Мы раскололись на друзей Ротенштейна и ваших друзей, на тех, кто считал Эвелин вполне симпатичной и кто смеялся над ней. На тех, кто предпочитал этого художника тому художнику, эту школу той школе. Вы позаботились, чтобы эти простые предпочтения стали делом принципа, настолько важным, чтобы рождать ссоры и обиды. Был ли Роден как скульптор лучше Бернини? Давид лучше Энгра? Писсаро или Моне? Кто именно, значения не имело: я слышал, как вы поддерживали то одну, то другую сторону. Разделяй и властвуй — первая заповедь деспота.

Даже я говорил, что вы ведете себя нелепо, но я упоенно дорожил нашими прогулками, разговорами на набережных Сены или в парке. И не хотел особенно рисковать, чтобы не лишиться их. Мои протесты были приглушенными.

«Ты со мной или нет? — ваша единственная реакция. — На чьей ты стороне?»

«Так вопрос в сторонах?»

«Да. Несколько друзей, все остальные — враги. Так заведено в мире. Если ты не уничтожишь их, они уничтожат тебя. В свое время узнаешь по опыту».

Затем вы разразились тирадой о людях — подавляющем большинстве, — которым не доверяли. Этой стороны вашего характера я прежде не знал: до тех пор я видел лишь доброту, щедрость, душевное тепло. Но эти качества приберегались только для ваших верных. Кары, обрушиваемые на других, демонстрировали нечто совсем иное. Откуда все это взялось? Где вы научились думать, будто мир — это битва, и есть только победители и побежденные? Где вы приобрели потребность уничтожать своих врагов, прежде чем они уничтожат вас?

Ну, так моя нарождающаяся неверность оставалась скрытой. В конце-то концов, вы были моим другом, а я верил, что друзьям надо прощать их недостатки. Однако это заставило меня задуматься. В целом я не очень мерзок, как, надеюсь, вы согласитесь. И тем не менее под поверхностью этого маленького фокуса с Гогеном крылось что-то явно нехорошее. Я бы не ликовал так, если бы на картину клюнул кто-нибудь другой, как ни велика была бы его репутация, как ни искусна экспертиза. Нет, свой триумф я смаковал, потому что это были вы. Потребовалось немалое время, прежде чем я разобрался, почему, поступив так с другом — моим лучшим другом! — я испытываю блаженное чувство.

Как будто налаживается, и до конца дня я могу обойтись без вас. Я не Уистлер, мне не нравится мучить тех, кого я пишу, вгонять их в преждевременную могилу своими посягательствами на их терпение. Я пришлю сказать, когда вы снова мне понадобитесь. Пару дней я поработаю без вас, займусь тонированием и светом, это можно делать и в пустой комнате. И даже успешнее, так как вы не будете меня отвлекать. Я могу проникнуть в вашу душу посредством холста и красок и лучше почувствовать вас в вашем отсутствии. Я должен написать, чем вы были, а также чем вы станете. И ваше личное присутствие здесь — большая помеха.

* * *

Пожалуй, я нашел лазейку в установленном мной правиле. Я не намерен показывать вам портрет, который пишу сейчас. И в значительной мере потому, что знаю: вы не уедете, пока не увидите его. Главный мой козырь, чтобы задержать вас здесь до горького конца. Тот, кто терпеть не может пребывания в неведении, ни за что не уедет, пока не увидит что-то настолько личное, как собственный портрет. Меня удивляет, как вы вообще умудрились сдерживаться так долго. Я почти ожидал, что вы промчитесь через комнату и схватите его. На вашем месте я бы воздержался. Я без труда вас перехвачу и только стану еще более скрытным. Вы же не позволяете объектам ваших статей заранее посмотреть, что вы о них пишете, так ведь? А потому не рассчитывайте и краешком глаза взглянуть на то, что еще и наполовину не завершено. Но, полагаю, не будет никакого вреда показать вам тот, который я начал восемь лет назад. В конце-то концов, он принадлежит вам — оплачен, но не получен. Я часто прикидывал, вывело ли вас из себя то, как я взял деньги, да так и не дал ничего взамен. Особенно жаловаться вам не приходится: вы же предложили куда меньше моих обычных гонораров, и я тогда же предупредил, что вам придется подождать его завершения. Многие мои клиенты ждали дольше, как вы знаете.

Вот он. И что вы о нем думаете? Нет, не отвечайте, мне безразлично, что вы думаете. Он не завершен. Нет, не как картина, в этом смысле он более чем завершен и не требует ни единого дополнительного мазка. Но вот как портрет он слишком поверхностен. Я чуть не сжег его пару лет назад, но просто я никогда не был склонен к такого рода величественным и пустопорожним жестам.

Ну, немножко самокритики. Это портрет друга, вот в чем его роковая слабость, исправить которую я наконец нашел способ, не переписывая его и не сжигая, а продолжив его вот в этом, новом. Знаете, я помню каждую минуту, как писал его. Даже и теперь, смотря на него, я испытываю странную меланхолию. Было это… когда? Тысяча девятьсот шестой год, десятое июля, суббота, один из самых великолепных дней в творении Господнем. Вы предложили позировать в Гемпшире, потому что проводили там лето, а я даже не подозревал, как мне хотелось выбраться из Лондона. И в восемь утра я сел в поезд на вокзале Ватерлоо, окруженный всеми моими сумками и мольбертами. Бог в этот день пребывал на Небесах. Моя выставка в галерее Карфекса имела успех, не в малой степени благодаря вашей статье о ней. Деньги и заказы начали поступать сверх ожиданий, особняк в Холланд-парке медленно переходил из мечты во что-то, что вскоре могло обернуться весомой реальностью. Я оставил Глазго далеко позади и приближался к тому, что считал местом своего назначения.

Мы оба преуспели, вы и я. Вы, разумеется, первым с вашей богатой женой, вашими книгами и статьями и вашей ролью советника американских банкиров, вашим членством в советах музеев и всем прочим. Но и я с моими неотесанными шотландскими манерами, убеждавшими позирующих в том, что они заполучили подлинного художника, тоже был на пути к полному успеху.

Так что могло быть приятнее, чем провести неделю с моим старым другом, купаясь во взаимных самопоздравлениях? Жизнь просто не может стать лучше, чем она была в то утро. Все было совершенством — от чашки чая, которую я выпил утром в постели перед тем, как отправиться на вокзал, до бокала холодного вина, ожидавшего меня на вашей вилле с видом на море за грядой холмов. Даже поезд оказался почти пустым: в купе я был один, сидел и покуривал трубку в дремотном удовлетворении.

Но! Червь тревоги не дремал. Продлится ли это? А что, если нет? Разумеется, ни о чем таком я не думал, но он затаился во мне, питался и ждал своего шанса. Различные элементы, которые привели меня сюда, уже формировались вокруг меня и во мне. Чем, в конце-то концов, я был? Художником на грани полного успеха с двумя карьерами, которыми я непрерывно жонглировал. Портретист и другой. Властная фигура с длинными кистями, фотографирующаяся для модных журналов, и человек, который тратит свое время на наброски старых докеров, нищих беженцев, усталых продавщиц, молодых парней, нализывающихся в пивных и хлопающихся в грязь за их порогом. Грезя о лишенных надежды, больных, мертвых. Они все больше превращались для меня в одержимость, хотя я никогда не выставлял их. Это были темные картины, непокупные. Но прятал я их по другой причине. Они были не очень хорошими, и я это знал. И вовсе не потому неоправданно сомневался в себе. Я все еще сохранял многое от журнального иллюстратора. Писал я со страстью и энергией, а результаты оказывались посредственными, снисходительными, полными пренебрежения к изображаемым. Причем не в том стиле, каким кто-нибудь захотел бы любоваться на стене своей гостиной.

И я писал мои светские портреты, и посещал все более и более фешенебельные званые вечера, и знакомился со все более и более интересными людьми, и грезил о Холланд-парке. Каким соблазнительным, каким блистающим было все это! И как к тому же легок этот успех. Требуется только обеспечивать людей тем, что их привлекает, отражать их самих в их собственных глазах, и они наперегонки начнут совать деньги в вашу протянутую руку. Я превращался в дельца и начинал мыслить как делец. Я отбирал заказы с учетом того, что они мне обеспечат: связей, которые я завяжу. А не потому, что они были интересными людьми со сложными личностями или трудными лицами.

Я приехал в ваш дом и начал писать вас в вашем кабинете. Этот портрет — критик, как молодой человек, и который я теперь пополняю критиком в обеспеченных зрелых годах. Оно подавляло меня, это место. Эти книги, эти драгоценные предметы в прихотливом разнообразии! Китайский фарфор, гобелены, скульптуры. Беззаботный переизбыток эрудиции, безмятежная непринужденность видного положения. Для вас это было столь же естественным, как дыхание, и вы использовали это, чтобы подчинять других своей воле. Не притворяйтесь, будто этого не было. И оно оказало воздействие на портрет, который я писал. Вы навязывали мне себя, это сквозило в каждом мазке. Я писал не то, что видел, а то, что вы хотели показать.

Вы замечали, как день за днем я приходил во все более мрачное настроение? Нет, вы никак не могли этого не заметить. Я вел себя непозволительно даже по моим очень терпимым нормам. Я играл художника, но так скверно, без юмора или грации. Я не был похож на Огестеса Джона, который умеет обворожить женщину, соблазняя ее дочь, развлекать мужчину, обчищая его винный шкафчик. Да я и не хотел. Чем дольше я оставался там, тем больше мне хотелось оскорблять. И, думаю, я блистательно преуспел. Моя грубость поражала даже меня, — мои презрительные издевки, ведь для меня они не естественны. Я же в глубине сердца благовоспитанный, вежливый шотландский мальчуган, который хочет нравиться тем, кто выше его по положению.

Неужели я действительно валялся в постели до полудня каждый день? Доводил вашу горничную до слез своими злобными жалобами? Сказал, что вашей дочери стоит набраться ума, так как красивой она никогда не будет? Уверен, все это далеко не просто поправки, которыми я пополнил память позднее. Я надеялся, что вы вышвырнете меня вон, скажете мне, что больше не желаете меня видеть. Никогда. Что вы выпустите меня из своих тисков.

Но так просто вы людей не отпускаете. Вы очень ясно видели, что я делаю. Яснее, чем я сам. Страдальческий взгляд долготерпения в ваших глазах, снисходительная улыбка. Намек, не лучше ли мне в этот день отдохнуть. Вот и все, чего мне удавалось добиться. Потому что вы знали, что без вашего разрешения я никуда не денусь.

Хотя, в сущности, мне следует вас поблагодарить. Эта поездка в Гемпшир обнажила мои тревоги, направила меня на путь во Францию и в объятия Бога в самой католической его ипостаси. Потому что, распаковывая свои краски и кисти, готовясь писать, я понял, что выполняю ваши приказания. Уверен, вы эту минуту не помните. Я выбрал нужную мне позу и мысленно знал, чего я от вас хочу. Это будет чистый портрет — только голова и плечи, чтобы ничто не отвлекало взгляд. Немножко по-тициановски, думал я. Задний фон такой темный, практически черный, с легким намеком на книжный шкаф.

И что я начал писать? Солнечный свет. Я хотел угодить вам. Не самое худшее для портретиста, разумеется, но умение заключается в том, чтобы угодило твое собственное видение. Я пытался, много раз пытался принудить себя писать то, что вообразил, пока ехал в поезде, но каждый раз желание угодить заглушало мои инстинкты. И вот тогда я понял правду. Я же всего лишь наемный работник, такой же, как жирная старуха, которую вы наняли в кухарки, или щуплая чахоточная, служившая у вас горничной. Но они-то, во всяком случае, не питали никаких иллюзий о своем положении, а вот я убедил себя, будто все эти светские дамы и джентльмены-фермеры, быстро становящиеся моим главным товаром, вовсе не мои хозяева. Что я стою выше их и ровня вам.

Не то чтобы клиенты так уж меня раздражали, с ними было все ясно. Они хотели получить портрет, на котором выглядели бы значительнее, респектабельнее, человечнее, чем на самом деле, и готовы были заплатить за это. Я шел им навстречу, а так как обладал даром превращать лесть в искусство — причем неплохое искусство, до мазилы я никогда не опускался, они с радостью платили больше обычного. Вот почему я имел успех и, сказать правду, не стыжусь его. Я создал немало хороших работ. Проблема заключалась в том, что работы эти не имели ничего общего с тем, чего я хотел.

Да, проблема заключалась не в моих клиентах, которые по крайней мере давали что-то взамен моего подчинения. Они платили хорошо, а когда взаимоотношения завершались — деньги уплачены, портрет повешен, — завершалась и их власть надо мной. Проблемой были вы, ничего не дававший, чья власть никогда не завершалась. Критик — требовательный Бог, которого необходимо непрерывно ублажать. Приносишь жертву, затем должен приносить новые, опять и опять.

Я утратил свою умиротворенность во время той поездки в Гемпшир. Солнце закатилось на обратном пути в Лондон. Я ощущал каждый толчок поезда, остальные пассажиры в купе меня раздражали. Одна дура все время пыталась завязать разговор, и я был крайне груб с ней. Я злобно посмотрел на контролера без всякой причины. Ну, собственно говоря, по весьма весомой причине.

* * *

Сегодня утром я хочу, чтобы мы пошли погулять. Нет, никакой задней мысли. Я вовсе не хочу, чтобы эти ваши бледные эстетические щеки покрылись румянцем или получить подсказку об упражнении тела и духовном прозрении, чтобы затем воплотить их в портрете каким-то мастерским приемом. Я просто настроен погулять и готов совершить прогулку в вашем обществе. Я часто гуляю, позвольте вам сказать. И всегда, учтите, в этом есть что-то не вполне удовлетворяющее. Гулять тут слишком уж приятно, кроме как глубокой зимой. Никаких трудностей, никакого ощущения победы. Помнится, я отправился в долгую прогулку по Арднамёрхану вскоре после возвращения из Парижа. Я уехал в Шотландию — один с моим альбомом зарисовывать все и вся, что привлечет мое внимание. Я вернулся туда проверить, не смогу ли я снова жить в моей родной стране; я искренне этого хотел, но понял, едва сошел с поезда, что это невозможно. Знаете, нет шотландца, живущего в Англии, который не чувствовал бы себя слегка виноватым? Не из-за того, что живет в Англии, а из-за того, что не хочет вернуться. Я убедился, что жизнь во Франции такого воздействия не оказывает.

