1680

Что отличает его среди прочих людей того же занятия? Уильям не претендует на то, что способен видеть больше, чем те, кто находится рядом с ним. Но все же он полагает, что видит много больше и глубже, чем его молчаливый отец. Даже сейчас, трудясь на мельнице, Уильям может прервать работу и рассматривать дерево, что пошло на балку: рисунок древесины порой обнаруживает то диковинные образы, то фигуры зверей и птиц. Порой, глядя на патину зерновой пыли в засыпной воронке, он вдруг замечает на каменном полу лучик солнечного света, подвергающий сомнению мимолетность сущего. Зрелость так и не затуманила его взор, в нем осталось слишком много от ребенка. Но он не может отказаться от чудесных мгновений, в которые простейшие вещи раскрываются перед ним во всей своей глубине, — чувство такое, словно он получил великий дар, и вместе с тем оно неуловимо, как движение тени на склоне холма. Мальчиком он любил ходить, почти закрыв глаза и глядя из-под ресниц. Он направлялся неуверенной походкой в сад под сильным ветром раннего весеннего утра и на ходу словно впитывал изменение форм и перетекание одних в другие. Сквозь вуаль ресниц мир казался совершенно иным.

Сейчас Уильям идет вдоль стеллажа, отгоняя тьму от поблекших корешков знакомых книг светом свечи. Он поглаживает кожаный переплет «Миниатюр» Норгейта и вспоминает, как тайком приносил эту книгу домой, замотав в мешковину, чтобы избежать расспросов сестер.

— Возьмите себе те, что вам нравятся, господин Страуд, — говорит старик. — Синтия читает мне Писание, и других книг мне более не нужно.

— Я… я не могу взять ни одну из них, сэр.

— Я предпочел бы, чтобы эти книги жили у вас, а не умирали со мною вместе.

Юношей, томящимся предчувствием чего-то необычайного в себе, Уильям нередко забирался на настил, что был на самом верху отцовской мельницы, где ясно ощущался тихий ход механической махины и знакомое подрагивание ее сочленений. Там он устраивался на балке между ларями и благоговейно раскрывал книгу учителя, сдувая со страниц муку. Створка окна была поднята, чтобы пропускать свет; распоры регуляторов бросали на листы четкие тени; и его охватывал сияющий восторг, когда он переводил глаза с книги (этого закрытого мирка) на леса и пастбища вокруг. Отсюда, сверху, он смотрел на мать, кормившую уток в пруду; на белых голубей, то собиравшихся в стайку, то разлетавшихся во все стороны; как самая младшая сестренка, Джудит (на Рождество ее не станет), ковыляла вперевалочку к стайке воробьев, вспугивая их.

— Благодарю вас, — произносит Уильям. — Тогда я одолжу несколько книг.

Он откладывает в сторону Норгейта и Пичема и вспоминает, как многие месяцы занимался рисованием и как уроки вселяли в него все большую уверенность в свои способности. Как он устраивался поудобнее с лопатой для зерна на коленях, чтобы было на что положить бумагу, и трудился над небольшим прямоугольником, в котором постепенно возникал пейзаж: вот родной дом, вот сараи, вот соседское поле на западном склоне холма. Он вслушивался в голоса поденщиков, что веяли зерно в амбаре, и летящая из открытых дверей мякинная труха казалась ему очень похожей на дым. Среди его рисунков не было двух совершенно одинаковых: ветряк мельницы то и дело поворачивался, ловя ток воздуха. Когда мельница не работала, она напоминала ему стоящий в порту галеон с провисшими снастями. Он на слух знал каждое ее поскрипывание и потрескивание. Эти звуки словно указывали на скрытую в деревянных механизмах мощь, которая казалась ему сродни его собственной. Оставалось лишь освободиться от обязательств перед отцом, подставить парус ветру удачи и достичь своей земной цели!

— Помогите мне подняться, господин Страуд.

Уильям подает старику руку и поддерживает его за острый локоть. От былых мускулов господина Деллера не осталось и следа. Уильяму казалось, что он держит птицу.

— Видите сундук возле того окна?

Опираясь на руку Уильяма, так, словно вот-вот упадет, старик выпячивает подбородок, указывая, куда смотреть. Уильяму не доставляет удовольствия поддерживать скрюченную фигуру, кожа которой ссохлась, точно пергамент, а тело пахнет мешковиной и мочой.

— Узнаете?

Уильям смотрит на большой сундук орехового дерева. Он помнит: к примеру, там лежат латный нагрудники металлическая алебарда без древка, ржавчина на заточенном краю которой похожа на кровь. Для мальчика, привычного к виду ножей-секачей да корзин для веяния, эти вещи казались настоящим чудом. Он помнит и человеческий череп с пробитым сводом, и чучела птиц на деревянных шестках, и ложечку для шербета с рядом жемчужин на ручке, сделанную в Стамбуле.

— Я бы предпочел сам найти, что нужно, — говорит господин Деллер. — Но этот сундук, знаете ли, очень уж глубокий.

Уильям услужливо опускается на колени и отпирает сундук. В свете свечей он видит бумаги: здесь хранится множество документов, пергаментов, истрепанных папок для рисунков. От прежнего имущества не осталось и следа: оно больше не нужно своему владельцу.

— Видите сверток красной кожи с деревянными бусинами на завязках? Дайте мне его.

Взяв сверток, господин Деллер неуклюже шаркает к камину, поближе к огню. Слегка задыхаясь и, кажется, сердясь, он произносит:

— Я теперь чувствую только тепло, да и то едва-едва. Скоро стану совсем холодным, как ящерица.

Сверток красной кожи стянут тремя завязками. Пальцы старика вскоре запутываются в узлах, и Уильям пытается вмешаться и помочь ему.

— Боже милостивый! Стать таким немощным!..

— Узлы очень тугие. Позвольте…

Но старик не уступает. Уильям держит перед ним пакет, тот теребит завязки, дергает их, и наконец они поддаются. Тут же, точно распустившиеся узлы должны включить некий скрытый механизм, господин Деллер отступает назад и глубоко вздыхает, чтобы успокоиться.

— Что вы там видите? — спрашивает он. Рисунки. Здесь несколько дюжин рисунков, сделанных пером и бистром 3, красной и белой пастелью. Некоторые — черновые наброски, эскизы для картин; другие, пейзажи и интерьеры, — работы, близкие к завершению.

— Кто-нибудь еще видел их, сэр?

— Кроме вас — никто.

Уильям чувствует себя вором, забравшимся в усыпальницу. Он осторожно перебирает листы. Вот растушеванные линии озера — колеблемые ветром камыш и осока, мрачные заросли ольхи. Вот дом кузнеца в деревне, а вот деревенский пруд и белые вихри птиц над ним. Молодой человек, чье лицо скрыто полями хорошо знакомой Уильяму шляпы, работает над рисунком у открытого окна, за которым виднеется лицо проходящего мимо садовника. Снова и снова перед Уильямом предстают эскизы интерьеров поместья: тихие неприбранные помещения; стоящая в кухне переносная витая лесенка; полупрозрачная фигура, греющаяся у кухонной печи. При первом взгляде на рисунки кажется, будто дом заполнен призраками, безликими людьми за своей работой; и лишь потом замечается обстановка, черты и линии которой просвечивают сквозь фигуры.

— Это… э-э… поздние работы?

