II

10

Мы с Францем сидели в кухне его небольшого домика на утесе у реки. Совершенно белое солнце светило в окно и на стол с нашими белыми тарелками и белыми кружками с золотисто-коричневым кофе из отдраенного до блеска кофейника с печки, которая топилась и зимой, и летом, всегда, но летом — при открытых окнах. Кухня была окрашена в голубой цвет, как все кухни в деревне, потому что считалось, и, возможно, обоснованно, что он помогает от мух, а всю мебель Франц сделал своими руками. У него тут было хорошо. Я подлил себе молока из кувшина, кофе стал матовым, в тон к свету, и не таким крепким, я прищурился и уставился на реку, подражая пристроившемуся точно под окном голубю. Река искрилась и переливалась, как россыпь звезд, как Млечный Путь осенью, когда он иногда вспенится бурным потоком и опояшет ночь бесконечной лентой, а ты лежишь у фьорда в этой огромной темноте, чувствуя, как вгрызается в спину скала, и до боли таращишь глаза, а Вселенная всем своим весом давит тебе на грудь, так что ни вздохнуть, ни выдохнуть, или наоборот — она затягивает тебя в трубу вселенского пылесоса, и ты, катышек человеческой плоти, навсегда исчезаешь в ней. И начинаешь исчезать уже при одной мысли об этом.

Я оглянулся и посмотрел на красную звезду у Франца на руке. Она горела на солнце и вздыбливалась всякий раз, как он шевелил пальцами или сжимал кулак. А это он делал нередко. Видимо, он был коммунистом. Среди лесорубов вообще много коммунистов, оно и понятно, говорил отец.


Франц рассказал мне вот что.


Дело было в 1942 году. Отец пришел лесом с севера в поисках места, где бы он мог укрываться с бумагами и фотопленками, чтобы потом по заданию Сопротивления переправлять их через границу в Швецию, а выполнив задание и уничтожив следы, сюда же и возвращаться, это место он собирался использовать много раз. Ему не надо было где угодно скорей-скорей приткнуться, за ним никто не гнался, во всяком случае, так казалось. Он не таился, не прятался, а был со всеми открыт и дружелюбен. И говорил, что ему нужно место, где бы он мог думать, и все отчего-то верили ему на слово. Он пришел оттуда, от них. Ты был у них? — спрашивали здесь у односельчанина, съездившего вдруг в столицу. Там люди совсем не такие. Это всем известно. Так что нечего удивляться. Человек ищет место, специально чтобы думать. Хотя многие думают там же, где ходят и стоят. Но что толку об этом говорить? Там все не так.

Только Франц был в курсе, для чего отцу нужен домик. Они знали друг о друге, хотя не виделись до того дня, как отец взошел на его крыльцо, постучал и произнес условленные слова: «Ты с нами? Пора уводить коней!»


Я вскинул глаза на Франца и спросил:

— Что, ты сказал, он сказал?

— Он сказал: пора уводить коней! Понятия не имею, кто это сочинил. Может, отец твой. Не я, во всяком случае. Но я знал пароль. Получил с автобусом из Иннбюгды.

— У-у, — сказал я.

— Я полюбил его с первого взгляда, — сказал Франц, — правда.

А кто его не любил? Он нравился и мужчинам, и женщинам, я не знал никого, кто относился бы к нему плохо, за исключением отца Юна, но там было что-то иное, и я про себя думал, что на самом деле они ничего друг против друга не имеют и, в сущности, при иных обстоятельствах легко могли бы дружить. Поразительно, что с отцом все было устроено не так, как я многажды видел потом в жизни: тот, у кого со всеми хорошие отношения, зачастую просто милый бесхребетник, который без слова любому уступает дорогу. С отцом все было иначе. Он действительно много смеялся и улыбался, но исключительно повинуясь своему веселому нраву и вовсе не стараясь подладиться под окружающих и удовлетворить чью-то потребность видеть вокруг себя мир и благодать. Во всяком случае, под меня он не подстраивался, а я очень его любил, несмотря на то что он иногда вгонял меня в краску, в основном, наверно, потому, что я не знал его так, как мальчик должен знать своего отца. Он подолгу отсутствовал, а когда пришли немцы, то мы и вовсе не виделись месяцами, если же он вдруг оказывался дома и ходил по улицам как простой человек, то чем-то неуловимо отличался ото всех. К тому же от раза до раза он немного менялся, и мне приходилось прилагать все силы, чтобы успевать привыкать.

Тем не менее я никогда не сомневался, что занимаю в его сердце особое место, я и моя сестра, я, наверно, даже большее, потому что я мальчик и мужчина, я был уверен, что он часто и подолгу вспоминает меня, если мы врозь, другое мне даже в голову не приходило. Так я думал и когда он приехал в эту деревню в сорок втором, а я оставался в Осло, в нашем доме у фьорда, и каждый день ходил в школу и строил планы, куда мы поедем вместе с отцом, когда немцев разобьют наголову и вытурят из страны, а он в это время искал место для спокойных раздумий, чтобы из этого укрытия совершать свои тайные рейды в Швецию с бумагами и фотопленками по заданию Сопротивления.

Сам же Франц и показал отцу сэтер, оставшийся ничейным после принудительного аукциона перед самой войной, в нем никто не жил четвертый год. В тот раз, понятно, вмешался Баркалд и купил все за смехотворные деньги, так что хозяином сэтера был он. Но сэтер был ему не нужен. Все постройки разваливались, хлев уже рухнул, хотя живности для него все равно не было; а отцу место понравилось сразу. Особенно тем, что оно помещалось на восточном берегу в двадцати минутах ходьбы от ближайшего моста, и тем, что за сэтером не было ни единой постройки, ближайшая избушка лесорубов была уже далеко за границей, на шведской стороне. Но, кроме всего прочего, отцу здесь просто нравилось, говорил Франц. Ему доставляло удовольствие обихаживать хутор, тем более что это было необходимо и для отвода глаз: скосить траву, разобрать и сжечь остатки хлева, собрать и сложить аккуратно листы шифера, почистить берег реки, починить крышу и подновить фронтон, вставить новые стекла вместо разбитых. Он замазал щели в печке. Прочистил трубу. Смастерил два новых стула. Он делал то, к чему у него всегда лежала душа, но на что не было ни времени, ни свободы в Осло, где мы снимали три комнаты с кухней с видом на Осло-фьорд и Бюнне-фьорд на втором этаже трехэтажного швейцарского шале на Нильсенбакке у станции Льян.

Он не собирался жить в деревне подолгу, не дольше, чем надо, чтобы народ привык видеть, как он на том берегу реки залезает на крышу, или возится на дворе, или сидит на камне у реки и думает, как он говорил, потому что ему нужна вода поблизости, когда он делает это. Тоже не сказать чтоб нормально, но что толку об этом говорить, и они притерпелись к тому, как он идет с обвисшим рюкзаком через плечо лугом Баркалда в магазин примерно в то время, когда приходит автобус из Эльверума и Иннебюгды и возвращается потом домой с покупками и прочим. Но каждый раз, когда он под покровом ночи возвращался из Швеции, передав что нужно кому следует, оказывалось, что, прежде чем уезжать в Осло, ему надо бы доделать еще кое-что тут. И выходило так, что он задерживался чуть дольше и снова косил траву или чинил трубу, потому что она треснула от крыши доверху и того гляди рассыплется, снесет черепицу и та свалится кому-нибудь на голову, и так он за пару лет сплел себе здесь альтернативную жизнь, о который мы в качестве его столичной семьи ничего не знали. Я не так формулировал себе все это, сидя у Франца на кухне и слушая его рассказы о том, что мой отец, оказывается, еще пять лет назад обосновался на этом заброшенном сэтере Баркалда, чтобы на втором году войны в Норвегии стать последним звеном в переправке через границу партизанской почты и беженцев и запустить то, что они в Сопротивлении называли «трафиком». Лишь много лет спустя до меня дошло, как это у него состроилось. В домике у реки он проводил столько же времени, сколько с нами в квартире у Бюнне-фьорда. Мы не знали и не должны были знать именно этого: что он уезжает все время в одно и то же место и где оно находится. Мы вообще понятия не имели, куда он отлучается. Он уезжал, потом приезжал. Через неделю или через месяц. И мы приучились жить без него, день за днем, неделю за неделей. Но я думал о нем непрестанно.


Все, что рассказал Франц, было для меня новостью. Но у меня не было причин сомневаться в его словах. С чего вдруг он решил рассказать мне о том, о чем ничего не рассказывал отец, — вот какой вопрос мучил меня, пока я слушал Франца, но я не мог решить, позволительно ли спросить его об этом и сумею ли я дальше жить с полученным ответом, потому что он наверняка считал, что я слышал все это много раз и теперь наслаждаюсь новой версией хорошо мне известных событий. У меня не умещалось в голове, что ни друг мой Юн, ни его мать, ни его отец, ни продавец в магазине, с которым мы часто болтали, ни, наконец, Баркалд или кто угодно другой не сказал мне, черт подери, что всего четыре года назад мой отец так много времени проводил в этой деревне, что считался за местного, хотя сэтер и лежит на той стороне реки. Я не задал Францу этого вопроса.


В деревне был постоянный немецкий пост, он расположился на одном из ближайших к магазину и церкви хуторов. Немцы без церемоний заняли основной дом и выселили хозяев в бывшую батрацкую избушку, где и так было не повернуться. У моста поставили патруль. У него был автомат через плечо и сигарета во рту — когда поблизости не видно было никого из своих. Иногда он вообще опускался на камень, клал автомат на землю перед собой, снимал каску и долго, остервенело драл ногтями прилипшие к голове волосы, закуривал сигарету и глядел промеж расставленных коленей на начищенные сапоги, пока сигарета не догорала до кончиков пальцев, но и тогда не вдруг мог подняться снова на ноги. У него за спиной река скатывалась с порогов с неизменным монотонным звуком, по крайней мере, насколько он мог различать, здесь была скука, ничего не происходило, война шла где-то в других местах. Но лучше так, чем Восточный фронт.

Если отец выбирал этот путь: через мост, мимо дома Франца и по узкой тропке с той стороны реки, — он неизменно останавливался поболтать с немецким патрулем, потому что у отца был отличный немецкий, тогда многие хорошо говорили на нем, вплоть до середины семидесятых немецкий хочешь не хочешь учили в школе. Патрульные менялись, но все были на одно лицо, мало кто из жителей отличал их друг от друга, а тем более давал себе труд подумать об этом, глаза их не видели никакого патруля, а немецкие слова сами выветривались из памяти. Но отец быстро выяснил, кто где живет в Германии, женат ли, и увлекается ли футболом, или плаванием, или же, скажем, бегом, и не скучает ли без мамы. Они были лет на десять — пятнадцать младше его, чуть не в разы, и в его голосе звучала забота, до которой не снисходил тут никто. Из своего окна Франц видел, как мой отец стоит рядом с человеком в зелено-мышиной униформе, мальчишкой скорее, и они предлагают друг другу сигарету, и тот, кому не удалось в этот раз угостить сигареткой, торопится дать огоньку и прикрывает огонь ладонью, хотя безветренно, и они доверительно склоняются к маленькому пламени, которое отбрасывает им на лица золотистую тень, если уже вечер, и они стоят среди тишины в недвижном воздухе и искуривают сигареты до куцых окурков, которые гаснут, растертые один норвежской подметкой, второй — немецкой, потом отец вскидывает руку и говорит: «Gute Nacht» — и слышит в ответ благодарное «gute Nacht». Улыбаясь про себя, отец пересекал мост и шел дальше к себе на сэтер с серым изгвазданным рюкзаком за плечами и тем, что лежало в рюкзаке. И отец отлично знал, что, если он вдруг сделает что-то неожиданное: резко обернется или припустит бегом, то этот милый немецкий мальчик немедленно сорвет с плеча автомат и заорет: «Halt!», а если отец не остановится, вслед ему раздастся очередь и, может, убьет его.

А в другие разы отец шел вдоль главной дороги, неся потуже набитый рюкзак, сворачивал напрямки через луг Баркалда и на лодке переправлялся на тот берег. Он приветственно махал всем, кому попадался на глаза, и немцам и норвежцам, и никто его не останавливал. Они знали, кто он такой — человек, нанятый Баркалдом привести в порядок сэтер, они перепроверили это у Баркалда, и он сказал то же самое, и каждый из них трижды заглянул на сэтер и видел там кучи инструмента и пару романов Гамсуна, «Пан» и «Голод», вполне приемлемое чтение, но ничего подозрительного они не заметили. Отец был известен как человек, время от времени надолго уезжающий из деревни, потому что у него есть подобные работы и в других местах и удостоверение жителя приграничной зоны и прочие бумаги в полном порядке.


Два года, зимой и летом, отец обеспечивал «трафик», и, если его не было в деревне, кто-нибудь из здешних проходил последний отрезок пути, через границу; несколько раз Франц и мама Юна, если ей удавалось вырваться, но это было далеко не безопасно, потому что в деревне все знали о каждом всё, включая его привычки и распорядок жизни, и любое отклонение замечалось и записывалось впрок в кондуит, который мы ведем друг на друга. Но потом отец возвращался, и те, кому не следовало знать о «трафике», оставались в своем неведении. Я, к примеру, и мои мама с сестрой. Иногда отец сам забирал «посылочку» прямо из автобуса или магазина, до открытия или после закрытия, иногда это делала мама Юна и прихватывала с собой на тот берег вместе с едой, которую она частенько готовила по уговору с Баркалдом, потому что надо же кормить работника, во всяком случае, это должно было выглядеть так, как будто именно с плитой отец не мог управиться сам, без женского догляда и участия. Мне казалось довольно странным, чтобы ему требовалась помощь для стряпни, когда он легко справлялся почти со всем на свете. На самом деле он готовил не хуже матери, я это знал, потому что несколько раз пробовал разносолы его приготовления, когда ему не удавалось отвертеться от этого дела, но он был малость ленив по части готовки, так что когда мы жили вдвоем, то переходили на «простой крестьянский стол», как это называлось у нас. Яичницу по преимуществу. Меня это устраивало. Мама готовила нам «полноценное питание», как она выражалась. По крайней мере, когда у нас были деньги, что случалось не всегда.

Но мама Юна переправлялась на сэтер на лодке раза два в неделю, с едой или без, с «посылочками» или нет, чтобы быть для отца поварихой, чтобы поддерживать в нем жизнь полноценным питанием и чтобы он не ослаб и не захирел от одной и той же примитивной пищи, на которую в основном пересаживаются живущие в одиночестве мужчины, что мешает им нормально выполнять работу, на которую их наняли. Во всяком случае, так излагал историю Баркалд, захаживая в магазин.


Отец Юна ни в чем участия не принимал. Он не был против, по крайней мере, он ни разу не сказал этого вслух, во всяком случае, Франц ничего такого не слышал, но отец Юна не желал иметь никаких дел с «трафиком». Чуть что заваривалось, он отворачивался и смотрел в сторону. И когда жена его с корзинкой в руке шла к реке, чтобы сесть в красную лодку и плыть к моему отцу, он тоже смотрел в другую сторону. И когда как-то в сумерках в полной тишине в его хлев препроводили явно городского мужчину в шляпе, двумя руками тащившего перевязанный чемодан, и оставили одного сидеть в его нелепой здесь одежде на колесе от телеги и ждать, пока сгустится тьма, а ночью переправили его на лодке вверх по реке, всё без единого звука: провели через двор, потом вниз к мосткам, где никто не сказал ни слова и не зажег огня, то отец Юна никак не высказался и про это, ни тогда, ни позже, хотя вслед за этим мужчиной последовали другие, потому что теперь через деревню в Швецию переправляли не только «посылочки».

Наступила поздняя осень, снег уже лег, но река еще не замерзла, по ней можно было идти на лодке. Что оказалось удачно, потому что на заре, раньше, чем петух оторвал зад от насеста, как сформулировал это Франц, на большой дороге высадили мужчину в костюме и он побрел в темноте по заснеженной дорожке с рюкзаком за спиной на хутор, где Жил Юн и его семья. На мужчине были ботиночки на тонкой подошве, он мерз отчаянно и неприкрыто в своих парусиновых штанах, ноги дрожали так, что штанины заворачивались и ходили волной от бедер до ботиночек, так показалось маме Юна, когда она вышла на крыльцо в накинутой на плечи шали и с пледом под мышкой. Зрелище было то еще, рассказывала она Францу по возвращении из Швеции в мае сорок пятого, — как цирковой номер почти. Она протянула мужчине плед и проводила в сарай, где ему надо было зарыться в сено ждать весь день, часов двенадцать примерно, потому что темнело в пять и пять примерно и было, когда он появился на дороге к дому. Но мужчина не дотерпел, сломался раньше. Он сошел с ума, объясняла мама Юна, в два часа пополудни он съехал с глузду и взбесился. Принялся выкрикивать какие-то странные вещи, схватил железный прут и принялся крушить все вокруг, так что с опорных балок брызнули щепки, а несколько спиц сенной телеги, стоявшей там же, лопнули. Его было хорошо слышно во дворе и, вероятно, от самой реки, потому что в стоячем воздухе звуки далеко разносятся над водой, наверняка и с дороги тоже, а по ней три-четыре раза в день проезжали немцы, и они всегда были настороже, старались, во всяком случае. И животные в хлеву рядом с сараем напугались. Брамина била копытом, коровы мычали в своих стойлах, как будто на дворе весна и они рвутся из хлева наружу. Это буйство требовалось прекратить, и немедленно.

