Рассвет

Уильям просыпается в незнакомом месте. Правой рукой он машинально тянется к ставне, но нащупывает лишь воздух. Открыв глаза, он видит задернутые занавески, потускневшие столбики кровати, свою одежду, сваленную на стуле, и вспоминает, где находится. Некоторое время он просто лежит, наслаждаясь расслабленностью всех членов и радуясь теплу, что накопилось за ночь под одеялом. Потом прислушивается к себе: в желудке слабая, но настойчивая боль, и левое колено побаливает — недели две назад он повредил его, возясь с мельничным жерновом. Но постепенно слабый, как зимой, утренний свет начинает пробуждать легкую лихорадочность и другие боли, давно знакомые и привычные телу.

Уильям перебирает в памяти вчерашний вечер: Деллер; падение; портрет.

Он садится, кровать под ним скрипит. Спальня полна молчаливого ожидания, словно кто-то к чему-то прислушивается. Ему кажется, что он ощущает… нет, не присутствие, скорее некий призрачный разум. Воспоминания, скопившиеся по углам комками пыли, и следы помыслов и надежд, витающие в воздухе. Сколько людей перебывало в этой комнате за множество лет? И каждый раз человеческое присутствие в ней было столь мимолетно, что и сама эта комната стала местом вне времени.

Откинув простыню, он замечает, что срамной уд стоит дыбом. Ежась на холодных половицах, он подходит к стулу с одеждой и поскорее натягивает бриджи, пряча в них строптивца. Уильям берет кувшин с надколотым дном, наполняет умывальный тазик и умывается по пояс. Он не чувствует возбуждения, но упрямая часть тела почему-то не желает успокаиваться. Уильям отодвигает занавеси и пытается открыть окно, но ничего не выходит — оно закрыто слишком давно и едва ли не срослось со своей рамой. Уильяму остается только сесть на стул и смотреть на серый балдахин неба. Он думает об отце, который сейчас уже приступил к работе на мельнице, — и о другом старике, нудном и требовательном, что спит неподалеку, в этом же доме.

Ему вспоминаются последние работы господина Деллера. Спекшиеся краски, грубые густые мазки, небрежный выбор цвета — печальное зрелище. Хотя, возможно, в грубости портретов и нарочитой мрачности заднего фона на них виновно угасавшее в те дни зрение старика?

Ох, да что он, глупый мальчишка-мукомол, понимает в этом?

Уильям встряхнулся всем телом. Похоже, он слишком долго пробыл в этом доме, слишком долго подвергался воздействию здешнего спертого воздуха. Решив осмотреть двор и сад (запретные места в дни его юности), Уильям одевается полностью. Сунув ноги в сапоги, он подтягивает голенища, набрасывает на плечи плащ для верховой езды — и вот он готов встретить новый день. Вот только жаль, что Синтия наверняка еще спит.

Томас Дигби подбегает к окну, торопясь открыть его. Скорее! Отбросив тяжелые занавеси, он дергает щеколду, и вот наконец она, слава Богу, поддается. Он распахивает ставни и по пояс высовывается наружу.

Он ловит ртом утренний воздух, крепко держась за оконный переплет, и паника его уменьшается с каждым вдохом. Нет, не сегодня, еще не сегодня откажет его сердце, вопреки невидимой руке, крепкой хваткой сжимающей его в груди. Он сцепляет пальцы и опускает руки на подоконник; тело бьет легкая дрожь. Сколько же лет прошло с той поры, когда по утрам он чувствовал не разбитость, а прилив новых сил? Он уже не помнит, когда сон стал для него ужасающим кошмаром, падением в хаос, за которым следовало мучительно болезненное пробуждение. Томас раскрывает ладони и смотрит на вдавленные следы, недолговечные шрамы, которые оставила на них тугая оконная рама; из твоего плана ничего не выйдет, говорит он себе. Да и что ты надеялся получить от Деллера? Деньги на свою авантюру. Разве может ли Маммона служить Господу?

Из сада доносятся звуки какой-то работы. Боль вдруг становится острее, и Томас стонет, не в силах сдержаться и не беспокоясь о том, услышат ли его. Сжав кулак, он с силой бьет себя по ребрам слева 64. Он отворачивается от вида на широкие луга и мокрые вязы и тяжелой походкой идет к столу. Взяв кувшин с водой обеими руками, Томас пьет через кромку, как неуч-деревенщина, а потом ставит кувшин так резко и неуклюже, что слышен хруст. Ничего, Деллер может позволить себе купить новый. Даже не взглянув, велик ли ущерб посуде, Томас, волоча ноги, бредет к стульчаку, облегчиться. Его моча жгуча и зловонна. Затем возвращается к окну. По положению солнца, поднимающегося на осмотр вымокшего, потрепанного бурей края, он заключает, что довольно рано. Еще нет семи. Интересно, встал ли уже Натаниэль? Впрочем, какая разница — времени на завтрак у него все равно нет.

