...В телесных видах сокрываются тончайшие качества душевные.
Настоящий альбом посвящен двухвековой истории портретного жанра в русской живописи — с середины XVII до середины XIX века. При всей пестроте смены стилей, манер, при том, что портрет за это время прошел огромный путь и неузнаваемо преобразился, указанный период обладает и своей цельностью. Его объединяет социально-культурный аспект и связанная с ним концепция личности — в этот период портрет развивается в сфере дворянской по преимуществу культуры. Уже со второй четверти XVII века служилое дворянство начинает оттеснять от руководства страной старую боярскую знать. Петр в своей реформаторской деятельности опирался прежде всего на дворянство, при Екатерине II Россия становится дворянской империей. „Уже в XVII в. московское правительство начинает править обществом посредством дворянства, а в XVIII в. это дворянство само пытается править обществом посредством правительства“[8]. Идеи просветительства пустили глубокие корни прежде всего в дворянстве — самом образованном классе русского общества второй половины XVIII столетия. Эта среда родила и свободомыслие — достаточно вспомнить А. Н. Радищева или Н. И. Новикова. Хотя в массе дворянству крепостнического государства первой половины XIX века были присущи охранительско-сословные тенденции, при оценке дворянской идеологии нельзя забывать о существовании в ней антагонистических начал — декабристских и монархических. „Лучшие из дворян помогли разбудить народ“ (В. И. Ленин). Показательно, что со сменой периода освободительной борьбы во второй половине века на революционно-демократический меняется и характер русского портрета.
Передовой человек в России того времени, которому посвящен данный выпуск, — это образованный и сознающий свой долг перед страной русский дворянин, осуществлявший преобразования Петра, боровшийся с деспотизмом и с засильем иностранцев, но учившийся у Запада, любивший словесность и искусство, создававший усадьбы — очаги культуры, покупавший и заказывавший картины и статуи, собиравший библиотеки, сражавшийся с турками, шведами, пруссаками, французами, наконец, восставший против самодержавия. Конечно, эти яркие личности выделялись на безрадостном, иногда трагическом фоне самодурства, жестокости, безудержной эксплуатации народа, хозяйничанья прихвостней Бирона и голштинцев, салтычих и простаковых, Бенкендорфа и Николая I. И все-таки не только в XVIII, но и в XIX веке „дворяне, упавшие с высоты столичного и официального сословного быта, вносят в простую жизнь, от которой им сейчас не отказаться и в которую они вливаются, навыки культуры, духовной утонченности, свободы, они наделяют какими-то частицами эстетики тот общерусский быт, который в массах, подавленных нуждой и неволей, едва лишь просыпался и обретал человеческий смысл“[9].
Если обратиться к портрету, то, конечно, вся эта дворянская культура производилась руками, умом, талантом „художественной интеллигенции“ того времени, вышедшей из разных сословий (художники „из дворян“ в основном появились лишь в XIX веке). Но при оценке идейной направленности их творчества надо исходить из определения К. Маркса и Ф. Энгельса: „Мысли господствующего класса являются в каждую эпоху господствующими мыслями... мысли тех, у кого нет средств для духовного производства, оказываются в общем подчиненными господствующему классу“[10]. По самой природе своей, как служители искусства и в то же время люди демократического происхождения, художники-портретисты тяготели главным образом к прогрессивному направлению дворянской идеологии.
Лишь с 1830—1840-х годов разночинная интеллигенция начинает постепенно брать на себя выражение и отстаивание передовых идей. Вместе с классицизмом и романтизмом уходит в прошлое и определяющая роль дворянского портрета. Эти изменения иногда приводили к крайним и неверным выводам об упадке искусства портрета вообще: „В связи с ...обеднением русского дворянства кончается эпоха процветания портретной живописи“[11]. На самом деле начинается иной, общественный расцвет портрета — он перестает быть только частным делом, появляется на выставках, в галереях и музеях, его заказывают специально как произведения-высказывания, как картины, долженствующие иметь общественный резонанс (например, заказы П. М. Третьякова на портреты русских писателей). Однако этот новый расцвет — материал будущего, второго выпуска издания. Сейчас же для нас важно, что в середине XIX века закончилась целая эпоха истории русского портрета, объединенная рядом его существенных социальных функций.
