Вы проникаете в предметы, слова и картины с большей силой, чем кто-либо еще из всех, кого я знавал и знаю.

Вы ухватываете мельчайшую деталь — контрастность оттенков, форму ушной мочки, сгиб пальца, единственную неуклюжую фразу, странное употребление слов, и теребите их, пока они не выдадут своих секретов. Но какой секрет прятало мое письмо? Она дразнила, эта неуклюжая фраза, но осталась немой.

Это не было опиской, мой друг, или нескладицей того, кто утратил связь с реальностью, скверная шутка позабывшего даже основы грамматики. Я хотел проверить, приедете ли вы. Это была последняя проверка, каждое слово обдумано и взвешено. К тому же вы требовались мне здесь, чтобы все-таки проломить стену, которая воспрепятствовала мне писать стоящее быть написанным.

* * *

Думаю, пришла пора сказать вам, что заставило меня покинуть Англию. Вы придете в восторг, это польстит вашему эгоизму! Заставили меня вы. Началось в половине девятого утра во вторник десятого мая тысяча девятьсот десятого года. Я сидел за завтраком и проклинал погоду, пасмурность, тучи, а мне был нужен яркий свет для картины, над которой я работал. Я знал, что в лучшем случае пробездельничаю до полудня, а может быть, и дольше. А потому решил почитать «Морнинг кроникл» и посидеть подольше за яичницей и кофе, которые только что принесла моя хозяйка. Я начал, как обычно, с извещений и заявлений, затем ознакомился с новостями внутренними и международными, затем для заключительного удовольствия обратился к рецензиям.

Я их предвкушал — выставка Эвелин открылась два дня назад, и я знал, что обязательно что-нибудь да будет. В худшем случае кратенькое упоминание, в лучшем — что-нибудь хвалебное. Я не знал, кто ее напишет — «Кроникл» по какой-то причине всегда предпочитала анонимность. В любом случае подобную выставку предложили бы осветить какому-нибудь юнцу — слишком малозначительна, чтобы беспокоить кого-то посолиднее. В конце-то концов, Эвелин же была практически неизвестна. И все зависело от того, пошел ли уже на убыль фурор, который вызвала ваша выставка. Рецензии появлялись всю предыдущую неделю, и были они устрашающими. Затем появились письма возмущенных полковников и академиков. В критическом смысле выставка явилась полной катастрофой и блестящим успехом во всех остальных. Не прошло и нескольких дней, как в стране все сколько-нибудь интересовавшиеся подобными вещами уже знали фамилии Гогена, Сера, Дега и всех прочих.

Я думал, что для Эвелин это хорошее предзнаменование. То, что она не принадлежала к вашей группе, скорее всего должно было пойти ей на пользу. Кроме того, я полагал, что критики уже излили на вас весь свой запас серной кислоты, и им против обыкновения захочется сказать что-то приятное. Но нет. Слишком уж они увлеклись, обливая помоями французов, и большинство газет отмахнулись от нее, чтобы оставить побольше места для вас. Только «Кроникл» напечатала рецензию, анонимную, как у них в заводе. Лучше, чем ничего, любое упоминание служило хорошим началом. И с той секунды, как я начал читать, я уже знал, что ее написали вы. В обращении со словами вам присущ стиль такой же индивидуальный, как у художника — с красками. То, как вы нанизываете прилагательные, ритм фраз, сложность ваших придаточных предложений, ныряющих одно в другое, так что смысл почти теряется, пока ваша мысль устремляется вперед и вперед, — никто не пишет так, как вы. Уверен, не только я определил авторство, а впрочем, я могу понять, почему вы предпочли его скрыть. В конце-то концов, вам нравится считать себя джентльменом.

Ну, вот мы и снова оседлали моего конька. Поверхность и мгновенные впечатления. При первом знакомстве воображаешь, будто вы — безупречный джентльмен. При первом знакомстве с Эвелин сделай ее набросок, положись на интуитивное суждение художника и мгновенную оценку — и что ты получишь? Тощую фитюльку, у которой словно вот-вот задрожат губы. Эти слегка сутулящиеся плечи, признак замыкания в самой себе от страха перед реальностью. А привлекательность, а женственность? Забудьте. Профессиональная старая дева, которая затрясется при одной только мысли, что какой-нибудь мужчина прикоснется к ней. Боязливое робкое существо, которое легко сломать. Ничтожество, которое нельзя принимать всерьез. Некоторые люди пребывают в одиночестве, потому что сильны и презирают мир, другие же — из-за страха, отчаянно желая быть своими, быть принятыми остальными, но не зная, как этого добиться, смертельно боясь быть отвергнутыми. Один взгляд — и становится ясно, что Эвелин принадлежит ко второй категории.

Таково сомнительное восприятие современного художника. Но поглядите на нее, как мог бы Рафаэль, этот обожатель женщин. Или Рембрандт, своим божественным взглядом видевший души людские, или Вермер, который умел написать глубинные уровни безмятежности и показать смятение в пределах мирного абсолютного покоя, и вы вновь увидите нечто совсем другое. Затем вы увидите хрупкость, силу воли. Которая понудила ее принести в жертву все во имя единственной цели быть художником. Не зарабатывать на жизнь, не преуспеть — это низменные цели, не стоящие свеч. Нет, следовать собственным побуждениям, пока она не найдет удовлетворения в том, что создаст. Ей требовалась моя жестянка для печенья, чтобы достигнуть того, к чему я приблизился лишь раз в жизни. Но ее требования были выше моих, она принадлежала к тем душам, которые никогда в этой жизни не обретают удовлетворения.

Ничего этого вы понять не способны и не притворяйтесь. Для вас искусство — это политика, а Эвелин не желала подчиниться вашей воле. Почему, собственно, у вас столько беспокойств с женщинами, хотя мужчин вы подчиняете себе с такой легкостью? Или женщин надо подчинять контролю иными способами? И тут требуется иной стиль, превосходящий вашу сноровку? Ваша жена, Эвелин, Джеки. С ними всеми вы потерпели неудачу. Замечали ли они что-то, чего не видели мы? Прозревали ли они слабость, известную вам одному?

Разрешите мне посмотреть на вас. А знаете, по-моему, я тут попал в цель. Наконец-то вы по-настоящему рассердились. Может быть, нечаянное упоминание Джеки? После дней и дней провокаций вы все-таки открылись передо мной. Новый эмоциональный регистр в вашем лице, который мне необходимо учесть.

Ну-ну! Не дуйтесь! Я же только, как вы знаете, делаю свою работу. До сих пор вас держали в ватке. Ни один портретист настолько на вас не нажимал, потому-то все ваши портреты, какие я видел, так ужасны. Нет, вполне пригодны для представления публике, не сомневаюсь, они будут отлично смотреться в обеденном зале вашего кембриджского колледжа или на стенах «Атенеума». Но они показывают лицо, обращенное к публике, а не внутреннего человека. В них есть личность и прозрение в безудержном панегирике. Что сказал Оливер Кромвель Уокеру? «Я желаю, чтобы вы изобразили меня со всеми моими бородавками и прочим». А те ваши портретисты не только опускали бородавки, они даже не замечали их, как и я в первый раз. Но не теперь. И я решил, что следующий будет еще лучше.

Нет, на сегодня довольно. Я устал, а вы достаточно наказаны, мне кажется. Время нам расстаться. У меня есть обязанности, которые я должен исполнить.

Какие? Бог мой, их же на этом острове так много! Я должен убедиться, что прилив начался, что солнце заходит и что ветер продолжает дуть. А вы уже осмотрели форт? Обязательно осмотрите, зрелище такое скорбное, что заставит задуматься кого угодно. Построен Вобаном, великим военным инженером, чтобы отражать англичан. Не верю, что форт когда-либо служил этой цели. Англичане в любом случае отражены не были, а здешние добрые люди умеют распознать хороший строительный материал, когда видят его. Целые стены, эскарпы, контрфорсы или как их там называют, исчезали за одну ночь, превращались в пирсы, и дома, и укрытия. Один из крепчайших фортов в Бретани, разваливающийся по кускам, потому что никто его не любит, тогда как церквушка, не охраняемая государством, с куда более слабой конструкцией, пребывает в прекрасном состоянии, поддерживаемая только теплым чувством окрестных жителей. Вывести мораль я предоставлю вам самому. Там я кончу, думается мне. Следующие дни очень важны, и мне нужно приготовиться к тому, что должно произойти. Я обнаружил, что посещения этой церкви по какой-то причине помогают мне. Отец Шарль весьма это одобряет. Он говорит, что тихое созерцание ничем не уступает молитве или поучениям. Не то чтобы он презирал поучения, хотя сам поучает намеками, а не наставлениями.

Иногда я его испытываю, позволяю себе такую шалость — ставлю перед ним моральную дилемму и наблюдаю, как он выпутывается, — и все это под видом жажды наставлений. Что произошло бы, отче, если бы вам был известен ужасный грех, но знали бы о нем только вы? И вы знали бы, что вам никто, никто не поверит, даже если бы вы кому-нибудь рассказали? Что вы сделали бы?