Он разыскивает брошенную в угол куртку, твердо намереваясь покинуть дом еще до того, как хозяин проснется.

Некоторое время Уильям раздумывает, не пойти ли по внутренней лестнице, что ведет на кухню? Пожалуй, нет: этот ход принадлежит ночи и ночным тайнам. Он ведь не какой-нибудь повеса на поле любовной победы, чтобы непрошено бродить где вздумается.

Как в низинах после дождя долго не высыхают лужи, так и в коридорах ночь царствует дольше всего. Уильяму приходится идти, держась за стену, пока глаза привыкают к темноте. Возле двери в комнату господина Деллера он останавливается и прислушивается, чувствуя себя точно возле сказочной пещеры, где великан-людоед хранит свои сокровища. Но тут же Уильяму представляется испещренная старческими пятнами рука, приподнимающаяся с одеяла жестом, молящем о милосердии. Не пробраться ли ему внутрь, не поглядеть ли на портрет еще раз? Вчера его рассудок был затуманен шерри — может, сейчас, на ясную голову, окажется, что задача Деллера не так уж невыполнима, не трудна, как подвиги Геркулеса? А вдруг именно благодаря портрету покоящейся в могиле Белинды Деллер он сможет по-настоящему проявить и доказать свой талант?

Однако Уильям останавливает свой порыв. Подойдя к лестнице, он проводит ладонью по перилам и думает: такие гладкие, это потому, что их часто касалась Синтия. Он спускается вниз. Здесь служанка уже успела открыть окна — бледный свет лужами растекается по полу, гобелены и шпалеры ритмично колышутся от ветерка. Уильям не спеша пересекает пустой коридор и входит в просторную гостиную. Дневной свет заставляет его прижмуриться, но он отчетливо слышит шарканье тряпки по камню.

— Доброе утро, Лиззи, — говорит он. Стоящая на четвереньках женщина в подоткнутой замызганной юбке поднимает голову.

— Ох, простите, — выпаливает Уильям, отводя глаза. — Я не узнал вас с опущенной головой.

Синтия поднимается, оправляя юбку, и опускает закатанные рукава. На ее щеках пылает румянец — не то от тяжелого труда, не то от стыда, не то от гнева.

— Ночью отец все время просыпался.

— Я не слышал никакого шума.

— Лиззи сидела подле него, делала ему на лоб мокрые повязки. У него сильный жар.

— Надеюсь, это не опасно?

— Она так и не ложилась всю ночь. Я позволила ей спать до обеда.

— А сами поднялись до зари.

— Так же, как и вы.

Каждый из них пытается скрыть неловкость, и другой видит это. Синтия улыбается первой и предлагает Уильяму завтрак. И вот он садится, положив шляпу на стол, а она уходит в кухню. Когда же проснется Деллер? — думает он. Насколько серьезно он болен? Среди вопросов вспыхивает черствая, бессердечная надежда, что, может, давать ответ старику вообще не придется…

Синтия приносит хлеб и пахту и находит его в задумчивости. За ночь у него на щеках и подбородке появилась щетина.

— Вы еще погостите у нас? — спрашивает она, ставя завтрак на стол.

— Пока не проснется ваш отец.

— И тогда вы дадите ему ответ, которого он ждет от вас?

Уильям открывает рот, но не может выдавить ни слова. Смутившись, Синтия пододвигает к его тарелке миску с пахтой и кладет нож на блюдечко с маслом. Они едят в молчании. Поднося ко рту хлеб или ложку, каждый из них бросает отчаянный взгляд на другого. К радости и страху обоих, их глаза то и дело встречаются.

— Вы не хотели бы присоединиться к моей прогулке? — спрашивает Синтия.

— Я как раз собирался предложить вам пройтись.

— Что ж, хорошо. Идемте.

У передней двери Синтия поднимает засов и делает приглашающий жест. Уильям с непокрытой головой следует за ней. Их приветствует прохладный ветер, прилетевший издалека, с побережья.

— Вам не холодно?

— Нет, сэр. А вам?

