Вспоминаются мне парадные проводы, на которых вся наша семья была героем дня.
В начале осени 1903 года, по главной улице гор. Екатеринослава, под военный оркестр, окруженная со всех сторон огромной толпой, шла рота с моим отцом — штабс–капитаном Анатолием Александровичем Топольским во главе. По собственному желанию шел папа на защиту Порт–Артура, в случае войны, о которой сильно поговаривали в Екатеринославе. Кажется, единственный экипаж с мамой и нами, тремя девочками (мне было 10 лет, Леле — 8 и Ларочке — 2 года) следовал рядом с ротой и, казалось, что весь город смотрит только на нас и говорит только о нас.
На вокзале были открыты царские покои и там вся знать города и высшее офицерство провожали папу с шампанским. Под музыку и громовое «ура!» поезд двинулся. И только тогда мы поняли, что уезжает папа, уезжает, быть может, навсегда. Смотря на плачущую маму, заплакали и мы — дети.
Жизнь наша без папы скоро вошла в обычную колею. Я училась во 2–м классе Мариинской женской гимназии, сестра ходила в Детский сад. Мама всегда была занята и, кажется, сильно тосковала. Жили мы в постоянном ожидании папиных писем, и с мечтой, что вот–вот папа напишет, чтобы мы ехали к нему. Письма от папы получались почти ежедневно. Из них мы узнали, что Порт–Артур — крепость; европейская часть — Новый город, только отстраивается, но правительственные учреждения, несколько магазинов, казармы и даже мужская и женская гимназии уже функционируют; что папа был уже в гимназии и ему обещали принять меня без экзаменов в тот же 2–й класс; что папин полк помещен через бухту на т. наз. Тигровом Хвосте, где уже построены и казармы и офицерские квартиры; что много семей офицеров уже приехало, т. к. ни о какой войне и слуху нет. Решено было, что мы выедем, как только меня отпустят на Рождественские каникулы.
С нами должны были ехать еще две девочки: Вера 14 лет, и Варя 9 лет. За ними был прислан человек, но их отец (кажется, инженер Шварц) просил маму взять их с собой во 2–ой класс, т. к. присланный Алексей и наш денщик Казимир поедут 3–м классом.
Дорога была для мамы (с 5 детьми!) и трудной и опасной, но для нас, детей, очень интересной. Не обошлось и без приключений. В Иркутске была пересадка, и нам нужно было ждать около двух суток. Поместились мы в привокзальной гостинице, взявши два номера, один наверху для нас, а другой внизу для Казимира и Алексея. Но маме почему–то показалось, что хозяева и сама гостиница подозрительны, и она решила обоих наших «телохранителей» положить у нас в номере. Ночью мама проснулась и почувствовала ужасный угар. Еле доползла она до форточки, кое–как открыла ее и стала будить Казимира и Алексея. Но они лежали, как мертвые. Бросилась к двери — она оказалась запертой на замок снаружи. В ужасе мама снова бросилась к нашей «защите» и вскоре, благодаря воде и свежему морозному воздуху, привела их в чувство. Стали стучаться в дверь — никого. Пришлось выломать дверь и среди ночи, в ужасный мороз, перекочевать на вокзал и остаться там до прихода поезда. Тяжел был и переезд на санях по замерзшему Байкалу. Как ни были мы закутаны, всё же настолько перемерзли, что не могли сами вылезть из саней и плакали от боли, когда нас отогревали на станции.
Встреча была самая трогательная, не только со стороны папы, но и офицеров и их немногих семейств. В этот день в папиной квартире перебывали почти все офицеры полка, а вечером устроили в нашу честь «бал» в полковом собрании (в одной из казарм). Барышень в полку было только две: Ниночка Биденко и Верочка Скрыль, да и молодых танцующих дам было немного. К моему восторгу и меня посчитали за барышню и уговорили маму позволить и мне остаться до конца вечера. Правда, я выглядела старше своих лет и танцевала хорошо. Никогда, кажется, мне не было так весело, как в этот первый день нашего приезда.