«Вам следует найти способ искупить этот грех», — ответил он.

Легче сказать, чем сделать, ответил я.

«Загляните в себя, — сказал он негромко. — Вы художник. Этот грех вызывает у вас гнев? Так вложите этот гнев в картину. Был ли этот грех совершен против кого-то другого? Попытайтесь помочь им. Против вас? Так попытайтесь простить».

Но что, если простить невозможно?

«Тогда найдите способ, чтобы это стало возможным. Я часто убеждаюсь, что истинных грешников постигает судьба хуже, чем тех, кому они причинили страдания. Ну, как убийцы, получающие заслуженное воздаяние. Тогда простить бывает легче».

Он многому научил меня, добрый отче. За последний год или около того я привык очень на него полагаться. Его общество утешительно и помогло мне больше, чем он знает.

Вернитесь пораньше, прошу вас. Воздух похолодал, а это указывает на перемену погоды. Скоро налетит шторм, а это означает скверный свет и замедление работы. Мне необходимо все завершить, иначе окончание придется отложить на неделю. Впрочем, вам незачем принимать это близко к сердцу — попытаться уехать все равно уже поздно. Море слишком разыгралось, и в течение нескольких дней ни одна лодка не сможет доставить вас на материк.

* * *

Знаете, я провел бессонную ночь. Ничего необычного, собственно говоря, но она оказалась хуже обычной. Гораздо хуже. Я ворочался с боку на бок, потому что был зол. Не на вас вообще-то, а на себя. Мной овладело жуткое чувство, что я допустил ошибку.

Мне следовало бы писать вас снаружи. И не просто потому, что свет лучше выявил бы ваш характер, но потому, что вам было бы не по себе. Внутри — вот ваша сфера. Гостиная, галерея, столовая, ресторан. Вы принадлежите интерьеру. Снаружи, на свежем воздухе, вы немного дрожите, становитесь чуть менее самоуверенным, чуть-чуть растерянным. Даже испуганным.

Этот страх, понял я теперь, составная ваша часть и всегда был в вас, глубоко запрятанный под вашим непрерывным движением. Чего вы страшитесь? Не других людей — во всяком случае, никого из тех, с кем вы были знакомы до сих пор. Какого-то обстоятельства, с которым, вы знаете, вам придется столкнуться в один прекрасный день, но которое пока еще не материализовалось. Быть может, намек из долгой недели в Гемпшире, когда я писал тот первый портрет. Ваш сын сидел у вас на коленях — такой прекрасный, такой любящий вы отец! — и уронил на стол бокал. Он разбился вдребезги, и десятки стеклянных осколков полетели через стол на пол. Звук, помню, был ошеломляющий. Он не просто разбился, а буквально взорвался. Очень к тому же дорогой бокал драгоценного хрусталя, подарок от родных вашей жены. Часть осколков запрыгала по столу в вашу сторону. И знаете, что я увидел?

Позвольте я вам расскажу. Вы подвинули вашего сына — обеими руками на его талии, — подвинули стремительно на несколько дюймов, отворачивая лицо. Но подвинули не в безопасную сторону, не от сверкающих, мерцающих осколков. А навстречу им. Вы повернули тельце вашего ребенка так, чтобы он послужил щитом. Нет, это был лишь миг, но я увидел, хотя тут же и забыл. Это же не могло быть правдой, не так ли?

Нет могло. Вы приготовились использовать тельце трехлетнего мальчика, чтобы защитить себя. Это была инстинктивная реакция, туннель, который внезапно открылся, допустив, чтобы лучик света упал на вашу душу. Движение, занявшее, быть может, долю секунды. А то и меньше, прежде чем туннель вновь закрылся. Смешок. Шуточка, добродушное утешение, чтобы мальчик не чувствовал себя виноватым — это же всего только бокал! Взъерошили ему волосы. Призван слуга, чтобы подмести осколки. Принесен другой бокал, мальчик отослан играть в саду после того, как было тщательно проверено, что в его одежде не застрял ни единый острый осколочек.

Никакой разницы это не составляет. Или все-таки составляет? Почему мне кажется, что эту долю секунды не могут стереть часы, дни, года другого поведения? Почему эта доля секунды опровергает репутацию бесстрашного мужества и дерзновений, создававшуюся многими годами? Потому что это правда и потому, что ребенок ее тоже знает. Его наследство, полученное от вас, — этот миг. Все, что вне вашего контроля, пугает вас, вот почему вам необходимо контролировать всех и вся. Вот почему мне следовало писать вас снаружи. Тем более здесь, где нет ничего, кроме природы, а когда налетают бури, их неистовство лежит за пределами вашего воображения. Не бури картин, не многоцветные бури Тернера или благовоспитанные и дисциплинированные бури кого-нибудь вроде Вандервельде; не что-то, что можно охолостить рамой в три четверти дюйма. И отнюдь не исполненные красоты. Это заблуждение. Реальные бури безобразны и зверино неистовы. Эстетически они малоприятны, их завораживающая сила в другом, более глубоком.

Мы вступаем в сезон бурь. Вскоре, может быть, даже завтра, мы с вами пойдем погулять над обрывами. К чему такой встревоженный вид, мы оденемся потеплее и вместе встретим ваши страхи лицом к лицу, остановимся под ревущим штормом и бросим наш вызов всем неподконтрольным силам мира. Вы не должны мне отказывать, вам больше никогда не представится такой случай — предложение, которое я вам делаю, выпадает лишь раз в жизни. И оно того стоит.

Видите ли, вскоре после моего приезда сюда я оказался возле порта у мадам Ле Гурен во время одного из этих штормов. Я отправился туда узнать, нельзя ли будет купить хлеба, но еще не знал, ни с какой стремительностью погода может ухудшиться, ни как долго длятся бури. Вот я и подумал посидеть там часок со стаканчиком вина. И каким же дураком я себя в конце концов почувствовал — буря исчерпалась через три с половиной дня! Просидел я всего три часа, а затем скука выгнала меня под хлещущий дождь. Не знаю, как я добрался до дома, потому что мрак был непроницаемый, а ветер задул бы любой фонарь.

Я сбился с дороги и забрел слишком близко к обрыву. Не такой уж и страшный обрыв, как вы видите, почти пологий, нет, совсем не страшный. В хорошую погоду во время отлива там можно спуститься на пляж и даже не запыхаться. Ночью в бурю, когда прилив рушит волны на скалы, это совсем другое. Стоит поскользнуться, и вам конец. Я чуть не сорвался. Ужас меня парализовал, как никогда в жизни, а когда я добрался домой, огонь погас, а одно окно было выбито, мои бумаги промокли и были разбросаны по всей комнате. Несколько часов непогоды сокрушили мою жизнь, свели меня к дрожащей, хнычущей твари. Мне был отчаянно необходим огонь, и надо было чем-то закупорить окно. На первый пошли альбомы с набросками, для второго я использовал холст с мольберта. Мое искусство спасло меня. Впервые, говоря откровенно, оно вообще оказалось полезным. Кстати, могу порекомендовать оба способа: бумага в альбомах высшего качества и отлично горит, а холст, густо покрытый слоями масляной краски, не пропустит и капли дождя.

Но я отвлекся. Имел я в виду то, что, пока я сидел в таверне, причалила рыбачья лодка, и команда ввалилась в зал подкрепиться горячим коньяком. Они были измучены, неистово возбуждены. Буйство шторма заразило их. Глаза у них горели, их лица дождь исхлестал в воплощение красоты. Даже их движения обладали необыкновенной грацией; после многочасовой борьбы с морем пройти к столику, поднять стакан, говорить нормальным голосом было до нелепости легко. В них была жизнь, и она горела тем ярче из-за того, что могла вот-вот оборваться. И женщины их отозвались тем же: даже самые сварливые из них собрались вокруг с возрожденным интересом, прикасались к ним и бесчисленными еле заметными знаками показывали, что опасность возбуждает их. Бьюсь об заклад, пусть некоторые мужчины и устали настолько, что еле держались на ногах, но все равно в эту ночь было зачато много младенцев. Дети шторма называют их.

Хорошая жизнь, скверное искусство. Я внимательно изучал их, пока они сидели там, разговаривая негромко и с таким воодушевлением! Багровость их щек, одушевление в их глазах, движения, в которых быстрота перемежалась истомой — но истомой измученности, а не салонной скуки. Они бы воплотились в такие безобразные картины! Эти чрезмерные оттенки цвета, эти позы, которые стали бы такими нелепыми, едва из них было бы изъято движение. Можно было бы создать прекрасную картину, но она оказалась бы таким скудным отражением реальности, что едва ли стоило ее писать.

