Глава 1

Шампанское по утрам пьют либо аристократы, либо дегенераты.

"Бриллиантовая рука".

— Who could imagine then, that you and May would become such firm friends?

— Oh really, who possibly could?..[1]

Руки потянулись к бокалам с шампанским. Бокалы на высоких стеблях — чем не лилии долин, что не трудятся и не прядут — лилии, плотно сомкнувшие лепестки, чтобы удержать драгоценную утреннюю росу.

Но я смотрела на руки.

Старческие пальцы подлинной леди охватили хрустальную ножку.

Бриллианты сверкнули в дымчатом свете британского утра, погасли в сизом бархате диванов. Июньское солнце в Англии было таким бледным.


Пару лет назад, в морозный вьюжный день, в преступной перестроечной Москве такими же звездными иглами сияли эти самые кольца — в такси. Пришлось нанять его у гостиницы "Космос" для перевозки двух еще незнакомых англичанок. Известно было только, что это любительницы русских борзых. Но первыми русскими, с которыми они познакомились, были мы (конечно, если не считать Princess Jean Golitzyn: — Have you met her, Anna?[2] — и других неизвестных нам экзотических эмигрантов).

Англичан нужно было доставить в питомник борзых на Ленинских горах. Слишком ярко сверкали камни, чтобы водитель их не заметил! Завезет еще куда-нибудь, а там… Однако нам повезло: это был просто шофер.


И вот я снова вижу бледную пергаментную руку. Сколько лет эту истонченную кожу умащали лучшими притираниями? Десятилетиями? Веками? Энн Вестли, леди Ферлоу, навсегда сохранит возраст, в котором застыла однажды. Тогда, в Москве, она выглядела точно так же — а ведь, пожалуй, старше королевы. Сейчас Энн с удовольствием рассказывает, как на прошлой неделе в Аскоте ее Nagora Bystraya выиграла дерби у лошади Ее Величества.

— She has done it![3] — глаза Энн блестят, сквозь пудру проступает румянец. Она улыбается. Она больше похожа на Елизавету, чем родная сестра. Такая твердость и спокойная сосредоточенность взгляда бывают только при очень светлых глазах. У Энн они как британское небо в июне.

Так смотрят хищные птицы и львы — прямо и точно на вас, но при этом вдаль. Вы — только деталь мирового устройства, которое должно быть охвачено взором целиком и ежеминутно. Покой и порядок: все идет своим чередом. Не наше назначение устанавливать порядок, но наш долг — поддерживать его всей своей жизнью. И своей смертью. Вот взгляд подлинного властителя, вот сущность действительной, а не кажущейся власти.

Почти прозрачная рука Энн держит в узде громадное хозяйство и большую семью — собственное королевство, с которым я вряд ли когда-нибудь познакомлюсь. Мне ждать приглашения к Вестли в Ферлоу-холл не следует. Даже Мэй, в чьем поместье я гощу второй день, принимает сегодняшний визит Энн как некую честь и обставляет как особое событие. Я догадалась об этом еще вчера.

Телефон зазвонил, как только меня привезли из Хитроу, едва мы с Мэй успели переступить порог и открыть бутылку “Гжелки” — ту, что не разбилась, когда в Шереметьево, пытаясь закурить перед входом в жуткую трубу, ведущую в самолет, я уронила сумку.


В начале перестройки, когда наш мир дрогнул и заколебался, все боялись всего. А я стала вдруг бояться самолетов. Всю ночь накануне отлета в Англию я не спала. Перед черным овальным отверстием этой ужасной трубы меня охватила паника, руки задрожали, сумка сползла с плеча и соскользнула на кафельный пол. Хрустнуло стекло. Я подняла сумку за ремешок. Из нее полились тонкие струйки. Вокруг густым облаком испарений пополз алкоголь. Одинокий респектабельный джентльмен поднял брови и стал старательно смотреть не в мою сторону. Шумное семейство темнокожих миловидных европеоидов, — по-видимому, выходцев из Индии или ЮВА, — захихикало и зашепталось, бросая быстрые взгляды.

Я открыла сумку. Одна белая с синими цветами гжельская бутылка, купленная в родных местах на Арбате, была цела.

После я узнала, что Дягилев, переправляясь через океан в Америку, так и не снял пальто, а просидел все плавание скрючившись от ужаса, причем его зябнущие руки согревал в ладонях верный слуга.

У меня слуги не было. Но перелет состоялся — три часа невыносимого страха. Смятение усугубилось, когда я осознала, что ем зеленый горошек с курицей на высоте девяти километров, а облака — те самые облака, на которые я привыкла мечтательно смотреть, совершая свои странствия по земле, — лежат пеленой далеко внизу.

В конце этой бесконечности мучений мне показалось, что самолет падает прямо на Тауэр. Воспитанная на английских романах, получавшая открытки с видами Лондона от матери — профессора по этим самым романам — я узнала серое строение на берегу реки (конечно, Темзы) и приготовилась. Помню, как стало досадно, что все нормальные люди осматривают Тауэр с экскурсией, а я падаю на него с неба. Я представила уже, как обломки самолета вспугивают тауэрских воронов. Под крылом, совсем близко, мелькнули зубцы серых стен, белые, как барашки на волнах Темзы, и реющий над ними красно-бело-синий крест британского флага.

Но “Гжелка” была открыта всего через пару часов. Не более понадобилось мне, чтобы убедить в своей благонадежности девушку, проверявшую документы на выходе (пусть делают со мной что хотят — теперь, когда я уже на земле!), чтобы Мэй подхватила меня и расцеловала, а я познакомилась с ее весьма представительным спутником, который оказался шофером, и удивилась длине “мерседеса” и розам, обвивавшим каждый домик вдоль дорог, ведущих в Ньюмаркет, — английскую, а значит, и мировую, столицу скачек.

Машина пронеслась по главной улице городка, по узким дорогам через ухоженные нивы, обогнула стену из красного кирпича, проехала между столбами, на которых, полуоткрыв крылья и клювы, сидели довольно крупные каменные орлы.

После этого я утратила всякое ощущение реальности. Здесь, за каменной оградой, высились ливанские кедры, а дубы стояли на лужайках спокойно и горделиво. Канавы у обочины гравийной дороги были выстланы тем самым плющом, веточки которого (в горшках) украшали шкафы и окна в моей школе. На дежурстве мы бережно стирали пыль с таких же темно-зеленых листьев мокрой серой тряпкой.

От входа в дом, завидев автомобиль, неспешно отошел павлин и взгромоздился на спину одного из белокаменных геральдических животных, охранявших двери.

Не успели мы выпить и рюмки, как зазвонил телефон, и Мэй сняла трубку. Лицо ее приняло еще более радостное выражение (хотя, казалось, это было уже невозможно). Она стала делать мне призывные знаки. Я приблизилась. Из трубки донеслась безукоризненная речь Энн — какая дикция! Какой ритм!

