III

17

Словно бы набросили одеяло, похоронив под ним всё, что я знал и понимал. Жизнь началась с чистого листа. Другими стали цвета, другими запахи, даже мое восприятие вещей изменилось. И не только ощущение теплого и холодного, темного и светлого, фиолетового и серого, но даже то, как я пугался и как радовался.

Потому что я и радовался, бывало, особенно в первые недели после приезда с сэтера. Я хватал велосипед и припускал вниз по крутой горке Нильсенбаккен, а там мимо станции Льян выезжал на Моссевейен, чтобы в нетерпеливом радостном предвкушении крутить педали семь километров до центра, но и беспокойство саднило неотступно, так что я мог вдруг без причины расхохотаться, и собранность стоила мне огромных усилий. Все по дороге вдоль фьорда было известно мне наизусть, но все казалось не таким, как раньше. Несодден и Бюнне-фьорд в районе пляжа Ингерстранд и дома Амундсена, остров Ульвэй с красивым мостом через узкий пролив и следующий островок Малмэй, силосная башня на Виппетанген и серая стена на той стороне гавани, где отшвартован американский корабль. Другим стало даже предсентябрьское небо над городом.

Я вижу себя, как я проезжаю на велосипеде всю эту дорогу до Восточного вокзала. Серые шорты и расстегнутая развевающаяся рубашка, мимо Беккелагет, слева рельсы и фьорд, сразу справа гора и Экебергосен; крики чаек, запах разбухших от креозота шпал и резкий в дрожащем воздухе дух соленой воды. Тогда в конце августа еще парило, хотя лето уже в общем-то прошло, но вдруг ударила настоящая жара, и я то крутил изо всех сил педали, и раскаленный воздух облапывал голую залитую потом грудь, то тихо фланировал под солнцем и пел иногда.

Велосипед достался мне от отца в прошлом году, нового тогда было не сыскать во всей стране. Он много лет был отцовым, но в основном стоял в подвале, потому что отец почти не бывал дома и велосипед был ему больше не нужен, сейчас новое время, говорил отец, и новые планы, велосипед в эти планы не вписывается. Это он просто говорил так. А я очень радовался велосипеду и холил его. Без него я не имел бы такой свободы и дальности в перемещениях. Я несколько раз полностью, как показал отец, разобрал и собрал его. Все детали были вымыты, вычищены и смазаны маслом, цепь крутилась совершенно бесшумно, пробегая от коленвала с педалями до втулки в заднем колесе и назад по отдраенной до блеска коробке для цепи, не скрипнув ни разу с того момента, как я сел на велосипед дома и покатил вниз по горке, до того, как я столь же бесшумно притормозил у вокзала, поставил велосипед на стоянку со стороны моря и в очередной раз вошел в высокие двери, с резкого солнца в пыльный полумрак зала ожидания, чтобы изучить расписание прибывающих поездов. Я шел вместе с народом вдоль перронов и смотрел на таблички, стеклянный купол закопченной крыши вздымался над людьми и поездами, но из всей толпы один только я дернул за рукав кондуктора и стал выспрашивать подробности о каждом поезде, прибывшем в Осло через Эльверум. Он пристально посмотрел на меня, он узнал меня, я уже не раз мучил его тем же, так что он просто ткнул пальцем в расписание. Значит, никакой подспудной информации, никакого пропущенного мной объявления или таблички.

Как обычно, я приехал слишком рано. Подперев собой колонну, я стал ждать в непонятном полусвете, заливавшем большой зал в любое время суток и ни одному из них не соответствовавшем: ни утру, ни вечеру, ни дню, ни ночи. Гукалось эхо шагов и голосов, но сильнее всего была слышна огромная тишина под куполом высоко в вышине, где длинными рядами сидели голуби, белые, серые и коричневые в крапку и смотрели на меня. У них среди железных перекрытий были гнезда, они жили там.

Но он не приехал.

Не сосчитать, сколько раз я проделал этот путь за оставшееся лето сорок восьмого года, встречая поезда из Эльверума. И каждый раз я заново предвкушал, трепетал, даже радовался, садясь на велосипед и начиная спуск по Нильсенбаккен, чтобы проделать весь этот путь и ждать на вокзале.

