Глава восьмая

Наутро после снегопада город серебристо сверкал и искрился, наполненный звуками и запахами, воскрешающими в памяти детство. Но люди быстро покончили с этой серебристостью — под скрежет скребков и дружные взмахи фанерных лопат снег соскоблили, сгребли в кучи, и грузовики увезли его подальше с глаз. Однако парк еще оставался снежным, и я успел запечатлеть на небольшом полотне играющих в снежки и катающихся с ледяной горки ребятишек. Рисовал я и реку, с незамерзающим упорством катившую в океан свои свинцовые воды. Но большей частью я просто бродил по зимним улицам, и мысли мои вольно парили, где им заблагорассудится. Однако куда б их ни уносило, они снова и снова возвращались к тому главному, чем я жил все эти дни, — портрету Дженни, который мне предстояло написать. День за днем я терпеливо ждал, но она все не появлялась.

Я уже больше не пытался разгадать тайну одинокой девчушки, встретившейся мне в вечернем парке, — нет, теперь уже не девчушки, а девочки-подростка… Я понял, что тайна мне не по зубам и бесполезно ломать голову над тем, где же обитает Дженни и как ей удается переноситься сюда, к нам. Я чувствовал только одно: незримая нить связывает меня с этим существом, так неожиданно вошедшим в мою жизнь. И я молился о том, чтобы эта нить не оборвалась. Молился и ждал.

Иногда поздним летом или ранней осенью выдаются дни, до краев наполненные такой прозрачной чистотой и покоем, что бездумная радость бытия словно сама собой вливается в душу. Так насыщены и незамутненно глубоки краски земли, неба и моря, так безбрежен голубой простор, так вольно дышит грудь, что у человека будто вырастают крылья, готовые унести его куда-то далеко-далеко. И такая умиротворенность разлита во всей природе, что начинает казаться: не будет больше ни ливней, ни бурь и эта бездонная тишь — навсегда… В Труро, на Кейп-Коде такие дни называют «уэзербридерами» — рождающими погоду. Правда, туман, наползающий по вечерам с моря, напоминает, что родиться может нечто не слишком-то погожее.

Но мой горизонт был светел. Я жил радостным ожиданием, и хотя на дворе стояла зима, на душе у меня было тепло и солнечно, как в редкостные деньки отшумевшего лета. Все беды и горести, которыми кишел этот город, — болезни, нищета, злоба, отчаянье и сама смерть, — словно на время отступили, отодвинулись в сторону, приоткрывая какие-то новые, еще смутные дали жизни, куда до сих пор бессильны были проникнуть мой взгляд и моя кисть.

Зов далей… Когда-то, несколько столетий назад, люди думали, что Земля плоская и где-то есть последний горизонт, которым кончается мир. Но сколько б они ни пытались к нему приблизиться, горизонт отодвигался все дальше, и в конце концов самые упрямые из мореплавателей, плывя на запад, очутились там, откуда начали свой путь. И люди заключили, что Земля круглая. Хотя распахнувшиеся дали, право же, могли научить их чему-то большему… А мои новые дали, чему они научат меня?

Словом, то была пора ожиданий. И вдобавок в гости ко мне приехал из Провинстауна мой приятель Арне Кунстлер. Он ввалился в мою комнату однажды утром в своей потертой дубленке, большой, краснолицый и бородатый — будто сошедший с какого-то автопортрета живописца восьмидесятых годов. Но этим сходство и исчерпывалось, ибо полотна Арне — он привез их с Кейп-Кода целый узел — не имели ничего общего с живописью художников прошлого. Да и настоящего тоже, если не считать таких же авангардистов, как мой приятель. Рядом с неистовыми, пламенеющими красками его картин, которыми он тут же увешал и заставил мою комнату, собственные мои творения выглядели словно бы бесцветными и малокровными.

И разумеется, Арне остался ими недоволен.

— Чем ты тут занимаешься, Эд?! — загремел он своим капитанским басом. — Какие-то портретики, пейзажики, цветочки… Честно говоря, я не ждал от тебя чего-то эпохального, но, черт побери, ты все же подавал какие-то надежды!

Бедный Арне, в общем-то, я никогда не принимал его всерьез со всем его грохотом, натиском и бешенством красок. Я давно уже оставил попытки понять, что он хочет сказать миру своей неистовой живописью. Но мы вместе учились и, несмотря на всю нашу несхожесть, дружили, и, конечно же, я рад был его приезду. Собственно, удивительно было, что он вообще смог приехать: я знал, как мизерны его заработки там, в Провинстауне, сомневаюсь, удавалось ли ему продать хотя бы одну картину в год. Но это был счастливый человек, ибо никогда не сомневался в собственной гениальности. Голова его вечно была набита великим множеством планов и идей, которые он тут же рвался осуществить. Потребности его были минимальны. Влюбленный в свои ни на что не похожие полотна, он просто не замечал нехваток и лишений, ни при каких условиях не меняя взятого курса, подобно норманнам, чьи утлые суденышки бросали вызов океанам, не страшась ни бурь, ни ураганов, ни льдов.

«Искусство принадлежит массам» — это была его любимая фраза. Когда я однажды заметил в ответ, что эти самые массы вряд ли когда-нибудь смогут понять его живопись, он искренне изумился:

— Понять?! Кто их просит что-то понимать? Смысл картины внятен лишь ее создателю. И к тому же, — добавил он, — массы вовсе не так глупы, как ты думаешь. Посмотри хотя бы, как почитаем Гомер.