— Будет чудесный день. — Он произносит это без тени сомнения, хотя небо затянуто облаками. — Назовите это предчувствием мельника.

Впервые за все время их знакомства они вместе выходят за ворота. Уильям идет рядом с ней, очарованный ею. Но вот она останавливается и, словно вглядываясь в небо, поднимает голову, слегка склоняя ее набок. Он догадывается: она предлагает ему поцеловать себя. Что ж, ему известен ритуал, которого от него ждут.

— Мадам, — произносит он, элегантно кланяясь. Он целует тыльную сторону собственной руки и сразу же, мгновенно и дерзко, касается ее губ своими. Всего лишь на миг. Не успев насладиться спокойной податливостью ее губ, он отступает, изображая изнеможение и восторг, и надевает шляпу. Синтия дожидается, пока он поправит ее, чтобы сидела как надо, затем, улыбаясь, указывает дорогу.

Уильям помнит эту тисовую рощу с тех пор, когда еще мальчиком он часами не отрывался от окон, рассматривая ее. Некоторые деревья невероятно стары. Мрачные, траурного вида, они тем не менее действуют на него утешающе. Жизнь, что длится дольше жизни человеческой. Возможно, когда-нибудь под ними будут гулять его правнуки.

В парковых прудах всплескивает, играя, рыба. Самый большой пруд зарос ольхой, но в остальном за ними давно следят и ухаживают.

— Вот этим мы и кормимся, — говорит Синтия, кивая на расходящиеся по воде круги. — И еще мы держим кроликов и цыплят. Это дальше, за огородом.

Но она умалчивает, что и садовник, и Лиззи свободно берут для себя из этих припасов сколько вздумается. И она не винит их в этом.

Подстриженный газон кончается, дальше идет высокая трава. Синтия берет Уильяма под руку и ведет его в сторону от заброшенной пасеки, ветшающей за оградой. Там, дальше, он видит огород и садовника, который стоит на коленях возле грядки и поддерживает рукой сломанный лук-порей. Наверное, предается невеселым раздумьям о причиненном бурей ущербе. Садовник не замечает их — то ли его внимание полностью поглощено грядками, то ли его чувства притуплены утренней дремотой. Синтия, разумеется, видит, что садовник пребывает в праздности, но вместо того, чтобы окликнуть или выбранить его, она лишь подбирает юбки и идет дальше.

— А я его знаю, — говорит Уильям. — Он нередко дает мне душистой руты для лечения суставов у отца.

— С нашей клумбы лекарственных трав?

— Я очень подвел его, сознавшись в этом?

Синтия улыбается:

— Добряк Джем.

И тут Уильям вспоминает, где еще он видел этого человека. Это же плешивый поденщик с рисунка господина Деллера. Джем с миской гороха. Да, пожалуй, он добряк, думает Уильям.

Синтия открывает калитку, ведущую к садику лекарственных трав. Здесь все по колено заросло сорняками; на грядках обосновались лопухи и крапива.

— Некоторые участки сада совершенно заброшены, — объясняет Синтия. — Слишком много работы, чтобы управляться с ней одному.

Она подводит его к единственной ухоженной грядке.

— Вот ромашка. Вот душистый ясменник, а вот — мирт. Эта часть земли нужна не для того, чтобы кормиться. Мир для отца теперь существует лишь в тех чувствах, что у него остались. И эти травы, — она легонько трогает подсохший стебелек, — нужны мне, чтобы заполнять дом свежими запахами.

Уильям не знает, что сказать; он молча смотрит на нее с возвышения, где стоит. Отсюда хорошо видна бледная полоска ее пробора. И едва заметный светлый пушок над ее верхней губой.

— А вот эти травы лечебные, может быть, ваша мать знает об их целебном действии, — говорит Синтия, наклоняясь к земле, — рута для суставов вашего и моего отцов. Пристенный дубровник, это от подагры. Что с вами, господин Страуд? Вам нехорошо?

Уильям откашливается, глядя на один из цветков, еще не названных ею.

— Нет, со мной все в порядке. — Глупец, проклятый глупец! — Вашему отцу повезло, что у него есть вы.

Синтия распрямляется.

— Идемте, — говорит она. — Я хочу показать вам кое-что еще.


