«Порт-Судан — единственный порт Судана, способный принимать крупные корабли длиной до 277 м, осадкой 11,3 м у нефтеналивных судов и 10,5 м у прочих кораблей […] С июля по сентябрь неожиданные и сильные порывы ветра, дующего между юго-востоком и западом, могут достигать 8 баллов по шкале Бофорта. Порывы ветра с юго-западного сектора, называемые «Хабуб», несут с собой пыль и песок; видимость уменьшается до 100 м; температура воздуха может достигать 52 °C. В это время стоящим на рейде кораблям следует воспользоваться причальной банкой, а не оставаться на якоре».
Именно в Порт-Судане я и узнал о смерти А. Почтовые оказии в этих странах таковы, что известие это дошло до меня уже намного позже того, как мой друг ушел из жизни. Служащий в лохмотьях, с обезображенным проказой лицом, обладатель большого черного револьвера, привязанного к ремню плетеным хлыстом из буйволовой кожи, вручил мне письмо в конце дня. Его безгубое лицо с петушиными гребнями ушей носило печать вечной усмешки. Казалось, тело его вытесано из сардонического древа пляски смерти. Как почти у всех, кто выжил в этом городе, основным его занятием были рэкет и убийства. Как он сумел добыть конверт, я не знаю. Может, выкрал его у самой Смерти.
С дрожью пишу эти строки. На плохой бумаге из тетради, купленной в Хартуме, в день, когда банда полицейских вызвала меня к себе для бесконечных придирок и угроз; буквы убегают из-под руки и выдают зигзаги, вместо того чтобы занять приличествующее им положение. Капли пота со лба оставляют мутные пятна на бумаге, в них, обретая форму звезд, растекаются чернила, затем они разветвляются, как вырванный нерв, и сливаются в нежные голубоватые облака. Удастся ли мне все это прочесть, не знаю. Я пишу эти строки, чтобы хоть как-то выжить. И думаю, что другого повода писать нет. Говорю, пишу это и ничего не знаю; да и кто знает?
Красное, дрожащее, как моя рука, солнце опускалось на громадное трепетное тело Африки. Лучезарная дымка окутывала крыши Порт-Судана, железные и каменные, унизанные пиками водонапорных башен. Из-за этих башенок, черные силуэты которых выделялись в темно-фиолетовых сумерках, вечером город был похож на древнеримский лагерь, забытый на берегах Красного моря рухнувшей империей, или на исправительную колонию, окруженную сторожевыми вышками. Задыхаясь от скуки, я пил анисовую водку, жуткую отраву, контрабанду с одного из редких греческих судов, уж давно проплывших мимо засыпанных песком волнорезов порта, как раз под моей верандой. Я должен признать, что это письмо сразу стало для меня отдушиной, с ним что-то заканчивалось в моей жизни.
Мы познакомились, А. и я, лет двадцать пять назад. Мы делились великими и призрачными надеждами. К ожиданию жизни, полной приключений, примешивалась идея изменения мира. Я никогда не буду презирать то время и не примкну к тем, кто над ним смеется. Многое важное и ощутимое, то, в чем мы научились разбираться позже, тогда нам было неведомо: страх, зависть, подлость. Мы не верили ни в Бога, ни в черта с его смехотворными буржуазными перевоплощениями. Мы были до крайности дерзкими и нежными. И этого достаточно, чтобы не оскорблять нашу молодость. А потом с этим надо было кончать. Инерция мира затягивала нас, юношеская сила уже иссякала перед ней, мистика, как и в иные времена, преобразовалась в политику, и зрители аплодировали ставшему очевидным исходу битвы. Я хорошо помню последнюю встречу с А. однажды осенью. Мы выпили пива — когда молоды, именно так пьют пиво — в буфете на Пон-Кардине. Ветер швырял в черные лужи окровавленные ладони опавших листьев. Кажется, мы всплакнули. Позднее он выбрал литературу, я — навигацию. Нам обоим казалось, что эти случайные и побочные занятия не отвлекут нас от великой мечты, владевшей нами так долго. Тут мы были правы. Это был плохой выбор, занятия без будущего. Мы так и не поправились.
Годы я провел за перевозкой гнилья вдоль берегов Африки, а потом на меня обрушились напасти со здоровьем. Я очутился в Порт-Судане, где череда случайностей сыграла свою роль, предоставив мне должность harbour master[1]. Когда порт, если можно так выразиться, исчез в пучинах всеобщего крушения в стране, я совместил эти обязанности — отныне чисто символические, которые, впрочем, и не признавались бандами живописных убийц, проворно грабившими корабли, случайно или по невнимательности оставленные в проливе, — с обязанностями чуть более хлопотными, а именно — почетного консула Малагасийской республики. Свой небольшой доход я имел не от пошлин — их я больше не увеличивал — и не от жалованья, воспоминание о котором, как и полагается, уж давно затерялось в почти сказочном прошлом, а от разных темных делишек, тех, что алчные рэкетиры кинули моему жалкому бизнесу: немного алкоголя в страну, где он был запрещен, да голодные создания с лиловой упругой кожей и глазами цвета красного дерева, я сажал их на баржу с мазутом и пересаживал на корабль с обратной от набережной стороны, а чтобы никакой бессердечный Тартюф не засек эти проделки — несколько листьев хата[2]. Пустяки в целом, но мне этого хватало. Растительное существование, чем понемногу и ограничилась моя жизнь, уж давно избавило меня от груза потребностей. Меня терпели: может, другой попытался бы требовать большего.
Всегда много читая, я никогда особо не разбирался в литературе; по крайней мере, так мне казалось. У меня было несколько книг А., они казались трудными и лихорадочными. Чем-то они напоминали мне, не знаю почему, грозовые облака на горизонте, муссоны, обращенные вспять, большие тенистые деревья, испещренные медными отсветами, пурпурными и синими бликами. Мне казалось, что я читаю в них разочарование и грусть, которые вызывала в нас жизнь в обществе, и нашу полную неспособность усвоить его утомительные ритуалы, а еще тоску по времени, распахнутому в просторы завтра. Что-то продолжало загадочно связывать нас издалека, иногда я думал об этом, когда от рассеянного солнечного луча, факела останков ночи, вспыхивали инструменты и щурились вахтенные, — может, то была пугливая неприкаянность, которая мешала нашему зрелому возрасту, вопреки всему, всей видимости, полностью отречься от молодости. Я не знаю, хорошо ли я читал, понравилось бы ему, что я это прочел именно так. Мне казалось, что его книги, да и все книги в целом, не могут содержать в себе что-то большее, чем этот беспокойный отказ.
Автором письма была прислуга, работающая у А. каждую неделю. Она нашла мой адрес на конверте среди разбросанных бумаг. Поскольку конверт не был заклеен, она сочла себя вправе ознакомиться с письмом. Там был всего лишь один белый листок, начинающийся и заканчивающийся словами: «Дорогой друг». Это прерванное послание датировалось днем накануне смерти А.; если лаконизм лишал сообщение значимости, то обстоятельства, при которых А. начал, а затем оставил его, напротив, как-то воссоздавали ее. Ваш друг скончался в понедельник, — сообщала моя корреспондентка. Она не говорила «умер», а именно «скончался», так говорят люди из народа или служащие похоронных бюро. Еще она написала это слово в три буквы — d.c.d.[3], такое можно увидеть на некоторых могилах сельских кладбищ. С какого-то времени дела у него не шли, — добавила она. Ее забота показалась мне милой и трогательной. Я почувствовал, что она питала по крайней мере симпатию к А. Она оставила мне свой адрес: улица Гранж-о-Бэль. Я решил вернуться во Францию, чтобы попытаться восстановить навсегда утерянное послание. Мое обычное бездеятельное затишье давало полную возможность, как и определенный долг дружбы обязывал меня. Случай сделал так, что корабль был как раз готов к отправлению из Порт-Судана на Александрию, Триполи и Марсель, мне оставалось лишь закинуть сумку на борт.
Вот уже многие годы, как забыл я зиму. Тягостное сияние белого неба, скопища облаков, под которыми курилось море, изредка перекаты скрипящего песка, принесенного из Нубийской пустыни, его круговерть над городом превращала плоть в высушенную оболочку мумий — таковы были мои мимолетные впечатления. Проезжая через долину Роны, я наблюдал из окна поезда унылые творения холода, будто кто-то другой присутствовал при театральной постановке. В черных колеях земли — лужи, блестящие, как монетки, в последних отблесках дня. Размытые, вытоптанные скотом дороги бежали к далеким лиловым и бурым полоскам. И над всем этим — лохмотья серых туч в небе да летающее воронье. В иных местах виднелись дома с влажными пятнами на стенах, неоновые огни, мерцающие сквозь запотевшие окна, автомобильные стоянки, бурлящие под оранжевым светом. От снега с дождем и жемчужных венков уличных фонарей тротуары блестели, как антрацитовые плитки.
У уборщицы было изнуренное и расплывшееся, как старое мыло, лицо. Она говорила медленно, долго подыскивая слова; казалось, это шло не от трудности выражений, а из желания быть точной. Единственным ее развлечением были телевизор и кот. При моем появлении телевизор она тотчас выключила, а кота выгнала на лестницу — я оценил такую любезность. Казалось, она не слишком удивилась появлению незнакомца, нагрянувшего к ней из Порт-Судана, будто речь шла о визите соседа по лестничной площадке. Она осведомилась, скорее из вежливости, чем из действительного интереса, о достопримечательностях и развлечениях той местности, откуда я прибыл. Поскольку я ответил, что, откровенно говоря, там ничего этого нет, то она и не стала настаивать. Правда, она сделала довольно странное замечание: меня это не удивляет. Предложив мне вина и не дожидаясь вопросов, она начала рассказывать. Казалось, она долго ждала, чтобы вручить наконец это завещание из слов.
О ней прислуга не знала ничего, лишь ее вещи и одежду. Она не знала ни ее имени, ни лица, ни возраста. Однако по некоторым признакам сделала вывод, что это была совсем юная женщина. Ее тенниски, например, целые ряды белых теннисок, аккуратно выстроенных под книжным шкафом: по мнению уборщицы, их могла носить лишь очень молодая особа. Она представляла, как та идет по тротуару, старательно избегая поставить ногу в стык между плитками. Легкая, мечтательная, полностью поглощенная этой детской игрой. Или летом, с распущенными по ветру волосами, бежит по сыпучему, жесткому пляжному песку, там, где отлив вылепил неподвижные гребешки волн, перепрыгивает одним махом через сверкающие ручейки, которые вода, отступая, оставляет за собой. Остерегается вымокнуть. Потом вдруг останавливается, руки за спину, вглядывается в песок в поисках перламутровых раковин, расцвеченных вечерним солнцем, этих крохотных ракушек цвета лимона или абрикоса, в осколках которых можно увидеть безукоризненную спираль, как лесенку башни, где будто обитали феи. Или еще она ее представляла стоящей, как на пуантах, на кончиках пальцев и как она быстро кружится на одной ноге, вытянув наискосок другую, забавляется и рисует правильные круги на песке. Ее юбка, эта широкая юбка в черно-белую клетку, развевалась вокруг бедер. И все это должно было происходить, уверяла она, в то время, когда падающий свет бесконечно удлинял тени, а солнце почти касалось горизонта под сводом пурпурных облаков. Может, вдоль тонкой ленты прибоя скакали лошади: были слышны топот копыт, вздымающих клочья пены, фырканье, неспешный плеск прибоя и крики всадников, удаляющихся к темной линии прибрежных скал. В эти мгновения, думала она (если они действительно были), А. был полностью счастлив. Затем они шли, держась за руки, ужинать в ресторан, где от последних бликов заката за островами розовели скатерти.
Сумерки в Порт-Судане подчинялись неизменному ритуалу. Крыши домов, легкие зонтики деревьев, ветви пальм, истомленные дневной жарой, краткое мгновение пылали в неистовых серных и оксидных языках пламени. В пароксизме метались, сталкивались обезумевшие стервятники. Гроздья пронзительно кричащих птиц перекатывались в небе, круговорот окровавленных перьев медленно опускался на город, как покрывало летучей золы. С подобным же неистовством бросались друг на друга и эти паршивые твари, отвратительные гибриды гиен и собак, что рыскали вдоль побережья в поисках внутренностей рыб, а иногда и длинных вонючих кишок утопленников. Было видно, как они впиваются насмерть клыками в горло или крестец противника, оставляя его обездвиженным, с белыми закатившимися глазами. А затем тотчас его пожирали. Ночь обрушивалась разом, как глубокая бушующая волна с берегов Аравии, все внезапно погружалось в империю мрака, лишь пылающие костры бились красными крыльями да светились усеянные мошкарой белые ореолы керосиновых ламп.
Черное и белое — были ее цвета. Белые тенниски, черные ботинки, черные джинсы и куртки, белые блузки и футболки, другой одежды не было. Нет, еще юбка в клетку. Это была женщина в полутрауре. По мнению прислуги, у нее была бледная, почти без грима, кожа. На ее взгляд, это предвещало сдержанную и серьезную естественность, больше склонную к мечтаниям, чем к словам. Она представляла ее полностью погруженной в себя, словно завязанной в тайный узел, который была не в силах развязать и даже описать его сложную фигуру. Будто некий якорь, завязший в какой-то внутренней тине, с болью держался в ней (конечно, она выразила это другими словами: ее испанская кровь подсказала ей красивое выражение ensimismada, что означает прилагательное от выражения «в самом себе»). Именно такой она ее представляла — восковой статуей, молчаливой и замкнутой, мучимой страхами, которые не умела выразить, но с которыми сжилась и даже лелеяла их как заветнейшую часть самой себя. А возможно, она ошибалась, и та была лишь коварной, ветреной пустышкой. Такое тоже могло быть.
В любом случае, в тот день, когда он встретился с ней взглядом, он увидел свою смерть в ее глазах. И как это ни парадоксально, быть может, но он это понял и обрадовался: так радуется гусар, стремительно бросаясь на острие вражеской шпаги, или человек, выходящий на рассвете из дому, пряча в маленькой сумке два пистолета и направляясь сквозь клочья тумана на дуэль, с которой рискует вернуться лишь простертым на носилках, с накрытым покрывалом лицом. Конечно, это красивая смерть, мсье, — говорит она. По крайней мере, я желаю ему этого. И затем, легко вздохнув: думаю, он заслуживал этого, — не дав понять, чего он был достоин, прекрасного ли конца, или этой женщины, или же эти две связи вдруг совпали в ее голове, как, может, они совпали, потому что жизнь исчерпала себя.
Было еще нечто удивительное, незаметное с первого взгляда, на что незнакомец и не обратил бы внимания: все ее вещи были сложены так, будто подготовлены к отъезду или будто она только что вернулась из путешествия. Почти ни один ящик не был заполнен, хотя пустых в ее распоряжении было предостаточно, ее одежда была сложена прямо на столе или развешана на плечиках тут и там, в основном около полок книжного шкафа, где также были выстроены ее тенниски и ботинки. Не считая нескольких флаконов и баночек с кремом на туалетном столике в ванной, нигде не было ни единого предмета, принадлежащего ей лично. Будто ее поселение у А. было импульсивным, за что она себя тут же начала упрекать и что она постоянно переосмысливала. Речь не шла о том, чтобы поселиться тут, еще меньше о том, чтобы жить, — казалось, тут просто ее временное пристанище, как у кочевника, остановившегося у источника, который, как только иссякнет, будет тотчас же покинут.
И в этой сиюминутности, по мнению прислуги, не было ничего от фантастической склонности к движению, от радостного приглашения к веселью, совсем напротив: несколько раз она с удивлением обнаруживала, что А. уехал — об этом говорило отсутствие чемодана, его вещей и туалетных принадлежностей, — ее же вещи находились в опустевшей квартире все в том же состоянии и на той же дистанции, будто опасаясь всего, что их окружало. Прислуга рассказала мне, что А. уезжал довольно часто: например, чтобы писать. И в это время казалось, более чем когда бы то ни было, что она живет в доме мертвеца с опаской и почтением: ни к чему не прикасаясь, не занимая освободившегося пространства, будто все было покрыто чехлами от пыли, как в домах, покинутых живыми. Да, — говорила уборщица, — было такое впечатление, что А. мертв для нее, — и неизвестно, был ли он мертвецом страшным и пугающим или нежно любимым, без чего она не оставалась бы рядом, — в любом случае, он был существом из потустороннего мира, как и она (потому что вполне могло быть, что в странной связи, которая соединяла их, именно она была мертва, а он жив: она жила там как призрак, на какой-то миг оживленный любовью и исчезающий с первым пением петуха). По мнению прислуги, такое безумие являла собой эта застывшая готовность к окончательному путешествию, где каждая вещь была знаком. Но она могла и ошибаться: вдруг та была просто-напросто маленькой буржуазной барышней, лишь мимолетно увлекшейся А. и прекрасно сознающей, что никогда она не разделит с ним жизнь, это всего лишь интрижка, опыт, пока она не нашла кого-то более подходящего, чтобы воспитывать детей, — нечто типа складного дивана. В то время как богема, вы же понимаете! Ничего об этом не известно, а сейчас уже и невозможно узнать.