Но он не приехал.

Прошел дождь, которого все так ждали, я продолжал через день ездить в центр, чтобы проверить, не приехал ли отец поездом из Эльверума именно сегодня. На мне были зюйдвестка и прорезиненная куртка, ни дать ни взять рыбак с Лофотенских островов, и сапоги на ногах, и брызги из-под колес, и вода потоком вниз по горе ниже Эгебергосена и дальше по путям с правой стороны дороги (потом они уходили в туннель и возникали снова чуть дальше уже по левую руку), все дома и здания стали гораздо серее прежнего и растворились под дождем, у них не было ни ушей, ни глаз, ни голоса, они не рассказывали мне больше ничего. А потом я перестал. В какой-то день я не поехал в город, и на следующий не поехал, и через день. Словно бы набросили одеяло, похоронив под ним всё, что я знал и понимал. Жизнь началась с чистого листа. Другими стали цвета, другими запахи, даже мое восприятие вещей изменилось. И не только ощущение теплого и холодного, темного и светлого, фиолетового и серого, но даже то, как я пугался и как радовался.


Осенью пришло письмо. Со штемпелем Эльверума, фамилией мамы на конверте и адресом по Нильсенбаккен, но на вложенном в конверт листе бумаги было обращение к нам всем троим, по имени и фамилии, это выглядело странно, потому что у нас одна фамилия. Письмо было коротким. Он говорил «спасибо» за все прожитое вместе, он оглядывается на прошлое с благодарностью, но теперь другие времена, и тут ничего не поделаешь: он домой не вернется. В банке Карлстада, в Швеции, у него должны быть деньги за лес, который мы рубили летом, поэтому к письму он приложил доверенность, чтобы мать могла съездить в Карлстад и получить по паспорту деньги. Никакого отдельного привета мне. Не знаю. Мне кажется, я заслужил его.

«Лес?», — это единственное, что мама сказала. В ней уже появилась та тяжеловесность, которая сохранялась в ней потом до конца жизни, не только одутловатость в руках, бедрах и походке, но и какая-то грузность в голосе и во всей мимике, даже веки у нее отяжелели, словно бы ее тянуло в сон и она не совсем включалась в происходящее, а все потому, что я ни слова не рассказал ей о том, что было со мной и отцом летом. Ни одного слова. Сказал только, что он вернется как сможет, как только уладит все, что нужно.


Мама заняла денег у дяди, не у того, которого убили в сорок третьем гестаповцы при попытке бегства из полицейского участка, а у дяди Амунда. Они были близнецы с застреленным, которого звали Арне, и все делали вдвоем: ходили в школу, бегали на лыжах, охотились. Теперь дядя Амунд охотился один. Он жил в квартире, которую они делили с дядей Арне, на Волеренге, и был неженат. В тот момент ему должно было быть лет тридцать с небольшим, но в квартире стоял запах старого человека, по крайней мере, мне так казалось, когда мы навещали его на Смоленгсгате.

На занятые деньги мама купила билеты до Карлстада на стокгольмский поезд. Я изучил маршрут: отправление рано утром с Восточного вокзала Осло, поезд следует вдоль реки Гломмы до Конгсвингера, там делает резкий поворот южнее, к шведской границе и Шарлоттенбергу и еще ниже к Арвике у Глафс-фьорда и дальше к Карлстаду, столице Вермланда, стоящего на берегу озера Венарен, такого большого, что Карлстад стал портовым городом. Возвращение вечером того же дня. Мама настаивала на том, чтобы я поехал с ней. А сестра осталась дома. Как обычно, сказала сестра, и это была правда, но вопрос не ко мне.