Дигби заглядывает в гостиную, не осталось ли там с вчера хоть корки хлеба, и спугивает человека, едва ли не носом уткнувшегося в кресло хозяина. Дигби нетерпеливо отмахивается от извинений слуги и, видя, что стол пуст, покидает комнату. Деллер и его жена, по-видимому, еще спят, однако рядом слышен шорох щетки подметальщицы, и с кухни доносятся голоса. Скоро поднимутся и хозяева, а тогда ему уже не удастся ускользнуть незаметно.

Дигби отыскивает двери на улицу, идя тем же путем, которым его вели по коридорам вчера, когда мокрая одежда липла к телу точно глина. Перед дверью две служанки (Лиззи среди них нет) на коленях скребут пол тряпками, смоченными в щелоке. Неужели вот эти грязные следы — его? Не меняя своей унизительной позы, служанки склоняют перед Дигби головы, глядя на него из-под ресниц.

— Передайте господину Деллеру, — говорит он, — что я… что Томас Дигби был вынужден спешно возвратиться в город.

— Да, сэр.

— И мою благодарность господину Деллеру за гостеприимство.

Служанки улыбаются, склонив головы набок, чтобы разглядеть его получше. Та, что слева, очень хорошенькая.

— Вы передадите ему мои слова?

— Да, сэр.

Длинные ресницы. На лицах — покорность. Они отодвигаются, освобождая ему дорогу, и он видит сверху, как подрагивают при этом движении их груди. Он начинает дергать засов, чувствуя спиной их взгляды. Наконец засов поддается, дверь распахивается, и он оказывается на свободе, щурясь от дневного света.

Солнце поднялось и набирает силу. Но вдоль мощеной дороги все еще стелется туман. Он слышит всплески и, заинтересовавшись, сворачивает к нему. Сад у Деллера аккуратный и очень ухоженный; кустарники и деревья напоминают изысканную мебель; и работа кипит: звучно и резко щелкают ножницы, шелестят грабли по земле. Сколько же тщетной суеты надо, думает Дигби, чтобы приукрашать бренное, вместо того, чтобы думать о вечном. Яркая пичужка проносится над прудом, но он не смотрит на деревья, в которых она скрывается. Он не замечает ни серебристую филигрань, оставленную в мокрой траве ночными улитками, ни черного дрозда, купающегося в луже, ни радуги в каплях воды, что он стряхивает с крыльев.

— Болван. Дурень. Свалишься туда, так я тебя спасать не полезу.

Дигби узнает вчерашнего мальчишку, что принял у него лошадь по приезде. Сейчас тот лежит на животе возле пруда-садка, лицо его раскраснелось, он пытается выпутать рыболовную сеть из цепкой хватки водорослей.

— Вот ведь бестолочь безрукая. Так и порвать недолго. Давай делай как следует.

Парень постарше, весь в прыщах, с ломающимся голосом, стоит над мальчишкой, ругая его, но не пытаясь помочь.

Дигби решает не вмешиваться. Опустив голову пониже, чтобы мальчишка не узнал его, он возвращается во внутренний двор. Белые голуби россыпью вспархивают и кружат над домом. Не обращая на них внимания, он идет по грязи и прелой соломе в конюшню.

Кроме его лошади, других здесь нет. Животное жует сено, не обращая на него никакого внимания. Дигби снимает с крюка свое седло, пробует ладонью кожу — она еще влажная после вчерашнего ночного ливня. Положив седло на спину лошади, он начинает затягивать подпруги.

— Решил не прощаться?

Дигби еще некоторое время возится с пряжкой и лишь затем поднимает глаза. Перед ним Натаниэль Деллер — без парика, в коричневом халате, отделанном мехом, голые ноги торчат из сапог для верховой езды. От его манерности не осталось и следа, нет даже намека на таковую. По его помятому лицу, равно как и по пышности его наряда, Дигби заключает, что он только что поднялся.

— Я надеялся, ты позавтракаешь с нами, Томас.

— А я надеялся, что ты еще в постели.

Натаниэль изображает покорство, но Дигби не собирается поддаваться на его уловки. Лошадь оседлана, и он тянется за уздечкой.

— Мы так и расстанемся, не примирившись? — не слишком искушен в прощаниях, — отвечает Дигби.

Для подобной сцены здесь не лучшее место: слишком низменное и дурно пахнущее. Конь равнодушно мотает головой. Дигби торопливо застегивает уздечку, затем подпирает палкой нижнюю дверцу денника 65, чтоб не закрывалась, и ведет лошадь к выходу из конюшни.

Натаниэль отступает в сторону, пропуская его.

— Моя жена очень ждала возможности поближе познакомиться с тобой.