На следующий день папа повез меня в гимназию. Между Тигровым Хвостом (где мы жили) и Новым городом ходил катер через незамерзающую бухту, перевозя туда и обратно и служащих, и рабочих, и учащихся. Гимназия — длинное одноэтажное здание, разделенное на две половины (мужская и женская), находилась в нескольких кварталах от пристани, на свободной, чуть возвышенной площади.
В ней мне всё нравилось: и внимательное и ласковое отношение учителей и наш огромный светлый класс, в котором было всего 6–8 парт и столько же учениц, и широкие свободные коридоры. Папа оставил меня, сказав, что за мной всегда будет приезжать и отвозить меня Казимир (наш денщик). Но не долго я проучилась в так мне понравившейся школе. На третий или четвертый день по моем поступлении я проснулась ночью от ужасного грохота, хотела было встать, но решила, что это гроза, закрыла уши подушкой и снова заснула. Утром мама сказала, что была «учебная тревога» и что папа ночью ушел, позабыв вложить в кобуру револьвер.
Когда мы подошли к пристани, катера еще не было, и я заметила необычайное оживление среди публики. Все о чем–то говорили, спорили, слышались слова «война», «японцы». Я стала прислушиваться, но тут подошел катер, и я постаралась сесть поближе к разговаривающим. Вскоре я поняла, о чем говорили и отчего волновались: началась неожиданно, без объявления, война. Японский флот бомбардировал наш. Слышались и такие слова: «Продали Порт–Артур, продали, а теперь перережут нас, как кур!» Мне это как–то особенно хорошо запомнилось, — должно быть сильное впечатление произвело. Надо сказать, что и вообще вся эпопея нашей порт–артурской жизни запомнилась как–то ярче и яснее, чем многие события, происшедшие в более зрелом возрасте.
Не доходя до гимназии, Казимир повернул обратно, т. к. мама просила его поскорее вернуться. В гимназии тоже было неспокойно; все волновались и говорили почти о том же. Учащихся было меньше, чем всегда. На первом или на втором уроке вдруг послышался свист и ужасный грохот; потом опять свист…
Снаряды где–то разрывались, казалось, совсем близко. В школе началась паника. Прибегали взволнованные взрослые, разбирали ребят; уходили и учителя, захватив с собой по несколько ребят; (живущих поблизости от них), и через полчаса гимназия опустела. Остались только сторож с женой и я. Пережила я не мало тяжелых часов за этот день. За мной никто не приходил.
Не получив завтрака в школе, я, должно быть, была очень голодной.
Изредка появлялась жена сторожа, утешала меня, говоря, что через бухту сейчас ни одна даже шампунька не решится переплыть. И действительно: всё чаще и чаще снаряды ложились в бухту, поднимая огромные и широкие фонтаны воды. Но меня было трудно успокоить. Я знала теперь, что ночью было нападение, что, может быть, японцы где–нибудь высадились и дерутся… А папа даже без револьвера, и утром не вернулся… наверное его убили! Может быть, и в наш дом попал снаряд и никого уже нет в живых… Ходила я как маятник по коридору, но не плакала. Уж слишком большое и тяжелое накатилось на меня и подавило.
Только под вечер вдруг послышались тяжелые шаги в коридоре. Пришел, наконец, за мной Казимир. Бросилась я к нему: «Что папа, мама, дети, живы?» Как гора с плеч скатилась, когда услышала, что все живы и невредимы; задержался он, т. к. обходил бухту вокруг, долго бродил и проваливался в воду, не зная хорошо дороги. «Идемте, барышня, скорее, а то барыня очень заволнуется о вас!» И пошли мы с ним опять в обход бухты. Снаряды всё еще подымали водяные столбы в бухте, и заходящее солнце расцвечивало их всеми цветами радуги. Но было не до любований красотой, т. к. каждый летящий снаряд, казалось, летит прямо на нас. Сначала я храбро шагала за Казимиром, торопясь добраться домой до наступления темноты; но чем дальше, тем труднее становилось идти. Конец бухты был мелок и покрыт льдом и серой кашей снега. Лед проваливался и ноги попадали или в воду, или в снежную кашицу. Казимир предлагал понести меня, но я отказывалась; всё же в 2–3 местах он перенес меня, даже не спрашивая. К дому подошли, когда была уже совершенная ночь. С тех пор я больше не ходила в гимназию, да она, кажется, тогда же и закрылась.