— Но не его акварели! — парировал я. — И вообще, что общего между тобой и Гомером?

— Ну при чем тут… — бормотнул Арне куда-то вглубь своей бороды. — Я хотел только привести пример… Но что касается меня — ты еще убедишься!

С этим бородачом в обитель мою вошло прошлое — беззаботные дни детства под солнцем и ветрами Новой Англии, а потом Париж, куда мы вместе отправились постигать живопись. Занятия в Академии у Хоторна и Олинского… Вечера в маленьком бистро на Boulle Miche. А потом большая холодная комната в старом доме на улице Сен-Жак, озябшие студенты, жмущиеся к маленькой печурке… Бессонные споры до утра о вечных истинах и юных парижанках, о французских винах и судьбе художника в этом мире…

Я водил гостя по музеям, выставкам, галереям, но он довольно равнодушно, если не сказать высокомерно, взирал на выставленные там картины и скульптуры. Не вызвали у него особых эмоций ни Модильяни в «Модерне», ни мой любимый Брокхерст. Словом, я еще раз убедился, что единственный живописец, которого Арне признает и чтит, — это он сам.

Восхищало его в этом городе только одно: сам город. Наверно, он чувствовал что-то родственное в той ни-на-что-непохожести, том вызове, который бросал Нью-Йорк привычным архитектурным формам и представлениям. И шагая рядом с Арне по улицам, слушая его сбивчивую речь, я словно бы заново, свежим взглядом впитывал то, что, казалось, уже примелькалось, — дерзостный порыв устремленных ввысь громад, их чеканные профили, взрезающие небо, неумолчный людской прибой у их подножий. Да, все это было чем-то созвучно Арне — его росту, его шажищам, его напору, его громыхающему басу.

Надо ли говорить, что миссис Джекис сразу же невзлюбила моего гостя. В первый же вечер она, бледная и решительная, возникла на пороге комнаты и, скрестив руки на груди, потребовала, чтобы мы прекратили шуметь.

— Если вы думаете, что в этом доме все позволено, — вы ошибаетесь, — было заявлено нам ледяным тоном. — Между прочим, здесь есть люди, которые хотят спать, даже если у вас отсутствует такое желание. Надеюсь, вы не хотите, чтобы я вызвала полицию?

В общем-то, миссис Джекис можно было понять: мы были молоды, радостно возбуждены и, наверное, действительно слишком громко болтали. Я и не подумал возражать или оправдываться. Но Арне смерил хозяйку таким взглядом, что, зная его характер, я испугался, как бы он не швырнул в нее чем-нибудь тяжелым. Однако он лишь пробормотал: «Да, мэм», — и отступил в угол от греха подальше. И даже когда миссис Джекис наконец удалилась чугунной поступью командора, Арне продолжал мрачно подпирать стену. Я засмеялся, уверяя его, что опасность уже позади, но он не поддержал мою шутку.

— Нет, Эд, тут не до смеха, — сказал он. — Это страшная женщина. Она вплыла сюда, как черный айсберг, я сразу почувствовал, как от ее взгляда леденеют мои картины. Нет-нет, теперь я буду говорить только шепотом… Это настоящая фурия!

Тогда я лишь усмехнулся, не принимая все это всерьез, но потом мне не раз вспоминались его слова.

Бродя по залитому негреющим зимним солнцем городу, мы, конечно, заглянули и в «Альграмбру», где, как и следовало ожидать, Арне в пух и прах раскритиковал мою стенную роспись. Он обрушился на нее с той же страстью, с какой наш парижский мэтр Дюфуа доказывал нам беспомощность наших ученических работ. Однако несколько смягчившись после сытного ланча, он сказал подошедшему к нам хозяину, что, пожалуй, мог бы и сам расписать какую-нибудь из стен при условии, что его будут здесь кормить. Вежливый Мур ответил, что подумает, но когда Арне показал ему в качестве образца один из своих рисунков, отрицательно помотал головой.

— Я охотно верю, что вы, мистер Кунстлер, прекрасный художник, — сказал он. — Но мне приходится думать о моих посетителях, а у них весьма традиционные вкусы. Спасибо за предложение, но я боюсь, что не все это поймут.

— Ладно, оставим это, — проговорил Арне.

Однако я видел, что он порядком уязвлен. Видимо, это не укрылось и от подошедшего к нам Гэса.

— Не стоит огорчаться, — поспешил он успокоить моего гостя. — Что поделаешь, многих здесь не интересует ничего, кроме жратвы. Вот я, скажем, когда ем и не слишком тороплюсь, не прочь поглядеть на что-нибудь приманчивое. А другие и глаз от тарелки не поднимут, хоть что тут им рисуй.

Доводы таксиста не слишком совпадали с аргументами Мура, но, кажется, Арне не обратил на это внимания.

— Забудем, — с пренебрежительным достоинством махнул он рукой. — Художник не должен размениваться на мелочи. И уж тем более на чечевичную похлебку… Давай-ка, Эд, закажи еще по кружечке, потом я расплачусь с тобой за все сразу.

— Во, это по-мужски! — одобрил Гэс.

Нам принесли пива, и, торжественно подняв кружку, Арне провозгласил:

— За искусство!

— И за друзей! — добавил я.

— Друг Мака — и мне друг! — внес свой вклад Гэс.

И губы наши погрузились в пенистый напиток.

— В общем, так я тебе скажу, — подытожил Арне, когда мы вышли на улицу. — Искусство может что-то значить только для художника, который его творит.

Загрузка...