Мужчину надо было убрать из хлева. И отправить вверх по реке, не теряя ни секунды. Но был день, светло и видно далеко-далеко насквозь, потому что деревья стояли голые, а снег обрисовывал силуэты, к тому же отрезок реки от хутора к сэтеру просматривался с дороги. Но куда деваться? Юн еще не вернулся из школы, близнецы играли на кухне. Она слышала, как они возятся на полу и смеются. Она тихо надела теплую куртку, шапку, варежки, спустилась с крылечка и пошла через двор в сарай, тем временем проснулся на диване ее муж и сел, я понимаю, что перегибаю палку, я не могу знать, как там все было на самом деле, но я совершенно уверен, что призрак еще одного человека возник вдруг в гостиной, поднял отца Юна с дивана и выгнал в прихожую, где никогда не выключалась лампочка без абажура, чтобы идущие в темноте видели свет из окошка и не сбились с дороги, и где прямо над крюком висела в желтой крашеной раме фотография его отца с бородой, и вот он стоит там в одних носках, дверь распахнулась наружу, она, конечно же, распахивалась наружу, чтобы во время непогоды снег не наметало внутрь, и теперь он мог смотреть только в одном направлении — как она идет. Она спиной почувствовала, что он стоит в дверях, это было неожиданно и сулило нехорошее, но она не обернулась, вынула палку, на которую был заперт сарай, вошла внутрь и пропала там навсегда. Он стоял и смотрел. Наконец она вышла, ведя за собой незнакомого мужчину. На ней были теплые сапоги и куртка, на нем серый костюмчик и рюкзак за спиной. Она дала ему поддеть свитер под костюм, который из-за этого топорщился и сбивался колбасками, простившись с элегантностью. Оружие у него отняли, и она почти тащила его, сейчас он был покорная, безвольная размазня, к тому же обессилевшая после такого неожиданного для него самого приступа. На полдороге к мосткам, проходя мимо дома, она вдруг оглянулась. На снегу отчетливо виднелись их следы. Его от дороги до дома, и ее от дома к сараю, и, наконец, две пары следов от сарая до того места, где они стояли. Отпечатки летних городских ботиночек кололи глаза, здесь в такое время года ничего подобного не увидишь, она задумалась и закусила губу, горожанин тут же стал дергать и тянуть ее за рукав.

— Идем, — нудел он тихим тонким голосом, — ну идем же, — точно маленький избалованный ребенок.

Она посмотрела на мужа, по-прежнему стоявшего в дверях. Он был здоровый мужик, он заполнял собой весь проем, даже свет не пробивался. Она сказала:

— Ты должен пройти по его следам. У тебя нет выбора.

Когда она так сказала, что-то застыло в его лице, но она этого не заметила, потому что человек в костюме потерял терпение, отпустил ее руку и был уже почти у мостков, и она заспешила следом за ним, они свернули за дом и пропали из виду.

Он стоял в прихожей и смотрел на двор. В тишине он услышал, как они сели в лодку, вложили весла в уключины, тихий всплеск, когда весла легли в воду, и ритмичный скрип железа о дерево, когда его жена налегла на весла и стала грести своими сильными руками, которые он так хорошо знал по объятиям, помнил по ночам прожитых вместе лет. Она в который раз спешила на сэтер, к этому пришлому из Осло. Если что-то было не так, она спешила к нему, если что-то намечалось, она спешила к нему, а теперь вот еще с дрожащим придурком из того же города, и все это средь бела дня в жестком от снега свете, и он последний раз взглянул на двор и принял решение о котором еще пожалеет, закрыл дверь, вернулся в гостиную и сел на диван. Близнецы по-прежнему играли в кухне, он хорошо слышал их через стену. Играли, как будто бы жизнь оставалась прежней.

11

Я долго сижу на скамейке. Гляжу на реку. Лира носится вокруг. Я не знаю, что со мной. С души что-то сшелушивается. Дурнота отступила, в мыслях ясность. Тело невесомо. Это как быть спасенным. От угрозы опуститься, от навязчивых мыслей, от злых духов. Экзорцист, изгоняющий бесов, побывал здесь и вновь исчез, унеся с собой все гадкое. Дышится легко. Впереди все еще будущее. Я думаю о музыке. Наверно, куплю себе проигрыватель CD-дисков.


Поднявшись от реки к себе на горку чуть впереди наступающей на пятки Лиры, я вижу, что посреди моего двора стоит Ларс. В одной руке у него пила, другой он сжимает ветку березы. Он дергает дерево, но оно не поддается, насколько я вижу, только ветки гнутся. Солнце стало желтее, и свет от него резче. На Ларсе бейсболка, он надвинул ее низко на глаза и, заслышав мои шаги, разворачивается всем телом и чуть не запрокидывает голову назад, чтобы увидеть что-нибудь из-под козырька, и встречается со мной взглядом. Лира и Покер гоняют друг дружку вокруг дома, насколько это позволяет раскинувшаяся во весь двор береза, потом сцепляются в потешной драке, рычат, повизгивают, катаются клубком в траве за сараем, они вполне счастливы.

Ларс улыбается и снова встряхивает дерево за ветку.

— Займемся ею? — говорит он.

— С удовольствием, — отвечаю я со всем энтузиазмом, на который способен. Я правда рад. И дышится сразу свободнее. Ничуть не исключено, что Ларс мне еще понравится. Я не был уверен, но так вполне может получиться. Меня бы это не удивило.

— Для начала убери вот ту ветку, — я показываю на ту, что содрала с крыши водосток и теперь закрывает дверь в сарай, — моя пила в сарае.

— Сейчас сделаем, — говорит он и приделывает дроссель к своей пиле, вовсе, кстати, не «юнсеред», а «хюсгварна», отчего мне дышится еще спокойнее и тянет улыбнуться, как будто мы вдвоем делаем что-то не совсем дозволенное, зато по-настоящему нам обоим приятное, и он пару раз протягивает катушку, закрывает и, наконец, сильно дергает шнур и одновременно роняет руку с пилой, она для начала не визжит, но мило рычит, и на раз-два-три ветка отпилена и расчетвертована. Дверь свободна. Уже кое-что. Отодвигаю болтающийся водосток, захожу внутрь, беру пилу, по-прежнему лежащую на табурете, где я ее положил, и желтую канистру с бензином. Там осталось на донышке. Я кладу пилу на траву, сажусь рядом на корточки, откручиваю крышечку и заливаю в отверстие бензин, это как раз доверху. Канистра пуста. Я ни капли не пролил, рука не дрогнула, со стороны посмотреть — одно удовольствие.

— У меня есть в запасе еще пара канистр, — говорит Лapc, — так что можем работать, пока все не сделаем. Глупо прерываться и гонять в деревню за бензином, когда работа ждет.

— Глупо, — соглашаюсь я искренне, у меня тоже нет ни малейшего желания тащиться сейчас в деревню. В магазине мне ничего не надо, поддерживать общественные связи я сегодня не готов. Включаю свой «юнсеред», который, по счастью, заводится с первого рывка, и мы с Ларсом беремся за березу с двух концов; два немолодых человека лет шестидесяти-семидесяти с не очень гнущейся спиной и в наушниках для защиты от воя, с которым пара пил вгрызается в дерево. Мы оба пригибаемся к пилам и широко расставляем локти, чтобы сохранять уверенность, что это опасное стальное полотно действует по нашей воле, а не мы по его, и мы сначала срезаем все ветки и пилим их на подходящие чурки, а все, что мне не пригодится, скидываем в кучу, из нее получится в ноябрьской тьме отличный костер.

Любо-дорого смотреть, как работает Ларс. Он действует не слишком быстро, но систематично, и в его движениях, когда кулак с зажатой в нем ручкой тяжелой пилы приближается к стволу, больше элегантности, чем в его походке, когда Ларс идет по дорожке с Покером. Его стиль в работе быстро делается и моим, так со мной всегда: сперва правильное движение и лишь потом осознание его; но постепенно мне становится ясно, что то, как он наклоняется, шевелится, изредка поворачивается или подается вперед, логично подстроено под мягкую линию баланса между тяжестью тела и рывком пилы в миг, когда она касается дерева, и все это для того, чтобы открыть пиле легчайший путь к цели с наименьшей опасностью для человеческого тела, беззащитного в своей открытости, сильного и непобедимого вплоть до случайного выстрела, когда оно вдруг ломается, как разбивается вдрызг фарфоровая кукла, и всё — ничего не поправишь, всё кончено навек. Я не знаю, думает ли об этом Ларс, когда он обращается с пилой с такой естественной непринужденностью, наверно, нет, зато я, случайно натолкнувшись на эту мысль, несколько раз возвращаюсь к ней, и она не прибавляет мне скорости. Это как раз ерунда, я часто заклиниваюсь на этом месте, но я уверен, что его мать наверняка думала примерно о том же, когда она гребла не за страх, а за жизнь вверх по реке поздней осенью сорок четвертого, а Ларс катался по полу, сцепившись в шутку со своим близнецом Оддом, и не догадывался о том, что происходило рядом и чем оно могло кончиться, и не знал, что через три года он из ружья старшего брата застрелит Одда, разорвет его тело пулей. Этого никто не мог знать, и за окном по-прежнему был день, освещавший заснеженные поля серо-стальным светом, а на реке мать Лapca изо всех сил старалась вести себя так, будто это была одна из многих таких же поездок на сэтер.

Я так и вижу это.

Синие варежки крепко обхватили весла, ноги в сапогах с напряжением упираются в шпангоуты, белые облачка пара вырываются изо рта хриплыми одышливыми толчками, на дне лодки у нее в ногах чужой мужчина в летних ботиночках и с серым рюкзаком, который он не выпускает из рук, и он опять чудовищно мерзнет в своих парусиновых штанах. Его трясет так, что стук громко отдается в деревянную обшивку, как будто бы от двухтактного мотора, она никогда не видела, чтобы кого-нибудь так била дрожь, и всерьез боится, что звук ее нового движка услышат с берега.

Я так и вижу это.

Немецкий мотоцикл с коляской в неспешном прогулочном темпе едет вверх по только что расчищенной большой дороге и вдруг безо всякой причины сворачивает к этому именно хутору. Никто так никогда и не понял, что ему понадобилось тогда на хуторе. Может, стало тоскливо и одиноко и захотелось перекинуться с кем-то парой слов, или он вздумал покурить, достал коробок, а там последняя спичка горелая, ну и свернул одолжить и заодно постоять с кем-нибудь на пару, глядя на реку и окрестности, и побыть просто мужиком, по-братски невинно делящим сигаретку с мужиком из другой страны, поднявшись над всей этой войной, всей этой чертовщиной, или он свернул на хутор по другой причине, о которой ни тогда, ни позже никто не узнал. Короче говоря, он поставил мотоцикл посреди двора и медленно побрел к дому. Но так никогда до него и не дошел. Внезапно он замер и посмотрел на землю, потом стал ходить туда-обратно, потом кругами, наконец, присел на карточки, встал, обошел дом и спустился к реке и мосткам. И тут с ним случилось это: в мозгах у него в кромешной тьме вдруг зажглась лампочка. Монетка упала в автомат, «чпок» — и встала на место. Он все понял. И понесся как угорелый. Бегом вернулся к мотоциклу, вскочил в седло и со всей силы нажал на педаль, но мотор не желал заводиться, и он нажал снова и снова, и вдруг мотор сработал, нежданно как выстрел, немец упал грудью на руль, пулей пронесся по дорожке и вылетел на большую дорогу, пустая коляска так чиркнула на повороте, что снег встал столбом. Юн, возвращавшийся из школы с сумкой под мышкой, как раз входил в этот же поворот, он услышал мотоцикл и едва успел отскочить в кювет, чтобы его не сбили и не переехали. От резкого рывка сумка раскрылась, и все его книжки разлетелись. Солдат и глазом не повел, только поддал газу и полетел к кругу, где церковь, магазин и мост через реку.

Я так и вижу это.

Юн, стоя в снегу, пытается собрать свои вещи, а его мама везет вверх по реке мужчину, который пытается получше распластаться на дне. Трудно одной грести против течения, когда в лодке двое, даже при том, что в это время года течение несильное, так что они продвигаются медленно. Они все еще далеко от сэтера, где мой отец стоит, наклонившись к столу, и плотничает, и не подозревает, что она спешит к нему. Мужчина в лодке дрожит и матерится, плачет и снова матерится, женщина на веслах тоненьким голосом просит его быть потише, но он держит в охапку свой рюкзак, стиснув в замок руки, и остается в своем мире.


Франц стоял у себя в кухне, открыв окно, потому что он так жарко натопил печь, вернувшись с работы из леса, что теперь надо было проветрить. Было еще светло, он курил и вспоминал, почему он так и не женат. Этот вопрос занимал его каждый год от первых тишком вползающих холодов до Рождества и еще чуток, но с Новым годом Франц отбрасывал эту мысль. В вариантах недостатка не было, и, стоя у открытого окна с сигаретой, он силился и не мог вспомнить, почему же он не женился, ему представлялось совершенно абсурдным, что он живет один. А потом он услышал, что по дороге на той стороне реки на бешеной скорости мчится мотоцикл. В пятидесяти метрах от его дома был мост, по другую его сторону и метрах в двадцати поодаль стоял патруль в зелено-мышиной шинели, дуло автомата торчало из-за плеча, патрулю было зябко и скучно. Он тоже услышал мотоцикл и сделал несколько шагов в том направлении. Из-за ограды показалась макушка мотоциклиста в каске, но вот Франц увидел его целиком, водитель прижался к рулю, чтобы уменьшить сопротивление ветра, и ему оставалось до круга всего ничего. Целый день небо хмурилось, но теперь, перед заходом солнца, оно вдруг появилось на юго-западе и под низким острым углом бросило желтую тень на всю долину, осветило реку и все на ней и послало луч слепящего света в глаза Францу, что пробудило его от мыслей о женитьбе и о длинной веренице шатенок и блондинок, истомившихся, по его мнению, в очереди, и до него вдруг дошло, что именно происходит на той стороне реки. Он швырнул сигарету в окно, крутанулся на месте и выскочил в прихожую, на бегу выдергивая из ножен на поясе нож, грохнулся на колени и закатал половик в трубу. Он всадил нож в щель в полу, нажал, подцепил четыре сбитые вместе половицы, откинул их в сторону и сунул руку под пол. Он знал, что этот день придет. И был к нему готов. Сейчас важно было не сомневаться, и он не колебался ни секунды. Из ниши под полом он извлек детонатор, проверил, на месте ли провода и не окислились ли, зажал его между колен, крепко сжал рукоятку, один раз глубоко вдохнул, и выжал ее вниз. Дом качнуло, зазвенели стекла, Франц выдохнул спрятал детонатор обратно под пол, положил половицы на место и забил их кулаком, раскатал половик, и все стало выглядеть, как пять минут назад. Франц вскочил и кинулся к окну. Мост разлетелся на куски, и в наступившей после взрыва тишине какие-то деревяшки все еще падали вниз бесшумно, как в немом кино, и какие-то ударялись о прибрежные камни до странности беззвучно, а другие свалились в воду, и их понесло потоком, и все это как будто бы происходило за стеклом, хотя Франц смотрел в открытое окно.

На той стороне взорванного моста носом в снег поодаль от того места, где Франц видел его в последний раз, лежал патруль. Мотоцикл опоздал, и теперь он сбавил скорость и с большим нежеланием подкатил к телу на снегу и остановился. Мотоциклист снял каску и зажал ее под мышкой, как будто прибыл на похороны, и так прошел последние метры до патруля и встал с ним рядом, склонив голову. Порыв ветра всколыхнул его волосы. Совсем мальчишка еще. Он опустился на колени рядом со своим, возможно, лучшим другом, и в этот миг патруль поднялся на четвереньки и оказался жив. Он покачался, стоя на карачках, его вырвало, потом он, опираясь на автомат как на палку, поднялся совсем на ноги, и мотоциклист тоже встал, нагнулся к нему и что-то сказал, но патруль помотал головой и показал на уши. Его оглоушило. Они вдвоем обернулись и посмотрели на мост, которого больше не было, а потом разом кинулись к мотоциклу, и патруль влез в коляску, а второй сел за руль и дал газ, и они помчались прочь. Не к тому хутору, где был расквартирован остальной пост, а обратно, вниз по той дороге, по которой он только что приехал, и он выжимал из мотоцикла все, что только осмеливался. С пассажиром машина шла тяжелее, но вот она разогрелась, скорость возросла, и мимо хутора Баркалда они пролетели со свистом. Сразу за хутором они свернули с дороги, и оба всем телом откинулись вбок, как на паруснике, чтобы не опрокинуться в повороте, коляска на миг приподнялась, и они запрыгали по снежному полю к ограде и калитке, они не стали терять время, а въехали в нее, не открывая, с таким грохотом, что со всех сторон им на каски посыпались щепки, они едва вписались в проем. И дальше вниз, вниз вдоль колючей проволоки, только жерди замелькали, мотоцикл подскакивал на кочках, его мотало из стороны в сторону весь спуск к реке, которым обычно ходил мой отец, неся прихваченную в магазине «почту», а четыре года спустя — я сам вместе с другом моим Юном, который в один день взял и исчез из моей жизни, и все потому, что один его брат застрелил другого брата из ружья, которое он, Юн, забыл разрядить. Все случилось в разгар лета, он был сторожем братьям своим, и в секунду все и навсегда рухнуло и изменилось.

* * *

На другой стороне реки мама Юна как раз уткнула лодку в берег рядом с отцовой, выпрыгнула и потащила ее повыше на берег, без этого ее снесло бы потоком вниз или на другую сторону, что было уж вовсе ни к чему, но человек в костюме нетерпеливо вскочил и, не подумав, стал выпрыгивать, пока она еще тащила. Вышло плохо. Она дернула трос, и мужчина упал головой о скамейку, потому что он не выставил в падении руки, а продолжал сжимать рюкзак. Она готова была разрыдаться.

