен ежедневно, делаю так: закрываю глаза и представляю себе, как ее решил бы или на самом деле решал на моих глазах отец, я повторяю его движения и действия, пока не поймаю алгоритм, а тогда задача раскрывается и становится очевидной, так я поступал всегда, сколько себя помню, можно подумать, секрет в том, чтобы настроить тело, чтобы обрести некое изначальное внутреннее равновесие, ровно как чтобы преодолеть планку в прыжках в высоту, надо еще на подступах спокойно и точно рассчитать, прыгать уже или еще разбегаться, и как долго, и как быстро, эта внутренняя механика присуща любому делу; некая выкристаллизованная последовательность действий, которая существует для каждой работы как готовая, но пока пустая форма, и задача тела сводится к тому, чтобы в процессе работы эту конструкцию обнажить и сделать очевидной для наблюдателя. В роли наблюдателя выступаю я, а тот, на кого я смотрю и чьи движения повторяю, — мужчина немного за сорок, как было отцу в тот день, когда я в пятнадцать лет видел его в последний раз. Потом он исчез из моей жизни навсегда. И не стал для меня старше поэтому.
Но все это нелегко растолковать дружелюбному механику, и я говорю просто:
— У меня был очень практичный отец. Я многому у него научился.
— Отцы — это да, — говорит он. — Мой был учителем. В Осло. Я научился у него читать книги, вот и все, пожалуй. Практичностью он не отличался, этого о нем не скажешь. Но он был хороший человек. Я всегда мог с ним поговорить. Он умер две недели назад.
— Я не знал, — говорю я. — Очень жаль.
— Откуда ты мог знать? Он долго болел, и хорошо, что отмучился. Просто мне его очень не хватает.
Он замолкает, и я вижу, что он тоскует по отцу, тоскует откровенно и сильно, мне бы тоже хотелось, чтоб все было бесхитростно: чтобы по отцу человек мог просто-напросто горевать.
Я встаю.
— Мне, пожалуй, пора, — говорю я. — Дом, сам понимаешь. Дел невпроворот, а зима на носу.
— Ясное дело, — откликается он. — Ты говори, если что.
— Вообще-то есть одна беда. Дорога к моему дому. Она слишком длинная. Когда ляжет снег, не знаю, как я буду чистить ее вручную. А трактора у меня нет.
— Ясное дело, — говорит механик Улав и пишет на желтой бумажке номер, — вот, звони ему, это самый близкий твой сосед с трактором. Он чистит свою дорогу и может заодно прихватить и твою. Он работает на хуторе, и ему никуда не надо по утрам, проедется вниз-вверх по горке. Я почти уверен, что он согласится, но хорошо бы отблагодарить его за хлопоты. Пятьдесят крон за раз, например.
— Вполне разумная цена. Это я заплачу с радостью. Ну, спасибо и за помощь, и за кофе.
Возвращаюсь в магазин, расплачиваюсь за фару, заглядываю к механику, улыбаюсь и говорю «пока, пока», наконец, выхожу на улицу, сажусь в машину и уезжаю. Желтая бумажечка, прилепленная к бумажнику, заметно улучшает ближайшее будущее. Я чувствую себя легко и прекрасно и думаю: и это всё, что нужно для этого? Но теперь зима может наступать.
У себя на «Пике» я запарковал машину у дерева посреди двора, вековой почти полой березе, которая вот-вот рухнет, если я ничего не сделаю с ней, занес в кухню покупки, налил воды в кофеварку и запустил ее. Потом достал из сарая бензопилу, круглую тряпочку и пару наушников, которые мне подарили в придачу к пиле. Из гаража вытащил бензин и масло и все это расставил на крыльце на солнышке, которое едва греет даже сейчас, в зените дня, потом вернулся на кухню, достал термос и стал ждать, пока сварится кофе. Залил его кипящим в термос, надел на себя теплую рабочую одежду, сел на крыльце и стал надфилем наводить пилу, медленно и методично, стараясь изо всех сил, пока не засияло острие каждого зубчика. Ума не приложу, где я этому научился. Скорее всего, видел в кино — документальном или игровом из жизни лесорубов. При хорошей памяти по фильмам можно многому научиться, наблюдая, как люди трудятся и как трудились раньше, правда, в теперешних фильмах мало работы, одни идеи. Хлипкие, невесомые идеи и то, что они называют юмором, в наши дни кино должно развлекать. Хотя лично я терпеть не могу, когда меня развлекают, у меня нет на это времени.
Но наводить пилу я научился, во всяком случае, не у отца, я не видел его за этим занятием и, сколько ни роюсь в памяти, ничего не могу там отыскать. В 1948 году в норвежских лесах еще не знали одноручной пилы. Существовали только тяжеленные машины, которые надо было перетаскивать впятером или перевозить на лошади, но всем они были не по карману. Так что когда отец решил рубить лес в то лето, все пошло по старинке, как испокон веков велось в этих краях: несколько мужиков с поперечными пилами и топорами стесывают сучья, совершенно прозрачный воздух, им дышат, бревна на поднаторевших лошадях волоком стаскивают к реке и складывают подсыхать, на каждом уже высечена хозяйская метка; но вот все, что надо, срублено, окорено, собрано у реки, и теперь мужики сталкивают бревна на воду, работают по двое, пихая с двух сторон багром, и вслед летит над рекой залихватский крик из таких древних слов, что никто не помнит их значения, плоский всплеск, и вот бревно медленно встает по течению и уплывает, счастливого пути!
Поднимаюсь с крылечка с наточенной пилой в руке, откладываю ее, откручиваю два винтика, заливаю бензин, доливаю масла, тщательно прикручиваю винты на место. Свищу Лиру, она тут же прибегает с каких-то своих серьезных раскопок за домом, и с термосом под мышкой иду к опушке леса, где сухая ель лежит на вереске, длинная, тяжелая и почти белесая, без малейших намеков на ветки, покрывавшие ствол сплошь. С двух быстрых попыток я запускаю пилу, регулирую дроссель, полотно вхолостую бежит в воздухе, вой по всему лесу, я надеваю наушники, и с моей подачи зубастый меч вгрызается в мякоть дерева. На брюки летит труха, тело сотрясает дрожь.
И острый запах только что срубленного дерева. Он растекся от дороги к реке, он пропитал воздух и висел над водой, он проникал всюду, от него делалось дурно и кружилась голова. Я был в его толще. И провонял смолой насквозь: одежда, волосы, кожа — все было к вечеру, когда я ложился в кровать, одна липкая смола. С этим запахом я засыпал, с ним вставал и чувствовал его весь день. Я стал лесом. С топором в руке я метался по колено в еловых ветках и рубил сучья, как показал отец: заподлицо со стволом, чтобы ничего не торчало, не мешало ходу струга, не цеплялось и не впивалось в ноги тем, кому придется, возможно, скакать по бревнам, если они запрудят реку или сядут на мель. Я махал топором то по левой стороне бревна, то по правой в гипнотическом ритме. Было трудно, ничто не давалось без боя, зато каждый взмах отдавался в плечо и руку вдвойне, но мне было плевать на все, я вымотался, но не чувствовал этого и продолжал дальше. Остальным приходилось сдерживать меня, они брали меня за плечи, сажали на пенек и говорили, что мне надо посидеть передохнуть, но смола липла к заду, ноги зудели, и я снова вскакивал, отлеплялся от пня с чмокающим звуком и хватался за топор. Солнце жарило, отец хохотал. Я ходил как пьяный.
С нами был отец Юна, в какие-то часы появлялась его мать, она поднималась от реки с корзинкой еды, и на фоне темно-зеленого леса волосы казались почти белыми, еще был человек по имени Франц через «ц». У него не ручищи, а лапищи, по левой от локтя вниз вытатуирована звезда, жил он в домике у моста, так что река бурлила под окнами все дни года, поэтому он знал все, что стоит знать о повадках реки. И мы с отцом, и Бруна. Юна не было, они говорили, что он уехал автобусом в Иннбюгду через несколько дней после похорон, но что ему понадобилось в Иннбюгде, они не говорили, а я не спрашивал. И думал только об одном: увижу ли я его когда-нибудь?
Мы начинали утром с семи и работали до вечера, тогда падали в кровать и спали как убитые, чтобы проснуться с зарей и начать все по новой. Был момент, когда стало казаться, что деревья никогда не кончатся, потому что одно дело идти по тропинке и думать, что деревья кругом — красивый лесок, но, когда каждую елку надо спилить поперечной пилой и ты начинаешь подсчитывать, сколько этих самых елок, тут легко лишиться мужества и увериться, что конца этому не будет. Но когда вработаешься и все войдет в нужный ритм, начало и конец ничего уже не значат, важно только одно — продержаться до тех пор, пока все не сцепится и не задышит само, застучит ровно как пульс, так что ты делаешь передох в правильное время, и потом работаешь дальше, и ешь достаточно, но не обжираешься, и пьешь достаточно, но не чтоб верхом шло, и хорошо спишь, когда приходит время спать — восемь часов ночью и по крайней мере час днем.
Я спал днем, и мой отец тоже, и отец Юна, и Франц, только мать Юна не ложилась вздремнуть. Когда мы, облюбовав каждый свое дерево, укладывались под ним в вереск, она шла к лодке и уплывала домой обиходить Ларса, а когда мы просыпались, она, как правило, уже или была снова тут, или мы слышали скрип весел на реке и знали, что она близко. Часто она привозила с собой что-нибудь нужное, инструмент, о котором ее попросили, или еду в корзинке, выпечку порадовать нас, я не понимал, откуда у нее брались силы, потому что работала она наравне с мужиками. И каждый раз я видел, что отец приоткрывает глаза и провожает ее взглядом, я и сам делал так же, не мог удержаться, и коль скоро мы оба глазели на нее, то и отец Юна тем более, но он смотрел на нее не как раньше, это и нестранно, наверно. Только мы и видели тоже что-то разное, потому что его увиденное смущало и удивляло. А во мне оно вызывало желание немедленно свалить самую высокую елку, чтоб она упала со свистом и грохотом, эхом разносящимся по долине, и потом собственноручно в рекордный срок обрубить все сучья, и тут же без передыха ободрать с нее кору, хотя эта тяжелющая работа, и откатить бревно на берег, упираясь руками и спиной, без помощи людей и лошади, и спихнуть его в воду, я чувствовал себя в силах сделать это, и чтобы брызги взметнулись фонтаном высотой с дом в Осло.