С середины XVII по середину XVIII века портрет был достоянием в основном придворных кругов — будь то царская мемориальная „парсуна“, парадный императорский портрет или изображения людей, так или иначе близких к верховной власти. Лишь с середины XVIII столетия портрет „опускается“ в массы рядового поместного дворянства, под влиянием просветительства возникают пока еще редчайшие образы крестьян и купцов, создаются портреты деятелей культуры. Дальнейшей демократизацией круга портретируемых отмечена первая половина XIX века, когда возникает новое своеобразное явление — купеческий портрет.
Все эти картины создавались не для их музейного или выставочного существования. Сравнительно небольшое количество портретов, как правило, парадных или декоративных — заказывалось для общественных помещений (к ним можно отнести не только различные учреждения — например, Сенат, Адмиралтейство или Академию художеств, но и императорские дворцы), где их утверждающее, прославляющее, в конечном свете идеологическое воздействие рассчитано было на большое количество зрителей. Чаще и факт заказа портрета и его дальнейшая жизнь были семейным, интимным делом. Портретная картина становилась частью интерьера, „художественного быта“, отличавшего образ жизни русского дворянства XVIII—первой половины XIX века. То это были сравнительно скромные петербургские квартиры, комнаты в домах поместий средней руки, где жили представители дворянской интеллигенции и где так увлекательно теперь представить освещенный теплым мерцающим светом свечей портрет, висящий над письменным столом с раскрытой книгой, только что оставленной самим оригиналом портрета или его другом или родичем, словом, интимный и наполненный добрым человеческим присутствием интерьер, в свою очередь знакомый нам по картинам круга А. Г. Венецианова. Здесь портреты нередко напоминают хозяину „О милых спутниках, которые нам свет своим сопутствием для нас животворили“ и помогали следовать совету поэта: „Не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были“ (В. А. Жуковский).
Портреты украшали зальцы помещичьих усадеб, принадлежавших барам, иногда далеким от всякой духовной жизни, но из-за моды или спеси считавших необходимым иметь у себя „персоны“ свои и своих предков и не замечавших при этом комического или даже сатирического эффекта, производимого их напыщенными и корявыми физиономиями. По Архангельскому или Останкино легко представить себе роскошные залы вельможных особняков или усадебных дворцов, где среди зеркал и статуй, позолоченной мебели, обитой штофом, хрустальных люстр „в рамах узорчатых чинно висят напудренных прадедов ряд“ (А. К. Толстой). Наконец, были покои в соответствии с модой времени специально предназначенные для портретов, „портретные“ комнаты, где все стены сплошь завешивались изображениями царствующих особ, полководцев, великих мужей прошлого и настоящего (например, известная комната в усадьбе Шереметева в Кускове). Во всех случаях портрет, оставаясь насыщенным человеческим и эстетическим содержанием, обладал еще и другой жизненной функцией — частью быта, родственно связанной с архитектурой, мебелью, утварью, самими обитателями жилища, их костюмами, привычками. Новые портреты писались в соответствии с новыми вкусами жизни, с новыми стилистическими чертами всего художественного быта. Такая прочная связь портрета с его моделью или хозяином, со стилем эпохи была характерна почти для всего периода, охваченного данным альбомом.