— Черт возьми, можешь ты хоть что-нибудь сделать по-людски! — орала мама Юна, вряд ли до этого хоть раз в жизни говорившая бранное слово, она знала, что кричать нельзя, но ничего не могла с собой поделать, наконец она схватила его за полу пиджака и выволокла из лодки как пустой мешок. Выпрямившись, она увидела и услышала на той стороне, прямо напротив, мотоцикл, и отец мой тоже услышал его и выскочил из сарая рядом с избушкой, потому что он сразу понял, что дело швах. Внизу дорожки он увидел маму Юна в шапке и варежках и незнакомого мужчину в костюме на четвереньках рядом с лодкой, а на той стороне мотоцикл, который остановился прямо у последнего осыпавшегося камнями и щебнем спуска к воде.

— Вставай! — кричала мама Юна в ухо незнакомцу, и он старался как мог, а мама тянула его за пиджак, а мальчик в немецкой форме кричал: «Halt!», и неужели он правда добавил просительно «ну пожалуйста»? Франц говорит — да, он сам слышал, как солдатик молоденький кричал «bitte, bitte». Во всяком случае, он и бежавший следом патрульный остановились, зайдя в воду. Было слишком холодно, слишком глубоко, если они бросятся вплавь, то на какое-то время станут беспомощными мишенями, и все равно выплывут на тот берег гораздо ниже по течению, не такому стремительному в это время года, но все же очень сильному. У них за спиной стрекотал мотоцикл и пыхтел как запыхавшийся зверь, и они сорвали с плеч автоматы, а отец крикнул:

— Беги!!!!!!! — и побежал сам, вниз к реке, петляя как заяц между широкими стволами деревьев, которые никто в тот год не рубил и не сплавлял, и тут солдаты на той стороне открыли огонь. Сперва предупредительный выстрел поверх голов этих двоих, что так медленно карабкались прочь от лодки. Они услышали, как пули ударяют в стволы, выбивая щепки, с особенным звуком, который она никогда не забудет, рассказывала мама Юна потом. Ничто никогда не пугало ее так, как этот звук, этот стон елок, но тут немцы взялись палить всерьез и первым же выстрелом достали человека с рюкзаком. Черный костюм на белом снегу был отличной мишенью. Он выронил рюкзак, упал ничком в снег и сказал так тихо, что мама Юна едва расслышала:

— Э-э-эх. Так я и знал.

И заскользил вниз по взгорку к лодке, мимо нависшей над водой кривой сосной, и остановился, только когда один ботинок съехал в воду. Они попали в него еще раз, и больше он ничего не говорил.

Мой отец уже был за сосной прямо напротив матери Юна.

— Бери рюкзак и беги сюда! — крикнул он. И она схватила синей варежкой серый рюкзак, пригнулась и кинулась на голос, и то ли потому, что раньше они никого не убивали, или потому, что она женщина, но два солдатика сбавили огонь. Теперь они стреляли, в основном чтобы попугать, и мама Юна спокойно добежала до отца и дальше вместе с ним в избушку. Здесь они схватили припрятанные отцом документы и еще кое-что важное. В окно они видели, как через луг на той стороне летят две машины, из них выпрыгивают солдаты и бегут к реке. Отец туго затянул рюкзак и обвязал его белой простыней. Потом они вылезли в окно с задней стороны и в белом нижнем белье моего отца, натянутом поверх всего, практически рука в руке сбежали в Швецию.


Солнце уплыло дальше, в синей кухне стало не так светло, и кофе в моей чашке остыл.

— Почему ты рассказываешь мне все это, когда отец и словом не обмолвился? — спросил я.

— Потому что он попросил меня рассказать тебе. Когда представится случай. Вот и представился.

12

Пока мы с Ларсом возились с березой, незаметно похолодало, солнце спряталось, задул ветер. Плотные серые облака затягивают небо ватным одеялом, синяя полоска отъезжает все дальше к утесу на востоке и наконец пропадает. У нас перекур, мы распрямляем затекшие спины и старательно делаем вид, что нам не больно. Это не так легко, мне приходится с силой нажимать рукой на поясницу, чтобы более-менее распрямиться, на некоторое время мы с Ларсом отворачиваемся друг от дружки и смотрим каждый в свою сторону леса. Потом он скручивает папироску, прислоняется к двери сарая и неторопливо закуривает. Мне вспоминается, какое это наслаждение — после тяжелой физической работы покурить с тем или с теми, с кем вместе трудились, и впервые за много лет я чувствую, что мне этого не хватает. Я перевожу взгляд на гору чурбаков, наваленную в том месте, где вот только лежала береза. Ларс глядит туда же.

— Неплохо, — говорит он спокойно и улыбается. — Половину сделали.

Даже Лира с Покером утомились. Они лежат рядышком на крыльце и тяжело дышат. Пилы выключены. Тишина. И вдруг — снег. Время час дня. Я гляжу в небо.

— Черт, — говорю я громко.

Ларс вслед за мной поднимает взгляд.

— Не ляжет, — говорит он. — Слишком рано, земля еще не остыла.

— Наверняка нет, — говорю я, — но все равно как-то тревожно. Сам не знаю отчего.

— Боишься, тебя снегом от мира отрежет?

— Да, — говорю я и чувствую, что краснею. — И это тоже.

— Тогда тебе надо найти кого-то, кто будет вместо тебя чистить двор и дорогу. У меня уговор с Ослиеном, у которого хутор выше по дороге. Он готов чистить в любое время. Выручает меня уже несколько лет. И ему это недолго, только что из дому выехать. Всего делов — потрюхать со скребком вниз по дороге и вернуться назад. Четверть часа от силы.

— У-у, — отвечаю я, прокашливаюсь и продолжаю: — Я звонил ему вчера, из будки у магазина. Он сказал: хорошо, семьдесят пять крон за раз. Ты ему столько же платишь?

— Да, — говорит Ларс. — Ну вот, за это можешь не бояться. Эта зима устроится. Ну, — продолжает он почти зловеще, запрокидывает голову и смотрит на небо, — извольте, сыпьте что у вас там. — И улыбается плотоядно. — Продолжим?

Я чувствую, как заражаюсь его настроем, мне хочется разделаться с березой. Но меня удивляет и пугает эта внезапная зависимость, что мне требуется участие другого человека, чтобы взяться за такую простую неотложную работу. Времени у меня навалом. Но что-то во мне меняется, я сам меняюсь, из человека, которого я знал до донца и мог слепо на него полагаться, которого дорожившие мной звали мальчиком в золотых штанах, потому что стоило мне сунуть руку в карман, как появлялись россыпи блестящих золотых монет, я превращаюсь в кого-то другого, кого я значительно хуже знаю и, например, не имею представления о том, что звенит у него в кармане. И теперь мне интересно, как долго уже тянется этот процесс превращения. Три года, возможно.

— Конечно, — говорю я. — Добьем ее.


Потом я приглашаю его к себе. Как иначе после всего, что он для меня сделал? Мы сложили в сарае здоровущие штабеля березовых дров, рядом со старыми, из пересохшей ели, двор чист, остался только огромный комель, который мы решили завтра прицепить цепью и вывезти машиной. Но на сегодня хватит. Снег валит густой, но землю не покрывает. По крайней мере, пока. Мы устали, проголодались и очень хотим кофе. Я опасаюсь, разумно ли я поступил, так впрягшись в работу после того, что было утром, хотя чувствую себя нормально, только спина болит, но с ней вечная беда, нет, похоже, я просто устал очень, но не мог же я смотреть, как Ларс в одиночку будет наводить порядок на моем дворе.

Я отмеряю кофе, наливаю воду, запускаю машину, а тем временем нарезаю хлеб и складываю в корзинку, достаю масло-сыр-колбасу и раскладываю по тарелкам, наливаю в маленький желтый кувшинчик молока к кофе и ставлю все это на стол вместе с чашками, стаканами и приборами для двоих.

Ларс сидит на дровяном ящике у печки. В одних носках он выглядит молодо, как всякий сидящий вот так же: болтая в воздухе ногами, не достающими до пола. В отличие от меня, голова у него сухая, он же работал в козырьке, и он не сказал еще ни слова с тех пор, как вошел в дверь, только сидел с задумчивым видом, и хорошо, я пока тоже молчал, болтать запросто я отвык.

— Давай затоплю? — говорит он.

— Хорошо, — говорю я, — давай, — потому что в доме и правда прохладно, но меня задело, что он командует в моем доме и вслух высказывается о том, как я веду хозяйство, я бы себе такого никогда не позволил, правда, он сперва спросил, так что ладно.

Ларс спрыгнул с ящика, откинул крышку и достал три рассохшихся полена и пару страниц «Дагбладет» от прошлой недели, которые я держу в ящике для этих надобностей, и проворно затопил печь, гораздо ловчее, чем получается у меня, но он-то занимался этим всю жизнь, и вот уже пыхтит и плюется кофеварка, моя старенькая, отличная машина, которая служит мне столько лет. Переливаю в термос кофе и, стоя с кофейником в руке, вспоминаю ту, с которой много, много лет пил его по утрам, но она ускользает, не встает перед глазами. Тогда я подхожу к окну и выглядываю наружу, на дворе чисто, только вокруг комля березы лежат маленькие, золотистые кучки опилок и огромные растрепухи снега бесшумно планируют с неба и ложатся на несколько секунд на землю, прежде чем загадочным образом исчезнуть. Если так будет всю ночь и утро, то завтра снег ляжет.

А завтракал ли я сегодня? Не помню, это было так давно, и с тех пор чего только не было. Но сейчас я голоден. Я поворачиваюсь к Лapcy и жестом приглашаю его к столу:

— Пожалте, кушать подано.

— Хлебосольным хозяевам спасибо, — говорит он, крышка дровяного ящика захлопывается, и мы усаживаемся, немного смущенные, за стол и набрасываемся на еду.

Первые минуты мы жуем молча. На удивление вкусно, я даже встаю и иду проверить в хлебнице, не другой ли это сорт хлеба, но нет, тот же самый, что всегда. Возвращаюсь к столу. Как же приятно поесть! Я стараюсь не очень спешить, Ларс жует, опустив глаза в тарелку. Это меня устраивает, у меня нет сил на беседу, но тут он все-таки поднимает голову и говорит:

— Я должен был унаследовать хутор.

— Какой хутор? — уточняю я, хотя речь может идти только об одном хуторе. Просто я был мыслями далеко отсюда. Интересно, всегда ли от долгой жизни в одиночестве человек становится таким, что он вдруг посреди своих размышлений начинает говорить вслух, и граница между сказать про себя и сказать вслух постепенно стирается, и та бесконечная внутренняя беседа, которую мы всегда ведем с собой, переходит в разговоры с теми единицами, с кем мы сохраняем общение, так что если человек живет один долго, то разделительная линия между первым и вторым теряет отчетливость и ты то и дело переходишь ее, даже не замечая. Это и мое будущее, да?

— Хутор дома, в деревне.

В Норвегии сотня тысяч деревень, мы вот в одной из них, но мне ясно, что он имеет в виду.

— Ты, наверно, удивляешься, почему я живу здесь, а не дома? — говорит он.

Честно сказать, об этом я не думал, то есть не думал так, как он говорит, хотя и должен был бы, наверно. Меня больше занимало другое: как меня угораздило оказаться в одной деревне с ним, после стольких лет. Что такие совпадения вообще бывают.

— Ну немного, — отвечаю я.

— Хутор должен был отойти мне, я один дома остался. Юн ушел в море, Одд умер, а я работал на хуторе всю свою жизнь, ни разу в отпуске не был, это не то что теперь. Отец не вернулся назад, он заболел. Чем именно, никто не понял. Он сломал ногу и повредил что-то в плече, его отвезли в больницу в Иннбюгде, это летом сорок восьмого случилось, ты помнишь, я тогда был еще мальчиком. А обратно он не вернулся. Но годы шли, шли, и вдруг возвратился с моря Юн. Я его не узнал. Для меня их обоих уже не существовало. Я и думать о них забыл. И вдруг однажды Юн сходит с автобуса, поднимается по дороге, заходит в дом и говорит, что готов получить хутор. Ему было двадцать четыре года. У него есть право на хутор, заявил он. Мать ничего на это не возразила. Не вмешалась, чтобы учли и мои интересы, но я помню, как она вообще не смотрела на меня. Хутор был единственным делом в жизни, что я знал и немного умел. Юн пресытился морем, он все повидал, объяснил он. Возможно, и так. За эти годы он прислал несколько открыток, из порта Саид и тому подобного, Аден, Карачи, Мадрас, из таких мест, про которые и не скажешь, где они, пока не откроешь школьный атлас. Теплоход «Пышка» называлось одно из судов, я хорошо помню эти конверты, потому что на лицевой стороне стоял штамп с названием корабля, я опешил, что судну можно дать такое имя. Вид у Юна был нездоровый, если хочешь знать мое мнение. Он был худой и заморенный, такому с хутором не справиться, подумал я. Выглядел так, как сегодняшние наркоманы в Осло, был нервный и раздражительный. Но я ничего не мог поделать. Он был в своем праве.

Ларс замолчал. Для него это была очень длинная речь. Он снова принялся за еду, он не успел еще толком поесть, не то что я, хотя еда пришлась ему по вкусу.

Я наливаю ему в кружку кофе и предлагаю молоко, он берет у меня из рук желтый кувшинчик и доливает в чашку, молча доедает все, что лежит на тарелке, а доев, спрашивает разрешения закурить в доме. И я говорю «конечно», и он сворачивает себе папироску из щепотки красного «рёдмика», закуривает, затягивается, вынимает сигарету изо рта и молча смотрит на огонек. Я спрашиваю из самых благих побуждений:

— И что же ты сделал тогда?

Ларс поднимает глаза от сигареты, вставляет ее в рот, делает глубокую затяжку, медленно выпускает дым, и вдруг лицо его искажает гримаса. Он хочет скрыться за дурацким выражением лица, и это настолько неожиданно, что застает меня врасплох, у меня буквально отваливается челюсть. Я не видел его в таком состоянии прежде, но вид у него страшно комичный, он словно клоун-циркач, который заставляет зал рыдать в голос всего секунду спустя после того, как они же хохотали до икоты, или как Чаплин в лучшие свои моменты, или как звезда немого кино, например, тот непрестанно моргающий, у Ларса оказалось совершенно пластилиновое лицо, жаль, смеяться мне не с чего. Он сжимает губы в полоску и сильно зажмуривается, а потом как будто бы поворачивает лицо на сорок пять градусов и опускает его вниз, чуть заезжая на ухо, так это выглядит со стороны, во всяком случае, и черты лица, к которым я только-только привык, сминаются в складки, Ларс довольно долго сидит так сжавшись, а потом открывает глаза, и черты лица разглаживаются, и все это время дым папиросы медленно выползает у него изо рта, и я теряюсь в догадках, что за представление он для меня разыгрывает. Он тяжко вздыхает, и глаза у него блестят, когда он говорит, глядя прямо на меня:

— Я уехал. В тот день, когда мне исполнилось двадцать. И с тех пор дома не бывал. Ни пяти минут.

В кухне становится тихо, Ларс молчит, и я молчу. Наконец я говорю:

— Черт возьми!

— Я не видел мать со своих двадцати лет.

— А она жива?

— Не знаю, — говорит Ларс. — Я не выяснял.

Я отворачиваюсь к окну. Не уверен, хотел ли я все это знать. Я чувствую, что на меня наваливается глубокая усталость, она спеленывает меня и давит. Я спросил потому, что чувствовал, что должен спросить, что Ларсу важно сказать мне это, хотя, если откровенно, то мне и самому это интересно, причем не только из-за него, но я не уверен, что хочу все это знать. Оно требует слишком много усилий. Теперь трудно сосредоточиться на чем-то, встреча с Ларсом вывела меня из равновесия, лишила мой план жизни внятности, признаюсь, стоит мне отвлечься, как я теряю из виду его смысл. Настроение скачет вверх-вниз, как лифт, и дни мои выглядят не так, как я себе представлял. Любую помеху на пути я готов раздуть до катастрофы вселенских размеров. Береза действительно была не игрушечная, я не об этом, и все разрулилось тоже неплохо, хорошо даже, спасибо Ларсу, но я хочу сам решать свои проблемы, делать сперва одно, потом другое, все наперед продумывая, пользуясь справным инструментом, как, видимо, делал тогда на сэтере мой отец: одно дело зараз, сперва приглядевшись, подобрав инструмент в нужной последовательности, и уж потом брался за гуж и доводил дело до конца, работая и руками, и головой и радуясь процессу труда, вот и я мечтаю, чтобы мне нравилось то, что я делаю, хочу самостоятельно решать каждодневные проблемы, иногда очень заковыристые, и сохранять ясные границы, понятные мне начало и конец, и к вечеру быть усталым, но не убитым, а утром проснуться отдохнувшим, заварить себе кофе, затопить печь, посмотреть, как красный свет дня просеивается сквозь лес и доходит до озера, одеться и выйти с Лирой, а потом приняться за дела, которыми я постановил наполнить этот день. Вот что я хочу и могу, я знаю, что во мне есть эта способность — быть с собой наедине, и я знаю, что мне нечего бояться. Я многое повидал и прошел в жизни почти через все, но не буду сейчас вдаваться в подробности, потому что я, по счастью, был еще и везунчиком, мальчиком в золотых штанах. Да, сейчас неплохо бы отдохнуть.

Но — вот Ларс, которого я, кажется, все-таки не могу не любить, Ларс, который поднимается и двигает бейсболку взад-вперед, пока она не ложится на голове правильно, но за окном уже сумерки, во всяком случае, солнца нет, и он говорит «спасибо» церемонно и официально, как будто мы только что встали из-за рождественского стола и он гость, мечтающий оказаться километров за десять отсюда. Ему уютнее на просторе, с топором или пилой в руках, чем у меня в четырех стенах, и это мне понятно. Я бы чувствовал себя точно так же, окажись я у него в гостях.