Что там думал себе мой отец, мне не известно, но и он старался сильнее в ее присутствии, а она была с нами часто, так что с течением дней мы с ним вымотались прилично. Но он шутил и смеялся, и я поэтому вел себя так же. Мы были на седьмом небе от радости, почему непонятно, во всяком случае, я ничего такого не знал, да и Франц был в отличном настроении, и он со своими перекатывающимися мускулами и зычным голосом отпускал налево-направо одну рубленую шутку за другой в такт взмахам топора, и, даже когда он однажды зазевался и, поднимаясь от реки, едва увернулся от падавшей елки, сбившей с него шапку, он бросил топор на землю, развел руки в стороны как балерун, расплылся в улыбке и прокричал:
— Я смешал свою кровь с судьбой и без трепета приму все, что она ниспошлет!
Так и вижу совершенно отчетливо, как Франц стоит, держа тяжелое, чуть не лопающееся от распирающего его сока дерево, которое он поймал в падении просто двумя руками, а из красной звезды на предплечье льется красная свежая кровь. Отец почесал бороду, покачал головой, но не смог сдержать улыбки.
— Рисковый у тебя отец, — сказал как-то в перекур Франц. Я сидел на тропинке у реки, растирал занемевшие плечи и смотрел на воду, Франц внезапно возник у меня за спиной и сказал: — Рисковый у тебя отец. Рубить лес и сплавлять его по воде в середине лета, когда деревья в самом соку. — Это я и сам заметил, вынужденно заметил, как помеху в работе, потому что каждое бревно весило примерно вдвое больше, чем оно же в другое время года, так что бедняга старушка Бруна могла уволочить за раз меньше, чем в другой сезон. — Как бы бревна не потонули. Уровень воды и сейчас не ахти, а станет еще меньше. Я мог бы сказать кое-чего еще, но не стану. Как твой отец хочет, так мы и сделаем. Здесь он командиром.
И он правда заправлял тут всем. Я первый раз видел его в такой ситуации, старшим над взрослыми мужиками, которые должны сделать работу, и отец имел такой авторитет, что все ждали, пока он не скажет, как он хочет сделать то и это, а потом выполняли его инструкции с естественной непреложностью, хотя наверняка сами они и разбирались в этом лучше, и опыта имели побольше. До того мне не приходило в голову, что не я один отношусь к нему так и не я один считаю такое положение вещей совершенно нормальным.
Куча бревен для сплава росла и росла на берегу, наконец нам стало не под силу накатывать на нее новые бревна, и мы заложили рядом вторую кучу. Бруна притаскивала бревна из дальних частей леса, она появлялась на берегу, где мы возились, звякая цепями, солнечные блики скакали по воде, лошадь была распаренная, темная, с большими пятнами пота, и она пахла, как может пахнуть только лошадь, в городе такого не унюхаешь. Мне нравился этот запах, когда после ходки она стояла, тихо понурив голову, я иногда подходил и утыкался лбом в ее бок, жесткий волос натирал кожу, а я просто дышал в эту щетину, Бруне не нужен был провожатый, она с двух раз отлично поняла, что делать. Но отец Юна все-таки ходил при ней, держа в руках совершенно провисшие поводья, а на берегу их поджидал мой отец с длинным багром в руках, он держал его наперевес точно копье на рыцарском турнире в средневековой Англии. Вдвоем они закатывали бревна на кучу, сначала это было просто, но чем дальше, тем все сложнее и невозможнее, но они не желали сдаваться, а подначивали друг дружку. Стоило одному сдаться и сказать — все, хорош, выше не поднять, второй тут же начинал брать его на слабо.
— Не дрейфь! Взяли! — кричал отец Юна, и они с оттяжкой всаживали багры каждый в свой конец бревна, и мой отец кричал:
— И-и-и — взяли! — а Юнов отзывался:
— И-и-и-и — подняли! — и голос не вполне слушался его, я вдруг понял, что он не просто так, он оспаривает отцовский авторитет, и они брались, упирались и закидывали бревно наверх, пот лил градом, рубашки медленно отсыревали, спины уже потемнели, и вены выперли на лбу, на шее и на руках, синие и толстые, как реки на карте мира: Рио-Гранде, Брамапутра, Янцзы. Но в конце концов они дошли до предела, громоздить выше не было ни сил, ни смысла, возьми и начни новую кучу, наверняка последнюю, мы рубили уже неделю, и впереди замаячил конец работ, наши трофеи — готовые, желтые, уже ободранные бревна лежали у реки такие прекрасные, что мне едва верилось, что я тоже приложил к ним руку. Но мужчины не сдавались. Они всё хотели забросить наверх еще бревно и еще, один из двоих каждый раз стоял на этом насмерть, причем в этой роли они выступали попеременно. Они закатывали их наверх по двум бревнам, прислоненным к куче настолько отвесно, что надо бы было пользоваться веревками, надо было бы, стоя наверху, свешивать вниз две веревочные петли, накидывать их на бревно с двух концов и тянуть наверх примерно как колесико, чтобы уполовинить вес бревна. Франц показал мне потом, как это должно делаться. Но наши просто тянули двумя баграми каждый со своей стороны, это стало опасно, они и стояли неустойчиво, и в такт попасть не могли.
И в общем-то дело шло к перерыву. Я услышал, как где-то наверху, рядом с дорогой, Франц кричит с театральным трагизмом:
— Умираю — кофе мне! Сию секунду!
А я стоял, растирал натруженные руки и не мог отвести глаз от двух неуемных мужиков, было жарко, они стонали в голос, но не сдавались, мама Юна, спускавшаяся к реке, чтобы съездить проведать Ларса, остановилась рядом со мной и тоже стала смотреть.
Она остановилась совсем рядом, распаренное тело, застиранное платье, остановилась и стояла вместо того, чтобы, по обыкновению, решительно спуститься к реке, сесть в лодку и тут же отчалить, взмахнув веслами, и я совершенно ясно понял: что-то будет, это знамение, мне даже захотелось крикнуть отцу, попросить прекратить эту дурацкую игру, в которую он позволил себя втравить. Но я не был уверен, насколько это ему понравится, хотя он нередко прислушивался к моему мнению, следовал моему совету, если я говорил что-то дельное, что случалось нередко. Я обернулся и посмотрел на маму Юна, сейчас ничто не связывало ее и Юна или, наоборот, как раз связывало, и в ней уживались два разных человека. Мы были одного роста и с одинаковыми выгоревшими за несколько недель под палящим солнцем волосами, но лицо, которое только что было открытым, почти обнажившимся, замкнулось, разве что глаза смотрели мечтательно, как будто бы она и была не здесь, и видела нечто большее, чем я. Что-то еще видела она, о чем я не имел понятия, но зато почувствовал, что она не только не охнет и не вздохнет, чтобы остановить этих двоих мужчин, но, напротив, она не прочь, чтоб они дошли до края и выяснили раз и навсегда то, о чем я не имел ни малейшего представления, она именно этого и хочет. В этом было что-то пугающее. И нет бы это оттолкнуло меня, нет: оно очаровало меня еще больше. А куда мне было деваться? Некуда мне было пойти, одному-то, и я сделал шаг вперед и встал вплотную к ней, едва соприкоснувшись бедрами. Думаю, она и внимания не обратила, зато я обратил еще как, до дрожи, и те двое наверху тоже обратили, они вытаращились на нас сверху, позабыв свое представление, и тогда я сделал то, чему и сам удивился. Я обнял ее за плечи и притянул к себе, до тех пор я не делал так никогда ни с кем, кроме матери, но это была не моя мама, а мама Юна, от нее пахло солнцем и смолой, как наверняка и от меня самого, и еще чем-то, от чего у меня кружилась голова, как и от леса у меня начинала кружиться голова и подступали слезы, и я хотел, чтобы она не была ничьей матерью, ни живых, ни мертвых. Самое странное, что она не отодвинулась, не стряхнула мою руку, но легонько притулилась к моему плечу, я не понимал, чего она хочет и чего я хочу, только сильнее сжимал ее плечо, ошалевший от счастья и ужаса, возможно, я просто оказался ближе всех, а ей нужна была такая рука-опора, или я был сыном кого-то, а я как раз впервые в жизни не хотел быть сыном. Ни матери, оставшейся в Осло, ни мужчины, стоявшего на бревнах и настолько потрясенного тем, что он видел внизу, что он распрямил спину и на секунду ослабил хватку, хотя они тянули наверх бревно, были как раз на полпути, этой секунды хватило, отец Юна, тоже потрясенный всей сценой, попытался удержать бревно один. Но не сумел, и бревно крутанулось как пропеллер вокруг себя, ударило его в ноги и наискось сверзилось вниз, я сперва услышал хруст, с которым, как сухой сук, переломилась его нога, а уж потом он качнулся вперед, выставил руки и со стуком рухнул на землю рядом с кучей бревен. Все случилось так стремительно, что я сообразил, в чем дело, когда все уже произошло. Я просто увидел, что отец один на куче и ловит равновесие, размахивая багром, позади него бурлит река и сияет голубое небо, полинявшее от жары, а отец Юна лежит на земле. Он некрасиво стонал, его жена, которую я секунду назад мягко и твердо обнимал за плечи, очнулась от своих дум, вырвалась и кинулась к бревнам. Она опустилась на колени, склонилась над мужем, потом подняла его голову и положила себе на колени, но она ничего не говорила, только качала головой, как будто он был непоседливым ребенком, и вот это горе луковое в стотысячный раз попало в переделку, и сил ее больше нет, во всяком случае, так все это выглядело оттуда, где стоял я. Впервые я почувствовал в сердце острую горечь против отца, потому что он испортил самый на тот момент прекрасный миг моей жизни, и внезапно я переполнился этим чувством, до ярости почти, у меня дрожали руки, меня знобило от холода в разгар летнего дня, я даже не помню, было ли мне жалко отца Юна, а у него разрывалась от боли сломанная нога и плечо, которым он ударился о землю. Он выл. Безутешный вой взрослого мужика, который ревет от боли, и потому, конечно, что только что похоронил одного сына, а другой уехал, возможно, навсегда, — как узнаешь, и вот он рыдает в голос от полной безнадежности. Это каждый поймет. Но мне кажется, я не проникся к нему жалостью тогда, я был с верхом переполнен своим, я чуть не лопался, а его жена только качала склоненной головой, а сзади я слышал тяжелые шаги Франца, спускавшегося по тропинке. Даже Бруна трясла челкой и дергала цепи. Как раньше, больше никогда уже не будет, думал я.