На этот раз до Восточного вокзала я добирался не на велосипеде по Моссевейен, а электричкой от станции Льян, она шла вдоль фьорда, лето кончилось, над морем нависло низкое серое небо, оно почти касалось волн, бешеный ветер снимал с воды стружку, разбрызгивая ее белыми кружевами между островов. Я стоял на перроне, ветер гнал по-над рельсами дамскую шляпу, корабельные сосны, которых было так много в окрестностях нашего дома, раскачивались и даже гнулись под самыми сильными порывами. Но я уже усвоил, что они не упадут. А вот в детстве я часто думал, сидя у окна и нервничая, глядя, как ветер неистовствует среди изящных рыжих стволов, торчащих по всем склонам вдоль фьорда, что сейчас сосны непременно рухнут, выпростав корни из земли, но они сильно скрипели, кренились, но не падали.

Про Восточный вокзал я знал все наизусть: когда и к какому перрону приходят поезда, а когда и куда отходят, так что я провел маму к нужному поезду, к нужному вагону, налево и направо раскланиваясь со всеми, с кем общался тут раньше: грузчиками, носильщиками, кондукторами, продавщицей из киоска, двумя мужиками, приходившими сюда распить свое отвратное не пойми что, по очереди прикладываясь к бутылке, их каждый день выставляли вон, и они исправно возвращались обратно.

В купе я сел спиной против хода, потому что маму мою от езды так укачивало, как и вообще многих, а мне это было нипочем. Поезд покатил вдоль Гломмы, замелькали столбы станций Блакер и Орнес, дунг-пинг, дунг-пинг — стучали колеса по рельсам, чух-чух, чух-чух, и я заснул, смежив веки от дрожащего света, не яркого солнечного, но белесо-серого света неба над водой, и мне снилось, что я еду на сэтер, что это я трясусь в автобусе.

Проснувшись, я стал щуриться на Гломму, это ощущение еще жило во мне, я дружил с водой, с текущей водой, я слышал шум большой реки, катящей нам навстречу, потому что мы ехали на север, а она текла на юг к городам у моря и плескалась тяжело и широко, как делают все большие реки.

Я перевел взгляд с реки на мать, сидевшую прямо напротив, на ее лицо, на которое то ложился, то исчезал свет в такт мельканию мачт и столбов, мостов и деревьев. Глаза были закрыты, набрякшие веки легли на круглые щеки, и казалось, как будто единственно правильным для этого лица было спать, и я подумал: вот черт, сам смылся, а меня бросил с ней.

Да нет же, я любил свою мать, тут другого слова не скажешь, но будущее, которое я читал на лице перед собой, было не таким, каким я его себе рисовал. Стоило просто посмотреть на это лицо три минуты не отрываясь, как мир сдавливал плечи с обеих сторон. Дыхание вдруг стало по-собачьи коротким. На месте больше не сиделось. Я встал, вышел из купе в коридор и стал у окна смотреть в другую сторону, где мимо поезда летели поля, уже сжатые, пустые, высветленные коричнево-желтым матовым светом осеннего солнца. В коридоре был еще один мужчина. У него было что-то не так со спиной. Он тоже смотрел в окно, курил сигарету и был где-то очень далеко мыслями. Когда я встал у окна, он повернулся как в полудреме, улыбнулся и кивнул дружелюбно. Я прошел до конца коридора мимо всех купе, дошел до титана с водой, развернулся и пошел назад, уставившись в пол, прошел мимо мужчины с сигаретой и дальше в другую сторону до конца, где нашлось пустое купе. Я вошел в него, сел у окна по ходу поезда и стал смотреть на реку, накатывавшую на меня и исчезавшую за спиной, и, похоже, я плакал, уткнувшись лицом в стекло. Я закрыл глаза, и уснул мертвым сном, и спал, пока кондуктор не распахнул с грохотом дверь и не сказал: «Карлстад!»


Мы стояли на перроне плечо к плечу. Поезд на путях у нас за спиной тоже тихо замер, изготовившись чухать дальше в Стокгольм. Сипло свистел вентилятор, и ветер гудел в проводах, протянутых между столбами вдоль перрона, и мужик грубо орал на жену: «Шевелись, дура!»