Я выхожу в прихожую, открываю Ларсу дверь и провожаю его на крыльцо, там ждет его Покер. И пока я говорю «доброго вечера» и «спасибо за помощь», а он отвечает, что здорово мы разделались с этой березой и этот комель мы оттащим завтра на цепях машиной, пес протискивается и усаживается между нами, он зло пялится на хозяина и начинает подвывать, но Ларс поворачивается и идет прочь, даже не скользнув взглядом ниже, просто минует пса, спускается по двум ступенькам крыльца, пересекает двор и идет вниз по горке к себе в домик. Покер остается сидеть в растерянности, язык вывалил наружу, он смотрит на меня — а я прислонился к двери, и жду, и не отдаю никаких команд, чтоб облегчить его участь, но он вдруг опускает голову и плетется вслед за Ларсом, всем телом выражая нежелание и чуть не наступая сам себе на лапы, и, будь я на его месте, я бы вел себя совершенно по-другому.

На земле лежит тонкий слой снега. Я не заметил, когда он стал ложиться, но температура опустилась, и снег все сыплет, и не видно, чтобы снегопад шел на убыль. Я захожу в дом, захлопываю за собой дверь и поворотом тумблера включаю наружную лампочку. Ларс забыл свои рабочие рукавицы на галошнице, я беру их, распахиваю дверь и собираюсь окликнуть его, но передумываю: какой смысл, он возьмет их завтра, все равно он сейчас не станет заниматься ничем таким, для чего они ему могут понадобиться.

Ларс. Он говорит, что не вспоминал о своем брате, пока тот был в море, но помнит города и порты, где он плавал, и какие штемпели были на конвертах, которые он посылал домой, и как назывались корабли, на которые он нанимался и с которых списывался, Ларс, который водил пальцем по школьному атласу, чтобы проследить путь корабля. Уже тощий, исхудавший Юн стоит на палубе «Пышки», крепко вцепившись в релинг, упрямые глаза с прищуром смотрят на берег, к которому они подходят. Они идут из Марселя, и палец Ларса прошел мимо Сицилии и итальянского башмака, потом наискось мимо греческих островов, и юго-восточнее Крита в воздухе появляется что-то новое, как будто меняется его консистенция и он уже не такой, как всего сутки назад, но Юн пока еще не понимает, что новое качество воздуха — это Африка. И теперь Ларс сопровождает его в Порт-Саид в глубине Средиземного моря, где им предстоит сгрузить одно, взять на борт другое, прежде чем неспешно продолжить путь дальше через Суэцкий канал, где по обоим берегам странными длинными волнами лежит пустыня и от миллиардов блестящих на солнце песчинок исходит чудное золотистое сияние, потом пересечь по длинной диагонали Красное море сперва до Джибути, сгорающего от жары, и дальше до Адена на том берегу узкого пролива, отделяющего один мир от другого, все время двигаясь по следам поэта, молодого Рембо, странствовавшего здесь почти семьдесят лет назад затем, чтобы измениться, и стать другим, и все оставить позади, нырнуть в пустыню, чтобы забыться и вскоре умереть, я читал об этом в книге. Но Лapc, сидя с атласом за столом на кухне в домике у реки, этого не знал, и Юн не знал тоже, но в Порт-Саиде он впервые увидел африканские пальмы под нестерпимо-синим и низким небом. Он видит крыши приземистого города, базары и торговлю вдоль всех улиц до самой гавани и вдоль по причалу, у которого стоит теплоход «Пышка». В этом городе нет ничего, кроме базаров и голосов, кричащих на всех языках в надежде что-то продать именно тебе, стоящему на палубе, прищурившись и крепко вцепившись в релинг, ты должен спуститься по трапу и купить что-то, ты просто-напросто обязан обзавестись этим, если ты хоть чуток понимаешь свое счастье, и жизнь твоя сразу заиграет новыми красками, и сегодня лично для тебя баснословно низкая цена — «special price for you today», все это оглушает и выводит из себя, еще цимбалы, и литавры, и запах, от которого он почти теряет сознание, перезрелые овощи вкупе с неизвестно каким мясом. Плюс травы и специи и что-то с костра, который он видит вдали на пристани, и он не знает, что они там жгут, но запах резкий; и Юн не сходит с корабля. Он выполняет свою работу, сгружает товар, надсаживается изо всех своих молодых сил, но он не сходит вниз по трапу. Ни в свою свободную вахту, ни в какую другую, а когда вдруг внезапно темнеет, он с палубы смотрит, как на берегу продолжается в чуть замедлившемся темпе в смешанном свете электрического и живого света та же суета, и сейчас все кажется более привлекательным чем в слепящем свете дня, но по-прежнему каким-то неприятным, с пробегающими тенями и тесными закутками. Ему пятнадцать лет, он не сходит с корабля на берег ни в Порт-Саиде, ни в Адене, ни в Джибути.


Ночью я просыпаюсь. Сажусь в кровати и смотрю в темноту за окном. Снег идет, дует ветер, за окном вихри, снежные сгустки ударяют в стекло. Там, где тропа спускается к озеру, лишь белое одеяло без контуров. Я выползаю из кровати, бреду на кухню и зажигаю маленькую лампочку над плитой. Лира поднимает голову на своем месте у буржуйки, но ее внутренние часы идут без сбоев, на улицу мы в два часа ночи не пойдем, она это знает. Тащусь в ванную, вернее, в каморку у входа, где у меня мойка, здоровый кувшин и ведро на случай такой погоды, когда мне неохота бежать за дом. Справив нужду, я надеваю на себя свитер и теплые носки и присаживаюсь к кухонному столу с символической стопкой и последними страницами «Повести о двух городах». Жизнь Сидни Картона подходит к концу, кровь разливается вокруг него морем, сквозь красную пелену он видит ритмично работающую гильотину, головы падают в корзину, которую меняют на новую как только она переполняется, а женщины на площади сидят вяжут и считают: «Девятнадцать, двадцать, двадцать один», и он целует ту, что стоит в очереди перед ним и утешает ее словами: «Прощайте, мы встретимся в стране, где нет ни времени, ни печалей», и вот наступает его черед, и он напоследок говорит миру и себе: «То, что я сегодня делаю, намного лучше всего, что я делал когда-либо». Не так легко не согласиться с ним в такой ситуации. Бедный, бедный Сидни Картон. Воистину воодушевляющее чтение, скажу я вам. Я улыбаюсь сам себе, беру книжку и ставлю ее в гостиной на полку к другим книгам Диккенса, а вернувшись в кухню, допиваю стопочку одним глотком, тушу свет над плитой, иду в каморку и укладываюсь. Я засыпаю, не успев коснуться головой подушки.

В пять утра я просыпаюсь от фырчания трактора и резкого, острого звука, с которым скребок чистит от снега дорогу к моему дому. Я вижу свет фар, быстро соображаю, что это такое, поворачиваюсь на другой бок и засыпаю снова, не успев подумать ни одной нехорошей мысли.

13

После утренней беседы с Францем долина как-то изменилась. И лес стал другим, и поля, река хоть и оставалась прежней, но все же казалась иной, как и отец после рассказа Франца и после того, за чем я застал его на пристани у дома Юна. Я не мог понять, отдалился ли он от меня или стал ближе, легче мне теперь его понимать или сложнее, зато знал, что он наверняка стал другим, но не имел возможности поговорить с ним об этом, потому что он не сам открыл мне эту дверь, так что у меня не было права войти в нее, да я и не знал, хочу ли.

И я видел, что отца снедало нетерпение. Не то чтобы он стал груб или вспыльчив, он оставался таким же, каким был все время со дня нашего приезда, и если я, думая о нем, чувствовал огромную разницу, то не потому, что замечал перемены в его поведении. Но ждать он больше не мог. И хотел сплавить лес немедленно. Чем бы мы ни занимались днем: ходили ли в магазин, поднимались на веслах до моста, чтобы, дрейфуя потом назад, поудить с лодки, или плотничали на хуторе, или, надев перчатки, ходили по вырубке, наводя порядок среди завалов, собирая ветки, надеясь сложить из них костер, когда погода позволит, потому что отец не хотел, чтобы после нас все тут выглядело безобразно, — в любом случае он пару раз за вечер, а то и больше спускался к реке: стучал по кучам бревен носком ботинка или костяшками пальцев, прикидывал угол падения и расстояние до воды, правильно ли посыплются бревна в реку, и тут же шел сам себя перепроверить. Спросил бы кто меня, суетился он напрасно, любому было видно, что бревна скатятся точно в реку, не застопорившись ни о какое препятствие, да он и сам это знал. Но не мог справиться с собой. Иногда он подолгу стоял и нюхал бревна, утыкался носом в ободранные от коры места, где блестела смола, и шумно вдыхал запах, и я не знал, делает ли он так потому, что ему нравится этот смолистый дух, который сам я очень любил, или потому, что его нос считывал таким образом информацию, недоступную нам, простым смертным. И была ли в таком разе эта информация обнадеживающей или наоборот, я уж тем более выяснить не мог, но нетерпения его она не укрощала.

Потом два дня кряду лило как из ведра, а на следующий вечер отец пошел к Францу потолковать и долго не возвращался. Когда он вернулся, я лежал на верхней койке и читал в свете маленькой керосиновой лампы, потому что по вечерам уже было темно, и отец оперся о мою койку и сказал:

— Завтра рискнем. Начнем сплавлять.

По голосу отца я сразу понял, что они с Францем разошлись во мнениях. Я положил в книгу закладку, свесился вниз, опустил руку и кинул книгу на стул у кровати со словами:

— Отлично. Очень рад.

Что было правдой, я радовался. Предвкушал эти физические ощущения: давящая тяжесть в руках, сопротивление бревна, мой напор, и вот оно сдается.

— Вот и хорошо, — сказал отец. — Франц придет помочь. А теперь спи и копи силы. Это не шутка — нас всего трое, а бревен вон гора. Мне нужно сходить на берег кое-что обдумать, я вернусь через час.

— Хорошо, — сказал я.

Пойдет к реке, сядет на камень и замрет, уставившись в никуда, я был настолько привычен к этому зрелищу, что нисколько не усомнился в правдивости его слов, он часто ходил к этому камню.

— Лампу погасить? — спросил он, и я сказал: «Да, спасибо», отец нагнулся, положил руку сзади на горлышко лампы и подул вниз на горелку, пламя погасло и стало тонкой красной полоской фитиля, а потом пропала и она тоже, и сделалась темнота, но не кромешная. В окно я видел серую опушку леса и серое небо над ней, и отец сказал: «Спокойной ночи, Тронд, до завтра», и я сказал: «Пока — до завтра» и отвернулся к стене. Засыпая, я прижался лбом к серому бревну и втянул в себя слабый запах, все еще сохранявшийся в нем.


Ночью я один раз встал. Осторожно слез сверху и, не глядя по сторонам, чтоб не наткнуться на дверь, вышел за дом. Я стоял босой в трусах, а ветер шелестел в вышине в кронах деревьев, и шли свинцовые облака, объятые дождем и готовые немедленно лопнуть, но, когда я закрыл глаза и поднял лицо и подставил его небу, сверху не капнуло. Только прохладный воздух холодил кожу и пахло смолой, и деревом, и землей, и маленькая пичужка, не знаю какого названия, тонко, безостановочно пищала где-то в густой листве подлеска в метре или двух от моей ноги. В ночи звук казался странным и одиноким, но я не знал, считаю ли я одинокой птицу или себя.

Вернувшись, я нашел отца спящим в его койке, как он и обещал. Я стоял в полутьме и рассматривал его голову на подушке: темные волосы, короткая бородка, закрытые глаза и замкнутое лицо, он был мечтами где-то совершенно в другом месте, а не здесь со мной. Что бы я ни делал, достучаться сейчас до него я не мог. Он дышал мирно и покойно, словно нет у него в жизни никаких тревог и огорчений, и мне бы не полагалось их иметь, но я как раз чувствовал какое-то беспокойство, я не знал, что думать о некоторых вещах. Отцу, может, и дышалось легко, а мне нет. Я широко открыл рот и с шумом три-четыре раза втянул воздух, пока легкие наконец разлепились, и я, наверно, имел тот еще вид, стоя в темноте и пыхтя как паровоз, но вот я залез на второй этаж и лег под одеяло. Заснул не сразу, еще полежал, глядя в потолок и рассматривая едва различимый узор и все сучки, которые, честное слово, двигались и перемещались как крохотулечные зверьки с невидимыми ножками, и сперва все мышцы были скованны, но шли минуты или часы, и тело постепенно размякало. Понять, часы или минуты, было нелегко, у меня нет ощущения ни времени, ни пространства комнаты, в которой я лежал, все мелькало, как спицы в гигантском колесе, на котором я был распят головой на ступице, а ногами на ободе. Меня затошнило, и я вытаращил глаза, чтобы отогнать тошноту.


Когда я проснулся в следующий раз, в окно лился свет и день был в разгаре, я спал слишком долго, и теперь чувствовал себя усталым и разбитым, и не хотел вставать вообще. Дверь в большую комнату была распахнута, наружная тоже, так что, приподнявшись на локтях, я увидел, как солнце наискось падает в дверной проем на до блеска надраенный пол. В доме пахло завтраком, а во дворе отец разговаривал с Францем. Они говорили вполголоса, мирно, почти лениво, и если вчера им поладить не удалось, то сегодня вполне, и, вероятно, они уже сошлись в понимании того, насколько важно для моего отца сплавить лес немедленно, так что придется рискнуть, тем более оба они чертовски хороши для этой работы, решили они, хотя я так и не мог объять рассудком, почему лес не может подождать месяц или два, а лучше уж до весны. Но эти двое уже, стоя на солнцепеке во дворе, без суеты и спешки составляли план, что они будут сегодня делать, видимо, они много раз держали такие советы прежде, когда я ничего об их дружбе не знал.

Я снова придавил головой подушку и попробовал понять, откуда это тяжелое неприятное чувство, но ничего не припомнил: ни фраз, ни эпизодов, но за закрытыми веками разливалась лиловость, и больно драло и саднило в горле. Но еще я подумал о груде бревен у реки, их столкнут в реку с секунды на секунду, и этого я не хотел бы упустить. Я хотел увидеть, как бревна посыплются в воду, одно за одним точно лавина, как враз опустеет площадка у воды, но тут от запахов из кухни у меня заныло в желудке, и я закричал: «Эй, вы завтракали?» — и эти двое во дворе заржали, а Франц ответил: «Нет, ходим тут маемся, тебя ждем». — «Бедняги, — крикнул я в ответ, — уже иду, если еда готова», — и решил быть сегодня веселым всему наперекор и легким как перышко. Я сгруппировался и выпрыгнул из кровати, я наловчился это делать: хватаешься руками за стойку и одновременно перекидываешь через край попу и ноги, с тем чтобы приземлиться в телемаркском лыжном шаге. Но в этот раз ноги дрогнули, разъехались, и правая коленка ударилась о пол, отчего я грохнулся на бок. Колено заболело так, что я еле сдержал крик. Удар было, видимо, слышно даже во дворе, потому что отец крикнул: «Эй, как там в доме? Все в порядке?» — но, на мое счастье, остался во дворе с Францем. Я зажмурился и крикнул в ответ: «Да, все хорошо», хотя такой уверенности у меня не было. Я взобрался на стул у кровати и стиснул коленку руками. На ощупь внутри вроде ничего сломано не было, но от боли я чувствовал себя беспомощным, я немного растерялся, в голове шумело, трудно было натянуть штаны, потому что надо было все время мертвой хваткой держать правое колено, я едва не плюнул на все и не полез обратно в кровать, только и это было невозможно. Но в конце концов я натянул-таки брюки, напялил остальное, дохромал до большой комнаты, и, прежде чем отец с Францем закончили разговор и зашли в дом, я уже уселся за стол, вытянув под ним ногу вперед.


После завтрака двое взрослых взялись мыть посуду, потому что мой отец желал видеть первозданную чистоту, когда усталый возвращался домой, а не впрягаться с порога в ликвидацию бардака и грязи, но меня, не знаю почему, оставили сидеть, хотя обычно мытье посуды считалось моей обязанностью, если с нами не было моей сестры. Честно говоря, я не имел ничего против того, чтобы меня обошли именно в этот раз.

Стоя к столу спиной, они болтали, дурачились и звякали кружками и стаканами, и Франц завел песню, выученную им у его отца, о кунице, повисшей на верхушке дерева. Оказалось, что и мой отец знает эту песню, и тоже выучил ее от родителя, и они затянули громким хором, взмахивая в такт кухонными полотенцами и губками для посуды, так что я живо представил себе эту недотепу-куницу, которая болтается на верхушке ели, и, пользуясь моментом, положил голову на сложенные на столе руки, потому что держать ее прямо было тяжело и трудно, и, наверно, задремал. Но когда отец сказал:

— Всё, хватит шалопайничать, пора приниматься за дело, правда, Тронд? — я сразу услышал его и ответил из своей норки:

— Давно пора, — и поднял голову, отер рот и вдруг почувствовал себя совсем неплохо. Через двор к мастерской с инструментом я шел последним и старался хромать как можно незаметнее, а там взял багор и повесил через плечо моток веревки, а мой отец взял другой багор, два топора и финку, а Франц — лом и начищенную пилу, все это имелось у отца, а также еще несколько пил, молотки, две косы, струбцины, стамески, рубанки и еще много разного инструмента неизвестного мне назначения, потому что у отца была отлично оснащенная мастерская, он обожал инструменты, он сдувал с них пылинки, чистил и смазывал разными маслами, чтобы они хорошо пахли и служили долго, и у каждой-каждой вещи было свое место, где она стояла или висела, готовая хоть сейчас в работу.