Корабли, останавливающиеся в Порт-Судане, все более редкие, как я уже говорил, маневрировали таким образом: следуя курсом двести тридцать четыре на северо-запад до маяка на Wingate Reef, они стопорили машину и шли по инерции на запад. Раньше, в имперские времена и даже еще в то время, когда я действительно исполнял свои обязанности harbour master, с корабля спускали веревочный трап, и лоцман, подходивший на маленьком паруснике, поднимался на борт, чтобы руководить конечным этапом входа в порт и швартовки судна. По правде говоря, нередко случалось, что он был полувменяем от водки или хата, и капитан корабля, закатив все подобающие приветствия и оказав все знаки почтения в цветистом стиле Тысячи и одной ночи, впихивал его в каюту с полным стаканом виски, в то время как двигатели запускали на малый ход вперед. Чиновники не видели в этом ничего плохого и не боялись, что их репутация пострадает, особенно если к дозе спиртного прибавлялись несколько долларов. А в случае посадки на мель в Порт-Судане о том не сожалели, не более чем в других местах; в целом, все были довольны. И вот эта эпоха (все же было бы большим преувеличением сказать — благословенная) уж давно кончилась. Отныне корабли становились на якорь за коралловым рифом, за той линией, где море аметистового цвета принимало цвет пожухлого бананового листа, что говорило о резком увеличении глубины. А вместо веревочной лестницы вдоль борта опускали причальный трап.
И дело не в том, что лоцманы стали немощными (действительно, у некоторых не хватало руки или ноги, хотя это не мешало им быть довольно ловкими при случае); просто плата шла натурой, то есть молодыми девушками, украденными или купленными по бросовой цене на Цейлоне, Филиппинах, Калимантане или в других местах и посаженными в трюмы с цепями на ногах; послужив развлечением для матросов во время пути, они поставлялись в придачу к сумме портового сбора зловещим «авторитетам», уж давно поделившим между собой весь город. Их выгружали с корабля на маленький парусник запакованными в джутовые мешки со штемпелем «рис» или «кофе», а новые хозяева часто даже не утруждали себя открыть их: они обращали куда меньше внимания на качество товара, чем древние работорговцы из персидских сказок, где описывается, как они опустошают трюмы с парчой, жемчугом и дамаскским золотом и серебром, лишь бы стать обладателями газельих глаз и смуглого овального личика с блестящими перламутровыми зубами. На самом деле несчастные девушки были обречены не только на сексуальные услады, но и просто на жизнь рабочего скота и жестокое обращение. Мой инфернальный почтальон с лицом прокаженного, что вручил мне письмо от А., тоже участвовал в таких сутенерских сделках.
Я, естественно, был в курсе этой торговли. И порицал это, несмотря на страшную летаргию и скептицизм, что снедали меня сильнее малярии. Как уже говорилось, я и сам сводничал понемногу, но там все было обычно: девушки совершенно свободно поднимались на борт, в буквальном смысле, спускались так же, и я не занимался торговлей человеческим скотом. Я счел уместным осведомить об этом одного молодого доктора, которого защита — по крайней мере, я так думал — какого-то гуманитарного дела загнала на это унылое побережье, потом еще одного высокопоставленного чиновника из международной организации, приведенного на этот же край света злополучной поломкой реактивного двигателя. Наивная гордость переполняла безупречного молодого доктора, одетого в хаки с головы до ног, как и подобает настоящему загонщику, каким он себя воображал, при мысли, что он командует целым эскадроном джипов 4x4 и даже маленьким одномоторным самолетом, с которым он держал связь по радио. Удовольствие, что светилось на его лице, было не только смешным: в определенных условиях оно должно было побудить его на неожиданно смелые поступки, которые были такой же частью его игрушечного арсенала, как двухдневная щетина на щеках, шарф, повязанный вокруг шеи, и солнцезащитные очки, — он не мог это даже представить, будучи, предположим, простым гастроэнтерологом в Труа.
Мое поведение ему докучало: оно не совпадало с планами его кампании, которые казались внезапно остановленными, как плановое производство какого-нибудь советского комбината. Общественное мнение, поучал он меня, — это главное во всем. Реагировать, стало быть, надо тогда, когда оно показывает свою волю еще не явно, но настойчиво, как младенцы своим повторяемым писком дают понять, что хотят на горшок. Значит, надо привлечь общественное мнение. Я заметил ему, что в моем положении и там, где я пребываю, это выше моих возможностей. Он оставил мне телефон корреспондента АФП[4] в Каире, я его, естественно, давно знал, на том мы и остановились. Что касается крупного международного чиновника, который сообщил мне когда-то о моей репутации сутенера по случаю, то тут было еще хуже: он мне вновь сухо указал, что власти суверенной страны, что бы об этом ни думали, действуют суверенно, и что какой-то душок неоколониализма его тренированный нюх учуял в моих суждениях, и что, наконец, в моем положении мне должно быть более осмотрительным. Вместо того чтобы предоставить ему девицу, я был вынужден посоветовать заказать два или три мешка, если он решится; и мы расстались врагами.
Мнение… Даже звуки этого слова вызывают неприятные воспоминания о теплой воде, о запахе лука, о собственном доме… что-то фальшивое и буржуазное. Когда я двадцать лет назад покинул Францию, «мнения» не существовало — были суждения, часто злые и насмешливые, но они занимали душу и тело, как мне кажется. Прежде чем что-то принять, а что-то отбросить, ссылались на философию, на ущерб традиции, являвшей собой неопределенно-смутный образ. И не плавали в этой всеобщей плаценте, питающей бесформенную массу, огромное желе интеллектуальных зародышей. Находили силу и мужество быть в меньшинстве, идти под знаменами великих отвергнутых. Одиночество не было постыдным. Такие слова, как мужество, отвага, казались нам прекрасными, у нас был дерзкий лозунг, согласно которому надо уметь быть отважным и упорным даже без надежды и процветания. Не всегда это оберегало нас от смешного, но, по крайней мере, избавляло от конформизма. И я говорю не только о нашем поколении, о поколении А. и о моем: наши отцы тоже восхищались людьми, которые были в изоляции, слыли изгоями. И, как известно, не мнение восстановило честь капитана Дрейфуса и кое-как честь Франции в 1940 году. Поэтому были и политика, и критика, и литература, и полемика, то есть все, что является борьбой. Вместо этого наивные от длительного изгнания глаза мои и уши были поражены лишь пошлым процентированием и управлением — дел, экономики, карьеры, текста, чувств… Что же касалось самых серьезных гражданских вопросов — смертной казни, выживания или уничтожения народа, — то полагались не на суд идей и даже не на престиж красноречий, а на колебания синусоид, выданных машинами. Я больше не узнавал в этой стране, где отныне человеческие проблемы решались статистическими выкладками, плодя их одну за другой, где жизнь и смерть, добро и зло, честь и бесчестье высчитывались в рыночных сегментах, нацию, которую прежде можно было назвать великой, дух которой, во всяком случае, прежде не передавал все свои полномочия кассовым аппаратам коммерсантов.
Суждение несет в себе элемент драматического решения, а общественное мнение больше всего на свете ненавидит драму. Зато в качестве реванша его пустота яростно хвалится игрой. Отныне играли все, без передышки, неистово. Не только на бегах, на бирже, в спортивных прогнозах и в бесчисленных лотереях и лото, культивируя у простодушных надежду на внезапное богатство, но и на имитации чувств, любви и даже войны. Дети, ослепленные электронными трюками, становились эпилептиками. Взрослые, те же дети, большие, хорошо упитанные рабы, играли перед своими телевизорами и компьютерами. Такое ребячество находило себе философское обоснование, если это слово здесь уместно, в вере, что мир лишь огромная игра случая, увлекающая счастливчиков, обманщиков и плутов. Я должен это принять? Может, сам того не подозревая, я стал африканцем: очевидные жестокости Порт-Судана казались мне более честными в сравнении с огромной спекулятивной бесформенной машиной, занятой тушением мыслей.
Мне было неведомо, в какой мере усталость, отвращение, вызванные неудержимой деградацией общественного духа, сыграли свою роль в решении А. Я не мог себе представить, чтобы он был к этому безразличен. Впрочем, я предполагал, что литература тоже была захвачена всеобщим упадком, и он должен был страдать от этого. Но я чувствовал также — если только он не очень изменился, — что его интерес не должен ограничиваться лишь защитой буквы, что, например, любезность, проявленная его страной по отношению к тому мелкому тирану, чья пьяная солдатня годы имела право нападать со снарядами на мирные города, или к другому, чьи шпики доходили до того, что прямо посреди Парижа хватали изгнанных оппозиционеров, — из-за всего этого постепенно редела историческая канва его личности. Так я называю то, что дает ощущение принадлежности к эпохе, связанность с ней тысячей мельчайших узелков разума и памяти, черпающей и являющей в ней свою силу, или, наоборот, ощущение изгоя в своей среде, как в пустыне, — трогательный Дон Кихот, зря размахивающий своей верой в свершенное.
Еще меньше я знал о роли, которую она, именно она могла сыграть в его предполагаемой разочарованности. Я был вынужден довольствоваться гипотезами романиста: в конце концов, к этому меня обязывала адресованная мне белая страница со словами «Дорогой друг». Казалось, что А., написав эти слова, приглашает меня восстановить, если я смогу, исчезнувшую историю, завещать которую мне у него не хватило времени или смелости — раз у него не было сил даже думать о ней. Повествуя об этой истории, прислуга по каким-то признакам особо отмечала отстраненность от мира и загадочный уход в себя у подруги А., что, казалось, делало из нее союзницу в социальном одиночестве — так хрупкая рука, привыкшая к ощупи в страхе ночи, хватается за вашу, едва только дорога погружается во мрак. Если именно так и было, тогда она тоже могла нанести последний удар: у большинства обычно внутри уживаются два несовместимых образа (я вспоминаю одного своего друга, у него склонность к дебошам находилась в постоянной борьбе с аскетическими устремлениями), и легкомысленная молодая женщина, желающая забыть свою собственную темную сторону, жаждущая света и шума, больше склонная к конформизму, чем к авантюрам, может, даже будучи вульгарной выскочкой, будто очнувшись от сна, вдруг оказалась на ночной дороге рядом с нескладной трагикомической фигурой А., шагая неведомо куда; и она пустилась в бегство, покинув его, как мертвое дерево.
Тем, кто удивится, что я перехожу таким образом от возвышенных мотивов к мелким делам, от исторического марша к событиям интимной жизни, я отвечу: они плохо знают людей. Мировые события, войны, революции — все это мы видим через призму наших страстей, которые, в свою очередь, тоже изменяются. И если самое высокое счастье в совпадении любви и человеческих чаяний, то, наверное, самое страшное несчастье в отвергнутости, которая лишает вас всего: как самого родного, что еще миг назад было плоть от плоти ваше, так и далеких горизонтов, что могла охватить мысль.
С того дня, как исчезли ее вещи, разруха проникла в его дом, — сказала прислуга. Вещи исчезли не разом, но все же достаточно быстро и по порядку, как заранее согласованное отступление армии. Однажды не стало развешанной и разложенной одежды — ни джинсов, ни черных курток, ни футболок на столе и полках, ни теннисок под книжным шкафом. В течение месяца, быть может, на столике в ванной еще оставалась черная сумочка с ее косметикой. Потом исчезла и она, почти тотчас же затем — немногочисленные вещицы, которые она там хранила: веер из павлиньих перьев, несколько шкатулок из перламутра и черепашьего панциря, браслет черного дерева в серебряной оправе, маленький саквояж из ивовых веток. По мнению уборщицы, все это были скорее подарки, привезенные А. из путешествий, чем сувениры, с которыми была связана какая-то история, случившаяся еще до их встречи. Однажды не стало ничего. Лагерь был снят.
С этого дня, — сказала прислуга, — разруха проникла в его дом. Будто каждая вещь незаметно уходила с места и меняла свой обычный вид и привычную форму, все становилось бесформенным. Едкий запах табака повсюду, он проник даже в те комнаты, в которых раньше не бывал и оставался за порогом, — в ванную, в спальню. Повсюду пустые, раздавленные в кулаке пачки от сигарет, странной, причудливой формы, покрытые слюдой. Большие вырванные пучки нервов. Самых разных марок, хотя многие годы, что она у него работала, он курил только Chesterfield light: это говорило, по мнению уборщицы, о внезапном расстройстве, о чудовищном распространении порока, который она хоть и осуждала, но который был все же терпимым. Другой явный признак заключался в количестве сигарет, они были лишь прикурены и тут же затушены, чаще всего водой из крана, эти отвратительные табачные экскременты, из-под которых вытекала коричневатая жидкость, в блюдца, в пепельницы, на край раковины. А. не утруждал себя даже тем, чтобы выбросить их, он оставлял их повсюду, просто сигарета, наверное пятидесятая по счету, уже вызывала отвращение. Тонкие чешуйки пепла и серебристые опилки сожженной бумаги в конце концов заполнили все, можно сказать, что тут жгли большой костер из книг — в то время, как именно так он уничтожал себя.
Покинутая ею постель… За все то время, что А. жил после — а это было что-то около шести месяцев, — он ни разу не сменил простыней. Неизвестно, была ли эта небрежность проявлением странного фетишизма — так он хотел удержать и любить, уже после разлуки, на этом смехотворном катафалке умершей любви отпечаток столь долго обожаемого тела, — либо это была просто внезапная потеря интереса ко всему, это проявлялось хотя бы в том, что он не менял перегоревшие лампочки, и мрак неделя за неделей завоевывал в доме все новые территории, пока не осталось лишь несколько слабых огоньков во мраке (она рассказывала так, что это напомнило мне, как ночью при отплытии корабля медленно исчезают во тьме огни на берегу: такая замедленная и очень нежная драма, которая никогда не наскучивала мне в навигационную пору и которая была связана в моей памяти с сюитой для виолончели Баха). Со временем льняные простыни стали ворсистыми, цвет их поблек, а волосы, среди которых были, конечно, и ее, глубоко проникли в ткань, будто вплелись в полотно, и наконец, исходящим от них пресно-терпким запахом, стали напоминать старую дерюгу, — так сказала мне уборщица, а я вспомнил старинное значение этого слова, оно означало «саван».
Казалось, даже элементарное действие — выбросить что-то — было отныне выше его сил. Так, повсюду валялись таблетки, пустые пластиковые ячейки и смятые серебристые упаковки которых сверкали в полумраке, как и большие комья раздавленных сигаретных пачек. Смятые листы бумаги валялись то тут, то там. Краснея, прислуга призналась мне, что ее рассудительность не раз изменяла ей, и, движимая беспокойством и состраданием, а отнюдь не любопытством, она иногда разглаживала страницы, чтобы разобрать начерканное на них мелким дрожащим почерком (до этого, впрочем, ничего не прочитав из написанного, она преклонялась перед его строгим нервным почерком, будто речь шла о древнем китайском мандарине): все это были черновики писем, адресованных ей, в которых он умолял ее подумать о том, что она совершает непоправимое. Кажется, он так и не получил ответа и со временем все больше удивлялся непонятному молчанию, что добавляло к горю еще и чувство обиды.
Если из дома ничего не выбрасывалось, то ничего и не приобреталось. Некоторое время в холодильнике еще оставался кофе, потом все закончилось. Мыло если и появлялось, то лишь маленькие упаковки, оставшиеся от пребывания в отелях. Но самым удивительным было исчезновение газет: раньше А. был рьяным их читателем, и они постоянно громоздились кучей в прихожей, желтеющие и тут же обновляемые, сразу после того, как старые были выброшены. Казалось, мирская суета уже не касалась его, будто избыток его собственной боли, то, что физиологи называют «острота», убил в нем способность к состраданию или негодованию (то, что раньше ему было вполне присуще, тут она его понимала) и даже интерес ко всему. Однажды, сказала она, в тот редкий случай встречи с А. (обычно он устраивал так, что во время ее приходов его не было дома, чтобы не беспокоить и не стеснять ее), она выразила удивление резкой сменой всех его привычек. Он явно был не брит уже несколько дней и слегка одурманен. Странно взглянув на нее и почти улыбнувшись, но как-то жутковато и рассеянно, он ответил фразой, в которой, вспоминала уборщица (она испугала ее), говорилось об иголке в глазу. «У кого иголка в глазу, того не волнует будущее английского флота», — подсказал я ей. Да, именно эта, мсье, это известное выражение? Ее вопрос, если это был вопрос, был произнесен совсем не вопрошающим тоном, так что я просто неопределенно пожал плечами.