Уже несколько дней стояла давящая жара, сегодня хуже прежнего. Как говорится, что-то чувствовалось в воздухе, он перенасытился влажностью, пот лил с меня потоком, а после обеда небо стало заволакивать облаками, но температура не падала. К вечеру небо почернело. К тому времени мы уже переправили отца Юна на ту сторону на лодке, и сейчас его везли к врачу в Иннбюгду на одной из двух имевшихся в деревне машин, ясное дело, Баркалда, он сам сел за руль, а ехать не ближний свет. Мать Юна вынуждена была остаться дома с Ларсом, его нельзя было бросать одного так надолго, как же ей трудно и тоскливо одной сидеть дома с мальцом и ждать, и ни одного взрослого рядом хоть словом перемолвиться, думал я. О чем могли говорить дорогой те двое в машине, я даже подставить себе не берусь.
Когда сверкнула первая молния, мы с отцом сидели за столом в нашей избушке и смотрели в окно. Мы только что поели, тоже не проронив ни слова, был еще светлый день, июль же, но за окном вдруг почернело, как поздно вечером в октябре, сверкнула молния, и мы отчетливо увидели деревья, оставшиеся после порубки, воду в реке, бревна на нашем берегу и все вплоть до другого. Следом загремел гром, избушку затрясло.
— Черт, ну ни фига себе, — сказал я.
Отец перевел взгляд с окна на меня и сказал скептически:
— Что ты сказал?
— Черт, ну ни фига себе, — повторил я.
Он покачал головой, вздохнул.
— Слушай, ты же уже конфирмант, не забывай, — сказал он.
Пошел дождь, сперва просто, но через несколько минут по крыше заколотило так, что мы с трудом слышали собственные мысли. Отец запрокинул голову и смотрел вверх, как будто бы поток был ему виден сквозь потолок, перекрытия и шиферную крышу и он надеялся, что капли упадут ему на лоб. Во всяком случае, он закрыл глаза, нам обоим было бы неплохо охолонуться, чтобы окатили лицо холодной водой. Верно, он подумал о том же, потому что встал из-за стола и сказал:
— А ты не хочешь душ принять?
— Я не против, — сказал я. И мы вдруг ужасно заторопились, заметались, стали срывать с себя одежду, швыряя ее куда ни попадя, а отец подбежал к рукомойнику и окунул мыло в воду. Выглядел он так же чудно, как и я: мускулистый, черный от загара от макушки до пупка и кипенно-белый от пупка до пят, и он стал намыливаться, попадая мылом во все впадины по всему телу, куда только мог, пока наконец не покрылся холмами мыльной пены и не бросил мыло мне, я как мог проворно намылился тоже.
— Давай кто быстрей! — закричал он и кинулся к двери. А я стал обводить его, как игрок в американском футболе, я хотел сбить его с курса и вывести из равновесия, он попробовал схватить меня за плечо, но оно было таким скользким от мыла, что он не удержал, расхохотался и крикнул: — Сопля чертова! — хотя был конфирмован тоже, и мы одновременно очутились у двери и стали вместе протискиваться в узкий проем, в надежде вывалиться наружу первым, прижавшись тесно-тесно, а потом встали на крыльце под крышей и стали смотреть на дождь, плясавший на земле вокруг нас. Зрелище было чарующее и пугающее одновременно, некоторое время мы просто стояли и глазели. А потом отец сделал театрально глубокий и громкий вдох, крикнул: — Сейчас или никогда! — выбежал на середину двора и стал плясать в чем мать родила, раскинув в сторону руки, а дождь лупил его по плечам.
Я кинулся следом под проливной дождь, стал рядом с ним и начал плясать, и прыгать, и орать песни, «Норвегия в сине-бело-красном», и тогда он тоже запел, и в две секунды дождь смыл с нас все мыло и тепло заодно, кожа лоснилась и блестела, как будто мы были двумя морскими котиками, вероятно, такими же холодными на ощупь.
— Я мерзну, — закричал я.
— И я! — крикнул он в ответ, — но давай еще немного!
— Идет! — ответил я и стал барабанить ладонями по пузу и ляжкам, пытаясь разогреть онемевшее тело, но тут мне вступило в голову, что надо встать на руки, я был тогда мастак на это, и я снова крикнул: — Делай как я! — нагнулся и встал в стойку на руках, и отцу пришлось сделать то же. И вот мы ходим на руках в мокрой траве, а дождь хлещет по заднице, это чудовищно холодно и дико, поэтому я очень быстро снова встал на ноги, но, думаю, сроду не бывало людей с задницами более чистыми, чем наши, когда мы бегом ворвались в избушку и стали растираться большими шершавыми полотенцами, пытаясь вернуть коже чувствительность и тепло, и отец наклонил голову набок, посмотрел на меня и сказал:
— Да ты стал взрослым.
— Не совсем, — ответил я, помня, что вокруг происходят вещи, мне непонятные, но в которых взрослые разбираются, хотя недалек тот час, когда и мне это станет по зубам.
— Ну, может, и не совсем, — сказал он.
Он провел пятерней по мокрым волосам, завернул на поясе полотенце и так подошел к чугунной печке, отодрал кусок старой газеты, скомкал ее, сунул в печку, запихал туда же три полена и зажег. Потом закрыл дверцу, но оставил открытой нижнюю заслонку, чтобы была тяга, старое пересохшее дерево занялось в секунду. Отец стоял у самой печки, подняв руки, прислонившись к черному боку печки, чтобы первый жар согрел ему живот и грудь. Я остался стоять на прежнем месте, смотрел оттуда на его спину и чувствовал, что он хочет поговорить. Я хорошо его знал, своего отца.
— Того, что случилось сегодня, — сказал он, по-прежнему стоя спиной, — легко можно было избежать. То, что мы устроили, не могло не кончиться плохо. Мне надо было прекратить эти игрища вовремя. Я мог это сделать, а он нет. Понимаешь? Мы взрослые люди. И это моя вина.
Я промолчал. Не понял, кто взрослые люди — мы с ним или они с отцом Юна. Я склонялся к последнему.
— Это непростительно.
Он был, конечно, прав, я понимал это, но мне не нравилось, что он так безоговорочно берет на себя всю вину, мне казалось, тут еще стоит разобраться, а уж если виноват он, то и я тем более, и как ни ужасно нести вину за такие неприятности, но я видел пренебрежение собой в том, что он не числил меня виноватым. Я почувствовал, как возвращается горькое чувство, правда, на этот раз не такое острое. Он повернулся, и я прочитал в его лице, что он знает мои мысли, но не видит способа откликнуться, сделать так, чтобы нам обоим стало легче. Все как-то усложнилось, мне было не по силам думать об этом, в тот вечер во всяком случае. Плечи опустились, веки набрякли, я снова поднял руки и стал растирать костяшки о ладони.
— Устал? — спросил отец.
— Да, — кивнул я. Я устал. И тело устало, и голова, и кожа, и мне хотелось одного — лечь в кровать, укрыться одеялом и спать до тех пор, пока больше не будет сил спать.
Он протянул руку и потрепал меня по волосам, потом взял с полки спичечный коробок и зажег на столе керосиновую лампу, задул спичку, открыл дверцу печки и кинул спичку в огонь. В желтом свете лампы наши черно-белые тела смотрелись, наверно, еще более странно. Он улыбнулся и сказал:
— Иди ложись. Я сейчас тоже приду.
Но он не пришел. Когда я проснулся ночью по нужде, его нигде не было. Я в полудреме вышел в большую комнату, но его там не было, и я открыл входную дверь и выглянул на крыльцо, дождь перестал, но отца не было и во дворе, я вернулся в спальню, его несмятая постель была заправлена как в казарме и выглядела так, как будто в нее не ложились с прошлого утра.
Елка зачищена от сучков и распилена пилой на чурбаки подходящего размера, примерно вполовину колоды; затем я на тележке, нагружая по три чурбака за раз, привез и вывалил их перед дровяным сараем, где они теперь громоздятся под скатом крыши, упираясь в стену как двухмерная пирамида почти двухметровой высоты. Завтра буду рубить их на поленья. Пока что я собой доволен, все потихоньку, но сегодня спина больше не выдержит. К тому же шестой час, солнце зашло на западе или юго-западе, сумерки натекают на двор от опушки, где я только что работал, самое время остановиться. Я тру пилу тряпкой, отскабливая пятна бензина, масла и древесную пыль, довожу почти до чистоты, шатко пристраиваю ее на крюк в дровяном сарае, закрываю дверь, сую под мышку пустой термос и иду через двор к дому. Сажусь на приступку, стаскиваю отсыревшие сапоги, вытряхиваю из них щепки, обчищаю обе брючины снизу, обтрясаю носки, потом еще выбиваю их брезентовыми рукавицами и выдергиваю последние щепки пальцами. Из всего этого хлама в грязи под ногами складывается кучка. Лира сидит напротив и наблюдает за мной, в зубах у нее сосновая шишка, она торчит из ее рта, как толстая нераскуренная сигара, Лира ждет, что я покидаю ей шишку, чтобы она могла побегать за ней, но стоит нам начать, она будет требовать играть еще и еще, а у меня нет сил.
— Сорри, бэби, — говорю я, — в другой раз. — Я похлопываю ее по рыжей голове, чешу ей горло и легонько треплю за ухо, она это обожает. Выплевывает шишку, поднимается и пересаживается на коврик у двери.
Я оставляю сапоги у стены под дверью и в носках иду через гостиную на кухню. Споласкиваю термос под горячей водой из-под крана и ставлю его рядом с мойкой сушиться. Я провел в дом настоящий водопровод всего две недели назад. До этого тут был только сливной рукомойник с холодной водой. Я позвонил водопроводчику, он отлично представлял себе мой дом и велел раскопать трубу, то есть прокопаться рядом со стеной на два метра вниз, чтобы он мог повернуть трубу под фундаментом, немного изменив угол, под которым она входит в дом. И сделать это надо было немедленно, пока все не смерзлось. Водопроводчик отказался рыть сам, я не чернорабочий, сказал он. Ладно, я и это могу, но копать было очень тяжело, щебенка и камни все два метра, некоторые здоровущие. Оказывается, я живу на горном кряже.
Теперь у меня нормальная кухня, как у всех. Лицо в зеркале не обманывает моих ожиданий относительно того, что я рассчитывал увидеть в свои шестьдесят семь. Я живу более-менее в такт с самим собой. Нравится ли мне морда в зеркале, дело другое. Но что с того? Я не так многим мозолю глаза, а в доме только одно это зеркало. Хотя, честно говоря, я не имею ничего против своего отражения. Я знаю его, я узнаю себя. А большего и требовать не пристало.