Как бы то ни было, три недели я бродил по земле моих пращуров. Это были мои гравировальные дни, когда весь мир горел желанием быть шотландским Уистлером, или ирландским Уистлером, или танбридж-уэльсским Уистлером. Да любого места, пока критики вроде вас проводили сравнения с Уистлером. Вся страна, по-моему, кишела увлеченными молодыми людьми среднего дарования, сжимающими в руках пластинки металла, охотящимися за тем идеальным аспектом, тем мгновением дверях, чтобы поймать его и преобразить в медь, затем в золото, затем в славу.

Мне это, разумеется, не удалось. В горной Шотландии есть нечто, не поддающееся фиксированию. Во всяком случае, для меня. Посмотрите на горную Шотландию и вы увидите страдание — если вы вообще способны видеть. Этот погубленный ландшафт, оголенный от деревьев и людей. Там погибли животные, и люди, и леса. И погода отражает это. Она уныла, даже когда сияет солнце. Но не для всех. Надо быть настроенным на резонансы, чтобы увидеть скорбь, уловить отчаяние в лиловатом вереске, агонию в ветре, пока он взбивает волны на поверхности озер и заливов. А если вам это не дано, вы видите только ландшафт, и воображение рисует вам только мужчин в юбках с бутылкой виски в одной руке и волынкой в другой.

Никто никогда не передал эту тоскливость в линиях. Дэвид Камерон улавливает духовную сторону, но упускает человеческие измерения. Я попытался и почти приблизился, но все-таки недостаточно близко, а я не хотел, чтобы их поняли неверно. Нет, вы представьте себе: создать картины из ландшафта человеческих страданий для того лишь, чтобы в них видели только красивые варианты горных пейзажей? Вот что произошло бы, я знаю, потому что как-то раз показал вам мои этюды. Вы абсолютно их не поняли, ваши глаза были неизменно обращены на континент. Трансцендентность на вашем заднем дворе вам не интересна. Но вы же никогда не бывали в Шотландии, никогда не стояли на краю ущелья, где налетал этот ветер, стремясь сбросить вас вниз, не слышали его отголосков повсюду вокруг вас, не слушали поколений, которые когда-то жили там.

А они говорят, знаете ли. Мертвые. Конечно, не словами. Я не схожу с ума. Они говорят ветром и дождем, тем, как свет падает на погибшие дома и рушащиеся каменные стены. Но надо слушать и желать услышать, о чем они говорят. А вы не слушаете и не слышите, вы — создание настоящего. Современного. Что же, вы в своем праве. Они были варварами, дикарями. А теперь, как кажется, стали богатыми дикарями, живущими припеваючи в Америке и Канаде. Покинуть Шотландию — ничего лучше для них и быть не могло. Кем был бы Карнеги, останься он в Шотландии, э? Бедным ткачом, и вся его неуемная энергия ушла бы на сооружение самогонных аппаратов, чтобы напиваться до бесчувствия в пятницу вечером.

Мертвых этого острова я услышать не могу. Не то чтобы они не говорили. Они говорят. Иногда поздно ночью я слышу в ветре что-то вроде болтовни, пока он бьет по крышам; порой в свете, пронизывающем лужи после летнего дождя, почти завязывается разговор. Но и только. Мы в соседских отношениях, они и я; мы киваем друг другу, иногда обмениваемся улыбками при случайной встрече, но продолжить знакомство у нас нет желания. В конце-то концов, я здесь чужак, и они не хотят обременять меня своими историями. А и захотели бы, что я мог бы сказать? Я бы вежливо выслушал, но и только.

Так что со временем мне придется уехать. Придется вернуться в Шотландию, потому что без этих разговоров мы понемногу иссыхаем каждый день. Ах, быть бы более портативным! Как, наверное, удобно быть евреем и носить своих предков с собой и не нуждаться в комьях грязной почвы, чтобы завязать разговор. Их за это поносят, но счастливцы они, а не мы, которые обречены чахнуть в тоске, если сдвинем свою родину хотя бы чуточку вправо или влево.

Арднамёрхан? Ах да. Я отправился туда, чтобы исцелить разбитое сердце. И не улыбайтесь так. Это горькое страдание, и его следует избегать — вот как вы всегда его избегали. Вы ведь никогда не любили свою жену, правда? Я хранил свою страсть в тайне. Никто не хочет, чтобы их унижения становились известны, а мне отказали, когда я упал на колени и сказал то, что должен был сказать.

Эвелин, само собой. Вижу, я удивил вас. Как неуместно, думаете вы, какой странный выбор. Вы никогда не были бы настолько неосторожны. И не были. Свою жену вы выбрали с тем же тщанием, с каким выбираете свои костюмы или своих художников. Такую, какая будет придавать вам солидности. Способствовать вашей карьере. Любовь не имеет к этому никакого отношения. Но, думаю, я любил Эвелин, и в этом разница.

Вы думаете? Неужели не знаете? Но ведь в этом же нельзя быть неуверенным?

Ну да. Именно. Если вы никогда не испытывали эту эмоцию прежде и не имели никакого опыта. Любовь нелегко приходит к таким людям, как я. Слишком уж тесно она связана с грехом. Любовь к Богу — это просто. Люби ближнего своего — также достаточно прямолинейно, хотя, говоря в общем, и абсолютно неоправданно. Любовь к другу — очень легко, хотя и не без сложностей. Но любовь к женщине — а! Самая трудная, так как включает плотскую сторону. Подобные чувства, уж конечно, должны приберегаться для низких и недостойных. Любить прекрасную женщину — значит стаскивать ее в сточную канаву.

Не смотрите на меня так! Я вовсе не хочу сказать, что одобряю подобный взгляд, но так я был воспитан. В конце-то концов, я единственная улика, что мои родители хотя бы прикоснулись друг к другу. Когда я вырос, когда я играл в художника, я купался во всяких проявлениях похоти, какие только мог изобрести, лишь бы покрыть себя грехом и создать пропасть между мной и моими корнями настолько широкую, чтобы пути назад у меня не было. Но истинное сладострастие отсутствовало; я не упивался грехом по-настоящему, а это, естественно, в значительной мере обессмысливает его. Я грешил, потому что чувствовал, что мне следует грешить. Даже совокупление превратилось в обязанность. Убегая от моих корней, я обнаружил, что возвращаюсь к ним, как муравей, который ползет по краю блюдца и возвращается к тому месту, откуда пополз.

Эвелин была иной, откуда и мое предложение. По-моему, я предвидел его с того момента, когда впервые заговорил с ней в Париже. Мы были одни в мастерской, а там все ее усердно игнорировали. Ничего необычного, я полагаю. Своего рода инициации, чтобы проверить людей, увидеть, насколько они крепки. И она была женщина. Во всяком случае, мы не устроили бунта и не сожгли ее холсты, как французские студенты, когда женщин впервые приняли в Beaux-Arts[9]. Co многими мужчинами обходились точно так же, примерно с месяц. Мы были сплоченной группой и не доверяли посторонним. Но хорошенького понемножку, а она явно воспринимала это не слишком хорошо. И потому как-то вечером я окликнул ее, когда все остальные разошлись.

«Как вам?» — спросил я. Весь день я напряженно работал над картиной, созидая ее из набросков, которые делал весь месяц. Я убедил себя, что она хороша. Тщеславным я еще не был, но быстро обретал уверенность в себе. Кроме того, вы ее уже видели и не поскупились на сверхлестные комплименты. Я решил показать ее ей, чтобы поощрить ее. Показать ей, что такое настоящая картина. Ее мнение меня не интересовало, и ожидал я восхищения, благодарности, что ее принимают как свою, относятся к ней серьезно.

Эвелин подошла и посмотрела. Очень серьезно, сдвинув брови, но недолго. «Не очень», — сказала она затем.

«Прошу прощения?»

«Не очень хороша, верно? Слишком загромождена. Что это? Женщина на кухне?

Она скорее выглядит так, словно забрела в лавку старьевщика. — Она помолчала, подумала. — Расчистите задний план, дайте взгляду сосредоточиться на самой женщине. Поза отличная, но у вас она пропадает зря. Где центр? В чем смысл? Если вы хотите, чтобы смотрящий понял, надо ему немножко помочь. Чего вы добиваетесь? Показать, какой вы умница? Насколько владеете перспективой и колоритом?»

«Вы такого мнения?»

«Да. И вы, без сомнения, полностью от него отмахнетесь. Но тогда зачем вы спрашивали?»

И ее глаза снова обратились на картину, затем на секунду вернулись ко мне. В них был смех, хотя лицо оставалось глубоко серьезным. Она прекрасно понимала, в какой мере позволяет себе лишнее, учитывая, что я был и старше нее, и опытнее. Она меня испытывала, проверяла, как я среагирую. Надуюсь ли чванством, оскорблюсь и начну читать ей лекцию о высоких достоинствах моего произведения? «Нет, вы ее не понимаете. Если поглядите…»

Но мое тщеславие иного характера. Легкие смешинки в ее глазах тронули меня. И я сам засмеялся. Нет, я не был так уж уверен, что она права, хотя нагромождение деталей всегда было моей слабостью. Но этим скрещением глаз мы подписали контракт. Сложное переплетение пресмыкания и лести, которое она наблюдала, когда я бывал с вами, ей было чуждо. И то, и другое она равно отвергала. А я их от нее и не хотел. С этой минуты она начала мне нравиться, хотя и несколько обескураживала.

Ведь этими замечаниями она бросила вызов вам, и мало-помалу я начал понимать, насколько могут быть пусты ваши комплименты. Вы были со мной ленивы и, в конце-то концов, не относились ко мне серьезно. Она правильно оценила картину, а вы нет. Вы не были непогрешимы.

Однако потом я лишь очень редко показывал ей свои картины. И уж во всяком случае, не те, которыми дорожил. Слишком страшился того, что она могла увидеть. Человек способен принять только определенную дозу критики. Мне и в голову не приходило, что она в такой же степени может опасаться моего мнения о ее полотнах.

Вы знаете, что это такое, когда кто-то вам нравится? Вам, который никого не признает равным себе? Не думать об иерархии, не напрягаться, чтобы выглядеть лучше или более сильным, чем те, с кем вы? Не классифицировать кого-то как друга или врага, как нижестоящего или патрона? Не завидовать и не быть предметом зависти? Это дружба. Я думал, это могла быть и любовь. Я все еще не умею их различать.

У меня были свои страсти и увлечения, хотя куда меньше, чем можно заключить, исходя из моей репутации, но во мне сохраняется достаточно шотландской церкви, чтобы питать подозрительность к власти плоти. Безусловно, я убедился, что ее магия всегда исчезает очень быстро: ни одна женщина, самая пышная, самая соблазнительная, не заинтересовывала меня надолго. Не так, как Эвелин — а меня подобным образом никогда к ней не влекло. Думаю, я хотел узнать ее, и чем больше моя дружба с вами сходила на нет, отягощалась условиями и сомнениями, тем больше я жаждал ее ничем не усложненной простоты. Я тоже гулял с ней по Лондону и Парижу, но это было совсем иное. Она не хотела учить и не читала лекций. Когда она смотрела на статую или здание, у нее не возникало желания классифицировать и раскладывать по полочкам. Не было ни категорического осуждения, ни расхваливания до небес на ваш лад. Она всегда старалась оценить стремление художника, каким бы жалким ни был результат. У нее даже находились добрые слова по адресу напыщенных старых козлов из Beaux-Arts. A главное, она отправлялась в эти прогулки из чистого товарищества. Но в ней всегда было что-то, что пряталось, что словно страшилось — я даже думал, словно чуралось, — моего присутствия, когда я стоял слишком близко к ней. И в то же время она была такой открытой. Как же так? Это бесило меня, ставило в тупик, и это, решил я, было симптомом любви.

На принятие решения ушло много времени. Я тянул, пока мы не вернулись в Англию, а потом еще и еще, пока моя карьера не пошла на подъем, но в конце концов весной тысяча девятьсот четвертого года я покончил с сомнениями и сделал ей предложение. Внезапно и совсем не в романтичном духе, должен сказать. Перед тем я некоторое время почти с ней не виделся. О цветах, подарках и прочем, что требуется для подготовки особой минуты, я даже не подумал — да и к лучшему, это был бы напрасный перевод денег. Она отказала мне наотрез. В ответ я получил только взгляд недоумения, изумления и, хуже того, гневности. Самая мысль ее оскорбила. Тогда я не мог понять почему. Никто больше не собирался сделать ей предложение, а подавляющее большинство женщин — так я всегда верил — по меньшей мере бывали польщены, когда им предлагали брак.

Полагаю, она была права: я едва ли представил себя в наилучшем свете и в то время не мог предложить практически ничего, кроме огромного эгоизма и маленького дохода. Я не умел ухаживать и не видел в этом никакой нужды. Я полагал, будто прямая откровенность говорит сама за себя, но не отдавал себе отчета, что англичане любят свои ритуалы и не доверяют прямоте, усматривая в ней некую лживость. Во всем есть подспудный смысл, не так ли? И чем прямолинейней речь, тем, следовательно, искуснее спрятан истинный смысл, тем больше требуется усилий, чтобы понять, что же было сказано на самом деле. Вот и все о моих попытках ухаживать, однако, если подумать, я сейчас подвел итог вашей философии как мудреца от модернизма. Ваша критика всего лишь благоразумие английской буржуазии в применении к холсту. Ничего нельзя оставлять без объяснений.