И все же, честно говоря, кое-что А. покупал регулярно — это бутылки виски. Две, три в неделю, часто и больше, пустые бутылки были выстроены плотными рядами вдоль длинной загородки, отделяющей кухню от прихожей, как в тире на ярмарке. Можно сказать, что вся маниакальность моего друга — а у него это было, сообщила она, ничуть не удивив меня: как и все тревожные натуры, он был одержим страстью к порядку — воплотилась в выстраивание и выравнивание этих бутылок, что не мешало беспорядку течь по его венам, порождая хаос в уме и разрушая его тело. Как будто он что-то строил, дом или могилу, из коричневато-золотистого стекла, заботясь о том, чтобы аккуратно соединить каждый элемент. Все шло как попало — письма, например, раньше аккуратно рассортированные по стопкам, ныне валялись где придется, чаще всего нераспечатанные, — но сейчас, как ни парадоксально, лишь через этот заслон, как через витраж, проникал свет, подтверждая утерянный смысл точности и размеренности.
Прислуга сказала еще, что на стенах виднелись следы крови. Наверное, он поранился, ударяя по ним кулаками.
Уборщица не очень удивилась, когда, придя однажды в среду, как она это делала годами, увидела печати на дверях. Не очень удивилась, но расстроилась, это так. Позднее квартиру вновь должны были сдать, ее пригласили сделать генеральную уборку, вот тогда она и обнаружила письмо, не содержащее ничего, кроме изъявления старой дружбы, оно и привело меня с побережья Красного моря в Париж, ставший чужим, оцепеневшим от холода в конце зимы.
Кажется, я сказал, что корабли больше не садились на мель у Порт-Судана, как в других местах. Просто я так выразился, и это не совсем точно, потому что на самом деле коралловые рифы были усеяны обломками кораблей. Их было не менее двух на North Towartit Reef, французы его называют Силайе, три — по соседству от входного маяка, один — немного южнее, на Protector Reef, не говоря об Умбрии, корпус которой, набитый взрывчаткой, виднелся на поверхности, так что шлюпбалки были на уровне воды, она находилась в миле на норд-норд-вест от южного маяка Wingate Reef. Эти подтачиваемые ржавчиной монументы, о которые бились морские волны, окружая их радугой, казались линией древних укреплений, охраняющих побережье мертвого города.
Я всегда любил обломки кораблей, они — мое тщеславие. Я посещал их так часто, как мог, те, что несли караул перед крышами, зданиями, подъемными кранами, телевизионными башнями Порт-Судана, расплывающимися в дали пламенеющего воздуха. Зыбь, сначала заполняющая, а потом опустошающая эти замки из листового железа, создавала странную варварскую музыку из хрипов, свистов, урчаний, чмоканий, перемежаемых глухими ударами. В прозрачной воде изгибались мурены, свернувшиеся в недрах машин, вдруг раскручивались из колец в пятнистые хлысты и на поверхность устремлялись глотки, усеянные бритвенными лезвиями.
Однажды я был свидетелем отвратительного зрелища: несколько злобных дебилов, наемников портового бандита Нимура, бросили на растерзание этим монстрам щенка; как только первая бросилась на него и пролилась кровь, все тотчас превратилось в месиво кишащих мраморных змей, стремящихся сожрать друг друга и разорвать на части свою добычу. Я достаточно повидал за свою жизнь, и далеко не самого лучшего, но никогда я не забуду крики раздираемого на части животного, свирепый водоворот, хохот извергов, эхом отдающийся в развороченных железяках корабля, узел из бьющихся в пурпурной пене хищников, сплетенную плоть, раздираемую и раздирающую, никогда этого не забуду, потому что таков был лик Горгоны.
Хотя обычно в этих руинах на меня нисходило какое-то умиротворение. Обычно я ходил туда в компании женщины-данкалийки, наделенной грацией печальной и беспечной. Мы не разговаривали друг с другом, не касались друг друга, или почти не касались. То малое, что я знал о ее жизни, о проклятии, которым стала для нее красота, позволяло мне понять ее молчаливость; в моем же молчании, думаю, она уважала загадочность, определенно свойственную белым. Мы ходили по пустынным узким коридорам корабля, держась за руки. Легкий бриз давал на миг забытье от пекла. Я садился, она присаживалась на корточки, соединив тонкие руки под подбородком, я доставал из кармана губную гармонику и играл на ней; это был единственный случай, когда на ее лице появлялось выражение детской радости (даже в то время, когда мы занимались любовью — иногда мы все же это делали, — она сохраняла на лице безразличную маску), мы смотрели на птиц, парящих в пылающем небе, на колыхание радужных шляпок медуз, которых англичане называют «португальский кораблик» — длинные лиловые щупальца этих медуз могут причинить смерть. Нас можно было принять за сумасшедших или за призраки. Нам хорошо было друг с другом, я представляю, как одна пара входит в глубокую печальную воду, потому что мир вдруг казался исчезнувшим. Мы вместе отплывали к морям, никогда не ведомым людям.
Он стал таким, про кого говорят — развалина, — сказала консьержка; ее злобный вид мне не понравился сразу. Впрочем, страсть к сплетням пересилила подозрительность, что она питала ко всем посторонним в доме, потому она охотно ответила на все мои вопросы и даже сверх того. Ее непреодолимо влекло к самым непристойным секретам, она мне тотчас сообщила, что А. и его подруга имели обыкновение «создавать много шума по ночам». Затем, видя, что я не реагирую, и опасаясь, вдруг я не понял, добавила: и не только ночью, на них это находило хоть когда. Даже в полдень, — подчеркнула она: в ее глазах это казалось верхом развращенности. С этой точки зрения она могла себя поздравить с переменами в жизни моего друга: отныне в его постели было тихо. Общественный порядок выиграл, но ее любопытство, очевидно, потеряло: чувствовалось, что за показным удовлетворением крылась явная досада разочарования. Правда, другие шумы пришли на смену, конечно, не такие аморальные, как раньше, но тоже нарушающие спокойствие, — бесконечные шаги А., из-за которых все время скрипел пол, он по сотне раз проделывал один и тот же путь, пока она не выдерживала и не ударяла несколько раз в потолок: А. жил этажом выше. Или музыка — всегда одни и те же мелодии, она не могла их различить и обозначила как «печальные» и даже «скучные»; он их слушал, пока не начинали синеть окна от зари и не выкатывали баки для мусора во двор. Бедный, сейчас он уж никогда не будет шуметь, — добавила она сурово.
Шторы в его спальне, — сказала консьержка, увлекая меня во дворик, куда выходили его окна, — оставались задернутыми весь день. Он вставал не раньше трех-четырех часов дня, насколько она могла судить. По крайней мере, именно в это время она встречала его у почтовых ящиков в прихожей. Всегда не брит, с воспаленными, в черных кругах глазами: про него бы сказали — развалина. Но не эта ее жалостливая фраза вызвала во мне воспоминание о крепости и об изъеденном солью ржавом железе из моих снов, а вид ее рук — я как раз на них смотрел, когда она ее произносила, — они были толстыми, дряблыми, мраморной окраски: мурены. Из тела этой мегеры торчали мурены, а маленькие красноватые ладони — ножницы, жаждущие крови. И как только А. просыпался, а обычно это было непозволительно поздно, он без конца ходил к своему почтовому ящику: по десять раз в день, наверное даже в воскресенье, будто не знал, что уже целую вечность почту привозят два раза в день и только в будни. По мнению этой ведьмы, он отчаянно, глупо ждал письма, которое все не шло и так и не пришло никогда. Догадайтесь сами от кого, — сказала она, а ее физиономия светилась радостью и подлой хитростью.
Но даже призвав все обширные запасы своего красноречивого злословия, больше она ничего не могла добавить. Она никогда не сможет простить, что А. выбрал для своего ухода именно ту неделю, когда она уехала в провинцию к сестре, которой, как она попыталась уточнить, удалили «органы». И вот, из-за ошибки моего друга и этой несчастной родственницы, она лишилась участия в событии, которое могло бы стать апофеозом ее карьеры — эквивалентным триумфу для римского полководца. Выстрел, последовавший приезд полицейских, судмедэксперт, мерная лента, следы мела на полу, фотовспышки, носилки с накрытым покрывалом телом — все то, что она столько раз видела «по телевизору» в сериалах, произошло наконец «по-настоящему», на ее территории, под ее юрисдикцией, а она узнала обо всем этом лишь по слухам. Правда, она охотно предлагала мне их пересказать, чувствовалось, что изобилие этих рассказов сгладило бы в какой-то мере нехватку практической реальности. Я уклонился от ее предложения. Мне было совсем не важно знать, был ли на А. смокинг и подстелил ли он пластиковый чехол, чтобы не сделать пятен: все это детали, на которые обращаешь внимание пока молод, а потом уже знаешь, что смерть всегда похожа на смерть — пусть и с тем погребальным притворством, которое к ней добавляют. Меня интересовала не финальная точка, а утраченное послание, которое ей предшествовало.
Консьержка созналась: ей доводилось иногда встречать исчезнувшую. Такое признание далось ей нелегко, потому что ничего плохого она сказать не могла. Действительно, та была очень молодой и бледной, прислуга не ошиблась. Была ли она красива? По ее мнению, это дело вкуса, но если кому-то нравится такой тип хрупких фарфоровых девушек с темными печальными глазами, то да, она была очень красива. Ей же она казалась худой как щепка. Впрочем, она ее едва видела, настолько шаги ее были легки и быстры, она пробегала украдкой, всегда в черном, на ногах белые тенниски, будто она приходила или покидала какое-то тайное место. Все же много раз, когда она «убирала этажи» по утрам, она «случайно видела их маневры», как она выражалась: А. — опершись о дверной косяк, она — уже на лестничном повороте, они обменивались воздушными поцелуями. И затем он очень тихо закрывал дверь, лишь после того, как хлопали ворота и он убеждался, что она уже на улице. Это был целый ритуал, их ежедневные утренние расставания, и казалось, это было репетицией их прощания навек.
Добровольный уход А. сделал его интересным. Узнали, что я был его другом, что я плавал и прибыл с отдаленного побережья Красного моря; думаю, все это придавало мне смутное сходство с Рембо и Конрадом[5]. Меня несколько раз пригласили ужинать, и я имел неосторожность прийти. Навстречу мне вышла группа женщин: одни были нарумянены, другие, напротив, бледны, как копии с предрафаэлевских полотен. В конце концов, какая разница. Мой дорогой, — говорили они, взяв меня за руку и не сводя с меня прекрасных, полных слез глаз, — какое несчастье, какая потеря! Невзрачные мужчины, неряшливо вычурный вид которых выдавал в них богему, брали меня под руку, будто желая поддержать старого товарища в минуту испытаний. Вы без труда можете представить, насколько мне были чужды обычаи этого общества. Я и не знал, до какой степени там была принята за правило комедия, где мне отводилась роль Паяца. По наивности я думал, что безутешно скорбящие любили его, однако меня удивило, что никто из них не сохранил о нем никакого личного воспоминания, еще меньше — о молодой женщине в полутрауре. Вскоре я понял, что они едва здоровались при жизни. Он был совершенно чужим для них, лишь его исчезновение стало им близким, потому что оно ежедневно подчеркивало радость, почти тщеславие от самого факта их существования, от того, что вот они-то живы, и, вопреки всяким приличиям, они не уставали проверять это чудо остротами, сплетнями, прикосновениями.
Я думал, по крайней мере, они хоть немного ценят то, что он написал, раз они так притворно его хвалили. Вскоре я увидел, что ничего они не знают, а лишь смутно помнят несколько отзывов о написанном. Мне стало ясно, что их познания, касающиеся даже великих произведений, давно прославленных, не были ни прочными, ни обширными. Я, неискушенный и только что прибывший из своей пустыни, читал больше, чем они. Правда, я читал в зависимости от направления моих мыслей и даже фантазий одиночки. Они же пробегали то, что «следовало прочесть», то, чем был увлечен в течение недели или месяца полусвет, к коему они принадлежали и по причудам которого однажды это мог быть Сенека, а в другой раз — телезвезда, возжелавшая вдруг прибавить свое имя к несметному списку истинных литераторов.
В конце концов, и притворное почтение к А. длилось лишь до тех пор, пока я был им в новинку и служил развлечением. Как только я стал привычно прозрачным, подобно старой и часто носимой одежде, они тут же не преминули высказать все дурное, что думали об этом несносном, из-за своей гордыни отделившемся от общества, чья вычурная проза противоречила канонам хорошего французского вкуса. Ничтожное злословие было одним из амплуа этих людей. Озлобленность, считающаяся неведомой силой нервических темпераментов, не была, насколько я мог судить, причиной их злословия; скорее, скука, пустота, стадный инстинкт, а еще, наверное, неловкость, которую они испытывали в душе, понимая глубину своего равнодушия и признавая, что подлинный их вкус склонялся к бытовым романам, высокопарной поэзии и помпезной живописи, вопреки модернистским веяниям.
Как я уже говорил, много читая, я не претендовал на знание того, что же такое литература; по крайней мере, я был убежден, что она не является тем занятием, благодаря которому живут эти люди. Иногда мне казалось, что человеческие существа — это большие статуи, полое и темное нутро которых грохочет и издает свирепый звук, отдающийся беспорядочным эхом, а писать — значит пытаться придать гармонию этому вольному хаотическому шуму. Мы обитаем под безмолвным величием неба, с гулом водопадов, завыванием океана, воем истерзанных зверей в темных пещерах. Это относится к безумию и смерти или, если хотите, к разуму и жизни, к той беспорядочной и заранее проигранной борьбе, что мы ведем с могуществом небытия; это просто передышка перед его явлением — перед тем, как нас заставят смолкнуть. А писать — это создавать музыку между гамом и вечным безмолвием. Я вполне допускаю, что в этих мыслях не хватает ясности; но существует ли она в таких вещах? Размышляя подобным образом, я представлял иногда это сходство, краткое, ослепительное и неописуемое, как вспышка молнии между тучами слов и головокружительным величием грозы.
Пусть насмехались над его гордостью, но благодаря этому я узнал, что мой друг не очень изменился за те краткие четверть века, когда наши пути разошлись. И потому был счастлив, вопреки всем неприятностям, какие ему выпали, ощутимым по едва завуалированному сарказму, с которым сейчас его вспоминали. Годы, что прошли, катясь к концу тысячелетия, между нашим отрочеством и возрастом мужества, были годами, когда не только давние добродетели, такие как порядочность, честность, душевная стойкость, перестали быть в почете, но когда даже сами слова, обозначающие их, потеряли живой смысл, когда порвалась нить истории, что связывала настоящее с античными временами, когда ясная осмысленная глубина времени была стерта текучкой бесформенного раздутого настоящего. Я понимал, почему так ненавидели гордость: она утверждала обособленность, то есть избранность того, кто ее отстаивал и не уклонялся от риска и долга, к которым был ею призван, в то время как суетность в ее современной вырождающейся форме обязывает лишь к раздутому бахвальству. Отныне гордость считалась болезнью, уже изжитой у правящих классов, такой как сифилис или туберкулез.
Зато деньги почитались чрезмерно. Когда я покинул Францию, считалось вполне приличным их не иметь совсем или, получив их случайно, просто пустить на ветер. Я был поражен, увидев, что биржевые курсы, процентные ставки, достоинства валют заняли на первых полосах газет и в беседах светских людей место революционного марша, что крупные аферисты завораживали воображение людей, плененных прежде героями, реальными или вымышленными, что, наконец, репутация человека, ранг, занимаемый им в умах других, зависели от расточаемых им богатств. А еще самый что ни на есть пошлый конформизм устанавливал правила и границы этого хвастовства: приветствовалась и восхвалялась отнюдь не экстравагантность, а, напротив, похожесть, клише во всем — в поведении, одежде, развлечениях, культуре и т. д., бесконечное их рекламное пережевывание отупляло умы.
Поспешно, со всех точек зрения и отовсюду разом, мы вошли в эру вульгарности. Люди, недостойные наследники того духа предков, который озарил Европу, извлекали удовольствие и обыденный материал своих бесед из ежедневного спектакля каучуковых марионеток, полагающих, что они участвуют в представлениях среди великих мира сего в спектаклях, где грубость черт уступала лишь стереотипной глупости реплик, и они полагали, что это Мольер. Юмор был забыт ради ерунды, дерзость — ради мошенничества. Восхищение вызывали лжецы, кравшие у других сюжет и форму книг, причем жульничество было совершенно бесстыдным, а сам мошенник — на виду у всех и мог бы дать обильный материал для журналистского расследования; но странно — то, что не простили бы кандидату в бакалавры, вполне сходило с рук высокопоставленному лицу, и всегда находилось достаточно услужливых языков, чтобы объявить вопиющую непорядочность безграничным благородством гения.