— Поздние, — эхом откликается господин Деллер; его пустой взгляд бесцельно блуждает по сторонам. Уильям разворачивает сложенные листы и видит эскизы портретов Синтии: спящей, сидящей, погруженной в чтение. Его пронизывают нежность и горестное вожделение. Вот Синтия стоит у кухонного стола, вместе со старой Лиззи нарезает овощи, волосы Синтии растрепаны и припорошены мукой, пытливый взгляд обращен к художнику.

— Видите рисунок, на котором женщина учит ребенка ходить?

— Да, вижу.

— Это Белинда.

Уильям рассматривает рисунок. Черты лица молодой женщины почти не прорисованы, лишь заштрихована тень на щеке. Неужели господин Деллер думает, что это сможет послужить ему при окончании портрета?

— Это единственный рисунок здесь, который находится не на своем месте.

— Потому что сделан много раньше?

— Потому что все остальные были сделаны с натуры. Но моя жена так и не увидела нашу дочь. — Уильям чувствует, как по коже пробегает холод. Господин Деллер втягивает его в свои тайны. Он показывает эти последние работы затем, чтобы поймать его в ловушку жалости и смирения. — Это лишь фантазия, в которой она осталась жива.

Уильям отрывается от рисунка и видит, что господин Деллер ощупью идет вдоль стены. Возле одной из стенных панелей старик останавливается и со всей силы бьет в стену плечом. Панель со вздохом открывается, и за ней оказывается комнатка-тайник.

— Здесь прятались священники 4, — задыхаясь, говорит господин Деллер. — Я обнаружил этот тайник случайно… оступился однажды, запутавшись в бриджах.

Уильям издает нервный смешок. Да это не тайник, а склеп, полный мягких надгробий: здесь стоят пять картин, закутанных в шерстяные саваны.

— Вот это — самые последние мои работы, — говорит господин Деллер. — Можете забрать их. Возможно, после моей смерти какой-нибудь покровитель искусств в приступе ностальгии даст за них неплохие деньги.

— О, не думаю, что смогу продать их.

— Как бы то ни было, они ваши.

Нащупывая путь перед собой, господин Деллер неуверенными шагами входит в комнатку. Уильям не в силах сдержать порыв внести в комнатку свет, но тут же понимает, что старик «смотрит» кончиками пальцев: он поглаживает угол каждого холста, пересчитывая вколотые там булавки, служащие метками. По количеству пыли Уильям заключает, что Синтия находится в неведении относительно этого тайника или же ей запрещается открывать его. Свет, внесенный в комнатку, кажется ему подобным порыву ветра в запечатанной гробнице.

— Лишь глаз наблюдателя способен вдохнуть жизнь в предмет искусства, господин Страуд. Невидимый, такой предмет сам незряч. Сейчас вы можете исцелить слепоту этих работ.

Господин Деллер выбирает один из холстов и отставляет его в сторону; остальные он разворачивает. Уильям не может оторвать глаз от двух портретов Синтии. На первом она изображена Флорой: белое одеяние, как у весталки, на голове венок из маков и васильков. Но это не традиционное изображение в классическом обрамлении. Синтия стоит, прислонившись к неуместному простому кухонному столу, под левой рукой у нее лежат садовые ножницы. И сама она, похоже, смущена — то ли ролью, то ли обстановкой. На втором портрете Синтия уютно устроилась в кресле у огня, подтянув колени к груди, губы приоткрыты, словно она читает молитву. И снова она кажется ему богиней, оказавшейся среди простой обстановки, живущей при свете свечей. На третьей картине изображен плешивый поденщик, который ест горох из миски. Он жует, и потому на его лице бессмысленное выражение, а глаза (тронутые свинцовыми белилами) пусты — вероятнее всего, он совершенно погружен в думы о своей работе. Ни одна из этих трех картин не изобилует деталями: предметов почти нет, задний план не прописан, весь фон составляет размывка землистого цвета. Краска наложена на холст грубыми густыми мазками и подправлена пальцами, поэтому там, где свободна одежда или распущены волосы, она почти ощутимо передает их фактуру.

— А вот этого красавца вы наверняка узнаете.

Вновь определившись по булавкам, господин Деллер снимает ткань с небольшого темного портрета. Уильям подносит свечу к холсту и встречается с пристальным взглядом хозяина дома — да, с картины смотрит он, в красном тюрбане и грубой рабочей одежде.

— Не правда ли, не так уж похож на раболепного придворного, каким вы меня воображали?

Вероятно, во время работы над автопортретом глаза господина Деллера уже начинали изменять ему. Потому что все, кроме самого лица, выписано неопределенно, трепетно-расплывчато, словно дрожь воздуха над ярким пламенем. Уильям думает, что и резкие мазки, и множество крапинок и лишних штрихов в работах являются печальным свидетельством тому, как угасало мастерство его учителя по мере того, как он терял зрение.

— Прошу вас не считать, что эта работа не окончена… — Господин Деллер выразительным жестом указывает в пространство несколько выше холста. — Я трудился изо всех сил, чтобы достичь именно этого. — И тут старик заходится в сухом кашле. Задыхаясь, он прижимает ладонь ко рту, его лицо багровеет. Напуганный Уильям отводит старика обратно в кресло, стараясь, чтобы на него не попадали брызги слюны. Наконец господин Деллер выкашливает на пол нечто похожее на бурую лягушачью икру с кровяными прожилками.

Все то время, что господин Деллер приходит в себя и восстанавливает дыхание, Уильям старательно избегает смотреть на мокроту.

— Когда я стал слепнуть, — заговаривает наконец господин Деллер, — я мучительно пытался понять причину моего недуга. Некоторые врачи сочли, что ею была неравновесность тока черной желчи, каковая вызывается чрезмерным воображением. Какого цвета моя мокрота?

— Э-э… затрудняюсь сказать…

— Ничего, это уже не важно. Считается, господин Страуд, что рисование и живопись упорядочивают токи темных гуморов.

— Разумеется.

— Возможно, что… — Господин Деллер ерзает в кресле, тяжело дыша сквозь стиснутые зубы. — Возможно, причина в том, что я никогда не трудился достаточно усердно, чтобы токи эти пребывали в равновесии.

Уильям хмурится и пощелкивает пальцами, словно пытается высечь из них, как из кремня, искру понимания. Потом переводит взгляд на полотна, вновь затопленные полумраком. Двойники Синтии смотрят на него из своей гробницы.

— А последний, пятый холст, господин Деллер?..

— Тот, что я еще не показал? Это самая последняя моя работа. Моя отчаянная попытка не дать ей навеки уйти во тьму. Я в спешке и страхе начал писать эту картину в тот самый день, когда покончил с уроками вам.

Внезапное утомление замедляет речь и движения господина Деллера. Веки его мало-помалу опускаются, голова склоняется на грудь. Уильям тревожится, не засыпает ли он (или еще того хуже?). Но руки господина Деллера крепко держатся за подлокотники, и он продолжает говорить — с закрытыми глазами, точно ведомый внутренним зрением.

— Но мной овладело горе. Я утерял свой замысел еще прежде, чем утратил зрение. В то малое время, что было отпущено мне, я отчаялся запечатлеть то, что должно было быть на полотне согласно моему замыслу, и забросил эту работу. Теперь же, когда стало слишком поздно, мой внутренний взор вновь открылся. Черная желчь неочищенной бурлит в моих жилах, мое воображение бунтует. Но средства, что могли бы унять их, что были в моем распоряжении до того, как на мои глаза опустился скорбный покров, теперь отняты у меня.

— Простите, сэр. Но что это за средства?

Господин Деллер резко открывает глаза.