Как воплотить в красках пар, поднимающийся от их одежды, буквально ощутимую на ощупь смесь возбуждения и облегчения, страха и измученности? Не физической усталости, она была вполне очевидна, хотя все равно нелегко поддалась бы воплощению. Я говорю о душевной измученности кого-то, кто оказался лицом к лицу со смертью и был спасен. Кого-то, кто столкнулся с фактом, что быть живым — это бездумный подарок ничего не знающего, безразличного моря. Или Бога, если это вас больше устраивает, как, вероятно, и их. Воплотить в образы это невозможно, поскольку картины существуют только в сознании смотрящего, а мало найдется людей, понимающих такое неистовство. Подобная картина будет восприниматься лишь в ограниченном репертуаре посетителей галерей. Они увидят убогость таверны, грязную одежду, небритую усталость людей. И отнесут ее к традиции жанровых картин, восходящей к голландцам, или же уподобят ее сентиментальным поделкам викторианцев. «Отдых моряков» или что-то в таком же роде.

И да, я все-таки написал ее, так как мне было стыдно, что я все еще боюсь рисковать. Я работал над ней много недель и горжусь результатом. Лучшее, что я когда-либо создал, потому что в ту ночь я чуть было не сорвался с обрыва и ощутил, что такое настоящий ужас и настоящее облегчение. Я поймал это в моей картине.

Вот она под этой кучей старых холстов. Я не стану спрашивать ваше мнение, да мне и все равно. Да, я знаю, она маленькая, компактная. Полностью сфокусирована на двух мужчинах и одной женщине. Вы видите, как они скорчены, кривизну плеч, замыкающую их в себе? Но больше всего я горжусь колоритом, ярко-синие и зеленые тона и ни намека на темные коричневые интерьеры, которые я использовал бы в прошлом. Я написал героев, равных героям греческих мифов, людей, схватившихся с богами и оставшихся в живых. Не угнетенные, попираемые бедняки, не люди, которых вы должны пожалеть. Вы этого не видите, я уверен. Замечаю по вашим глазам. Но вы же никогда не испытывали страха, разве что отдаленное его подобие, когда несколько стеклянных осколков запрыгали к вам по столу из красного дерева. Вы упустили в своей жизни нечто важное, но, быть может, мы поправим это до вашего отъезда. Я уже сказал, что собираюсь показать вам бурю, а завтрашний день еще не кончится, как она разразится.

* * *

Вы должны признать, что я был прав в отношении погоды. Ясное голубое небо сегодня, а назавтра — вот это, и тем более впечатляющее из-за такой мгновенности. Сейчас, впрочем, здесь очень уютно, вам не придется дрожать, пока вы со мной. Мы будем сидеть здесь в полном тепле, будто снаружи ничего не происходит. Вы не находите звуки ветра завораживающими? Он ревет так, будто вот-вот сорвет дом с фундамента и швырнет в море. Вы ощущаете, как дрожат стены, а вой ветра снаружи заглушает все. Но погодите, до кульминации еще далеко.

Однако вы, конечно, озябли после такой прогулки, как ни кутались в пальто, свитера и шарфы. Вы когда-нибудь путешествовали, не предусмотрев предварительно любые капризы природы? Держу пари, у мадам Ле Гурен вы на всякий случай храните и фрак со всем к нему прилагающимся. Выпейте стаканчик вина, чтобы согреться. Я чуточку подогрел его над огнем, добавил кое-какие дополнительные ингредиенты, абсолютно необходимые в подобный день. Выпейте до дна! В запасе еще много, а вы скоро ощутите разницу.

Да, я наконец принял решение. Примерно через месяц я упакую свои вещи и вернусь в мир. Теперь пора, мои демоны изгнаны — во всяком случае, будут изгнаны по завершении нынешнего дня. Почему нынешнего? Потому что нынче я кончу. Завершение с вами и возвращение в Лондон, в сущности; видимо, одно и то же. Теперь я полностью понял, почему вообще уехал. Конечно, толчком послужила Эвелин; возможно, вы уже это поняли, но причина заключалась не только в ней.

Я так и не сумел определить, когда именно вы решили, что она — враг. Началось ли все в тот день в мастерской? Из-за Сары Бернар? Потому что она не захотела войти в круг ваших поклонников? Прошло много времени, прежде чем враждебность обрела форму. Давайте вернемся к тому вашему выражению, когда вы рассматривали в мастерской ее первый эскиз, ваше смятение, которое я так старался понять. Сначала взгляд одобрения. В своей хилости она была красивой женщиной, красивой даже при достаточном свете; ее хрупкость вызывала желание подхватить ее на руки и защитить. Или сокрушить. Импульс ведь один и тот же. Она была высокой; светло-каштановые волосы причесаны с некоторой чопорностью, но и с каким-то намеком на попытку спрятать глубокие страсти, притвориться респектабельной. Вы это оценили, сочли привлекательным.

Это было частью того взгляда, первым подлежащим элементом. Затем следующий уровень — подготовка презрительного пренебрежения. Никто, кого вы находили привлекательным, ни в коем случае не мог писать сколько-нибудь сносно, а потому вы приготовились к снисходительности. К комплименту. Совсем не дурно, моя дорогая. Нет, право. Видывал я и много хуже. Кое-какой талант у вас есть…

А затем третий уровень: смятение и шок, когда вы поглядели на ее набросок этого жалкого натюрморта и поняли, что все ваши инстинкты вас обманули. Она умела РИСОВАТЬ. Несколькими простыми линиями она схватила эти предметы, пригвоздила их и превратила в чудо. Да-да, техника была слабовата, еще не была приобретена сноровка. Но в наброске крылось что-то, чего вы не ожидали увидеть, и оттого на момент онемели. Но когда вы высказали несколько замечаний, она их попросту не услышала. Она изучала то, что сделала, и для чужих мнений времени у нее не было.

Ошибка. Безусловно, ошибка, как я убедился на протяжении лет. Ведь всегда надо выслушивать то, что имеют сказать другие люди. На дельное замечание способен кто угодно, даже критик. Она вас выслушала, но вы ее не убедили, она не уверовала, что вы единственный носитель истины. Привлекательность, способности и глухота к вашим словам. Три основных элемента, которые могли медленно сплавиться во враждебность. Послушайте-ка ветер! Дует вовсю. Еще вина? Чувствуете, что согреваетесь? Немножко расслабились?

Меня часто мучают сожаления: дай я ей совсем другой совет относительно выставки в Ченил или не послушайся она меня. Я жалею, что не посоветовал ей отказаться. Показывай свои работы только отдельным людям, выжди немного, удобный случай снова представится, когда ты будешь совсем готова. Но я этого не сказал, я сказал, что, по-моему, ей следует ухватиться за такой шанс обеими руками. Ведь именно так поступил бы я. Но ведь я-то слушал мнения других людей, подгонял мою работу под то, чего хотели они. Она последовала моему совету, но если бы я на нем не настаивал, она, вероятно, отказалась бы от этого шанса и не подставилась бы под ваш удар.

Вы не нападаете одного удовольствия ради. Следует отдать вам должное: обычно вы не извлекаете радости из публичного демонстрирования своей власти — до тех пор, пока обладаете ею. Вы могли бы написать гнуснейшие отзывы о многих художниках: достаточно жить в Лондоне, и выбор представляется богатейший. Но вы их не пишете. Ваше молчание — само по себе достаточный отзыв. Однако с Эвелин вы поступили вопреки своему характеру. В том, что вы сделали, никакой необходимости не было. Величайший критик страны берет на себя труд смолоть в порошок художницу, практически неизвестную? Зачем расходовать время?

О, получилось в высшей степени эффективно, маленький шедевр. Столько полуправд, скрытых злобных нападок, скрепленных в бесшовное одеяло вежливых инвектив. И с таким юмором! Вы использовали единственное, чего Эвелин действительно боялась. Оказаться мишенью насмешек. «Прискорбно, что жеманствам благовоспитанной барышни теперь открыта возможность выставляться на публичное обозрение, хотя в былые времена они выныривали на поверхность, только когда дамы оставляли мужчин в столовой их портвейну. Возможно, найдется горстка таких, кто принимает посредственность за гениальность, но, увы, этот обозреватель слеп к ее чарам…», «Бывают неудачи абсолютные и неудачи частичные, ведь если кто-то малюет достаточно много, нельзя быть уверенным в исключительной убогости». Как видите, я могу припомнить каждое слово.

А затем — изничтожение картин, такое же исчерпывающее, как то, которое вы учинили над беднягой Андерсоном. С той только разницей, что вы приложили чересчур много усилий, вы переусердствовали, вы пыжились эффектности ради. Ни единая метафора не осталась неудвоенной, ни единая фраза не была сказана просто. Когда вы рвали в клочья Андерсона, ваша речь была сухой, а тут она стала многокрасочной. С ним вы были прямолинейны и говорили ничем не приукрашенными словами. А с Эвелин ни единый литературный прием — а вы мастер их всех — не остался без употребления. Но она была пустопорожней — ваша брань. Ваши заключения не подкреплялись никакими обоснованиями. Вы не доказали ее бездарности, а просто твердили о ней.

Впервые за все годы моего с вами знакомства вы солгали. Вы преступили невидимую, но решающую черту. У меня давно шевелились сомнения в важности, которую вы себе придавали, но прежде назвать вас иначе, чем честным человеком, я не мог бы. Эта статья ввела меня во тьму клеветы и обмана. Последние нити лояльности порвались окончательно и необратимо. Вы утратили свою защитную броню, единственную гарантию против мести — то единственное, что всегда вынуждало меня прощать вас.