Ожидали с минуты на минуту высадки японцев и осады Порт–Артура. В городе и окрестностях была паника; кто мог — старался поскорее покинуть город. На вокзале постоянная давка; вагоны переполнены; едут не только в багажных вагонах, но и на открытых платформах. Уезжают больше женщины с детьми. Но в дороге многие дети погибли от холода.
В один из первых дней войны папа предложил маме вернуться в Екатеринослав, но мама решительно отказалась. Папа настаивал, говоря, что ради детей мама должна уехать и не рисковать нашими жизнями. Тогда мама сказала: «Чему быть, того не миновать. И какая уж у нас будет жизнь без тебя?.. А если уж умирать, то умрем все вместе. А может быть, Господь и сохранит нас всех. Да и не доехать мне одной в такое время, с такими малышами, как Ларочка и Леля. И может быть, я здесь смогу быть полезной и нужной не только тебе, но и другим».
Разговор этот велся при мне, и я, как старшая, принимала в нем большое участие. Наконец, нам удалось уговорить папу не настаивать больше на нашем отъезде. Вскоре мы переехали в Новый город и мама записалась добровольной сестрой милосердия в 10–й запасной госпиталь, но пробыла там недолго. Этот госпиталь был почти исключительно для офицеров, а потому и служебного персонала, а в особенности добровольных сестер было больше, чем достаточно. В солдатских же госпиталях сестер не хватало. Мама узнала, что в помещении той гимназии, где я начала учиться, находится 7–й запасный солдатский госпиталь и поступила туда.
С тех пор, как японцы отрезали Порт–Артур, с продовольствием становилось всё хуже и хуже. В Новом городе все магазины и рестораны закрылись. Многим негде было столоваться.
Мама успела сделать кое–какие запасы, а потом обходились теми пайками, которые получали от полка. Мама с Казимиром, почти во всё время войны, как–то умудрялись из пайков, полудохлой конины или мясных консервов, приготовлять и вкусно и сытно. Поэтому мы никогда не садились за стол одни. Наш Казимир в это время был незаменим. Он прекрасно готовил, но, главное, уходя почти ежедневно на «рекогносцировку», раздобывал у китайцев то, что другие достать не могли. Помогали ему и денщики наших почти постоянных нахлебников: офицеров, сменившихся с позиций, батюшки и капельмейстера, Илюши Пинуса (талантливейшего молодого скрипача, которого впоследствии мама крестила и он попал капельмейстером в один из придворных оркестров в Петербурге). Приходили к нам все, — голодные душевно и телесно.
В первые месяцы бомбардировки были только с моря, но зато стреляли большей частью двенадцати–дюймовками. Такая «пулька», попадая в дом, разрушала его или совсем, или большую его часть, убивая людей даже не осколками, а напором воздуха от разрыва. Но часто эти «чемоданы» и совсем не разрывались, зарываясь глубоко в землю, или пробуравливали насквозь дом, оставляя большие круглые дыры–окна. Таких «раненых» домов делалось всё больше и больше; а под нашим госпиталем (бывшей гимназией) лежало таких «удовольствий» целых два, постоянно угрожая взорваться. Помню наш первый ужас, когда недалеко от нас разорвался такой снаряд у самых окон дома, в котором жила довольно большая семья, собравшаяся вся вместе в комнате, около которой разорвался снаряд.
Молодая девушка, сидевшая в качалке у окна упала на пол без головы, а куски ее головы с мозгами и длинными волосами были отброшены к противоположной стене, где они прилипли. Вся семья была убита, и больше напором воздуха, чем осколками. Вскоре такой снаряд попал и в конец нашего двора. Стекла, конечно, все вылетели, но никто из нас не пострадал. Пришлось переменить квартиру. Поселились мы напротив казармы и хлебопекарни. С утра до поздней ночи слышались оттуда стуки молотов. То разбивали подмоченную, а потом высохшую и превратившуюся в камни муку, из которой потом выпекали хлеб для всего гарнизона. Пользовались и мы этим хлебом, и так привыкли к нему, как и к постоянным бомбардировкам, что уже не казалось ни неприятным, ни страшным.