Уильяма охватывает страх при виде ледяного гнева во взгляде старика.

— Да что же вы? Конечно, это работа! Вы помните девиз Апеллеса 5?

— Ни дня без штриха.

— Художник действительно живет лишь во время своей работы. Все остальное время, что он тратит на нужды тела, больше похоже на сон. Таким образом, оказаться оторванным от искусства — как я оторван своей слепотой, как долгое время были оторваны вы, Уильям, — все равно что потратить жизнь впустую, отдав ее некоему наваждению.

Господин Деллер проводит языком по губам. О своей слепоте он говорит впервые.

— Ночами мне грезились тяжелые тучи, они словно наваливались на меня. Моя душа была измучена их гнетом, я считал их некими предостережениями. Потом эти тучи стали затягивать и мои дни. Сперва на краю зрения появилось какое-то пятно. Я двигал глазами в его сторону, но никак не мог поймать его взглядом. Оно кралось рядом со мной, как искусный охотник. Оно пугало меня. И каждое утро, когда я просыпался, я видел, что тучи опускаются все ниже и ниже на мои глаза. Я точно задыхался в них, но не мог вырваться и задышать полной грудью. В мою жизнь точно вползли извергающие тьму испарения из некой расщелины…

Господин Деллер прижимается к спинке кресла. Его лицо мертвенно-бледно, черты будто расплываются. Уильям чувствует, что должен сделать хоть что-нибудь.

— Могу я увидеть эту картину, сэр? Портрет вашей жены?

Ругая себя за жалость, которая могла взвалить на него невыполнимую задачу, Уильям возвращается к зияющей дыре и извлекает последнюю закутанную картину. Она невелика, около двадцати дюймов на двенадцать. Вернувшись к креслу, он опирает ее на бедро, не смея открыть. Чувствует ли старик колебания Уильяма? Возможно, он уже слишком ожесточил себя, чтобы позволить снять покров с этой святыни.

— Я приехал в Амстердам в июне месяце, в 1642 году, — произносит господин Деллер, ведя мысль, за которой Уильям, видимо, должен был суметь уследить. — После незначительных затруднений я нашел дом Николаса Кейзера, человека, который стал моим учителем, это возле Розенграхт. Хозяина не было дома. Его слуга, по счастью, немного выучился английскому у своего господина — он открыл мне, и я узнал, что его heer 6 сейчас не дома, а в Ойде Керк 7, на похоронах. Хоронили Саскию ван Юленбёрх, жену Рембрандта ван Рейна… Вы знаете, о ком я говорю?

Уильям обижен, но резкости себе не позволяет.

— Разумеется, — сдержанно отвечает он.

— Спустя много лет, когда я уже выучил голландский и перестал наконец быть юнцом в глазах учителя, он рассказал мне, как держался Рембрандт во время погребения. Внешне он сохранял приличия, но в душе сходил с ума от горя. Его мучила боль утраты. Церемония была окончена, и тогда он сообщил присутствующим о своем желании вернуться домой и нарисовать ее портрет.

— А потом точно так же было и с вами? — спрашивает Уильям.

Старик качает головой:

— Мой ingenium8 покинул меня. Когда умерла Белинда, я утратил всякую способность видеть и постигать. Сердце мое было разбито. Впрочем, я оказался все же способен завершить помпезный, грандиозный заказ: аллегорию Покоя и Изобилия. У меня оставалось поместье, у меня на руках была маленькая дочь, я не мог оставить все это и предаться горю. И вот я обернулся лицом к новым веяниям. Я писал согласно всем ныне принятым условностям; изображал все позы и наводил все глянцы, что от меня хотели. Я ведь не был придворным живописцем нового короля — так мне ли было менять самую суть английской живописи? Вот теперь вы знаете, что за человек перед вами. Рембрандт, утратив любимую, искал утешения в искусстве. Я же пришел к искусственности, не найдя утешения… Теперь взгляните на нее, мой мальчик.

Осторожно, словно скрытое тканью нарисовано пеплом на углях и рассыплется при резком движении, Уильям отворачивает шерстяную ткань.

— Что же, вы видите ее? Что вы видите?

Боже мой! Как мало он успел! Отлично передано великолепие древнего дуба, тщательно прорисованы несколько листьев на общем фоне кроны и борозды на узловатом стволе. На заднем плане эскиз сада: размытые пятна — это подстриженные деревья; темные мазки — тис на краю какой-то площадки; очертания здания без всяких деталей — возможно, это усадьба. Все это набросано бистром и сепией. Фигура же на переднем плане выполнена черной тушью (и скорее всего камышовым пером): английская мадонна под сенью дуба. Линии пышного платья едва обозначены, но ясно видны вышитые на нем цветы — эта вышивка знакома Уильяму, он видел ее на одном из платьев Синтии.

На месте лица женщины — совершенно пустое место.

— Скажите же мне, господин Страуд, что вы видите на этой картине.

— Контур фигуры молодой женщины. Она сидит на траве под дубом. Вокруг — устроенный со вкусом, ухоженный сад; виден край живой изгороди из самшита и тиса. Справа в отдалении.

— Что еще?

— У нее в руках… похоже, это цветы.

— А над цветами?

— М-м… она… носит ребенка.

Воцаряется тишина. Лишь дом вздрагивает под порывами ветра, слышно поскрипывание балок.

— Цветы на портрете, Уильям… Вы разрешите снова называть вас Уильямом?

— Зовите меня как звали раньше, сэр.

— Эти цветы — очанка. — Уильям улавливает намек, но не уверен, что понял его, и предпочитает промолчать. — Бальзам из нее помогает сохранить зрение. Белинда каждый вечер наносила его на мои глаза. Ooghen-troost.9

Уильям снова смотрит на пустые контуры цветов в руках у Белинды и на вышивку ее платья. Ему известен традиционный «язык цветов» в портретной живописи. Очанка обозначает «верность до самой смерти».

— Чашечки цветов закрыты. Вам известно, что это означает?

— Что изображенный на портрете скончался. — Уильям был допущен в тайную комнату. Его взгляд осквернил призрачное, неоконченное изображение. Неужели теперь он должен еще и вообразить себя некромантом, дабы вернуть эту женщину из небытия? — Господин Деллер, но вы должны понимать, что я по-прежнему далек от совершенства в искусстве.

— У вас врожденный талант, сэр.

— Но нет мастерства и практики.

— Вы сомневаетесь в себе?

— Разумеется.

— Хотите ли вы превозмочь свои сомнения?

— Если бы это было возможно.

— Тогда вы должны пройти испытание и узнать собственные границы возможного.

— Но вы же знаете, сэр, мне никогда не удавалось извлекать что-либо полезное для себя из работ других живописцев. Я всегда буду безмерно благодарен вам за ваши уроки, но в отношении классического обучения художника я остался неучем и невеждой.

— Это меня совершенно не тревожит.

— Напрасно, сэр. — Уильям чувствует дурноту и поспешно втягивает воздух, чтобы избавиться от нее. Он вдруг осознает, что, говоря языком условностей, он лишь сильнее запутывается в сетях обещаний и обязательств. — Господин Деллер, даже если предположить, что я приму ваше предложение… как вы узнаете, достигли я успеха? Я хочу сказать, что если у меня ничего не выйдет, как, какими средствами вы узнаете о провале?