— а она так и стояла на перроне с россыпью своих кошелок. Мама с обрюзгшим от сна лицом потерянно озиралась по сторонам. Она не бывала раньше за границей. Это я побывал, но только в лесу. Карлстад оказался не такой, как Осло. И говорили здесь иначе, это сразу резануло ухо, не только слова были чужими, но и музыка речи. Город отсюда, с вокзала, казался лучше спланированным, чем Осло, и менее обветшалым. Мы только не знали, куда нам идти. Мы приехали налегке, с одной сумкой, поскольку не собирались тут ни ночевать, ни по окрестностям путешествовать. Мы рассчитывали сходить в банк, он назывался «Вермландсбанк» и располагался где-то в центре этого города, ну и поесть потом, наверно. Мы думали, что сможем себе это позволить: раз в жизни сходить в кафе, до того забрав из банка отцовы деньги, но я знал, что на всякий случай мама наделала нам с собой бутербродов.

Мы вошли в здание вокзала, прошли его насквозь по выстланному плиткой полу, вышли с другой стороны и пошли по Железнодорожной улице вдоль путей. Поднялись в центр Карлстада и стали смотреть на вывески на домах, в поисках банка, названного в письме, которое лежало в сумке, но что-то нужной вывески не было, и мы по очереди спрашивали друг дружку «не видишь?» и отвечали тоже по очереди «нет».

Сумку нес под мышкой я, мы шли, пока не кончилась улица, уткнувшись в реку Клараэльв, несшую свои воды с севера, где могучие леса, а здесь у города разрезанную вдоль косой земли. Мы стояли на косе, а река протекала через Карлстад, деля его натрое и ниже углом стекая в озеро Венерн.

«Красиво», — сказала мама, наверно, справедливо, но было холодно, от реки дул ледяной ветер. Я продрог насквозь, выйдя сонный и размякший из поезда сразу на осенний колотун и ветер, и я хотел поскорее разделаться с делом, ради которого мы сюда приехали, уже свести бухгалтерию раз и навсегда, чтобы кто-нибудь подвел две черты под столбцами цифр и сказал: столько у тебя было, столько ты отдал, вот что осталось.

Мы повернулись и пошли вниз от реки по улице, параллельной той, по которой поднялись сюда.

— Замерз? — сказала мама. — В сумке есть шарф, возьми. Он не женский, не думай.

— Я не замерз, — ответил я и услышал, что говорю нетерпеливым, раздраженным тоном. За него на меня потом многие в жизни обижались, женщины особенно, потому что я пользовался им в основном с женщинами. Это надо признать.

Еще через секунду я взял шарф из сумки. Он принадлежал моему отцу, но я запросто обернул его вокруг шеи, завязал под подбородком и аккуратно засунул длинные концы в разрез куртки. И сразу почувствовал себя лучше и сказал:

— Надо у кого-нибудь спросить. Сколько можно так бродить по улицам?

— Мы найдем, конечно, — ответила мама.

— Понятно, что найдем. Но глупо убивать на поиски столько времени.

Я понимал, что она боится, что ее не поймут, если она с кем-то заговорит, и тогда она смутится и будет иметь бледный вид, как деревенщина в большом городе, как она однажды выразилась, а этого мама хотела всеми силами избежать.

— Я спрошу, — сказал я.

— Если тебе так хочется, спроси, — ответила мама. — Но мы сами сейчас найдем. Он где-то рядом.

«Бла, бла, бла», — подумал я и подошел к первому и симпатичному на вид встречному и спросил, где тут у них «Вермландсбанк». Он выглядел совершенно нормально, не какой-нибудь там пропойца, а опрятно одетый человек в новом пальто. И я уверен, что изъяснялся очень отчетливо, правильно подбирал слова и ясно их выговаривал, но он слушал меня как китайца, открыл рот и молчал, у него была островерхая шляпа и раскосые глаза или вообще всего один глаз посередке, где-то в районе моей переносицы, как у Циклопа, насколько я читал. И тут я почувствовал, что в груди, как раскаленный столб, растет ярость, жар прилил к щекам, и в горле заскребло. Я спросил:

— Ты глухой?

— Что? — тявкнул он совсем по-собачьи.