— Have you met your guest, dear? How is she? Did she enjoy her flight? Oh, thank you, I shall certainly come. Give her my love. [4]

Мэй ликовала:

— Энн навестит нас завтра утром, в одиннадцать. Она хочет снова встретиться втроем и вспомнить о первом знакомстве в Москве! What a busy morning we shall have! [5] Я встану, как всегда, в пять, чтобы выгулять собак. Will you come with me? Oh, great! [6] Не забыть бы открыть парадный вход — я обычно встречаю Энн там и провожу через главную гостиную сюда, в голубую. Мы посидим здесь. Или все-таки там? Нет, лучше здесь. Конечно, откроем шампанское — мне вчера привезли два ящика из Германии, но это настоящее русское — “Great Duchess”. Do you like it? I do! [7]

Степень торжественности будущего визита стала мне ясна именно потому, что шампанское Мэй безоговорочно предпочла водке.

— Ну и что? — скажет мой интеллигентный соотечественник. — Кто же пьет водку с утра?

Отвечу ему: некоторые английские дамы. Если быть точной до конца, то они делают это с утра и без закуски. But it is certainly not too formal. [8]


— Мы фермеры, — так представили себя англичанки нам, русским (возможно, бандитам!) при первой встрече, в такси. Оно с трудом прокладывало себе путь в снегу московских улиц, которые тогда никто не чистил. Слава Лужкова и лужи густого рассола на мостовых были впереди. Москва еще не успела “похорошеть”.

— We breed horses [9], - уточнили новые знакомые, чтобы не вовсе погрешить перед истиной, но надеясь (и не без оснований!), что русские бандиты не знают, какие это фермеры разводят лошадей в Британии. И мы не знали, хотя бандитами не были. Но все равно не совсем поверили в фермерство, хотя дамы были в видавших виды дубленых курточках и потертых вельветовых штанах.

В Москве так одевались только студентки и молодые научные сотрудницы задолго до “перестройки”. Вспоминаю, как наш заведующий кафедрой, известнейший профессор и прекрасный лингвист, на кандидатском экзамене велел моему коллеге, бородатому и не совсем равнодушному ко мне аспиранту, проанализировать фразу "Я влюблен в эти плисовыештаны". Да, и я носила тогда вельветовые джинсы. Боже, как давно это было!

Курточки англичанок были им коротковаты, и лоснящиеся рукава не скрывали колец. От тех исходили странные иглистые сверкания. Слово “фермеры” как-то не подходило. Но нам тогда было все равно — только бы довезти “иностранцев” до Ленгор, показать собак и поскорее освободиться: нужно было срочно заканчивать и сдавать сборник о собаках же — наш первый совместный коммерческий продукт. Боюсь, что его качество не слишком отличалось от свойств первых кооперативных швейных изделий: идеи высокие, цели ниже, материал и вовсе никуда.

Энн, совсем старушка, храбро проникла сквозь щель между двух погнутых прутьев ограды Ботанического сада МГУ. Сейчас, сидя на бархатном диване перед камином в голубой гостиной Мэй, я вижу эту сцену на фотографии в альбоме, озаглавленном “First Russian Travel” [10]. Под фото надпись: “Ann passing through thе Russian Gate” [11].

Легендарный Тарик, укротитель зверей и молодых университетских девиц — специалисток по поведению крупных хищных (львов и тигров, волков и медведей), знаток борзых и хозяин питомника, чинно подал Энн свою мощную руку, по толщине не уступавшую туловищу питона Каа, и легко снял гостью с забора на снег. То же было проделано с Мэй. Как всегда, Тарик нуждался в помощи питомнику — кормить собак было совершенно нечем. Надежды, рожденные появлением заморских гостей, побудили его к подробному рассказу о своих любимцах.

Собаки были действительно классные, но постоянно почесывались, что Тарик пытался скрыть, отвлекая их дикими криками, принятыми в среде русских борзятников. В вагончике, обыкновенно служившем убежищем щенным сукам и молодняку, подали чай (сам Тарик проводил свои ночи на столе в домике исследователей-ботаников). Англичанки не колеблясь приняли из рук хозяина облупленные кружки с кипятком, даже не покосившись на черные Тариковы ногти.

К чаю подошли самые отважные тараканы. За беседой о борзых и лошадях к окнам вагончика подступила темнота. Встреча закончилась. Никто из нас, русских, и не подозревал, что англичанки решили: началась дружба.

Мы-то постарались поскорей выкинуть из головы это событие как совершенно никчемное с финансовой точки зрения (“фермеры” спокойно и умело избегали деловых и денежных тем). Так и забыли бы о “буржуях”, если бы спустя две недели после их отъезда из почтового ящика мне в руки не упал твердый серый конверт. Оттуда красочным глянцевым потоком хлынули фотографии, которые я сперва приняла за открытки.

Под дубом, корни которого так мило описал в толстой книге один советский дипломат, остановил гнедую лошадь всадник в красном пиджаке, белых лосинах, черных сапогах и черном кепи — традиционном костюме для псовой охоты на лису. Лошадь картинно выгнула шею, у ее ног свалились в кучу фоксхаунды — нарядная пегая стая. Зеленый газон по древности никак не уступал дубу и на горизонте скрывался в дымке столетий.

Все это на первый взгляд действительно напоминало post-card для туристов, но на обороте рукою Энн было небрежно написано: “Эдмунд, мой муж, с гончими Ферлоу. Лошадь зовут Люси”. Далее следовали: изображение двух всадников с той же стаей собак, но на другом поле и под другим дубом, не менее древним (подпись Энн: “Эдмунд и граф де Варрон, наш французский друг. Имена лошадей: Капля и Маргаритка”), и множество других таких же фотографий, причем на обороте каждой Энн почему-то сочла нужным точно обозначить клички копытных.

В прилагаемом письме сообщалось, что зимний день, проведенный с нами в Москве, никогда не изгладится из памяти адресанта; выражалась благодарность и надежда на новую встречу — уже в Англии. Картина прояснилась.

И вот сейчас Энн протягивает руку к бокалу. Мгновением позже, но все же подчеркнуто с опозданием на это мгновение, делает то же и Мэй.

Ее рука — красноватая, как будто Мэй только что вошла с холода, — обветренная рука завзятой лошадницы, проводящей целый день out of doors [12]. Длинные ногти — не она делает тяжелую работу в конюшнях, а те, кто живет в специальном двухэтажном флигеле — yard lads and girls [13]. Это чуть пухлая рука женщины, любящей роскошь, — и пальцы, привыкшие делать то, что приносит удовольствие: часто подписывать чеки и открывать кошелек, время от времени нажимать на спуск фото- или видеокамеры, постоянно держать поводья или собачий поводок и всегда — сигарету и рюмку. Кольца совсем не такие, как у Энн, — их украшают не капли солитеров, а многоцветье сапфиров разных оттенков. Сапфиры для wedding ring [14], несомненно, были выбраны не случайно: Мэй — настоящая кельтская женщина, черноволосая и синеглазая. У Мэй замечательный смех, сильнейшая способность радоваться жизни, обширные и тонкие познания во всем, что может доставить удовольствие: напитки и еда; красота животных и растений — домашних и экзотических; азарт собачьих выставок и скачек — особый азарт не зрителя, а владельца и участника; яркость драгоценных украшений и впечатлений от путешествий по всему земному шару, а главное — несравненная прелесть бесконечного обсуждения всего этого с приятными собеседниками…

Наука наслаждения — реальным, зримым, сиюминутным, жизненным — изучена Мэй за ее пятьдесят с лишком лет в совершенстве.