— У меня нет ничего, кроме веры в вас. И надежды, что Господь не оставит раба своего. Руки еще служат мне, и я призову все свое умение, чтобы набросать для вас ее черты. У меня остался мысленный взор, я буду описывать ее вам как можно точнее. Я воспользуюсь каждым чувством, которое у меня еще осталось. — На лице старика прорезаются новые морщины, словно залегают долины сомнения. — Я многое вынес, Уильям. О, признаю, меньше многих других. Но поверьте, нет несчастья унизительней, чем утратить единственную свою силу и единственную цель, ради которой человек родился и ради исполнения которой трудился все свои дни, веря, что его ведет к этой цели Творец. Столь жестокая кара может быть назначена лишь высшей волей. Это наказание свыше, и я должен терпеливо сносить его…

— Наказание? Да за что же?

Лицо старика искажается.

— За то, что я сделал, чтобы спасти свою жизнь.

Томас Дигби мало-помалу приходит в себя и вскоре уже начинает различать запахи этого дома. Его нос аптекаря, хоть и попорченный лэмбетской вонью, все же узнает некоторые растения: ясенец, лаванда, розмарин. Жуя хлеб, он осматривается и вскоре находит то, что ищет: пучки сушеных цветов. Одни подвешены к балкам потолка, другие прикреплены над каминной доской, словно к празднику. Эти цветы говорят Дигби о том, с чем ему почти не доводилось встречаться, — о присутствии в доме женщины. Бездумно глядя на свежие примулы на столе, он облизывает пальцы. Они все еще пахнут перчаточной кожей.

— Надеюсь, тебе стало лучше.

— Да, благодарю.

Прежде чем Дигби успевает отказаться, Натаниэль вновь наполняет его кубок. Радушие его кажется Дигби вымученным. Он не просил ни еды, ни пряных напитков — все это было ему навязано. Но в каждом проявлении заботы о госте он видит попытки хозяина дома скрыть раздражение.

— Где ты теперь пишешь свои этюды? — вымученно спрашивает Дигби.

— У меня теперь есть мастерская, окнами на юг. Неужели у тебя есть желание осмотреть ее?

Должно быть, это шутка. Но Дигби и впрямь любопытно. Голод все еще терзает его, но он запрещает себе даже лишний взгляд на окорок.

— Да, хотелось бы побывать там.

Они разом поднимаются и берут с собой кубки с вином. Рябая Лиззи тут же выскальзывает из полумрака и принимается прибирать на столе. Шествуя за Натаниэлем, Дигби улавливает идущий от того слабый запах турецкой розовой воды.

Покинув гостиную, где было так приятно сидеть у огня, они идут по длинному каменному коридору, освещенному лишь светом их свечей. Интересно, что скрыто за всеми этими дверьми? Даже из коридора Дигби слышит, как ливень хлещет по невидимым отсюда окнам. Здесь столько места — хватило бы разместить дюжину семей лэмбетских бедняков.

— Здесь. — Натаниэль передает Дигби свой кубок и извлекает связку ключей. Отпирает дверь, но перед тем, как впустить гостя, говорит «Минутку» и проскальзывает внутрь.

Дигби ждет в коридоре с двумя кубками в руках. Он пытается справиться с тлеющим в душе гневом. Или это не гнев, а зависть к счастливой судьбе Натаниэля? От нетерпения у него начинают дрожать колени, но тут дверь распахивается, и его приглашают войти.

Видимо, Натаниэль зажигал стоящие в канделябрах свечи — огоньки на фитилях разгораются, освещая захламленную мастерскую. Здесь нет ни гобеленов, ни шелковых и атласных драпировок — лишь выбеленный камень стен, не отражающий солнечный свет и не искажающий цвета. К дальней стене прислонены несколько недописанных картин. Натаниэль забирает у Дигби свое вино с пряностями, вышагивает на середину огромной комнаты, уперев свободную руку в бок, и улыбается гостю.

— Прямо фабрика, — говорит Дигби, желая похвалить это место.

— Нет, фабрика — это мой дом в Лондоне. А здесь лавка ремесленника, где я выполняю не особо срочные заказы.

Держа кубок возле рта, Дигби поверх него рассматривает мольберт и висящие на стене палитры, густо испещренные присохшей краской, — точно фамильные щиты в замке аристократа. На них застыли мазки охры, кошенили и киновари, но Дигби не знает названий этих красок. Он заглядывает в какой-то горшочек, осторожно приподнимает пальцем край сальной пленки 10 и обнаруживает под ней что-то белое.

— Чистейшие свинцовые белила, — поясняет Натаниэль, — ими делают блики света в глазах.

Что-то непристойное есть во всем этом доме, думает Дигби, морща нос над ворохом засаленных тряпок, измазанных в краске. Он направляется к большому холсту на мольберте, возле которого чувствуется запах льняного масла и козьего клея. На полу листьями гигантского дерева рассыпаны бумаги; на скамьях в горшочках вверх щетиной стоят кисти, напоминая вывороченные с корнем стволы. Натаниэль зажигает лампу и ставит ее на скамью возле мольберта.

— Когда-то ты нарисовал мой портрет, — вспоминает Дигби.

— Было дело. А теперь…

— Он все еще у тебя? Тот портрет?

Натаниэль перестает улыбаться. Под настойчивым взглядом Дигби он отводит глаза и быстро моргает — должно быть, копоть попала.

— Наверное, остался со всеми моими бумагами, — отвечает он, — тогда, десять лет назад…

— Может, ты сумел его спасти?

— Я… думаю, он остался там. А теперь — вот!— торжественно объявляет Натаниэль, поднимая лампу, чтобы осветить холст. — Моя самая большая на нынешнее время работа. Конечно, завтра можно будет разглядеть ее получше. От этих светильников никакого толку.

Дигби смотрит на полотно. Он не обращает внимания на ярко-красные драпировки, великолепные шелка и превосходно переданный глянец на фруктах.

— Это же непристойно, — говорит он.

— Что ж, ты откровенен. Мне заказал ее граф Суррейский, человек утонченных вкусов.

— Что это за шлюхи?

— Девять муз. Эта юная девица — Мир, а рядомс ней пышная матрона — это Изобилие.

— Что она делает со своими грудями?

— Сцеживает из них молоко. А херувимы, вот здесь, это отпрыски Изобилия, они ловят губами капли. Вижу, ты не одобряешь такого.

Дигби предпочитает оставить свое мнение при себе. Мотая головой, словно ломовая лошадь, он тычет пальцем в холст и выпаливает:

— Как искусно все это изображено…

— Изобилие — это леди Суррей. По крайней мере у нее лицо этой леди. Мир — это ее дочь, хотя мне тут пришлось пропустить подбородки, начиная со второго. — Дигби не может удержаться от смеха, и Натаниэль присоединяется к нему. — Знаю, знаю. — Он машет рукой. — Но нельзя изображать натуры такими, как они есть; можно лишь такими, какими они хотят себя видеть.

— Это не та живопись, которую я ожидал увидеть. — Дигби не умеет говорить о таких предметах и чувствует себя крайне неловко. От этого у него начинает болеть голова, язык заплетается.

— Это та, которую покупают, — отвечает Натаниэль. — А тем, как выстроена композиция, я горжусь. Разумеется, я предвижу твои возражения. Как там писал Уинстенли 11? «Не давайте говорить своему воображению». Но это слишком уж резко сказано. Именно силой воображения мы рождаем новые миры.

— Натура как она есть — таков был когда-то твой девиз. — Дигби помнит, какими суровыми и строгими были его картины десятьлет назад. А теперь он пишет глянцевую размазню. — Я помню, как ты не знал покоя. Как называл себя художником-скитальцем.