Отец закрыл дверь на палочку, и мы втроем пошли вниз к реке и двум горам бревен на берегу, неся в руках и на плечах разные инструменты, отец впереди, я замыкающий. Солнце блестело и переливалось в реке, высокой и полноводной после нескольких ливневых дней, и это было бы идеальной картинкой всего того лета, когда бы я ни хромал так чудовищно, и все потому, казалось мне, что внутри неподалеку от места, где гнездится душа, образовалось что-то усталое и замученное и в результате ноги и таз внезапно оказались не в состоянии нести положенную тяжесть.

На берегу мы сложили инструмент на камни, и отец с Францем обошли первую кучу бревен и встали рядом, оба спиной к блестящей бурной реке, наклонили головы набок, уперли руки в боки и стали изучать кучу, удерживаемую двумя здоровыми высокими решетками, которые были подперты двумя наклонно вбитыми в землю бревнами. В теории процесс выглядел так: бревна вышибают, решетки падают вперед, и куча разваливается, и, если расстояние и уклон были высчитаны верно, бревна скатываются по лежащим решеткам, как по сходням, в воду. И Франц, и отец считали, что у нас все высчитано верно. И теперь они, встав на колени, разгребали землю, грязь и камни вокруг наклонных бревен, чтобы их легче было сдвинуть вбок. Покончив с этим, они обвязали веревкой каждый свое бревно-подпорку и, держа ее конец в кулаке, отошли подальше, чтобы не очутиться на пути скатывающихся бревен, когда куча развалится. Известно много способов убрать подпорки, но этот был личным изобретением Франца. Ему ни разу не удалось еще скатить все бревна в воду в один заход и сейчас вряд ли удастся, потому что для этого нужен совсем другой угол наклона кучи, и соответственно большая масса, и чертовски прочные стойки и решетки, и неплохо еще и везения, потому что все это становится довольно опасно для жизни. Ясное дело, тому, кто не создан вкалывать, приходится иной раз рисковать по-крупному, говорил Франц.

Они натянули веревки, покрепче уперли каблуки в землю и стали хором считать: пять, четыре, три, два, один, взяли! И разом потянули изо всех сил, так что веревки затрещали, а лица у обоих побагровели, и на лбу выступили вены. Хоть бы хны. Подпорки стояли как влитые. Франц сосчитал еще раз, крикнул «взяли!», и они оба уперлись и потянули и хором застонали, сжав зубы в жуткой гримасе. Как они ни старались, как отчаянно ни тянули, ничего не помогало. Подпорки стояли.

— Черт, — сказал отец.

— Дьявол его задери, — сказал Франц.

— Придется рубить топором, — сказал отец.

— Опасно, — сказал Франц. — Вся куча может грохнуться на башку.

— Знаю, — сказал отец.

Они сходили к куче инструмента, выбрали каждый по топору, вернулись к бревнам и накинулись на подпорки, руки и плечи пахли негодованием от того, что дело не удалось с первой попытки, как они запланировали, потому что они были в этом смысле мужики избалованные, и Франц еще раз крикнул: «Дьявол его задери!», а потом сказал: «Давай лучше в такт», и они сменили ритм и застучали в такт, резкий звук двойного удара напоминал выстрел. Видно было, что им нравится так работать, потому что Франц вдруг улыбнулся и засмеялся, и отец тоже улыбнулся, и мне захотелось, чтоб у меня тоже был такой друг, как Франц, с которым можно махать в такт топором, и строить планы, и рассчитывать, как ловчее сделать, и работать на износ на берегу ровно такой реки, как эта, вечно одной и той же, а сейчас новой, но единственный мыслимый друг пропал с концами, и никто больше не говорил о нем. Еще у меня был отец, но это другое дело. Он превратился в человека с тайной жизнью вдобавок к той, о которой я знал, а может, и еще одной более тайной в довесок к этой второй, и я теперь не знал, могу ли я ему доверять.

Сейчас он убыстрял ритм, а Франц подтягивался за ним, потом отец засмеялся и с утроенной силой всадил топор, и вдруг под топором что-то хрустнуло. Отец заорал:

— Беги!!!! — развернулся и кинулся в сторону.

Франц загоготал и тоже отпрыгнул. Стойки треснули одна за другой. Они сложились, и решетки чудеснейшим образом упали вперед, как и положено по теории, и куча бревен покатилась с таким звуком, будто зазвенела тысяча тяжелых колокольчиков, все вправду пело над рекой и в лесу, и никак не меньше половины бревен очутилось в воде. Вода кипела, брызги висели, водоворот бревен и волн завораживал, я радовался, что мне довелось быть здесь и это видеть.

Еще одна куча бревен оставалась на берегу, и все их требовалось скатить в воду. Вооружившись баграми, мы взялись за дело, мы пихали, тащили, подцепляли, иногда нам приходилось ломом разъединять склеившиеся от лежания бревна, иногда растаскивать, накидывая веревки, но все же бревна одно за одним сдались. Мы вдвоем скатывали бревно в воду, держа с двух сторон баграми, и оно падало с плеском и вдруг медленно, с достоинством ложилось в стремнину, чтобы плыть через долину в Швецию.

Я быстро почувствовал, что выдохся. Ощущение, которое я предвкушал, возвышающее, пьянящее, добавляющее работе смысла, а мне — сил легко и пружинисто двигаться от рывка к рывку, не заиграло ни в жилах, ни в членах, как я надеялся. Наоборот, я был опустошен, чувствовал тяжесть во всем теле и принужден был неотрывно и сосредоточенно думать об одном деле зараз, чтобы скрыть от остальных, в каком я состоянии. Колено болело, и я обрадовался, когда отец наконец крикнул: «Перекур». Большая часть бревен была уже переправлена в воду, оставалась сущая ерунда, но нас ждала еще вторая куча. Я подполз к сосне с крестом, который Франц вырезал той зимней ночью сорок четвертого потому, что человек из Осло в слишком тонких и широких штанах был застрелен здесь немецкими пулями, я лег на вереск под крестом, положив голову на корень и тут же заснул.


Когда я проснулся, надо мной, склонившись на коленях и одной рукой вороша мои волосы, стояла мама Юна в ситцевом платье в голубой цветочек и с серьезным выражением на лице, у нее за спиной сияло солнце. «Есть хочешь?» — спросила она. На короткий миг я превратился в мужчину в парусиновых штанах, который все-таки не погиб, но пришел в себя и смотрел на нее, по-прежнему возившуюся с ним, но потом он растаял и исчез. Я заморгал, и почувствовал, что краснею, и тут же понял почему: это о ней я грезил во сне, не вспомнить, каком именно, но жарком и непривычно страстном сне, в котором я не мог сознаться, когда ее глаза вот так смотрели в мои. Я кивнул, попробовал улыбнуться и приподнялся на одну руку.

«Иду», — сказал я, а она ответила: «Отлично, поторапливайся, еда ждет», и она улыбнулась до того неожиданно, что я отвернулся и посмотрел на реку, колыхавшуюся у нее за спиной до самого другого берега, где внезапно двое Баркалдовых коней положили морды поверх ограды загона и жгли нас глазами, прядали ушами и стучали копытами, они были похожи на двух коней-призраков, горевестников скорых неприятностей.

Единым скользящим движением она распрямилась и пошла к потрескивавшему костру, который Франц или отец сложили на месте первой кучи. Оттуда плыл запах жареного мяса и кофе, и пахло дымом, и деревом, и вереском, и распаренными на солнце камнями, и еще какой-то особый запах, которого я не встречал нигде, кроме как на этой реке, и не мог определить, из чего он состоит, но который, видно, был соединением всего тут, общим знаменателем, суммой, и если я уеду и никогда не вернусь назад, то и его я никогда больше не понюхаю.

Неподалеку от костра на камне у воды сидел Ларс. Он держал в руке пук здоровых веток, и он ломал их на палочки равной длины и складывал штабелем в кучу у самой воды сбоку от камня, а позади кучи он воткнул под наклоном два больших сучка, служивших подпорками. Все это отлично выглядело в миниатюре, как настоящая куча, готовая к перевалке в реку. Я подошел к нему и сел на корточки рядом. После короткого сна нога стала лучше, похоже, инвалидность миновала. Я сказал:

— Отличная у тебя куча.

— Это только щепки, — ответил он тихо и серьезно и не повернулся.

— Конечно, щепки, — сказал я. — Но все равно здорово. Как настоящая, только в миниатюре.

— Я не знаю, что такое миниатюра, — тихо сказал Ларс.

— Это когда что-нибудь маленькое совершенно такое же, как что-то большое. Только маленькое. Понимаешь?

— Ш-ш-ш. Это просто щепки.

— Хорошо, — сказал я, — это просто щепки. А ты кушать будешь?

Он покачал головой.

— Нет, — сказал он так тихо, что я едва расслышал, — я не буду кушать. — Он сказал «кушать», повторяя мое слово, а не «есть», как говорил всегда.

— И это хорошо, — ответил я. — Тут никого, черт побери, не заставляют. — И я осторожно, смещая центр тяжести на левую ногу, встал. — А я вот голоден, — сказал я, повернулся к нему спиной, и пошел, и тут услышал его голос:

— Я застрелил моего брата, я.

Снова повернувшись, я отсчитал те же два шага назад. У меня стало сухо во рту. Я прошептал почти:

— Я знаю. Но ты не виноват. Ты же не знал, что ружье заряжено.

— Да, — сказал он. — Я этого не знал.

— Это несчастный случай.

— Да, несчастный случай.

— Ты уверен, что не хочешь покушать?

— Да, — сказал он, — я здесь посижу.

— Ладно, — сказал я, — приходи попозже, когда проголодаешься, — и я взглянул на его волосы и маленький видный мне кусочек лица, черт возьми, ему всего-то десять лет, а в лице ничего не шевелится, и сказать ему больше нечего.

И я ушел и поднялся к костру, где отец вольготно расселся рядом с мамой Юна на не сплавленном пока бревне. Не тело к телу, как тогда на мостках, но очень близко, и в их спинах было столько безбоязненности и самодовольства, что я вдруг ужасно возмутился. Франц сидел один напротив них на чурбаке и держал в руках железную миску, я видел его бородатое лицо сквозь костер и прозрачный дым, они уже успели преломить хлеб.

— Тронд, иди-ка садись, — сказал Франц чуть напряженно и постучал по соседнему чурбаку, — тебе надо поесть. Нам еще долго работать. Надо поесть, а то не выдержим.

Но я не сел на чурбак. Я сделал вещь, казавшуюся мне тогда неслыханной, я и до сих пор так считаю, потому что я быстро подошел сзади к отцу и маме Юна, перекинул ногу через бревно, на котором они сидели, и втиснулся между ними. Там не было для меня места, поэтому я задел их обоих, особенно ее тело, мягко подававшееся на мои угловатые недружественные движения, и я сразу стал жалеть, что устроил такое, но продолжал втискиваться, и она отодвинулась, а отец сидел, одеревенев как жердь. Я сказал:

— Вот тут здорово посидеть.

— Тебе кажется? — спросил отец.

— Ну да, — сказал я. — В таком приятном обществе. — Я посмотрел прямо на Франца и не отводил взгляда с его лица, под конец он забегал глазами и наконец опустил их в тарелку, рот искривился странной гримасой, он почти перестал жевать.

Я взял тарелку и вилку и стал класть себе еду из сковородки, удачно пристроенной на ровный камень с краю костра.

— Выглядит отлично, — сказал я, и засмеялся, и услышал, что голос мой звенит и раздается гораздо громче, чем я рассчитывал.

14

Я выныриваю из сна навстречу свету, я вижу свет выше. Как если бы я находился под водой и надо мной была бы бледно-голубая поверхность воды, совсем близко, но совсем недосягаемая, потому что в маленьких слоистых перьях тут внизу ничего нельзя ускорить, я бывал тут и прежде, но сейчас не уверен, успею ли доплыть до поверхности вовремя. Я тяну руки, обессилев от перенапряжения, и вдруг ладони касаются холодного воздуха, я начинаю бить ногами, быстрее, прорываю верхнюю пленку лицом и могу открыть рот и втянуть воздух. Потом открываю глаза, но света нет, а темнота та же, что на дне. От разочарования во рту горький утренний вкус, это не сюда я стремился. Я тяжело вздыхаю, сжимаю губы и собираюсь снова нырнуть, но тут до меня доходит, что я лежу в своей кровати, под одеялом, в каморке рядом с кухней, что еще очень рано и не рассвело и что больше не надо задерживать дыхания. Я выдыхаю, и смеюсь в подушку от облегчения, и начинаю плакать, не успев понять почему. Это что-то новенькое, я не помню, когда плакал в последний раз, а сейчас долго не могу уняться и думаю: если однажды утром я не доплыву до поверхности, это будет значить, что я умер?

Но плачу я не поэтому. Я мог бы выйти, лечь в снег и лежать, пока тело не занемеет, чтобы почувствовать, каково это. Подготовиться мне ничего не стоит. Но я не смерти боюсь. Я поворачиваю голову к ночному столику и смотрю на светящиеся стрелки. Шесть утра. Мое время. Пора браться за дела. Отбрасываю одеяло и сажусь. Со спиной сегодня все в порядке, я сижу на краешке, свесив ноги на половичок, который я положил у кровати, чтобы в холодное время года не так вздрагивать, коснувшись пятками пола. Потом надо будет положить новый пол и все утеплить. Может быть, к весне, если деньги будут. Конечно, будут. Когда же я перестану тревожиться о них? Зажигаю лампу у кровати. Протягиваю руку взять висящие на стуле брюки, нащупываю их, беру и замираю. Не знаю. Похоже, я еще не готов. У меня есть дело, которое нужно сделать. Поменять несколько досок в крыльце, пока никто не провалился и не переломал себе ног, этим я собирался заняться сегодня. Я купил доски с пропиткой и три банки гвоздей, должно хватить, четыре были бы по-моему чересчур, а кроме того, надо порубить чурбаки сухой ели на удобные полешки, с этим тоже не стоит затягивать, а то зима уже, считай, на дворе. Вот такая картина. Ну и Ларс придет попозже, мы с ним хотели оттащить комель упавшей березы цепями на машине. Это как раз будет приятно, убрать его отсюда. Я гляжу в окно. Снег перестал. Видные неясные очертания идущей в гору дороги. Возможно, сегодня не такой легкий для работы день. Роняю брюки и ложусь обратно на подушку. Дело, наверно, в этом сне, он не был хорошим. Я знаю, что смогу разобраться в нем, если захочу, я это умею — реконструировать, раньше, по крайней мере, умел, но я не уверен, надо ли оно мне. Сон был эротический, должен признаться, со мной это не редкость, они снятся не только тинейджерам. В нем присутствовала мама Юна, какая она была в сорок восьмом году, и я нынешний, шестидесяти семи лет от роду, прибавивший пятьдесят полновесных лет, и отец мой, наверно, тоже был где-то неподалеку, за кулисами, в тени, такое было ощущение, и в животе все сжимается от одной только этой мысли о том сне. Лучше, наверно, не трогать этот сон, пусть падает обратно на дно и лежит там вместе с другими моими снами, до которых я не могу докоснуться. Прошло то время моей жизни, когда я мог использовать сны. Больше я ничего менять не буду, я останусь здесь. Если получится. Но план таков.

Ладно, встаю. Шесть пятнадцать. Лира тут же поднимается со своего места у печки, подходит к входной двери и ждет. Она поворачивает голову и смотрит на меня, и не знаю, заслужил ли я столько доверия, сколько в этом взгляде.

Хотя, возможно, здесь речь не о том, заслуженно или нет, оно просто — есть, это доверие, независимо от того, кто ты и что ты сделал, и оно не ложится ни в ту, ни в эту чашу весов. Вот это было бы здорово! Good dog, Лира, думаю я, very good dog. Я открываю ей дверь, выпускаю ее в прихожую и оттуда на крыльцо. Зажигаю из дома наружную лампочку, выхожу следом за Лирой, оглядываюсь. Лира прямиком сигает в снег, он лежит большими подсвеченными желтым светом сугробами везде, где их оставил Ослиен, прекрасно почистивший остальной двор большим кругом, пройдя в нескольких сантиметрах от моей машины и пару раз толкнув березовый комель скребком, потому что он, видимо, все время оказывался поперек дороги, но в конце концов определив его лежать сбоку, где он теперь и ждет дальнейшей транспортировки, очень удобно. Ослиен расчистил даже маленькую дорожку вдоль дома, по которой я обычно обхожу его, чтобы пустить струю возле опушки, если мне не хочется излишне переполнять мой мелкий уличный сортир. Интересно, это предложение впредь ставить машину туда, чтобы она не мешала разворачиваться трактору, или у него самого удобства на улице?

Оставив Лиру в одиночестве на дворе обнюхивать обновленный побелевший мир, я захожу в дом: пора его протопить. Сегодня никаких проблем с растопкой, и вот уже за черными чугунными дверцами бодро и уютно потрескивает огонь, и я не спешу зажигать верхний свет, чтобы в полумраке желто-красные всполохи в печке затянули стены и пол подрагивающей колеблющейся пленкой. От этого зрелища дыхание становится тише и реже, оно успокаивает меня, как оно наверняка тысячелетиями успокаивало всех людей: пусть себе волки воют, у огня мы в безопасности.