— Передай ей, пожалуйста, мои извинения. Я и вправду не могу медлить.

— Как далеко продвинулись твои приготовления?

Чертов собрат, пристал как банный лист. Дигби садится в седло.

— Со мной собираются отплыть трое товарищей. Двоих ты знаешь. Тоби Корбет и Роберт Клэр. Ты считал их скверными людьми.

— Я никогда так о них не думал.

— Значит, будешь — потому что после Кобхэма они подались в пираты и попробовали на вкус свободу и морскую соль. — Дигби наблюдает за действием его слов на благородного хозяина дома с удовольствием, которого сам же стыдится. — В пиратской республике англичанин всегда свободен.

— И как много глоток они уже успели перерезать? — Натаниэль тут же морщится, по-видимому, сожалея о собственных словах, и похлопывает лошадь по шее. — Извини. Я не хотел бы расстаться с тобой, как вчера ночью.

— К нам готовы присоединиться многие другие. Люди, которых согнали с земли. Из вырубленных лесов, с осушенных болот. Нас много, сам увидишь.

— И какова же твоя главная цель?

Дигби, кривясь, смотрит на него:

— Цитируешь армейский устав? Должен бы и так знать.

— Боюсь, я позабыл.

— Не жди, что я открою тебе ее, — ты все равно только будешь смеяться.

— За кого ты меня принимаешь? Я спросил о твоей цели не со зла, а лишь затем, чтобы пожелать тебе самого хорошего.

Дигби склоняется в седле и широким жестом обводит и высокие ясени, и мокрый дом, и вздувшийся ручей в нависающих над ним зарослях щавеля.

— Во всем этом так много грязи, которую нам предстоит вычистить. Властители, ни один из которых ничего не сделал для нас, простых людей, — все они лишь прах под ногами Царя Небесного. И он грядет. Ты знаешь, что час уже близок. Община была нашей первой попыткой приготовить мир к славе Его. Она не удалась, ибо Враг наш силен. Но он недостаточно силен. Значит, нам нужно расчистить для Него новое место. Мы найдем такое место в Америке.

Художник отступает на шаг и попадает ногой в лужу. Он глядит на испачканную полу халата и пытается стряхнуть грязь. А потом снова поднимает глаза на возвышающегося в седле Дигби — но это уже не облагороженный процветанием Натаниэль, а стареющий несчастный человек.

— Я желаю тебе успеха в твоем начинании. И молись за меня, ибо много бедствий обрушилось на меня.

Дигби смущенно теребит перчатки.

— Непременно, — отвечает он.

— Но делай это с радостью, как тебе и должно.

— Для радостей еще настанет время…

— Пусть оно настанет сейчас, Томас. С тобой всегда пребывал свет. Когда-то ты много смеялся сам и умел радовать других.

— А сейчас?

— Ты стал тяжким, как ком глины.

Дигби срывает с губы полоску отмершей кожи. Выступившая капелька крови пачкает ему пальцы, но он не замечает этого.

— Тогда я был молод…

— Я видел, как тебя ударили. В тот день, когда пришли солдаты. Видел, как тебя сбили с ног. Но ничего не сделал. Прости.

— А что ты мог сделать? — Дигби похлопывает лошадь по шее. Неожиданно перед ним встает образ Белинды Деллер: она перед ним в свете свечей, бледная рука ее лежит на перилах, из-под свободного одеяния выпирает живот. Свечи бросают тени на ее лицо, она улыбается ему из-за этих теней.

— Томас… — Натаниэль берется за повод. Если сейчас послать лошадь вскачь, он будет сбит наземь и, может быть, растоптан. — То, что сейчас стоит между нами, — это не естественное наше свойство. Мы не были рождены для вражды. И что за людьми мы будем, если предадимся взаимной ненависти, стремясь каждый к своей цели?

— Во мне нет ненависти к тебе.

— Тогда раздели со мной сейчас трапезу.

— Я предпочитаю ездить верхом на пустой желудок. Во мне есть и иные очаги, от которых я получаю иную пишу.

— Не дай им угаснуть. И, Томас, не дай твоему гневу пожрать тебя, ради твоего же счастья.

— Мое счастье не имеет значения для мира. Я не был рожден для счастья.

Они молча смотрят на горизонт, на громады темных, уходящих вдаль облаков. Лошадь под Дигби нетерпеливо переступает ногами. Наверное, чувствует предстоящую дорогу домой, в зловоние Лэмбета. Пора, пора ехать: слишком уж затянулось их прощание. Но Натаниэль не выпускает повод:

— Давай я провожу тебя до дороги.