От XVII столетия — бурной эпохи в истории Руси, начавшейся разрухой Смутного времени и кончившейся деятельностью Петра, эпохи упадка и возвышения государства, потерь и приобретений, восстаний и казней, страстной идейно-религиозной борьбы, эпохи, когда на арене истории выступали такие яркие личности, как Степан Разин, Никон и протопоп Аввакум,— до нас дошло немного правдоподобных изображений русских людей. Наши музеи хранят считанные единицы допетровских „парсун“, образы исторических персонажей в памятниках монументальной живописи, шитья и книжной миниатюры типизированы и в основном подчинены канонам иконного писания. И все-таки мы можем считать, что русский портрет родился именно в XVII столетии, причем его рождение больше, чем что-либо другое, знаменовало начало поворота всего изобразительного искусства к миру и человеку, к светской тематике и реализму.
Хотя зачатки светского портрета иногда относят еще ко времени правления Ивана III и Василия III, когда изображения великих князей при сватовстве посылались в Западную Европу, а по решению Стоглавого собора „В исподнем ряду“ икон уже могли появляться „цари и князи и святители и народы, которые живы суще“, первые русские образы конкретных личностей дошли до нас лишь от начала XVII века. Только тогда был сделан решительный шаг на нелегком пути русской живописи от иконописного „лика“ к индивидуальному лицу.
Портреты царя Феодора Иоанновича и князя-воеводы Скопина-Шуйского были „почти иконами“ — они создавались как надгробные, мемориальные образы, поэтому очевидна их связь с религиозной мыслью. Не отличаются от икон они ни техникой, ни манерой исполнения, но все же начало было положено: мастер ставил себе задачу запечатлеть не идеальные образы святых, но такие особенности лица, которые принадлежали именно данным людям. Уже не только об абстрактной красоте думали художники, но и о реальном человеке с его индивидуальными чертами. „Начало XVII века было временем, когда человеческий характер был впервые „открыт“ для исторических писателей, предстал перед ними как нечто сложное и противоречивое“[12]. Однако, несмотря на их старание, доверять этим портретам как иконографическим источникам не приходится. Написанные на липовых досках, с ковчежцами, привычной иконной моделировкой с плавным „вохрением“ (карнацией) и четкими белильными бликами, они для нас выступают скорее как „образы времени“, нежели как портреты. В этих попытках изобразить реально существовавшего „мирского“ человека, предпринятых еще целиком в рамках системы древнерусской иконописи, как ощутимая удаленность от нас в веках воспринимается не только несхожесть облика людей с привычным нам портретным образом, но и отличность самих принципов изобразительности. То, что сейчас кажется остротой образа, на самом деле нередко было плодом неумения разрешить противоречие между „честной правдивостью“ черт лица и абсолютно условной передачей всего „доличного“, одежды, украшений, атрибутов власти — всего того, что тогда было главным средством социальной, „исторической“ характеристики. В несогласованности, какой-то архаичной неуклюжести первых портретов, в еще робких и неуверенных шагах мастеров в новой для их искусства стихии — мире реальных людей — есть и своеобразное очарование „седой старины“.
Во второй половине столетия изменения во всей духовной атмосфере Руси нарастают. Расшатываются казавшиеся незыблемыми устои представлений о месте человека в божьем мире, усиливается ощущение изменчивости жизни, ее событийной и пространственной насыщенности, активизируется энергия человека. Меняется окраска и художественной культуры — в нее начинают проникать светские жанры, темы, даже новые виды искусств и литературы. Развивается процесс, который называют обмирщением культуры. Западная политика Руси, воссоединение с Украиной, сложные отношения с Польшей усиливают контакты с западными славянами. С 1664 года воспитателем детей Алексея Михайловича становится ученый и поэт Симеон Полоцкий, в далеком Тобольске Юрий Крижанич сочиняет свою удивительную „Политику“, проникнутую прогрессивными идеями и высокими представлениями о роли Руси для славянского мира. Возникает театр — придворный и школьный, появляются драматические произведения, где авторы уделяют внимание „движениям, позам, жестам, мимике героев...“[13]. Николай Дилецкий в „Идее грамматики мусикийской“, которую он переписал на русском языке, утверждает, что музыка „пением своим или игранием сердца человеческие возбуждает к веселию, или сокрушению, или плачу“.