Я говорю об этих низостях (впрочем, признаю, может, по наивности я преувеличиваю их новизну), потому что, как я полагал, они могли фигурировать в незаконченном письме А. Я решительно не мог поверить, что у него были лишь сентиментальные причины; вернее, я не мог помешать себе думать, что для человека, каким я его помнил и каким, казалось, он оставался, любовные разочарования могли обрести такую чудовищную силу, если их не усугубили до крайности куда более серьезные, философские проблемы. Мне оставалось предположить, что исчезнувшая вдруг предстала перед ним как часть этого фальшивого мира или желающая в нем погрязнуть и ее уход он воспринял как переход во вражеский стан в разгар битвы (в миг поражения). Вот так — чисто гипотетически — дополнялся и усложнялся ее портрет: одна из веревок, душившая ее изнутри, была связана с романтичным стремлением к величественному одиночеству, к тому одиночеству, что присуще искусству, но сухой расчет уносил ее к рутинной, повседневной буржуазной жизни — то была душа одновременно возвышенная и пустая, драматичная и фривольная, утопающая в мечтах о великом и занятая пустяками, страдающая и разрываемая противоречивыми желаниями. Сомкнутые уста, как у Искариота во время последней Тайной вечери, напряжение между желанием предать и стыдом перед предательством. А может, я просто воображаю бури, бушевавшие в ней, реальность же была куда банальнее, и покинула она А. просто потому, что с ним было невозможно жить. В любом случае, все это навеяло мне разные мысли, которые я и должен высказать.
Поскольку я оплатил ее бесстыдную болтливость стофранковой купюрой, консьержка выдала мне, что в определенный период он «где-то лечился» и она переправляла ему почту и, кажется, сохранила адрес. Правда, она не могла его найти; еще одна стофранковая купюра подвигла ее перерыть свой грязный архив. Так я очутился на вилле с голубыми ставнями, расположенной в глубине сырого парка в западном пригороде. Я вспоминаю, как поднималась вода в Сене и под мостами бушевали бронзовые перекаты, я вспоминаю ветреный день, мчащиеся серые грозовые тучи, на фоне которых вырисовывались черные ветви деревьев, будто трещины на разбитом стекле неба. Врачи, естественно, сослались на профессиональную тайну. Зато я сумел убедить санитарку, француженку арабского происхождения с миловидным ликом Джугурта[6], сходить со мной после работы в ресторан, расположенный на перекрестке под названием Грас де Дье[7]; название напомнило мне песню Мак Орлана[8], и это было тем более странным, что в так называемой милости или хотя бы жалости было отказано тому, кто провел в этих местах шесть недель.
Очень строго и сразу, только войдя, девушка заявила, что уступила моей просьбе не из любви к болтовне, а потому, что испытывала к А. чувство симпатии и даже — уточнила она, слегка поколебавшись, — нечто вроде преклонения, она именно так выразилась, и я невольно удивился, так как она добавила, что много читает, и это обстоятельство было немаловажным в ее соучастии в судьбе моего друга, кровать которого всегда была завалена книгами, и не надо удивляться, что в разговоре она использует более изысканные слова, чем те, которыми обычно пользуются люди ее положения. Эта довольно резко сказанная фраза заставила меня покраснеть. Я почувствовал отчаянную энергию, закаленную с детства в битвах с враждебной судьбой, в битвах, выигранных одна за другой: я был восхищен и смущен этим куда больше, чем сдержанной любезностью психиатров. В тот самый момент я интуитивно почувствовал, что эта смелая и, я сказал бы, мужественная молодая женщина, которая назвалась Урией, что значит «Свобода», — полная противоположность исчезнувшей, чье поведение, как я представлял, было продиктовано неопытностью, даже боязливым отказом узнать жизнь и противостоять испытаниям; и вот так я узнал о ней больше, чем это было бы высказано словами. Ничего, уверяю вас снова, не позволяло мне сделать такое умозаключение, ничего, кроме цепи гипотез, которые сначала казались мне не слишком рискованными и которые после неотвязно сверлили мозг.
А., когда поступил в клинику, был изнурен смесью алкоголя и антидепрессантов, — сказала Уриа. Землистый цвет лица, впалые щеки, глубокие круги под глазами, трясущиеся руки. Его тело, — сказала она, глядя мне прямо в глаза, будто желая проверить, способен ли я вынести грубость таких откровений и понять их смысл, — его тело больше ему не принадлежало. Его внезапно бросало в пот, он обливался потом, даже когда было холодно. Иногда он мочился и испражнялся в штаны. Надеюсь, я вас не очень шокирую, сообщая это. Я так говорю, потому что, думаю, он был человеком, заботящимся о своей внешности, женщина сразу замечает такие вещи; и мне кажется, такое унижение было ему невыносимо, но в то же время он принимал его с какой-то иронией и почти со зловещей радостью. И раз я ответил ей, что нет, совсем не шокирован, так как знаю, что страдание — это не праздничный ужин и не элегическая поэзия, что страдание — это кровь, пот и дерьмо, она добавила очень тихим голосом несколько вроде бы банальных слов, но которые, как мне показалось, выражают все сострадание мира: это была не его вина.
Но не только эти признаки выдавали состояние его полного расстройства, а еще неопределенно блуждающий взгляд или, напротив, манера долго и пристально смотреть, лишь на миг отвлекаясь от изматывающего сновидения и сомневаясь в представшей перед ним реальности, а также постоянная сгорбленность, будто от удара, боль от которого не стихала и владела им полностью так, что заставляла забыть все остальное, только изредка и случайно напоминавшее ему о себе и всегда жуткое: какой-то шум, звук голоса, шорох опадающих листьев в парке, от которых он страшно вздрагивал и едва не падал навзничь.
Злоупотребление ли алкоголем было первопричиной душевного нокаута моего друга, или таково было проявление ранее случившегося несчастья — об этом пространно рассуждали Диафуарусы[9] от психиатрии во время своих утренних совещаний, на которые Уриа, конечно, не была допущена, но их отзывы доносились до нее через старшую медсестру. Мне же казалось, что она, Свобода, рассуждала куда более мудро, полагая, что каждый человек несет в себе с самого рождения потенциальные причины своего падения или взлета, они перемешаны между собой, как битые карты. Чрезмерное питье можно назвать его драматичной программой, в то время как безудержное веселье было другой ее стороной, одно катится в полный мрак, другое же устремлено к свету, как и у каждого из нас, но в его случае куда более деспотично и полно, чем у большинства. Уриа говорила о таких неуловимых и не совсем понятных вещах, употребляя слова и орографические[10] метафоры, может, навеянные горами Нумидии, откуда происходил ее род. Все люди, — говорила она, — имеют такую двойственную склонность, только у одних эта грань размыта, как у рек, где вода течет мирно, в то время как в других малейший дождик пробуждает бурные потоки, сметающие все на своем пути.
Я не мог не связать то, что поведала Уриа, с подчеркнутыми инсинуациями консьержки. Ночью слышались не только звуки любовных ласк, на которые намекала старая карга, но в последнее время их совместной жизни это были еще и отголоски сильнейших ссор, и скорее даже не ссор, а его криков и проклятий, стук падающих предметов, иногда даже звуки ударов. Я не мог допустить несправедливости по отношению к исчезнувшей, да и по отношению к А. тоже, не мог проигнорировать эти признаки, натолкнувшие меня на мысль: мой друг погрузился в такую спираль боли, которая в конце концов сделала общение с ним невыносимым. Я не должен был игнорировать свидетельства и против него — не столько для того, чтобы быть правдивым, сколько из уважения к этой правде, бывшей для него превыше всего, правде любви, в которую он вовлекал ее и которая мне мешала, даже если бы я и попытался, обвинить ее. И эта же истинная любовь принуждала меня искать причины заблуждения, в порыве которого он отдалился от нее, даже выступил против нее (иначе говоря, против себя), — в страданиях от ее молчаливого одиночества, в коем она замыкалась, и, наконец, тот факт, что она все меньше отдавалась ему, вопреки всякой видимости. А может, он даже в какой-то мере предвидел, что в конце концов случится: и раз уж боль, которую она причиняла, все росла, он поспешил опередить приближающееся, как он чувствовал, несчастье. А могло быть также, что эта ярость, это неистовство были последними безумными попытками восстановить равновесие в пошатнувшейся любви самыми неверными средствами: так некто, потеряв терпение, швыряет наземь часы, которые пытался починить, и вдребезги разбивает хрупкий механизм.
Уриа не знала ничего определенного о катастрофе, обрушившейся на жизнь А.: он совсем не откровенничал с ней, а она и не добивалась этого. Ей было лишь известно, что, после того как его оставила женщина, ему показалось, что мир больше не стоит тех усилий, которые надо прилагать, чтобы выжить. Так, — сказала она, употребляя на этот раз уже другую метафору, — жизнь для него стала такой же тяжкой и удушающей, как воздух, которым мы дышим, — для рыбы, вытащенной из воды. По ее мнению, он начал пить потому, что какой-то скрытый надлом с самого начала дал трещину и разрушил то, что стало для него дороже всего, — жизнь с этой девушкой. Вполне возможно, то, что сначала было лишь проявлением скрытого отчаяния, постоянного страха перед разлукой, которая уже ощущалась в словах и даже в любовных ласках, казалось, отрицающих ее, затем оно же и явилось поводом или последней причиной разлуки. Уриа пришла к такому убеждению во время одного из редких откровений А.: однажды утром, когда она принесла ему завтрак, он стоял прижавшись лбом к стеклу; светало, был час, когда груды опавших листьев в парке, казалось, испускают сиреневатый свет, тогда как белые фасады домиков с закрытыми ставнями и падающими на них тенями ветвей походили на зебр, все вместе создавало впечатление какой-то синеватой заброшенности, он сказал, что это напоминает ему военный ландшафт. Казалось, он плакал. Можно ли понять, когда воюют с тем, что любят, — спросил он. Поскольку Уриа ответила — нет, он сказал, что, однако, женщина, покинувшая его, потеря которой ввергла его в такое отчаянное положение, в коем он пребывал и поныне, постоянно пыталась избавиться от любви к нему.
Так, с самых первых дней она истязала себя и мучила его, и казалось, что даже в страсти она заряжается какой-то неистовой мазохистской энергией, с тем чтобы лишить эту страсть будущего. И это извращение любви было настолько странным и даже патологическим, что иногда он спрашивал себя: может, в тот миг, когда покидала его, она воображала, что влюблена в него более, чем когда бы то ни было, и даже если это и не так, просто для нее это был единственный способ искренне любить, и способ этот заключался в том, чтобы лишить объект любви реальности и плоти, ему принадлежащей. Он сказал Урии, что ему казалось нелепым и подозрительным упорство, с каким она рвала безвозвратно все живые связи, соединявшие их, но сохраняла без его согласия все сувениры, накопленные ими за долгие годы совместной жизни, — фотографии, письма, стихи, подарки, привезенные из путешествий, засушенные цветы, собранные на обочинах дорог, крохотные ракушки с блестками слюды или с едва видимыми тигровыми полосками, напоминавшие о долгих безмятежных часах, проведенных в прогулках рука в руке по мокрому зеркалу береговой линии (она в своем платье в черно-белую клетку), где оставались бесчисленные следы на песке, отпечатки — одни легкие, другие более четкие, но давно уж смытые, и никогда уж их не увидеть рядом; между тем он не успокоился, пока не выбросил или не сжег все эти предметы, малейшая их крупица разрывала его сердце на части. В ужасе ему думалось, что тем самым она хотела воздвигнуть какой-то мавзолей интимных вещей, погребальную ладью, на которой его отсутствие уплыло в вечность, окруженное вещами, оставленными после пронесшейся жизни.
Он говорил, что предполагал эти странности, эти посягательства на жизнь, но и допускал, что его толкование было неверным; может, он отдавал предпочтение именно ему, потому что так оберегал воспоминание об их истории, по крайней мере, от банальности, хотя были возможны и другие, куда более вульгарные соображения — например, что она сама сознавала свое стремление отнюдь не к страсти, а к комфорту и скрывала это под маской мнимых неврозов. В действительности, упорное молчание, в котором она так быстро замкнулась и которое А. от бессилия и разочарования уже не хотел сломить, навсегда помешало ему узнать, был он предан личностью чрезвычайно сложной, противоречивой и уязвимой или, напротив, приземленной и буржуазной. А могло быть, что именно из-за неспособности смягчить свой мучительный и вспыльчивый нрав и подавить властность и сумасбродство, из-за своей доверчивости в сочетании с эгоизмом и тщеславием власти над ней — из-за всего этого он сам стал творцом собственного несчастья. А могло быть также — и эта мысль была маленьким мучением в череде больших мучений, владевших им, — что он сам был неразумен и в конце концов слаб, потому что если неверие в себя является слабостью, то есть и другая слабость, куда более смешная, — никогда не сомневаться в себе.
Все эти гипотезы я сформулировал почти ни на чем и тем более удивился, услыхав из печальных уст девушки, что они не только не абсурдны, но и сам А., видимо, запутался в них даже больше, чем я.
Из-за такого совпадения моих фантазий и истинных мыслей моего друга родилось желание вновь представить его. Я спросил Урию, как протекали дни, когда уже должно было жутко ощущаться приближение небытия. Я был удивлен ее ответом: она описала монотонное и почти умиротворенное времяпрепровождение. Как и всех пансионеров, его будили в восемь часов, он долго завтракал, выкуривал первые сигареты с последними чашками кофе, смотрел на светлеющее небо над крышами домиков и на груды опавших листьев, на черные ветви деревьев, слушал музыку, по крайней мере, две вещи она знала, так как, уезжая, он оставил ей диски, это были Cosi fan tutte и соната для фортепиано и скрипки Цезаря Франка. Затем он поднимался на так называемый закрытый этаж принять душ, ключ от него был лишь у врачей и медсестер: поэтому он должен был позвонить и ждать на верхних ступеньках лестницы с полотенцем, перекинутым через плечо, и с мыльницей в руке. Это был час очищения, отданный воде, струившейся по изнуренному, слегка отекшему от бездействия и лекарств телу, смывающей пот и ночные кошмары, — час, отданный воде и свету, что поднимался подобно жизненному соку по жилам черных деревьев, часто бледному, с примесью снега, а иногда пронизанному яркими лазурными и шафрановыми бликами. Уриа сказала, что в эти мгновения А. чувствовал себя почти счастливым и возрожденным, как вечно бегущая вода, как деревья, сердцевина которых уже готовилась распустить листья, как день, что беспрестанно ткет свой шелк и тянет свет из повозки мрака, он был счастлив той первозданной радостью небесных тел, которая не зависит ни от чего людского, ее достаточно просто впустить, не думая ни о чем, просто принять это громадное, мягкое покачивание. В это же время он кормил птиц маленькими кусочками масла, разложенными на перилах балкона. И близость, что он понемногу достиг с этими легкими, почти невесомыми созданиями, проворными и стреловидно оперенными, беспечно порхающими в вечном настоящем, заставляла его забыть на миг ужас огромной и косной материи, где он чувствовал себя увязшим и потерянным.
Остаток утра был посвящен вливаниям; вытянувшись на кровати, он наблюдал неуловимые изменения картины за синим прямоугольником окна: скользящее падение оторванного листа, зигзагообразный полет птицы меж ветвей, замедленное перемещение света. Он смотрел на эти незначительные вещи, стараясь уделить им самое пристальное внимание, смотрел, как вытекает капля по капле «Анафранил» из бутыли над головой, как блестят и плавают в ней круги. Иногда он делал записи в тетрадке, пристроенной на коленях, и тогда, если иголка капельницы была воткнута в тыльную сторону правой руки, так как вены запястья были сплошь черными и затвердевшими, казалось, что жидкий антидепрессант протекал через его авторучку прямо на бумагу. Но чаще всего он читал — до тех пор, пока сонливость не овладевала им.
Во второй половине дня приходили друзья. Я был счастлив узнать, что А. отнюдь не был покинут, из всех больных его навещали чаще всего. С теми, кто приходил к нему, он бродил по аллеям парка, всегда одетый в черное, слегка сутулясь, засунув руки в карманы, с постоянно зажженной сигаретой, иногда останавливаясь, чтобы сделать запись в маленькой книжечке; неизвестно, о чем там шла речь: о коре, или о гниющих опавших листьях, или о полете облаков и птиц, как говорил он Урии. Часто шел снег и хмурилось или ледяная дымка окутывала деревья молочной пеленой, но это не мешало ему гулять. Вечером он провожал своих посетителей до решетки, где долго стоял в неподвижности, глядя, как они удаляются по улице, ведущей к вокзалу, порой они оглядывались, и он посылал им прощальные знаки, как раньше посылал поцелуи той, что уезжала, а он бежал далеко по перрону вслед за увозившим ее поездом, или следил за ней глазами, когда по утрам она спускалась по лестнице, пока не исчезала из виду. Ожидая Урию, я хорошо рассмотрел дом, где была клиника, с окнами за синими ставнями, светящимися позади черного частокола стволов, унизанных кристаллами, дом этот походил на малый дворец в Петербурге, на крыльцо которого он шагнул звездной ночью, и не знаю, почему я так думал, разве что от привычки, которую приобрел с тех пор, как вернулся из Африки, погружаться в свои предположения, основанные на моем давнем знакомстве с ним, но я был уверен, что, когда лестница с двойным поворотом, освещенная двумя статуями-светильниками, скрипела под его шагами, мысли его устремлялись к серым глазам Анны Карениной, ожидавшей его в вестибюле под сияющими огнями большой люстры, которую давно уж заменили на неоновую лампу, — как раз напротив кабинета главного психиатра.