Странно все это. Как не сравнить эти легкие радости с теми, что выпадают мне. Нет, не выпадают — таким сизифовым трудом достаются, что неизвестно, чего в них больше — не горечи ли? Вот сдан экзамен по головоломной научной дисциплине; сделан успешно доклад — это месяцы усилий… Защищена диссертация, вышла новая статья, еще одна книга — это уже годы работы…

Да, привыкла же я мучиться — как привыкла любоваться животными сквозь решетки зоопарка, а наслаждаться природой — в московском дворе, где растут не ливанские кедры, а паслен и одуванчики. И все же…

Воображение, воображение! Как щедры твои дары, как беспредельны дали, в которые увлекаешь ты бледную девочку, на солнечном берегу Москвы-реки следящую путь муравья у корней весенней травы!

Это ты заставляешь замирать от восторга во время долгожданной прогулки с отцом за город: раз в году, когда стает снег, — три станции от Киевского вокзала — и полные солнцем сережки ольхи на ветру, шорох ящерок в прошлогодней бурой листве, первая бабочка.

Это ты на подмосковных зорях поднимаешь мой взгляд с серой земли ввысь, к зеленому апрельскому закату, к этой нежнейшей акварели, по которой вот сейчас черкнет силуэт тянущего вальдшнепа.

Это ты в арке арбатской подворотни показываешь мне венецианское небо и склоняешь купить у букиниста самоучитель итальянского языка.

Это ты вынуждаешь меня, перебирая карточки в каталоге Ленинской библиотеки, искать то, что для диссертации совершенно не нужно — о русских борзых, о псовой охоте, о людях, ушедших давно и забытых раньше, чем их собаки.

Без тебя разве думали бы мы, верили, надеялись — что именно сегодня, вот этим вечером, блеснет кольцо… прозвучат человеческие слова… примет прекрасную форму мутный хаос… разделятся воды и твердь… полетят и запоют птицы… родятся желанные дети… начнется жизнь…

— Cheers! — сказала Энн.

— Cheers! [15] — ответили хором мы с Мэй, и все трое сделали по глотку. После этого рюмку, как ни жаль с ней расстаться, полагается поставить на маленький столик: рядом с каждым креслом в английской гостиной есть такой.

— Ты не помнишь, Мэй, с чего все это началось? — спросила Энн, и лицо ее приняло то сентиментально-мечтательное выражение, которое я часто наблюдала у англичан, предающихся воспоминаниям о совместных приключениях abroad [16] или об истории своей дружбы. Недаром взывал Роберт Бернс: “За дружбу старую — до дна!” — прошлое и в сознании современного англо-сакса ценно именно ею.

— Конечно, помню! Невозможно забыть, правда, Анна? Посмотри, что я для тебя сохранила: ждала, когда ты приедешь, и вот наконец… Это для тебя! — Мэй подошла к камину, открыла шкатулку из зеленого камня, вынула крохотный клочок газетной бумаги и протянула мне. В четырех квадратных дюймах мелкого шрифта я узнала объявление, которое почти два года назад мы послали в самую популярную английскую газету для собачников.

Я растрогалась. Мэй хранила эту публикацию, послужившую началом всего, среди самых дорогих реликвий! Зеленая коробочка из уральского камня змеевика была моим подарком, посланным Мэй на Пасху с оказией.

— Ты знаешь, Анна, я написала тебе в тот самый день, когда наткнулась на это объявление — лежала вот тут, на диване, листала “Dog World” [17] — и вижу: можно что-то узнать о русских породах! Вдруг и о борзых тоже? И сразу послала открытку. А потом и телеграмму, когда мы с Энн решили прокатиться в Петербург. Подумала: не поехать ли через Москву? — Мэй сделала еще глоток, шампанского, зажгла сигарету, выдохнула дым вверх, закинув голову, улыбнулась потолку и зажмурилась.

Я посмотрела на газетную вырезку, которую так и держала в руке. Бумага уже чуть пожелтела. Передо мной были такие знакомые строчки:

“STUDY OF DOGS IN RUSSIA” [18]. Группа русских ученых — зоологов, этологов, специалистов по происхождению, истории и поведению домашней собаки — располагает обширными материалами, которые могут представить интерес для международного научного сообщества, заводчиков, дрессировщиков и любителей собак аборигенных пород…” (далее редакция перечислила основные темы этих “обширных материалов” и привела мой адрес и телефон).

Выражение “группа русских ученых”, да и весь текст, родились черной московской ночью, во мраке начинающейся “перестройки”, конечно, на кухне, как и сама “перестройка” — кухонная девушка, золушка. Очевидна причина такого выбора места — близость к архетипическому очагу в его конкретной московской ипостаси — кухонной плите. Огонь физический рождает огнь духовный; примечательно и время — темная ночь.

“Группа русских ученых” пила тогда, помнится, не шампанское — нет. Впрочем, особенно напрягать память не приходится. Это могли быть либо водка, либо чай. Скорее водка, ибо возбуждение наших ученых умов, хоть и воспаленных “перестройкой”, довести до градуса создания этого текста могла только она.

Нас было, понятно, трое. Двое мужчин и женщина, или, выражаясь на интеллигентском наречии тех лет, пара мужиков и баба. Кто был в этой тройке главным? Роли распределялись так: энергетический лидер — Валерий Вурлаков, лидер интеллектуальный — Андрей Сиверков. Мы же с водкой, помогая “перестройке”, совокупно выполняли женскую роль горячительного. Не стоит ее преуменьшать.

Валера Вурлаков. Отверженный замшелым миром советской психологии, в свои тридцать с лишком — старлаб академического института, а по сути — гениальный ученый, теоретик и практик новой системы гуманной дрессировки — так представлял он себя.

Но я бы сказала проще — уголовник. Не в точном юридическом смысле, конечно: тогда криминальные знакомства были еще не в чести. Это позже выяснилось, что принцип “все дозволено” для Валеры был аксиомой. А когда гуманист появился впервые, я увидела только глубоко посаженные рыжие глаза, из-под кепки — взгляд беспризорника, профессионально наивный и даже детски беззащитный, но лукавый, лукавый…

Это и был самозванец московского царства собачников, Лжедмитрий и Тушинский вор в одном лице, тать в нощи, мрачный гений гуманной дрессировки, Мориарти бультерьеров, гроза богатеньких хозяев — гроза, но не Робин Гуд… Когда пришли деньги и зарплата старлаба сменилась “компенсациями” и “гонорарами” за коррекцию поведения злобных питомцев богатых хозяев, вместо кепки появилась норковая шапка — помню, с каким удовольствием он появился в ней, снял, показал, назвал цену…

Боже мой, как мне было трудно! И кепки, и норковые шапки (в сущности, это один и тот же тип) внушают мне недоверие и ужас — я просто отворачиваюсь. Но Валеру приходилось терпеть: “гениальным” его отрекомендовал Андрей — сам признанный интеллектуал и специалист.

Я хотела видеть Андрея, а видеть его одного, без тесно прилепившегося к нему Вурлакова, в те дни мне не удавалось. И вот приходилось встречать этот вурлаковский взгляд — напряженный, привычно ловящий не только каждое движение, но даже намек на него — нервный импульс, стремящийся по дуге, впервые нарисованной стариком Павловым. И Павлова, и его дугу — научную ветошь прошлого — гениальный и современный Вурлаков отринул решительно и с презрением.