Натаниэль пожимает плечами и стягивает через голову грубый передник. Обличье мастерового уступает место неглаженой рубашке и кожаным бриджам сельского сквайра.

— Это было просто смехотворно… Постоянное движение — враг искусства. Чтобы писать, нужны тишина и покой.

Дигби пропускает мимо ушей этот вежливый укор. Ему в голову приходит иная мысль: что же могло заставить графа Суррейского выставить жену и дочь распутницами в глазах любого незнакомца?

— Он собирается преподнести ее в дар королю?

— Извини, что?

— Этот твой граф Суррейский. Чтобы заслужить королевскую благосклонность.

Натаниэль хмурится, хватает лампу и отворачивается от полотна. Краски на холсте тут же меркнут.

— Я не настолько нахален, чтобы спрашивать, зачем ему эта картина. Когда ты продаешь свою подкрашенную водицу, разве тебя заботит, кто будет ее пить?

В Дигби закипает гнев, но он справляется с ним, выдавив желчь и ярость в сжатые кулаки. Тем временем Натаниэль уже перешел к следующему холсту и ногтем поскребывает что-то на нем. Дигби осушает свой кубок, вытирает рот рукавом и спешит высказать хозяину восхищение его несомненным талантом. Он решительно в восторге от двух небольших портретов: на одном краснощекий мореплаватель в красном флотском кушаке стоит между бурным морем и нависшими тучами; на другом хорошенькая девушка с ямочками на щеках стоит, прислонясь к воротам.

— В этих людях — настоящая жизнь, — хвалит Дигби. — Заговори они со мной, меня бы это не удивило.

— Спасибо.

Но в душе Дигби понимает, что и эти картины не затронули его. Наверное, он слишком приземлен, чтобы по-настоящему понимать искусство.

— Наверное, в Лондоне у тебя есть помощники и ученики?

Хмурясь, Натаниэль потирает тяжелый подбородок. Похоже, вопрос рассердил его.

— Я пишу свои картины сам, до последнего мазка. А разным Гаспарам и Бакшорнам я не доверил бы писать даже такие мелочи, как шелка и драпировки.

— Я не хотел сказать ничего плохого.

Вероятно, Натаниэль чувствует, что был излишне резок. Он поспешно хватается за тряпку и вытирает пальцы.

— И не сказал, мой дорогой Томас. Ты куришь?

Дождь приутих, поэтому они стоят рядом у открытого окна, раскуривая от свечи трубки, набитые превосходным виргинским табаком. Дигби все пытается подвести разговор к главной цели своего приезда, но для этого ему все еще не хватает мужества. Он откашливается.

— Говоря начистоту, Натаниэль, неужели ты не получишь никакой выгоды от реставрации короны? — решается он спросить.

Натаниэль задумчиво затягивается, пыхтя трубкой. Ее красный огонек подсвечивает лицо хозяина.

— С моим родом занятий — возможно. Не злись, но от республики 12 у меня остались одни разочарования, хоть я и успел немало поработать.

— Аминь.

— Единственной ценностью земли оказался приносимый ею доход. Простота лишь вошла в моду, не сделав людей более искренними, а потом ее сменила мода на вычурные украшения. Искусство, о котором я мечтал, не может ни зародиться, ни процветать здесь.

— Тебе ли жаловаться, ты ведь теперь гордость и слава всей Англии.

Злая колкость в тоне Дигби разжигает тлевший в живописце гнев:

— Распродать собрание искусств, принадлежавшее покойному королю! Ты никогда не видел его. А я — видел. Эти сокровища навеки потеряны! Зато эта продажа так много дала твоей «ликующей» республике!

— Она не моя, и ты знаешь это! — Дигби чувствует, как тропа их разговора уходит из-под ног; и все же он не в силах более смягчить тон и подбирать слова. — Для простых людей хранение всего этого ничего не значило, потому что видеть все эти сокровища могли только короли и их лизоблюды! А продажа дала деньги…

— Да из вырученных денег к твоим беднякам, к твоим нищим ни гроша не попало! Все до последней монетки ушло королевским заимодавцам.

Совершенная чушь, и Дигби громко заявляет об этом, добавляя:

— Что общего у этих красот искусства с жизнью?

— Они — дар, который остается даже после того, как мы сгнием в могилах! — Натаниэль резко и шумно выдыхает дым, сердито глядя на тучи. Что ж, думает Дигби, он всегда был предан этой бессмысленной страсти к красоте. Но пора подластиться к нему. Дигби нужна дружба, а не вражда с хозяином дома.

— Пожалуй, ты прав, — признает он свое поражение в споре. — Я ведь полный невежда в искусстве.

Они направляются обратно в гостиную, чтобы там обсудить истинные причины визита Дигби в поместье, а по пути продолжают разговор. Вино и принужденное веселье сделали обоих шумными, и звуки их громких голосов носятся по всей лестнице сверху донизу, точно призраки гомонящих детей.

— Ты никогда не задумывался насчет компании? А? — Дигби указывает на нос Натаниэля. — Помню, когда ты только приехал — мы тогда приводили в порядок заросли дрока. Ты был таким растерянным и так хотел всем угодить. И руки у тебя дрожали.

— Ты заметил?

— Не только у художников есть глаза. — Дигби смеется неискренним смехом. — Ты чуть ли не рыдал, когда мы валили тот дуб.

Мы? Насколько я припоминаю, ты к этому отношения не имел.

— Так-то так, только надо было б не давать тебе при всех возмущаться. Это мертвое дерево…

— Не мертвое. Оно простояло шестьсот лет, судя по годичным кольцам.

— А как бы ты узнал… («Ну-ка хватит валиться на перила, — по-сержантски командует совесть Дигби. — Ведешь себя как орангутан».) Как бы ты узнал это, если б мы не срубили то дерево?

— Вы срубили его, потому что оно принадлежало королю.

Дигби мотает головой:

— Таких тонких материй уж точно не было, — отвечает он, пытаясь говорить спокойно.

Что-то привлекает внимание Натаниэля. Вскинув голову, он смотрит в темный лестничный проем, на самый верх. На лице хозяина дома тревога, он хватается за перила, и Дигби следом за Натаниэлем поднимает глаза.

На верхней площадке стоит молодая женщина, на ней длинная белая сорочка до пят, на плечи наброшена меховая накидка. У нее нет ни светильника, ни свечи; появление ее не сопровождалось ни единым звуком. Дигби отступает на шаг, рука сама тянется к голове, но замирает, так и не сняв несуществующую шляпу.

— Муж мой! У нас гости?

Натаниэль поднимается на несколько ступенек и поднимает лампу повыше. Теперь Дигби хорошо видит круглое личико его жены с припухлыми губами — видно, она только-только покинула постель. Распущенные черные волосы свободно падают на спину и плечи. Дигби чувствует твердый комок в горле.

— О, Белинда! Я думал, ты уже спишь. — Натаниэль поворачивается к Дигби, щеки его пылают. — Она рано легла… — поясняет он и поспешно поднимается к ней. — В твоем положении… Позволь, я отведу тебя в спальню.

Белинда Деллер протягивает супругу тонкую белую руку. Он передает ей лампу, приобнимает за талию и, поддерживая, ведет вниз по лестнице. Дигби слышит, как они перешептываются:

«Но мне кажется, я не настолько неприлично одета…»

«Э-э… ну… мы ведь не одни…»

«Ты меня удивляешь…»

Дигби слышит в голосе леди кентский выговор и легкую насмешку. Он не понимает, как ему быть и как держаться. Предложить и свою помощь? Остаться стоять на проходе? Пара уже почти спустилась. Теперь ясно видно, что Белинда ждет ребенка и срок уже близок. Нимало не смущаясь, она улыбается Дигби.