Все это активно способствовало укреплению позиций только что родившегося „реального“ портрета в изобразительных искусствах, но важнее всего для его судьбы были, конечно, процессы, происходившие в древнерусской живописи, уже начавшей движение к светскости и жизнеподобию. Знаменитые московские мастера и авторы эстетических трактатов Симон Ушаков и Иосиф Владимиров считают верность природе важным условием высокого искусства, художественные требования к иконе и к портрету царя или воеводы у них уравниваются. О том, что эстетическое обоснование портрета появилось, свидетельствует известное уподобление Ушаковым художественного образа зеркалу. Его многочисленные „Нерукотворные Спасы“ из-за объемности, преодоления застылой условности прежней иконописи выглядят „портретами“ Христа. „Портретами“ в медальонах кажутся и написанные им на стенах церкви Троицы в Никитниках в Москве изображения святителей. В творчестве Ушакова и его сподвижников вырабатывались художественные средства изображения реального человека.
Важным стимулом к развитию портрета было установление контактов с западноевропейской культурой, в основном осуществляющихся при посредничестве Польши и северных стран. Уже при царе Алексее русская дипломатия, и прежде всего Посольский приказ под руководством умного и образованного А. Л. Ордын-Нащокина, развивает невиданную ранее деятельность. Контакты с Западом отражаются на эстетических вкусах. В царском окружении расцветает мода на иноземные художественные вещи — посуду, одежду, кареты... При Федоре Алексеевиче, по словам современника, стали заводить „политесс с манеру польского“. Начинается и увлечение портретом. Западные послы привозили в подарок царю изображения своих монархов, русские посланники заказывали портреты в Варшаве, Париже и Венеции. У пока еще немногих просвещенных бояр (вроде В. В. Голицына или Артамона Матвеева) в палатах висели „персоны“ заморских государей. Приезжали иностранные мастера и в Москву учить новому искусству русских художников. В 1660-х годах поляк Стефан Лопуцкий писал „с живства“ (с натуры) самого Алексея Михайловича, а голландец Даниил Вухтерс — патриарха Никона. В 1670-х годах в Оружейной палате создаются „Титулярники“ — сборники портретов русских и иностранных государей, в основном еще условные, но иногда, когда за образцы брались западноевропейские гравированные портреты, с попытками индивидуализации.
„Фряжское“ искусство, несмотря на сопротивление консервативных кругов, завоевывало популярность. В 1680-е годы в Оружейной палате — художественном центре Московской Руси — кроме иконописной мастерской организуется „живописная“, где под руководством ученика Лопуцкого и Вухтерса Ивана Артемьевича Безмина работало более двух десятков мастеров. Большинство парсун последней четверти XVII столетия было изготовлено этими художниками. Их портретное творчество наглядно свидетельствовало о сосуществовании противоречивых художественных тенденций в живописи последних лет допетровской Руси. В одно и то же время в строгом соответствии с иконной традицией писались „надгробные“ официальные царские парсуны, неподвижные, архаически монументальные, и отмеченные уже вниманием к характеру модели изображения „на фряжский манер“. В последних, уже переходных к европейскому портрету картинах все же бросаются в глаза еще сохраняющиеся старые черты: подчиненность фигуры плоскости и неумение передать пространство, оцепенелость позы, наивный натурализм деталей.
Но главное свершилось — первый светский жанр в русской живописи — портрет — родился, человек стал важной темой искусства. На смену отрешенных от житейского, канонических „ликов“ приходило живое человеческое лицо. Уже не только святой, божество, но и реальный, земной человек становится достоин поэтизации, художественного переживания и воплощения. Старый тип церемониального портрета не сразу сходит со сцены русского искусства. В петровское время он продолжает существовать параллельно с портретом европейского типа, и вплоть до середины XVIII века ощущается его влияние на профессиональную живопись, влияние, сохраняющее для новых поколений отзвуки национального древнего искусства.