Сначала я решила, что следящий пристальный взгляд — это черта всякого незаурядного дрессировщика опасных животных. Потом поняла, что все-таки у Валеры он особый. Так смотрят те, кто побывал в тюрьме или на зоне. Так смотрят бродячие собаки в городе. Так смотрят все битые жизнью, битые людьми и не доверяющие уже никому, а потому обреченные на вечную тоску и тревогу, избавление от которой дает только гибель. Именно гибель — не смерть — уготована им.

Какова эта тоска, я узнала только редактируя для нашего «собачьего» сборника первую Валерину статью.

Автор утверждал, что поведение собаки, как и человека, определяется потребностями: если хочется есть — ест, если хочется сразу и есть, и спать, то делает то, чего сильнее в данный момент хочется. На этом и строился метод гуманной дрессировки и управления поведением. Я призадумалась:

— А если я всю жизнь делаю не то, что хочется? Вот сейчас твою статью редактирую.

— Почему это тебе не хочется ее редактировать? Не понравилась? — В Валерином голосе появились скрипучие ноты презрения и угрозы.

— Понравилась, понравилась, — я, как всегда, струсила, поддавшись давлению, — самая ненавистная мне собственная черта, — но я все-таки не понимаю…

— А ты редактируй стиль, а об остальном не думай. Ты же не специалист!

— Да я вообще ничего не понимаю. Другие будут читать и тоже не поймут. Тираж не раскупят. Докучаев денег не даст. Смотри, Валер, — тут я решила действовать уговорами, — специалистов мало, сборник популярный, ты хочешь объяснить на пальцах, сравниваешь собаку с человеком, от этого все только запутывается, становится непонятно.

— И что тебе непонятно?

— Ну, я думаю, есть ведь десять заповедей, и…

— Да это для дураков, твои десять заповедей. Ты их хоть назвать-то можешь? Ничего ведь, небось, сама не помнишь!

— Не в этом дело, — я, к своей досаде, действительно не могла вспомнить почти ничего. В голову лезли “не убий” и “не укради”, с трудом всплыли “не солги” и “не пожелай жены ближнего своего”, что казалось под пристальным Валериным взглядом уж полной чепухой. Я попыталась аргументировать на личном примере:

— Мне постоянно и есть хочется, и спать, а я этого почти не делаю. Докторскую пишу. Вот уж чего не хочется! Ненавижу просто.

— А ты не пиши. Глупости все это. У тебя просто фрустрация. А про фрустрацию в десяти заповедях нету. Вот книжка выйдет, денег с Докучаева слупим, съездишь куда-нибудь, выспишься, отъешься, тогда сама смеяться будешь над своими заповедями с диссертациями.

— А вдруг у Докучаева уже другая потребность, чем книжку нашу издавать? Да и не хочу я никуда. И ничего уже не хочу вообще.

— Вот это и есть фрустрация. Первый признак — когда кажется, что ничего не хочешь. На самом деле у тебя полно потребностей, и все нереализованные, и надежды нет. Потому и ощущение, что не хочется ничего.

— Извини, а надежда — это что? Тоже потребность?

— Потребность. И “бог” твой — тоже потребность. Типичная.

— Ты что, правда думаешь, что Бог — потребность? А что тогда не потребность? Вера, надежда, любовь — все потребности?

— Молчи, женщина, — сказал наконец Андрей, которому стало уже невмоготу. — Давайте чаю лучше выпьем, а то спать хочется.

— Вот видишь, — воскликнула я торжествуя, — ему спать хочется, а он чаю предлагает выпить!

— Лучше водки, — предложил Валера. — А то и у нас фрустрация наступит. Она опасная очень.

— Знаешь, как Белинский ответил Тургеневу, когда они проспорили всю ночь, забрезжил рассвет, а Тургеневу позавтракать захотелось? Неистовый Виссарион сказал: Иван Сергеич, мы еще не решили вопрос о существовании Бога, а вы уже хотите есть! — злобно продолжала я. — Ну и где тут твоя потребность?

— Водки надо выпить, вот что, — упорствовал Вурлаков. — Давай, доктор Сиверков, вали-ка на Плющиху. И закусь прикупи. Деньги вот… возьми. А Белинский твой, Анна, был чахоточный. У них все сикось-накось с потребностями. Сейчас выпьем, пожрем, вот и силы будут. Так поскорей с редактурой и завяжем. И время сэкономим, а то мне на дрессировку скоро пора.

За бутылкой “Абсолюта” (уже роскошь по нашим временам, а тогда вполне возможный вариант) удалось прийти к консенсусу.

— Валер, давай про людей выкинем, а про собак оставим, — предложила я. — Статья ведь в самом деле гениальная!

— Да брось ты, — заскромничал Валера, — гениальная! — Это слово он произнес с явным удовольствием. — Скажешь тоже!

— Совершенно гениальный текст, — убежденно подтвердил Андрей, по-видимому, не замечая моего удивленного взгляда, — онивсе просто попадают!

Кто, собственно, эти “они”, мне было не вполне ясно — видимо, какие-то невежественные косные недруги, окопавшиеся во враждебных лагерях собачников и дрессировщиков. Онии должны были почему-то попадатьот статьи про потребности, подобно тараканам, недавно попадавшим от аэрозоля в моей кухне. Слабый запах инсектицида еще сохранился; он-то, наверное, и навеял Андрею это слово. Впрочем, уточнять, кто же эти они, я не стала, чтобы не вызвать лишних язвительных выпадов против персоналий в бушующем мире отечественного собаководства, не задерживать Валеру и поскорее остаться с Андреем. Последний, к моему огорчению, был, кажется, вовсе не прочь продолжить профессиональные беседы с коллегой. Нельзя сказать, чтобы моя симпатия к Валере от этого увеличилась.

— Ну, Сиверков, пошли, — сказал наконец этот садист (тут я заподозрила, что он действовал совершенно осознанно). — Новую дрессировку покажу. Может, под дога поставлю. Или под бультерьера даже. Есть у меня в сегодняшней группе один беленький такой. Неплохой зверек! Щиплет!

Это был тонко рассчитанный ход: бультерьеры тогда только появились в Москве, и Андрей, как многие не вполне уверенные в себе, избалованные и неагрессивные мужчины, питал к ним страстный интерес. Понятно, что искушение быть фигурантом в схватке с белым бультерьером не оставило мне никаких шансов. Я расценила это как низменную месть Валеры за “потребности”. Коллеги вместе вышли в зимние сумерки. Я смотрела в окно. Странно все это. И Андрей… «Я странен, а не странен кто ж?» — вспомнилось мне. А вот сам Андрей вспоминался с трудом. Так — неуловимый очерк губ — капризных, подвижных… Перемены позы, ракурса, выражения — непрерывные, резкие… Все моментально, мгновенно: жест, мимическая гримаса, появление из ниоткуда, исчезновение в никуда…


Информация для английской “Dog World”, как и все плоды нашего писательского альянса, вызревала мучительно и долго.

— Ну ты, это, Анна, напиши, понимаешь… Ну это, в общем, — поняла? — весело приступил к делу Валера, когда мы выпили по чашке чаю. — Ну, это!