— Я сейчас очень слаба, — поясняет она. — Ох, Натаниэль, не суетись так.

— Сюда… Осторожно, эта ступенька последняя.

Дигби впервые видит кожу такой нежности и белизны, не отравленную белилами для лица. И в волосах вопреки его ожиданиям нет ни одной папильотки. При всей своей простоте Белинда хороша настолько, что Дигби вынужден как можно скорей опустить глаза.

— Как поживаете, сэр?

— Мадам. — Дигби изображает поклон, который даже светский хлыщ из Сент-Джеймс-парка счел бы вполне изысканным.

— Прошу прощения, — громогласно вступает Натаниэль. — Это моя жена Белинда. И мой будущий наследник, хотя он еще и не появился на свет. Дорогая, позволь представить тебе Томаса Дигби.

На ее лице появляется кривоватая, но тем не менее очень приятная улыбка, от которой левую щеку чуть ниже носа прорезает складочка. Дигби медленно поднимает на нее взгляд. Глаза у нее большие, темные, слегка припухшие со сна.

— Вы живописец, господин Дигби?

— Я?! Нет.

— Господин Дигби — друг моей юности…

— Мы оба были диггерами 13. На холме Святого Георгия. И еще потом… позже.

Выражение лица Белинды не изменяется ни на йоту, однако ее глаза сияют уже не так радостно. Натаниэль, не такой дипломатичный, как его жена, тянет ее за руку:

— Дорогая, ты нарушаешь предписания доктора.

— Доктор, господин Дигби, считает роды болезнью, которая подлежит излечению сном, подобно лихорадке.

Натаниэль, похоже, нервничает. Дигби кажется странным его желание поскорее отправить ее к себе. Впрочем, возможно, так проявляется сила его любви к ней. Дигби приходит в голову: а может, Деллер ревнует из-за того, что другой мужчина смотрит на его жену в спальном одеянии. Или же, что более вероятно (и от этой мысли его пробирает холод), Деллер стыдится всего того, что олицетворяет собой Дигби.

— Идем, я отведу тебя в спальню. А где Батшеба?

— Храпит, как все семеро спящих 14 разом. Добро пожаловать в наш дом, господин Дигби. Надеюсь, завтра утром я смогу вновь представиться вам, уже должным образом.

— Разумеется.

— Мне довести тебя?

— В этом нет нужды. — Она нежно треплет Натаниэля по плечу. — Не так уж далеко мне идти.

Белинда поднимается в свою спальню, унося с собой лампу мужа. Пока она удаляется, Дигби рассматривает свои ногти, лишь краем глаза следя за бледной рукой, скользящей по перилам и слыша шорох ее ночной сорочки. Натаниэль следует за ней с таким видом, словно боится, что она может оступиться и упасть.

— Доброй ночи, джентльмены.

— Доброй ночи, мадам, — отвечает Дигби. Он поднимает глаза, но видит лишь Натаниэля на середине лестницы. Тот вытягивает шею, словно желая удостовериться, что она благополучно добралась до спальни.

— Будь осторожней с огнем.

Дигби слышит смех Белинды; стук открывшейся, а потом захлопнутой двери. Натаниэль тяжелой походкой спускается к нему.

— Моя жена весьма своевольна, — говорит он. — И она не любит церемоний.

— Поздравляю.

— Полагаю, в таком возрасте обзаводиться семьей поздновато. — Дигби возражает, что не так уж они стары, но Натаниэль не обращает на него внимания. — Лучшие свои годы я отдал живописи. Она и только она была моей единственной госпожой. Многие годы я думал, что такие чувства, как любовь, как радость присутствия рядом другого человека, для меня не существуют.

Это не может быть правдой, думает Дигби. Ни один человек, если только он не святой, не может настолько возвысить свою душу. Уж наверное, к Натаниэлю прижималось не одно теплое тело, пока подсыхала краска на холсте. Дигби вот прямо с ходу припоминает одну натурщицу, с которой хозяин дома слегка заигрывал в дни их былого знакомства.

— Но такая жизнь была слишком пустой. И эта пустота стала проникать в мои картины…

— То есть ты женился на ней во имя спасения искусства в себе?

Во взгляде Натаниэля нет ни обиды, ни оскорбленности.

— Во имя любви, — отвечает он. — Поверь мне, это именно так. Когда Белинда приняла мое предложение, я почувствовал себя избранником Божиим — прости мне эти слова.

Дигби прощает. И, погрузившись в размышления, следует за хозяином дома в гостиную. У него самого нет ни жены, ни детей, хотя, наверное, где-нибудь подрастают незаконные дети. Сидя у окна в своей лавке, он подчас откладывал пестик, чтобы дать отдых ноющим рукам, и наблюдал за уличными мальчишками — как они играют, где прячутся, как крадут яблоки с лотка разносчика. Он не мог презирать этих чумазых бедокуров, несмотря на то, что дай им хоть малейшую возможность — и они стащили бы у него все, что только можно унести. Многие лэмбетцы мрачно ругались на этих мальчишек, называя их ублюдками и отродьями. Однажды он видел, как подмастерья праздновали пивом победу в последней стычке с ними. А что, если среди побитых ими мальчишек был бы и его сын? Или его дочь стала бы одной из тощих шлюх, которым он время от времени совал несколько мелких монет, глядя в сторону, чтобы избежать соблазна?

Они входят в гостиную и занимают свои места за столом. Дигби разочарован, видя, что ни окорока, ни хлеба уже нет. Хозяин дома складывает руки на объемистом животе и улыбается:

— Из женских глаз доктрину вывел я: в них искры прометеева огня. Искусства академии они… — Тут он смолкает: слова (кому бы они ни принадлежали) явно ускользают от него. Он смотрит на Дигби и, извиняясь, посмеивается.

— Она… э-э… очень любезна.

— Сначала я был заворожен ею, словно влюбившийся школьник. Снова почувствовал себя молодым. — Натаниэль обрывает себя. — А у тебя есть семья?..

— Нет, я живу один.

Все его общество сейчас — Сэмюэл, ученик, угрюмый парень из Уорвишира, тоскующий по родителям. Он прилежный работник, хоть и без особых способностей. Но нельзя взять его с собой в Новый Свет без согласия отца. Парня придется оставить в Лэмбете, и Дигби страшит предстоящее ему предательство.

— Ты показываешь свои работы жене? — спрашивает он.

— У нее превосходный глаз и множество других замечательных качеств. И еще у нее есть способности к целительству. Как у тебя. Она знает свойства всех до одной лекарственных трав в нашем садике…

Неужели каждый влюбленный бывает настолько наивен? О свойствах трав она, без сомнения, справляется в альманахе.

— Она стала мне подругой и помощницей. Это партия по любви, поскольку приданое было небольшим. Надеюсь, наш сын сможет так же свободно жениться на ком бы ни захотел.

Дигби утомлен чужими излияниями счастья. Он прикидывает, когда ребенок должен появиться на свет, вспоминает о крючках и щипцах, которые применяют лэмбетские повитухи, и ежится от этой мысли. Впрочем, здесь село и наверное, свои повитухи, возможно, для нее это только к лучшему.

Натаниэль тянется через стол к кувшину с вином и трогает его, пробуя, остыло вино или нет.

— Извини, я все еще не спросил о том, как жил ты после того, как мы расстались, — говорит он.