«Я никогда не выйду замуж, — сказала она, когда оправилась от шока и обрела дар речи. Она хотя бы не улыбнулась, это было бы уже слишком! — Я не гожусь для брака. Я не хочу иметь детей и думаю, что сумею сама позаботиться о своих нуждах, так что не вижу в нем никакого смысла. Нет мужчины, — продолжала она, — который мне нравился бы больше, чем вы, и ни одного, чье общество мне было бы приятнее. Но этого вряд ли достаточно. Нет, Генри Мак-Альпин. Найдите другую. Я бы не смогла сделать вас счастливым, а вы не смогли бы сделать меня довольной таким существованием. Я уверена, любая другая подойдет вам куда больше меня».

Вот так. Она пресекла все попытки вернуться к этой теме и даже некоторое время избегала меня из опасения, что я намерен настаивать. Вот я и отправился бродить под дождем Горной Шотландии. Разумеется, моя гордость была уязвлена, а чья не была бы? Однако я обнаружил, что вспышки ревности, которые я испытывал, стоило мне увидеть ее в обществе другого мужчины — случаи очень редкие, — вскоре угасли. Прошло время, прежде чем мы возобновили нашу дружбу, прежде чем она почувствовала себя в безопасности рядом со мной и обрела уверенность, что я больше не бухнусь на колени, но затем все вернулось на круги своя. Чего она хотела, я не знал, но достаточно скоро смирился с тем, что, во всяком случае, не меня. И с легкостью убедил себя, что она совершенно мне не подходит. В конце-то концов, она была крайне трудной в общении. Мрачная, замкнутая, со склонностью к донкихотству. Нет, мне не понадобилось много времени, чтобы убедить себя, что я счастливо избежал ужасной ошибки.

Кстати, не думайте, будто я не заметил презрения на вашем лице, пока говорил о моей любимой родине. Такие поэтические излияния о Шотландии в такой дали от нее! Если она столь чудесна, так что я делаю на островочке у побережья Бретани? При таком патриотизме почему отправился на юг вместо севера? Совершенно справедливо: наиболее восторженные шотландцы — это те, кто исполнен ностальгии. Шотландия душит меня: ландшафт дает ощущение свободы, культура угнетает. Я не могу писать там, потому что слишком живо чувствую неодобрение Бога, невозможность когда-либо угодить Ему. Здесь я хотя бы убедил себя — Он более доступен убеждениям.

* * *

Вы видите, что мой стиль изменился? Ну конечно, вы же никогда ничего не упускаете. Вместе с кистями я отшвырнул и метод. Чему нас учили? Линия, линия, линия. И непосредственность восприятия образа. Две великие непримиримости, сгубившие поколение, а возможно, и не одно, английских художников. Мы ляпали комки красок, пытаясь зафиксировать то, что наблюдали всего мгновение, тут же полузабытое. Как показал нам Моне, так мы и работали. Ну что же, результатом явились несколько хорошеньких вещиц, хотя лично внутри меня некий маленький кальвинист все время поносил французское загнивание. О, конечно, конечно, попытайтесь поймать эту яркую вспышку света на воде между кувшинками, игру осеннего солнца на фасаде собора. Только, знаете ли, у нас в Шотландии солнце светит не так уж часто. Да и света маловато. У нас есть пятьдесят девять разных оттенков серости. Мы — нация en grisaille[10], и все Божье творение открыто нам как отличие пасмурного рассвета от недоброго шквалистого утра. Даже зелень холмов — серая, если изучить ее в должной мере. Вереск, заливы и озера — все в серости. Само солнце — серое солнце. Серость — не непосредственный цвет. Она не производит мгновенного впечатления. И так ее писать нельзя. Серый цвет надо изучать годами, поколениями, сказал бы я, прежде чем он откроет свои тайны. И тогда писать надо глубину, а не поверхность. Это равносильно тому, чтобы попросить Тьеполо писать свои засахаренные сласти, используя муниципальных советников Глазго вместо венецианской знати. Если вы попытаетесь, результат будет смехотворным. Даже и не пытайтесь, а лучше придумайте что-то совсем другое.

Или, разумеется, уезжайте. Некоторые шотландцы приходили к такому заключению, покидали родные края и отправлялись к Средиземному морю, чтобы больше не расходовать подобного количества серой краски. Легко могу себе представить, что говорят оставшиеся в Данди на своем шотландизированном английском: «Ох, малый, от яррркости глаза рррежет. Ты только погляди! Да ты когда-нибудь видел молодку с оррранжевым лицом? Я бы такое у себя дома не повесил бы, хоть ты мне пррриплати». Прежде я фыркал по адресу потомков ютов в Данди, этих торгашей — ничего, кроме записей импорта и баланса доходов, — обитающих в мире ограничений и подсчета грошей. Но в конце-то концов правы они. Вы должны осмысливать то, что вас окружает, а не грезить о далеком до недосягаемости. В Данди не увидишь девушек с оранжевыми лицами или солнце, преломляющееся в прозрачной голубой воде.

Так что мне пришлось изменить стиль. Долой разгул кисти, долой жирные мазки. Я ищу глубину, а не непосредственность, и потому вернулся к методам, которым меня учили давным-давно, заодно занявшись исследованием других, настолько давно вышедших из употребления, что им не учили столетиями. Я составил краску — прозрачный слой за прозрачным слоем. Я исследовал. Я занялся лаками, составленными из растительных масел и яичных желтков, — различные слои прозрачности, чтобы добавить глубины, заставить смотрящего чуть-чуть поработать. В мгновение ока ничего нельзя сотворить, или увидеть, или понять. Нет, вы должны всматриваться в глубь, как во время тумана, медленно обнаруживать, что скрыто под поверхностью, различать еле заметные очертания… чего? Холма, черепа, намека на злобность в выражении, укрытом глянцем безупречных манер.

Все это, разумеется, требует времени. Бывало, я мог сотворить портрет чуть ли не за один день. И тогда мне приходилось держать позирующего беднягу в неподвижности еще часы и часы, пока сам я набрасывал то, се, чтобы чем-то занять эти часы и оправдать мой гонорар. Или же я отсылал их, а портрет — абсолютно законченный — месяцами пылился в углу. Но вот теперь они действительно занимают много времени; я стал неэкономичным. Гонорары, которые мне пришлось бы запрашивать, достигли бы поистине неслыханной величины, чтобы обеспечивать образ жизни чуть выше самого уж примитивного. Деньги? Господи, у меня их достаточно. Вам, я уверен, их не хватило бы и на пару дней, но мои пращуры наделили меня той бережливой скуповатостью, которая в значительной мере определила их характер. Я пытался бороться с ней и долгое время почти одерживал верх, но, боюсь, мотовство не способно без конца противостоять доброму шотландскому воспитанию в церкви и в школе. Мы пытаемся, во всяком случае, некоторые из нас, однако наши сердца противятся.

Всегда на заднем плане маячит служитель церкви, напоминая о вечной погибели. И поэтому я становлюсь особенно истовым католиком. Я принадлежу янсенистскому толку, в полушаге от бичевания и березовых розг. Sacré-Coeur[11] трогает — этот раненый кровоточащий орган, источающий горе из-за чужих грехов. Оно внушает мне виноватое наслаждение страданием и смертными муками, которым я подвергнул Спасителя нашего.

Я черпаю удовлетворение в том, что мне холодно, что зимой я вынужден мыться снаружи в ледяной воде. Окрестные жители считают меня сумасшедшим, но правда в том, что зимы-то здесь не такие уж суровые в сравнении с шотландскими, и эту свою репутацию я зарабатываю дешево. Кроме того, настоящее меня мало волнует, мои глаза устремлены в жизнь загробную.

А у вас смущенный вид. Вы убеждены, что я потерял рассудок, что я впал в религиозную манию, от которой до приюта умалишенных один шаг. Ничего подобного; я имею в виду вовсе не мое место на Небесах, поскольку если еще не утратил его, то вскоре утрачу. Я имею в виду мою посмертную репутацию.

О нет! Вы предпочли бы религиозный пыл, не правда ли? Все-таки лучше, чем безнадежные упования разочарованного, но убежденного, что потомки увидят то, чего не видят современники. Я был в своей жизни всяким, но только не жалким, не объектом сочувствия. Так неужели изгнание привело меня к этому?

Как замечаю, вы не торопитесь меня разуверить. Вы не улыбнулись, не сказали: «Ну разумеется! Рано или поздно мир увидит, чего вы стоите. Вспомните Сезанна, вспомните Ван Гога…» Вы же знаете, что это не так, или надеетесь, что это не так. Ведь это знаменовало бы поражение и ваше, и всех очень разных людей, которых вы превозносите. Я никогда не стану одним из ваших постимпрессионистов. Теперь я от них дальше, чем когда-либо. Вы предпочли бы заточить вашего старого друга в примечании к вашей собственной биографии, чем допустить, чтобы он получил какое ни есть признание. Вы установили, куда ведет столбовая дорога развития живописи, а я всего лишь ответвившаяся от нее никуда не ведущая тропка, из-за пренебрежения медленно поглощаемая бурьяном, которой предстоит окончательно зарасти и быть абсолютно забытой.

Тем не менее прав я, а не вы. И вы станете средством восстановления моей репутации. Вы же сами это сказали, разве нет? В те давние годы, когда вы оправдывали свое решение стать критиком. Художник без критика — ничто. Хороший критик может посредственность сделать знаменитой, великого обречь на безвестность. Его власть безгранична; художник — его слуга и со временем признает этот факт. И вы правы, вы доказали это тем, как оседлали галереи, коллекционеров, меценатов и журналы, нашептывая всем им по отдельности, намекая и направляя. Кто посмел бы воспротивиться вам? Кто хотя бы ощутил в этом надобность?

Я вас не обвиняю. В профессиональном смысле вы никогда не причиняли мне вреда. Как раз наоборот. Вы лелеяли и защищали меня, всегда подбодряли. Взять хоть великую выставку 1910 года, когда вы доставили в Англию этих никудышних постимпрессионистов. Последний писк французской моды, который лично вы привезли, чтобы хлестнуть англичан по глазам, вырвать из их дремотного застоя, вытряхнуть из них самодовольство. Лишь немногие самые избранные английские художники получили приглашения выставить свои полотна бок о бок с этими новыми августейшими владыками. И я был среди них. Какая доброта с вашей стороны! Каким великодушно щедрым вы себя показали! И всегда показывали.

Я все еще помню каждую подробность этого вечера, когда вы приехали и попросили меня выставить что-нибудь. Вы отослали мою натурщицу, затем поставили на стол корзиночку с закусками и шампанским. Разгрузили ее и откупорили бутылку.

«Так какое же великое достижение нам предстоит отпраздновать? — спросил я. — Или вы наконец постигли, чего я стою как художник, и приехали воздать мне должное?»

«И то, и другое, и вовсе не то, — ответили вы с улыбкой (не совсем с ухмылкой — подобного вы себе никогда не позволяли, — но почти). — Я намерен устроить величайшую выставку за всю историю британского искусства. И мне нужна ваша помощь».

Тут вы изложили свое намерение. Привезти картины Сезанна, Сера, Ван Гога, Дега, перемешать их с несколькими — избранными — английскими художниками, которые могут постоять за себя в таком обществе, и распахнуть двери.

«Без подготовки? Без предупреждения? Отзывы будут жуткими. Зверскими. Вы ничего не продадите. Станете посмешищем», — сказал я.

И вы снова засмеялись. На этот раз искренне. «Разумеется. Это будет катастрофа. Если меня не ждет худший разгром в истории, я буду разочарован. Я даже намерен сам написать несколько рецензий и опубликовать анонимно. Никогда еще за всю историю живописи не выставлялся подобный хлам, оскорбляющий вкус публики…» Что-нибудь в таком вот духе. В том-то и соль, разве вы не видите?

«Нет».

«А вы подумайте, дорогой мой! О чем мы говорили все эти годы? О пошлости вкуса на этих островах. О том, как Добрая Британская Публика не узнает шедевра, даже если подать его им на завтрак вместе с яичницей и шкварками».

«Тоже верно».

«Только представьте, как все с этим согласятся. Не только вы, я и другие художники. А решительно все. Единственная объединяющая черта английского искусства — это единодушие относительно того, как ужасна публика».

«Согласен».

«Так какой смысл добиваться хороших отзывов? Если выставка придется по вкусу публике, это только докажет, что картины никуда не годятся. Единственный способ обеспечить долгосрочный успех, это вызвать полное отвращение к ним. Таков пробный камень современного искусства. Так было со времен Мане, так было с тех пор, как Уистлер подал в суд, когда его обвинили в том, что он швырнул в лицо публике банку с краской. Делать это ему не следовало. Ему следовало бы гордо носить это как почетнейшую эмблему. Из чего следует, насколько старомоден был он на самом деле. Художники больше не должны искать славы. Они должны искать скандальной известности…»

О, все вышло великолепно. Вот мы — la vie de Bohème[12] — вы, тощий, как всегда, я, с явно наметившимся брюшком пожилого возраста, мы, все больше медленно напиваясь, поносим тех самых людей, чьими деньгами примериваемся набить свои карманы, согласные во всем. Еще одно посещение Парижа. Последнее. Но контроль по-прежнему принадлежал вам, не так ли? Я примостился на полу, вы заняли кресло и держали спину настолько прямо, что мне приходилось тянуться вперед, чтобы вас расслышать. Я перепил, вы, как всегда, себя контролировали. «Если я не получу сквернейших отзывов…», «Мои картины…», «Моя выставка…». При чем тут был бедняга Сезанн? Всего лишь художник, поставляющий оружие для вашей атаки. Вот так. А я? И того меньше. Не хочу ли я выставить кое-что свое?