— Ты глухой? — продолжал я. — Ты не слышишь, когда с тобой разговаривают? Вынь морковки из ушей. Ты можешь мне сказать, где у вас «Вермландсбанк»? Мы его ищем. Это тебе непонятно?

Ему было всё непонятно. Он не понимал ни слова из того, что я говорил. Смех да и только. Он только таращился на меня и медленно дергал головой с испугом в глазах, как будто перед ним стоял псих, сбежавший из желтого дома, и теперь ему нужно только тянуть время, дожидаясь, пока прибегут санитары и уведут своего пациента назад, пока ничего не стряслось.

— Может, тебе в зубы съездить? — спросил я. Раз он ни черта не понимает, можно нести всё, что вздумается. К тому же я был одного с ним роста и в отличной физической форме после такого лета, когда я в основном только и делал, что надрывал пупок на разных работах в быстром темпе. Я растягивал свое тело наклонами во всех направлениях, поднимал все подряд, тянул и тягал камни и бревна, греб и вверх и вниз по реке, несчетное число раз колесил между Нильсенбаккен и Восточным вокзалом большую часть позднего августа. Я чувствовал себя сильным и как-то странно неуязвимым. Мой собеседник был далеко не атлетического сложения, но, похоже, мое последнее предложение оказалось для него понятнее остальных, потому что взгляд у него стал очень настороженным. А глаза забегали.

— Может, тебе в зубы съездить? Если хочешь, могу немедленно устроить, а то у меня руки чешутся. Так что обращайся, — сказал я.

— Нет, — ответил он.

— Что? — спросил я.

— Нет, — сказал он. — Мне не надо в зубы. Если ты меня ударишь, я вызову полицию. — Он говорил, отчетливо артикулируя, как актер. Меня это дико раздражало.

— Сейчас посмотрим, как ты это сделаешь, — сказал я и почувствовал, что пальцы непроизвольно сжались в кулак. Я сам удивился, я не понимал, откуда рождаются эти слова, которые я слышал произносимыми своим голосом.

Я никогда не говорил ничего подобного людям, ни знакомым мне, ни тем более не знакомым. И вдруг до меня дошло, что от того небольшого камня из булыжной мостовой, на котором я стоял, шли ниточки во все стороны, как в тщательно нарисованной диаграмме со мной в центре круга, и теперь, пятьдесят лет спустя, я могу закрыть глаза и увидеть эти ниточки совершенно отчетливо, как светящиеся стрелки, и если тем осенним днем в Карлстаде я был не в состоянии разглядеть их с той же ясностью, то я явственно чувствовал, что они есть. Ниточки были дорогами, по которым я мог бы пойти, но стоило мне выбрать одну из них, как немедленно с грохотом опустится решетка ворот, кто-то поднимет разводной мост, и запустится цепная реакция, остановить которую никто уже не сможет, но мне нельзя было также ни остановиться, ни вернуться назад по своим следам. И еще одно было очевидно: ударь я тогда стоявшего передо мной человека, я бы тем самым сделал другой выбор.

— Идиот проклятый, — сказал я, уже понимая, что решил оставить его в покое. Правый кулак разжался, и на лице передо мной ясно изобразилась гримаса разочарования. По каким-то неизвестным мне причинам он предпочел бы кричать «полиция, полиция!», но в этот самый миг раздался мамин возглас:

— Тронд! — донеслось откуда-то снизу улицы. — Тронд! Вот он, я его вижу! «Вермландсбанк»! — кричала она чуть громче, чем я мог бы поставить ей в заслугу. Хорошо хоть она не заметила того, как на моем конце улицы чуть было не пошла наперекосяк вся моя жизнь. Зато теперь я вышел из круга, светящиеся стрелки потухли, диаграммы и ниточки смялись, растаяли, потекли вдоль тротуара тоненьким серым ручейком и исчезли под решеткой ближайшего стока. На правой ладони у меня были красные метки от врезавшихся в кожу ногтей, но выбор я сделал. Если бы я ударил того мужика из Карлстада, жизнь моя стала бы иной, а сам я стал бы другим человеком. И глупо утверждать, хотя многие так делают, что все равно я пришел бы к тому же самому. Вовсе нет. Просто я счастливчик. Я уже это говорил. Но это правда.