Вот и начинается самое главное. Дигби не прочь бы иметь сейчас под рукой бутыль эля, чтобы легче было пройти через это.

— В последнем твоем письме, — начинает он, — ты рассказал мне, что они с тобой сделали. — Натаниэль закаменевает всем телом, выставив вперед подбородок. — Как тебя арестовали там, недалеко от холма, и как тебя допрашивали.

— Это было… со мной обошлись не так уж сурово, — возражает Натаниэль.

— Да, потом тебя отпустили, на прощание выпоров кнутом.

Дигби видит, какую боль он причиняет своими словами. Возможно, неразумно вызывать в памяти Натаниэля призраков тогдашнего его унижения. Но Дигби вынужден напомнить ему о них — чтобы тем самым напомнить о прежней дружбе и доверии.

— Что до меня, я провел в заключении около месяца. После освобождения я не осмеливался в письмах сообщать тебе, что хотел податься к диггерам в центральные графства. Но я находился под надзором как смутьян, и мне пришлось остаться в Лэмбете. Некоторое время я мечтал податься в пиратскую республику 15. О, я понимаю, что ты хочешь сказать. Но только представь себе, Натаниэль! Никаких аренд, никаких огораживаний 16 и никакой власти одного человека над другим! Пираты в море — они свободнее, чем англичане на суше.

— Но это жизнь без справедливости.

— Я давно забыл, что значит это слово.

Натаниэль трет указательным пальцем нижнюю губу. Дигби помнит этот характерный жест, и вид его наполняет душу тревогой.

— Все эти годы я жил на краю отчаяния. Я искал утешения в библии… — Голос Дигби срывается, горло сжимает спазм. Черт бы подрал это вино, оно сделало его слезливым. — Я раскрывал писание, но куда бы ни опустился мой палец, ни в одном из стихов я не мог увидеть высшего смысла. Я остался без проводника в жизни. Я ведь искренне верил: раз война окончилась, а король обезглавлен 17, значит, начинается новый век. Казалось, правосудие божие совсем рядом… Но мы были разрознены и ничего не могли сделать, пока богатеи вновь ликовали на своей навозной куче.

Натаниэль встает со своего стула с высокой спинкой. Дигби, прячущий пылающее лицо в ладонях, слышит, что живописец присел возле его кресла, явственно хрустнув коленями.

— Надежды создаются не разумом. Опирайся надежда лишь на доводы, мы все давным-давно отчаялись бы. Надежда — это творение души, условие бытия, неуязвимое ко всему, что творится в мире…

— Каковой прогнил насквозь.

— Прогнил, но волей Господа он еще может вновь стать тем раем, который знали наши прародители.

Дигби отводит руки от лица. Не желая, чтобы Натаниэль принял его жест за согласие, он презрительно усмехается.

— Ты прочел слишком много самодовольных книг, — зло говорит он. — Утешаешь себя фантазиями, выражая их сладкозвучными кроткими словами. А мы должны построить оплот свободы. Сейчас в Англии просто надеяться — значит потерпеть поражение. Провидение не воздает за сидение на заднице.

Натаниэль поднимается, колени его вновь издают хруст. Он явно не намерен продолжать эту пустую философскую болтовню, возможно, задетый грубым выражением. Дигби надо быть осмотрительнее.

— Англия погибла. Она вновь погрязает в прежних беззакониях. Вновь повсюду царит нечестивость. С континента возвращается королевский двор, разряженный во французскую мишуру. Кругом даже говорят о том, чтобы снова открыть, упаси Боже, театры. И в то же время у нас есть новое место для жизни. Нетрудно представить, какая судьба ждет тех, кто подписал прежнему королю смертный приговор. Да и будущее диссентеров 18 не так уж безоблачно.

— Так что же ты намерен делать?

— Отправиться в колонии. Америка. Подумай об этом, друг мой. Девственная земля — без истории, без границ. Мы будем не первыми, кто скроется там от враждебности…

— Мы?.. Томас?!

Дигби разражается хохотом. Своим рассказом он опередил свое же предложение хозяину.

— Я не предполагаю отправляться туда в одиночку. Уверяю тебя, отшельнику прекрасно живется и в Англии.

— Кого же ты ожидаешь взять своими попутчиками?

— Тех, кто тогда был вместе с нами.

— Диггеров? Ты знаешь, где они сейчас?

— Кое о ком знаю. Мы найдем их.

— Как?

— С Божьей помощью. Мы должны быть верны своей судьбе, иначе нельзя. Ты ведь не забыл, чего мы достигли там — на холме и в Кобхэме 19? С чем мы соприкоснулись? Равенство на земле — как на небесах.

— Возвышенные идеалы, Томас. Но очень давние.

— Идеалы вечны. — Дигби не даст себя обескуражить. Ведь он ожидал от художника этого отпора. Ибо разве легко было апостолам, когда они услышали наказ покинуть жен своих и детей своих? — Раз уж ты живешь здесь, — продолжает Дигби, — тогда должен был хотя бы слышать, каково сейчас жить в Лэмбете. Те, у кого нет работы, — все равно что покойники, а у кого работа есть — те не лучше собак, попавших в колесо: они вынуждены бежать со всех ног, ничего не получая за это и не сдвигаясь ни на шаг.

— Что ж, но для тебя-то все это далеко не так.

— Меня злит не мое положение. — Странный блеск в глазах Натаниэля понуждает Дигби к настойчивости. — Правда. Мне повезло с моим занятием. Я мог бы быть дубильщиком, возиться по локоть в собачьем дерьме и моче…

— Умения весьма ценны и полезны для менее удачливых ближних твоих.

Дигби криво усмехается:

— Чем же я им полезен? Своей подкрашенной водицей?

Сейчас каждый из них считает необходимостью убедить другого. И Натаниэль не сдается, постукивая по столу костяшками пальцев, чтобы подчеркнуть свои слова:

— Я видел, как ты лечил тех, кто был там вместе с нами. Та девочка, у которой резались зубки…

— Она умерла.

— Но твоя доброта и заботы позволили ей уйти на небеса легко.

Натаниэль пышет жаром уверенности, Дигби кажется, будто он задыхается в этом жару. Или это лишь зависть от того, что сам он такой уверенности не испытывает?

— Хорошо бы, если б так, друг мой. — На миг Дибги задумывается, грызя ноготь. И видит иной путь к убеждению хозяина дома — по крайней мере она умерла невинной. Чего не скажешь о взрослых лэмбетцах. Число нищих множится с каждым днем. Бесчисленному множеству людей нечем жить, кроме как попрошайничать. И вот они отдают себя на волю прихода, но и приход ничем не может им помочь. И тогда, отчаявшись, они воруют, становятся разбойниками, перерезают глотки за гроши. А женщины отдаются за кусок хлеба.

— Но ведь это не твое бремя…

Дигби делает вид, что не слышит.

— Вернуться на наш прежний путь, живя в городе, совершенно невозможно. Я вместе с двумя друзьями пытаюсь помогать душам так же, как помогаю телам. Но люди забыли, что они значат для Бога, они опустились и полностью смирились с собственной низостью. — Сейчас, сейчас надо нажимать еще, идти до конца, закреплять свой успех.

Дигби не хочет и не собирается видеть жестов и гримас Натаниэля, которыми тот пытается обескуражить его. Ведь это же Нат Деллер, его прежний собрат! Он делился с Дигби своей порцией еды в зарослях цветущего дрока; он рисовал портреты детей; он так чудесно пел, вызывая у Дигби восторг, когда они ночевали под холодным звездным небом. Конечно, он сможет вернуть Натаниэля на свою сторону. А потом, если будет на то Божья воля, он спасет и всех других, кто, блуждая, удалился от Истины.