Но затем, после скудного ужина, подаваемого в жестяных тарелках, запиваемого водой из-под крана, начинались жуткие ночные часы, и в это время, до того как приносили снотворное в одиннадцать, А. пытался вновь овладеть словами, как прежде. Однако слова тоже покинули его, как говорил он Урии. С отроческих лет он привык жить среди них, биться с ними, по очереди хватая их за гривы, заставляя их принять выбранную им форму, или, наоборот, сам оставался побежденным, порабощенным ими; но руки его, мышцы, тело и хитрость его не натыкались больше ни на что; хватая пустоту, он запутывался в своей собственной силе, бросающей его наземь. Я преднамеренно употребляю здесь боевые метафоры, потому как уверен, что слова вполне телесны: со всей силой своих плеч, груди, бедер, с быстротой ног и рук, с нервной гибкостью щиколоток, запястий и шеи; а секс добавляет ко всему торжественность и одновременно бесконечную радость, в этом убеждаешься, борясь с ними. Это так, и пусть трус лучше воздержится. Но теперь слова не откликались на его призывы, они больше не устремлялись в бой и не принимали вызов, оставляя его в бесконечно печальном одиночестве. Написать маленькую фразу, большую, чем просто утверждение, стало для него пыткой, одурманенный, он часами сидел над девственно-чистым листом бумаги, а дрожащая рука не слушалась его, не в силах переступить точку, через которую надо было пройти; там, где раньше лился поток глаголов, как искрящийся родник, — так рассказывала Уриа, вновь прибегая к деревенским сравнениям, — в этот сверкающий источник ему раньше было достаточно лишь погрузить пальцы, чтобы вытащить за сомкнутые жабры прекрасных рыбок цвета ночи, луны или радуги, а теперь из стоячей воды дрожащие руки вылавливали лишь разложившиеся отбросы.
Его волосы выпадали горстями, — сказала мне Уриа в этом ресторанчике, за стеклами которого падает снег на тротуары Грас де Дье, как и всюду, медленное кружение белых огоньков заволакивает фасады, смягчает заостренные ветви, покрывает тротуары, где мочатся пудели, их хозяек в мехах. И как он грустно шутил, будто каждый раз из его мозга выдергивались сотни проводков, штекеров и ответвлений, пучков соединительных нервов, по которым путешествовали вместе со словами все его воспоминания и волнения: родинка на коже, хрупкие прямые плечи, цвет глаз, узкие бедра, острый сосок груди, слегка наступающие друг на друга два зуба, кончик языка между губ, вздохи и крики, кудрявые волосы на лобке, ее манера раздеваться, счастливая усталость после любви, сплетенные тела, срывающийся голос и много еще другого, того, что хранило мельчайшие тайны, несмотря ни на что, всего того, что составляет чудесную загадочность жизни и ее сверкающую глубину.
Я думал, что познал все муки, через которые он прошел, просто я испытал их, когда был молод, и в этом была моя удача: когда жизненные соки еще сильны, можно противостоять почти всему. Мне просто достаточно было покинуть края, где столько мест было связано со счастливыми воспоминаниями, превратившимися отныне в символ несчастья, и я осел на побережье Красного моря и Индийского океана, даже грусть Олимпио[11] не выдержала бы этих побережий. Я вспоминаю боль, которую тогда испытал: казалось, ничего нет сильнее ее; и каким бы плохо знающим жизнь я ни был, если не ошибаюсь, больше никогда я не чувствовал себя настолько истерзанным.
Даже смерть друзей и близких не разрушает так, как предательство. Смерть оставляет в неприкосновенности ту глубинную суть, где зарождается уверенность в самом себе. Она сохраняет следы — фотографии, письма, одежду, пряди волос, — через которые беспрестанно оживает нечто от радости счастливых дней: образ увядший и поблекший, но воскрешенный в памяти бережно и нежно, а не заставляющий с ужасом отворачиваться. Предательство же не оставляет невредимым ничего — оно переворачивает все прошлое и отравляет его смысл: вот этот ресторан, где впервые ужинали вместе и где с восхищением узнавали друг друга, еще недоверчиво, не смея слишком вглядываться, а затем, проходя мимо, пожатием рук всегда отмечали общность воспоминаний, куда возвращались иногда, как к интимной церемонии, когда каждый вспоминал неловко сказанные слова, волнение, вызывающее трепет, — а сейчас отсюда надо бежать, как от проклятого места, избегать даже улицу, где находится ресторан, одно название которого вызывает слезы. Самые нежные слова, обозначающие самые простые вещи: терраса дома, где любили валяться летом, воспоминание о рассвете за закрытыми ставнями, светящиеся волны которого отражались на стене спальни, деревянный стук лодок, ее волосы, рассыпанные по подушке, вкус и следы соли на коже после пляжа, бутылки с водой, которой она обливалась, — все было как удары кинжала.
Поезд, прибывающий на вокзал, и воспоминание, как ожидал ее, спрятавшись за столбом, чтобы увидеть ее разочарование, после чего первые объятия будут еще более страстными, — отныне же лязганье колес по рельсам где бы то ни было будет разрывать сердце. Вот так, даже единственное, что еще напоминает о ней, все богатство образов, милых привычек, вошедших в кровь, надо постараться растерять, развеять навсегда, если хочешь выжить, в то время как воображаемое пространство, где мы продолжаем встречаться с умершими, остается невредимым. Ежеминутно приходится самому тянуть плуг, сыпать соль на площади города, который создавали вместе и в котором вместе жили, безвозвратно разрушать место, где хотели и любили жить. Даже тело любимой женщины, за которое отдал бы жизнь, надо упрямо научиться забывать, от него надо лишь оставить воспоминание, как хранят ощущения глаза, пальцы, рот, кожа, каждая частица тебя, — все надо растворить, разрушить, так, как разлагается труп.
Смерть к тому же оставляет навсегда застывшими черты, слова, привычки; в то время как образ ушедшей — с испугом обнаруживаешь, что каждая промелькнувшая секунда неощутимо искажает его, отдаляет от прежнего, столь нежно любимого; уже незнакомые слова слетают с ее губ, мысли, к которым не имеешь отношения и которые никогда не узнаешь, роятся у нее в голове. И это непреодолимое отдаление есть результат ее собственного желания, а не какого-либо несчастья или превратностей судьбы. Уже не знаешь, где она живет, и больше не хочешь знать, все происходит так, будто город вдруг стал абсолютно непроницаемым, огромной, постоянной засадой, потому что на каждом углу может случиться ужасное — встреча с той, что решила стать чужой, неизвестной, невидимой, с той, что больше не захотела ни знать, ни понимать вас. Лишь догадываешься, что, наверное, у нее сменилась прическа, конечно, она купила себе новую одежду, и никогда не увидишь, как она ее носит, как снимает, она покупала ее с мыслью, что другие будут смотреть, как она ее надевает и снимает. Боишься, чтобы она не была ранена или изнасилована.
Каждое проходящее мгновение одним лишь фактом отсутствия и незнания преумножает предательство и муку. И парадокс этой боли, доводящей до изнеможения, состоит в том, что она нанесена самым близким — тем, к кому всегда обращался за утешением, когда его повсюду не хватало, тем, кто был всегда рядом, тогда как другие оставляли; такова привычка сердца, которое машинально, как животное, обезумевшее от ударов, продолжает ждать сострадания от того, кто был радостью и поддержкой — и вдруг превратился в палача.
Я вспоминал ужасные ночи, проводимые в первом попавшемся баре, когда напивался до одурения, лишь бы не возвращаться в дом, где обитала разлука. Я вспоминал о сигаретном дыме, до синевы, удавкой оплетающем горло и поднимающемся прямо к потолку, под лампы, как веревка повешенного. Я вспоминал дрожащие руки, гудящую голову, где будто поселился рой пчел. Я вспоминал бульканье черной блестящей воды в стоках, когда наконец выходил, садился в машину и принимался рулить как безумный в ночи, часто с погашенными огнями, через городские улицы к мокрым автомагистралям, где, подобно красным и белым кометам, проносились фургоны; вспоминал о том, как мы ехали на отдых, как я ласкал ее голову, склоненную мне на колени, а она нежно целовала мне пальцы. Я вспоминал безумные надежды, когда, возвращаясь ранним утром, замечал свет забытой лампы в окне и надеялся, что вдруг она вернулась. Я вспоминал выкуриваемые у телефона сигареты, толчки сердца, когда вдруг раздавался звонок или на ночной улице тормозило такси, о времени, понадобившемся, чтобы эти химеры рассеялись, и об одиночестве, еще более печальном, после того как они исчезли.
Со временем безостановочно освобождаешь свой разум от того, что беспрестанно возвращается и пытается овладеть им, заполняешь его вслепую чем попало, любой ерундой, только не тем, что его разрушает и разрывает, — и это изнуряющее усилие: кажется, что удалось немного отдалить воспоминание, но нет, это так и не кончилось, потому что вот, посреди ночи — она в ваших объятиях, тела слились вместе и ликуют, как никогда, вот ее язык и зубы, поцелуи волос на шее, изгиб талии, переплетенные с вашими ногами ее ноги и недовольное ворчание, если случайно сделал что-то, что ей не нравится; или вот вы вместе на краю мыса, вдали виднеется большой причаливший корабль, мачты которого — тени, это корабль-призрак, она говорит вам, что пойдет смотреть восход солнца, и так страшно разлучаться с ней на следующий день, потому что она хочет, чтобы вы уехали, а она останется здесь, одна с розовоперстой зарей; а потом она хочет, чтобы вы остались еще ненадолго и начинали любить друг друга, стоя на коленях и плача. Или еще… И, о Боже, какие это долгие мгновения, пока начинаешь понимать, весь взмокший от пота, возбужденный, что это был всего лишь сон, и как ужасны часы, которые тянутся до тех пор, пока милосердная усталость не усыпит вас.
Я хорошо знаю, что такое смерть, знаю, потому как на том жизненном этапе я с ней не раз уже встречался, и я утверждаю, что она не оставляет таким душевно разбитым, как уход. В ней даже есть зловещая нежность, нечто безвозвратное: бесполезно восставать против нее, умолять ее повернуть вспять. В то время как решение покинуть вас принял человек, причем человек, который не желал вам зла, — даже тот, кто желал вам добра, всех возможных благ, как думалось, наконец, тот, кто вас любил. И эта неслыханная перемена добра и зла, смена ролей настолько непонятна, что обезумевший разум не в силах ее постигнуть, еще меньше — допустить, и он изнуряет себя напрасной верой в то, что взятое вернется вновь, разъединенное вновь соединится, поскольку одного слова достаточно было бы от той, что не имела больше нежных слов и нежная мысль которой заботилась о вас, как о самом дорогом для нее. Разве может так быть, что сейчас ее решение оставляет вас почти мертвым, а она продолжает идти своей дорогой, бесчувственная к вашим крикам? Разве может так быть, что она совсем не огорчена из-за того, что страшно ранила вас, — та, которая так беспокоилась из-за пустяковой неприятности, случившейся с вами, та, которую вы утешали поцелуями при малейшей царапине, при судорогах, что часто бывали у нее по утрам?
Устанавливая связь между прошлым и настоящим, в чем-то имеет смысл так себя спрашивать. Разве можно из-за прошлого говорить о невозможности настоящего, это только акт обратной мысли, и каким бы парадоксальным и болезненным он ни был, его надо исполнить: то, что есть, сводит на нет прошлое, что казалось им. То, что происходит сейчас, — доказательство того, что это происходило всегда, только скрыто. Это верно, по крайней мере, для дел чрезвычайных и потому прекрасных, какими и являются любовь и война, когда (не случайно, впрочем) употребляют беспощадное слово «предательство»: тот, кто бросает своего товарища под пулями, тот, кто выдает его вражеской охране, — он предавал всегда, он всегда был трусом и доносчиком. А любовники — тот, кто внезапно бросает другого, истерзанного и валяющегося в пыли, как мертвого воина в Илиаде, он есть и всегда был сукиным сыном или вавилонской блудницей. Именно так.
По крайней мере, таково было мое сентиментальное восприятие. Я уже сказал, что был молод. Но с тех пор я знался только с портовыми девицами, что не обязательно значит с проститутками, да и то было довольно редко: просто они не ждали, чтобы им рассказывали сказки. Во мне была безвозвратно утеряна какая-то способность верить и заставлять поверить. Итак, у меня были молчаливые любовницы, проживающие между Порт-Саидом и Лоренцо Маркесом. Одна из них курила трубку, у другой был ручной питон, третьей доводилось читать «Опасные связи»[12] в английском переводе. Это воспоминания. И была еще моя невеста с корабельных развалин. Я не так уж требователен к предмету счастья. Просто я преждевременно постарел, в то время как А., что его и погубило, до конца оставался старым подростком.
Я снял комнату в отеле-полулюкс, что в Латинском квартале. Каждая улица там, каждая пядь тротуара напоминали мне об ушедших годах, и в то же время они были далеки, стали почти такими же легендарными, как дни Коммуны или июнь 1848 года. Расположение улиц осталось прежним, с основными ориентирами: фонтан Сен-Мишель, Сорбонна, театр Одеон, Люксембургский сад, Пантеон, библиотека Сен-Женевьев, Эколь Нормаль… Но внутри этой геометрии все казалось тщательно разобранным, а каждая деталь заменена чем-то новым и поддельным. Там, где я помню, был книжный магазин — сейчас магазин готовой одежды, старое кафе уступило место фаст-фуду, двери, что раньше открывались в прохладу дворов, отныне заперты электронной сигнализацией. Впрочем, дворы — это не пустяк: там прятались от полицейских, там укрывались для тайных свиданий и обменивались первыми поцелуями, там просто гуляли. И не было ни единого маленького жалкого ресторанчика до окрестностей Сен-Северин, который, оставшись таким же маленьким и невзрачным, не превратился бы в столовую для туристов.
Париж — тот, в котором мы выросли, — был еще близок к Парижу начала века, там встречались полицейские в пелеринах, дующие в свой свисток, автобусы на платформе, трогающиеся с места, когда кондуктор дергал за цепочку, что ужасно походило на спуск воды. В метро сновали красные и зеленые вагоны, а сиденья из узких дощечек чем-то напоминали пляжные, водитель, весь в букете искр, нажимал на фарфоровые рукоятки рычагов, в тоннелях были надписи: Дюбо Дюбон Дюбонне[13], под белыми фаянсовыми сводами стояли компостеры, и были почтальоны на велосипедах, и буксиры на Сене — как с полотен Марке. Мощеные дороги придавали улицам вид чешуйчатых сардин, заводы, поглощающие и изрыгающие потоки рабочих в синем, изгибались драконьими спинами прямо посреди города, промышленного и в то же время деревенского, потому что, мне кажется, было куда больше деревьев, а в фонтанах Вальяс слышалось журчание воды на площадях. Сена протекала еще не среди автомагистралей, а дороги не замкнули двадцать округов в арену из бетона.
Возможно, моя изоляция да и тот склон, по которому отныне катятся мои годы, банально уносят меня к сверхуслужливым воспоминаниям того, что время уже стерло. Хотя, я думаю, не напрасная ностальгия воскрешает их во мне. Было неизбежно, что все поразит меня, когда я снова увижу эти места после четверти века отсутствия, но раз это прошлое просится под перо и сегодня, когда я вновь далеко, сейчас уже точно навсегда, под молотобойным солнцем Африки, то лишь потому, как мне кажется, оно должно было звучать в письме, что сегодня я так тщательно пытаюсь восстановить. Потому что образ Парижа с черно-белых фотографий, подернутый дымкой вдали, — он знал этот Париж, он был им образован и отшлифован, а она — нет. Дело даже не в образе как таковом, а в истории, вибрирующей внутри его линий, его поверхностей, в эхе, звучащем в его формах; тот дух эпохи, что сохраняется в памяти и воплощается в материальной оболочке города. Тогда, в Париже нашей юности, еще можно было утверждать, что есть великий народ. Такие имена, как Пеги[14] или Марк Блок[15], Жак Декур[16] или Жан Кавай[17], еще не стали совсем неуместными. Это не значит, что мы были рядом с этими именами: просто, они что-то значили для нас, они были значительной частью нашей культуры. Гуляя по улицам, куда глаза глядят, рассеянно разглядывая людей, и особенно вечером, праздно шатаясь, машинально глядя на то, что стало с великим образом, всеобщим и родным одновременно, огромным сверкающим полотном картинок, простертым повсюду, проникшим в каждый закуток, уравнивающим и маскирующим все, я понемногу улавливал несомненное: все это кончилось, больше не стоял вопрос ни об истории, ни о морали, ни даже, серьезно говоря, о политике — все это безнадежно устарело, как наши седые волосы.