Я накрываю к завтраку, по-прежнему не зажигая света. Потом впускаю в дом Лиру, чтобы она погрелась у печки, прежде чем мы отправимся гулять вдвоем. Присаживаюсь к столу и смотрю в окно. Я уже погасил наружную лампу, так поверхности предметов сияют отчетливее, но пока еще слишком рано, и света нет, только над деревьями у воды какой-то намек на розовую каемку, неясные штрихи, как от слишком твердого карандаша, но все равно все очертания кажутся резче благодаря снегу, и небо отделилось от земли, это новшество для этой осени. Я неспешно завтракаю, больше не вспоминая своего сна, поев, убираю со стола, иду в прихожую и надеваю высокие сапоги и старую теплую куртку, шапку с ушами, варежки и шерстяной шарф, гревший мне шею лет двадцать кряду, он был мне связан еще в ту пору, когда я был одинокий недавно разведенный мужчина, и я не вспомню теперь ее имени, но помню ее руки из того времени, когда мы были с ней вместе, они не знали покоя, хотя сама она была во всех смыслах тихоня, и в тишине лишь изредка звякали спицы. Она была, на мой вкус, слишком неприметна, и отношения спокойно и незаметно выродились в ничто.

Лира в нетерпении отирается у двери, виляя хвостом, я достаю с полки фонарик, откручиваю набалдашник и меняю старые батарейки на новые, хранящиеся про запас на той же полке. Потом мы с Лирой выходим, сперва я, следом она по моему зову. Потому что здесь главный я, но она ждет с радостью, она знает наши ритуалы, и улыбается, как умеют улыбаться только псы, и прыгает через все крыльцо, с метровой высоты вниз, не успеваю я тихо сказать «ко мне!». И приземляется на все четыре лапы чуть не ко мне в объятия. Она сохранила в себе щенячесть.

Я включаю фонарик, и мы начинаем спускаться по горке, на которой Ослиен своим острым скребком расчистил красивую дугу в сторону моста через речку на ту сторону, к домику Ларса и шоссе за ельником, потом притормаживаем, я нащупываю лучом дорожку вдоль реки, по которой мы обычно ходим к озеру. Дорожка завалена снегом, я не уверен, что у меня есть силы скакать по сугробам. Но выбор небольшой — идти можно еще прямо, и вдвоем мы раньше никогда в ту сторону не ходили, потому что дорога упирается в шоссе и под конец идет вдоль него, а там машины, и Лиру надо брать на поводок, а это никого из нас не устраивает. С таким же успехом я мог остаться жить в городе и продолжать лощить подметками те тротуары, по которым уныло отшаркал три года и всё думал: ну нет, это скоро кончится, должно же что-то поменяться, иначе я окочурюсь. И к тому же: чего ради мне беречь свои силы, что такого я намерен еще сделать в этой жизни, для чего мне стоит их копить? Я перелезаю через наваленные вдоль обочины кучи снега и ближние сугробы и пускаюсь в путь, освещая его фонариком, и кое-где дорожка жесткая, голая от снега, его сдуло ветром, и идти по ней приятно, а в других местах снега намело по колено, и я радуюсь, что на мне высокие сапоги, и я задираю колени и переставляю ноги по одной, сперва аккуратно ставлю на землю правую, потом поднимаю и ставлю левую, и опять то же движение, и снова, и таким макаром одолеваю самые трудные места. Небо над головой прояснилось, на небе проступили звезды, побледневшие под утро, снегопада сегодня больше не будет. Когда день раскочегарится всерьез, солнце еще вжарит, хотя и не так до всхлипа пламенно, не до того колеблющегося жара, как в тот день, который вдруг всплывает в моей памяти, день в конце июня сорок пятого, когда мы с сестрой стояли у окна и смотрели на Осло-фьорд и Несодден и Бюнне-фьорд, было лето, слепящий свет, истеричные лодки вновь свободных норвежцев на всех парусах носились от пляжа к пляжу, в запале рискуя вот-вот кильнуться, и не знали усталости, и громко пели те, кто были на борту, ничуть не стесняясь, им было хорошо.

Но я уже подустал от этого, притомился ждать, я насмотрелся на этих весельчаков-победителей, я видел их в кафе «Студентерлюнден» в центре и за городом на Эстмарксэтере, на пляжах Ингерстранд и Фагерстранд, когда мы плавали туда на взятых в прокате лодках, и в разных других местах, и они неизменно кричали, пели, веселились и не желали понять, что праздники отгремели и закончились. Поэтому мы смотрели не в сторону фьорда, там не происходило ничего достойного нашего ожидания. В тот день мы, сестра и я, занимались другим: мы стояли у окна, впившись взглядом в дорогу к дому, по которой вдоль по крутой Нильсенбаккен медленно поднимался от станции Льян мой отец, война кончилась, он возвращался из Швеции, с большим опозданием, с большой осторожностью, в поношенном сером костюме с серым рюкзаком за плечами, из которого торчало что-то вроде удочек, ноги не несли его, он не хромал, не был, насколько мы могли видеть, искалечен, но двигался слишком медленно, словно бы в большой тишине, в вакууме, а почему мы маячили у окна, а не примчались на станцию задолго до прихода поезда или не бросились вниз по дороге ему навстречу, этого я сегодня не вспомню. Возможно, от смущения. Про себя я это могу точно сказать: потому что в то время я постоянно всего смущался, а мама стояла в дверях на первом этаже, и кусала губы, и комкала в руках насквозь мокрый платок, и не могла стоять спокойно. Она переступала с ноги на ногу, как будто бы ей приспичило в туалет, но вот не выдержала, отлепилась от косяка, кинулась вниз по дороге и на глазах зорких наблюдателей из нескольких окрестных садов припала телом к отцу. Она не могла иначе и должна была сделать так, к тому же она была молода и легка на ногу, но я помню ее такой, какой она стала потом: ожесточившейся, странной, грузной.

Отец знал, что встретят его так, у меня нет сомнений. Мы не видели его восемь месяцев и ничего не слышали о нем до позавчерашнего дня, так что мы знали, что он возвращается. Сестра сорвалась с места и затопала вниз, выскочила на дорогу и побежала, точь-в-точь повторяя каждое мамино движение, к большому моему смущению, ибо я мог только тихо ковылять за ней следом, и это тоже давалось с трудом, так уж я был скроен. Я встал у почтового ящика. Оперся о него спиной и смотрел, как эти две прямо посреди дороги вешаются отцу на шею. Поверх их голов я видел глаза отца, сначала беспомощные, растерянные, а потом он посмотрел на меня, а я на него. Я осторожно кивнул. Он кивнул в ответ и робко улыбнулся, только мне одному, заговорщицки, и я понял, что отныне нас с ним двое, что мы заключили союз. И хотя его так долго не было, он казался мне даже ближе, чем до войны. Мне было двенадцать, и в одно мгновение моя жизнь переориентировалась с одного маяка на другой, с нее на него, и взяла новое направление.

Возможно, я выдавал желаемое за действительное.


Я дотрюхиваю до своей заснеженной скамейки у самого берега Лебединого озера, как я называю его на детский манер, в свете фонарика озеро черно и просторно. Лед еще не встал, таких холодов пока не было. И лебедей тоже не видно, в такую рань. Ночью они хоронятся в густых камышах на берегу, спят, спрятав под крыло головы, их длинные шеи похожи на петли в оплетке оперения, согнутые в белые дуги, я так и вижу это, и они не выплывут, пока солнце не взойдет шкурить берег вдоль воды, пока открытой. О том, что лебеди делают, когда озеро замерзает, я, признаться, вообще не думал. Улетают ли они к незамерзающим морям, остаются ли они тут до весны, проводят ли зиму в Норвегии? Надо мне будет почитать про это.

Я счищаю рукой снег со скамейки, вожу по ней варежкой большими кругами, наконец, натягиваю куртку пониже и сажусь на нее. Лира возится в снегу и фыркает от удовольствия, раскапывает лунку, валится на спину и катается туда-сюда, задрав лапы кверху, и елозит по снегу задом, вбирая в себя запах, оставленный кем-то. Лисом, возможно. Тогда придется ее дома помыть, потому что такое уже случалось и я знаю, какая от этого вонь по всему дому. Но сейчас пока я могу сидеть в сумерках здесь у Лебединого озера и думать о чем захочу.

15

Я поднимаюсь вверх по горке назад к своему дому. Красно-желтый дневной свет решительно заливает все, температура растет, лицо горит, и уже понятно, что снег стает почти весь еще сегодня. И независимо от того, что я думал раньше, сию секунду меня это огорчает.

Во дворе рядом с моей машиной стоит еще одна. Я вижу еще с дорожки: «мицубиси» белого цвета, примерно такой, каким я сам думал обзавестись, потому что у него суровый грубоватый вид, который подходит к дому, который я купил и куда скоро уеду, в таком свете всё мне представлялось тогда, когда я наконец сумел принять решение, — довольно суровым, грубоватым, мне это нравилось, я тоже слегка одичал от трех лет жизни в стеклянном коридоре, где чуть шелохнешься, все идет трещинами, и первая рубашка, которой я соблазнился после переезда, была толстая байковая ковбойка в красно-черную клетку, я не носил таких с пятидесятых годов.

Рядом с белым внедорожником стоит человек, кажется женщина, в черном пальто и с непокрытой головой, светлые волосы вьются естественно или в силу механического воздействия, она не выключила зажигание, на фоне более темных деревьев на краю двора выхлопы белеют ровным облачком. Женщина спокойно стоит и ждет, положив одну руку на лоб или на волосы, и она смотрит на дорожку, по которой я поднимаюсь, и что-то есть в ее фигуре знакомое, я видел ее раньше, да еще Лира бросается к ней со всех ног. Я не слышал, как подъехал автомобиль, и не обратил внимания на следы шин, когда вышел с тропинки на дорожку, но я ведь и не ждал никого на машине, тем более в такое время дня. Сейчас хорошо если восемь. Смотрю на свои часы — ого, половина девятого. Ладно.

Это приехала моя дочь. Старшая из двух. Эллен. Она курит сигарету и держит ее, по своему обыкновению, зажав прямыми пальцами и далеко отставив руку, будто отдавая кому-то или делая вид, что сигарета не ее. Я мог бы узнать ее по одному этому жесту. Я быстро высчитываю, что ей сейчас тридцать девять. Она по-прежнему интересная женщина. Это не в меня, но у нее мать красавица. Я не видел Эллен полгода, если не больше, и не говорил с ней с тех пор, как переехал сюда, а на самом деле гораздо дольше. Честно сказать, я как-то не вспоминал ни о ней, ни о ее сестре. У меня здесь хватало забот. Я уже на верху дорожки, Лира трется о ноги Эллен, и та поглаживает ее по голове, они не знакомы, но Эллен любит собак, и они платят ей тем же. Это у нее с детства. Насколько я помню, я видел у нее собаку, когда в последний раз был в гостях. Какую-то коричневую. Это все, что осталось в памяти. Да и было тоже не вчера. Я останавливаюсь и старательно улыбаюсь, Эллен выпрямляется и смотрит на меня.

— Это ты, — говорю я.

— Да, это я. Удивился?

— Не стану отрицать. Ты ранняя пташка.

Она начинает было улыбаться, но полуулыбка тут же изглаживается, Эллен затягивается, выпуская голубой дым, и отставляет сигарету подальше почти на вытянутой руке. Сейчас она не улыбается. Это меня немного пугает.

— Ранняя? — говорит она. — Возможно. Я так и так не спала почти, вот и поехала пораньше. Часов в семь, как только всех выпроводила. Сегодня у меня свободный день, это я давно постановила. Сюда оказалось всего час езды. Я думала, больше. Даже странно, что это так близко. Я только приехала, минут пятнадцать как.

— Я не слышал тебя, — говорю я. — Мы в лесу гуляли, внизу у озера. Там снег и здорово. — Я поворачиваюсь показать ей и не успеваю развернуться обратно, как она тушит сигарету, кидает ее на мой двор, делает пару шагов, подходит, обнимает меня руками за шею и целует. От нее приятно пахнет. И она того же роста, что и раньше. Это как раз не странно, после тридцати в росте почти не прибавляют, а вот в то время, когда я годами катался по всей стране и дома, считай, не бывал, то всякий раз за время моего отсутствия обе девчонки вырастали, или мне так казалось. Они тихо, как мышки, сидели рядышком на диване и смотрели на дверь, в которую я должен был войти, я знаю это и помню, как меня смущало, прямо на душе скребло, особенно когда я наконец входил, а они сидели на диване, смущенные и чего-то ждущие. У меня и сейчас немножко саднит на душе, тем более что она крепко обнимает меня и говорит:

— Ну привет, пап. Приятно с тобой повидаться.

— Привет, доча, — говорю я. — И мне тоже приятно.

Она расцепляет объятия, но не отходит, а говорит тихо мне в шею:

— Мне пришлось обзвонить все коммуны в радиусе ста километров и даже больше, чтобы узнать, куда ты скрылся. Знаешь, сколько недель на это ушло? У тебя ведь даже телефона нет.

— О-ой, а я не знал.

— Не знал, конечно. Ёлки зеленые, — говорит она и несколько раз стукает меня кулаком по спине, и не то чтоб совсем нечувствительно.

Я говорю:

— Что возьмешь со старика, — и мне кажется, она всхлипывает, но я не уверен, во всяком случае, она так судорожно сжимает мне шею, что трудно дышать, но я не отпихиваю ее, просто задерживаю дыхание и сам обнимаю ее двумя руками, очень-очень-очень осторожно, излишне даже, стою так и жду, пока она расцепит руки, а тогда и сам делаю шаг назад и глубоко вздыхаю. — Выключи мотор, — говорю я, зевая в руку, и киваю на «мицубиси», который по-прежнему тихо урчит. Первые лучи солнца играют на отполированном белом лаке, ослепляя меня. Даже глаза режет. Я зажмуриваюсь.

— Верно, — говорит она. — Уже можно. Ты нашелся. Я не узнала твою машину и решила, что приехала не по адресу.

Я слышу, как она идет по снегу к своей машине, делаю пару шагов и открываю глаза одновременно с тем, как она открывает дверцу машины, пригибается, заглядывает внутрь и выключает мотор. Гаснут фары. Становится тихо. Она и вправду всплакнула, вижу я.

— Пойдем в дом, выпьешь кофе, — говорю я. — А мне нужно сесть, ноги устали, по снегу-то ходить. Старик, одно слово. Ты завтракала?

— Нет. Не хотела тратить время.

— Сейчас что-нибудь придумаем. Идем ко мне.

На «ко мне» Лира напружинивается, бежит к крыльцу, поднимается на две ступеньки и встает под дверью.

— Отличный пес, — говорит дочка. — Давно она у тебя? Она уже не щенок.

— С полгода. Я был в этом месте под Осло, где они занимаются передержкой и пристройством собак. Забыл, как оно называется. Увидел ее и забрал, не раздумывая, она сама ко мне подбежала, села и стала стучать хвостом. Она даже как-то вперед нагнулась, — говорю я и издаю короткий смешок. — Но они не знали ни сколько ей лет, ни что это за порода.

— ОПБЖ, — говорит она. — Общество помощи бесхозным животным. Я у них однажды была. — Где только она не бывала, однако. — В Англии эта порода называется «британский стандарт», это деликатное название потомства беспородных дворняг. Но она симпатичная. Как ее зовут?

Эллен училась в Англии пару лет, это очень пошло ей на пользу. К тому времени она уже повзрослела. А до того было несколько лет, когда почти все ей впрок не шло.

— Ее зовут Лира. Имя не я придумал. Так было написано на ошейнике. Я только радуюсь, что взял ее. Я об этом ни секунды не пожалел. Нам хорошо вместе, и с ней гораздо легче жить одному.

В этих словах зазвучала какая-то вдруг жалость к себе, это несправедливо по отношению к моему житью-бытью здесь, я не обязан ни защищать его перед людьми, ни оправдываться перед кем-то, в том числе и перед этой дочкой, которую, признаюсь, очень люблю и которая в такую рань проехала на своем «мицубиси» по темным дорогам через несколько коммун, чтобы добраться сюда из своего Осло, из пригорода фактически — Маридалена, чтобы выяснить, где я живу, потому что сам я, судя по всему, ей об этом не сообщил, не подумал даже, что это нужно. Это странно, конечно, теперь я это понимаю, но у нее снова блестят глаза, и это начинает меня раздражать.

Я распахиваю дверь, Лира не кидается вперед, а сидит и ждет, пока мы с Эллен зайдем. Тогда уже я даю ей разрешение условленным движением руки. Я помогаю Эллен снять пальто, вешаю его на свободный крючок и провожаю ее в кухню. Здесь еще держится тепло. Я заглядываю в печку, по краям догорают угольки.

— О, огонь еще можно спасти, — говорю я, открываю крышку дровяного ящика, кидаю на угли бумагу и щепки и запихиваю сверху три полена среднего размера. Открываю задвижку, чтоб сделать тягу, и в печке мгновенно начинает трещать.

— А у тебя здесь хорошо, — говорит дочка.

Я закрываю дверцу печки и осматриваюсь по сторонам. Не знаю, права ли она. Здесь будет хорошо, но со временем, когда воплотятся разные планы переустройства, но в доме чисто и прибрано. Возможно, она имела в виду, что ожидала увидеть иную картину в доме стареющего, одинокого мужчины и поэтому мое пристанище ее приятно удивило. В таком случае она плохо помнит меня. Я не люблю жить в беспорядке и никогда не живу. По сути, я аккуратист: каждая вещь должна иметь свое место и быть в исправном состоянии. Грязь и свинство выводят меня из равновесия. Стоит перестать следить за чистотой, как через пять минут вообще сойдешь с рельс, особенно в этом старом доме. Один из многих моих страхов — это страх превратиться в мужчину, который стоит у кассы в магазине в грязном пиджаке и с расстегнутой ширинкой, с крошками яйца и еще чего-то на рубашке, потому что зеркало в коридоре помутнело и в него не посмотришься. Такой потерпевший крушение человек, который держится за якорь своих же собственных с одного на другое скачущих мыслей, в них давно расклепалась цепь событий.