— Вот почему мы должны покинуть Англию! — воодушевленно заключает Дигби. — Ведь там, в Новом Свете, благодать Господня падет на нас, и свет истины омоет нас от скверны.

Его слова словно отскакивают от Натаниэля, будто стрелы от щита. Натаниэль все стоит, возвышаясь, огромный, непроницаемый, словно гора. Сердце Дигби сжимает отчаяние. Этот человек непоколебим.

— Этот Карл Стюарт кажется рассудительнее и прозорливее, чем его отец.

— Ох, да не верь ты королям! От них можно ожидать лишь неправедных беззаконий. Но хоть король и может тиранить людей, как ему вздумается, рано или поздно и ему придется отвечать перед Христом, величайшим из уравнителей 20 сего мира.

Натаниэль вздрагивает и машинально бросает взгляд через плечо. Уж не прячется ли за гобеленом роялистский шпион, думает Дигби.

— Как бы то ни было, — с неторопливой рассудительностью говорит Натаниэль, — возвращение короля — это, безусловно, лучше, чем беспорядки, что творились все последние годы. — Он выставляет вперед открытую ладонь, предупреждая возможный протест (Дигби кажется, что именно таким жестом Христос успокаивал море). — Я не могу ехать с тобой в Массачусетс. Неужели ты не видишь этого? Это давно уже не мой путь.

— Долг каждого англичанина — нести спасение в Новый Свет. Не мы ли во время войны сражались с гонителями христиан?

— Я не сражался, — возражает Натаниэль. — Я писал картины.

Дигби отворачивается и, не моргая, смотрит на свечи, пока на глаза не наворачиваются слезы. Бездумно оборвав цветок примулы, он начинает раздергивать его на лепестки.

— Что ж, ладно, — отвечает он, — раз я не могу убедить тебя ехать туда самому…

— То что?

— Возможно, ты внесешь свой вклад в расходы этой экспедиции? — Натаниэль молча отодвигает вазу с примулами, так что Дигби до нее более не дотянуться. — Или ты израсходовал все свое состояние на то, чтобы стать настоящим джентльменом?

— Настоящим джентльменом, — эхом отзывается Натаниэль и добавляет: — В чьем доме ты сейчас находишься.

— Я не знал, чего ожидать, когда ехал сюда. Пожалуй, Господь и поныне милостив к тебе.

— Я бы не сказал о себе такого.

— Это не важно, я вижу ее в твоих глазах. Но не свыкайся слишком с тем, что имеешь, ибо рано или поздно кара Господня обрушится на тех, кто уклоняется от выполнения долга своего.

— Боюсь, кара Господня обрушится на меня гораздо раньше, если я с небрежением отнесусь к дару, что он вручил мне. У каждого человека призвание. Свое я знаю, и оно здесь, в Англии. — Натаниэль присаживается за стол до неприличного близко к Дигби. Кровь стынет в жилах Дигби, когда ладонь Натаниэля сочувствующе ложится на его плечо. — Нет такого предназначения, что спасло бы нас от смерти. Жизнь — беспрерывный поиск, в котором нам дарованы лишь краткие мгновения отдыха: в любовной гавани или в преходящем забвении сна. И когда мы думаем, что достигли наконец того, что всю жизнь искали, как земля разверзается под нашими ногами. Я не верю, что мы можем создать хоть что-то долговечное.

Дигби старательно молчит ему сейчас спокойнее.

— Разве что в искусстве, — добавляет Натаниэль.

— Что? — не выдерживает Дигби.

— В нем каждый может найти совершенство. На картинах замирает время, которое непрерывным своим ходом заставляет нас опровергать свои собственные идеалы.

— На всех этих холстах жизни вообще нет, — презрительно усмехается Дигби.

Натаниэль вздыхает и отходит поправить дрова в камине. Дигби с горечью говорит ему в спину:

— Величие души может проявиться лишь в обществе других. Твое затворничество здесь — нарушение воли Божьей.

— Мы уже пытались, Томас, и ничего не вышло!

— Нам просто не дали ничего сделать! Нас согнали с холма Святого Георгия, нас избивали в Кобхэме, а когда местное дворянство не сумело избавиться от нас, туда привели армию, которая и покончила с нами. Ты же сам был там! Ты видел, как все было! — Он указывает на еле заметный шрам на своем подбородке. Его белая полоса стала заметна лишь сейчас, когда лицо Дигби раскраснелось. — Власть, какая бы она ни была, всегда несет насилие и зло. А добродетель, свобода, любовь — они существуют лишь в душе человеческой.

— Называйте их своими именами, господин Деллер! Репутация, беззаботность, насилие над душой! — Дигби уже понимает, что в попытке склонить бывшего собрата на свою сторону он потерпел неудачу, полнейшую неудачу.

— Не вижу пользы продолжать эту полемику. Я не допущу подстрекательств к мятежу под своей крышей. — Натаниэль отступает, всем видом показывая, что не намерен более слушать уговоры Дигби. — Я отдам распоряжение, чтобы тебе приготовили комнату для ночлега.

— Значит, ты уходишь в сторону, — насмешливо цедит Дигби. Гнев и слепая ярость разрывают ему грудь, проталкиваются через горло. — Таков человек принципов, друг мой: чуть что — поджимает хвост и улепетывает. Ты не лучше любого крестьянина. Они готовы приветствовать радостными криками даже навоз из-под хвоста королевской лошади.

— Томас, мое гостеприимство имеет свои границы!

— Что, уже нельзя во всеуслышание объявлять, что королевский конь гадит? Ах да, он же королевский — он не гадит, а пресуществляет 21 сено в навоз. А надлежит ли сотворять себе кумиров из гончих собак его величества?

— Господин Дигби! Ваш гнев не извиняет ваших непристойностей! А ваши принципы звучат скорее желчно, чем пылко и яростно… Я желаю тебе добра, Томас. Я помолюсь за успех твоего дела. Но я не поеду с тобой.

— Натаниэль… когда-то ты звал меня братом.

— Тогда прими от меня братский совет. Научись держать в узде свой гнев и свой язык. Они еще послужат тем самым беднякам, которых ты без всяких оснований презираешь, — а вот тебя они могут стереть с лица земли.

— Я никого не презираю.

— И эта твоя надежда будет обманута.

Натаниэль звонит в колокольчик. Лизи появляется так стремительно, что по огонькам свечей пробегает трепет, а Дигби вздрагивает. Должно быть, она слышала всю его брань, до последнего слова. По ее склоненной голове и бледности щек он заключает, что она напугана.

— Разбудите Фредерика, — велит ей хозяин без тени учтивой доброты. — Скажите ему, господин Дигби сегодня ночью будет нашим гостем.

— Хорошо, сэр.

— Ты велел разбудить того старика?

— Он должен делать свою работу, — резко отвечает Натаниэль и, сопя, отряхивает одежду. Под его глазами лежат глубокие тени от усталости, ранее Дигби не замечал их. — Завтра мы вернемся к разговору. При свете дня этот диспут покажется не таким ужасным.

Ненадолго они замирают: Натаниэль устало и грузно стоит в дверях. Томас застыл в своем кресле, как наказанный школьник.

— Доброй ночи, господин Дигби.

— Хорошего сна… господин Деллер.

Загрузка...