Бормочет радио. Обсуждают смену тысячелетия. Рассуждают о неизбежных сбоях в компьютерных системах, когда 97, 98, 99 вдруг обнулятся, никто не знает, как оно пойдет, но одно ясно — нужно предпринять все меры, чтобы уберечься от возможной катастрофы, а норвежская промышленность страшно неразворотлива — в смысле просчитать что-нибудь заранее. Я в этом ничего не смыслю и не хочу. Но понимаю, что свора консалтинговых фирм, знающих в лучшем случае не меньше моего о грядущих потрясениях, твердо вознамерилась сорвать крупный куш. И они таки своего добьются. Отчасти уже добились.
Вытаскиваю самый маленький котелок, наливаю в него воды, мою несколько картофелин, сую их в воду и ставлю на плиту. Я голоден, работа подогрела аппетит. А то мне уже несколько дней совсем не хотелось есть. Картошка магазинная, на следующий год будет своя с маленького огородика за сараем. Он зарос сплошь, придется вскапывать его заново, но с этим я справлюсь. Это вопрос только времени. Когда живешь один, важно обедать как положено и опрятно. А то велик соблазн начать перехватывать на бегу, скучно же готовить на себя одного. Сегодня у меня картошка, соус и овощи, на столе — салфетка, чистейший бокал и зажженная свеча, но самое в этом главное — не садиться за стол в грязной рабочей одежде. Так что пока картошка варится, я успеваю переодеться в чистые брюки и белую рубашку, вернуться в кухню, постелить на стол скатерть, кинуть на сковородку масла и пожарить рыбу, которую вчера поймал в озере.
За окном синий час. Все подступает ближе, сарай, лес, озеро за деревьями, синева неба стягивает мир воедино, в связку, из которой не выпадает ничто, ни тут, ни там. Мне приятна эта мысль, хотя не поручусь, что я не обманываюсь. Вообще-то я люблю быть один, сам по себе, но сию секунду односиний мир дает мне утешительное ощущение причастности, о котором я не просил и в котором вроде не нуждался, но вот почувствовал всем сердцем. В приподнятом настроении я сажусь за стол и принимаюсь за еду.
В дверь стучат. Неудивительно, что человек стучится, у меня нет звонка, просто никто еще не стучал в мою дверь за все время моего здесь житья, а если кто-то приезжал, то я издали слышал машину и сам выходил на крыльцо встречать гостей. Я с досадой отрываюсь от обеда, к которому только что приступил, и иду открывать. На крыльце стоит Ларс, а под лестницей сидит Покер, смирный и послушный. Игра света кажется искусно нарисованной, я видел похожее в кино, они это обожают: драматично синее небо, источник света спрятан, но при этом каждая отдельная вещь обрисована отчетливо, как если бы зритель смотрел на все сквозь одинаковый цветовой фильтр или все вещи были бы сделаны из одинакового материала. Собака тоже синяя, она замерла и не шевелится, как будто бы это склеенная модель собаки.
— Добрый вечер, — говорю я, хотя день едва перевалил за обед, но при таком освещении ничего другого не скажешь.
Ларс на взводе, это видно по фигуре, и по псу тоже, оба одинаково напряжены и взвинчены, и оба не смотрят мне в глаза, выжидают и держат дистанцию, пока наконец Ларс не говорит:
— Добрый вечер, — но не добавляет ни слова о том, чего ему надо, так что я не знаю, что сказать, чтобы помочь ему приступить к делу.
— Я как раз сел обедать, — говорю я, — но это не играет роли, заходи. — Я распахиваю дверь и жестом приглашаю его в дом в полной уверенности, что он откажется и изложит свое дело на крыльце, вот только подберет слова. Но он вдруг решается, делает шаг к двери, оборачивается к Покеру и говорит:
— Жди здесь! — и показывает на лестницу.
Покер поднимается по ступеням и садится, где велели, а я отступаю на шаг, чтобы дать Ларсу войти. Я первым вхожу в кухню и уже хлопочу у стола, на котором пламя стеариновых свечей дрожит на сквозняке, когда Ларс входит следом и притворяет дверь.
— Есть будешь? — спрашиваю я, — здесь хватит на двоих, — и это в общем-то правда, я вечно готовлю слишком много, переоцениваю свой аппетит, и вторая порция всегда достается Лире, о чем она знает и каждый раз искренне радуется, когда я сажусь есть. Она укладывается у печки и ждет, не сводя с меня глаз. А сейчас она встала и обнюхивает, пофыркивая, штаны Ларса. Их бы не мешало простирнуть, в этом мы с ней быстро сходимся. — Садись, — говорю я и, не дожидаясь ответа, достаю из углового шкафа тарелку, а к ней салфетку, прибор и бокал. Наливаю пиво, ему и себе.
Он действительно садится, исподтишка, замечаю я, бросая взгляды на мою чистую белую рубашку. Мне не важно, во что одет он, правила этого дома обязательны только для меня, но умом я понимаю, что, о чем бы он ни собирался поговорить, я сильно усложнил ему задачу. Я занимаю свое место за столом и говорю ему — угощайся, он кладет на тарелку одну рыбку и пару картошек, я боюсь и взглянуть на Лиру: это примерно то, что причиталось ей. Хорошо, едим.
— Вкусно, — говорит Ларс, — сам ловил?
— Конечно, в устье.
— Здесь места рыбные, — говорит он, — окуня много. Но и щук тоже, особенно у порога, кому везет, то и угря берут.
Я киваю, спокойно ем, жду, пока он перейдет к делу. Нет, не в том смысле — он всегда может зайти пообедать и без всякого дела, конечно. Наконец он делает глоток пива, вытирает рот салфеткой, скрещивает руки на груди, прокашливается и говорит:
— Я знаю, кто ты.
Я перестаю жевать. И представляю себе лицо, только что отражавшееся в зеркале, он и его знает? Ну, нет, его знаю только я. Или он помнит фото в газетах трехлетней давности, где я стою посреди дороги под ледяным дождем и по лбу, волосам, рубашке и галстуку струится кровь с дождем, помнит те зеркально непроницаемые, полные ужаса глаза, которыми я вперился в объективы, а позади меня, едва заметная, синяя «ауди» с задранным задом и носом, глубоко впечатанным в скалу. Темная, мокрая горная гряда, «скорая» с распахнутыми сзади дверцами, в которую ставят носилки с моей женой, полицейские машины с синими маячками, синий плед на моих плечах и грузовик, огромный как танк, наискось желтой средней полосы, и дождь, дождь заливающий холодный блестящий асфальт водой, в которой все кажется вдвое больше, как вообще все виделось мне преувеличенным многие недели после того. Фотографию напечатали все без исключения газеты. Превосходная работа внештатного фотографа, оказавшегося в одной из машин в длинной пробке, выстроившейся в полчаса после аварии. Он ехал по какому-то скучному заданию, а получил приз за сделанную в дождь фотографию. Серое небо, сломанное дорожное ограждение, белые овечки в горных лощинах. Все в одном кадре. «Обернитесь!» — крикнул фотограф тогда.
Но Ларс имеет в виду не это. Возможно и очень вероятно, что он видел и те фоторепортажи тоже, но имеет он в виду другое. Он узнал меня, как и я узнал его. Прошло больше пятидесяти лет, мы были детьми тогда, он лет десяти, я все еще пятнадцати и все еще в ужасе от того, что рядом происходит что-то непонятное, хотя я подошел к разгадке вплотную, и, вытяни я тогда руку изо всех, всех сил, я бы, наверное, сумел коснуться сути и понять, что происходит. Во всяком случае, так я это ощущал. Я схватил в охапку одежду и выскочил той летней ночью сорок восьмого года из дому в панике, неожиданно осознав, что объяснения отца и действительное положение дел не обязательно совпадают, это делало мир вокруг зыбким, ускользающим из рук. Темнота пролегла далеко в глубь другого берега реки, куда не хватало моего взгляда, и где-то во мраке ночи в километре ниже по течению лежал, возможно, в своей кровати Лapc, без сна, один, и силился удержать свой мир, не дать ему развалиться, но выстрел, гремящий неизвестно откуда, по-прежнему заполняет каждый сантиметрик воздуха в небольшом доме, за этим грохотом Ларс не слышит ничего, что говорят ему люди, о чем бы они ни заводили речь, и он долго, очень-очень долго не желал слышать ничего, кроме этого звука выстрела.
Теперь, спустя полвека с лишним, он сидит за столом напротив меня и говорит, что знает, кто я такой, и мне нечего на это сказать. Это не обвинение, хотя по какой-то причине мне чудится в его словах слабый привкус укоризны, но это и не вопрос, так что я могу не отвечать. Вот только если я сейчас ничего не скажу, в комнате станет слишком трудно и слишком тихо.
— Я тоже, — отвечаю я, глядя прямо на него, — знаю, кто ты.
Он кивает:
— Так я и думал. — Он снова кивает, берет нож и вилку и возвращается к еде.
Я вижу, что он доволен. Это он и хотел мне сказать. И ничего больше, ничего сверх. Он пришел сказать это и услышать мое «да».
В продолжение обеда я чувствую себя неловко, загнанным в ситуацию, в которую меня поставили помимо моей воли. Мы едим, лишь изредка перебрасываясь словами, иногда, правда, ложимся грудью на стол и всматриваемся по очереди в окно, за которым быстро и ровно темнеет, и мы киваем друг дружке, мы согласны, что да, такое за окном время года, как же быстро уже темнеет, не говорите, и все в таком роде, те еще новости. У Лapca довольный вид, он подчищает еду на тарелке и говорит бодро, почти с подъемом:
— Спасибо за обед. Приятно покушать по-человечески, — и уходит, он легко и проворно спускается вниз по дороге безо всякого фонарика, оставив мне тяжесть в душе, Покер трусит следом за ним в сторону моста и маленькой хижины, и пса медленно скрывает тьма.
Я некоторое время стою на крыльце и слушаю скрип шагов по гравию, потом он пропадает, но я еще стою, пока вдали в темноте не раздается хлопок, это Ларс закрывает дверь, и в окнах избушки у реки загорается свет. Я кручу головой во все стороны, но везде глухая чернота, нигде, кроме избушки Ларса, ни огонька. Задувает ветер, я стою и всматриваюсь в темноту, ветер крепчает, шумит лес, мне холодно в одной рубашке, я вдруг замерзаю до мурашек, клацаю зубами и наконец сдаюсь, захожу в дом и захлопываю дверь.