С моря обстреливали, чаще всего, ночью. Первая, обыкновенно просыпалась Ларочка и довольно спокойно заявляла: «Оптять понцы стеляют». Если мама видела, что под обстрел попал наш район, она наскоро одевала нас и мы бежали к блиндажам, находившимся в 1–1½ кварталах от нас, и там мы отсиживались, пока японцы не умолкали или не переменяли район обстрела.
Вспоминается мне, как я в первый раз пришла в госпиталь. Я была вообще большой фантазеркой и мечтательницей. С самого начала войны я всё мечтала о каком–нибудь подвиге храбрости или милосердия. Хотелось что–то сделать, чтобы быть полезной для многих. Просилась помогать маме в госпитале, но мама отказала. Придумав какой–то предлог, я прибежала в госпиталь и стала спрашивать маму. Мне указали на одну палату и сказали, что она, вероятно, там. Я робко вошла в нее. В три ряда кровати и почти все заняты больными.
Не видя мамы, я стала подходить к больным и разговаривать с ними. Один из больных с крайней кровати вдруг громко позвал меня: «Маленькая сестричка, а маленькая сестричка, ну–ка, подь–ка ко мне и поговори со мной!» Эта данная им мне кличка «маленькая сестричка» так и привилась ко мне, и с тех пор все меня так и называли, чем я была несказанно горда. Поговорив немного с позвавшим меня, я показала ему захваченную мной книжку рассказов и предложила почитать.
Читала я довольно громко, т. к. видела, что и другие слушают с большим удовольствием и интересом. Вошла мама, когда я кончала рассказ и слышала, как благодарили меня больные и как просили почаще приходить и читать им. Кто–то из больных попросил воды и поправить ему подушку. Я довольно ловко это сделала. Принесли в это время обед, и мама разрешила помочь ей покормить больных. Придя домой, мама рассказала обо всём папе.
Затаив дыхание я ждала, что сейчас «попадет», но папа сказал: «Ну что ж, пускай ходит и помогает, чем может, если у нее такое появилось желание. Думаю только, что старший врач скоро выпроводит ее из госпиталя». С тех пор я всё чаще и чаще стала приходить в госпиталь, стараясь выполнять все просьбы больных и помогать маме: перестилала постели, кормила слабых, меняла белье и компрессы, мерила температуру и читала больным. Сестер явно не хватало, и мама вскоре получила в свое заведывание 8 палат, из которых одна, самая большая, была дезинтериков. С ними работа была особенно трудная, грязная и ответственная, и мама почти не пускала меня туда.
Ей помогали только фельдшер да один или два санитара из выздоравливающих. Мама разрывалась, и тут уже сама стала просить меня помочь ей то в том, то в другом. Полюбили меня и раненые, и я часто замечала, что при моем появлении у многих лица как–то светлели, они начинали улыбаться и подзывать к себе, хоть поговорить с ними. Подружилась я и с фельдшером (Шмидтом), хорошим и знающим работником, но большим лентяем и любящим выпить.
Как–то он предложил мне (а может быть я и сама напросилась) помогать ему при перевязках в палатах. От первой увиденной мною раны мне стало очень нехорошо: затошнило, закружилась голова, но потом всё это постепенно прошло, и ни кровь, ни запах от гниющих ран на меня не действовали. В другой раз Шмидт спросил меня: «Хотите спасти руку одному солдату? У него перебиты сухожилия и рука не действует; но если сейчас начать массировать ее хотя бы по полчаса в день, — она отойдет. У меня самого на это времени нет, да и возиться с ним приходится много и уговаривать; больно ему, и он не дает. А жалко парня!»