- “Группа русских ученых…”…?

— Во! Группа! Русских! Ученых! То, что доктор прописал!

— А дальше что?

— Ну есть у нас… Это, в общем… Ну есть, напиши…

— А что у нас есть?

— Водки у нас нет, вот что, — сказал вдруг Андрей. Я взглянула на него. Он тоже смотрел на меня, и как-то по-новому.

— Ну, Сиверков, я от тебя не ожидал! Водки захотел! Эка… — по Валериному скуластому лицу промелькнула тень, узковатые рыжие глаза потемнели и еще сузились. — А на что пить будем?

— Я куплю.

Дверь хлопнула. Валера еще прочнее утвердился в кресле, закурил, взял в руки пепельницу. Не отводя от нее глаз, снова поставил на стол и стал молча постукивать моей любимой бабушкиной “попельничкой” по столешнице. Так прошло несколько минут. Я решила, что ни за что не заговорю первой — пристально смотрела на белый лист со словами “Группа русских ученых” и злилась — вспоминала, как мне было обидно накануне, когда садист(так я стала называть его про себя со вчерашнего дня) нарочно завлек Андрея бультерьером. Молчание казалось странным и становилось все более напряженным.

— Ты, Анна, это… Водки ему много не давай, — проворчал, наконец, Валера, по-прежнему глядя на пепельницу. — Мне он сегодня на дрессировке понадобится.

— Неужели? — еле выдохнула я, даже не пытаясь сдержать негодование. — Ты, оказывается, и по ночам кого-то дрессируешь? Кого, интересно? Жену?

— Жена у меня сама кого хочешь отдрессирует.

— Тогда зачем тебе так поздно Андрей понадобился? — не сдержалась я, выдавая себя полностью, но уже об этом не заботясь.

— А-а, думаешь, он тебе здесь больше пригодится? — не упустил своего гений гуманной дрессировки. — Понятно, понятно… Ну, смотри, дело твое, хозяин — барин. Только я его все равно заберу. Так что и не мечтай. — Валера расслабился, поднял голову, даже усмехнулся — кажется, снова почувствовал свою силу, вернувшись к привычной работе — управлять поведением, на этот раз моим.

Тут вернулся Андрей. Он был радостно оживлен, о чем можно было судить по восклицаниям типа: “А вот и мы!”, “Мороз-то какой!”, “Ну, сочинители, наливай!”, “Киси-мурыси!” и другим бессвязным фразам вроде тех, которые можно услышать, когда в компании появляется новый гость. Однако за столом Валера умело и быстро переключил его внимание с водки (и, конечно, с меня) — на дела. Текст объявления был вымучен полностью уже за первыми двумя рюмками, после чего Валера сразу же ввел новый для Андрея стимул (на человеческом языке — соблазн) — возможность пронаблюдать, как нужно корректировать поведение “неправильно социализированного” (говоря по-человечески, — злобного и опасного) пса:

— Помощь твоя нужна, ты ведь у нас поведенец дипломированный, а дело-то серьезное. Справимся с собакой — может, от хозяина (это слово было произнесено с большой буквы) землю получим под школу дрессировки. Ты у нас будешь лекции читать, а Анна с иностранцами разговаривать. Учеников возьмем… И назовем: “Колледж дрессировки Валерия Вурлакова”. Денег будем зашибать… Пошли, Сиверков, под лежачий камень вода не течет.

— Труба зовет, — радостно согласился Андрей, и оба устремились к выходу. Я снова осталась одна и подошла к окну, чтобы увидеть, как в морозной мгле растворяются две тени — одна, коренастая, удалялась чуть враскачку, другая, более субтильная, жалась к ней. На кухонном столе листок с объявлением сиротливо белел рядом с почти полной бутылкой водки.

На следующий день, преодолевая отвращение, я взяла листок со стола, перевела на английский язык текст, ставший для меня символом рухнувших надежд, и послала в “Dog World”, искренне надеясь, что далее ничего не последует. Мне было все равно — что бросить письмо в почтовый ящик на Плющихе, что отправить его с Бородинского моста в темную воду, разделявшую надвое панцырь льда на Москве реке. К тому времени я слишком устала и бороться с Валерой, и любить человека, которому я была совсем не нужна.

Уже в феврале на мой адрес пришло письмо из Англии. В конверте была открытка с чудесной головкой борзой — знаменитой английской чемпионки, происходящей от першинских собак, подаренных королеве Александре последним русским императором. Мне сразу понравилась кличка — “Лимонная Водка”. Наши борзятники никогда не были столь откровенны. Обратный адрес был весьма необычен по форме — напрасно я искала название улицы и дома. Там значилось только: “ Англия. Близ Ньюмаркета. Стрэдхолл Мэнор”. А имя владелицы, как легко догадаться, было Мэй — Мэй Макинрей.

Через несколько дней я получила телеграмму, что Мэй приезжает, остановится на сутки в гостинице “Космос” и оттуда позвонит.

Спустя неделю Валера и Андрей пришли с утра “поработать над книгой”. Чтобы “раскачаться”, решили выпить чаю. Тут и раздался телефонный звонок, и радостный голос, живой, даже какой-то сверкающий, пропел, как весенняя птица, что в “Космосе” нас ждут, встретят у входа, а узнать Мэй мы сможем по номеру газеты, которую она будет держать в руках. Как вы думаете, какой? Конечно, “Dog World”! Тогда и состоялась поездка к Тарику.

С тех пор прошло почти два года. Мы с Мэй писали друг другу все чаще и чаще. Наверное, потому, что это время не было легким для нас обеих — каждой выпали свои испытания, свои горести, а поделиться было больше не с кем. У нее заболел и долго умирал муж, веселый шотландский горец. Она познакомилась с ним еще совсем молодой, во время путешествия по Северному морю вокруг Гебридских островов. На корабле Дункан Макинрей служил матросом. “Я сразу сказала себе: мне нужен этот мужчина, — писала она, — и я его получила! Он так чудесно пел шотландские песни, и в память о нем я назвала двух новых борзых щенков — Bonnie Prince Charlie и Sky Bird Song, Бонни и Скай”. Пока муж чувствовал себя еще не совсем плохо, Мэй возила его по всему свету, чтобы отвлечь от мыслей о болезни, и я вынимала из ящика открытки то из Дубаи, то с Галапагосских островов, то с острова Бали. Странно было читать их в Москве, глядя из окна вниз, на неподвижную реку.

Меня же постигла другая утрата, казалось бы, вовсе не такая серьезная. Только почему-то я никак не могла от нее оправиться. Стоило мне наконец “получить” Андрея, как всего через пару месяцев он стал появляться все реже, а “убегать” все быстрее (ненавижу это слово со всеми его отвратительными родственниками: “мне пора бежать”, “я побежал”, “забегу на минутку”…).

Вскоре я узнала от своей приятельницы, его коллеги, что он… по уши влюблен и жарит для своей новой избранницы уток. Более того, из того же источника выяснилось, что он хочет вместе с ней изучать поведение шакалов! Сочетание уток с шакалами было очень серьезным. Потеря казалась окончательной и тем более болезненной, что в такие ситуации я еще никогда не попадала. Это был страшный, непереносимый удар.