Для начала убираюсь на кухне, в первый раз в мойке две тарелки. Меня изнасиловали, вот как это называется, причем очень даже знамо кто.
Такие дела. Я беру Лирину миску, иду в чулан, насыпаю в нее сухой корм, приношу назад и ставлю перед печкой. Смерив меня взглядом, она начинает жевать, она рассчитывала совсем на другое, и теперь ковыряется едва-едва, и делает такой вид, будто каждый глоток дается ей через силу, то и дело оборачивается, бросая на меня трагические взгляды, вздыхает и через силу продолжает жевать, можно подумать, ей подсунули яду. Нахалка избалованная.
Пока Лира давится кормом, я успеваю сходить в комнату переодеться: снимаю белую рубаху и через голову натягиваю обычную клетчатую, поверх свитер, в коридоре сдергиваю с крючка теплую куртку и надеваю и ее тоже. Беру фонарик, свищу Лире, выхожу на крыльцо в тапках и переобуваюсь в сапоги. Задувает очень прилично. Мы с Лирой спускаемся вниз по тропинке, она впереди, следом я. Светлый мех едва белеет в черноте, но это единственный путеводный знак, фонарика я не зажигаю, жду, постепенно глаза переполняются темнотой, и я перестаю их прищуривать в попытке высмотреть свет в окне, давно пропавший.
У моста я на секунду останавливаюсь у края перил и оглядываюсь на хижину Ларса. В желтом окне мне видны его плечи, затылок без единого седого волоса и телевизор, вещающий в другом углу комнаты. Идут «Новости дня». Не помню, когда я смотрел их в последний раз. Я не привез сюда телевизора и пару раз жалел об этом, когда вечера тянулись слишком долго, но моя идея была такая, что, если ты живешь бобылем, легко одуреть, приклеившись к калейдоскопу картинок и любимому стулу, и пялиться в экран сутками до рассвета, и терять свое время, пока другие бегают. Не знаю. Мне хватает моего собственного общества.
Мы сходим с дороги и идем вдоль реки той же узкой тропинкой, что и всегда, но я не слышу шума реки, поскольку ветер гудит и завывает в кустах и деревьях, я все-таки включаю фонарик, боясь навернуться на тропинке, но вместо того вступаю в речку, не услышав ее.
На озере я иду вдоль прибрежного камыша, пока не дохожу до поляны со скамейкой, которую сам же сделал, чтоб было где посидеть, наблюдая за жизнью здесь, в устье реки: как играет рыба, как гнездуются утки и высиживают птенцов лебеди. Сейчас уже нет, но они по-прежнему собираются тут по утрам вместе с потомством, народившимся по весне, лебедятами размером с родителей, только серыми, и это смотрится смешно, как будто это две разные породы птиц, неотличимо похожие в движениях, в том, как они плавают, причем они, наверно, считают себя слепками с родителей, а со стороны любому видно, какие они разные. Иногда я прихожу сюда отпустить мысли в свободное плавание и сижу, пока Лира носится по своим делам.
Я нащупываю скамейку и сажусь, но не за что зацепиться ни так, ни взглядом, так что я выключаю фонарик и просто сижу в темноте, слушаю, как ветер шуршит в камыше с высоким пронзительным звуком. Я страшно сегодня устал, чувствую я вдруг, уработался больше обычного, глаза закрываются, только не усни, думаю я, посиди немного — и домой, но, конечно, засыпаю, а просыпаюсь продрогший насквозь, оглохший от ветра и с мыслью, что зря Ларс сказал что сказал, зря он так вот повязал меня с прошлым, с которым я, как мне казалось, давно расчелся, он взял и зачеркнул пятьдесят последних лет моей жизни с легкостью, в которой есть что-то неприличное.
С трудом разгибаясь, я встаю со скамейки, свищу Лиру, но поди свистни заледеневшими губами, тем более она, оказывается, и так сидит у скамейки, поскуливает и тычется носом мне в колени. Я включаю фонарик. Задувает адски, разметает в кашу луч света, когда я провожу им вокруг себя, камыш лег вдоль озера, белые гребни дыбятся на воде, вой в голых кронах, которые гнутся к югу. Я наклоняюсь к Лире, треплю ее по голове и говорю:
— Good dog, — говорю я по-английски, звучит глупо, как цитата из какого-то старого фильма времен моего хождения в кино, возможно «Лэсси», или, может, мне снилось что-то, пока я дремал, а осталась одна эта фраза. Одно точно — это не Диккенс, что-то никаких «good dogs» я в его романах не припомню. Вот ведь чушь. Я выпрямился и задраил «молнию» на куртке аж до подбородка.
— Пошли, — сказал я Лире, она взвилась от радости и припустила по дорожке, задрав хвост, я пошел следом без такого бешеного энтузиазма, просто втянув голову в воротник и крепко сжимая в руке фонарик.
Я отлично помню ту ночь в избушке на сэтере, когда я обнаружил, что отец не пришел спать, как обещал. Я выскочил из спальни в большую комнату, быстро оделся возле печки. Она была еще тепловатая, не остыла с вечера, и я вслушивался в ночь вокруг, но не слышал ничего, кроме собственного дыхания, слишком быстрого, сбивчивого и свистящего, назойливого в кромешно-темной комнате, где я не видел даже стен, хотя знал, сколько до каждой из них шагов. Я приказал себе дышать спокойнее, стоял, втягивал воздух, и очень медленно выдыхал его, и думал, у меня ведь до этой ночи была хорошая жизнь, меня никогда не бросали в одиночестве, так чтоб по-настоящему, и, хотя отец подолгу отсутствовал, я принимал это с доверчивостью, которая рассеялась в одни сутки того июля.
Когда я открыл дверь и вышел на двор в своих высоких резиновых сапогах, раскаленный день давно остыл. Ни души, прохладно, но уже не темно, летняя же ночь, облака, быстро проплывавшие над головой, нет-нет да и разойдутся, образуя зазор, в который протискивался зыбкий свет, так что я без труда нашел тропинку к реке. После того страшного ливня река текла быстрее, выше заливая камни по краю русла, она вздымалась, клокотала, бурлила, и блестела, как матовое серебро, я увидел это издали, и грохотала так, что я не слышал ничего, кроме нее.
Лодки на месте не было. Я зашел в воду, сделал несколько шагов, остановился, ловя ухом скрип весел, но лишь река билась о мои сапоги, а и левее, и правее все было бездвижно. Гора бревен, свежо и остро пахнувшая во влажном воздухе, и сосна с вырезанным крестом, и ручейки на том берегу от реки к дороге — все стояло на месте, двигались лишь облака, и дрожал зыбкий свет. Такое странное переживание: стоять вот так ночью одному, как луч света или пронзивший душу звук, ну, например, нежная луна или перезвон колокольцев, а вокруг все огромное и безмолвное, только шумно трется о ноги вода. Я не чувствовал себя потерянным, наоборот — избранным, эдакий пуп земли, вокруг которого все вращается, я совершенно успокоился. Это ощущение рождала, конечно, река, я мог погрузиться в воду до подбородка и тихо мокнуть так, пусть бы поток бил и дергал меня, я бы остался тем, кем чувствовал себя, центром всего. Я посмотрел назад, за спину, на нашу хижину. Темные окна. Нет, туда мне не хотелось, там нет света, там две пустые холостяцкие комнаты, волглые одеяла, потухшая печь, там наверняка холоднее, чем здесь, зачем мне туда? Я вышел из воды и побрел.
Обходя свежие пеньки, я сперва выбрался на узкую посыпанную щебнем дорожку с тыла наших владений и по ней спустился лесом, держась не севернее, как мы ходили обычно, а южнее, в сторону от моста и магазина, хотя дойти до них сейчас было легче легкого, облака растаяли, и ночь стояла белая, как мукой обсыпанная, я отчетливо видел этот флер и при желании мог пощупать его пальцами, но я не мог. Хотя попытку сделал, растопырил пальцы. И так шел между темных деревьев, высившихся как колоннада по обеим сторонам, и скользил руками по воздуху, медленно-медленно вниз, медленно наверх сквозь пудру света, но я ничего не узнавал, хотя все было как всегда, словно бы в самую обычную ночь. Просто жизнь сместила центр тяжести, переступила с одной ноги на другую, как немая великанша под сенью огромных теней у скал, и то, как я ощущал себя сейчас ночью, совсем не походило на мое самоощущение в начале этих суток, но не знаю, был ли я тем расстроен.
Знать я вообще ничего не знал, да и был совсем мальчишка, короче, я пошел дальше. Внизу за лесом шумела река, а вскоре зазвучал ближайший к нам с южной стороны сэтер. Там за бревенчатыми стенами хлева топтались коровы, они чавкали или лежали на сене, перекатываясь с боку на бок, они вдруг затихали, но тут же принимались за прежнее, и глухой перезвон колокольчиков долетал до дорожки, по которой шел я, гадая, который теперь час ночи, сколько времени до рассвета и не свернуть ли мне к хлеву, чтобы шмыгнуть внутрь и посидеть там погреться, а уж потом двигаться дальше. Так я и сделал. Спустился по тропинке, по которой обычно поднимается стадо, мимо дома, в котором все было тихо и никто, насколько я мог видеть, не стоял у окна и не глядел во двор, распахнул дверь и шагнул в хлев, там пахло резко, но приятно, было тепло и надышанно, как я и надеялся. В проходе между сливными канавами стояла табуретка для дойки, я взял ее и сел, привалясь к стене рядом с входной дверью, которую я захлопнул за собой, закрыл глаза и погрузился в сопение коров, они тихо переминались в своих закутках и так же тихо жевали, изредка то звякая колокольчиком, то задевая стенку, а выше шелестело по крыше дуновение ночи, это был не ветер, но скворчание всего, чем ночь хотела переполнить меня. И так я заснул.
Проснулся я от того, что меня гладят по щеке. Мама, решил я. И почувствовал себя маленьким мальчиком. У меня же есть мама, подумал я, как же я забыл. И стал вспоминать ее лицо, черту за чертой, и наконец вспомнил, отчетливо, как вживе, но лицо перед глазами не принадлежало ей, и я еще походил под парусом между этими двумя мирами, одним полуоткрытым глазом в каждом, пока не увидел перед собой коровницу, на этом хуторе была такая женщина. Времени оказалось пять утра. Я много раз видел ее и говорил с нею. Я любил ее. Звенит, как серебряная флейта, сказал однажды про ее голос отец, когда она шла по дорожке и скликала коров, и перебором пальцев изобразил флейту. Я не знал, как звучит серебряная флейта, никогда не слышал этого звука, о котором был столь наслышан, но она улыбнулась, посмотрела на меня сверху вниз и сказала по-шведски:
— Привет, молодчик, — и это обрадовало меня.