Я, конечно, согласилась и просила Шмидта меня поучить, как это делать. Но стоило только дотронуться до руки несчастного Ивана, как он закричал, заплакал и заявил, что пусть лучше останется без руки, но терпеть такую боль он не может. Шмидт плюнул и хотел уйти, но я попросила его подождать немного, а сама сбегала к маме, выпросила у нее ключ от шкапа, где хранились перевязочные средства, папиросы и вино (было пожертвовано каким–то магазином и хранилось для самых экстренных случаев). Налив рюмку вина и стащив 20 папирос, я снова подошла к Ивану и стала его уговаривать. Пропустив чарочку и затянувшись папироской, он дал Шмидту промассировать его руку и показать мне все приемы. На другой день, повторив на Шмидте весь массаж, я отправилась к Ивану и той же «порцией». Иван радостно заулыбался и дал промассировать свою руку, почти не крича.
Мой неумелый массаж ему больше понравился и он сказал, что от таких ручек ему почти совсем не больно. Кажется, через неделю, он стал шевелить пальцами, а через две — и всей рукой, и радовался, как ребенок, что у него будет опять «живая рука». Конечно, радовалась с ним и я; и не знаю, кто из нас больше.
Забыла сказать, что больше всех в госпитале я боялась и избегала старшего врача. Он казался мне суровым и сердитым. Я боялась, что он прогонит меня, сказав, что здесь не место для таких еще девочек. И, как нарочно, я вечно попадалась ему на глаза и всегда за каким–нибудь делом, которое я не могла бросить, чтобы куда–нибудь спрятаться от него. Но он молчал, и я делалась всё храбрее. Как–то перед вечером прибежал санитар за мамой. Был большой бой, и раненых навезли видимо–невидимо. Мы с мамой чуть ли не бегом бросились в госпиталь. Уже на крыльце сидело и лежало много раненых. Из–под дверей текла лужа крови, стекая по ступенькам. Вестибюль весь был завален ранеными; на носилках были только немногие, большинство же лежало прямо на полу.
Стон, смрад и невыносимый запах крови, смешанный с мокрыми шинелями и грязным телом и бельем. Работала я с мамой в полутемноте (из–за затемнений), сдирая или разрезая шинели, мундиры, белье, снимая сапоги и приготавливая и отправляя несчастных в перевязочную и операционную. Чуть не растянулся, наткнувшись на меня, стоящую на коленях и раздевающую раненого, старший врач; чмыхнул носом, но и тут ничего мне не сказал, — и стал отдавать распоряжения, кого отправить в операционную, а кого перевязать здесь же и устроить в коридоре на полу. На другой или третий день старший врач застал меня в палате за довольно сложной перевязкой. Случилось так, что я, услышав стон и крик в одной из маминых палат, увидела метавшегося раненого с завязанной головой и глазом. Он стал молить меня перевязать его, т. к. в глазу у него, как будто, огонь. Я побежала отыскать кого–нибудь, чтобы его перевязали, но все были заняты в перевязочной с новыми ранеными. Я вернулась и просила его подождать и потерпеть, пока кто–нибудь из врачей или сестер освободится; но он стал сам с себя срывать бинты. Что было делать? И я решилась. Быстро принесла из шкапа всё, что требовалось для промывки раны и перевязки, разбинтовала ему голову, промыла по всем правилам, как учил меня Шмидт, ужасно загноившуюся рану вместо глаза, и на голове; и когда всё очистила, то заметила, что в ране что–то торчит.
Осторожно раздвинула и нажала рану и вдруг оттуда что–то шлепнулось в тазик, что–то тяжелое. Оказалось, половинка шрапнельной пули. Больному сразу стало легче, перестало жечь и болеть. Уже при конце перевязки меня застал старший врач. Душа у меня ушла в пятки при виде его, но я потом расхрабрилась и подробно ему рассказала, почему и как я сделала перевязку и извлекла осколок. Он осмотрел повязку, улыбнулся и сказал: «Ну, что ж, такое время: скоро «маленькая сестричка» доктором станет!» А обратясь к маме добавил: «Я запишу вашу Галю добровольной сестрой милосердия. Она работает не хуже, если даже не лучше, многих взрослых».