Потому что ее картины были хороши. И вы знали, что они хороши, с первой же вашей с ней встречи. Вы пустили в ход всю вашу силу ради бесчестной цели, ради того, чтобы оберечь и продвинуть вас одного и только вас. Вы поставили себя вне закона, не признавая для своей власти никаких ограничений. Вы согрешили против того самого искусства, во имя защиты и укрепления которого вообще существовали. А вы знаете, как я смотрю на грех. И на воздаяние, разумеется. Позвольте налить вам еще стаканчик. Я вижу, что краска возвращается на ваши щеки, как и следует.

И ведь даже вовсе не из-за ее картин, верно? И даже не из-за желания обеспечить полное отсутствие соперничества французам, которых выставили вы. И даже не из-за пренебрежительного отношения к вам. Если бы не подвернулся случай написать отзыв о ее выставке, вы подыскали бы что-нибудь другое. Любую возможность унизить, смешать с грязью, и чем публичнее, тем лучше. Потому что вы были перепуганы, в панике. Вы думали, что одержанная вами триумфальная победа может быть вырвана из вашей хватки, что ваша репутация может погибнуть.

Объяснить вам, почему я так уверен? Да потому, что вы сейчас здесь. Потому, что я написал Данкену письмо с вот этой фразой в нем: «Его неудовольствие утопило очень многих людей». И вы приехали, хотя почти четыре года и не вспоминали о моем существовании.

Должен признаться, я был поставлен в тупик. Провозглашать этику богемы в литературном журнале — это одно, приобщиться к ней самому — совсем другое. Я всегда считал, что ваша аморальность — бумажного сорта и предназначена щекотать салоны, причем не настолько, чтобы это повлияло на ваш статус. Но ведь очень многие люди выходили из скандалов куда более хлестких с репутацией, упроченной еще надежнее. Или суть сводилась к Эстетике? Быть может, суть заключалась в том, что вы были бы и не прочь, чтобы мир узнал, как вы случайно зачали маленькую репродукцию себя самого, но вас остановила мысль о том, кто была мать? Содрогнулись ли вы, вообразив, какое поднимется хихиканье, если станет известно, что у вас была грязненькая комичная интрижка с женщиной такой оглушающей вульгарности?

С Джеки, подумать только! Человек вроде вас должен укладывать в постель только crème de la crème[17], не так ли? Великих поэтесс, дочерей графов, драматургов, художников. Или, на худой конец, обладательницу собственного дохода в пятьсот фунтов годовых. А не богемный эквивалент цветочницы. Эти вполне годятся для художников, даже положены им. Но критику? Бог мой, да ни в коем случае! И дойти до такой пошлости, чтобы сделать подобной женщине ребенка? Смеху не оберешься!

Настолько немыслимо, что мой недоверчивый смех поспособствовал тому, что ваша супруга сочла свою тревогу плодом фантазии. Вы у меня в большом долгу. Услышал я про это впервые от нее. Подозрения и ревность довели ее до того, что она специально пришла ко мне и коснулась этой темы, пренебрегая унижением. Она написала мне, спрашивая, когда бы она могла заехать ко мне по важному делу. В полном недоумении я согласился, в немалой степени потому, что хотел узнать, в чем, собственно, дело. Она всегда относилась ко мне несколько неодобрительно, и я никогда не принадлежал к людям ей симпатичным. Она не забыла мой приезд в Гемпшир писать ваш портрет и не простила мое дурное поведение. Самая идея, что я ей для чего-то понадобился, пробудила во мне любопытство.

Она приехала точно в назначенное время, ее всегда отличала такая же пунктуальность, как вас — ваши опоздания. Как ни странно, у меня не было никакого опыта с дамами-визитершами. В мастерской у меня появлялись либо натурщицы, либо клиентки. Я не знал, как мне с ней обходиться, и все недостатки моего воспитания вырвались наружу. У меня зашевелилась мысль, что я должен предложить ей чаю или чего-то там еще, и осознание, что даже после всех этих лет подобная женщина ввергает меня в неловкость, пробудило во мне всю мою природную грубость.

По-моему, она чуть было тут же не уехала, так и не объяснив причину своего визита, но она была в отчаянии.

Мало-помалу моя неловкость рассеялась, и я спросил, что ей, собственно, нужно, хотя, возможно, добавил несколько слов в том смысле, что я, если она поторопится, смогу вернуться к моей работе. Никто не посмеет сказать, будто я втерся к ней в доверие. Было как раз наоборот.

«Это касается Уильяма, — начала она. — До вас доходили какие-нибудь сплетни о нем?»

«Множество, — ответил я. — Он один из тех людей, которые обрастают сплетнями. Этим отчасти объясняется, как он приобрел такое влияние».

Ее расстроенность к этому моменту стала настолько очевидной, что даже у меня недостало духу и дальше ее мучить. Она выглядела почти нелепо — большая редкость для женщины, столь от природы уверенной в себе. Она же на редкость старомодна, но прежде я никогда этого не осознавал. Реликт прошлого века, крепко затянутая в свою одежду, с несгибаемо прямой спиной. Думаю, теперь никто не захотел бы ее писать, слишком несовременно она выглядит. Милле, пожалуй, мог бы воздать ей должное и воплотить ее плюшевую душу с плотно закрытыми окнами. Я почувствовал, что теряю интерес, а потому пригласил ее сесть и объяснить чуточку яснее, что ей, собственно, нужно. Ну, вы понимаете, дело было не в том, что я сказал, а в том, как я это сказал. Ей требовался легчайший намек на сочувствие, чтобы дать волю своим горестям и стать совсем другой.

«Последние несколько месяцев я очень тревожусь. Вы, без сомнения, сочтете меня глупой женщиной с нелепыми мыслями. Но Уильям всегда был самым лучшим из мужей…»

«Да, конечно. Я часто недоумевал, как это он умудряется. Но ведь женат же он на вас, а это весомый залог хорошего поведения».

Она покраснела. «Я знаю, что мужчины не похожи на женщин, — начала она, — и знаю, что верность не всегда дается им легко…»

«Ах вот что!» То, как она сохранила стальное самообладание, когда заставила себя заговорить об этом, послужило куда лучшим объяснением, чем слова.

«Вы что-нибудь замечали? Что-нибудь слышали? Я понимаю, вы считаете, что сказать что-нибудь было бы некорректно, но если бы вы знали, какие муки я испытывала последние месяцы, вы сжалились бы надо мной».

Как видите, у меня был выбор. Мой ответ мог принять две формы. Я мог бы использовать ситуацию, подогреть ее опасения, предложить ей притворное сочувствие и получить желаемое.

Ведь оно было вполне достижимо. Эта наидобродетельнейшая из женщин в тот момент упала бы в мои объятия при легчайшем нажиме. Женщины Милле часто бывали падшими или готовыми пасть. Какой бы это был восхитительный триумф! И, думается, сопряженный с немалым наслаждением. Меня всегда интриговало это сочетание ледяного контроля с блеском, иногда вспыхивавшим в глазах, — то, как личина иногда не могла скрыть намек на голод. Но, увы, вы были моим другом!

Я бросился на вашу защиту. Нет, я ничего не видел, а слышал и того меньше. Что было чистой правдой — ведь с годами я последовательно виделся с вами все реже и реже, мы все более заметно вращались в разных кругах. Будь ваша связь светской, я бы заметил. Но Джеки не принадлежала к тому сорту женщин, с которыми появляются в Опере или фешенебельных ресторанах. Жалкое раз в неделю свиданьице в меблированных комнатах в Бермондси легко остается незамеченным, хотя в дни, когда мы были ближе, я обнаружил бы даже и это. Только жена могла заметить что-то неладное, но не настолько, чтобы прийти к неопровержимому выводу. Ну и я сказал ей, что любые изменения, какие она замечает, следует отнести на счет Великой выставки, которую вы планируете. Ей следует понять, насколько всепоглощающим может стать подобный замысел. «Разумеется, сказать такое о человеке ужасно, но, оказавшись перед выбором между Клеопатрой во плоти и картиной с Клеопатрой, Уильям выбрал бы картину». Ей не надо тревожиться, заверил я ее категорически, но мягко. Все будет хорошо, и ее глупые страхи скоро забудутся.

Она почти сразу же ушла, одарив меня взглядом такой благодарности, что я почти пожалел о своем альтруизме. После я еще некоторое время купался в теплом ощущении моей добродетельности. Однако уже в дверях она вдруг обернулась, и ее лицо стало жестким. «Я рада тому, что вы мне сказали. Это единственное, чего я бы ему никогда не простила. Никогда». И, черт побери, она не преувеличивала. Спокойствие, с каким она сказала это, напугало даже меня. Я ведь толком не понимал, какой гордой, какой блюстительницей условностей она была. Но вы-то должны были знать и полностью отдавать себе отчет, какая последует реакция. И, Уильям, каково было бы вдруг оказаться перед необходимостью самому зарабатывать себе на жизнь? Лишиться особняка, произведений искусства, приглашений в загородные виллы, балов? Стать одним из тех неимущих воплощений богемы, которых вы похваливали с безопасного расстояния? Вот что подразумевал ее взгляд. Любовница может быть приемлема в Челси, но не в Мейфэр, и уж конечно, не при такой жене, как ваша. Вы попытались оседлать оба мира, и впервые вам грозила потеря равновесия.