Мы не должны говорить, подобно Пеги, что были героями. Это неправда, потому что наш пыл был сбит с толку, а благородное желание броситься в волны истории испорчено по глупости, на самом же деле герой не бывает слабоумным. Чтобы вписаться в традицию, у нас были самоотверженность, мужество, которые мы растеряли по глупости, а традицию надо чтить и следовать ей. Аскетизм и суровость еще не оправдывают все. Свобода говорить, читать, писать, судить, любить, переезжать, выбирать — ничего из того, что длительный и продуманный мировой обычай учил нас почитать, не пощадило наше странное неистовство. Я не забываю и того, что мы начали нашу взрослую жизнь, предпочтя из всех существующих прав право на ошибку. Конечно, мы были не первыми, но те, что поклонялись до нас этим ужасным идолам, их уже нет, а мы принесли им совсем другие жертвоприношения (прежде всего, свой ум), об этих жалких, вырождающихся, мафиозных божках Борхес упоминает в своей сказке Ragnarok[18]. Изначальный парадокс наших жизней, отметивший их неизгладимой печатью, может даже проклятием, которое мы дальше не передали, в том, что мы приложили столько сил во имя чертовски дряхлых идей. Мы никогда не должны говорить, что были героями, мы должны смеяться над теми, кто это утверждает, стыдить их за болтовню, показывать им, что тем самым они говорят неправду, но мы и не должны забывать, что у нас было слепое стремление к героизму или к святыням, пусть называют это как хотят, не позволять говорить, что этого не было. Зато мы можем утверждать вместе с автором Нашей молодости[19], потому что лучшие из нас (худшие и шуты нас не интересуют, оставим их) все еще постоянно ощущают, что в те годы мы вступили в царство неизлечимого беспокойства. Пусть мы навсегда отказались от спокойствия, особенно от того спокойствия, которое сейчас, в конце века, покупается в супермаркете.
Я уже сказал, что пытался как можно вернее восстановить прерванное письмо моего друга. Трудно точно определить, из чего состоит эта скрупулезность; кажется, что послание всего лишь из двух слов может с одинаковой правдоподобностью поддаваться любому толкованию. На самом деле — не так. То, что он захотел написать мне накануне своей смерти, мне, хотя не видел меня около двадцати пяти лет, и то, что в конце концов он отказался от этого, — каждый из этих фактов сам по себе имел значение и сокращал число возможных толкований. Очевидно, он хотел объяснить мне причины своего поступка, разлука, безусловно, явилась основной и последней из них, но причины эти были еще как-то связаны с той неудовлетворенностью и беспокойством, что объединяли нас через годы. И, видимо, эти причины были настолько сложны и запутанны, что его перо споткнулось о пару этих совершенно банальных слов «Дорогой друг», и в конце концов он предпочел молчание.
Загадка, которую я должен решить, была похожа на довольно необычную шахматную задачу, где, не зная позиций нескольких главных фигур, я должен был тем не менее восстановить точный ход атак, ведущих к мату. Размышляя в одиночестве в маленькой комнате отеля в Латинском квартале, я выстроил следующее решение: эта юная женщина, о которой я почти ничего не знал, кроме ее красоты цвета слоновой кости, черно-белой одежды и того, что, несмотря на годы пылкой любви, какую они испытывали друг к другу, она всегда создавала впечатление мимолетности своего пребывания у А., и, наконец, та, которую я назвал «исчезнувшая», полюбила моего друга по тем же причинам, по которым затем оставила его, хотя для него это было смертельно. Или еще: то, что она в нем предала и убила, было именно тем, из-за чего она его и полюбила. Она полюбила его, как пришельца из другого мира, скорее даже, из другого времени, оттуда, где была одна вещь — громадная сила, о которой у нее имелось весьма смутное представление, — так называемая история, незримый марш которой навсегда оставляет в душах раны; и она же так загадочно смехотворна, потому как то, что мы уже пережили, предстает сейчас перед нашими глазами; но вот этого она не могла понять, так же как и того, что продолжало нас неразрывно связывать, — верность сарказму.
Она полюбила эту слегка драматичную странность, уносящую ее так далеко от суетного, легкомысленного, самовлюбленного мира, в котором она привыкла вращаться, потому что она-то как раз была из этого времени, где больше нет времени, лишь сверкающее настоящее — ни философских, ни моральных ценностей, ни драмы, разве что смерть персидской кошки. Она была с этой стороны, с этого вида, что представлял неведомый мне Париж — торговый, сверкающий, модно-современный, по которому я ходил как чужой и где каждое место являло свой собственный экспонат в витрине агентства путешествий, где каждый пытался соответствовать образцу, предлагаемому техникой химер, давно ставшей основной мыслью этой эпохи.
И он нес в себе не только историю, но еще и литературу — другую загадочную силу, другое колдовство, авторитеты которого удваивали силу первого, а эпоха изгнала ее с литургии, так же как и историю. В этом исчезнувшем Париже нашей молодости можно было встретить призрак с головой гуляки Аполлинера[20] в помятой шляпе, со сдвинутым набок галстуком-бабочкой, он бродил по улицам, не имея мужества там умереть, или призрак Бретона[21], встречающегося под просторами небес, и лицо, которое он безумно боялся больше никогда не увидеть. И из всех мечтателей-прохожих того времени А. был как раз тем, кто поверил в это видение, в литературу до такой степени, что мог посвятить ей то немногое, что имеет каждый из нас, — свою жизнь. А исчезнувшая полюбила эти сказочные истоки, которые уносили ее так далеко от будничного мира, к которому она привыкла, так далеко даже от того, кем она была сама, наконец, потому что при всей призрачности своего ангельского облика суккуба[22]она была совсем не чужда пошлости и безвкусице настоящего. Он же, в свою очередь, был пленен, зачарован не только ее красотой, но еще и юностью, той внешней чистотой, что она преподнесла ему. Этот несчастный безумец поверил, что он сможет окунуться в них, как в прохладную воду. Он жил с иллюзией, что она дает ему новое крещение в жизни. Так он надеялся обрести новые силы, возродиться, и потом, как и многие мужчины-идеалисты, он надеялся постепенно вести ее рядом с собой, в какой-то степени воспитать ее, научить ее тому, в чем она была в глубине души невежественна, — жизни, но жизни под двойным влиянием этих двух могущественных сил — истории и литературы, — поскольку другой он и не представлял.
Когда рвется нить, связывающая воедино две жизни, никогда не бывает абсолютно правой стороны. Она, допуская, что далеко не простодушна, может, невольно бывала коварной, а он, от кого можно бы ждать умудренности опытом, был удивительно наивным. Сначала она раскрылась навстречу пленившим ее тайнам, вдохновилась на миг романтической глубиной, в которую они погружались, но очень быстро, может даже с самого начала, она распознала там силы, неподвластные ей, — ей же нравилось подчиняться лишь мимолетно, а это колдовство угрожало ее комфорту, приятную власть которого ее научили ценить. Он же думал, что раз уж не избежать суровости жизни, то надо ее хотя бы смягчить, даже принять и мудро провести в трогательной и нежной компании, что облегчит ему эту ношу, — как вдруг он вновь оказался в одиночестве, куда более горьком, чем то, что он знал до этого. Все свои старые поражения он самонадеянно и, может, малодушно хотел забыть в этой любви, дающей на время новые дух и тело, а они возвращались и изматывали его, только уже возросшие и преумноженные, навсегда запечатленные этим чистым губительным ликом. Что касается ее, то, вполне возможно, она продолжала любить его, но так, как любят какой-то предмет, который, не будучи неподвижен, все же живет совсем другой, уменьшенной жизнью: воспоминание об одном умершем, какая-то картина, книга, музыка. Возможно, она любила его глаза, но не как живые, полные беспокойного огня, а, скорее, как красивые, переливчатые крылья бабочки, пришпиленной к доске, которые нечаянным жестом рука обратила в пыль. Они были каждый сам по себе в своем возрасте — как края раны, которые, вместо того чтобы зарубцеваться и превратиться в единую плоть, остались разверстыми.
Не знаю, удается ли мне передать эти замирания сердца и крушения судьбы, которые я представлял очень ясно. Сейчас, когда я вновь спустился по шкале параллелей до обжигающего побережья, где и закончу свои дни, далеко от всех Парижей, реальных или вымышленных, мне самому это кажется не таким достоверным: последнее письмо А. скрывается в тумане, а восстановленные буквы расплываются, почти исчезая. Может, я придумал это? Иногда вечерами, наедине со своей керосиновой лампой, когда во тьме раздаются крики мучеников из дома Б., напившись поддельного алкоголя, я представляю, что я — это А., мы не два разных человека, а два состояния, два этапа одного и того же человеческого пути, а Порт-Судан всего лишь версия, инфернальный вариант Парижа. Со временем я создал для себя образ исчезнувшей, не менее точный и облаченный в плоть, чем забытье оставляет в памяти от женщины действительно знакомой. Я могу поверить, что когда-то давно встретил ее бесчувственный взгляд, мы ужинали в ресторане в Латинском квартале, затем она шла ко мне, и, боясь спугнуть ее, я сначала очень нежно, очень осторожно и очень долго ночами лишь целовал ее в шею, в нежную душистую кожу между ухом и ключицей. Я могу поверить, что вел ее за руку вдоль сырого песчаного берега на закате дня, в розовой дымке брызг, и мы любили друг друга в самых разных местах, одно из которых — комната, где на стенах рябили и танцевали отблески волн. Я могу поверить, что она без колебаний и не дрогнув слабой рукой вонзила кинжал мне в шею. Все это мое счастье или, скорее, мое несчастье — и неважно, пережил я это на самом деле или восстановил из верности моему другу.
Оставим это.
Уриа рассказывала мне о холодных утренниках, когда он кормил птиц, и она упомянула об одинокой фигуре старика — о нем А. говорил вскользь, — об одном из этих сумасшедших орнитологов, обсыпанных пометом, окруженных вихревым танцем перьев, с горстью зерен или крошек на кончиках покрасневших пальцев, из тех, кого можно встретить в городских садах. Однажды, когда дул ледяной северный ветер, разгоняя облака в кобальтовом небе, мне случилось гулять в Люксембургском саду. Обнаженные деревья отбрасывали полосатые тени на синюю стену и походили на нервы, сожженные и закальцинированные заживо. Однако на концах каштановых побегов уже виднелись набухшие маленькие карминно-лаковые шарики почек; открыв их, можно обнаружить там едва заметный, невероятно крохотный, сжатый, смолистый листочек, нежно утверждающий неотвратимость будущего, но не человеческого будущего. Тени были длинными и бледными, на закате солнца вспыхивала искорками коротко стриженная трава, отблески сверкали в стеклах окрестных домов. Застывшая струя воды посреди водоема вздымалась, как кристаллический султан.
Аллеи были пустынны, всех напугал северный ветер, но издали я заметил оперевшегося на балюстраду напротив статуи Лауры Авиньонской[23] друга птиц. Черная шляпа, коричневый шарф, куртка на меху, вельветовые брюки и большие галоши; изможденное лицо, красноватые темно-карие глаза, борода в птичьем помете. Когда я подошел к нему, он как раз доставал съестные припасы, предназначенные для клювов, — корки хлеба и кусочки сала. Я сразу понял, что этот человек судил обо всех (было бы преувеличением сказать о себе подобных) не столько по их отношению к пернатым, сколько по той похожести на них, которую они, на его взгляд, являли (сам же он имел вид старого, довольно облезлого ястреба). Должно быть, меня он мысленно тоже отнес к какому-то виду крылатых, поскольку не испытал никакого затруднения в разговоре со мной, хотя в это время вокруг нас бились целые тучи маленьких прожорливых опахал. Я думаю, окончательно сразил его тот факт, что я не обижаюсь на его компаньонов, наградивших и меня беловатыми пятнами испражнений.
Друг птиц интересовался перипетиями человеческих жизней лишь в зависимости от того, какое место они занимают в природных явлениях — куда более обширных и мелких в то же время. Ежедневно на своем наблюдательном посту, разве что кроме дней, когда шел сильный дождь, он удивительно цепко отмечал все движения и перемены — листья, свет, облака, — все те изменения, имеющие в конце концов последствия для вида и настроения его подопечных. Люди лишь случайно пересекали поле его наблюдений, добавляя туда чаще всего ненужные волнения, то, что в естественных науках называют помехами. Он их регистрировал лишь в зависимости от орнитологического интереса. Тот спугнул воробьев, а вот у этой глаза, как у поползня, и т. д. Впрочем, надо знать, что птиц он четко разделял на ходоков, к которым испытывал неприязнь, и на прыгунов, которых нежно любил. Ходоки — это те, что передвигались по земле подобно людям, тяжело ставя одну ногу перед другой: в основном, голуби, вороны и сороки. Эти были лишь типом неудавшихся динозавров, тупые увальни. Что с того, что они умели летать, этого отрицать нельзя, в какой-то степени это было ошибкой или насмешкой Создателя. Как только они проявляли намерение присоединиться к дружеской трапезе, он их прогонял без промедления. И все же он делал исключение из этой позорной категории для водоплавающих птиц — уток и чаек, которые переваливались так же смешно, как и те, когда топтались на газонах, но, оказавшись на воде, тотчас обретали элегантность и даже утонченность благодаря двойному отражению. Настоящими птицами были все же те, что двигались беспрестанными толчками, будто получили электрический заряд в лапки, а прыгая, держали лапки вместе: воробьи, синицы, малиновки, зяблики, зеленушки, лесные завирушки, уж не говоря о быстрых пеночках и других овсянках, о которых авторитетные труды упоминали лишь в связи с Венсенским лесом, а он с негодованием отмечал, что часто встречал и кормил их по весне здесь, совсем рядом со статуей Лауры Авиньонской.
Если он и сохранил воспоминание об А. и об исчезнувшей, то лишь потому, что она, такая хрупкая и грациозная, такая робкая с виду и всегда в черно-белом, напоминала ему белощекую синичку — не надо путать с черноголовой синицей, куда более вульгарной и нахальной. Что касается моего друга, то он долго был для него лишь типом, сопровождающим синичку, но ее отсутствие быстро превратило его в голенастую больную птицу — скажем, в цаплю, вымазанную мазутом. В его речи запутанно перемешивались анекдоты из жизни людей и обстоятельства из жизни парка, куда более обширной и в чем-то более спокойной, и разные звукоподражания — посвистывания, чириканья, трели, щебетания, пощелкивания, предназначенные для привилегированных собеседников, поэтому за его разговором следить было довольно сложно. Он вспоминал об одной встрече, свидетелем которой оказался: это было весенним днем — лучи солнца, как сверкающие рычаги, приподнимали темные, тяжелые тучи, похожие на надгробные камни; незадолго до этого разразился сильнейший ливень, оставив в воздухе волны запахов земли и сырой травы, а еще блестящий цинк крыш, радугу, расплывшуюся над башнями Сен-Сюльпис. Он ожидал ее, спрятавшись за какой-то деревянной будкой с островерхой крышей, с резьбой, как у избы, что возвышалась в конце аллеи с дорожкой для педальных машин; увидев ее издали, посмеиваясь над тем, как она озиралась вокруг, и над разочарованием, что не видит его, — она слегка хмурила брови, и тень омрачала ее гладкое лицо цвета слоновой кости, — он забавлялся и радовался тому, что ее недовольство затем удвоит радость встречи. Скорее всего, они не виделись какое-то время. На ней были зябко запахнутая толстая куртка, джинсы, ботинки, черные перчатки: полностью в черном, лишь блестели ее глаза, зубы, бледные губы, и тонкая нить жемчуга едва угадывалась на шее. В последний миг он выскочил из укрытия, подтолкнул ее, она же топала ногами от испуга, и они долго стояли, страстно, жарко обнявшись, как пара, которую ничто не сможет разлучить до самой смерти.
Я говорю и пишу это со слов друга птиц. И я уверен, что в данном случае они совпадают с мыслями А. и, может, даже с ее. Странно сознавать, как люди, даже не глупые, строят иллюзии о значимости своей жизни. Ведь в тот миг, когда они стояли, тесно сплетенные под бело-розовыми свечами цветущего каштана, она уже предала его в душе, и когда она предаст его однажды, разлучит их не кинжал смерти, а пошлость буржуазной жизни. С того самого мига, как они полюбили друг друга, во всей силе и мощи любви уже было зерно обыкновенного предательства, что тайно ее разрушало и уродовало, и однажды оно все же случилось, а те, кто не понимает, о чем я говорю, — знаю, таких будет немало, — пусть простят меня, но я создал для себя такое, может слишком категоричное, понятие о страсти.
В тот день под весенними деревьями переставал накрапывать дождь, под распускающейся листвой, почти черной от жизненной мощи сока, усеянной блестящими жемчужинами ливня, — в тот день и во все другие дни он безумно полагал, сжимая в объятиях легкое тело любимой женщины, что это и есть обещание новой жизни, брызжущей и достаточно сильной и свежей, чтобы остановить смерть, зарождавшуюся в нем, в то время как она как раз и была той, кем смерть начала свое дело еще задолго до дня, когда она его действительно забрала; унося его медленно и неотвратимо, за один сезон, как засуха и тление захватывают прожилки листьев, по которым они некогда были сложены.