— Я заснул, — сказал я, — тут было так тепло и хорошо. — Я выпрямился, прислонился к стене всею спиною и протер глаза.
— Отдать табуретку? Она ведь тебе нужна? — сказал я.
— Нет, нет, — она покачала головой, — сиди спокойно. У меня еще одна есть, не волнуйся. — С пустыми ведрами в обеих руках она пошла вдоль по проходу, подхватила походя табуретку, устроилась рядом с первой коровой и нежными, умелыми движениями стала мыть розовое вымя. Она уже успела убрать навоз и посыпать стружкой пол, так что проход выглядел чистым и аккуратным, и с каждой стороны его стояли в ряд по четыре коровы, полные молока и нетерпения. Она придвинула к себе второе ведро, так же мягко взялась за сосцы, и белые струи с шумом ударили о металл, все выглядело легко и просто, но я пытался несколько раздоить и хоть бы каплю выцедил.
Привалившись к стене, я рассматривал ее в свете лампы, которую коровница повесила на крюк рядом со стойлом. Полотенчико на волосах, желтая тень на лице, погруженный в себя взгляд, полуулыбка, голые руки, голые колени под задравшейся юбкой, матовое кольцо тела вокруг бидона; помимо моей воли в шагу вдруг резко и решительно взбухло, у меня аж горло перехватило, а я ведь даже не успел, по-моему, подумать про это. Я вцепился обеими руками в табуретку, я чувствовал себя предателем по отношению к той, кто действительно занимала мои мысли, но еще больше боялся, что стоит мне шелохнуться, как этот внезапный порыв кончится совсем плохо, и она увидит, и, может, даже расслышит дурацкий стон, который рвался из груди наружу, и поймет, насколько я бесхарактерный и безвольный, а этого мне уже не вынести. Чтобы снять напряжение, я заставил себя думать о других вещах, сперва о лошадях, как я впервые увидел их, они неслись через деревню вдоль дороги, несколько коней разной масти, копыта стучали по пересохшему грунту, пыль вздымалась в прожаренном воздухе и висела между домами и церковью, как желтая занавеска, но это ничуть не помогло, что-то есть такое в лошадях, жаркое тело, горячие бока, изгиб шеи, ритмичное дыхание, когда они рвутся со двора, чего и словами не объяснишь, но всегда знаешь, так что я поспешил переключиться мыслями на Бюнне-фьорд. На наш родной Бюнне-фьорд и на ритуальное открытие сезона купания первого мая, как бы холодно и ветрено в тот день ни было. Вода в серо-зеленом море ледяная, и, когда ты прыгаешь с утеса Каттен и входишь в ровную гладь, из груди вырывается стон, а прыгать можно только по одному, второй должен стоять на берегу с веревкой в руке, чтобы спасти прыгающего, если у него начнутся судороги. Мне было всего семь, когда мы с сестрой постановили, что будем так делать каждый год, не для удовольствия, а потому, что нам необходимо было иметь обязательство, которое требовало бы от нас усилий сверх обычного, чего-то действительно неприятного, и купание показалось нам достаточно гадким для этого. Тремя неделями раньше в Осло вошли немецкие солдаты, они маршировали вниз по Карл-Юхану бесконечной колонной, в тот день на улице было холодно и тихо, только грохот в унисон печатающих шаг сапог, резкий, как удары хлыста, врезался в колоннаду университета, отскакивал к стене и эхом раскатывался по брусчатой площади перед ним. А потом рокот «мессершмитов», они очень низко летели над городом, надвигаясь со стороны моря, фьорда и Германии, все горожане замерли и молча смотрели на них, и отец ничего не сказал, и я не сказал, и никто не сказал ничего. Я взглянул на отца, он посмотрел на меня с высоты своего роста и помотал головой, и я в ответ тоже помотал головой. Отец взял меня за руку, вывел из столпотворения на тротуаре и повел мимо Стортинга к вокзалу посмотреть, ходят ли автобусы по Моссевейен, не сбилось ли расписание поездов на юг, или вдруг все уже замерло и движутся одни только немецкие войска, которые внезапно заполонили собой все. Не помню, как мы добрались до города, на поезде, автобусе, или кто-то подбросил нас на машине, но каким-то образом мы вернулись и домой тоже, не исключено, что пёхом.
Вскоре отец исчез в первый раз, а мы с сестрой с веревкой наготове и подскакивающим до горла сердцем начали купаться в холоднющем фьорде.
И действительно, вспоминая весну сорокового года, и отца в те холодные дни, и купания в ледяном Бюнне-фьорде, где нашими были пляжи от Каттена до Ингиерстранда, я как-то остыл и вскоре сумел отцепиться от табуретки и безо всяких происшествий встать. Коровница переместилась в следующее стойло, она сидела на табуреточке, уперев лоб в коровий бок, и напевала себе под нос, и ни о чем, кроме этой коровы, насколько я понимал, не думала, поэтому я аккуратно прислонил свою табуретку к стене и уже собрался незаметно выскользнуть из дверей, чтобы прежней тропинкой вернуться на дорогу, она сказала мне в спину:
— Не хочешь глоточек? — а я покраснел сам не знаю почему, повернулся и сказал:
— Да, еще бы! — хотя к тому времени давно уже в рот не брал парного молока. Меня тошнит от одного его вида, тепловатого, жирного, в стакане или кружке, но я спал у нее в хлеву и думал о ней всякое такое, о чем она, по счастью, не в курсе, а то наверняка рассердилась бы, поэтому я не посмел отказаться, а подошел к ней, взял у нее из рук до краев полный ковшик и одним глотком выдул его. Резко вытер рот, выждал, чтобы все наверняка пролилось поглубже, и сказал: — Спасибо. Но мне правда пора. Отец ждет к завтраку.
— Ой, в такую рань? — И посмотрела на меня совершенно спокойно, как будто зная, кто я и куда меня несет, хотя сам я имел об этом смутное представление, я кивнул излишне бодро, повернулся на каблуках, прошел между стойлами, вышел в дверь и успел подняться почти до дороги, где меня вырвало прямо под ноги. Я сорвал несколько веток вереска и прикрыл белое пятно, чтобы оно не сразу бросилось в глаза коровнице, когда она, выдоив коров, погонит их на пастбище, мне не хотелось ее расстраивать.
Тропинка завела меня в такую глубь, где она сужается до тропочки, примятой в высокой мокрой траве через луг, спускающийся к реке и упирающийся в мостки, едва заметные в камыше, забившем этот восточный рукавчик реки. Я шагнул на мостки и сел на краю, болтая по воде ногами в сапогах, солнце поднималось из-за утеса, но уже было светло, и сквозь камыши на той стороне виднелся хутор, где живет Юн или где он жил, этого я не знал. С той стороны тоже были мостки, рядом с ними качались три лодки: та, в которой обычно приплывал Юн, и другая, которой во время рубки леса пользовалась его мать, одна выкрашенная в синий цвет, а вторая в красный, а третья, зеленого цвета, обычно лежала у нашего причала, если только какой-нибудь раззява не забывал ее по недомыслию на другой стороне, таким раззявой бывал я. А теперь она качалась на воде рядом с теми мостками. На них была сделана скамейка, и на скамейке сидела мать Юна, а рядом с ней сидел мой отец. Он был выбрит, на ней было синее платье в желтых цветах, в котором она ездила в Иннбюгду. На ее плечи был наброшен его пиджак, и за плечи ее обнимала его рука, как меньше суток назад делал я, но отец делал то, чего я не смел. Он целовал ее, а она плакала, это я видел, но плакала не потому, что он ее целовал, а он все равно целовал и целовал, а она все равно плакала и плакала.
Наверно, тогда у меня было недостаточно развитое воображение, возможно, таким оно и осталось, но то, что происходило на том берегу прямо напротив меня, обрушилось на меня так внезапно, что я сидел и таращился с отвисшей челюстью, мне не было ни жарко, ни холодно, ни хотя бы тепло, в голове была такая пустота, что того гляди рванет, и, если бы кто-нибудь увидел меня тогда, он бы решил, что я сбежал из интерната для умственно отсталых.
Я мог бы, наверно, постановить, что мне пригрезилось, что я плохо рассмотрел на таком большом расстоянии, что в неотчетливо видной сцене на том берегу нет ничего такого, ну утешает мужчина женщину, которая только что потеряла ребенка, а муж в больнице далеко от дома, конечно, она чувствует себя одиноко и беспомощно. Но какое-то странное время дня выбрал он для утешений, и все-таки нас разделяла не Миссисипи, не Дунай и не Рейн, даже не столичная Гломма, а узкая речонка, петлей спускавшаяся из Швеции, чтобы пройти через деревню и вернуться назад в Швецию в нескольких десятках километров южнее, так что можно было еще пообсуждать, шведская или норвежская в ней вода и не отдает ли она на вкус шведскостью, если набрать ее в рот. И в том месте, где на одном берегу сидели они, а на другом я, эта река еще не сужалась.
Так что я не ошибся. Они целовались как за секунду до смерти, глаза мои не могли этого видеть, но я все равно смотрел неотрывно, и первая моя мысль была о маме, как и положено сыну, когда он внезапно сталкивается с чем-то таким, но о маме не думалось никак. Мысль о ней ускользнула и исчезла, к маме все это отношения не имело, а я остался сидеть пустой до гулкости, вычерпанный до дна и сидел так, пока не понял, что больше здесь сидеть не могу. Я осторожно встал, крадучись прячась за камышом прошел по мосткам, спустился на тропку и пошел вверх, а когда постепенно оглянулся, то увидел, что они тоже встали и рука в руке идут к дому.