Так как же вы могли допустить подобную оплошку? Я не спрашиваю, как вы могли дойти до такого — якшаться с плебейкой-продавщицей, когда красивая, хотя и, пожалуй, слишком хорошо себя контролирующая женщина уже была вашей. Тут-то все ясно. Есть нечто жуткое в женщине, которая не склоняется перед вашей волей, когда все остальные не только склоняются, но и ломаются от одного вашего юшка. Но колоссальность этой ошибки! Вы, не допустивший в жизни ни единого ложного шага! Вот чего я понять не могу. Это почти придает вам человечность. Почти делает вас заслуживающим сочувствия, то есть сделало бы, будь ваша реакция иной. Но Джеки? Джеки? В чем была суть? Спать с женщиной, с которой спали художники? Не в том ли ваша слабость, что с самого начала и до конца вот кем вам хотелось быть? И ваше неукротимое желание контролировать художников и управлять ими питалось озлобленностью из-за того, что вам стать художником было не дано? Не могу поверить, но не могу найти иной причины, почему вы выбрали ее. Беседовали вы с ней об осязаемости после угасания страсти? Осведомлялись о ее мнении о постимпрессионизме? Или разделяли ее увлечения, трепеща от предвкушения, когда она показывала вам свои новейшие румяна? Или вам требовалась именно убогость, передышка от красоты и эстетства? Грязная тайная животность в противовес всей этой утонченности? Надеюсь, ваш выбор вас удовлетворил, хотя и сомневаюсь. Вы же были способны зажечь Джеки не более, чем я, — вот в этом я абсолютно уверен. Или вас возбуждала плата, сведение человеческой эмоции к денежной сделке?

Я вас провоцирую, приношу свои извинения, я не хочу, чтобы ваше слабое сердце затрепыхалось. И все-таки для этого есть причина. Мне бы хотелось еще раз увидеть вас рассерженным, увидеть, как вы теряете контроль над собой в моем присутствии. Иначе Джеки одержала бы надо мной победу, потому что с ней-то вы этот контроль потеряли, ведь так? Отсюда серо-зеленость в моем портрете, чтобы выделить тени и вернуть отблеск мрака вашему лицу. Ну, вы скоро сами увидите. Тень на заднем плане, человек-совершенство с сокрушающим изъяном. То, как свет падает на ваше лицо и поглощается им, намекая на нечто скрытое за ним. Это страх в вашей жизни. В контрасте с ранним портретом, в котором ничего подобного нет, а есть голубизна и алость безграничной самоуверенности, мира, ждущего своего покорения, человека, ничего не знающего о собственной слабости. Соедините это с легкой сутуловатостью плеч, будто вы укрываете свою душу от реальности, и цель достигнута. Для тех, кто умеет видеть. Только истинный друг способен создать такое, способен показать это. Только я.

Я про это знаю потому лишь, что за пару недель до своей смерти Джеки пришла посоветоваться со мной как с вашим другом, которому виднее, что следует сделать. И еще потому, что она боялась сказать что-нибудь Эвелин, своей задушевной подруге, которая могла бы, так мне казалось, преподать вашей жене урок-другой пуританства. Она замотала головой, когда я сказал, что Эвелин больше подходит для подобного разговора. «Не могу! Она же больше никогда не станет со мной разговаривать», — сказала она. Со страхом. И взяла с меня слово, что я никому не скажу, а главное — Эвелин. Знать буду я один.

Что показывает, в каком отчаянии была бедняжка. Знаете, что она сказала? Что «скомпрометировала себя с джентльменом». Меня эта фраза привела в такой восторг (попробуйте ее произнести, и она перекатится у вас во рту, как дорогая сигара), что я некоторое время толком не понимал, о чем она, собственно, говорит. Она хотела знать, что ей делать. Явилась она ко мне в мастерскую как раз, когда я приступил к работе, так что, вероятно, я был с ней резок. Решил, что ей требуются деньги, чтобы выкупить ее побрякушки у закладчиков.

Но нет! Она была скомпрометирована. И с джентльменом. Полагаю, простой труженик всего лишь сделал бы ей подарочек. Ее лицо было картиной. Нет, вы понимаете, я не имею в виду ничего уничижительного. Я не острю. Но когда она позировала, ее лицо ничего не выражало. Это розовое лицо никогда не улыбалось и не хмурилось — во всяком случае, когда ее писал я. Но я же нанимал ее не ради ее эмоционального регистра. И внезапно она преобразилась в мечту портретиста. Уровни эмоций были поразительными: стыд, отчаяние, надежда, радость, что ее слушают, страх. И еще что-то, чего я не сумел распознать. Что-то яростное, почти животное. Именно это выражение в конечном счете привело вас вот в это кресло передо мной.

Ситуация, естественно, была смехотворной. Она изъяснялась на неудобопонятном языке, ее собственной пародией на беседы в светских гостиных, так что иногда ее трудно было понять. Но в конце концов все прояснилось: она беременна, вы отец, и что ей делать?

Первоначально, когда изумление перед вашей глупостью прошло, я остался совершенно равнодушен. Такое случается. А с людьми вроде нее случается постоянно. Но эта скрытая ярость… Однако знаете, я верю, все могло бы обернуться совершенно иначе, не будь ее выражение таким великолепным, если бы она не села — совершенно случайно — у окна, так, что свет раннего утра озарял ее лицо с такой безупречностью. То, как эмоции преобразили ее из глупой простушки в королеву, императрицу, даже в богиню; то, как сверкали ее глаза, а ее кожа пламенела. И голова, откинувшаяся, когда ее душой овладели гордость и непокорность. Я мог бы усадить ее и тут же написать только ради этого выражения. Я знал, что мне следует приложить все усилия, чтобы оно исчезло, сделать так, чтобы оно больше никогда ее не озаряло, навсегда угасить свет в ее глазах. Но поступить так было бы грехом. Она была запредельно красива, и красоту ее породила мысль о ребенке.

А потому я не стал убеждать ее поступить разумно и посетить делателя ангелов, как деликатно выражаются французы. И не из-за нее, и не из-за вас, и не из-за того, что так следовало, но просто из-за чуда, которое свет сотворил с ее лицом. Я дал ей то, чего она хотела в действительности. Она надеялась, что я одолжу ей деньги на аборт. Я сказал, чтобы она родила этого ребенка.

И, не скрою, я дал ей и еще кое-какие практические советы. Что ей следует написать вам письмо о произошедшем и попросить вас внести свою лепту на содержание вашего совместного творения. Минуту я взвешивал, не следует ли ей заверить вас, что она сумеет сохранить тайну. Что не будет искать встреч с вами или как-либо вам угрожать. Что она уедет из Лондона и исчезнет, словно бы вообще не существовала. Но я отмел эту мысль. Нет, подумал я, пусть он немножко попотеет. Пусть немножко потревожится. Это сделает его щедрее. Большая ошибка. Я вас недооценил.

Бог мой! Да послушайте же! Десять шиллингов в неделю. Вот и все, чего она хотела! Меньше, чем вы тратите на вино. У нее ничего не было, и она ничего не хотела, кроме этого маленького пасынка. Притом она знала, от чего отказывается. Она знала, что ее шансы на заботливого мужа, и маленькую парадную комнату, и респектабельную жизнь уйдут в небытие, как только у нее на руках окажется ребенок без отца. Даже ее дружба с Эвелин могла рухнуть. Она останется совсем одна, но она была готова пойти на такой риск. Просила она у вас немного, и это не было шантажом. Даже если бы вы отказали, она ничего не предприняла бы. Она не была похожа на вас.

Но суть заключалась не в этом, верно? Суть была в том, что она решила бросить вам вызов, пойти наперекор вашим желаниям. А этому прощения не было. И еще более непростительными были поступки лица, стоявшего за этой шантажной попыткой очернить вашу репутацию. Сама Джеки никак не могла бы написать это письмо вам: такие гладкие фразы, такие фигуры умолчания. И нет орфографических ошибок. Так кто же автор? Кто в вашем кружке может скрываться за этим? Например, не Генри Мак-Альпин — он никогда бы не посмел напасть на вас, этот пресмыкающийся льстец. Нет, из тех, кто знал Джеки, такой совет она могла получить только… Ваше внимание обратилось на Эвелин.

Что вам представилось в вашем воображении — две женщины сидят рядышком и хихикают, сговариваясь разрушить ваш брак, погубить вас? Безжалостность отвергнутой женщины, неутомимой в своих преследованиях, не останавливающейся ни перед чем, лишь бы осуществить свою месть? Вы вообразили, что она станет распускать о вас сплетни? Что она напишет вашей жене? Вы решили, что Эвелин ищет власти над вами, гарантии, что вы будете ее проталкивать? Неужели вы так раздулись от собственной важности и настолько убедили себя, что всякий и каждый ищет в жизни того же, что вы?