Друг птиц наблюдал за падением А. в преисподнюю отстраненно и с чувством рассеянной симпатии. Для него это было событием, занимающим свое крошечное место в большой, гораздо более значимой драме уменьшения светового дня. Этот прохожий, казалось, обращаемый в прах, сжигаемый день за днем на медленно горящем внутреннем костре, был для него лишь второстепенным персонажем больших климатических изменений: он был, как и все остальное, описанное в стихотворении нашего дорогого Гийома, «покорен знаку герба осени»[24]. Однажды он больше не увидел рядом с ним женщины-синички. Случилось это примерно в то время, когда под ногами катались блестящие красно-коричневые каштаны, выпавшие из раскрытых оболочек, — мясистые, облаченные изнутри белой шелковистой кожицей. Тонкая огненная каемка уже начала подтачивать каштановые листья, лопасти которых в центре были еще темно-зелеными, окруженными желтым кадмием. Бледно-золотые монетки сверкали посреди стрельчатых ветвей лип. Летняя пыль еще ощущалась среди аллей, там, где бегали дети, где раздавались их крики, где мельтешили воробьи с дрожащими крыльями и взлохмаченными перышками. В сумерках виднелись красиво громоздящиеся, обрамленные медным нимбом облака.
Позже ослепительный цвет смерти уж охватит листву, листья оторвутся и опадут, описывая в туманном воздухе скользящие круги, словно бумажные самолетики, что запускают школьники. От порывов западного ветра, несущего паруса дождя, вздыбятся высокие ветви подобно корабельным мачтам. Расправив крылья, почти неподвижно под чередой низких, серых, мягких туч пролетят чайки. И весь парк, исхлестанный бурей, обретет вид океана. Его же увидят шагающим в одиночестве по мокрым аллеям парка — руки за спину или глубоко в карманах, слегка ссутуленным, опустившим глаза долу. Я подумал — как высаженный на берег моряк, погруженный в меланхолию воспоминаний о морской зыби, то несущей, то бросающей, а потом вновь забирающей его тело, сжимающееся, разжимающееся, бьющееся, как сердце в ритме больших колыханий воды. Отныне безжизненное. О, смерть, старый капитан.
В последующие дни под почерневшие и обнажившиеся деревья резко слетят водовороты листьев: каштанов — цвета табака, лимонно-перламутровые — лип, платанов — разноцветные, начиная с зелено-виноградного, переходящего к красному, цвета бычьей крови. И движения, и пируэты, и кульбиты, что они проделывают, касаясь земли, и звуки, что они издают, тоже не одинаковы, их множество, — объяснял мне друг птиц: кружевные листья платанов, более твердые и прожильчатые, издают жесткое поскрипывание, в то время как от мягких, покрытых пушком листьев лип исходит сладострастный звук смятого шелка. И запахи их не имеют ничего общего: аромат заплесневелого чая, жженой бумаги, молотого перца — воробей в них, конечно бы, не ошибся. Его лицо, сила его лица, прожилки, испещрявшие его, стирались постепенно, как и обнажались деревья.
Свинцово-снежные купола взмывали, а затем разрывались в небе, пронзенном изредка бездонными голубыми колодцами. Подобно комете, туда врывалось солнце. Дети сейчас были одеты в разноцветные куртки, шарфы и перчатки, они резвились, пиная груды опавших листьев, вздымая фонтаны красно-коричневых бликов. Случалось, тот одинокий прохожий задерживался на мгновение, глядя на них, зачарованный, наверное, видом этой бурлящей жизни, которой — он был отныне уверен — уже никогда не даст, ему навсегда отказано в возможности продолжить свою жизнь в чьей-то другой. Он, безусловно, предчувствовал, что это — приговор, против которого он больше не мог восставать и который он даже пытался принять, будто какой-то скрытый и забытый дефект в нем самом каким-то загадочным образом оправдывал этот приговор.
Еще позже листья постепенно исчезнут в земле, сольются с ее коричнево-черным цветом, растрескаются, расщепятся, изрешетятся до дыр, потеряют всю толщину, а вскоре и всю форму, превратясь сначала в сетку, а затем в волокнистые клочья. Будет видно, как они усыпают дно луж, превращаясь в серовато-синий тлен, в зеркальном блеске которого отразятся плывущие небеса, пока ветер не замутит их, покрыв воду рябью. Другие, редкие, висящие на черных вилах деревьев, напомнят трепетные фигурки, силуэты которых похожи на объятого пламенем человека, — так выразился друг птиц. Вскопанная на грядках земля иногда по утрам засверкает блестками инея. В вазонах вдоль балюстрад останутся лишь желтые и лиловые цветки хризантем. А весь парк в целом напомнит большое кладбище. Только очень редко низкое белое солнце проникнет сквозь скопища туч. Он же, обмотав шею черным шарфом и дымя сигаретой, все будет шагать там. Человека, привыкшего ходить рядом со своей любовью, — сказал мне друг птиц, — связанного с ней знаком равенства сплетенных рук и опекающими объятиями вокруг талии или плеч, всегда можно распознать, если умеешь наблюдать: один он идет не так, как это делал бы вдвоем, но и не так, как это делает человек, привыкший к одиночеству. Отсутствует тело рядом, а его невидимый отпечаток продолжает ощущаться, человек опирается на пустоту, идет бок о бок с призраком. Кажется, что он держится прямо, но половина его вырвана, и эта потеря навсегда лишает его равновесия, это видно тому, кто умеет замечать мельчайшее. Я знаю, о чем говорю, — добавил он, — я не всегда любил лишь птиц.
Однажды, когда все листья давно уж будут собраны и сожжены, придут первые заморозки, и он его больше не увидит, как и ни в один из последующих дней.
Тетрадь, в которой пишу, сейчас почти закончена. Я не перейду за последнюю страницу, здесь не так легко найти бумагу, да и мне кажется, что уже высказал все, что мог сказать. Я попытался исполнить то, что чувствовал должным по отношению к А.: воздать дань его мертвой, но не погребенной любви надгробным памятником из слов. Хотелось сделать именно так, как, мне казалось, он сделал бы сам. Я вынес это трудное, почти невозможное испытание придуманной верностью. Может, я и ошибся. Правда, я в это не верю, по крайней мере, не очень. Если бы у него самого хватило времени или сил написать, он, наверное, нашел бы для нее менее жесткие слова, потому что, несмотря на все причиненные страдания, он любил ее до самого конца, это точно. Я уверен, что он изо всех сил боролся с собой, чтобы не презирать ее. Каков был исход этой внутренней борьбы, не знаю. Вполне возможно, что он продолжал любить ее, полностью ее презирая.
Легкомысленные, те, кто никогда не испытал бурную силу страстей, может быть, строго или иронично осудят его явную слабость. По той причине, что им неведомо полное самопожертвование в любви и величие такого самоотречения. Всегда есть что-то унизительное в том, чтобы согласиться с господством над собой, особенно того, кто делает из принуждения инструмент своей власти. Но этого никогда не бывает в признании любовной зависимости, потому что в основе ее, согласно учению Платона[25], которого я перечитываю, не страх, а благородное желание обессмертить себя, возродить красоту в душе и теле, и это устремление, пусть высмеянное и побежденное, что и разрушило его, тем не менее наш способ обращения в мир богов. Несчастны те, кто не знает этого, несчастна она, если не узнала этого, или хуже, если, узнав, она захотела забыть его, потому что никогда ей это не удастся, это будет неотступно преследовать ее либо просто душа ее мертва.
Если я и не повстречал никого из тех, с кем мы были близки, то потому, что не знал, где они живут. Слишком много времени минуло. Когда я говорю «никого», это не совсем точно. Прямо перед самым отъездом я встретился с одним, он занимался устаревшим ремеслом — торговал скобяным товаром. Из-за почти совсем седых волос он мне показался кем-то из старшего поколения. Я, может быть, оставил у него такое же впечатление. Не имея потомства, мы превратились в своих собственных отцов. Он торговал гвоздями; мы посмеялись, вспомнив на миг, как раньше имели обыкновение бросать их под колеса полицейских машин. Я узнал от него о смерти некоторых из наших и где покоится А., но у меня не возникло желания отправиться туда. В конце концов, он не знал ничего, чего бы я уже не знал, а может, из скрытности он больше ничего не добавил, а я, в свою очередь, не пожелал больше ничего об этом услышать. Мне кажется, мы переволновались, увидев друг друга и вспомнив старое братство. Затем пора было расставаться. Мы знали, что больше не увидимся. Будущее отнюдь не наша сильная сторона.
Я вновь пустился в путь, который Низан[26] — еще одно имя, что-то значащее для нашей юности, — справедливо назвал «глубоким каналом преисподней». Мне больше нечего было делать в Париже, где уже ничего не было моим. Я возвратился в Порт-Судан. Я умру здесь, это решено: среди раскаленных, как печи, ангаров, пахнущих хлопком и аравийской камедью, среди блочных и деревянных бараков, среди куч нечистот, над которыми кружат грифы. На этой пыльной улице, исхоженной бандитами с остекленевшими глазами, или посреди этого моря негашеной извести и останков, дрожащих на солнцепеке. У южного выхода из города есть бойня на побережье, туда каждый день ведут стада изголодавшихся баранов и коз, питающихся старой бумагой и тряпьем. Издалека чувствуется запах мочи и жира, слышатся жалобные крики и лязганье ножей и топоров. Отбросы спускают в море по двум толстым трубам. Расплываясь мутным потоком, как устье, кровавая пелена доходит до рифа. Там плавают останки после бойни: отрубленные головы, кишки, содранные шкуры. Акулы со змеиными, желтыми, неподвижными глазами прогуливаются посреди этой скотобойни с разверстыми глотками, похожими на перерезанные шеи. Однажды, быть может, я отправлюсь туда поплавать и потанцевать на балу у челюстей.
Женщина-данкалийка исчезла. Думаю, что ее забрали люди Нимура. Я не знаю, что с ней стало, хотя могу вообразить. Я ничего не могу для нее. Я ничего не могу для себя. Я не пойду больше к нашим развалинам. В конце песчаной аллеи, там, где находится мой дом цвета охры, под сенью африканских деревьев есть несколько старых зданий британской таможни, покрытых толевыми крышами. В одном из домов, окруженном колючей проволокой, день за днем пытают кого-нибудь — не из истинных убеждений, скорее, по привычке, однако от всего сердца. Чтобы быть заподозренным в сговоре с южными повстанцами, достаточно быть черным. Таким образом, у палачей есть лишь затруднение с выбором: такая легкость лишает работу особого интереса. Они нисколько не стесняются средь бела дня тащить тела своих жертв за веревку, обвязанную вокруг ног, к старым советским грузовикам ГАЗ, которые их увозят не знаю куда. Подозревают, что их отдают на съедение акулам. В другом доме живет Нимур со своими женами. В следующем — его телохранители. На рассвете, еще до того, как по громкоговорителю прозвучат призывы муэдзина, они будят меня длинными автоматными очередями, стреляя в зеленеющее небо. Кажется, это их своеобразная манера приветствовать Бога. Вот такие у меня соседи.
Двадцать лет в Африке приучили меня относиться к магии не как к чему-то необычному. Может, и алкоголь способствует этому. Ночью, когда раздаются крики мучеников из дома Б., я завороженно смотрю на гудящий ореол керосиновой лампы и погружаюсь в мысли о том, что раз я приписал своему другу слова, которые он хотел адресовать мне, то это значит, что я в какой-то мере съел его душу, как здесь говорят, и что он вновь живет во мне на этом побережье, где жизнь и смерть лишь разменные монеты и которое так похоже на ад. А может, он и не мертв на самом деле, по крайней мере, не больше, чем я на самом деле жив в Порт-Судане — городе, похожем на зловещий фарс, хотя Навигационные инструкции и дают его географические координаты: 19,36° норд / 37,14° ост; может, мы просто два брата, живущие в неопределенном месте? В конце концов, я встречался и разговаривал с второстепенными людьми, но ни с кем из тех, кто видел его восковое лицо, возлежащее на обивке гроба, с повязкой, поддерживающей челюсть. Тогда то, что дрожащая рука заканчивает писать в тетради, может быть последним письмом исчезнувшей, тем письмом, что после столь долгого молчания не ждет ответа, даже не надеется быть прочитанным; впрочем, ее глаза, что бы в них ни отражалось, уже не те, которые мы считали, что знаем, и так их любили, а ее разум и душа, к чему бы их ни влекло, не те, где бы наши мечты нашли умиротворение. Капли пота падают со лба, испещряя отвратительную бумагу полупрозрачными пятнами, в которых потихоньку растекаются чернила, как мало-помалу вырываемый нерв, — так осторожно вырывают с корнем хрупкий росток, крупица по крупице отбрасывая землю с каждого бледного корешка. От бывшей нашей мечты отправиться в мир богов, слиться с прекрасным осталось лишь это жалкое свидетельство. По крайней мере, мы это засвидетельствовали.
Я вспоминаю счастливые дни: они так же далеки, как этот холодный, туманный Париж, как эта история, как то время, когда мы чувствовали себя сильными, вопреки всему, как надежда, и любовь, и иллюзия, что все могло произойти. Я вспоминаю А.: он был моим вторым я. Он был таким нежным другом — каждое утро, когда мы расставались, прощаясь и отправляясь своей дорогой, петухи исходили в торжествующих криках[27]. Я вспоминаю, как мы стояли ночью на мосту вернувшихся потерь так долго, что уже не различали ни берегов, ни воды, ни неба, ни кто есть кто, ни куда течет река, ни того, где мы — наяву или уже в другом месте, — два старых наблюдателя ни за чем, два неисправимых мечтателя. Вероятно, это была наша ошибка, но мы так никогда и не узнали, в каком мире мы были. Я вспоминаю, как я ждал ее — как и он, всем сердцем и душой. Я вспоминаю о самых незначительных вещах (о других говорить не будем): о прогулках в сумерках по пляжу, о ракушках, хрустящих под нашими ногами, о большом сердце, что однажды она нарисовала на песке, об отблесках волн на стенах спальни, о ссадине, которую она получила на скале, о перестуке поездов в сиреневых сумерках, когда мы ждали ее, о ее лице под моей рукой, когда я вел машину; я вспоминаю, как она любила принимать ванну, очень горячую и очень долго, тихо и неподвижно лежа в темноте, и как я резко открыл дверь, а она подпрыгнула от испуга; я вспоминаю о небе, где на пушистом поле перекатывались синие вихри, о белых розах, кружащихся во время бури по саду, в то время как оценщик громко оглашал опись имущества в доме, где умер друг, о реке в воюющей стране, за которой на холме был госпиталь, куда машины скорой помощи и такси привозили людей в окровавленной форме, о холодном теле другого друга — то было безжалостное время, оно минуло, и я вспоминаю о покое и мире, что мы искали подле нее после стольких бед и надеялись найти в ней, в объятиях ее тонких рук, в ее серьезных чистых глазах, никогда не видевших трупа. Я никогда не увижу, как набегает на них тень познанной истинной боли или как они вспыхнут в гневе. Я даже не знаю, огорчится ли она, если узнает о моем конце.
Я вспоминаю о том времени, когда она считала, что у меня тигриные глаза. Burning bright in the forests of the night[28]. Я вспоминаю о пикнике на берегу канала у шлюза, в тот день мы оба были веселы, — о спокойном ужине на берегу озера, что светилось в отблесках бесконечных июльских сумерек, как старинное серебро. Я вспоминаю о пережитом страдании, когда видели ее безнадежно, отчаянно грустной, несмотря на нашу любовь. Я вспоминаю о том, как она страшилась всего, даже нас. Я вспоминаю ее хрупкое тело, то, что останется между ней и нами — наши жалкие секреты, разве что она не предала их, как предала меня, ее юбку в черно-белую клетку, кружащуюся вечером. Я знаю, что любил ее так, как никого больше, всем своим сердцем, так наивно и доверчиво, как никогда больше, я, считающий, что полон сомнений, которых, конечно, не должен иметь, со всеми моими слабостями, доказывающими, что я живой человек, а не принц из сказки о феях, думаю, что никто ее не будет любить так, как мы. Я знаю, что она не имеет ни малейшего понятия, что значит «мы» и как может быть «я» и «мы», и один даже сильнее, потому что он же еще и другой, и многое из нашей истории, возможно и ее конец также, проистекает от этого — от этого незнания. Я знаю, что она не поймет то, что говорю, даже если смерть облечет мои слова в плоть: не думаю, что она была бы, или что она будет моей нежной Пиетой. Слишком современна — в противоположность тому, что я думал.