— Нет. Пожалуйста, не надо. — С высоты седла Дигби видит наметившуюся лысину Натаниэля: безволосый и безобидный участок кожи, словно монашеская тонзура. Скоро она станет больше, думает Дигби. Мы постепенно обрастаем годами — так растет мох на камне. И как мох рано или поздно полностью покрывает его поверхность, так и нас когда-нибудь полностью покроют года — и это будет смертью.

— На что ты надеешься, Натаниэль?

— Надеюсь?

— При новой власти.

— Работать. — Натаниэль упирается в него взглядом голубых глаз. — А ты, что теперь собираешься делать ты?

— Гнать коня, пока не уеду отсюда. Скроюсь подальше от этих краев. И навсегда уйду из твоей жизни.

— Куда?

— В место, где нет вранья и фальши.

Томас Дигби щелкает языком, толкает лошадь каблуками, и Натаниэль вынужден отпустить повод. Комья грязи и осколки подсыхающей глины летят из-под копыт во все стороны. Оба ощутили на себе силу животного — у Натаниэля хрустнули колени, Дигби почувствовал спазм во внутренностях. Томас ликует, чувствуя, как покорны ему мощь и быстрота коня. И еще он слышит, что стук копыт стал другим — раньше была мощеная дорога, теперь стал влажный дерн, и каждый удар копытом словно уплотняет землю над могилой, где захоронено его прошлое. Он помнит, что сталось с женой Лота 66, и не оборачивается, хотя уже доскакал до боярышника. Издалека доносится крик Натаниэля:

— Будь счастлив, друг! — И потом, слабее, совсем слабо, из-за разделяющих их древних деревьев и неизменных холмов: — Помни обо мне!


Покинув садик лекарственных трав, они идут по усыпанной гравием дорожке к липовой аллее. Когда-то деревья здесь были ухоженными, но теперь они давно заброшены. Уильям искоса поглядывает на Синтию и чувствует, что молчания лучше не прерывать, ибо она выглядит решительной, даже грозной. Ее рука, что совсем недавно лежала на его руке, сейчас прижата к груди. Она словно не замечает, что он идет рядом. Уильям снимает плащ для верховой езды и вешает его на руку. То ли становится жарче, то ли он сам разогрелся от ходьбы.

Усыпанная гравием аллея заканчивается, но далее через луг ведет тропинка, проложенная косой. Удивленный ею Уильям рассматривает недавно скошенные стебли, которые кто-то отгреб на край тропинки. По просьбе Синтии садовник Джем прокосил ее сегодня утром, но Уильям не знает об этом. Тропинка плавно заворачивает к старому, толстому дубу с почернелым стволом — и Синтия садится под ним прямо на примятую траву.

Она молча, не отрываясь, смотрит на Уильяма. На его лбу — капельки пота.

— На портрете все именно так; верно, господин Страуд?

В таком ракурсе, с видом на крыши поместья и конюшни, он узнает это место безошибочно. Да, именно здесь, под этим деревом, сидит покойная жена господина Деллера на неоконченном портрете.

— Откуда вы знаете? — изумленно спрашивает Уильям. — Вы ведь говорили, что никогда не видели ту картину.

— Так, значит, я не ошиблась?

— Наверное, мне следовало описать вам…

— Нет нужды. — Синтия наклоняется вперед и поглаживает траву у своих колен. — Видите ли, между корнями этого дерева похоронено сердце моей матери.

У Уильяма разом пересыхает во рту. Он ловит себя на том, что обшаривает взглядом землю в поисках цветков очанки. Нет, тщетно.

— Она любила сидеть здесь, — продолжает Синтия, — под этой кроной. С чтением или за шитьем. Или просто в раздумьях.

Уильям хмурится:

— Это отец вам рассказал?

— Он ничего мне не рассказывал.

— Тогда… как вы обо всем этом узнали?

— Мне сказал Джем. Он был совсем мальчишкой, когда мама была жива, но она была очень добра к нему, и он до сих пор помнит ее. Когда она умерла, он работал в доме, но отец Джема помогал… Считалось, что дети не должны знать о таком.

Уильям разглядывает траву. Самая обычная трава. Что осталось от сердца госпожи Деллер, скрытого под корнями дерева, за все эти годы?

— Прошу вас, — тихо произносит Синтия, — сядьте здесь со мной, пожалуйста.