Во-первых, предательство: давно ли он клялся мне в любви, причем делал это с такой искренностью, с такой самозабвенной страстью, что я впервые в жизни сама себя полюбила, и именно за то, что могу, оказывается, внушать такие удивительные, такие сильные, такие подлинные чувства. Представлялось, что, выйдя из-под власти “гуманного дрессировщика”, Андрей освободился не только от Валеры. Эта новая жизнь была столь чиста, что я едва могла в нее поверить. Лучше бы и не верила. Но казалось ясно как день, что человек открылся для жизни и любви впервые, полностью и навсегда, сбросив оковы комплексов и других мерзких разновидностей чар, которыми сковывают молодых людей психологи — злые феи нашего времени, несть им числа. В воздухе будто витал запах свежего огурца или зеленых яблок. Живо вспоминались самые обычные и самые прекрасные вещи на свете: борзые щенки, когда они резвятся на весенней траве, скачка по полю за зайцем, голос иволги, солнечным лучом пронзающий зелень белоствольных берез на июльском ветру, пролет первых чаек над Москвой-рекой — так высоко, что белые призраки птиц почти теряются в золотой лазури… Но я даже не знала, какого цвета его глаза… Не могла вспомнить. «Но стрелы разговаривают кратко. Тем более, что он стрелял в упор», — сказал божественный Франческо шесть с половиной веков назад. Амор. Жестокий. Это о нем. И я помнила только белый серп — ободок вокруг радужки одного глаза, молочно-туманный, загадочный… Но вдруг оказалось, что вспоминать нужно было другое. Например, ржавую проволоку, торчащую из бесплодной земли рядом с мятой консервной банкой. Или оскал трупа бездомной собаки, вытаявшей из-под снега у дороги… Или еще что-нибудь столь же приятное и лучезарное.

Во-вторых, был нанесен непоправимый урон самолюбию. Такая новая любовь к себе, не успев окрепнуть, сменилась даже не жалостью — отвращением. Пришлось признать, что обыкновенная глупость, сентиментальность, неловкость, неуклюжесть, отталкивающая претенциозность, застенчивость, самонадеянный идиотизм, патологическое невезение — все это так и осталось при мне. Эта последняя реальность была особенно болезненна, потому что наше знакомство для меня началось как снисхождение: мое — ему. Как нисхождение — мое, со своего трона признанной красивой и недоступной интеллектуалки, — к нему — почти юродивому, чье щуплое, но сильное тело было едва прикрыто какими-то биологическими отрепьями. Только сейчас я поняла, как жестоко ошиблась: эти отрепья — драная брезентовая курточка, из которой он вырос еще в школе, коричневые штаны винтом вокруг кривоватых ног, вигоневый свитер с прорехами на локтях, в окраске которого сочетались грязно-бурый, ярко-салатовый и свекольный цвета, и детская вязаная шапочка (у нее не хватало сил сохранить себя и при этом полностью обтянуть крупную голову мыслителя, так что верхушка головного убора острой морковью возвышалась над крутым сократовским лбом), — так вот, такие отрепья среди зоологов-полевиков на самом деле служили знаком особого достоинства, принадлежности к высшим интеллектуальным и эмоциональным сферам зоологии, и только наивная неосведомленная дура, какой я тогда была, могла принять спрятанного в них принца за нищего. Точнее, принца-то я разглядела сразу, но почему-то решила, что он сам считает себя нищим. Действительность быстро поправила меня, но слишком жестоко.

Слабым, но возможным оправданием служило только одно. Как мне стало известно из бесед с той же приятельницей-зоологиней (а на беседы с ней времени теперь было достаточно), такие штуки Сиверков проделывал уже не раз. Самые привлекательные женщины покупались на восхищенное преклонение смиренного обожателя, и умный юродивый становился им так же необходим, как жестоким монархам. Когда жертвы уже не могли без него обойтись, хитрый шут забирался на трон, сталкивал оттуда наивную милостивую королеву, как мощный кукушонок выталкивает из гнезда слабого птенца, царствовал, пока не надоедало, а там… В ход шли такие знакомые мне теперь слова: “побежал”, “забегу”, “убегаю”. Но и это не утешало.

Однако мы продолжали встречаться — втроем, с Валерой, по делу. Дело же двигалось: книгу удалось сдать, знакомые художники нарисовали собак (художниками эти ребята называли себя сами, потому что иллюстрации к нашему сборнику были чуть ли не первыми их графическими работами — это сейчас у них выставки в Лондонах и Парижах: они оказались талантливей и смелее нас). Наконец сделали макет. На этом этапе оставалось одно — получить от издателя — Докучаева, моего бывшего студента, а ныне денежного воротилы, — аванс. Это сладкое слово должно было быть материализовано в купюры.

Докучаев обещал, но не поддавался. Как и все успешные дельцы, он просто физически не мог расстаться с деньгами. Это было противно его натуре. Размеры суммы не были важны: необходимость отдать рубль он ощущал почти так же остро, как потерю миллиона. Мы звонили ему по телефону и напрасно дожидались в издательстве. Нужно было что-то придумать.

— Будем пугать, — сказал Вурлаков, впервые приехавший на собственных “Жигулях”. Он снял норковую шапку и бережно держал ее в руках перед собой, как пасхальный кулич (уже наступила весна).

— Как это пугать? Ты с ума сошел — это же мой студент, он всех в институте знает. Я не то что его пугать — денег даже просить у него не могу, — выкрикнула я в ужасе.

В памяти возникла картина времен “социализма с человеческим лицом”: группа, в которой учился и Докучаев, расселась на лавочках в садике Мандельштама. Аудиторий на филфаке не хватало, и низкоранговым преподавателям-ассистентам нередко приходилось проводить занятия то в пустующих троллейбусах, опустивших усы в ожидании маршрута в парке № 27 (под парк были заняты улицы вокруг здания пединститута), то на аллеях Девички и Мандельштама. Последний зеленый массив для преподавания некоторых дисциплин был удобнее: там имелся летний театр с эстрадой — наследие социализма с предыдущими лицами. Мне эстрада не подходила: разбор слова по составу требовал доски, и вместо нее мы пользовались асфальтовой дорожкой. Студенты смотрели себе под ноги, сидя на скамейках, а я (в “плисовых штанах”) писала мелом на асфальте и иногда непроизвольно подпрыгивала, вспоминая “классики” детства. Студенты покуривали, новая тополиная листва, играя на ветру, бросала на дорожку переменчивые тени, птицы щебетали. Докучаев записывал в тетрадочку. Прекрасны времена юности.

— Ты и не проси у него ничего. Хватит уже, — проскрипел Вурлаков. — Пугать будем.

— Отлично, — с воодушевлением согласился Андрей. — Давай пугнем. Вот только как? И, собственно, чем? Может, скажем, что расторгаем договор и в суд подаем? Аванс-то по договору должен был быть уже выплачен.

— Эх, доктор Сиверков, — тихо и с сожалением проговорил Валера. — Жалко мне тебя. Ебаквакнутся наши денежки. А я-то хорош, все человека из тебя хочу сделать. С такими ебаквакалками, как твой Докучаев, Анна, один разговор.

— Какой? — механически спросила я, представляя, как изобразила бы мелом на асфальте морфологию Валериной лексики и как понравилось бы это студентам (также и Докучаеву).