Они заплатили страшную цену, черт подери. Когда я прочел, что Джеки вытащили из реки, у меня екнуло сердце. Репортер точно процитировал полицейское заключение. Подрабатывала проституцией, забеременела, в отчаянии покончила с собой. Обычная история. Все как на ладони, никакой загадочности, результаты скачек в Сэндауне в следующем столбце. Возможно даже, что так и было. Откуда мне знать? У меня не было никаких весомых доказательств чего-то другого, кроме воспоминания о том, как сияло ее лицо в свете, падавшем из моего окна. Такая женщина жаждет жить. Будет отчаянно цепляться за жизнь. И жизнь у нее можно вырвать только силой.

Она кричала и вырывалась, Уильям? Ее ногти царапали каменный парапет? Барахталась в воде, прежде чем пойти на дно? Она услышала, как вы крались у нее за спиной в темноте? Скорее всего нет, потому что даже Джеки могла бы одолеть вас в честной схватке. Ну а вы? Колотилось ли ваше бедное слабое сердце, грозя сорваться с причала, пока вы сталкивали ее?

Поспешили ли вы прочь, прикрывая лицо полой плаща? Или вы остались последить, удостовериться, что она утонула и не всплывет на поверхность? Я даже не спрашиваю, грызло ли вас раскаяние или ощущение вины. Я слишком хорошо вас знаю.

Вы решили, что это необходимо. И это было сделано. Она была покарана за свою наглость. Никакого значения она не имела. Как и все люди, ведь так?

Еще стаканчик вина, но не больше. Я не хочу, чтобы вы взяли и заснули, а это легко может случиться, если перебрать. Обманчивый напиток, куда крепче, чем кажется, когда вы его пьете.

Нельзя отправить человека на виселицу из-за откинутой головы в солнечных лучах. И тем более когда отчаянно убеждаешь себя, что это не может быть правдой, когда лихорадочно перебираешь воспоминания, реорганизуя свое прошлое, лишь бы убедить себя, что друг на такое не способен. Ну, предположим, я пошел бы в полицию. Они навели бы справки и пришли бы к выводу, что такая версия ничем не подтверждается. Но вы бы про это услышали и поняли бы, от кого она исходила. И я снова промолчал, а неделю спустя вы перешли к тому, чтобы оградить себя от того, что могла бы сказать о вас Эвелин, или знать, или подозревать. Это было бы также заранее обезврежено.

«Глупая, озлобленная женщина. Просто пытается отомстить мне за мою статью. Не обращай внимания на визг обманутой в своих ожиданиях посредственности, моя дорогая. Полусырые мазилки, убежденные, будто они — очередные Моне, исходят яростью, когда я указываю, как бездарны они на самом деле. Словно моя вина, что она не может быть художницей. Хотя, мне кажется, она могла бы придумать что-нибудь менее банальное…»

Едва я прочел вашу статью, как отправился в мастерскую Эвелин, посмотреть, как она держится. Я не представлял, в каком она может быть состоянии. Я видел ее неделю назад, когда нашли Джеки, и она казалась достаточно спокойной, во всяком случае — внешне. Годы респектабельного воспитания теперь дали о себе знать. Она крайне расстроена, сказала она ровным голосом. Затем вежливо, но холодно попросила меня уйти. Ее выставка открывалась на следующий день, и ей еще многим надо было заняться. Тем не менее отсутствие тепла показалось мне странным. Я приписал его озабоченности.

И в конце-то концов, почему она должна была испытывать что-то большее, чем обычные сожаления? Джеки же была просто натурщицей, пусть и высоко ценимой. Ну, подруга, может быть. Однако какая подлинная дружба могла существовать между ними, такими разными по мировоззрению, воспитанию, темпераменту и вкусам? А перед открытием своей выставки очень многие бывают всецело поглощены заботами. Я перестал думать об этом, точно так же, как я пытался не думать о Джеки.

Ну и насколько мне было известно, она могла даже вообще еще не видеть вашей статьи, не знать, что ее написали вы. Она не тратила время на чтение газет, а многие художники принципиально не берут их в руки, пока их выставка не закроется, и еще долгое время потом. Конечно, я догадывался, что она будет очень расстроена, если все-таки ее прочла. А кто не расстроился бы? Жутко, когда с тобой публично расправляются так зверски. Ну да вы этого не знаете, вы только устраивали такие расправы, но на себе их не испытывали. Полагаю, интересно проследить, как реагирует сознание. Не можешь поверить, затем возникает нарастающее желание отвернуться, но, конечно, верх берет ощущение необходимости дочитать до конца. Борьба, чтобы оставаться непричастным, равнодушным, медленное осознание, что эти уловки не спасают. Нарастающая паника, слова клубятся над тобой, метафора за метафорой, оскорбление за оскорблением. Жуткий страх, что читаешь правду, а не просто высказывания всего лишь предубежденного, злобствующего человека. То, как приходят слова, когда ты мысленно отвечаешь на обвинения — слова, которых никто никогда не услышит, — ведь ты знаешь, что возражения невозможны: критику никогда не приходится отвечать за себя. Так не делается.

А потом — ненависть. Слепое, но абсолютно беспомощное отвращение к человеку, который совершил это с такой холодностью. К тому, как тупость представляется прозрением, глупость — умом, а жестокость — мимолетным развлечением для читателей. Осознаешь, что статья писалась с наслаждением, и представляешь себе самодовольную ухмылку, когда была поставлена последняя точка.

И, наконец, убеждение, когда внезапно рушатся все-все твои самооправдания и уверенность в себе — убеждение, что эти слова глаголят истину, что тебя показали, каков ты на самом деле: ведь эти слова — вот они, напечатаны типографским шрифтом на газетной странице. Сокрушающая убежденность, что читаемое тобой — высшая инстанция, которая гасит твою веру в себя, и что автор видит тебя насквозь и показал, какое ты в действительности ничтожество. И пытка длится и длится. Быстро и легко от них не избавиться, как бы вы ни были сильны. Они грызут и точат вас, эти слова, приводят на грань безумия, потому что вам не удается стереть их в памяти. Куда бы вы ни пошли, вы слышите, как они отдаются в вашем сознании. Только самые эгоистичные, самые циничные способны противостоять их силе. Вот вы, без сомнения, смогли бы. А я не смог бы, вот почему я так долго пресмыкался перед людьми вроде вас и уехал сюда, когда решил покончить с этим.

А, друг мой! Вот еще одно — еще и еще одно — переживание, которого вы не изведали в вашей жизни, — осознания, что кто-то хочет причинить вам зло и успешно осуществляет это, не встретив ни малейшего сопротивления. Огромная прореха в вашем существовании.

То есть я отдавал себе отчет, что она вполне может быть расстроена, но я полагал, что бешенство послужит ей опорой, особенно если она определит, кто автор. Она, как вы всегда догадывались, была очень высокого мнения о себе. Странно, как величайшая надменность может скрываться в самых робких существах. Кроме того, вы ей не нравились, хотя вежливость мешала ей сказать это вслух. Ее мнение пряталось в тени, которая однажды скользнула в ее взгляде при упоминании вашего имени.

Мне потребовался примерно час, чтобы добраться до Клэпема, насколько помню, и еще я помню, как все больше нарастала моя злость, пока я шел, потому что моросил знобкий дождь. Злость на вас за то, что вы сделали, злость на вероятные страдания Эвелин и злость на самого себя, на то, что я не могу броситься поддержать горячо любимую коллегу и друга, не думая о самом себе. Я не только рисовал в воображении, как предложу помощь и утешение, но и испытывал злость из-за моего испорченного рабочего дня. Какое бездушие, верно? Правда, самое главное, и я не могу претендовать на благородство, которого не ощущал. Я был поглощен полотном, которое старался закончить для Новоанглийской выставки, моим портретом этой Вулф, которым гордился. Настоящий, отлично воплотивший присущую ей странную смесь неудовлетворенности и самодовольства, и она уже дала ясно понять, что он ей не нравится. Разумеется, она ничего не сказала — это подпортило бы ее внутреннюю похвальбу, что она выше подобной тщеславной суетности, однако я забрался под ее броню и немножечко терзал, показывая ей то, чего она никогда не увидела бы в зеркале.

Однако это все еще не воплотилось как надо, и я мучился всю неделю и чуть было не отложил Эвелин на день, чтобы еще помучиться. В конце концов мое понятие о рыцарственности взяло верх, и на Вестминстерском мосту я не повернул назад и не поспешил к моему мольберту. Этот портрет я, собственно говоря, так и не закончил, и он был среди тех полотен, которые я выбросил перед отъездом. Но мои мысли оставались в мастерской вместе с моими кистями, и все время, пока я шагал в Клэпем, я думал о портрете, думал о нем, когда звонил в дверь и обменивался приветствиями с квартирной хозяйкой, и все еще думал о нем, пока поднимался на цыпочках по лестнице и открывал дверь.