Я вспоминаю А., читаю и перечитываю то, что Конрад пишет о лорде Джиме[29], это одна из тех книг, что не покидают меня здесь и сопровождают уже годы, — загрубевшая, желтая, испещренная пометками размышлений, которые не раз, я должен это признать, рождались у меня от хмеля, с изломанным переплетом, со страницами, усеянными раздавленными мошками и тараканьими отметинами, с пятнами вина и пота, боюсь, что и слез тоже, но этот томик является одной из моих последних связей с миром, где еще существуют, правда ненадолго, книги, то есть боль, вписанная буквами на бумаге, а не как здесь, вкрапленная прямо в плоть: «Даже Штейн мог сказать о нем только то, что он романтик. Я же знал, что он один из нас. И зачем ему было быть романтиком? Я останавливаюсь так долго на своих чувствах и недоуменных размышлениях, ибо очень мало остается рассказать о нем. Он существовал для меня, и в конце концов только через меня он существует для вас». Эта книга, так же как и «Пир» и некоторые другие, может, будет украшать дом Нимура, когда он наконец заполучит мою шкуру, посреди выставленных черепов, длинных ножей и патронов. Даже в этих местах скотам больше всего нравится казаться начитанными. Забавно.
Лишь через меня последние дни жизни А. существуют для вас: один из наших, романтический характер. Казалось, мы не были созданы для душевного покоя. Зато мы были обречены на иронию — скромную мудрость незавершенных судеб. И если я ничего не принес ей в жертву, то лишь потому, что у меня не было на то мужества; пусть простят меня. Мы даже не открыли малого королевства в Борнео. Или написать книгу было то же самое, что построить форт на дикой реке? В конце концов, может быть. Чтобы отныне приютить и защитить — кого? Итак…
Я выхожу в ночь. Блестящей бахромой выделяются волнорезы. Так же блестят в темноте зубы безгубого рта головы прокаженного, что справляет нужду под деревом у моего дома. Вдоль голого бедра свисает револьвер. На побережье смутно различаются силуэты у костра из горящего мусора. Burning bright in the forests of the night. Огни маяка скользят по черному, неподвижному, как смола, морю. Как, каким чудом эта штуковина еще крутится, я не знаю. Шелком шелестят в полете летучие мыши. Поднимается теплый бриз и доносит приглушенное эхо отдаленных криков. Трудно сказать, к какому регистру они относятся: к боли, к радости, к ярости или восторгу? Наши лица поглощены мглой. Звезды тропиков кажутся совсем близкими, звездные туманности склоняют к нам свои пышные цветы, там есть и колокольчики ландышей, и гроздья сирени, и благоуханная жимолость. И белоснежные тела любимых. Все это — зубы убийцы, пылающий костер, луч маяка, море, озаряющее риф, — лишь уходящие в бескрайность островки огня, все дело лишь в размерах. Абсурд, но в голове у меня крутятся слова старых песен из моего детства. «Мы больше не пойдем в лес, лавры срублены». Или еще: «Уже давно я люблю тебя, я никогда не забуду тебя». Больше не помню, ни что до, ни что после. Я больше никогда и ничего не буду помнить.
1 harbour master (англ.) — начальник порта.
2 Хат — кустарник, растущий на берегах Красного моря. Листья его обладают легким наркотическим действием.
3 d.c.d. — аббревиатура французского глагола deceder (скончаться).
4 АФП — Агентство Франс-Пресс.
5 Артюр Рембо, французский поэт, и Джозеф Конрад, английский писатель, в творчестве которых явно представлена тема морской романтики.
6 Джугурт (118–105 г. до н. э.) — король Нумидии.
7 Grâce de Dieu — Божья милость.
8 Мак Орлан — французский писатель первой половины XX в. Автор многих песен.
9 Диафуарус — персонаж комедии Мольера «Мнимый больной», тип лжеученого, врача-шарлатана.
10 Орография (от греч. Oros — гора) — описание различных элементов рельефа с точки зрения их конфигурации.
11 Олимпио — лирический герой, поэтический двойник Виктора Гюго. Поэма «Грусть Олимпио» (1840 г.).
12 «Опасные связи» — любовный роман французского писателя XVIII в. Пьера Шодерло де Лакло.
13 Dubo Dubon Dubonnet — знаменитая реклама аперитива марки «Dubonnet».
14 Шарль Пеги (1873–1914) — французский поэт, писатель. Автор произведений, посвященных Жанне д’Арк.
15 Марк Блок (1886–1944) — знаменитый историк, участник Движения Сопротивления. Расстрелян фашистами.
16 Жак Декур — преподаватель лицея. В 1944 г. был схвачен фашистами прямо в классе во время урока и расстрелян. Одна из улиц в Париже носит его имя.
17 Жан Кавай — преподаватель математики и логики. Участник Движения Сопротивления, убит в 1944 г.
18 Ragnarok — в переводе с древнескандинавского «Судьба богов» — название рассказа известного аргентинского писателя Луиса Борхеса.
19 Стихотворение Шарля Пеги.
20 Гийом Аполлинер (настоящее имя Вильгельм Аполлинарий Костровицкий) — знаменитый французский поэт.
21 Андре Бретон — французский писатель, один из основоположников сюрреализма. Речь идет о романе «Безумная любовь» (1934), где он описывает встречу с прекрасной незнакомкой.
22 Суккуб — демон в образе красивой женщины, являющийся во сне.
23 Лаура из Авиньона — героиня сонетов Петрарки.
24 Строка из стихотворения Гийома Аполлинера «Знак». «Знак осени мой герб, он страж мой и вожатый…». (Пер. И. Кузнецовой.)
25 Речь идет об одном из диалогов Платона «Пир».
26 Поль Низан — писатель, близкий друг Сартра. Одно из самых известных его произведений «Aden Arabie» выражает протест против буржуазного общества. Убит в 1940 г.
27 Строка из поэмы Аполлинера «Песнь злосчастного в любви». (Пер. А. Давыдовой.)
28 Burning bright in the forests of the night (англ.) —…светло горящий в глубине полночной чащи — строка из стихотворения Уильяма Блейка «Тигр». (Пер. С. Маршака.)
29 Джозеф Конрад (1857–1924) — английский писатель, романы которого проникнуты романтическими мотивами. Речь идет о романе «Лорд Джим» (1900).
Роман известного французского писателя Оливье Ролена «Порт-Судан» написан в 1994 году и удостоен премии «Femina». Это третья по престижности литературная премия Франции, присуждаемая жюри, состоящим из писателей-женщин.
Книга была издана во многих странах, переведена на 15 языков и включена в программы многих гуманитарных факультетов. «Порт-Судан» — первое произведение Оливье Ролена, изданное в России.
Книга вписывается в давнюю традицию «романа-воспоминания». Герой романа «Порт-Судан» получает известие о смерти покончившего с собой друга, с которым расстался двадцать пять лет назад. К сообщению приложен «один белый листок, начинающийся и заканчивающийся словами: «Дорогой друг». «Роман-воспоминание» превращается в «роман-расследование» причин самоубийства — попытку восстановить «навсегда утерянное послание».
К расследованию привлекаются странные свидетели: служанка, консьержка, санитарка, старый орнитолог и неразличимая масса женщин и мужчин, тешащих собственное тщеславие мнимой близостью к погибшему. Эти люди предстают в романе не сами по себе, а в восприятии рассказчика, передающего и комментирующего их суждения. Служанка, пославшая сообщение о смерти, и санитарка симпатизируют погибшему, консьержка, кажется, вообще не способна на добрые чувства, но различие их воспоминаний не вносит противоречий в образ героя, выстраивая смену его состояний во времени. Консьержка вспоминает о «звуках любовных ласк», санитарка — об отголосках ссор, служанка — об одиночестве. История последних лет жизни героя становится историей обретенной и утраченной любви. Так появляется второй персонаж, претендующий на центральное место в романе, — «исчезнувшая возлюбленная». «Черное и белое — были ее цвета», «женщина в полутрауре», «заключенная в самой себе» — кто она, нашедшая в его доме «временное пристанище»?
Была ли «исчезнувшая» его душой? «В любом случае, в тот день, когда он встретился с ней взглядом, он увидел свою смерть в ее глазах». В любви таится предательство («Можно ли понять, когда воюют с тем, что любят, спросил он?», и это напоминает знаменитые строки из «Баллады Рэдингской тюрьмы» О. Уайлда «Ведь каждый, кто на свете жил, Любимых убивал…»), жизнь несет в себе зародыш смерти — черное и белое чередуются, как клетки на юбке «исчезнувшей». В ней, непостижимой возлюбленной, слиты движение жизни («мимолетность пребывания») и неподвижность смерти («восковая статуя»). Противоположности оборачиваются единством. «Исчезнувшая» всегда готова сняться с места, но в «окончательном путешествии» героя сопровождает ее «полная противоположность» — санитарка Уриа, чье имя значит «Свобода» — последняя свобода небытия.
«Смерть! Старый капитан!» (название стихотворения Ш. Бодлера «Путешествие» из цикла «Смерть» переведено М. Цветаевой как «Плаванье») ведет «погребальную ладью» жизни. Каждый персонаж романа приобретает символическую наполненность: принесший письмо «служащий в лохмотьях» — вестник смерти, служанка — уборщица материальных следов существования, о «друге птиц» мы уже говорили. Расцвет любви приходится на весну, встрече предшествует пробуждающий землю ливень, знаком гармонии над миром поднимается радуга — «они долго стояли, страстно, жарко обнявшись, как пара, которую ничто не сможет разлучить до самой смерти». Но всякая надежда иллюзорна, любовь предает уже тем, что не может остановить смерть. Разлад приходит с той же неизбежностью, с какой одно время года сменяется другим. Опавшие листья похожи на «окровавленные ладони», парк напоминает «большое кладбище» — осень все окрашивает в «ослепительный цвет смерти», и человек бесследно растворяется «в большой, гораздо более значимой драме уменьшения светового дня». Если природе суждено возродиться, то и герою, и повествователю «отказано в возможности продолжить свою жизнь в чьей-то другой». В их ряд вписывается еще один, как будто бы случайный персонаж — бездетный торговец скобяным товаром.
История героя становится историей поколения: «рвется нить, связующая воедино две жизни», потому что «порвалась нить истории, что связывала настоящее с античными временами». Повествователь перечисляет события, определившие судьбу Франции, — Коммуну, 1848 год, 1940-й; называет людей, которые не были героями, но не боялись в одиночку отстаивать собственное достоинство, — сторонников Дрейфуса, Ш. Пеги, всех, принадлежащих к поколению «отцов». Юность рассказчика пришлась на время последнего всплеска романтических иллюзий. Он и его друг жили «великими и призрачными надеждами», их влекла «идея изменения мира». «Париж — тот, в котором мы выросли, — был еще близок к Парижу начала века…», сейчас «каждая деталь заменена чем-то новым и поддельным», «вместо величия кассовые аппараты коммерсантов». Наступила «эра вульгарности» — «Я больше не узнавал этой страны».
В этом контексте противопоставления славного прошлого «пошлости буржуазной жизни» образ «исчезнувшей возлюбленной» получает иную интерпретацию. Ее «черно-белое» одеяние еще несет отблеск Парижа «в черно-белых фотографиях», близкого XIX веку, но она уже может оказаться «коварной, ветреной пустышкой». «Сложная» или «буржуазная», ничто промежуточное не берется в расчет — радикализм мышления сохраняет остатки романтического идеализма, несовместимого с меркантильностью наступившего нового времени. Бездетность всех персонажей романа получает объяснение: «Не имея потомства, мы превратились в собственных отцов». Еще одно обоснование находится и для «извращения любви»: герой, принадлежащий Парижу, истории и литературе, привлекает «юную женщину» как «пришелец из другого мира», «трогательный Дон Кихот», утративший «ощущение принадлежности к эпохе».
Литература представлена в романе не только цитатами и именами — Ш. Бодлер, Ф. Петрарка (статуя его возлюбленной Лауры Авиньонской), А. Бретон, Г. Аполлинер, Ш. Пеги, А. Рембо, конрадовский «Лорд Джим», — у всего романа есть литературный прообраз. В романе Дж. Конрада повествователь капитан Марло встречается с разными людьми и пересказывает их суждения о заглавном герое. «Он один из нас» — твердит Марло, а персонаж, Штейн, уточняет: «Он романтик… и это очень хорошо… и очень плохо». «Один из наших, романтический характер» — вторит им рассказчик у Оливье Ролена. Герой Конрада — шкипер, плывущий с Запада на Восток, пространства, противопоставленные как цивилизация и варварство, материальность и духовность. У Ролена мотив порта и кораблей отдан рассказчику. «Именно в Порт-Судане я и узнал о смерти А.» — так начинается роман. Смерть друга вырывает рассказчика из «монотонной повседневности, понуждая «вернуться во Францию», а затем обратно в Африку. Материальное перемещение одноразово и продиктовано вполне практическими намерениями; герой мысленно путешествует в каждой главе, устанавливая связь между Севером и Югом, метрополией и колонией (во французской литературе они противопоставлялись Ги де Мопассаном и А. Камю). Связующим звеном становится и санитарка — француженка арабского происхождения.
Повтор сюжетной ситуации выявляет различие условий существования человека. Роман Конрада назван по имени героя, роман Ролена — по месту пребывания рассказчика. Имена рассказчика и персонажей не известны (за исключением символической «Свободы»), а имя героя сокращено до инициала. Герои Конрада — одиночки, смеющие противостоять, он сравнивает их с Дон Кихотом, негодовавшим на то, что ружья стерли границу между рыцарем и трусом. У Ролена граница проходит через душу героев. Наследники последней вспышки романтического бунтарства 60-х годов погрузились в мир, живущий по закону «клише во всем», «инерция мира» поглотила человека. Личность замещена вещью: ряды белых теннисок, черных ботинок, черных джинсов и курток, белых блузок и футболок представляют «исчезнувшую возлюбленную»; ее уход знаменуется исчезновением вещей, а переживания покинутого А. — грудами окурков, рядами бутылок и несменяемым постельным бельем.
Отношения человека и вещи в литературе XX века — тема особого разговора. Экзистенциализм противопоставил существование человека, способного к выбору собственной судьбы, «несуществованию» пассивной вещи. В «Золотых плодах» Н. Саррот безымянная молва все превращает в вещь. А. Роб-Грийе (он, а до него — Ф. Кафка заменяли имя героя инициалом, символизируя этим утрату личностной значимости) провозгласил новое литературное направление «шозизм», или, как у нас переводят, «вещизм», поскольку вещь не меняется и может служить опорой в непостигаемой действительности. А еще раньше, в романе «Огонь» А. Барбюса, вещь становилась знаком отличия человека, ввергнутого историей в солдатскую массу. Оливье Ролен совмещает все эти функции вещи. Его роман не только рассказывает о ходе истории, но цепью цитат, аллюзий и реминисценций обозначает ее пласты.
Герой романа «Порт-Судан» — писатель, но ни одной строки его, кроме обращения в письме, нам не представлено. Он потерял власть над собственным телом, и «слова тоже покинули его», поскольку «слова вполне телесны». Функция писателя передается рассказчику, которому не хватает «практической реальности». Каждое его слово или переданное суждение свидетелей обставляется оговорками («А, возможно, она ошибалась», «А. допускал, что его толкование было неверным»). Даже смерть не кажется достаточно достоверной, рассказчик не встретился «ни с кем из тех, кто видел его восковое лицо». Основываясь на зыбких свидетельствах, переходя «от исторического марша к событиям интимной жизни», он выстраивает ряд равноценных гипотез, недостаточной обоснованности которых («Ничего, уверяю вас снова, не позволяло мне сделать такое умозаключение…») противопоставлен единственный неоспоримый факт — географические координаты, приведенные в эпиграфе.
Прежний мир превратился в развалины (по его руинам в Африке гуляет рассказчик с «исчезающей» затем данкалийкой: «Мы вместе отплывали к морям, неведомым людям»). Когда-то герой и рассказчик были едины в своих стремлениях, потом разошлись: «он выбрал литературу, я — навигацию». Оба занятия подразумевают наличие цели и пути. Процесс писания пробуждает то, что их «продолжало загадочно связывать», рассказчик транспонирует историю героя на собственный опыт («я представляю, что я — это А., два состояния, два этапа одного и того же человеческого пути», «те же муки, но в молодости»), что позволяет преодолеть несчастье «социального одиночества» и восстановить «историческую канву личности». Роман-воспоминание превращается в роман-эпитафию собственному поколению (Оливье Ролен родился в 1947 г. и в 60-е разделял идеи левого экстремизма), утраченной вовлеченности в историю.
Истинным героем романа становится текст, рождающийся на основе «послания всего лишь из двух слов», поддающихся «любому толкованию», текст, всех смыслов которого мы не можем уловить и расшифровать, обитая в сфере иной национальной культуры. Например, рассказчику «отводилась роль Паяца» — какого, из стихотворения Бодлера или из оперы Леонковалло? Что означают для француза «малый дворец Петербурга» и «серые глаза Анны Карениной»?
Перед нами текст, построенный по законам скорее поэзии, чем прозы, с рифмующимися повторами, сквозными лейтмотивами, перекликающимися метафорами. Текст, который позволяет запечатлеть ускользающую жизнь и «хоть как-то выжить» в «беспорядочной и заранее проигранной борьбе, что мы ведем с могуществом небытия». Текст, спасающий мысли, чувства и стремления от необратимого исчезновения: «моя смерть облечет мои слова в плоть».
Н. Петрова,
кандидат филологических наук