Я приглашаю Эллен к столу, доливаю свежей воды в кофейник и ставлю его на плиту, конфорка пшикает в ответ. Я, видно, забыл выключить ее утром, это очень плохо, но Эллен вряд ли обратила внимание на шипение, поэтому я веду себя как ни в чем не бывало, режу хлеб, складываю его в корзинку. Вдруг на меня накатывает дурнота и следом злость, я вижу, что руки дрожат очень сильно, так что я чуть наклоняюсь, чтобы скрыть это от Эллен, пока я буду ходить туда-сюда мимо нее, ставя на стол сахар, молоко, синие салфетки и прочее, что необходимо, чтобы превратить прием пищи в трапезу. Сам я поел всего два часа назад и еще не проголодался, но тем не менее накрываю для нас двоих, потому что, возможно, ей будет неприятно есть в одиночку. Мы таки не виделись довольно давно. Но я замечаю, что отлыниваю и тяну время. Наконец, поставив на стол все, что только можно придумать, я вынужден сесть и сам тоже. Она смотрит в окно на озеро. Я, проследив ее взгляд, говорю:

— Лебединое озеро, так его называют.

— Так это лебеди там?

— Да. Два или три семейства, насколько я сумел рассмотреть.

Она оборачивается ко мне.

— Ну ладно, расскажи, как ты, только честно, — говорит она так, как будто есть две версии моей жизни, глаза у нее сейчас ни капли не блестят, а голос вдруг квадратный, рубленый как у следователя. Нет, нет, это все наносное, я знаю, на самом деле она осталась прежней, какой всегда была, по крайней мере, я очень надеюсь, что жизнь ее не обабила, прошу прощения за такое слово. Но я делаю выдох, сосредотачиваюсь, подсовываю руки под зад и рассказываю о своих днях здесь, как все отлично, как я плотничаю, и рублю дрова, и хожу с Лирой в дальние прогулки, что у меня есть сосед, который всегда выручит в беде, его зовут Ларс, такой рукастый мужик, и пила у него есть. У нас много общего, говорю я и загадочно улыбаюсь, но вижу, что она не улавливает намека, и поэтому не развиваю этой темы, а продолжаю рассказывать, что немного боялся зимы и снега, но и это счастливо разрешилось, как она сама, конечно, заметила, подъезжая к дому, я сговорился тут с одним крестьянином по имени Ослиен. У него трактор со скребком, и он готов чистить дорогу по первому зову, за плату, само собой. Так что все в порядке, говорю я и улыбаюсь, я справляюсь. Еще я слушаю радио, если я до обеда работаю в доме, то все время с радио, а по вечерам читаю, всякое разное, но в основном Диккенса.

Она улыбается в ответ сердечной улыбкой, никаких блестящих глаз или рубленого тона.

— Ты вечно читал Диккенса, пока жил с нами, — говорит она. — Это я помню. Усаживался с книгой на свой стул и выключался из жизни, а я подходила, дергала тебя за рукав и спрашивала, что ты читаешь, а ты говорил: «Диккенса» — и смотрел очень серьезно, и я поэтому думала, что читать Диккенса — это совсем не то же самое, что читать просто книгу, что это что-то очень необычное, что наверняка не все делают, так это звучало в моих ушах. Я даже не понимала, что Диккенс — это человек, который написал книгу, которую ты держишь. Думала, это какой-то особый вид книг, который есть у нас одних. А иногда ты еще читал вслух, я помню.

— Да? Читал вслух?

— Да. Из «Дэвида Копперфильда», как я обнаружила, когда уже взрослой решила сама прочитать те книги. В то время «Дэвид Копперфильд» тебе никогда не наскучивал.

— Как раз его я давно не перечитывал.

— Но он у тебя есть?

— Есть. Еще бы.

— По-моему, тогда тебе стоит его перечитать, — говорит она, утыкаясь лбом в ладонь упертой в стол локтем руки, и вдруг продолжает: — «Стану ли я сам героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой — должны показать последующие страницы».

Она опять улыбнулась и сказала:

— Это начало всегда казалось мне жутковатым, оно фактически предполагает, что не обязательно ты сам окажешься главным героем своей жизни. Ужас, даже представить себе такое страшно: живешь примерно как привидение и можешь только смотреть на ту, которая заняла твое место, и от всего сердца, возможно, ненавидеть ее и завидовать во всем, но быть бессильной что-то с этим поделать, потому что в какой-то момент ты выпала из своей жизни, как из кресла самолета, так я себе это рисовала, и вот ты болтаешься в воздухе за бортом и не можешь вернуться назад, а кто-то уже сидит крепко пристегнутый на твоем месте, хотя вот у тебя в руках и посадочный на него, и билет.

Что на это сказать? Я не знал, что для нее все это звучит так. Она мне никогда об этом не говорила. Возможно, по той простой причине, что меня не было рядом, когда ей хотелось поговорить, но она и близко не догадывается, сколь часто я думал точно так же, и перечитывал первые строчки «Копперфильда», и уже не мог остановиться, читал страницу за страницей, замерев и сжавшись от страха, читал, чтобы дождаться, когда же все встанет на свои места, и оно всегда вставало, но на то, чтобы в этом убедиться и успокоиться, у меня всегда уходило очень много времени. В книге. В жизни все было иначе. В жизни получился такой расклад, что у меня не хватает духу прямо спросить Ларса: «Ведь ты занял мое место? Не ты ли прожил годы, которые должен был прожить я сам?»

В том, что отец не сбежал ни в Африку ни в Бразилию, ни в какой-нибудь там Ванкувер или Монтевидео, чтобы начать свою новую жизнь, я не сомневался никогда. Он не сбегал от того, что наворотил сгоряча и в запальчивости, не покидал руины, оставшиеся после ударов капризной судьбы, он не прятал голову в песок под покровом тихой летней ночи и сенью остановившихся прищуренных глаз, как сделал Юн. Мой отец не был моряком. Он остался жить у реки, в этом я уверен. Это то, чего он хотел. Ларс никогда не говорит о нем, он не упомянул его ни полусловом за все время нашего знакомства, но это потому, что он не хочет меня задеть и не в состоянии, равно как и я сам, привести все свои мысли относительно этих людей, включая его самого и меня, к одному-единственному знаменателю, потому что он не владеет языком, на котором можно было бы говорить обо всем этом. Мне это очень понятно. Я прожил так большую часть жизни.

Но я не собирался думать об этом сейчас. Я порывисто встаю из-за стола и задеваю его, он дергается, чашки подскакивают, кофе выплескивается на скатерть, желтый молочник опрокидывается, молоко выливается и смешивается с кофе, и весь этот поток устремляется Эллен на колени, а все потому, что пол на кухне имеет уклон. Немалый, пять сантиметров от стены до стены, я промерял. С этим надо что-то делать, но замена пола — слишком большой проект. Придется обождать.

Эллен проворно отодвигает стул и вскакивает раньше, чем кофейный поток достигает края стола, она задирает край скатерти и с помощью пары салфеток останавливает катастрофу.

— Прости, что-то я резко слишком, — говорю я и с удивлением слышу, что выдавливаю из себя слова с запинками, по одному, как будто бы я долго бежал и запыхался.

— Ерунда. Надо только побыстрее снять эту скатерть и сунуть в машину. С этой бедой стиральный порошок легко справится.

Она берется контролировать ситуацию так, как никто еще в этих стенах не делал, и я не возражаю; в мгновение ока она переставляет всю посуду на кухонный стол, стягивает скатерть, застирывает измазанный кусок под струей в мойке и вешает скатерть на спинку стула сушиться у теплой дровяной плиты.

— Ну вот, а потом выстираешь в машине, — говорит она.

— У меня нет стиральной машины, — отвечаю я, подкладывая пару полешек в печку, и мои слова вдруг звучат до того жалостливо, что приходится вдогонку хохотнуть даже, но смешок совсем не удается, и Эллен тут же подмечает это, вижу я. Что-то не получается у меня в этой тягостной ситуации взять тон, который бы мне хотелось.

Она вытирает стол тряпкой, причем несколько раз крепко отжимает ее под струей воды, потому что тряпка сочится молоком и будет плохо пахнуть потом, но вдруг Эллен застывает и, стоя ко мне спиной, говорит:

— Ты бы хотел, чтобы я не приезжала? — Как будто ей только теперь пришла в голову такая возможность. Но это хороший вопрос.

Я не спешу с ответом. Сажусь на дровяной ящик и собираюсь с мыслями, а она говорит:

— Возможно, тебе просто хочется, чтобы тебя оставили в покое? Для этого ты здесь и поселился, правда же, забрался сюда, чтоб тебе никто не мешал, и вдруг я приезжаю с утра пораньше, ставлю посреди двора машину, падаю тебе на голову. А ты только и мечтал, чтобы этого никогда не случилось.

Всё это она говорит спиной ко мне. Она уронила тряпку в мойку, вцепилась двумя руками в ее край и не оборачивается.

— Я изменил всю свою жизнь, — говорю я, — и это самое важное. Я продал остатки фирмы и переехал сюда, иначе я дошел бы до ручки. Я не мог больше жить, как жил.

— Понимаю тебя, — говорит она. — Очень понимаю. Но почему ты ничего не сказал нам?

— Не знаю.

И это правда.

— Ты бы хотел, чтобы я не приезжала? — повторяет она с напором.

— Я не знаю, — говорю я. И это снова правда. Я не знаю, как относиться к ее приезду, он не входил в мой план. Но вдруг меня пронзает мысль: сейчас она уедет и никогда больше не вернется. И от этого мне вдруг становится до того страшно, что я говорю торопливо: — Нет, не слушай меня, это неправда. Не уезжай.

— Я и не думала уезжать, — говорит она, только теперь поворачиваясь ко мне лицом. — Не сейчас, во всяком случае. Но у меня есть к тебе предложение.

— Какое?

— Поставь себе телефон.

— Я подумаю, — говорю я. Совершенно искренне.


Она проводит у меня несколько часов и садится в машину снова в сумерках. Они с Лирой погуляли вдвоем, пока я прилег на полчасика, это Эллен так захотелось. Дом кажется теперь другим, и двор тоже. Она включает мотор при открытой двери. И говорит:

— Теперь я знаю, где тебя искать.

— Вот и хорошо, — отвечаю я, — меня это радует.

Она коротко кивает, хлопает дверь, и машина начинает катиться вниз по горке. Я поднимаюсь по ступенькам, тушу уличный свет, захожу в дом и иду на кухню. Лира наступает на пятки, но, даже когда она дышит в коленку, в доме как-то одиноко. Выглядываю на двор, но там нет ничего, кроме моего отражения в темном окне.

16

Лес сплавили, и к нам зачастил Франц. У меня отпуск, объяснял он с хохотом. Он садился на каменный приступок перед домом, с сигаретой и чашкой кофе, и имел очень потешный вид в шортах и с бледными ногами. Небо было то голубое, то синее-синее, кто-то бы даже сказал, что оно в рекордно короткий срок превратилось из голубого в неистово-синее, хоть бы уж дождик, наконец, думал я.

И отцу хотелось, наверное, того же. Он по-прежнему маялся и не находил себе места. Спускался к реке с книгой и укладывался почитать в привязанной лодке, положив голову на подушку на заднюю скамейку, или на камнях на склоне рядом с крестовой сосной, причем казалось, что он вообще не думает о событиях, разыгравшихся здесь зимой сорок четвертого, хотя, может, он и правда не думал о них. Усилием воли он изображал на лице полную бесстрастность, показывая, как мог бы выглядеть человек, у которого в сердце мир и покой и он просто наслаждается летним днем, но меня ему не удавалось обмануть. Я же видел, как он поднимает голову и устремляет взгляд куда-то вниз по течению, сплав занимал все его мысли, и я обижался, что он значил для него чрезмерно много. Ведь был еще и я. Мы же с ним команда, у нас пакт. И время кончается, уже пора ускоряться, чтобы управиться со всеми делами, намеченными на это лето, пока оно не прошло и не кануло в небытие.


Когда мы только приехали сюда, на автобусе из Эльверума, он через день спросил, как я отнесусь к идее трехдневного путешествия верхом, понравится ли она мне, а в ответ на мой вопрос, каких лошадей он имеет в виду, отец сказал, что Баркалдовых, и я загорелся и сказал, что это превосходная идея. Как известно, с ездой верхом я отца не дождался, хотя покататься мы с Юном тогда толком не успели, да и кончилось все не особо удачно, со мной во всяком случае, уж не говорю о Юне, тем более если вспомнить, что там происходило до того и после. К своему предложению отец не возвращался ни разу, поэтому я очень удивился, когда, открыв однажды утром глаза, услышал в отворенное окно, что кто-то шумит и отфыркивается за домом, там, где я однажды оскандалился и побоялся косить крапиву короткой косой, чтобы не обжечься. А отец тогда вырвал ее всю голыми руками и сказал: ты сам решаешь, когда тебе станет больно. Я свесился с кровати и высунулся в окно, упершись руками в раму, и, вися в таком положении, я увидел, что на лугу пасутся и щиплют травку два коня. Один каурый, другой вороной, те самые, которых выбрали тогда мы с Юном, это я увидел сразу, но хороший ли это знак или скорее плохой, я бы вряд ли ответил тем утром, вздумай кто-нибудь меня спросить.

Я спрыгнул с кровати, как делал это всегда, на сей раз ничего себе не покалечив. Колено давно прошло, зажило за пару дней. Я снова высунулся в окно так далеко, что дальше только упасть, и увидел, что отец выходит из сарая с седлом в руках и вешает его на козлы. Звякнули стремена, и я крикнул:

— Эй, ты увел коней?

Он замер и на миг остановился, но потом до него дошло, что я дурачусь, и он крикнул в ответ:

— Давай-ка быстро сюда!

— Слушаюсь, сэр!

Я сгреб со стула одежду и выскочил в большую комнату, на бегу одеваясь, подпрыгивая по очереди на левой и правой ноге, чтобы не останавливаясь натянуть штаны, едва притормозил, засовывая ноги в спортивные тапочки, вполуслепе, с рубашкой на голове, выскочил на крыльцо, суча задранными кверху рукавами. Высунув наконец голову полностью, я увидел, что отец стоит у сарая и добродушно потешается надо мной, а в руках у него второе седло.

— Это твое, если ты еще не охладел к этой затее, — сказал он. — Я помню, она тебе нравилась.

— Еще как! — сказал я. — Мы прямо сейчас едем? А куда?

— Куда б мы ни решили ехать, сперва — завтрак, — сказал мой отец. — Потом надо еще приготовить коней. Это тоже время, потому что это надо сделать тщательно. Кони наши ровно на трое суток. Ты знаешь Баркалда, он не любит шуток со своим имуществом. Как он дал-то мне коней, не понимаю.

Я тут загадки не видел. Он любил моего отца, и всегда любил, а по рассказам Франца я понял, что их доверительные отношения гораздо более близкие, чем я сначала думал. Возможно, отцу не пришлось платить за сэтер, где мы жили, возможно, Баркалд отдал его верному другу бесплатно, потому что они вместе прошли и огонь, и воду, и война кончилась. Теперь ведь все изменилось по сравнению с нашим первым приездом сюда, когда и лес был мне незнаком, и речка, и новый мост, и я впервые увидел, как поднимается у реки желтая блестящая куча бревен для сплава, и Баркалд был человеком, к которому я относился с презрением, потому что у него полно земли и денег, а у нас нет, и я думал, что отец смотрит на это также. А он-то видел все иначе, а если и высказывался примерно как сейчас, то из кокетства или чтобы навести тень на ясный день.

Что вообще-то неприятно, но мне некогда было учитывать еще и это, лето подходило к концу, для нас точно, и внутренняя тяжесть, которая тянула меня к земле и в день сплава чуть не покалечила мне колено, волшебным образом испарилась из тела и развеялась. Теперь я стал непоседлив похуже отца и вознамерился выжать все из оставшихся дней, реки и леса, прежде чем мы тронемся в обратный путь домой в Осло.


За этим мы и пустились в путь: собрать последнее тепло с лесных дорожек и освещенных солнцем хребтов у Сосновой горы и посмотреть, как ослепительные стволы берез пускают по лесу солнечных зайчиков, словно индейцы — стрелы, и они пронзают лапы темно-зеленого папоротника, качающегося вдоль узких тропок, словно пальмовые ветви вдоль дороги в Иерусалим в Библии для воскресной школы. Вниз со двора мы пустили лошадей шагом, мимо старого бревенчатого хлева, где я грелся недавно ночью, а теперь, наоборот, жар конского хребта втирался в сжимавшие его бедра, а знойный ветер с юга горячил лицо. Мы скакали ему навстречу по нашему восточному берегу, и завтрак был съеден, седельные сумки полны, скатки с теплыми пледами для ночевок и дождевиками приторочены к седлам, а сами лошади чистые и с расчесанными гривами. Столпившиеся за холмами на востоке облака тяжко двигались прямо по хребту, но дождя не будет, сказал отец, мотнул головой и пришпорил коня.

На дворе перед хлевом коровница отдраивала содой под струей воды ведра и корыта, солнце отсвечивало от железных боков и играло в ледяной воде, лившейся в ведра и выплескивавшейся из них, мы помахали коровнице, и она подняла руку и махнула нам в ответ, и тогда искрящаяся струя воды нарисовала в воздухе дугу, бьющую о землю. Лошади отпрянули и замотали головами, а молочница громко засмеялась, увидев, кто в седле, но в ее смехе не было ничего нехорошего, и я не покраснел.

У нее был красивый голос, вроде бы похожий на серебряную флейту, насколько я был в курсе, а отец обернулся и посмотрел на меня, скакавшего след в след за ним. Я все еще чувствовал себя в седле неудобно. «Бедра не напрягай, — сказал отец, — они должны стать частью лошади. У тебя для чего там шары-подшипники? Вот используй». И я сразу почувствовал, что да, они имеются, как раз для этого, и что тело мое так устроено, что я могу получать наслаждение от верховой езды, стоит мне захотеть.