И все еще думал о нем, пока стоял в дверях и смотрел на труп Эвелин, свисающий с большого чугунного крюка в центре комнаты. Я испытывал злость, только позже я попытался вызвать ощущение душевной муки, но оно ничуть не затушевало злости. Женщина, та, кого я любил, была мертва, а я был зол, что теперь уж никак не смогу завершить портрет вовремя. Вот такие моменты, думаю я, выявляют подлинного человека, инстинктивная реакция перед тем, как привитое искусственно поведение успеет настроиться на ситуацию. Вы на миг успеваете увидеть то, что прячется под корректными откликами, и я в тот момент увидел монументальный эгоизм.

Ну, может быть, шок. Сознание иногда не в состоянии воспринять что-то и прячется в нормальности обычных забот. Я по-прежнему считаю это неуклюжим оправданием. Не знаю, как долго длилась моя первоначальная злость, как долго я стоял в дверях и смотрел, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся и что-то сделал. Не то что было бы возможно что-то сделать. Она была мертва, мертва уже много часов. Аккуратная, как всегда, она заботливо все подготовила. Толстая веревка, явно только что купленная в лавке, точно нужной длины. Практичный скользящий узел, встань на стул и… опрокинь его. Никакой возможности передумать в последнюю секунду, никакого шанса высвободиться. Она хотела умереть и умерла. Она была компетентна во всем, за что бралась.

И я увидел результат. Лицо, искаженное и посинелое, торчащий наружу язык, странный изгиб шеи, обвислость рук и ног. Люстра, отклоненная от вертикали ее телом, висящая под углом, и украшающие ее дешевые стекляшки чуть позванивают под сквозняком от двери. Натюрморт, вся женственность изъята, и — как с тем мальчиком на пляже — этот образ меня с тех пор не покидал.

Тщательно спланированная композиция. На столе лежала газета, развернутая на странице с вашей статьей, а под ней она написала бисерным почерком «автор Уильям Нэсмит». Как видите, она поняла. Уильям, вас утешает, что женщина даже в таком душевном смятении узнала ваш стиль? И ваша личность настолько внушительна, что заявляет о себе даже в подобных обстоятельствах? Надеюсь, это заставляет вас надуться гордостью. В конце-то концов — немалое достижение.

Но вас ждал еще больший триумф: возле газеты с вашей статьей лежала еще одна с заметкой о смерти Джеки внутри. А под ней тем же почерком было написано «погублена Генри Мак-Альпином».

Она решила, Уильям, что отцом этого ребенка был я! Она решила, что это я довел Джеки до самоубийства, что я опозорил одну и предал другую, отнял у нее подругу. Она считала меня ответственным за все и ничего не знала о вас! Ну, хоть это-то заставит вас рассмеяться? Вы не можете не увидеть смешной стороны — висящая там женщина, погибшая от собственной руки, проклиная меня с последним своим вздохом! Я этого не воспринял. Не хотел этого воспринять и потому попытался отвлечься. Я отвернулся от трупа и увидел завершающую часть тщательно подготовленной ею mise en scène[18].

Ко всем стенам, впервые повернутые лицом к комнате, были прислонены те картины, которые она не дала для своей выставки и так боялась, что я их увижу.

Картины с Джеки, написанные так, как мне бы никогда не удалось написать, заставившие меня осознать все мои недостатки. Она написала личность, а не просто натурщицу в позе, бросающей вызов художнику. У ее Джеки был характер, была личность. Она была реальной женщиной, бурлящей эмоциями, выписанной с нежностью и лаской, а не манекен с пустым лицом, прячущим услужливую глупость. Она проникла за грубость, за глупость и нашла красоту, а не просто пышное тело, которое видел я, пока тратил время на демонстрацию того, как искусно я владею техникой. Джеки сидящая, лежащая на диване, свернувшись калачиком перед огнем, — и в каждой она видела нечто особенное и трогательное, и писала это любящей рукой. А когда она сидела рядом с Джеки и смотрела ей в глаза, ее автопортрет светился теплотой или одинокостью, если комната была пуста. Это было то, чего она искала, то, чего ни один мужчина не мог бы ей дать, причина, почему она сразу же отвергла меня. Я никогда не вызывал у нее таких выражений, даже не подозревал, что они возможны.

Но там стояли и другие — картины их обеих, сплетенных, раскинутых вместе, занятых тем, от чего я и сейчас содрогаюсь. Картины страстные и необузданные, интимные и порнографические.

Шокирующие картины — лица, обезображенные порочностью, тела, свившиеся немыслимым клубком в устремлении друг к другу. И она писала свет, а не скрывала себя в темноте. Черт побери, она использовала свет, как никто прежде и не пытался. Каждая картина была насыщена яркими слепящими красками: зеленые, и сиреневые, и красные тона плоти, солнце, отражающееся от чувственных ног и рук, расположенных так, как не сумела бы вживе изобразить никакая натурщица. Сложный узел углов и изгибов их тел. Восхваление, даже пока они насиловали величие человеческого тела, образ и подобие Бога, сводя его к похабности и гротеску. Солнце, сияющее сквозь окна, даже одевало их ореолами, пока они мяли друг друга, будто их развращенность была тем, из чего лепятся святые. И глаза, я помню, смотрящие с такой безмятежностью, светящиеся явью, глядящие на меня из рам, провоцирующие мое возмущение, посмеивающиеся над моим шоком. Никакая галерея не повесила бы такое на своих стенах. Никакой мужчина никогда не написал бы подобного. Я бы не поверил, что женщина осмелится.

Даже и теперь эти картины преследуют меня. Они мне снятся, они приходят ко мне непрошеные, когда я ночью лежу в постели. Я пытаюсь выбросить их из памяти, но даже теперь, четыре года спустя, не могу. Я перепробовал все — долгие прогулки, снотворные настойки всех видов, изготовляемые аптекарями Киберона, молитвы, исповеди. Ничто не действует. И они — не картины тонких намеков, не «Олимпия» Моне, предоставляющая все воображению. Такая тщательная и благопристойная поза, и смотрящий затягивается в картину, так что непристойность присутствует только в вашем сознании, а художник может сослаться на свою непричастность. В этих нет и намека на застенчивость. Всякий, кто смотрел на них, был непрошеным гостем, не имевшим права находиться там. Особенно я вспоминаю одну: Джеки на коленях перед Эвелин, обнаженной на диване. В ее лице нет радости: это не изображение влюбленной, которой коснулось божественное начало. Только что-то дьявольское и яростное, лицо перекошено, тело напряжено, изо рта вырывается ликующий вопль. Какое отношение могло это иметь к любви или нежности? Это ли хрупкая, изящная женщина, которую я знал? Но как в момент с вашим разбившимся бокалом, я понял, что это правда. Вот какой она была на самом деле — разнузданной и гнусной.

«Черт те что! Вы только посмотрите. Это… омерзительно. Немедленно поверните их изнанкой наружу. Закройте их. Сжечь их, вот что. О Господи!..» Мне запомнилось, как в какой-то момент это сказал полицейский. Полагаю, ее родные согласились с ним, когда увидели их. Не знаю. Полицейский, разумеется, был прав. Эти картины заставили меня содрогнуться. Я думал, причиной была свисающая с люстры Эвелин, но нет. Просто я впервые узнал ее и испытал отвращение к тому, как она дала волю прятавшемуся в ней и упивалась им. Делать подобное, думать подобное и писать это как любовь! Не видеть того, чем это было на самом деле, чем этому следует быть, а превратить в искусство, на какое прежде никто не посягал.

Только вопль ее квартирной хозяйки, поднявшейся по лестнице с пинтой молока для нее, застывшей позади меня, едва она заглянула внутрь комнаты, и уронившей бутылку, так что она разбилась об пол, и молоко потекло в комнату, наконец вернул меня в реальность. А вернее, вовсе выбросил меня из нее, потому что я практически не помню дальнейшего. Во всяком случае, того, что происходило. Полагаю, кто-то вызвал полицию; врачи или кто там, вероятно, сняли ее и увезли в морг. Предположительно приехал кто-то из ее родных. Видимо, я дал показания полиции, разговаривал с ее отцом. Ничего этого я не помню. Знаю только, что в конце концов оказался на пароме в Ла-Манше и впервые за неделю почувствовал, что способен снова дышать. Между тем, как я открыл дверь ее комнаты, и гудком парома, выходящего из порта, не было ничего, кроме воспоминаний об этих картинах.

По мере того как проходили дни и недели, я все больше сердился на нее за то, что она посмела вести жизнь, не видимую и не подозреваемую, пока вы не уничтожили две вещи, которые ей были по-настоящему дороги, и не вывели все это на свет. Вы низвергли жуткое извращенное животное; даже самые непредсказуемые среди лондонской богемы отпрыгнули бы от этих образов, были бы подавлены и возмущены их страстностью и силой. То, что было по-настоящему близко ее сердцу, порожденное тем, чем она была, не могло быть никому показано открыто.