Точно сомнамбула, Уильям приближается к ней и опускается рядом. Земля суха, без росы, покрыта мхом и усыпана веточками.

— Он умирает. Вы знаете это.

— Знаю, — отвечает Уильям.

Отсюда видна соседняя долина, покрытая деревьями, словно ворсом. Бледная трава на лугах словно светится внутренним светом. Рассветные облака мало-помалу расходятся. Сегодня первый день июня, и он обещает быть солнечным.

— Он хочет, чтобы я закончил портрет вашей матери.

Синтия будто не слышит его.

— Расскажите мне о вашей работе на мельнице. Она очень трудная?

В замешательстве от неожиданной перемены разговора Уильям поначалу не знает, что ответить. Наконец находит слова:

— Да. Порой мне кажется, что отец был бы рад поручить мне еще и жернова вертеть.

— А разве вы не можете это делать?

— Как? Вместо ветра?

— Ox… Он хочет от вас так много…

— Когда я был маленьким, я видел, как возводили мельницу. Ее строили триста человек. Основную балку, огромную, доставили аж из вельда 67. Так что удивляться тому, что больше всего он хочет, чтобы после его смерти я продолжил его дело?

— Но тогда ваше искусство…

— Просто глупо, что я все еще мечтаю об этом. У меня ведь почти нет времени на рисование. — Уильям отлично знает, что обязательными предпосылками для совершенства в искусстве являются богатство, беспечальная жизнь и избыток времени. Кто знает, сколько нераспознанных талантов гибнет в мастерских и на полях Англии?

— А вы смогли бы, — спрашивает Синтия, — последовать этому другому своему призванию?

— О, на этот счет я не тешу себя иллюзиями. Возможно, я мог бы заниматься реставрацией картин. Может, даже сумел бы стать копиистом. Но как мне быть, не имея в этом кругу друзей? В одиночку пробиваться в Лондоне? Писать на заказ портреты, чтобы потом заказчик бранился, что он хотел видеть совсем другое? Здесь я мельник. Это нужное ремесло. Где-либо еще я стану никем и ничем.

Подняв глаза от сцепленных пальцев, Уильям видит, что Синтия расстроена: она стискивает зубы, чтобы не дать волю чувствам.

— Извините меня, — говорит он.

— За что?

— Я слишком много говорю о себе. Он мужчина: этого следовало ожидать.

— Ребенок, — произносит она, — которого она носит на картине, — это я.

— Вне всякого сомнения.

— И с меня же нарисована смерть на портрете.

— Не надо так говорить.

— Это правда. Мое рождение стало ее смертью.

— Всё умирает, и всё возрождается.

— Легко сказать… — Она уступает, смягчается. — На этом портрете она счастлива? Я похожа на нее хоть в чем-нибудь?

— Мне очень жаль, но я не могу вам ответить. Ее лицо пусто, он не успел нарисовать его.

Придвинувшись ближе, он берет ее правую руку и прижимает к губам. Рука холодна и безвольна; он переворачивает ее и целует влажную ладонь.

— Можно ли это сделать, Уильям? Сумеете ли вы нарисовать ее?

— Вы прекрасны, Синтия.

Она отдергивает руку:

— Каков ваш ответ? Сможете ли вы ее нарисовать?

— Да. Думаю, что смогу.

Кажется, будто с плеч Синтии упал тяжкий груз. Ее лицо светлеет. Она вдыхает утренний воздух глубоко-глубоко, как только может. Он осмеливается снова завладеть ее рукой, на сей раз нежно, и она охотно позволяет ему это.

— Вы скажете ему об этом, — говорит она, — когда он проснется.

— Но это будет нелегкий труд. И он займет много времени. Меж тем у меня есть и другие обязательства. — Задача, стоящая перед Уильямом, более не пугает его. Это всего лишь достойная снисходительности причуда умирающего старика. — Но когда портрет будет завершен, я оставлю все свои стремления.

Она опускает голову и кончиками пальцев свободной руки поглаживает тыльную сторону ладони Уильяма. Как это называется в живописи? Переплетение рук: dextrarumiunctio.

— Помогите мне, Синтия. Помогите отказаться от моих надежд. Если нет для меня истинного счастья, мне лучше сразу отвергнуть и краткую радость, и долгую печаль.

— О любви ли вы говорите, Уильям?

— Но ведь вам в качестве спутника жизни нужен художник?

— Вы. Мне нужны вы.

— Вы готовы стать женой мельника?

— Хлеб — основа жизни. Вы создаете ее, Уильям. Став вашей, я могла бы считать себя богатой.