«Конечно. Вы можете получить мой портрет мистера…» «Нет-нет, я отберу сам. Я отберу те, которые будут лучше всего сочетаться с остальными, если вы не против…» Замечательно. Упоительно. Однако… Однако… Постимпрессионисты уже не были новейшей французской модой, не так ли? Матисс и Пикассо уже шагнули дальше них. Вы заморочили нас. Мы понятия не имели о новом сдвиге. Вы-то знали. Вы все знали. Но эти новоявленные доктрины оказались чересчур смелыми даже для вас. Пределы вашего радикализма изобличили в вас консерватора, каким вы были на самом деле. И вдобавок вы взяли на себя роль мошенника, продающего лежалый товар за новейший. Какими жалкими вы представили всех нас, пока готовили нам потрясение.

И каким жалким вы представили меня и всех остальных английских художников, угодивших в вашу ловушку. Мы думали, что оказались там, чтобы извлечь славу из такого соседства, идентифицироваться с последним словом в живописи. Но нет. Не это было вашей целью, верно? Вы упражнялись в применении власти — мы находились там, чтобы продемонстрировать, насколько отсталой была английская живопись. Любой человек с передовыми вкусами, посмотрев на то, что вы привезли из Франции, и посмотрев на то, как писали мы, сделал бы собственные выводы. А я еще удивлялся, почему вы отобрали именно те мои картины. Портрет садовника графини Альбемарл, уголок Гайд-парка. Холст с нелепой собачонкой, который я написал для вашей жены. Я предлагал вам другие, даже мои сцены в доках и моих маленьких шлюшек, но вы их все отвергли.

Успех был поразительный. Трубный глас. Всякий, кому требовался последний крик, должен был впредь обращаться к вам, вы были хранителем всего современнейшего. И если я когда-нибудь выставил бы мои темные картины, каким был бы результат? Меня поздравили бы с тем, что я так быстро получился у новой живописи, с которой вы познакомили страну. Вы украли мою оригинальность, сэр. Свели меня до уровня имитатора ваших французских друзей.

Я тогда, конечно, только посмеялся, тем более что моими картинами восхищались, а вам не удалось сбыть ни единого Сезанна. Дешевая пиррова победа с моей стороны: чем больше я продавал, тем ниже должна была потом упасть моя репутация. Не то чтобы я осознал это сразу. Указала мне на это миссис Алджернон Роберте. Нет? Не вашего круга? Меня это не удивляет. Она — во всяком случае — была крупная благодушная женщина, любительница скакать на лошади и с задницей, похожей на лошадиную. Ее мужу принадлежит заметная часть Суффолка, если не ошибаюсь, и за восемь поколений в его семье были прочитаны две книги. И та, и другая о лисьей травле. Она ухаживает за своим садом — очень плохо — и пытается выдать дочку за богатых женихов, но столь же безуспешно. Кроме того — должен я добавить точности ради, — она обаятельная и щедрая женщина, добрая и мягкая. Совсем не в вашем духе, с чем, уверен, вы согласитесь.

Но как бы то ни было, тот вечер, открытие вашей выставки. Она пришла, не знаю почему, должно быть, кто-то пригласил ее шутки ради. На ней был ее лучший наряд, будто она приехала прямо с бала во дворце. Она бродила туда-сюда, ввергнутая в полное недоумение картинами, которые вы выставили — она, чьи понятия о радикализме в живописи исчерпываются Констеблем, — и тут увидела меня. Мы познакомились у ее подруги, которая позировала мне примерно за год до этого. Она приехала во время сеанса и пожелала посмотреть, как я работаю. В тот момент я был на мели и прикинул, что результатом может стать еще один заказ. Как вполне могло бы произойти, если бы я не уехал сюда. А потому я позволил ей сесть у меня за спиной и обнаружил, что ее присутствие, как ни странно, мне скорее приятно. В отличие от ее подруги, которая все время подскакивала посмотреть, что я делаю, и отпускала идиотичные замечания, так что я готов был снять пояс и привязать ее к креслу, она сидела тихо и только смотрела. «Словно помогаешь ожеребиться кобыле, — сказала она весело и очень уместно, учитывая внешность ее подруги. — Сосредоточиваешься только на ней».

Замечание это было настолько нелепо, что казалось перлом мудрости, и я почувствовал к ней симпатию, а она ко мне. Не могу сказать, что мы стали друзьями, так как между нами не было ничего общего, но через великую пропасть, которую английский язык создает, чтобы мешать людям сойтись, мы распознали определенное товарищеское чувство. Она относилась к тем людям, которые предложат вам чашку чая и приютят на месяц, если с вами случится беда. Надежная, а такие люди мне встречались редко.

Ну, во всяком случае, завидев меня, она проплыла через зал с воплем охотника, увидевшего лисицу. «До чего приятно увидеть дружеское лицо, — сказала она. — У всех здесь такой сердитый вид. И ваши картины. Они же выглядят тут такими же неуместными, как и я».

Точно по гвоздю. Она обладала интуитивным умом, далеко превосходившим мой. Она увидела, она высказала свое мнение и не позволила никаким аналитическим процессам помешать непосредственности своего впечатления. Она была, если хотите, своего рода интеллектуальным импрессионистом, ляпала прозрения в сыром виде с непосредственностью, почти пугающей в этом сверхцеребральном мире. Боюсь, в тот вечер перл ее мудрости не получил одобрения, которого заслуживал, так как ее слова были как удар в живот. Внезапно я уже больше не был частью компании неистовых прогрессивных художников, частью нового радикализма.

Я был чужаком в этой толпе, и близкой мне в человеческом плане оказалась только лошадница неопределенного возраста из Суффолка.

По-моему, я обошелся с ней очень грубо, ответил что-то резкое и повернулся к ней спиной. Но она была права. Я слишком много своего времени потратил, набрасываясь на дряхлых старцев от живописи, и внезапно обнаружил, что благодаря вам мне предстоит стать таким же. Вот какой была участь, которую вы мне уготовили.

* * *

Вы когда-нибудь обращали внимание на то, что ни один художник ни разу не совершил хладнокровного убийства? За всю историю искусства, как бы далеко вы ни заглянули, не найти художника, который был бы расчетливым и безжалостным убийцей. Да, я знаю, имели место непредвиденные случаи, ну, например, с Караваджо, который в драке пырнул кого-то ножом, но они не в счет. И многие кончали с собой. Но я говорю о преднамеренности, о спланированном убийстве. Их мы не совершаем. Почему, как по-вашему? Потому ли, что мы творцы, а не разрушители? Потому ли — как знают все, кто способен понимать, — что на самом деле мы, нашему бахвальству вопреки, слабовольные, запуганные личности и пыжимся найти признания и хвалы, вместо того чтобы кому-то мстить?

В чем бы ни заключалась причина, но это так. И подумайте вот про что: какую великолепную защиту можно было бы сделать из этого в суде. Предположим, я столкну кого-нибудь с обрыва, и предположим, у меня хватит ума устроить это так, что никто ничего не увидел. Предположим, что полиция все-таки заводит на меня дело. Вообразите сцену в суде. Все репортеры, присяжные, судья, прокурор, адвокат, ну, словом, все сосредоточили внимание на свидетельской скамье. А я стою там величавый, пренебрежительный, чуть-чуть броский, чтобы подчеркнуть мое богемство, но не настолько, чтобы оттолкнуть присяжных. Бог мой, какую речь мог бы я произнести! Оскар склонил бы голову перед моим превосходством. Уистлеру против обыкновения пришлось бы признать, что есть некто превыше него.

«Выдумаете, нашелся бы индивид, способный отвлечь меня от моего искусства? Люди смертны, художник — творец вечного. Вы думаете, мы снизойдем до преходящего?» И так далее. Стратегия вам понятна? На скамье подсудимых окажусь не я, а все искусство. Присяжные могут признать виновным меня, но сомневаюсь, что у них хватит наглости заодно признать виновными Чимабуэ, Рафаэля, Микеланджело, Гейнсборо и Тернера. Они будут стоять там рядом со мной плечом к плечу. Один за всех и все за одного. «Поглядите на мои картины, воспримите скрытую в них душу. Мог ли тот, чья жизнь посвящена поискам Правды и Красоты, замышлять грязное, насильственное…» Присяжные поверили бы мне на слово. Вы не единственный, кто способен эксплуатировать английское ощущение неполноценности в подобных целях. Только художник может применить такую стратегию и выйти победителем. Будь вы рыбником, вы не могли бы построить защиту, опирающуюся на факт, будто найдется мало рыбников, склонных к насильственным действиям (хотя они могут быть и крайне миролюбивыми, откуда мне знать?). Но с художником, я убежден, все получится и без особого труда.

Быть может, это неправда в любом случае. Быть может, художники убивают ближних бесперечь, но так искусно, что это им сходит с рук. Унижение, которому мы вас подвергли с подделкой, я хранил про себя, убийство, подозреваю, можно было бы скрыть с такой же легкостью. Но, разумеется, со временем мне пришлось бы рассказать о нем, ведь рассказал же я вам наконец про вашего Гогена. Я бы оставил сообщение о нем в моих бумагах, чтобы оно было когда-нибудь прочитано после моей бесповоротной кончины. И не признание, а обоснование, поскольку мои действия были бы абсолютно оправданными.

Но что могло бы побудить художника к убийству? Обычные причины не годятся. Ревность, алчность, стыд — святая троица смерти. Ими, мне кажется, объясняются почти все убийства, и они, если задуматься, крайне тривиальны. Ну а искусство? Способны ли мы убивать во имя его? Глупая идея по самой сути. Кого бы мы избрали в жертвы? Скверных художников? Вот была бы кровавая баня! Глупых меценатов? Улицы усеялись бы трупами. Критика-другого? Не исключено, взаимной любви между нами нет. Критик для художника то же, что евнух для мужчины, согласно присловью. Но это не мешает нам заискивать перед вами, верно? Это не значит, что мы отказываемся приглашать вас на наши выставки. Кому-то ведь надо исполнять грязную работу, и эта обязанность возложена на вас. Мы даже соглашаемся, что существуете вы не для того, чтобы обеспечивать нам успех, но что ваша обязанность — служить самому искусству, а потому миримся со скверными отзывами (при условии, что они адресованы не нам). До тех пор, пока критик остается честным слугой искусства, мы будем существовать совместно.

Андерсон не убил вас, хотя вы разрушили его жизнь, погубили его мечты и сделали из него торговца картинами. Он не мог, не имел права и знал это. Потому что вы сказали правду, пусть жестоко и злорадно. Вы выражали не только свое мнение. Дельфы были священны для греков, что бы там ни предсказывали оракулы. Жрица передавала слова Аполлона, а не изрекала собственные, она была только вестницей. Как были и вы по отношению к Андерсону. Не ваша вина, если он никуда не годился. Он имел право возненавидеть вас — и возненавидел — за то удовольствие, которое это вам доставило, но не за то, что вы сказали правду. Вы обладали непробиваемой защитой, броней, оберегающей от любой опасности. Пока вас облекала эта броня, вы оставались неуязвимым.

Но что, если бы вы лишились этой брони? Что, если бы ваша жестокость и беспощадность были бы использованы, чтобы возвышать и защищать вас самого, а не искусство? Что, если бы вы принялись уничтожать хороших художников и поощрять посредственности только ради собственного возвышения? Ринулись бы тогда легионы разгневанных художников к вашей двери, выломали бы ее и свершили бы правосудие? Вообразить это невозможно: кто способен сказать, где правду сменила ложь?

Так что никаких убийств, во всяком случае — пока. И жаль в некоторых отношениях. Это было бы особым ощущением. Более, разумеется, не респектабельным, но которое все прошлые века почитали как одно из высших проявлений человеческой деятельности. Теперь только правительства убивают, и они отлично справляются с этой задачей. Только политикам знакомо ощущение отнятия жизни у человека — что, должны вы признать, вредно для живописи, поскольку такое множество сюжетов связано со смертью или насилием. Как можно воплотить подобное, самому его не испытав? Как можно оценить, не познав на собственном опыте?

* * *

Когда я отпускаю эти презрительные шпильки по адресу французов, я, знаете ли, вовсе не хочу их перечеркнуть. Французом быть прекрасно. Меня тошнит от лжефранцузского. Париж был чудесным временем, моим освобождением. Не как художника, потому что я там практически ничему не научился, а затем годами был вынужден избавляться от того, что все-таки воспринял. Но для меня как для человека он сыграл решающую роль. Я отправился туда пугливым, застенчивым, неловким, а вернулся… самим собой. Во всем своем внешнем блеске, надменно расхаживая по лондонской сцене, провозглашая себя. Я стал оригинальной личностью, тем, чем должен быть художник. Это был только спектакль, но удачный. Некоторые меня ненавидели, считали бахвалом или дураком, некоторые находили меня занимательным. Но замечали меня все, а это ключ к успеху в нынешнем мире. И куда более существенный, чем подлинный талант. Навязать себя, ухватить публику за шкирку и хорошенько ее встряхнуть. Завопить в ее провинциальное ухо, что я ГЕНИЙ. А если вопить достаточно долго и достаточно громко, она вам поверит. Утвердитесь таким образом, и в общественном мнении просто хорошая картина превратится в шедевр, провал станет смелым экспериментом. В Париже я увидел, как это делается, и научился вопить.

Вы наблюдали за моим преображением и руководили им. Я помню ощущение, когда вдруг пришла ясность. Было это в баре, неподалеку от atelier. Мы собрались там, чтобы выпить. Долгий рабочий день, наши глаза еще не отдохнули от напряжения, от нас разит запахом краски и терпентина. Каждый из нас помечен чернотой ногтей и многоцветностью ладоней. Возбужденность шумных разговоров — ведь мы же были абсолютно серьезны, как вы знаете. Летом мы напряженно работали по восемь, десять, а иногда и по двенадцать часов — учились нашему ремеслу и старались вооружиться для грядущих боев, когда нам придется его применять. Не помню, кто был там. Думаю, Ротенштейн, подтянутый, корректный, как обычно, отпускал свои сухие и всегда слегка расплющивающие замечания, гасил беззаботную радость, обязательно рассуждая о том, что говорил. Пожалуй, Мак-Эвой со своей обескураживающей манерой вставлять замечания, не имевшие никакого отношения к тому, о чем мы говорили. А вот Эвелин там точно не было: кончив работать, она собирала свои вещи и уходила домой. Она всегда была сама по себе, а не частью компании. Мы пили, а я тогда плохо переносил спиртное, моя пуританская кровь к нему тогда еще не привыкла. Хватало пары глотков. А после двух рюмок я был уже пьян в дымину, хотя остальные были еще трезвы как стеклышко. Язык у меня сорвался с привязи, и я изрек какую-то нелепость, о какой в нормальном состоянии и подумать бы не посмел, не то чтобы сказать вслух.