— Простой. Зря я, что ли, собак дрессирую? Давай, звони в издательство, узнавай, когда Докучаев завтра появится. Будем ловить. И пугать.

Позвонить мы предусмотрительно попросили знакомого, чей голос еще не “засветился” у докучаевских сотрудников. Шеф ожидался к двум. Договорились, что мы с Андреем встретимся у меня около часа и вместе подойдем к перекрестку улиц Десятилетия Октября и Усачевки. Именно там должен был проследовать Докучаев, из скупердяйства всегда добиравшийся до работы на метро. Именно там должен был в половине второго ждать нас Валера. Посвящать в детали своего плана он никого не стал.

Перед сном мне пришлось выпить валерьянки. Но ночь прошла, наступило и миновало утро. Предстояло идти “на дело”. Я достала черную шляпу с широкими полями, несколько уже траченную временем, и примерила перед зеркалом. Вид был подходящий. Пришел жизнерадостный, но несколько напряженный Андрей в своем традиционном биологическом костюме, и мы выступили в поход.

Когда автобус остановился у “Спортивной”, заслышался лай собак. Мы насторожились и поспешили к месту встречи.

Тополя на бульваре, что ведет от “Спортивной” к Лужникам по Усачевке, млели в дымке весенних испарений. Сквозь туман тающего снега прорисовывались силуэты четвероногих. Мы уже не шли, а бежали, когда увидели Валеру. Лай стоял оглушительный, и мы убедились, что все это не кошмарный сон, а просто занятие учебной группы Колледжа дрессировки Валерия Варлакова. К деревьям в шахматном порядке были привязаны собаки служебных пород — в основном ротвейлеры. Рядом с каждым животным находился хозяин, ожидавший указаний инструктора.

Валера не сказал нам ни слова, но мы и без этого поняли, что на этом занятии будет только один фигурант.

— Подготовить собак по кости, — распорядился Валера, обращаясь к хозяевам. У меня кровь застыла в жилах.

— Валера, так нельзя, — пролепетала я. — Он умрет. У него сердце слабое. Он уже в больнице лежал.

— Ничего, справится, — ответил Вурлаков. — Мы с ним поговорим только. Под мох убирать не будем.

Было пять минут третьего.

На обочине бульвара из тумана возник смутно знакомый силуэт. Это был Докучаев. Он воровато озирался, но все же продолжал свой путь к подворотне, ведущей во двор, где находился вход в институтское общежитие и издательство. Мы встали со скамейки и направились к нему.

— Здравствуй, Игорь, — произнес Валера громко, растягивая рот в широкую кривую улыбку. — Приятная встреча. И неожиданная. Как у нас, кстати, с авансом?

— Здрасьте, скоро будет, — ответствовал будущий фигурант, пытаясь боком просочиться к подворотне. Дорогу загородил Андрей.

— А я тут с группой занимаюсь, — заметил Валера светским тоном. — Собачки хорошие подобрались. Кусают лихо, захват хороший, мотивация сильная. С поводков иногда срываются. Прохожих берут. По месту. Ну, да это ничего. Сам знаешь: штраф с хозяина рублей сорок. Лечиться, правда, долго придется. А так все путем.

— Ладно, ребята, пошли, — сказал издатель. Мы вместе молча двинулись в подворотню: Докучаев в центре, по бокам Андрей с Валерой, я в черной шляпе сзади.

— Нал вынь из сейфа, — обратился мой бывший студент к бородатому парню мрачного вида. — Сколько есть.

На столе, замызганном вязким почтовым клеем, из пачек бумажных денег образовалась разноцветная гора. Я жалась в углу, Андрей с Валерой напряженно смотрели на стол.

— Берите, — сказал Докучаев и устало опустился на стул. — Отсчитайте сами — все, как договорились.

Ни мы с Андреем, ни даже практичный Валера не предусмотрели главного: деньги не в чем было унести. Вероятно, никто из нас в глубине души не верил, что нам кто-нибудь заплатит хоть копейку. Суммы аванса и гонорара, обозначенные в нелепом издательском договоре, составленном нами же, были несуразно велики. Тогда мы этого не понимали, а Докучаев, ставя под договором свою подпись, коварно намеревался не платить вообще ничего. Он просчитался.

Я вытащила из сумочки коричневый болоньевый мешок для овощей. В него помещалось два пакета картошки по три кило. Отсчитанную в соответствии с договором сумму едва удалось туда запихнуть. Мы вежливо поблагодарили Докучаева, пожелали успехов в его просветительской деятельности и торопливо удалились.

19 августа 1991 года Докучаев позвонил мне из издательства. Наша книга вышла в свет. Свет был не слишком гостеприимен. Собственно, света почти и не было в этот тоскливый и страшный день, так быстро погасший в дождливых сумерках. С утра еще что-то брезжило сквозь туман, потом наступила моросящая мгла. Под окном, грохоча бортовыми цепями, пронесся грузовик. В кузове были свалены бело-сине-красные флаги, а сидевшие там парни скандировали: “Ель-цин! Ель-цин! Ель-цин!”

Не успели стихнуть их крики, как позвонила Мэй из своего поместья. В сообщениях телевидения она поняла главное — что друг в беде. Английский обычай тут суров и прост. Какие-то они все средневековые — так думаю я теперь. Тогда, в сгустившихся сумерках, я подумала совсем иное.

Скоро все погрузилось во тьму — моя река, мост над ней, танки на мосту:

Sous le pont Mirabeau coule la Seine

Et nos amours…

Faut-il q’ils m’en souvienne?

Le joi vient aupres la peine… [19]

Я стояла у окна. И ясно вспомнила самое страшное. Это был детский ночной кошмар — сон, который напугал меня, когда мне было лет пять. С тех пор он никогда не повторялся. И вот вернулся.

Я стою у окна и всматриваюсь во мрак. Я знаю, что внизу река. Больше нет ничего — ни набережной, ни моста — черная пустота. Во всем мире нет больше ничего и никого. Я одна. Над рекой, на проволоке, повисшей в пустоте, горит единственная тусклая лампочка. К ней приближается чья-то тень, темная даже в этой кромешной тьме. С черной тенью надвигается такой ужас, что я просыпаюсь.

Резко, как будильник, прозвучал звонок в дверь. Это был Андрей, а с ним — его школьный товарищ. Позвонили Валере. Он был у себя дома, на Маяковке, в громадной квартире, обшарпанной и замусленной поколениями щенят, в своем исконном жилище, похожем на разветвленную собачью нору. Выходить на улицу он не собирался.

Меня никто не слушал, на мои вопросы не отвечали, и я скоро поняла, что меня как бы нет. Мужчины сели на кухне и стали вдвоем думать, что делать. Идти или нет. Куда идти. Разговор быстро затих. Ясно было, что на самом деле они уже решили. Им нужно было только окончательно собраться с духом — присесть на дорогу. Меня не взяли. Хлопнула дверь, и я снова подошла к окну.