Я не хотел заходить в банк, поэтому остался стоять снаружи, упираясь одним плечом в серую каменную стену между окон и с отцовым шарфом на шее; с дующим в лицо октябрем, ясным ощущением Клараэльв и всего хлама, который река несет с собой, где-то недалеко за спиной, и дрожанием в животе, как после длинного забега, когда дыхание давно восстановилось, а само усилие еще живо во всем теле. Лампа, которую забыли потушить.

Мама пошла туда одна, сжимая в руках доверенность от отца; упрямая и настроенная все сделать, но скованная языковой стеснительностью. Она отсутствовала почти полчаса. На улице было дьявольски холодно, я не сомневался, что заболею. К тому моменту, когда мама наконец вернулась с растерянным, почти мечтательным выражением на лице, холод с реки покрыл все мое тело тонкой пленкой из неизвестного материала, отчего я стал на одну мысль отстраненней, на одну мысль толстокожей, чем раньше. Я выпрямил спину и спросил:

— Ничего не вышло? Они не поняли, что ты говоришь? Или не хотят отдавать денег? А может, вообще счета нет?

— Нет, нет, — сказала мама. — Все отлично. Счет есть, деньги дали. — Она засмеялась нервно и добавила: — Сто пятьдесят крон. Я не знаю, конечно. Но тебе не кажется, что это очень мало? Я не представляю себе, сколько зарабатывают на лесе. Ты не знаешь?

В свои пятнадцать лет я мало что знал об этом, но денег должно было быть в десять раз больше. Франц всегда говорил, что лес сплавляют не так, как хочется моему отцу, что он затеял отчаянный проект и что он, Франц, помогает ему единственно потому, что они друзья и он знает причину отцова отчаянья. И хотя мы с отцом успели разобрать один завал на реке прежде, чем нам стало пора возвращаться, это не спасло ситуацию. Река расставила свои тормоза со всей беспощадностью: уровень воды стремительно вернулся после ливней к нормальному для конца июля, и сплавляемый лес застрял, опрокинулся и взгромоздился огромными кучами, которые потом можно было только взорвать динамитом, бревна то и дело утыкались в каменистый берег или трагично опускались в низкой воде на дно и оставались там неподвижно лежать, так что лишь каждое десятое бревно добралось до лесопилки. И стоимость леса не превысила ста пятидесяти шведских крон.

— Не знаю, — ответил я, — не знаю, сколько зарабатывают на лесе. Не имею представления.

Мы стояли перед «Вермландсбанком» и смотрели друг на друга, я наверняка был груб и угрюм, как часто с ней, а она растерянна, и неуверенна, но не ожесточенна сегодня. Она прикусила губу, улыбнулась и внезапно сказала:

— Зато мы с тобой попутешествовали вдвоем, только ты и я. Это ведь тоже не каждый день бывает.

— Да, но знаешь, что самое смешное?

— А есть смешное? — спросил я.

— Мы должны истратить деньги здесь. Мы не можем просто захватить их в Норвегию. — Она расхохоталась. — Там какие-то строгости с валютным регулированием. Я, конечно, должна была о них знать, но упустила из виду. Впредь придется к таким вещам внимательнее относиться.

Вот этому она никогда не научилась, будучи мечтательницей по природе и слишком погруженной в себя почти все время. Но в этот день она внезапно собралась. Снова засмеялась, взяла меня за плечо и сказала:

— Пойдем-ка обратно, я тебе что-то покажу.

Мы вдвоем пошли по улице в сторону вокзала. Я больше не мерз. Ноги одеревенели от долгого стояния, и все тело затекло, но от ходьбы все пришло в норму.

Мы остановились перед магазином одежды.

— Это здесь, — сказала мама и впихнула меня внутрь первым.

Из комнатки позади прилавка вышел продавец, поклонился и поинтересовался, чем он может быть полезен. Мама улыбнулась и произнесла очень четко:

— Нам нужен костюм для этого молодого человека.