Не помню, как это было выражено, но помню формулу: взять любого из выдающихся художников и подчеркнуть его слабость, реальную или воображаемую. Вознести себя, принижая тех, кто более велик, чем ты. Фокус критика. Так что конкретно? Мане был бы великим художником, если бы только научился контролировать свои линии. Отсутствие структурности у Рембрандта заведомо исключает возможность признать его истинным гением.

Слабость Рафаэля заключается в отсутствии у него венецианского чувства колорита. Словом, чушь в таком вот духе. И, к моему удивлению, я увидел, как они кивают, не осмеливаются на очевидное возражение, что я несу ерунду. И не потому, что они соглашались со мной, но мне дозволили говорить потому, что я говорил с таким исступлением, и даже подталкивали. Я вступил в свои права.

Мне было стыдно за себя и еще более стыдно за тех, кто меня не оборвал. Но это была минута власти, и из этой минуты вырос тот художник, каким я стал. Я научился подавлять, навязывать себя другим людям, парализовать их моим присутствием и моими убеждениями, а тем самым убеждал и себя. Я стал грубым хамом и обнаружил, что люди стекаются ко мне, хотят, чтобы я учинил над ними насилие, или же просто чтобы быть поблизости, пока я разделываюсь с другими.

За исключением, конечно, благонравной малютки Эвелин, которая не присутствовала при рождении из меня художника в том баре. Как-то вечером в Париже я пригласил ее поужинать. Она была одинока, и я решил, что она созрела для атаки. Я нападу, сокрушу и одержу великую победу над ней. Да кто она такая, в конце-то концов? Я хотел испробовать мою новую личность на легком объекте, и она казалась идеальной для этой цели. Я даже был готов потратить деньги, хотя скоро частью моей репутации стало мое умение заставлять других тратить деньги на меня. Странно, как другие чувствуют себя у вас в долгу, если платят за вас в ресторане.

Впрочем, этот вечер утонченной элегантностью не отличался. Мы отправились в bouillon[13]. Такие заведения мне нравились, потому что это был Париж простых людей, такого рода места, где не встретишь даже английских художников. Никаких скатертей, официанты даже еще более неотесанные, чем их клиенты. Посетители — в основном люди, не имеющие возможности стряпать для себя, и они питались там en pension[14], храня свои ножи в собственном деревянном ящике у входа. Я заглядывал во многие из них, но предпочтение отдавал заведению у Берси, где можно было подсесть к виноделам, послушать диалекты Бургундии и Бордо. Зала разила кислым вином и их пропотевшей одеждой, но еда была сносной, а вино получше того, какие подают в фешенебельных ресторанах. И никаких женщин — там ели только мужчины.

Это входило в мой план — на первом этапе требовалось подавить. Эвелин, полагал я, окружающая обстановка так напугает, что она воспримет меня как покровителя, будет льнуть ко мне в этом враждебном буйном мирке. Я превращусь в ее защитника, ну а остальное будет уже просто.

Началось все отлично, так как она оделась во все свое самое лучшее. Конечно, не элегантно — таких нарядов у нее вообще не было, но простой удобный костюм, почти мужской по стилю, а тем или иным красочным пятном, какой-нибудь деталью она спасала его от безобразности.

* * *

Непонятным образом она умудрилась сделать искусственный цветок в своих волосах чарующим, дешевое ожерелье — стильным. У нее была манера так располагать одежду на теле, что оно намекало на чувственность, тем более интригующую из-за того, что оно было так тщательно укрыто. Что-то, что ей хотелось показать, но одновременно она боялась. Именно это придавало ей чопорную благовоспитанность, рождало ощущение, что она тихая серая мышка, пока вы не узнавали ее поближе и не начинали понимать, что она далеко не такая.

Разумеется, я не учел ее возможности, оказавшись на вражеской территории, опереться на врожденное чувство превосходства англичанок среднего класса. Она принадлежала к тому классу женщин, которые создали империю, которым нипочем благополучно преодолеть куда более опасные воды благотворительного базара или званого чаепития в Парк-Лейн. Полсотни дюжих французских пьяниц — пустяк для им подобных, и она прямо-таки расцвела, столкнувшись с таким вызовом. Ее природная застенчивость исчезла, едва она вошла в роль, которую поняла даже слишком хорошо. Она села за стол и тут же спросила соседа, дюжего хмурого парижанина, который без труда раздавил бы ее одной гигантской лапой, не будет ли он так любезен перестать курить.

Внезапная тишина. Кто-то захихикал, но оборвал смешок, едва она парализовала его стальным взглядом и приподнятой бровью. Сигарета упала на пол под каблук тяжелого сапога. Разговоры возобновились, а Эвелин, утвердившись в роли хозяйки нашего стола, царила за ним до конца вечера, благовоспитанно принимала комплименты и время проводила как будто очень приятно. Каждые пять минут наши новые друзья угощали нас стаканчиком вина, а затем вмешались торговцы коньяком, и нас захлестнула волна этого напитка, подкрепляемая неотразимой силой дружеского расположения. Ее французский был много лучше моего, и я превратился в ее спутника, которого терпели, потому что я был с ней, а не наоборот.

Финал был неизбежен. Эвелин (обнаружил я) была способна уложить под стол даже шкипера. Она происходила от длинной вереницы выпивох, и алкоголь словно вовсе на нее не влиял. Вы помните, как он воздействовал на меня. Мои планы рухнули, я был унижен, разоблачен как обманщик — и я знал, что она видела и понимала все. Ей только что не пришлось унести меня на спине, а когда в моем одурелом состоянии я набросился на нее, она изящно посторонилась, и я хлопнулся на землю. Чтобы встать, мне потребовалось некоторое время, а когда я перекатился на другой бок, то увидел, что она сидит на каменной ограде и смотрит на меня так, будто я шестилетка, который только что обмазал шоколадом пушистый ковер.

Каким-то образом она умудрилась доставить меня к дому, где я жил, и прислонить к двери. За весь вечер мы не обменялись и двумя словами. Она болтала с нашими собутыльниками, пока я медленно погружался в черную пьяную депрессию.

«Послушай, Генри Мак-Альпин, — сказала она, уходя, — пить ты толком не умеешь, так что лучше воздерживайся, это на тебя воздействует не лучшим образом». Тут она ласково потрепала меня по плечу и ушла.

На этом приключение и кончилось. Вы смеетесь. Да, теперь я тоже смеюсь, хотя тогда ничего смешного я тут не находил. Вы, без сомнения, не допустили бы, чтобы с вами произошло что-либо подобное. Ну да вы же понятия не имеете, что такое унижение. Не знаете, каково это, когда твои слабости и глупости выставляют напоказ, чтобы обойтись с ними бережно, даже если вы и заслуживаете насмешек. Тут у меня перед вами есть преимущество: это то, на чем мы, шотландцы низин, специализируемся. Мы готовы к тому, что нас унизят, почти напрашиваемся и принимаем прямо-таки с облегчением. Ведь это подтверждает, что Бог не спускает с нас глаз, что кара его длится изо дня в день.

И не важно, что Эвелин была единственной, обошедшейся со мной так. В мире нашелся кто-то, кто видел меня насквозь и помешал мне безоговорочно поверить в мою новую личность. Пока я помнил об этом, я знал, что Генри Мак-Альпин, художник, всего лишь подделка, театральный бутафор, годящийся продавать второстепенные картины глупым обывателям, и только.

Собственно, я хочу сказать, что у меня была веская причина возненавидеть Эвелин. Тогда бы я мог предстать перед Господом (в надлежащий срок) и, положив руку на сердце, сослаться на оправданность моего поведения.

Дважды она ранила мое самолюбие, она унижала меня, жалела и отвергала, причем неизменно с истинной добротой. Войны вспыхивали по меньшим причинам.

Так почему же вы ненавидели ее, а я нет? Настоящая тайна, не так ли?

* * *

Оглядываясь назад с моего наблюдательного поста у безбрежной Атлантики, я вижу, что Эвелин раздражала вас с той минуты, когда вы впервые увидели ее у Жюльена. В ее решимости, в ее упорстве было что-то, что вам досаждало. Она уже шла своим путем, избирательно учась тому, чему хотела научиться, а вовсе не тому, чем занимались все остальные. Она решила испробовать себя в литографии, хотя это была самая низшая из всех форм искусства. Ничем не лучше, считали вы, чем просто быть чумазым печатником и печь каталоги для универсальных магазинов. Вы тогда и не подозревали, что следующее поколение французских художников — ваше поколение, те самые, которые обеспечили вам ваше имя, — откроют для себя литографию и эффектно используют. Она тоже, конечно, ни о чем подобном не думала, совершенно не интересуясь подобной информацией. Ее всего лишь заворожили возможности рисунка прямо на литографическом камне, и ей хотелось посмотреть, что из этого может получиться.

И со своей целеустремленной прямотой она тут же собралась и отправилась к одному из столь презираемых вами печатников и несколько месяцев сидела у его ног, будто он был сам Рубенс. Ему было известно то, что она хотела узнать, а чувство собственного достоинства у нее было настолько велико, что она ничуть не стыдилась искать эти сведения у ремесленника. И она научилась куда лучше, чем любой из нас! Почувствовали вы к ней поэтому чуть больше уважения? Разумеется, нет. А я? Нет. Я подчинился вашей указке, забыв, как много могут знать такие люди и сколькому они способны научить. В конце-то концов, я сам был таким, те же люди учили и меня, и хорошо учили. И в моей попытке оставить свое прошлое целиком позади себя, забыть мастерскую в Глазго я презирал Эвелин не меньше, чем вы.

Или при мысли, как она руками, вымазанными тушью, напрягаясь, прокатывает тяжелый валик по камню, шокировало отсутствием хороших манер и декорума? Разве место таким не в гостиной? И такие изящные маленькие мышцы разве не должны напрягаться, только разливая чай? Разве это выражение удовольствия не должно появляться на лице, только когда муж скажет что-либо остроумное? Ну конечно, конечно, только так! Эта женщина — аберрация, монстр, раз ее привлекает подобное, и она находит в нем удовлетворение. Но оно ее привлекало, и удовлетворение было искренним.

Помню, как-то она исчезла на несколько дней. По-моему, никто, кроме меня, даже не заметил. Произошло это несколько месяцев спустя после моего унижения в bouillon в Берси. Немного погодя я отправился к ней домой и убедил людоедку, хозяйку квартиры, позволить мне подняться в ее комнату. Она лежала с инфлюэнцей и страшно кашляла. Я даже заподозрил у нее туберкулез. Но нет, это оказался просто кашель, только очень тяжелый, бронхиальный и ухудшившийся из-за того, что бедняжка несколько дней пролежала без всякого ухода. Состояние у нее было очень скверное, но гордость мешала ей попросить помощи. Возможно, она думала, что никому не нравится, и не хотела, чтобы ее просьба помочь осталась бы без ответа. Глупо с ее стороны — она вызывала гораздо больше симпатии, чем отдавала себе отчет. Конечно, в ее обществе люди немного нервничали, но некоторые были способны преодолеть это чувство. Не скажу, что болезнь сделала ее более привлекательной. При виде слабых и беззащитных созданий у вас возникает желание взять их на руки, согреть, защитить. Многие женщины изловили мужей точно рассчитанным обмороком. Но не Эвелин. Слабость сделала ее почти отталкивающей, кожа приобрела землистый оттенок вместо интересной бледности, и она лежала, скрючившись, наподобие некоторых насекомых. В неподвижности она утратила грациозность. Она была нескладной, неуклюжей, нескоординированной, если только не держала кисть или карандаш. Казалось, только они могли ее оживить.

Как бы то ни было, она плакала. Я подумал, что просто из-за болезненного состояния. Нет, истинная причина заключалась в том, что из-за болезни она не могла ни рисовать, ни писать. Накануне в отчаянии она попыталась добраться до стола у окошечка, чтобы нарисовать что-нибудь. Что угодно. «Это как мания, — сказала она. — Я с ума схожу, если не могу использовать мои руки. Это все, что у меня есть, единственное, из-за чего стоит вставать по утрам».

Вы это понимаете? Я — да, однако едва-едва. Порой я ощущаю то же, но без ее маниакального напряжения. Для нее это было то же, что дышать. Уберите — и она начинала задыхаться. Невроз? Истерия? Да, не сомневаюсь. Уверен, что за всем этим скрывалась какая-то болезнь матки. Или, хотя это теперь не в моде, какой-то физиологический дисбаланс в мозгу. Без сомнения, ничего такого, чего не излечил бы младенец-другой. Но подобно человеку, который бредет в опиумный притон выкурить трубку и втайне смакует эту перспективу в той же мере, в какой исполнен отвращением к себе, она не желала исцеления. Она не хотела, чтобы ее лишили этого безумия — самого драгоценного, что у нее было. Именно это ее определяло, делало ее одновременно и великолепной, и, как говорили вы, монстром.

Помню, на каком-то этапе вы попытались обратить ее в свою веру, сделать своей ученицей. Если Иисус мирился с Марией Магдалиной, то и вам не зазорно было допустить в свое окружение одну-двух женщин. Ей следовало почувствовать себя более польщенной, не отрицаю. Ваш глаз никогда ни у кого сомнений не вызывал, и вы никогда не терпели ни дураков, ни второсортности. И, знаете, в этом опровержение ваших более поздних мнений. Просто в украшения она не годилась, и тут вы ошибок не допускали. Ваш эгоизм, в частности, требует, чтобы только самым лучшим дозволялось окружать вас. И вы попытались заманить Эвелин на вашу сторону. Я изложил все факты, и мне нечего добавить.