Над Москвой уже давно стоял глухой гул. Справа, со стороны Белого Дома, послышался сухой треск. Над мостом, совсем низко, прочертили ночь красные огоньки, похожие на искры большого костра. Только они летели не вверх, а в стороны. Я не выдержала и бросилась вниз по лестнице, выскочила во двор, побежала к арке, выходящей на набережную. Сосед поймал меня за рукав. Мне показалось, что треск усилился. К этому времени он уже почти не прекращался. Гул нарастал. Со двора было видно, что над Смоленской тоже пролетают красные искры. Поняв, что я не знаю, куда бегу и зачем, сосед довел меня до квартиры и уговорил никуда не соваться и вообще не делать глупостей, а лучше сидеть смирно и ждать. Повернулся, каблуки застучали вниз по лестнице. Так я снова оказалась у окна.


Началась следующая порция времени. В ней время не двигалось, а стояло, и провалилось в прошлое одним куском, как непрожеванный кусок хлеба в голодный желудок. В этом куске оказались голоса дикторов “Эха Москвы”, угроза, ярость, бессилие, чужая смерть и кровь, ожидание того же для близких.

Наконец наступило освобождение — пробуждение от ночного кошмара, длившегося двое суток. Утром 21 августа мы пили водку. Утром 22-го — шампанское, уже на Площади свободной России.

Подробно, по свежим следам, я описала ход событий в длинном письме Мэй. Я даже нарисовала план — где стояли танки, где БМП, куда они двигались. Как я узнала после, особое впечатление на граждан Соединенного Королевства почему-то произвело то, что Андрей отправился в свой поход ночью 19 августа, вооружившись железной цепью от борта грузовика.

Мне стало известно также, что мое письмо с описанием событий и планом распространилось во множестве копий и стало достоянием английской общественности. Приехал корреспондент газеты “Sun”. Я не стала с ним встречаться.

В Москву хлынули дары — “гуманитарная помощь” владельцам борзых от англичан, в основном собранная Мэй и ее подружками Пат и Пам. Весьма забавные вещи обнаруживались в коробках с посылками. За одной из них мне пришлось идти в отель “Метрополь”, мимо презрительных швейцаров. Объясняться с охранниками на родном русском оказалось несравненно труднее, чем на чужом иностранном — с носителями английского. Один из англичан подскочил ко мне, помог миновать привратников, и тут выяснилось, что это и есть тот самый журналист из “Sun”. Он выхватил фотоаппарат, как пистолет. Легко вскинув на плечо тяжеленную коробку с “помощью”, я ринулась прочь из “Метрополя”. Уже на ступеньках русская метель надежно укрыла меня от папарацци. Наступила следующая зима.

Британский клуб любителей русской псовой породы принял Андрея, меня и Тарика в почетные члены. Это произошло на специальном заседании, еще 22 августа, в день победы русской демократии. К глубокому сожалению обычных членов, почетные прибыть не смогли по не зависящим от них обстоятельствам.

Всемирный клуб борзых по представлению Британского направил в Москву колонну большегрузных машин с кормами для русских псовых, бедствующих в снегах, пока хозяева борются за свободу. Колонна, прошедшая всю Европу, застряла на нашей границе с финнами: в сопроводительных документах что-то оказалось не так. Таможенный пункт носил на редкость противное название — то ли Торфяники, то ли Лужицы, а может, Слякотники. Странно, что я его забыла — целый месяц мы вместе с Андреем оформляли документы и слали в эти проклятые Склизкости факсы — один за другим. В конце концов нам удалось документально подтвердить, что в кормах «Педигри» нет ни ящура, ни бруцеллеза, ни коровьего бешенства. Тогда наши таможенники решили, что я как адресат груза должна оплатить простой транспорта. Сделать это не смог бы из личных “чистых” денег даже первый президент новой, демократической России. Заплатил какой-то приятель Мэй, тоже известный английский борзятник.


И вот я сижу в голубой гостиной. Держу бокал с шампанским. Внимание: пора поставить на столик. Больше пока ни глотка.

— What do you plan for tomorrow, dear? [20] — Энн отвела от меня свой острый взгляд (я почувствовала себя как школьница, хорошо рассказавшая у доски длинное стихотворение) и обратила его к Мэй.

— Well, lots of pleasant things, don’t we, Anna? [21] Завтра у нас почти выходной — ни одной выставки. Поедем в город, купим продукты. Потом ланч в Жокей-клубе. Вернемся домой прогулять собак, подготовим к выставке в Блэкпуле Водку, Бонни и Скай. Их нужно вымыть — ну и все прочее. Пожалуй, придется потратить время и на Кильду. Может быть, на этот раз ей удастся выступить удачней. — Мэй села ровнее, одернула юбку, подавляя, видимо, желание закинуть ногу на ногу. В присутствии особ такого статуса, как старушка Энн, последнее не рекомендуется. Исключаются также брюки, поэтому Мэй и боролась с непривычной для нее юбкой.

— Обедаем с Джулией в ресторане, — продолжала она. — Нужно собраться с силами перед Блэкпулом. Это очень важно. Следующие дни будут очень насыщенными, очень — я составила для Анны расписание на все три недели. Как мало времени, правда? Какая жалость, что Анна не сможет погостить у меня подольше! — Мэй снова затянулась, откинув голову, и посмотрела вверх, на восходящую от своих губ струйку дыма, на этот раз — с грустью. Казалось, она сожалеет о том, как быстро рассеивается дым и уходит время.

— А как Анна смотрит на поездку в Шотландию? Может быть, ей нужно было бы показать Лондон?

— В Шотландию мы едем только на неделю. Как хорошо, что я смогу взять туда Анну — проверить, как идут дела в моем отеле. И навестить Мэрди, брата Дункана. Я ведь там не была после его смерти. Как тяжело — но вдвоем я справлюсь. Без Анны я никак не могла решиться. Все эти старые места, его родина…Этот милый старый замок… Воспоминания… — На глазах Мэй блеснули слезы. Она смахнула их — решительно. Поискала взглядом стакан с водкой, не найдя его на привычном месте, вспомнила о шампанском. Выпила бокал до дна. И замолчала, думая о своем.

— Anyhow, Anna. And May, dear. Please, рlease, we’d better think about future [22]. Не смогли бы вы завтра выбрать немного времени для меня? Мне хотелось бы показать Анне наших гончих. And we could have a lunch together with my third son, Richard I mean [23]. — Отстраненный взгляд Энн потеплел и смягчился. — Он уже приглашен. Do you remember Richy, May? [24]

— Oh, Ann, thank you ever so much. I certainly do remember your youngest: a charming boy. What a beautiful day we shall have tomorrow, shan’t we, Anna dear? Great! We shall certainly come. [25]

Я тоже пробормотала что-то благодарственное. За неполные сутки я еще не овладела набором слов для выражения восторга, необходимых в Англии, как воздух. Кроме того, меня грызло, мучило, терзало, угнетало, сковывало одно обстоятельство. Если бы не оно, я не была бы сейчас так глубоко несчастна.

Завтра на Британские острова, а точнее, в Лондон — пока только в Лондон — должен был приехать Валерий Вурлаков, на чьи деньги я была переправлена из Москвы в Хитроу и даже могла вернуться обратно через три недели. Билет туда и обратно мне купили, конечно, вовсе не за тем, чтобы я разъезжала по Шотландиям и дружила с Мэй. Это было сделано, чтобы у гуманного дрессировщика был переводчик — продавать в Англии русский лен.

Загрузка...