Конечно же, костюм по-шведски называется не костюм, а каким-то совершенно другим словом, догадаться о котором мы никак не могли, но мама на этот раз не смутилась, а просто повернулась и пошла в угол к вешалке с костюмами, вдруг элегантно цокая каблуками, сняла один, покрутила его на плечиках, повесила через левую руку чтобы посмотреть на него, потом кивнула в мою сторону и сказала, улыбаясь долгой улыбкой:

— Вот такой костюм — вот для него.

Мама улыбнулась и повесила костюм на место, а мужчина тоже улыбнулся, кивнул и стал измерять меня: обхват талии и длину ноги по внутренней стороне бедра, а потом спросил, какого размера у меня рубашки. Я об этом никогда не думал, но мама знала. Продавец снял с вешалки темно-синий костюм моего, как он посчитал, размера и показал на примерочную в глубине зала, все это не переставая улыбаться. Я зашел в примерочную, повесил костюм на крючок и стал раздеваться. Там были большое зеркало и табурет. В магазине такая жара, что кожу на пузе и руках пощипывало. Меня вдруг разморило, я плюхнулся на табурет, положил руки на колени, а голову опустил на руки. На мне были только трусы и голубая рубашка, и я уснул бы так, если бы мама не крикнула:

— Тронд, все в порядке?

— Да, — ответил я, поднялся и стал надевать костюм, сперва брюки, потом пиджак поверх рубашки. Костюм сидел великолепно. Я долго смотрел на себя в зеркале. Потом нагнулся, надел ботинки, выпрямился, посмотрел снова. Я не узнавал себя. Застегнул две верхние пуговицы пиджака. Протер глаза тыльной стороной рук, потом долго растирал ладонями лицо, круг за кругом, потом несколько раз резко, жестко провел пальцами по волосам ото лба и назад, потом зачесал челку набок, а волосы за уши. Размял губы подушечками пальцев, к ним прилила кровь, стало покалывать, и так же с лицом, я несколько раз хлопнул себя по лицу. Потом снова посмотрелся в зеркало. Сжал губы и прищурился. Повернулся в одну сторону, глядя на себя через плечо, потом так же в другую сторону. Я ни капли не походил на того, кем был до сегодняшнего дня. И я вообще не казался мальчиком. Я еще несколько раз провел рукой по волосам, прежде чем выйти из примерочной, и готов поклясться, что мама покраснела, увидев меня. Она прикусила губу и пошла к продавцу, вновь водворившемуся за прилавком, в ней по-прежнему бурлил кураж.

— Мы берем костюм, — сказала она.

— С вас ровно девяносто восемь крон, — сказал он и теперь улыбнулся широко.

Я стоял перед примерочной. Видел спину матери, рывшейся в сумочке, слышал, как щелкнул кассовый аппарат и мужчина сказал: «Премного благодарен, фру».

— Можно мне в нем остаться? — громко спросил я, и они оба обернулись и хором кивнули. Старую одежду сложили в бумажный пакет, я свернул его и сунул под мышку. Когда мы вышли и пошли по тротуару к вокзалу и, возможно, кафе, чтобы там перекусить, мама взяла меня под вторую руку, и так мы и шли, под ручку, как влюбленные, легкие на ногу, с нужной разницей в росте, и ее каблуки в тот день так цокали, что отзывались эхом о стены домов по обеим сторонам улицы. Как будто закон тяготения временно частично перестал действовать. Мы движемся в танце, подумал я, хотя ни разу в жизни не танцевал.


Больше мы так никогда не ходили. Дома в Осло она тут же снова налилась своей тяжестью и оставалась такой до конца жизни. Но в тот день мы шли по Карлстаду рука об руку. Новый костюм невесомо сидел на мне и двигался в такт каждому моему движению. Ветер с реки по-прежнему ложился между домов как лед, и рука распухла и болела там, где ногти продрали кожу, когда я так сильно сжал кулак, но все равно все было очень-очень хорошо: отличный костюм, город, в котором так здорово идти по брусчатой улице. Мы ведь сами решаем, когда нам станет больно.

Загрузка...