И вот вы приглашаете ее на ваши суаре в Париже встречаться с людьми, которых ей следует знать. Не с печатниками и их подручными, но с людьми, обладающими властью и влиянием. Пить чай с Прустом, с Оскаром Уайльдом, с Анатолем Франсом, с salonnières[15], с писателями, с политиками, с другими художниками, но тщательно отобранными. Да только как вы-то зачислили этих людей в свои знакомые? Я так этого и не разгадал. Как у вас хватало самоуверенности приглашать их и не сомневаться, что они придут. Вы ведь всего лишь маленький наглый англичанин, умеющий только поддерживать разговор. Кое-какие связи, но не ахти какие. Обаяние, я полагаю. Вы умудрялись внушать людям, будто вы — удачное капиталовложение на будущее. Разумеется, я завидовал. А почему бы и нет? Так легко для вас, так трудно для меня. И только когда я понял, что угрюмая насупленность обладает собственным обаянием, я перестал ставить себя в нелепое положение.

Как бы то ни было, в это общество великих вы пригласили Эвелин с некоторыми другими кандидатами в протеже. Я ожидал, что она будет подавлена, благодарна, чуть-чуть слишком явно постарается произвести хорошее впечатление. Выдавая все признаки внутренней неловкости — примостится на краешке стула, нервничая, что ее голос звучит слишком громко или слишком тихо. Почти ничего не говоря сама, но внимательно ловя каждое слово остальных. Ну, словом, как вел себя я, когда вы пригласили меня.

Бесспорно, она почти не говорила, но если прерывала молчание, то в самую точку.

Не притворяйтесь, будто не помните, что она сказала Саре Бернар, я прекрасно знаю, насколько это врезалось вам в память. Звонким голосом она объявила, что мнение великой актрисы о какой-то картине легковесно, и ей следует побольше смотреть и поменьше судить. Такое lèse-majesté[16], э? Эвелин находилась там, чтобы преклоняться и замирать в восхищении, а не держаться с этими людьми на равных и, уж конечно, не критиковать их. Я прекрасно помню, как вы ловко вмешались и изменили тему разговора, продемонстрировав меру ваших способностей даже в крайне неловком положении.

Но я также помню лицо самой Бернар — как с него исчезло выражение скуки. Великолепная женщина: тщеславная, как павлин, но умеющая отличить хвалу от лести. В конце-то концов, она профессионал, и ее успех зависит от умения отличить одну от другой. Она знала, что попалась, что упрек был заслужен. Ей понравилось, как на нее набросилась эта тощая девочка, которая вскинула голову в наивном вызове и, говоря, смотрела вам в глаза. Это подперчило пресность боготворения, которым ее обычно потчевали. Все эти изумленные аханья, эти восторги, с какими встречалось ее любое слово, взвизги одобрения при малейшем ее замечании. И кто-то вроде Эвелин должен был показаться стаканом холодной чистой воды после целого дня глотания неразбавленной патоки.

Как вас должно было удручить, что Эвелин получила приглашение на ужин, а вы нет? Ни тогда, ни после. Нет, не притворяйтесь. Вы пришли в бешенство. Я слишком хорошо вас знаю, чтобы ошибиться. И в еще большее, когда поняли, что она нисколько не польщена такой честью. Она отправилась на этот ужин, она поела, она «чудесно провела время, благодарю вас». Подобное оставляло ее неуязвимой, а потому она была неуязвима и для вас. Ей не хотелось соприкасаться со знаменитостями. А уж вы тем более не могли ей ничего предложить, кроме вашей светской сноровки, вашего умения политика заставлять людей поступать по-вашему, а потому она перестала посещать ваши маленькие собрания. Без всякого намерения оскорбить, вы же знаете. Она не отдавала себе отчета, что нанесла непоправимую обиду, удар в самое сердце вашей власти. Она отвергла вас даже более необратимо, чем отвергла меня.

Несколько друзей — остальные враги. Таким было ваше жизненное кредо, а Эвелин показала, что не хочет быть вашим другом.

«Но картина же действует или не действует, верно?» Так она откликнулась, когда вы изложили раннюю версию вашей теории искусства, современности, связи художника с реальностью и все прочее. Такое наивное, простенькое, но сокрушающее осуждение усилий всей вашей жизни, направленных на то, чтобы усложнять и затемнять, делать труднее для понимания. Превращать простое удовольствие в мистическую тайну. Для Эвелин существовали картина и тот, кто на нее смотрел. Прямая взаимосвязь. Она была протестанткой от живописи и не нуждалась в посредниках, будь то критики или священнослужители.

Ее слабостью было парализующее сомнение в себе, которое поражало ее на каждом шагу. Такова цена протестантизма и индивидуальности. Постоянная тревожная необходимость выбирать между хорошим и плохим сходит на нет, если право судить передаешь другим. Вероятно, потому-то я с такой готовностью склонялся перед вашими суждениями, и потому-то я такой счастливый папист. Необходимость решать самим — страшное бремя, и всепроникающие сомнения — его неизбежная цена.

Я ничего не осознавал до того дня, пока жутко с ней не сцепился; вы же ощущали это инстинктивно и знали, куда нанести удар, когда настала удобная минута. Через немалое время после того, как мы все так или иначе вернулись в Лондон навстречу новому веку. Я начал писать портреты и отчаянно искать известности — любой известности, — лишь бы про меня узнали. Любая выставка, которая могла принять мои картины, получала их в изобилии. Любое упоминание в прессе читалось, перечитывалось, хранилось, как сокровище. Я посылал картину за картиной в Королевскую академию, и подавляющее большинство их отвергалось. Со всей моей неотесанностью я культивировал тех, кто мог оказаться мне как-то полезен. Я уже почти отчаялся. Это был мой последний бросок. До того момента мне удавалось убедить себя, что я все еще молод, все еще учусь. Теперь мне было за тридцать, я знал, что лучше я уже не стану, и не был уверен, не ожидает ли меня участь Андерсона. Мне требовалась вся помощь, которую я мог получить, о которой, подавив гордость, мог попросить. Тем более что вы меня поощряли и говорили мне, что это единственный способ преуспеть.

Эвелин обходилась без всего этого. Когда она наконец вернулась в тысяча девятьсот втором году, она никого об этом не известила, поселилась в Клэпеме и практически нигде не показывалась. Собственно, о ее возвращении я узнал почти год спустя. И почувствовал себя прямо-таки оскорбленным и решил, что она презрительно пренебрегает мелкими унизительными ухищрениями, на которые пускался я, только потому, что ей это по карману. Отец ее, помнится, был адвокатом, и я воображал, что он ее содержит. Дочь-художница, очаровательно! Она ни разу не упомянула, что неодобрение родителей было настолько велико, что они не дали ей ни единого пенни, даже видеть ее отказывались. В конце-то концов, есть разница между тем, чтобы писать картины и быть художницей. Она без секундного колебания отказалась от всего, чего хотел я: дом, деньги, комфорт. Горячую пищу она ела только в мужских закусочных по соседству. Разве что кто-нибудь приглашал ее пообедать. Те немногие деньги, которые у нее были, она тратила на холсты и краски. Однако ей более или менее удавалось сохранять пристойный вид — ведь она была благовоспитанной девочкой и слишком гордой, чтобы выставлять свою нищету напоказ или играть в богему. Было так, как было, и никакого выбора. Требовалось знать ее очень хорошо, чтобы вспомнить, что эту же одежду она носила, когда только приехала в Париж, или разглядеть изящные стежки, обновившие отпоровшуюся заплатку там или заштопавшие дырочку здесь. Мы двигались в противоположных направлениях, она и я.

Не понимаю, как она умудрялась. Я бы в подобных обстоятельствах исчах. Очень мило быть повенчанным со своим искусством, но кто-то же должен это замечать. Кто-то же должен одобрять, иди ценить, или покупать. Нет человека, настолько сверхъестественно уверенного в себе, что ему не требуются рукоплескания, пусть еле слышные и спорадические. Но Эвелин редко выставляла свои картины и вряд ли продала хотя бы одну. Я много лет не видел ни единой ее работы. Она оставалась абсолютно неизвестной, забытой большинством из тех, кого знала в Париже, и никем всерьез не воспринимаемой. Мало кто вообще знал, что она занимается живописью. Однако ничто из этого, казалось, не производило на нее никакого впечатления. Более того — словно бы подбодряло: примерно тогда я увидел огонь в ее глазах, уверенность в себе, которая почти могла сойти за счастье. Ничего подобного я в Париже не замечал.

Она не поощряла визитов, и обычно мы встречались в кафе, а изредка у меня в мастерской, но примерно пять лет спустя она мне срочно понадобилась: я продал картину графине Арма, и мне требовалось безотлагательно это отпраздновать. Я планировал потратить часть гонорара авансом и повести ее поесть как следует. Она нуждалась в еде, я нуждался в обществе. Она принадлежала к очень немногим знакомым мне художникам, способным выслушивать мое бахвальство без нетерпения и зависти. К тому же я рассчитывал, что она поможет мне спуститься с эмпиреев на землю, когда похвала приестся, и я спрошу, действительно ли картина, которую я продал, стоит таких денег.

И я отправился в кебе в Клэпем — вот каким богачом я себя ощущал, — остановившись у ее дома. И получил удар под ложечку: ее жилище было даже более убогим, чем у Джеки. Леденяще свирепо холодным. Дома ее не оказалось, но квартирная хозяйка держалась любезно, и поскольку снаружи было еще холоднее, чем внутри, она позволила мне остаться ждать в ее комнате. Каморка — на верхнем этаже дома, пропахшего вареными овощами и пастой для натирки полов, — была тесной и почти без мебели. Только очаг, кровать, стул и стол. Освещалась она — когда освещалась — на редкость пышной люстрой, свисавшей с чугунного крюка на середине потолка. Только Богу известно, как она туда попала. Вот и все. Не считая картин (десятков и десятков, прислоненных к стене), листов в кипах на столике и на полу, коробок с красками, пузырьков с растворителями. Словом, все достаточно обычное, но в жутком количестве.

Я принялся разглядывать картины. Естественно — кто бы устоял? Мне и в голову не пришло воздержаться. Каждый художник, заходивший в мою мастерскую в Хаммерсмите, тут же принимался переворачивать полотна, знакомясь с моими замыслами. Как и я сам, куда бы я ни заглядывал. Вынюхивание — великая движущая сила искусства. Вспомните, как Рафаэль тайком пробирался в Сикстинскую капеллу посмотреть, что замыслил его великий соперник. В комнатушке Эвелин я был поражен тем, что увидел. Нет, правда. Вас там не было, чтобы наставить меня, а я уже вечность не видел ее работ. Она добилась поразительной простоты. Одна особенно осталась в моей памяти — этюд ее маленького плетеного стула у окна. Только стул и больше ничего, но он был чудесным, теплым и одиноким, уверенным и отчаявшимся, простым и внутренне сложным. Вот такую смесь различных эмоций и мыслей он предлагал и просто ослеплял. Совсем крохотный — десять дюймов на десять дюймов, не больше. И настолько близкий к совершенству, насколько возможно. Она уловила дух кого-то вроде Вермера и превратила его в нечто совершенно современное и личное. Изумительно.

Я глядел на него, когда она вошла, и сразу же плетеный стул вылетел у меня из головы. Она была в ярости на меня, а я еще никогда не видел ее по-настоящему рассерженной. Никто никогда не проникал за преграду спокойной благовоспитанности, из-за которой ее было так легко недооценить. «Как ты смеешь рыться в моих личных вещах? Да кем ты себя воображаешь…» Ее гнев, захлестнувший меня, точно бешеный поток, был ужасающим по своей напряженности и тем более из-за полнейшей неожиданности.

И еще, и еще. Она была глубоко оскорблена, но хуже того: охвачена ужасом. Пока она металась, собирая те несколько картин, которые я успел увидеть, тщательно прислоняла их вновь лицом к стене, чтобы скрыть от взгляда, я внезапно понял, что она болезненно смущена. Она ждала, что я отпущу какое-нибудь критическое замечание, посмеюсь над тем, что она написала стул в спальне. Бог мой, мне и в голову не пришло бы! Но она противилась моим попыткам успокоить ее и даже извиниться. Она была готова заплакать от ярости — можно было подумать, что я попытался посягнуть на нее. С ее точки зрения, полагаю, я и посягнул, и куда грубее, чем в Париже. Я снасильничал над чем-то глубоко личным, разоблачил ее слабость — она вложила в эти картины все и страшилась того, что в них могли увидеть другие. И тем не менее я жалел, что не увидел больше, что не увидел те, которые она особенно не хотела, чтобы я увидел.

Она вышвырнула меня вон, и мне пришлось написать униженно молящее письмо — длинное, — чтобы вымолить прощение. И все равно она не разговаривала со мной несколько месяцев, а после отказывалась говорить о своих картинах, как я ни пытался. «Какой смысл писать их, черт дери, если их никто не видит?» — как-то попробовал я еще раз.

«Они не готовы. Они недостаточно хороши, и я не хочу говорить об этом».

Но в конце концов она вынуждена была принять решение. Я ее вынудил. Ченилская галерея предложила устроить ее выставку — главным образом из-за моих восторженных отзывов, пробудивших у них интерес. Они решили пойти на риск: женщина, чьих картин они даже не видели. Вообразите, как замечательно я себя чувствовал. Я способен оказывать такое влияние, одного моего слова достаточно, чтобы подобное осуществилось на деле! Разумеется, тут примешивалась и политика. Они хотели устроить выставку Огестеса Джона, но он отказался, потому что дата совпала с вашим великим представлением постмодернизма. Он не только был морально оскорблен, что его вы не пригласили, но и, будучи отнюдь не глупым прекрасно понимал, что фурор, который поднимется, заслонит все остальное.