— Ты и с ней знаком? — спросил отец.

— Еще бы, — ответил я. — Заходил к ней не раз. — Что не имело ничего общего с правдой, но я не совсем понимал, кого он подразумевает, говоря «и с ней», не маму ли Юна, да еще он так это сказал, что я подумал: а не продолжает ли он сердиться на меня за тот случай во время сплава? А он сказал:

— А как насчет сверстниц, а?

— Тут нет ни одной, — ответил я чистую правду, за два лета я в радиусе нескольких километров отсюда не видел ни одной девочки своего возраста, что меня радовало. На что мне ровесницы? Меня вполне устраивало сложившееся положение, и я слышал, что голос мой зазвучал сухо и неприветливо, отец посмотрел мне прямо в глаза и улыбнулся.

— Черт возьми, ты прав, — сказал он и отвернулся, и я услышал, что он хохочет.

— А над чем ты смеешься? — закричал я и почувствовал, что сержусь, но он не обернулся, а только крикнул в воздух:

— Над собой!

Во всяком случае, так мне послышалось, и он в самом деле мог бы так сказать. Он это умел — смеяться над собой. Мне это давалось с трудом, а он так делал запросто и часто. Но что насмешило его сейчас, этого я не понял. А отец пришпорил коня пятками, и он перешел на легкую рысь.

— Полный вперед! — крикнул отец, и мой конь припустил следом, я только успевал следить, чтобы шарики-подшипники правильно перекатывались. Хлев исчез за деревьями, а коровница осталась стоять на дворе перед ним с голыми коричневыми коленками ниже юбки, вскинув сильные загорелые руки.

Мы скакали и скакали дальше вниз, дорожка постепенно сузилась до тропки, но мы не свернули лугом вниз к реке, к мосткам в камышах, куда я забрел однажды ночью и в призрачном неверном свете увидел, как мой отец целовал маму Юна так, как будто они прощались с жизнью. Мы направили коней в другую сторону, по другой тропке, которая вскоре свернула на восток, в общем-то, по лосиной тропе, которую надо искать глазами после каждого очередного зигзага среди старых огромных берез с шалашами раскидистых крон, шелестящих прямо над головой, если запрокинуть ее и неотрывно смотреть на шуршащие листья, как смотрел я, пока у меня не свело шею и не заслезились глаза, а мы вступили в глубокий ручей с ледяной на вид водой. Она и оказалась холоднющей, когда, вылетев из-под копыт, волной окатила конские бока и мои ноги, мгновенно насквозь промочила брюки, да еще и брызгала в лицо, пока мы рысью перебирались на ту сторону, но коням понравилось, как меняется рельеф местности на подступах к Сосновой горе. Густой, не тронутый порубкой ельник покрывал крутые склоны, мы пробрались лосиной тропой на самый верх горы, остановились там и повернули лошадей посмотреть назад, а там за вершинами деревьев посреди скошенных лугов отливала матовым серебром змеящаяся река, и гряды облаков тянулись через горный хребет на той стороне долины. Было очень красиво, лучше, чем фьорд дома, который меня вообще, к несчастью, не вдохновляет, а такого вида на долину, как сейчас, я не увижу еще полжизни, это я понимал отчетливо, но не грустил от этой мысли, как можно было бы подумать, а раздражался и даже злился. Я хотела скакать дальше. Мне казалось, отец торчит тут слишком долго, сколько можно вот так вглядываться в запад, я повернул своего коня задом к долине и сказал:

— Мы не можем торчать тут вечно.

Взглянув на меня, он слабо улыбнулся, тоже развернул коня и поскакал на восток, прямо в Швецию, насколько я знал. По ту сторону границы все будет выглядеть точно-точно так же, как здесь, зато восприниматься будет иначе, в этом я был уверен железно, хотя ни разу в Швеции не бывал. Да и не знал, действительно ли мы движемся в Швецию. Отец об этом пока ничего не сказал. Но я предполагал, что да.

И не ошибся. Мы спустились с вершины на другой склон горы, продираясь вниз по узкой тропинке среди высокого густого непроницаемого леса, и кони шли осторожно, оступаясь на гальке и гладких подвижных камнях, да и круто было. Поэтому я откинулся назад и вытянул вперед ноги, крепко сжимая бедрами лошадиный круп, чтобы не перелететь через голову лошади и не покатиться вниз под горку, и стук железных подков отдавался в скалы по обеим сторонам, да еще усиливался эхом, так что нельзя сказать, что мы ехали тихо. Но это не беда, думал я, за нами же никто не гонится, ни немецкий патруль с биноклями и автоматами, ни пограничники с розыскными собаками, ни тощий узкогубый американский офицер на столь же тощей кляче, который следует за нами день за днем, на одном расстоянии, не приближаясь, не отдаляясь, терпеливо карауля нужный момент, когда у нас сдадут нервы и мы на секунду потеряем бдительность. Тогда он нанесет удар. Без колебаний. Без пощады.

Я боязливо повернулся в седле и посмотрел назад, мне надо было убедиться, что он не скачет следом на своем тощем сером коне, я напрягал слух, но от наших коней на узкой каменистой тропе было столько шума, что он перекрывал прочие звуки.

Спуск вывел нас на лужайку, тень утеса осталась позади, нам в спину светило солнце, и лошади припустили рысью просто от облегчения, и отец показал на пригорок, на котором росла одинокая скрюченная сосна, и крикнул:

— Видишь сосну наверху?

Кроме нее, глазу в этом месте не за что было зацепиться, поэтому я сразу крикнул в ответ:

— Конечно!

А он продолжал тыкать в нее рукой:

— Там уже Швеция!

— Хорошо, — крикнул я. — Тогда чур кто первый до той сосны! — И я вонзил пятки коню в бока, тот дернулся и резко прибавил ходу, от внезапного толчка я выпустил узду и почти плашмя повалился назад, вылетел из седла, скатился по конскому заду и грохнулся на землю. Отставший отец крикнул:

— Браво, синьор! На бис, пожалуйста! Da Capo!

Он галопом промчался мимо, заливаясь хохотом, и припустил за беглянкой-лошадью. Нагнал ее через сотню метров, нагнулся, на скаку ухватил поводья, описал большой полукруг по лужайке и вернулся ко мне шагом, демонстрируя всему миру, что он и с конями обходиться тоже умеет. Но из всего мира имелся один только я, распростертый на траве, как пустой мешок, и взирающий снизу вверх, как он подъезжает ко мне, ведя второго коня в поводу, и мне вроде было не слишком больно, но я не вставал все равно. Он слез со своего коня, подошел ко мне, опустился на корточки и сказал:

— Извини, что я смеялся. Но это ужасно потешно выглядело, как цирковой номер. Я знаю, что тебе было не до шуток. Что-нибудь болит?

— Вроде нет.

— Только душа немного?

— Пожалуй. Немного.

— Дай всему осесть, Тронд. Пусть все уляжется. Ты ни к чему не сможешь это приспособить.

Он протянул мне руку, чтобы помочь подняться, и я взял ее, но он не потянул меня вверх. Наоборот, он вдруг сам грохнулся на колени, обнял меня и прижал к груди. Я не знал, что сказать, я был потрясен. Мы с ним были, до сих пор во всяком случае, хорошими друзьями и снова ими, конечно, станем. Из всех взрослых он значил для меня больше всех, и мы с ним по-прежнему были командой, в этом я не сомневался, но мы никогда не обнимались. Могли в шутку попихаться, вцепившись друг в дружку, или схватиться и кататься кубарем по траве во дворе, где было достаточно просторно для такого ребячества, но сейчас мы не боролись. Наоборот. Он никогда на моей памяти не делал ничего подобного, и в этом было что-то неправильное. Но я не стал препятствовать ему, а только думал, куда бы мне деть руки, потому что мне не хотелось отпихивать его, но и обхватить его так же, как он меня, я не мог, так что руки так и торчали. Но я про это думал недолго, потому что он вдруг отпустил меня, встал, взял мою руку и потянул меня на ноги. Теперь он улыбнулся, но мне ли адресована улыбка, я не знал и не имел понятия, что я должен сказать. Он вложил мне в руки поводья моего коня, стряхнул с моей рубашки грязь на груди и стал таким, как всегда.

— Давай-ка махнем в Швецию, — сказал он, — пока вся страна не провалилась совсем, так что останется только Боттенвика и Финляндия на той стороне, а с Финляндии нам толку никакого. — Я ни слова не понял, но он поставил ногу в стремя и вскочил на коня, и я последовал его примеру. Я даже не старался сидеть в седле элегантно, потому что все тело ныло и болело, мы шагом доехали до кривой сосны скульптурного вида и мимо нее дальше, в Швецию, и все оказалось, как я и думал: в Швеции все воспринималось иначе, хотя выглядело точно так же.


В эту ночь мы спали под выступом горы, там было старое костровище и две кучи ельника для спанья, но иголки пожелтели и осыпались, поэтому мы убрали старые ветки и нарубили новых топориком для рубки веток, которым я с таким азартом и рвением орудовал совсем недавно, и мы утрамбовали ельник в две мягкие постели, от которых пахло резко и приятно, когда ты ложился носом вниз, опускаясь чуть не до земли. Мы достали свои пледы, разложили костер в старом круге камней и сели каждый со своей стороны пламенных языков ужинать. Мы связали веревки вместе в одну длинную и обвязали ею четыре не очень близко стоящих елки, получилась своего рода загородка, и туда мы выпустили лошадей. От костра мы еле слышали, как они топчутся там по мягкому лесному ковру, но очень отчетливо, когда железная подкова стукала о камень и они говорили друг с другом нежными горловыми звуками, но коней было плохо видно, потому что наступил август и сгустилась темнота. Пламя отражалось на выступающем камне у меня над головой и подкрашивало мысли глубоко внутри дремоты и снов, так что, проснувшись посреди ночи, я никак не мог сообразить, где я нахожусь и что тут делаю. Но костер еще догорал, и от него и наступающего дня было достаточно света, чтобы встать и дойти до лошадей, таким образом обретая назад память одним медленно раскручивающимся кадром, корни и камешки кололи голые пятки, и я встал у веревки и затеял с лошадьми тихий разговор о тихих вещах, слова забывались в ту же секунду, как я их произносил, и я гладил могучие шеи рукой, вверх-вниз. Потом я понюхал их запах на своих пальцах и почувствовал, как спокойно у меня на душе, а потом отошел за большой камень и сделал то, для чего проснулся. Обратно я брел, уже засыпая, и несколько раз споткнулся, а у костра быстро натянул на себя плед и заснул.


Эти дни были последними. Сидя сейчас на кухне старого запущенного дома, куда я перебрался, чтобы в оставшиеся мне годы привести его в божеский вид, и откуда только что уехала после внезапного визита моя дочь, увезя с собой звук своего голоса, запах сигарет и желтый свет фар исчезающего внизу дороги автомобиля, сидя здесь и вспоминая прошлое, я вижу, как любое наше тогдашнее движение или передвижение окрашивается тем, что случилось потом. Оно неотделимо от него. Некоторые говорят, что прошлое — незнакомая страна, что они действуют там вчуже, и сам я почти всю жизнь относился к прошлому так же, потому что был вынужден, но теперь — нет. Стоит мне сосредоточиться, и вот я вхожу на склад памяти, нахожу нужную полку с нужным фильмом, ныряю в него и физически чувствую, как я скачу с отцом через лес, вверх вдоль горной стены, через реку, на другую сторону хребта и вниз, через границу в Швецию и в глубь того, что было чужой страной, для меня во всяком случае. Я могу откинуться назад и очутиться под горой у костра, как было, когда я второй раз проснулся той ночью и увидел, что отец лежит с открытыми глазами и смотрит на гору над собой; совершенно неподвижно, заложив руки за голову, с красной полоской отсвета костра на лбу и щетинистой щекой, и хотя мне страшно хотелось, но не хватило сил узнать, смежил ли он глаза той ночью. Но поднялся он задолго до меня, напоил коней, почистил обоих щеткой и уже мечтал поскорее тронуться в путь, движения у него были суетливы и порывисты, но никакого раздражения в голосе, насколько я мог слышать. Мы собрали вещи, взнуздали лошадей прежде, чем из моей головы окончательно выветрился сон, и раньше, чем я смог думать о чем-нибудь сложнее самых простых мыслей, я оказался в пути.


Я услышал реку, еще не видя ее, мы обогнули холм, и — вот она перед нами, белая почти между деревьями. В воздухе что-то поменялось, и стало легче дышать. Я сразу почувствовал, что это наша река, только в южном и исконно шведском течении, и, хотя поток нельзя опознать рукой по тому, как течет вода, я сделал именно это, потрогал воду.

Мы спустились к кромке воды и шагом ехали вдоль нее на юг, пока было можно, и отец искал глазами и слева, и справа, и на том берегу, но сперва мы увидели одно одинокое бревно, оно застряло в камышах и гнило там, потом несколько бревен, неподвижно уткнувшихся в берег ниже по течению. Отец тут же вытесал топором из молоденьких сосенок два шеста, мы зашли в воду прямо в обуви, я в моих спортивных тапочках, отец в своих сапожищах, и, орудуя шестами как баграми, мы растолкали затор и пустили бревна дальше по реке. Но отец занервничал, видел я, потому что уровень воды оставлял желать лучшего, а уж тем более для сплава леса, и теперь отец немедленно рвался вперед, дальше вдоль реки. Мы снова вскочили на коней и пустились вперед, в руке мы сжимали шесты, и они торчали сбоку коней, как копья средневековых рыцарей, скачущих по старой Англии на турнир или решительный бой с вероломными варягами. Я старался держать фантазию в узде, но это было трудно сделать, пробираясь на коне через прибрежные кусты, потому что враг в любую минуту мог взяться откуда не ждали. Мы обогнули изгиб реки, за ним начинался прямой отрезок, посреди которого бревно встало враспор между двумя камнями, выпиравшими голыми сухими спинами из мелкой воды, и все подплывавшие новые бревна упирались в преграду, так что теперь здесь собралась огромная куча, и она стояла мертво. Это было не то, что хотелось бы видеть отцу. Он обмяк в седле, смотреть на него было мучительно и тревожно, поэтому я спрыгнул с коня, побежал к воде и стал изучать завал, потом немножко пробежал в одну сторону, по-прежнему всматриваясь в реку, потом назад в другую и дальше вперед, я суетливо перебирал ногами и не мог двигаться спокойно. Рассмотрев затор со всех сторон, я наконец крикнул отцу:

— Если обвязать вот это бревно веревкой, — я показал, какое именно, — и чуть-чуть сдвинуть его с камня, то он пойдет вниз и увлечет все за собой.

— До бревна непросто добраться, — сказал отец ровным голосом, безразлично, — и нам не сдвинуть его ни на миллиметр.

— Нам нет, — закричал я, — но коням!

— О'кей, — сказал отец, и я почувствовал огромное облегчение. Сразу побежал к своему коню, отвязал от седла веревку, потом отцовскую, связал их вместе, сделал петлю на одном конце, растянул ее, просунул в нее голову и плечи и затянул ее на груди, чуть сдвинув узел набок.

— Следи за этим концом, — крикнул я отцу и отвернулся, чтобы не видеть, как он примет от меня приказ, забежал в воду, насколько мне показалось разумным, и бросился в нее, чтобы уже пережить шок. Сначала я бултыхался на карачках, но вдруг стало очень глубоко, и я поплыл к середине реки. Здесь течение было несильное, но меня все же понесло и быстро снесло к запруде. Я выждал, пока не уперся руками в первое бревно, убедился, что держусь крепко, подтянулся, вылез и приклеился подошвами спортивных тапочек к бревну. Постоял, раскачиваясь, поймал правильный ритм и пошел прыгать с бревна на бревно наверх кучи и вниз с другого бока, я держал веревку в одной руке и сделал несколько, очевидно, лишних прыжков, чтобы ноги проверили ритм, такой же ли он тут, как у нас там, и несколько бревен вывернулись у меня из-под ног, едва я на них наступил, и легли иначе, но я уже прыгал дальше, не теряя равновесия, и мой отец крикнул:

— Что ты вытворяешь?

— Я лечу! — крикнул я в ответ.

— Когда ты этому научился?

— Пока ты не видел! — крикнул я, и засмеялся, и добрался наконец до проблемного бревна, где и выяснил, что нужный мне конец лежит под водой. — Придется нырнуть, — крикнул я и раньше, чем мой отец успел открыть рот, я очутился в воде и опустился на дно. Я чувствовал, как течение толкает меня в спину и пихает под руки, я открыл глаза, увидел нужный конец бревна прямо перед глазами и сумел стянуть с себя веревку и надеть петлю так, как я хотел. Все шло как по маслу, так что уже казалось, что я могу стоять здесь такой невесомый долго, просто не дыша и держась руками за ствол. Но вот я разжал руки и вынырнул на поверхность. Отец натянул веревку, и от меня требовалось только побыстрее выбраться на берег. Когда я вылез из воды, насквозь мокрый, отец крикнул:

— Неплохо, черт побери! — Он улыбнулся и привязал веревку к упряжи с помощью конструкции, которую он успел сделать, пока я был на реке, взялся за поводья, крикнул коню «пошел!», и тот потянул изо всех сил, но ничего не произошло. Он еще раз крикнул «пошел!», конь потянул, и мы услышали резкий треск, что-то в заторе сломалось, и вся масса бревен покатилась вперед. Бревно за бревном скатывались на ту сторону затора, и их подхватывало потоком. Вид у отца стал почти счастливый, и я понял по тому, как он смотрит на меня, что и у меня вид тоже счастливый.

Загрузка...