Больше я не оглядывался, прошел по высокой луговой траве до того места за поворотом, где тропка вливается в дорогу, и дальше мимо сэтера с хлевом, в котором я спал. Казалось, это было давным-давно. Теперь и воздух стал другим, и свет. Солнце вышло из-за утеса. Было тепло и хорошо. В горле что-то жгло и чесалось, было как-то странно больно, я сглатывал изо всех сил, удерживая внизу то, что рвалось наружу. Я слышал, что коров гонят на выпас к Сосновой горе, которая никакая не гора, а горный кряж с леском по хребту, туда на сочные луга гнали скотину со всех сэтеров, колокольчики гремели и слева, и справа. Дойдя до делянки, где мы рубили лес и откуда тропинка спускалась уже к нашей избушке, я замер и прислушался. Деревьев не было, и я хорошо видел реку и чувствовал, как же мне хочется услышать поднимающуюся против течения лодку. Но нет. Наша избушка при свете утра выглядела более приветливо, я вполне мог бы зайти внутрь, в большую комнату, достать хлеба из хлебницы, намазать себе бутербродик, потому что я тем временем проголодался, но вместо того я пошел дальше, в сторону моста и магазина. Это заняло двадцать минут. Перед мостом в нескольких метрах от реки на утесе торчит хижина Франца. С дороги было видно, что дверь стоит нараспашку и в коридор светит солнце. А по радио передают музыку. Не успев подумать, я свернул, подошел к крыльцу, поднялся на три ступеньки и крикнул в дверь:
— Привет! Здесь кормят завтраком?
— А то нет, черт возьми! — раздалось в ответ.
Всю ночь за окном дуло как будто бы бушевал ураган. Я несколько раз просыпался от шума, с которым ветер скоблил и обдирал стены, хуже того, норовил содрать крышу со старых, жалобно скрипящих под его напором бревен, гудело со всех сторон, пронзительно и как-то угрожающе завывал лес, скрежетал металл, и вдруг раздался мощный хрусткий хлопок где-то рядом с сараем, это не к добру, подумал я, лежа в темноте с открытыми глазами, уставившись в потолок, под одеялом было тепло, и вылезать из-под него было выше моих сил. Меня тревожило, удержится ли черепица на крыше, или ее сорвет и раскидает по всему двору, так может и в машину угодить, пошкрябать. Нет, ничего такого не случится, твердо решил я и заснул.
Когда я проснулся в следующий раз, дуло чуть ли не еще сильнее, если такое возможно, но теперь это было похоже на тягу, конек крыши вспарывал снизу массив воздуха и рассекал его надвое, без стуков, скрипов и скрежета, шум ветра напоминал гудение где-нибудь внизу корабля, рядом с машинным отделением, потому что во тьме все колыхалось и гнулось к земле, у дома были мачты, и огни, и бурлящий след позади, все, что положено кораблю, мне это пришлось по душе, я люблю ходить под парусом, впрочем, я не до конца проснулся, похоже.
Окончательно я открыл глаза в половине восьмого. Для меня это поздно, слишком поздно. За окном серый рассвет и странная тишина. Я замираю и лежу вслушиваясь. Ни шороха, ни шелеста из заоконного мира, только шарканье мягких лап и стук когтей — Лира отправилась на кухню попить. Ночью мир пузырился звуками, кипел, шипел и к утру выдохся. Осталась только терпеливая собака. Она пьет, хлебает воду. Мне хорошо слышно это. А потом тонко, но ясно взвизгивает, просит выпустить ее наружу, чтобы она могла сделать то, чего не делают в доме. Если меня не очень затруднит, конечно.
Я чувствую, что потянул спину, поэтому я перекатываюсь на живот и сперва сползаю на пол на колени, а уж после медленно поднимаюсь на ноги. Все вроде нормально, просто перетрудил вчера мышцы. Босиком иду в кухню и мимо псины дальше к двери.
— Иди, Лира, — зову я, и она трусит следом. Я открываю дверь, выпускаю ее в полумрак, а сам возвращаюсь в спальню, одеваюсь, открываю короб с дровами, где их, по счастью, еще много, и принимаюсь разводить огонь в печке, возможно тщательно соблюдая все правила. Мне никогда не удается запалить с одной спички, что отлично умел отец, но если вы не очень торопитесь, то в конце концов огонь все равно разгорится. Хотя сестре моей это не удавалось никогда. У нее были сухие отличные дрова, газеты на растопку, печь с приличной тягой, и не загоралось никогда ничего, кроме бумаги. «Как возникают пожары? — спрашивала она, — ты можешь мне это объяснить?» Я очень тоскую по сестре. Она тоже умерла три года назад. От рака. Они ничего не могли сделать, она слишком поздно обратилась к врачу. Они с моей женой постепенно стали настоящими подружками. Часто по вечерам подолгу сидели на телефоне, обсуждая протекание жизни. Иногда перетирали косточки мне и хохотали до слез над «мальчиком в золотых штанах», как они меня звали. «Как ни отпирайся, а ты всегда был мальчиком в золотых штанах», — говорили они и смеялись. Мне кажется, первой меня стала так дразнить сестра. Меня это не сердило, в смехе никогда не проскакивало ничего обидного, просто обе были юмористки и любили меня поддеть. Сам я по натуре посерьезнее, хотя этого тоже бывает чересчур. Они были правы, я жил везунчиком. Но это я уже говорил.
Обе умерли в один месяц, и с тех пор я потерял интерес к разговорам с большинством людей. Не знаю, о чем с ними говорить. Это одна из причин, почему я поселился тут. А другая причина — лес. Когда-то много лет назад он занял в моей жизни особое, ни с чем не сравнимое место, а потом долго-долго мы с ним жили порознь, и, только когда вокруг меня внезапно стало тихо, я вдруг понял, как же мне не хватало леса. И вскоре уже не мог думать ни о чем другом. Если уж я не умер, там и тогда же, остается одно — уехать в лес. Вот и все, проще простого. Так мне тогда показалось и до сих пор кажется.
Включаю радио. На Р2 утренние новости. Русские обстреливают Грозный. Они снова наступают. Но им не победить, триумф не будет долгим, это ясно как день. Даже Толстой понимал это, а его «Хаджи Мурат» написан сто лет назад. Просто диву даешься, что метрополии не могут усвоить этого урока, понять, что таким образом они разваливают сами себя. Хотя сровнять Чечню с землей можно, конечно. Сейчас даже проще, чем сто лет назад.
В печи уютно потрескивает. Я достаю хлеб из хлебницы, отрезаю пару ломтей, ставлю воду для кофе, с крыльца доносится короткое и резкое тявканье Лиры. Это особые позывные, их легко отличить от прочих Лириных звуков, она так звонит в звонок. Я впускаю ее в дом, она входит и укладывается у разогревающейся печки. Готовлю завтрак себе и кладу еду в миску Лиры, но ей придется подождать своей очереди. Здесь я босс. И я буду есть первым.
Вдали у леса занимается день. Я приникаю к окну, и то, что я вижу в утреннем свете, производит на меня сильное впечатление. Огромная береза, стоявшая посреди двора, рухнула под ветром, она лежит между сараем и машиной несоразмерно огромная, верхние ветки почти упираются в кухонное окно, остальные, подмяв изгородь, легли на крышу машины, но, падая, они еще сорвали водосток с сарая и согнули его как латинское V, теперь оно болтается перед дверью в дровяной чулан, мешая ее открыть. Хорошо, что я запасливый, наносил дров в дом.
Так вот что это был за хлопок ночью. Я автоматически вскакиваю, но какой смысл сейчас кидаться на улицу сломя голову. Теперь береза никуда не денется. Поэтому я снова усаживаюсь за стол и доедаю завтрак, поглядывая в окно и думая, как мне теперь убрать эту великаншу, которая так вольготно разлеглась посреди двора. Сначала надо высвободить машину, значит, надо подвинуть березу. Сперва срезать ветки, запершие дровяной сарай, чтобы понять, можно ли проникнуть внутрь. Дрова нужны, и машина должна быть на ходу. Это две самые важные вещи. Придется снова браться за пилу, а что поделаешь, и пилякать весь день, как вчера, причем мне может не хватить и бензина, и масла, надо посмотреть, я вдруг запамятовал, сколько у меня в запасе, а в магазин не съездишь, машина вон в плену. Мной вдруг овладевает паника, причем непонятно почему. Это не трагедия. К тому же я здесь по доброй воле. В холодильнике полно еды, а в кране воды, я могу дойти, куда захочу, сил мне не занимать, и времени в избытке. В избытке? Нет, такого чувства у меня нет. Совсем нет. Почему-то кажется вдруг, что его в обрез. Я могу в любую секунду умереть, вот какая штука, но это я знал как минимум три года и, честно говоря, плевал на это и плюю. Еще раз смотрю на березу. Она заполняет собой почти весь двор и такая здоровая, что затеняет все. Я порывисто встаю из-за стола, иду в спальню и в полном противоречии с правилами, которых стараюсь неукоснительно придерживаться, как был, в одежде, укладываюсь на кровать, я лежу уставившись в потолок, и в голове моей крутится рулетка, стрелка перескакивает с красного на черный и назад и наконец останавливается в ячейке, в которой, конечно же, лето сорок восьмого года, вернее, последний его день. Я стоял под дубом напротив магазина, задрав голову, и смотрел, как свет, слипаясь в нечеткие лучи, пробирается через листву, вспенивающуюся в такт тому, как ветер то пробегает, то стихает, глаза то и дело слепило, заставляя их слезиться, а меня отчаянно моргать, и я закрыл их, но на веки тотчас налегла красная жара, за спиной шумела река, как она шумела все время два месяца почти, и я подумал: как же все будет теперь, когда мне не станет ее слышно?
Под дубом было жарко. И я уже устал. Мы вскочили ни свет ни заря, выпили чаю почти молча и по щебенчатой дороге спустились с сэтера к мосту, миновав домик Франца, где солнце падало в распахнутую дверь светлой полосой на половик и наискось вдоль одной стены далеко вглубь, но хозяина нигде не было видно, и я огорчился.
Автобус, стоя на солнцепеке, трясся, чихая дизельным мотором. Я уезжал домой в Осло с пересадкой на поезд в Эльверуме и ждал на площадке перед магазином отправления автобуса, а отец стоял у меня за спиной, трепал меня по волосам и говорил, нагнувшись поближе ко мне:
— Все будет хорошо. Ты помнишь, да, что тебе сходить в Эльверуме? — и с какого пути отходит поезд, и во сколько, и все в таком духе в мельчайших деталях, он растолковывал мне все это так, как будто это было важно, как будто я не мог справиться с этой дорогой в свои пятнадцать полных лет без его инструкций. В действительности я чувствовал себя еще старше, но я не знал, как мне это отцу показать, а если бы и знал, вряд ли отец смирился с таким поворотом жизни. — Неплохое лето, согласись? — сказал отец.