В результате Ченил оказалась пере перспективой пустых стен на пару недель. Небольшая выставка неизвестной художницы не будет выглядеть поражением, пусть и не привлечет большого внимания. Именно это им и требовалось.

И они пришли к ней. Она колебалась, так как знала, что означало бы согласие. Оно означало отказ от позиции презрения к мнению посторонних. Выставка подразумевает, что вы принимаете к сердцу отношение к ней других людей. А вы, естественно, хотите, чтобы мнение других людей было хорошим. И чтобы добиться этого, вы отдаете себя во власть публики и напрашиваетесь на отзывы — хорошие ли, плохие ли. Вы уже не можете поддерживать иллюзию, будто всего лишь добиваетесь собственной удовлетворенности. Вы подписываете договор с дьяволом. Я подтолкнул ее, не отрицаю, причем не ради ее самой. Мне надо было думать о собственной репутации, и Джон Ньюстаб из Ченил обратился к ней по моей рекомендации. К тому же пара картин, которые я видел, действительно были хороши. Чертовски лучше, чем многие выставляемые вещи. Они просто молили, чтобы их могли увидеть, чтобы они получили свой шанс. Держать их под замком было жестоко. Картины — это обитатели свободного воздуха, им требуется дышать, чувствовать внимание, или они исчахнут. Засунутые в подвалы музеев или художественных галерей, повернутые лицом к стене в мастерских, они умирают. Ведь существуют они не для этого.

* * *

Знаете, вы уже умудрились стать непопулярным на острове. Мне намекали. Священник осведомился, когда вы уедете. Один из рыбаков поднял бровь. Они тут люди сложные и никогда не скажут вслух то, что можно сообщить каким-нибудь иным способом. Я пытался отгадать, чем вы вызвали раздражение, но потом решил, что хватает одного вашего присутствия, хотя отказ нанести визит отцу Шарлю, несомненно, этому содействовал. Вы настолько великий человек, что не желаете выдержать и получаса скуки, чтобы создать хорошее впечатление? Пренебрежительный вид, такой полезный в столице, тут никакой пользы не принесет. Разумеется, они вовсе не хотят, чтобы вы к ним подлаживались, вступали в разговоры или проявляли интерес к их жизни. Было бы ошибкой предложить им выпить. Это их привилегия, не ваша. Они способны отличить дружелюбие от снисходительности еще до того, как нога ступит на пристань. Мне пришлось ждать почти год, прежде чем мое терпение было вознаграждено кивком при встрече на дороге или бурканьем по адресу погоды. Если я проживу здесь хоть двадцать лет, они все еще будут коситься на меня с подозрением. Они бедны, в массе не слишком грамотны и простодушны по вашим нормам и моим. Но не совершайте ошибки, считая их никчемностями, и боюсь, ваша привычка отгораживать себя от внешнего мира, манера смотреть на людей, будто они заключены в позолоченной раме, тут особого успеха не принесла. Вместо того чтобы вызывать благоговение и некоторый страх, поставить людей в тупик и добиться от них большей податливости, она подействовала точно наоборот. Они упрямы, горды, и их расположения надо искать.

Мне следовало бы сказать: они заслуживают того, чтобы их расположения искали, потому что способны жить на этом острове, а вы — нет. Разумеется, ничего плохого они вам не сделают, для них вы того не стоите. Но вы не сможете найти у них помощи или поддержки. Когда вы захотите вернуться назад на материк, вам понадобится мое заступничество, не то ни одна лодка не будет свободна для такого плавания. Вас кормят и обихаживают, потому что об этом попросил я, иначе вы умерли бы с голоду на пляже. Если вы заболеете или покалечитесь, лечить вас станут по моей просьбе, а не по вашей. Вы здесь одиноки и без друзей. Кроме меня. Впрочем, я не стал бы особенно тревожиться из-за этого. Я просто пытаюсь пугнуть вас, напомнить вам, что ваша хартия действительна не всюду. Ваше царство простирается от Челси до Оксфорд-Серкуса и только. За этим рубежом вы никакой власти не имеете и зависите от других людей.

Я когда-нибудь рассказывал вам про момент, когда принял решение стать художником? Когда понял, что уже являюсь им. Произошло это в чертежной мастерской на третьем году моего ученичества в Глазго. Вас подобные вещи не интересуют, я знаю, но там господствовал дух товарищества. И я не был там несчастен. Мой отец решил сбыть меня с рук — поставить меня работать, как он выразился, научиться зарабатывать хорошие деньги. Короче говоря, ремеслу. И кое-что о нем говорит тот факт, что выбрал он лучшее — вопреки видимому отсутствию интереса ко мне он умел быть заботливым отцом своих детей, пусть суровым и не прощающим. Он один из немногих, кого мне не хватало. Более мелочный родитель мог бы отправить меня на верфь клепать котлы или в банк клерком-стажером. Это обошлось бы дешевле, а результаты были бы надежнее. Что-либо подобное меня бы убило. Я не впадаю в мелодраму, а просто хочу сказать, что я так бы и остался там, не имея храбрости уйти. Со временем мне вручили бы традиционные золотые часы, и я бы умер, чем все и исчерпалось бы.

Но вместо этого он отправил меня в чертежную мастерскую, и я работал там, пока мне почти не исполнилось двадцать три. Предыдущие два года духом я уже отсутствовал, так как к тому времени каждый свободный вечер проводил в художественной школе, а днем уходил в грезы о великих свершениях. Впрочем, не важно. Мой момент прозрения наступил во время работы, когда мне еще не исполнилось семнадцати. Мне был поручен рисунок для жестянки с печеньем — элегантные дамы пьют чай в гостиной, слуги на заднем плане. Ярко, солнечно, бодряще. Больше вы не будете ютиться в тесном домишке на задворках покрытого копотью промышленного пригорода. Один раз кусните то, что внутри, — и красивая жизнь будет вашей. Вот что должна была внушать пророческая картинка на моей жестянке, впоследствии запечатленная на несметных тысячах хранилищ лучшего масляного печенья господ Хантли и Палмера. День за днем я упорно работал над ней, и внезапно время остановилось. Примерно в четверть двенадцатого холодного ноябрьского утра. Когда оно вновь пошло, жестянка была завершена. Мои дамы дышали, веяло запахом свежезаваренного чая, и солнце по-настоящему светило сквозь высокие окна, огонь в камине грел по-настоящему. Вы ощущали его жар.

Смею сказать, это был шедевр, мой первый и, быть может, единственный. Не то чтобы это имело значение, простоя пытаюсь сказать, что впервые познал истинность молитвы. Не как мрачного особого прошения, которое все еще каждый вечер возносилось у подножия моей постели, но подлинное общение. Мое сознание, мое тело, моя душа равно и абсолютно предавались ему. Между ними не существовало никаких различий. Ни малейших. Это был особенный момент, особый. Длился он, возможно, не больше пары часов, а когда я завершил работу, глаза у меня резало, спина ныла, и пальцы от сжимания кисти свела такая судорога, что мне пришлось отгибать их по очереди другой рукой. Но я испытывал радость, какой в жизни еще не знавал.

Поделиться ею было не с кем. Никто ни в мастерской, ни дома попросту не понял бы. Но я необратимо изменился, и мои дни как чертежника и коммерческого иллюстратора были сочтены. Я теперь знал различие между малеванием и творчеством, восторг создавать нечто с таким совершенством, что оно придает смысл всему остальному. Да-да, вижу вашу улыбку. Жестянка для печенья. Но как вы не понимаете? Это была совершенная жестянка для печенья. Самая совершенная жестянка для печенья из всех, когда-либо сделанных. Более гармоничная, более абсолютная жестянка для печенья, какой ум человеческий прежде и вообразить не мог. Иллюстрация идеально соответствовала пропорциям жестянки. Фигуры были квинтэссенцией масляного печенья, цвета — суммированием целого, безупречно сочетаясь с ним. И создал ее я — моими руками, и глазами, и мыслями, которые трудились вместе в абсолютной гармонии.

О, она им понравилась, но я не получил ни шиллинга премии, на которую рассчитывал, так как отступил от инструкции. Мне было сказано: четыре пьющие чай фигуры. А я ограничился тремя, потому что больше трех не требовалось. Четвертая была лишней, погубила бы все. Они же сочли, что я просто решил облегчить себе работу — вот и ни единого лишнего шиллинга для меня. Не то чтобы меня это трогало. Я же знал, как она хороша, вы же понимаете, а тогда ничто другое значения не имело. На краткий миг я действительно не придавал ни малейшей важности чужим мнениям.

Вот кто такой художник на самом деле. Тот, кто творит молитву своей кистью. Чего критик не способен ни сделать, ни понять по-настоящему. С той минуты я стремился вновь обрести райский момент, который обрел в шумной холодной мастерской. Всю дальнейшую жизнь я провел в погоне за ним, иногда почти приближаясь, но чаще промахиваясь. Большую часть времени я ничем не отличался от поденщиков, которых оставил позади себя. Они производят жестянки для печенья, я производил портреты богатых женщин. Где-то я утратил свою невинность.

* * *

Ни о чем этом вы никакого представления не имеете. Вы думали, что я хочу спастись от своего прошлого, купаться в свежем воздухе мира космополитов. Избавиться от душащего, тесного, мелочного мирка Шотландии. Вовсе нет, то есть не совсем. Вы считали, что мое продвижение вперед — после моего знакомства с вами — было ростом, преображением себя в художника и человека, мой триумф был тем более велик, что не позволил Шотландии сокрушить меня. Увы, ничто никогда не бывает таким простым.

Разрешите, я объясню. Я вам часто рассказывал о том, как вставал каждое утро в пять в моем ледяном жилище, шел на работу с комком засохшей овсянки в кармане на обед; о том, как зимой работал с цыпками на всех пальцах, как шесть месяцев в году не видел солнечного света. Трудясь с семи утра до семи вечера шесть дней в неделю с четырьмя праздничными днями в году. Изготовлял чертежи шестеренок и рычагов, архитектурные планы, жестянки для печенья, афиши — все, что заказывали. Причем чаще не зная, для чего или для кого. Уныло, безрадостно? Ну нет. Вам, разумеется, все это, такое далекое от вашего собственного опыта, должно представляться именно таким, и, сознаюсь, в своих описаниях я сгущал краски насколько возможно. В те дни мне хотелось стать таким, как вы, чувствовать и думать как полагается. Но на самом деле правды я не говорил. На ту пору моей жизни я оглядываюсь без малейшего содрогания.

Даже в работе для лондонских журналов была своя светлая сторона, хотя работа была тяжелой, а оплата мизерной. Проводить весь день напролет перед Олд-Бейли, лишь бы мельком увидеть подозреваемого в убийстве, чтобы набросок успел приперчить статью (лица искажены, дабы выглядеть истинно преступными), — отличнейшая тренировка для портретиста импрессионистского толка. Работаешь в спешке, и нет времени для художнических закидонов. Понимаете, набросать лицо в омнибусе по дороге в редакцию, иметь — если повезет — десять минут на его завершение и бегом выполнять следующее задание. Правда, полученный результат никто всерьез не рассматривал.

Один, обвиненный в убийстве жены ради полученного ею наследства, немножко смахивал на тогдашнего премьер-министра. Просто из желания посмотреть, что из этого выйдет, я сдал в редакцию набросок лорда Солсбери вплоть до насупленных бровей, высокого лба и пышной бороды. Я даже одел его в модный сюртук. «Человек, обвиняемый в звериной жестокости и краже» гласил заголовок, а под ним — мой портрет премьер-министра. Я ожидал смеха или по меньшей мере увольнения. Но никто ничего не заметил, исключая моих коллег журналистов. Эти иллюстрации служили всего лишь украшениями, разбавлявшими монотонность печатных строчек. Весь мой труд предназначался только для придания странице некоторого разнообразия, так, чтобы читатель не устал от монотонности и не начал смотреть в окно омнибуса.

А вы не жалеете об утраченном энтузиазме юности? Оглянуться на время, когда все было новым и свежим, когда ничто не было известным и все открытия ждали впереди? Когда каждая шутка была классической, а каждая дурацкая проделка — чистым наслаждением?

Возможно, что и нет, ваша юность была такой непохожей на мою. Разумеется, я боялся, когда отправился в эту чертежную мастерскую в Глазго, пусть даже облегчение от расставания с родным домом и было так велико, что искупало практически все.

Размеры и ужас большого города, одиночество, холод — все это леденило меня. Но волнующее ощущение клокочущей напряженности этого мира! Прежде такие крайние эмоции я черпал лишь изнутри себя: только ощущение вины, страх перед Богом и моя мать помогали мне чувствовать себя настолько живым.

И я познакомился с людьми, существование которых мне даже не снилось: бездельники, все время отпускающие шутки и богохульничающие, пьяницы, способные после полбутылки виски выполнить работу лучше, чем большинство людей на трезвую голову, порой мордовороты, чаще святые. Я стал для них для всех (совсем как для вас, когда уехал на юг) чем-то вроде талисмана, приносящего удачу. Но разница заключалась в том, что им от меня ничего нужно не было.

Они меня тоже учили. Единственный предмет, по которому я успевал в школе, было рисование, я мог выполнять чертежи сложных машин несравненно лучше моих соклассников, но, попав в эту мастерскую, понял, что почти ничего не умею, что напрасно гордился. Это больше чего-либо другого научило меня никогда не считать, будто я достиг вершины.

Я начал учиться, как никогда не учился ни прежде, ни после. И если я часто нетерпим к техническим слабостям других, то потому лишь, что знаю, как трудно приобрести хорошую технику. Свою я приобрел постоянным трудом и упражнениями из года в год, изо дня в день. Она не была врожденным даром и далась мне нелегко, и она — единственное, чем я искренне горд. Естественно, я защищаю мое умение от тех, кто отмахивается от него как ненужного или старомодного. Чтобы добиться того, чего ты ищешь — именно такого эффекта, который тебе нужен, и никакого другого, — надо обладать мастерством, иначе вы смахиваете на человека, пытающегося свободно изъясняться на языке при ограниченном словарном запасе. Если такой свободой вы не обладаете, так говорите только то, что способны сказать, но не то, что подразумеваете. А иначе вступите на путь обмана, убеждая сначала других, потом себя, будто никакой разницы нет.