Но это еще не все тайны, которые он должен поверить ей. Он собирается с духом. Она же избавляет его от бремени испытующего взгляда и ждет, а сама тем временем вслушивается в голоса невидимых птиц, пытаясь по пению определить певца. Вот щебетание зяблика; вот «да-нет, да-нет» — это поет пеночка. Где-то в стороне огорода (вероятно, привлеченный возней Джема на грядках) выводит трели один черный дрозд, а другой, много ближе, издает пронзительно-предупредительное чириканье. (Мир клыкаст и безнравственен: надо всегда держаться настороже.) Далеко за всем этим гомоном она различает голоса малиновок и жаворонков; в тенистой аллее кукует кукушка, а совсем далеко, за освещенными солнцем холмами, все кричит и кричит петух.

— Синтия, — наконец решается Уильям и завершает сплетение рук, заключив ее ладони между своими. — Я заверяю вас, что торгового договора между господином Деллером и мной не будет. Мои услуги предлагаются свободно и не зависят ни от каких условий.

— Предложил вам мою руку за портрет, да?

— Именно так, мадам.

Синтия поднимает голову, глядя на движущийся по небу покров облаков. Ему очень хочется коснуться губами ее подбородка. Но он остается неподвижен.

— Отец, должно быть, очень устал. Пусть отдохнет еще немного. Мы пойдем к нему попозже.

Странно, но первым приходит звук дыхания. Он отчетливо слышит хриплый шум воздуха, с трудом проходящего сквозь гортань. Этот звук похож на храп, только грубее, словно орехи перекатываются в коробочке. Он должен бы насторожить его, но он не испытывает ни боли, ни мрачных предчувствий. Со сдержанным любопытством он прислушивается к своему изношенному телу. И знает, что он не один в комнате. Наконец он открывает глаза.

— Я знал, что это ты.

Она сидит в кресле, на ней длинное белое одеяние весталки. Никаких следов тягостной беременности. Она улыбается ему через всю комнату — не дотянуться, — спокойно сложив руки на коленях. В пальцах у нее — распустившийся цветок.

— Очанка, — говорит он и чувствует, что тяжелый влажный холст его лица натягивается в улыбке. — В моих снах я чувствовал твое присутствие. Ты прекрасна, любовь моя.

Она молча смотрит на него, и в ее лице — отражение его радости. Но вскоре ее улыбка начинает блекнуть.

— Почему ты так смотришь на меня? Что я сделал не так?

— Знаешь, что должен сделать, Натаниэль.

— Разве?

Ее голос глубок и спокоен, точно вода в колодце.

— Да. Скажи это вслух.

— Но что, если он откажется?

Скажи мне.

— Я должен благосклонно принять от Уильяма отказ. И, несмотря на него, отдать ему руку нашей дочери. — Что окутывает сиянием ее лицо и одежду, дневной свет? Его дряхлое тело — как потухающие угли, но вдруг в нем вспыхивает жар. — О нет, я не могу этого принять.

— Можешь.

— Не могу!

— Ты должен.

— Я утратил веру. С моей смертью твое лицо навсегда покинет этот мир.

— Другие займут его место, Натаниэль. Никто не может поставить монумент, что будет неподвластен течению времени. Попытка увековечить жизнь на холсте нарушает его.

Избавления; он жаждет, чтобы настало избавление. Но даже этому желанию он не может отдаться целиком, в то время как в его разуме остается эта преграда.

— Что я оставляю после себя? Я продал так много и достиг столь малого. Я много раз шел на отступничество, но что же досталось мне ценой таких побед? Что будущие поколения станут говорить обо мне, о нас — о нашем времени?

— Они скажут: это были наши предшественники. Без каждого из прежних поколений не было бы и нас. Каждая связь через века связывает нас в конечном счете с Богом.

Она сидит, созерцая его скорбь, юная святая — его собственная юность. Он вновь утратит ее. Вернется дневной свет, окутает его саваном печали.

— Мои глаза, — говорит он. — Жена моя, в моих глазах нет более влаги.

— Да пребудет с тобой покой, Натаниэль. Закрой глаза и отдохни.

При этих словах все желания и нежелания оставляют его. Он уверен, что кивает ей в ответ. Веки его опускаются, ресницы трепещут, и в последний зрячий миг сна он видит ее: в белом платье, в кресле, в пальцах она держит распустившийся цветок.

Он просыпается.

Мир омывает пение птиц.

Загрузка...