Через несколько дней в приказе по гарнизону мы прочли, что Галина Топольская зачисляется добровольной сестрой милосердия в 7–й запасный госпиталь. А месяца через два мы снова прочли в приказе о награждении меня серебряной медалью на станиславской ленте с надписью «За усердие».
Такую же медаль получила и мама, только значительно раньше. Потом она была представлена и к золотой (кажется) на георгиевской ленте. Со дня моего зачисления я регулярно стала посещать госпиталь, оставаясь иногда с мамой даже на ночные дежурства. Считала я себя очень храброй, но панический страх к мертвецам так и не могла в себе перебороть, проходя (при ночных обходах) по коридорам, где, обыкновенно, до утра оставляли умерших за ночь.
Никогда я не могла забыть один случай, от которого и возник этот страх. Один из офицеров, Осипов, проводивший почти всё свободное время у нас и считавшийся нашим другом, отправляясь на передовые позиции, забежал к нам проститься. Мама всегда его особенно жалела, т. к. он ужасно тосковал по своей жене и маленьком сыне. Прощаясь, он вдруг снял с себя крест и попросил маму, если она только вырвется из Порт–Артура, разыскать его жену и сказать ей, как он тосковал по ней, а сыну передать крест и его благословение. На другой день мы узнали, что он убит и его труп находится в покойницкой нашего госпиталя.
Мама послала меня за спиртом, ватой и бинтом в госпиталь, а сама с Казимиром направилась в покойницкую — маленькую китайскую фанзу. Взяв всё, что велела мама, я тоже пошла туда же. Открыв дверь, я замерла на пороге: прямо передо мной стоял Осипов, смотря на меня страшными, остеклевшими глазами; высокий, он показался мне великаном, почти упираясь головой в потолок фанзы, с лицом, как меловая маска, с растопыренными руками… вот схватит. Невероятный ужас напал на меня, такой ужас, когда ни вскрикнуть, ни двинуться не можешь…
Очнулась, когда подошла ко мне мама, взяла всё принесенное и отправила домой.
Оказалось, что труп настолько закостенел, что его поставили, чтобы разрезать сзади полушубок. Казимир подпирал его сзади, а мама разрезала. Вот почему я их сразу и не увидела.
Были и трагикомические случаи, когда я «из гордости» не пожелала кланяться несшемуся прямо на нас снаряду, и мама почти сорвала с меня юбченку, чтобы притянуть к земле и защитить… своей накидкой. Шли мы с мамой в госпиталь и были еще недалеко от нашего дома, когда начался обстрел нашего района. Только что мы свернули с дороги и пошли между большими кучами щебня, как послышался свист приближающегося к нам снаряда. Снаряд (6 или 9–дюймовый), действительно, разорвался на дороге в 3–4 шагах от нас, обдав нас щебнем, под кучей которого мы притаились, прикрывшись накидкой, которая, пожалуй, и спасла нас от… насыпавшегося на нас песка и мелкого щебня.
Отряхнувшись, мы перебежали дорогу и спрятались в глубокой амбразуре окна, наблюдая за нашим домом и пережидая окончания бомбардировки нашего района. Но вот опять режущий свист и бомба падает как раз у окна детской, в которой мы оставили Лелю и Лару. Мама ахнула, схватилась за голову и присела; я же сорвалась с места и вихрем понеслась к нашему дому. У воронки я чуть задержалась, но поняв, что бомба не разорвалась, вбежала в дом. Пробежав коридор, детскую я столовую, я нашла сестренок в кухне, мирно сидевших за столом и строивших с Казимиром домики из карт.
Но вот опять режущий звук, невероятный грохот, звон разбитых стекол, падающих камней и… тишина… И вдруг голос мамы, бледной, как смерть, еле стоящей на ногах: «Вот… видишь, я говорила тебе, что ты когда–нибудь попадешь под снаряд… вот тебя и… убило!..» Истеричное рыдание закончило несуразные слова, но мама, видно, скоро взяла себя в руки и прижала всех нас к себе. Потом уже она рассказала, что видела, как я остановилась у воронки, — и не видела что я вошла в дом. Снаряд упал рядом с первым, оба взорвались, повыбивали почти все стекла, разрушили часть стены. Пришлось опять менять квартиру.