Не должен ли я быть благодарен вам, Уильям? Вы обличили Эвелин, показали, что она такое в действительности, заставили меня понять ошибочность моего поведения даже в моей дружбе с ней. Не должен ли я поблагодарить вас, старый друг, за еще одну оказанную мне услугу?

Но заодно вы уничтожили и значительную часть меня самого. Вы отняли мою веру в то, что я способен видеть сущность людей в их лицах и познавать их. Вы отняли ту, кого я любил, и подменили ее чем-то уродливым и чудовищным. Теперь я почти не способен вспомнить ту Эвелин, которую знал. Не осталось ничего, кроме этой прислоненной к стене картины, и висящего там трупа, и ненависти, которую она испытывала ко мне в момент смерти. Если бы не ваше беспощадное вмешательство, ничего не изменилось бы, я никогда ничего этого не узнал бы. Жизнь могла бы продолжаться, и у меня были бы моя жена, и особняк в Холланд-парке, и мои ученики, и мои богатства.

Большую часть моего изгнания я ненавидел ее, но последнее время это чувство ослабело. И даже та жуткая картина больше не возбуждает во мне прежнего омерзения. Жалею, что вы не видели этого полотна. Ведь Эвелин, знаете ли, все-таки была хорошим художником, чем-то экстраординарным. И картина являлась доказательством, которое убедило бы даже вас. Она научила себя испытывать высший предел страсти и поняла, как претворять все это в живопись. Никто из известных мне даже близко не подошел. Могу ли я вечно ненавидеть кого-то, кто сумел создать подобное? Кто преуспел, пока я всегда отворачивался и не решался, шел на компромиссы и искал одобрения людей вроде вас? Кто был готов рискнуть всем и потерять все. Конечно, я ненавижу ее за то, откуда все это взялось. Я ругал ее и презирал за то, что она была тем, чем была. Я пытался обрести силу пожелать счастья ее душе, пожелать со всей искренностью. Но не могу, пусть даже церковь как будто способна творить подобные чудеса. Мое прощение заключено только в памяти о ее шедевре, как ни ужасен он был.

Я теперь изгоню ее всю, она больше не должна проникать в мои мысли. Я найду другой способ обретать покой для моих ночей, чтобы не видеть эти образы, едва я закрою глаза. Я замещу их образом другого друга, еще более извращенного, чем была она. В этом портрете я написал вашу душу, Уильям, насколько это в моих силах. Теперь вам можно на него посмотреть. Давайте-ка я поверну мольберт, чтобы вам не надо было подниматься. Думаю, тому, что вам так трудно встать, причиной вино, которым я вас угостил. Сильный вкус, который вам так не нравится, прячет очень многое. Не тревожьтесь. Просто будете нетвердо держаться на ногах. Я это знаю. Мои бессонные ночи заставляли меня экспериментировать со многими настоями, и мне известно действие их всех. А этот вызывает только некоторую вялость и слабость, но к утрате сознания ни в коей мере не приводит.

Ну, так что вы думаете? Можете смотреть на себя такого, какой вы есть. Замечаете холодность, которую я поместил вокруг ваших глаз? Жестокость рта, расчетливость подбородка? Надеюсь, вы заметили, что фон абсолютно темен, ведь в мире никогда никого не существовало, кроме вас одного. Особенно я горжусь тенями: как видите, никакого преобладающего источника света нет, и создается впечатление, будто свет исходит изнутри вас. Вы освещаете холст, ибо вы источник незыблемости и истины. Сопоставьте его с предыдущим, и, надеюсь, вы увидите, что именно я хочу выразить. Ум, интеллектуальность присутствуют и здесь, культурность и способность ценить красоту. Но вы растратили свои дарования впустую, использовали их недостойно, утратили право на них.

Вы знаете, я им горжусь. Бесспорно, очень хороший ваш портрет. Обманчиво простой на первый взгляд, и только всматриваясь внимательно, вы начинаете видеть его тонкости. За последние несколько лет я, как мне кажется, проделал длинный путь. Я начинаю писать именно то, что хочу написать, а не приближение к нему.

Разумеется, он не завершен. Вы не могли этого не заметить. Безусловно. Когда дело идет о картинах, вы ничего не упускаете. Он не сбалансирован. Первый — это портрет человека цельного душой и телом, второй показывает коррупцию души, но, как вы заметили, вашей внешности я несколько польстил. Я сделал вас чуточку моложе, менее ослабевшим, чем на самом деле. Сознательный прием с моей стороны, я вовсе не возвращаюсь к прежним привычкам. Параллельная коррупция тела выйдет наружу в последней части триптиха, к которой я скоро приступлю. Разумеется, при моей жизни ее никто не увидит; ее можно будет выставить не больше, чем полотно Эвелин. Но она научила меня, что это не причина, чтобы отказаться писать что-то; быть может, наиболее правдивые картины вообще необходимо прятать.

Не знаю, да, в сущности, мне все равно. Я знаю только, что предвкушаю трудности завершающей части моего замысла. И на этот раз я момент не упущу. Это не будет скороспелый набросок для газеты, он не станет упущенной возможностью или неудачей. Я буду работать над вами, пока не доведу дело до конца, не беспокойтесь. По-моему, я говорил вам, как мне не удалось справиться с мальчиком, которого выбросило на пляж, так как я не знал его живым. Он был абстракцией, просто набором форм и оттенков. Теперь я сумею этого избежать. Я бесстрашно усилю зеленые тона, глаза будут направлены на смотрящего более прямо. То, как море съедает плоть и обнажает строение костей, я выпишу с любовью. Это будет выдающаяся работа, что-то, что запечатлеется в памяти и вытеснит образы, которые пляшут у меня в голове, когда я пытаюсь уснуть. Стоит любых усилий, по-моему. Даже вы одобрили бы, хоть вы и критик. В мыслях я уже вижу все так ясно.

Надеюсь, вы понимаете все это, ведь, по сути, инициатива принадлежит вам. В конце-то концов, вы тот, кто высказал мнение, что мне следует вернуться в Англию, а иного способа вернуться туда со спокойной совестью я не нахожу. Я не мог бы провести остаток своей жизни, наблюдая ваши успехи и зная, что в сердце вашем вы жестокий, безжалостный человек, готовый губить других без секундного раздумья. Ну конечно же, вы это понимаете? Такой человек не заслуживает ни восхищения, ни счастья. Я не мог бы стерпеть ваших хороших отзывов обо мне. И скверных тоже. Я не мог бы стать членом ни одного клуба, или участвовать в каких-либо выставках, или завязать отношения с какой-либо галереей, если бы вы имели к ним какое-то отношение, а вы имеете отношение к ним ко всем. Я не мог бы терпеливо сносить ваш грех и ваши успехи. На моем портрете я придал вашей коже зеленые и бурые оттенки, затенил ваше лицо, показывая, что мне известен мрак внутри вас.

Тот, который на мольберте, можно отправить на выставку Королевской академии. Прекрасная последняя дань памяти старого друга и, вполне вероятно, поспособствует моей карьере. Они же не поймут, что лесть, которую они видят, это далеко не только подобострастие, и будут платить, чтобы то же присутствовало и в их собственных портретах, и я с удовольствием окажу им такую любезность. Затем я презентую его вашей вдове. Я был последним, кто видел вас живым, вашим старейшим другом, — такой добрый жест, чтобы смягчить ее горе. Она будет благодарна, и — кто знает? — возможно, результатом станет нечто большее, чем благодарность. Я буду ей более хорошим мужем, чем вы, старый друг.

* * *

Шторм достиг предела. Нам надо поторопиться: иногда они завершаются так стремительно, что просто глохнешь от внезапной тишины, когда за несколько секунд ветер ураганной силы вдруг стихает. Вам надо почувствовать его во всей силе, иначе вы никогда не поймете, о чем я говорил. Это искупит все дни, которые вы проводили, сидя здесь и слушая меня. Вы должны попробовать, пусть сейчас вас и одолела слабость.

Я буду вас поддерживать и позабочусь, чтобы вы добрались до места. Не беспокойтесь. Я провожу вас до наилучшей смотровой площадки, чтобы вы могли увидеть, что такое истинная мощь.

Мы пойдем, я полагаю, по тропе над обрывами. Она необыкновенно красива в подобные ночи, когда ветер задувает, а земля влажная и скользкая из-за дождя. Совсем одни, потому что никакой островитянин не выйдет из дома в подобную ночь. Вы ощутите ужас перед опасностью, про который я говорил, и узнаете, что значит бояться. Это пьянит больше, чем вы способны вообразить, потому что подойти к самому краю — страшный риск. Многие люди оскользались там и падали. А всегда есть опасность упасть в море. И того, кто упадет в море, уже никому не спасти, как бы быстро они ни добежали до деревни и ни подняли тревогу. Даже самый сильный пловец не сумеет преодолеть подводные течения и избежать того, что его разобьет о скалы и выбросит на берег изломанного и истерзанного, когда море с ним покончит.

Так идемте же. Я не приму отказа.

Загрузка...