* * *

Быть может, именно выставка так вас изменила. Мне следовало бы сказать «Выставка» с большой буквы, так как она положила начало революции на нашем бедном островочке, не так ли? Когда ураганные ветры революции, Французской революции, пронеслись над нами, насилие было спущено с цепи, ретрограды сметены с пути и преданы истории, где теперь их бедные трупы гниют и истлевают. А вы, как Робеспьер, дергаете ниточки за сценой, вознаграждая некоторых, обрекая других профессиональной смерти.

Даже и тогда меня поразила беспощадность, с какой вы подчиняли себе различные объединения художников, контролировали выборы таким образом, что ваши креатуры становились секретарями, председателями жюри, отбирающих картины для выставок. С какой вы истребляли любое несогласие. То, как вы писали манифесты и публиковали их от имени всех. То, как вы последовательно травили тех, кто осмеливался не соглашаться с вами. Бог мой! Благовоспитанный мир английского искусства ничего подобного прежде не видел и не был готов к подобному нападению. Жаль, жаль бедняг, оказавшихся у вас на дороге! Как жаль Эвелин, которая стала наглядным примером, насколько опасно, нет, не противоречить вам, а всего лишь не поддерживать вас.

Все, о чем я говорю, должно войти в мой портрет, но это трудно. В первом я кое-что поймал, хотя потому лишь, что писал то, что видел, но не понимал, на что смотрю. Но это все там — в игре теней на лице, в том, как я сумел придать вашим глазам этот слегка скрытный выжидающий взгляд. Если бы вы тогда меня спросили, я бы сказал, что показал вашу сдержанность, легкий страх перед миром, который вы обычно прячете. Но я бы ошибся: писал я ваше терпение, выжидание удобной минуты, чтобы атаковать. Презрение, которое вы питали ко всем — и художникам, и критикам, и меценатам, — ко всем, кого требовалось обуздать и контролировать. Я писал жгучее желание власти, затаенное в вас.

А в этом, втором, мне нужно найти способ показать власть обретенную. Было бы проще, будь вы генералом или политиком. Тогда для пояснения моей цели в моем распоряжении имелось бы пятьсот лет бутафории. Я мог бы написать вашу армию в момент славной победы и подкопаться под этот образ, показав убитых и умирающих среди общего ликования. Или политика, произносящего речь на предвыборном митинге, обрабатывая нищих и голодных проголосовать за то, чтобы такими же и остаться. Военная власть, политическая власть, религиозная власть — все они писались множество раз, у каждой есть свое выражение, и поза, и очертания подбородка. Но критик? Как изобразить власть такого человека, если я не могу пойти по стопам того или иного гиганта?

На самом деле вам же совсем не интересно, почему я поселился на этом островишке, верно? Во всяком случае, такое участие по отношению к кому-то было бы совсем на вас не похоже. Но я все равно объясню. В наказание вам за ту притворную любезность, которую вы так часто на себя напускаете. Это не было замыслено заранее. Я не обдумывал предварительно, какое место окажется для меня идеальным. Наоборот, прошло много месяцев странствований, прежде чем я оказался здесь. Кстати, не считайте, что из этого следует, будто я подчинился вашим принципам определения художника, будто это доказательство, что я следую французским образцам. Прямо наоборот. Здесь, как вы могли заметить, искусство вообще не существует. Писки и взвизги Парижа здешним обитателям интересны не больше, чем муниципальным советникам Данди. Более того: Париж — их враг, если они вообще о нем думают. Тратить время, силы или деньги на картины? Для них это непостижимо. А уж вступать из-за них в драки — и подавно. У них есть море. Это все, что у них есть, и все, в чем они нуждаются.

Вот так я оказался там, где искусства не было и нет, где к моему занятию относятся с полнейшим равнодушием. Думаю, я первый на этом острове, кто водил кистью по холсту. Тут нет ни предшественника, ни колонии художников-единомышленников, ни патронесс, пытающихся заполучить меня на чай или обед. А только рыбаки, их флегматичные жены, полуграмотные дети и море.

Помню, я как-то сказал вам, что хотел бы жить у моря. Вы, разумеется, связали это с живописью, с возможностями осязательности в изображениях моря — тогда ведь это было вашим нелепым словечком? — в том, как краски могут изобразить свет и воду. Суть вы, естественно, проморгали. А суть заключалась в смывании всей этой чуши. Быть рядом с морем равносильно перманентному крещению. Свет и воздух зачаровывают, и вашу душу обмывает необъятность. Вы видите, что такое истинное великолепие, и оно не то, что можно запечатлеть на холсте. Когда пишешь, ты либо изображаешь то, что видишь, или же проецируешь себя через то, что перед тобой. Один на один с морем понимаешь всю бессмысленность и того, и другого. Очеловечить море невозможно. Оно совсем не похоже на столь популярные горы с веселыми крестьянами — на тропках, а то жнущими пшеницу. Море — это движение, и буйность, и шум. Помните картину Жерико «Плот „Медузы“»? Полная неудача. Провал. Все эти героические отчаивающиеся люди оккупируют холст, будто суть в них. Поместите людей в океан, и они вовсе не героичные, а лишние и нелепые. Они могут быть поглощены во мгновение ока, а море и не заметит. Вспомните этого мальчика на пляже… А Жерико это написал? Да попытался ли он хотя бы изобразить величие всего этого? Ну нет. Он вывернул суть наизнанку, так что получилась еще одна сказочка про людей, не сдающихся почти без шансов на победу, о человеческих муках и доблести. Жалкие потуги. Море существует не для того, чтобы на нем геройствовали люди.

Ну вот, я опять завелся, знаю, знаю. Но, видите ли, именно поэтому я здесь; вот чего я искал, когда покинул Англию. Конечно, чтобы понять это, понадобилось время. Мало-помалу, пока я странствовал. Когда я садился в поезд на вокзале Виктория, направляясь к Ла-Маншу, я думал уехать на юг, к солнцу и свету, следуя по стопам всех прочих. И некоторое время следовал. Багаж я оставил в Булони, чтобы его переслали мне, когда я выберу, где остановиться, и уехал в Прованс. Там я провел только несколько недель — слишком уж он гладил меня против моей шотландской шерстки. Я почувствовал, что становлюсь сентиментальным, даже пока стою на балконе отеля в каком-то городке, название которого забыл. Сезанн, без сомнения, сумел найти высшее в этих людях и пейзаже. Он, единственный из ваших протеже, действительно замечательный, на голову и плечи выше всех прочих. В десятке маленьких картин он изменил реальность. Прованс теперь выглядит как картина Сезанна. И по-другому увидеть его невозможно. Быть может, если бы я вообще не побывал на этой вашей выставке, то отыскал бы там что-нибудь другое, но таким хорошим оно не было бы, а я твердо решил не копировать.

Кроме того, они находились в слишком уж легких условиях. Единственным, с чем им приходилось считаться, был ветер, и уж на него они жаловались не переставая. У них никогда не было нужды прогреметь свой вызов судьбе. У тех, кто пьет вино собственных виноградников, такой нужды не возникает. А кроме того, чем бы я мог заняться? Писать бои быков и оливковые рощи? А потому я уехал оттуда, направился в Испанию и остановился в городке, который называется Коллиоре, где пробыл несколько недель. Но Средиземное море! Такое голубое, такое цивилизованное, такое теплое! Никакой ярости, в которой я нуждался, ни намека на сражения или на ужас, которым должно обладать море. Во всяком случае, я узнал, чего ищу, так что это путешествие не пропало зря. Бедный городок, убогий и угрюмый, так что при приезде я было подумал, что он будет идеальным. Я прожил неделю в дешевой гостинице и обнаружил удивительную мирность. У людей там есть своя красота, унаследованная от одних и тех же предков, но место это очень цивилизованное, если немного соскоблить бедность и нужду. И «но» это крайне важно. Там есть хороший порт с каменными пристанями и замок, красивая церковь, гостиница, кое-какие магазинчики — немножко чересчур. Я уже договаривался снять там домик и думал, что буду счастлив. И был бы, в том то и заключалась загвоздка. Вечером накануне моего водворения в домике я шел по набережной. Безоблачное небо, мерцающие звезды, теплый ветерок с моря — и меня охватила невнятная паника. Я же не искал счастья.

И я отправился дальше, ожидая ощущения, что наконец добрался до места. Вы понимаете, что именно я подразумеваю. Ощущение, что ты дома, пусть даже прежде ты там никогда не бывал. Ощущение, что ты там, где тебе положено быть. Боюсь, яснее я объяснить не могу. Такого ощущения в большом городе возникнуть не может — ведь находясь в Лондоне или в Париже, с тем же успехом можно находиться где угодно еще. А потому я начал избегать городов и медленно ехал по Франции на поезде, иногда оказываясь совсем близко, иногда пытаясь убедить себя, что нашел то, что искал, потому что поездка была долгой и приносила разочарование за разочарованием. Мне хотелось, чтобы она завершилась, и ни малейшего удовольствия я от нее не получал. Ландшафт, достопримечательности, чудеса архитектуры значения не имели. Гнался я не за ними.

И я завершил ее в Кибероне, бедном унылом местечке, как вы, я уверен, заметили, и даже не ощутил особого соблазна. Но я завернул в порт, чтобы убить время до отъезда, и увидел рыбацкую лодку, выгружающую улов на пристань. И смотрел некоторое время, прежде чем понял, что понимаю речь этих рыбаков. И не благодаря обучению и образованию, учтите, но понимаю ее ПО-НАСТОЯЩЕМУ, ни о чем не думая. Они говорили по-гэльски.

Дальний вариант шотландского, бесспорно, но близкий к языку, которому я научился от бабушки, к которой меня отправляли всякий раз, когда мой отец оставался без работы и ему было не по карману меня содержать. Довольно часто я проводил у нее месяцы, а она говорила со мной только по-гэльски. Была она кроткой женщиной с яростной гордостью, находившей выход только в этих словах. В отличие от многих и многих я никогда не пытался изгладить этот язык из памяти, хотя для меня он был бесполезен.

И эти рыбаки напомнили мне о ней своим разговором. Непривычный акцент, десятки совсем других слов и выражений, но тем не менее понятный язык.

Так что я спросил их на гэльском, откуда они. Им моя речь показалась такой же странной, как их мне, однако курьезность того, что человек, очевидный иностранец, заговорил с ними на языке, похожем на их родной, пробудила любопытство, и они ответили мне. И были первыми людьми, с кем после многих недель я завел настоящий разговор. Они выпили со мной и рассказали про домик, который я могу снять. Я был дома. Мои странствования закончились. И на другой день они привезли меня сюда.

С тех пор я покидал остров всего несколько раз — чтобы поизучать моих покойников в киберонском морге или купить красок и холстов. Вы думаете, что я живу в изгнании. Я же считаю, что обрел приют. И не первый такой шотландец, надо сказать. У меня есть высокий предшественник. Если хотите, зайдите в церковь и посмотрите на статую. Святой Гилдас. Еще один человек с Клайда, хотя и много раньше меня. Должен сказать, что я понятия о нем не имел, пока не оказался здесь. Но отец Шарль подробно мне о нем рассказал. Гилдас бежал от смут и гнусностей Англии и нашел убежище на этом острове, лишь бы не подчиниться мнению тех, кто считал его еретиком. Такова версия истории, рассказанной мне.

Проницательный человек наш кюре. Говорит мало, но видит много. Вы все еще с ним не встретились, как я замечаю.

Островитяне оказали мне гостеприимство на свой лад, но полагают, что я немного не в себе. И никто не пожелал поселиться здесь на протяжении полутора тысяч лет, и ни единый англичанин (вопреки всему они считают меня англичанином, а это большой минус) с тех пор, как контрабандисты потерпели поражение полвека назад. Никто не остается, если у них есть возможность уехать, если они могут найти место лучше. Никто даже не приезжает сюда на лето, никто в здравом уме не приедет на Уа, на этот островок, где нет водопровода, где чертовски трудно приобрести топливо для вашей плиты и еду для вашей тарелки. Но я остаюсь здесь и остался бы здесь навсегда, если бы не вызвал вас сюда и если бы ваше присутствие не напомнило мне о совете, который я дал Эвелин, что картина, которую никто не видит, с тем же успехом могла бы вообще не существовать. Я подумываю… нет, я решил вернуться в сечу, но только на моих условиях.

Что-что? Я? Вызвал вас? Как смею я претендовать на подобное? Вы ведь написали мне, не так ли, предлагая заказать мне портрет. Ваша попытка начать мое возвращение в мир английского искусства, единственного, что имеет значение для вам подобных, несмотря на его убогость. Заманить меня обратно, помочь мне вновь взять вожжи в свои руки. Нет, нет, мой дорогой друг! Мы ведь теперь пытаемся заглядывать под поверхность. Это я вызвал вас, я, знавший, что вы приедете, должны будете приехать повидать меня. Я заманил вас сюда. Мне требовалось убедиться, что вы приедете.

Последние пару лет я писал мало писем, и те главным образом адресованные моему банку, и никакой важности они не представляли. Моя потребность в их услугах в настоящее время невелика. Однако одно было важным — короткая записка, которую я адресовал вашему протеже Данкену несколько месяцев назад. Вот над ней я трудился долго, едва только понял, что должен сделать, — я ведь знал, что вы ее прочтете. Именно это письмо и привело вас сюда, и вы не могли на него не откликнуться, если все было так, как я предполагал.

Собственно говоря, всего лишь одна фраза заставила вас упаковать чемоданы и сесть на поезд до Парижа, а затем и в Киберон, а затем в рыбачьей лодке на остров и пройти через него, пока вы не добрались до моей двери. Одна коротенькая фраза составила всю разницу: «Надеюсь, вы и Уильям все еще друзья: его неудовольствие утопило очень многих людей».

Загрузка...