Вот и тут судьба или «его величество случай» спасли нас всех; а сколько раз папу на передовых позициях обходила смерть! Вот, например, один из случаев. Сменившись, папа вышел со своей ротой из окопов и двинулся в город. И вдруг вспомнил, что забыл в блиндаже какую–то бумагу. Хотел было послать за ней солдата, но раздумал и побежал сам. И только вскочил в блиндаж, как послышался грохот. Бомба разорвалась как раз на том месте, где за каких–нибудь несколько секунд стоял папа. Половина роты была уничтожена.
Всех случаев не опишешь, когда явно судьба нас щадила. Меняли мы еще и еще квартиры, выезжая невредимыми и оставляя искалеченными разрушенными только квартиры.
Японцы придвигались всё ближе и ближе к городу. Уже по открытым местам города нельзя было ходить, — японцы обстреливали их из винтовок. Город засыпали снарядами. Вечный грохот до того стал привычным, что когда вдруг наступила тишина, все почувствовали какую–то неловкость, ходили как потерянные, хотя еще не знали, что это означает.
Порт–Артур был сдан неожиданно. Еще ночью грохотали японские пушки и молчали наши (снарядов уже не было). На рейде, кажется, сжигали какие–то суда, но смотря на бледное зарево на небе, высказывались в сотый, а может быть, и в тысячный раз, ни на чем не основанные предположения, что вот, наконец на выручку Порт–Артура идет русский флот и это зарево означает его бой с японским флотом. А на утро жуткая, томящая тишина. Яркое солнце осветило и позолотило сопки, и мы заметили, что они все покрыты движущимися красными точками, как муравьями. То были японцы. Сначала прошел слух, а потом и подтвердился, что город сдан. По городу стали ходить патрули японцев, но войска в город не впускали. В городе был полный порядок. Всех русских военных, еще, кажется, ночью разоружили и отвели в лагеря за несколько верст от города. Папа с позиций так и не заходил домой. Мама совсем растерялась, не зная, что с папой и что всех нас ждет.
Потом выяснилось, что поговорить с нашими пленными можно, но добраться туда трудно, т. к. никаких перевозочных средств нет. Не помню, где и как, но две верховых лошади я раздобыла и упросила делопроизводителя нашего госпиталя поехать со мной. Верхом (вернее, на дамском седле, которое подарил мне папа еще в начале войны) я ездила хорошо. Научилась я этому и напрактиковалась там же, в Порт–Артуре, и лошадей совершенно не боялась и страшно любила. Найти лагерь с нашими пленными было не трудно, а доехать и того легче.
Папу вызвали к проволоке и мы с ним всё выяснили и обсудили. Мы должны ждать, пока нас (женщин и детей) отправят сначала в Дальний, а потом в Японию. Оттуда нас повезут в Шанхай, где мы и должны ждать папу. Из Шанхая мы уже все вместе поедем в Одессу.
С падением Порт–Артура и кончается, собственно, моя порт–артурская эпопея «маленькой сестрички». Но моя работа в госпитале не осталась невознагражденной. Императрица Мария Феодоровна, узнав обо мне, велела зачислить меня на свою стипендию в Смольный институт, а сестру в Одесский; но мама просила не разъединять нас и определить обеих в Одесский. Потом нас перевели в Иркутский институт, где стоял папин 27 Сибирский стрелковый полк.
Во все «табельные дни» мне было ведено надевать свою порт–артурскую медаль. Единственная из всех воспитанниц, сначала Одесского, а потом Иркутского института, шла я в институтскую церковь с ярко выделяющейся медалью на красной станиславской ленте на белой пелеринке. А потом начинались бесконечные расспросы и просьбы рассказать «что–нибудь» из порт–артурской жизни. И это иногда бывало тяжелее, чем «ухаживать за ранеными», но зато запомнилось так, что многое из того давнего прошлого свежо и по сей час.
Добровольная сестра милосердия
Г. А. Твердовская (рожд. Топольская)