Он по-прежнему стоял у меня за спиной, засунув руку мне в волосы, но не трепал их, а просто сжимал голову сильно-сильно, даже немного больно, и не замечал этого, а я тоже ничего ему не говорил. Он еще раз наклонился ко мне и сказал:
— Такова жизнь. Так и набираешься опыта, когда что-то случается. Особенно в твоем возрасте. Просто вложи это в сердце, не забывай вспоминать, не горюй и не ожесточай себя. У тебя есть право думать. Ты меня понимаешь?
— Да, — сказал я громко.
— Понимаешь? — сказал он, и я снова ответил — да, и кивнул головой, и тут до него дошло, с какой силой он вцепился мне в волосы, и он убрал руку со странным смешком, которого я не понял, потому что я ведь не видел его лица. Я услышал, что он мне говорил, но не был уверен, что понял. Да я и не мог постичь смысла слов и не понимал, почему он решил сказать именно их, но я думал о них миллион раз, потому что дальше отец рывком повернул меня к себе, еще раз потрепал по вихрам и посмотрел прищурясь мне в глаза с полуулыбкой, которую я так любил. И сказал:
— Сейчас ты садишься в автобус, в Эльверуме пересаживаешься на поезд и домой в Осло. А я доделаю тут кой-какие дела и приеду следом. Хорошо?
— Да, — сказал я, — хорошо. — А низ живота свело холодом, потому что нет, все было нехорошо. Я слышал такие слова раньше, и самый большой вопрос, который я потом снова и снова задавал себе, был вот какой: он сразу знал, что никогда не приедет, что мы видимся с ним в последний раз, или уже потом, позже, потерял контроль над ходом событий?
Как ни в чем не бывало, я залез в автобус, и сел у окна, положив рюкзак на колени, и стал смотреть на магазин, мост через реку, отца, высокого, стройного, черноволосого в шелестящей тени дуба, и на голубое небо, которое не бывает ни шире, ни выше, чем тогда в деревне летом 1948 года, а потом автобус тронулся и покатил, медленно заворачивая, к дороге. Я прижался к стеклу носом и не отрываясь смотрел на пыльное облако, медленно расплывавшееся сбоку, серо-коричневые разводы заслоняли отца, и я сделал то, что неизбежно положено делать в такой ситуации в соответствии с процедурой, скрупулезно изображенной в фильме, который каждый из нас видел: я вскочил, метнулся по проходу в самый конец автобуса, залез на заднее сиденье сперва коленками, потом прижал растопыренные ладони к стеклу и глядел в окно до тех пор, пока дуб, магазин и мой отец не исчезли за поворотом, судьбоносная сцена прощания, вслед за которой жизнь главного героя непоправимо меняет свое течение и принимает другой оборот, неожиданный и не всегда приятный, и все-все зрители наизусть знают, что так будет. И кто-то в зале зажимает рот рукой, а другой комкает и кусает платок, а по щекам у него молча струятся слезы, а некоторые безуспешно пытаются сглотнуть застрявший в горле комок, и они прищуриваются, глядя на экран, который расплывается у них перед глазами в разноцветное пятно, а кто-то встает и в ярости уходит, потому что ему пришлось в жизни пройти через то же самое и он не простил, и другой вскакивает в темноте со своего места и кричит:
— Скотина! — так он кричит мужчине под дубом, которого теперь показывают со спины, он выкрикивает это от себя и за меня тоже, и я благодарен ему за поддержку. Потому что одно я знаю точно: уезжая, я не знал, как все пойдет дальше, никто мне этого не рассказал. И у меня не было никаких предпосылок, чтобы понять смысл только что прожитой мной сцены. Поэтому я метался между моим местом и задним рядом кресел, тело свербила внезапная неясная тревога, я сел, потом снова встал, и пересел на совсем другое место, и снова вскочил, и так я метался, пока в автобусе не появились и другие пассажиры. Я видел в зеркале, что шофер не сводил с меня глаз, ему надо было еще удерживать автобус на поворотах неровной дороги, он был смущен и нервничал, но смотрел на меня и ничего не говорил. На полпути к Иннбюгде, на той остановке, где река разворачивается и уходит в лес в сторону Швеции, сели две семьи с детьми, собаками, сумками и авоськами, у одной тетки была курица в клетке, она квохтала и кудахтала, и я велел себе сесть на свое место и сидеть, и в конце концов заснул, прижавшись щекой к дребезжащему стеклу, оглоушенный шумом ревущего в ухо мотора.
Я открываю глаза. Голова на подушке какая-то тяжелая. Я спал. Вытягиваю руку и смотрю на часы. Прошло полчасика, не больше. Но все равно странно. Тем более я только встал, к тому же позже обычного. Отчего я так устал?
За окном совсем светло. Я порывисто сажусь и спускаю ноги на пол, но меня вдруг ведет, начинает кружиться голова, да так, что меня уносит вперед и, не в силах остановиться, я валюсь на пол плечом вперед, в глазах всполохи. Я еще услышал, как я громко и чужим голосом застонал в момент удара. И вот я лежу на полу. И мне больно. Черт возьми, ну надо было. Осторожно, стараясь не напрягать себя, дышу. Это не так легко. А умирать мне рано. Я еще крепкий. И лет мне всего шестьдесят семь. Трижды в день я гуляю с Лирой пешком, правильно питаюсь и не курю уже лет двадцать. Казалось бы, я делаю достаточно. Во всяком случае, чтобы не помереть вот так внезапно, чтоб не валяться тут. Наверно, надо пошевелиться, но страшно: а вдруг не получится, и что мне тогда делать? Телефона у меня нет. Я все медлил, не устанавливал, хотел оставаться недоступным. Но и себя лишил доступа к другим, это достаточно очевидно. Сейчас особенно.
Я лежу, не шевелясь и закрыв глаза. Пол холодит щеку. Пахнет пылью. Слышно, как дышит лежащая у печки на кухне Лира. Мы с ней должны были бы выйти на прогулку давным-давно, но она терпеливо ждет, не пристает. Меня подташнивает. Наверно, это симптом, который должен мне что-то подсказать. Жаль, я этой подсказки не понимаю. Но дурноту чувствую. А потом вдруг как разозлюсь! Сильно зажмуриваюсь, погружаюсь взглядом в себя, перекатываюсь так, что колени оказываются под пузом, берусь рукой за косяк и медленно встаю на ноги. Колени дрожат, но держат. Потом долго не открываю глаз, жду, пока тошнота совсем развеется, но наконец поднимаю веки и вижу Лиру, она стоит передо мной и смотрит мне в глаза своими умными глазами внимательно и чуть искоса.
— Утро доброе, — говорю я без тени смущения. — Пойдем наконец.
И мы идем. Сперва доходим до прихожей, ноги еще дрожат немного, я надеваю куртку, без большого труда застегиваю ее, выхожу на крыльцо впереди тыкающейся в ноги Лиры и надеваю сапоги. Я внимательно прислушиваюсь к себе, пытаясь понять, не дал ли сбоя отлаженный и притертый механизм, каким все-таки является тело немолодого человека, но разобраться не так легко. Не считая тошноты и занемевшего плеча, все как будто в порядке. Легкость в голове больше обычной, но в этом тоже ничего странного, я же только что валялся на полу в нокдауне.
Я старательно избегаю смотреть на березу, хотя это нелегко, потому что глазу трудно зацепиться за что-то другое, куда ни повернись, везде она, но я прищуриваюсь и, прижимаясь к стене дома, обхожу самые длинные ветки, одну приходится отогнуть, и еще одну, наконец выбираюсь на дорогу и — спиной к двору и березе — иду вниз по взгорку к реке и хижине Ларса, Лира скачет вприпрыжку впереди меня. У моста я сворачиваю на другую дорожку и иду вдоль реки, пока не замираю надолго в двух шагах от устья. Ноябрь. Мне хорошо видно скамейку, на которой я сидел вчера в раздуваемой ветром темноте, и двух пожухшего цвета лебедей на серой глади залива, и голые деревья на фоне блеклого утреннего солнца, и матово-зеленый ельник на другой стороне озера в молочном тумане. Непривычно тихо, так, как бывало в детстве воскресным утром или в Страстную пятницу. Щелчок пальцами гремит, как выстрел. Лира пыхтит у меня за спиной, белое солнце режет глаза, и тошнота вдруг одолевает меня снова, я стою на тропинке, нагнувшись вперед, меня рвет на прелую траву. Я закрываю глаза. Мне тошно, я болен, черт вас подери. Приоткрываю глаза. Лира стоит и смотрит на меня, потом подходит и обнюхивает то, что вышло из меня.
— Фу, нельзя, — говорю я непривычно строго, — отойди, — и она отбегает и уносится по дорожке вперед, но потом оглядывается и смотрит на меня, свесив язык.
— Ну да, ну да, — бормочу я. — Пойдем потихоньку.
И я снова тихонько колупаюсь дальше. Дурнота отступила вроде, если не спешить, то кружок вдоль озера я, пожалуй, одолею. Или нет? Во мне теперь нет уверенности. Я вытираю платком рот и промакиваю пот со лба, добредаю до камыша и усаживаюсь на скамейку. Ну вот, опять та же скамейка. Приплыл лебедь, ищет себе зимовку. Озеро скоро покроется льдом.
Закрываю глаза, и вдруг всплывает ночной сон. Странно, я не помнил его, когда проснулся, а теперь он ясно ожил в памяти. Я был в спальне с моей первой женой, не в нашей спальне, и был сильно моложе сорока, это я почувствовал телом. Мы только что имели соитие, я старался изо всех сил, а мне и обычно удавалось быть на высоте, так я, во всяком случае, считал. Она лежала в постели, а я стоял у комода и видел в зеркале всего себя, только без головы, и во сне я отлично выглядел, лучше, чем в жизни. Она откинула одеяло и осталась голая, и она тоже выглядела очень хорошо, настоящая красавица, почти незнакомая женщина и вряд ли та, с которой я только что был близок. Она посмотрела на меня взглядом, которого я всегда боялся, и сказала:
— Ты всего лишь один из многих. — Она приподнялась и села в кровати, она была знакомо голая и тяжелая, какой она бывала в моих руках, и вызвала во мне отвращение до рвотных позывов, поднимавшихся высоко в горле, но одновременно и ужас, и я закричал:
— Это не моя жизнь! — и заплакал, потому что всегда знал, что этот день однажды настанет, и я понял, что больше всего на свете я боюсь стать мужчиной с картины Магритта, тем самым, который смотрится в зеркало и упирается взглядом в собственный затылок, опять и опять.