Подлинный переворот в судьбе искусства произошел в петровское время, когда „Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, при стуке топора и при громе пушек“ (А. С. Пушкин). Главная пружина разворачивания портретирования в эти годы — быстрый рост самосознания людей, утверждение активности, самостоятельности человека в борьбе с консерватизмом радетелей о старой Руси. Петровское правительство требовало от русского дворянства исполнения его главной обязанности — службы, „ради которой оно благородно и от подлости отлично“. Пафос строительства новой России и его практицизм определяли гражданственный, трезвый характер людей, их облика и, соответственно, их портретов. Ценность человека измерялась уже не древностью его рода, а личными достоинствами, умом, энергией, находчивостью в трудных перипетиях бурного времени. Этим духом проникнуты и „Петровские повести“, и новый стиль жизни, и сохранившиеся заметки и реляции самого Петра. Но самым прямым и художественно значимым выражением нового стал портрет петровского времени. К началу XVIII века относится формирование русской национальной портретной школы.
Резко возрастает количество портретных изображений: описи боярских и дворянских домов упоминают множество „персон“, в зале ассамблеи Преображенского дворца были „бояре висячие“, множество портретов было выполнено с самого Петра, его семьи, его ближайших соратников. Но петровский портрет не является цельным по стилю художественным организмом. Он отчетливо распадается на два направления: архаическое „парсунное“ и современное „европейское“. Первое направление продолжает развивать стилистику мастеров Оружейной палаты. Самым ярким примером национальных традиций может послужить знаменитая „Преображенская серия“ портретов „шутов“. Очевидно, для Преображенского дворца были написаны изображения участников причудливой организации — „Всепьянейшего собора“ — своеобразного „ордена“ буйных петровских развлечений, с которым царь кутил и праздновал свои победы с 1690-х годов почти до конца жизни. Ключевский пишет, что „Петр старался облечь свой разгул с сотрудниками в канцелярские формы, сделав его постоянным учреждением“[14]. Однако при оценке „шутов“ не надо забывать, что, несмотря на их гаерскую роль, на надписи-прозвища (некоторые из этих прозвищ таковы, что они, по справедливому мнению Ключевского, „никогда, ни при каком цензурном уставе не появятся в печати“[15]), это все-таки были, как правило, действительно соратники Петра, многие из них участвовали в его походах, служили в канцеляриях, принадлежали к известным в русской истории фамилиям. Это портреты не царских „шутов“, но участников братства единомышленников и в разгуле и в работе, поэтому нет нужды удивляться, как иногда делают пишущие о петровском портрете, серьезности, а иногда и драматизму лиц Якова Тургенева, Андрея Бесящего, Алексея Василькова.
Генетическая связь „шутов“ с парсуной очевидна — в них сохраняется плоскостность, ритмическая игра линейных контуров, локальное понимание цвета, надписи на абстрактных фонах, застылость фигур, но тут острейший интерес мастеров к характерным особенностям человека выразился в лицах с такой энергией, что и сейчас они поражают нас почти пугающей жизненностью. Этот интерес „должен был быть необычайно силен, чтобы неумелая кисть могла вылепить образы такой мощи, что им нет, может быть, равных в русском искусстве даже тех времен, когда портрет сделал огромные успехи“[16]. Такие восторженные оценки рождаются удивительной экспрессией серии, в основе которой лежит более острый, нежели в парсуне контраст лица и „доличного“, „жизнеподобия“ и условности, заставляющий зрителя переживать возникающее в картине драматическое напряжение. Здесь есть много общего и со специфической выразительностью русских повестей петровского времени, где новая живость характеров соседствует со старославянскими книжными формулами старой Руси, и с экспрессией того времени, „где действующие люди много жестикулируют потому, что нет других средств выразить душевную жизнь“, а „душевная жизнь — потому так экспрессивна, что и она еще не доходит в своих тонких и сложных проявлениях“[17].
Вызванная напором динамичной жизни России при Петре невиданная ранее индивидуализация образов „Преображенской“ серии „шутов“ породила самые различные предположения об их авторах. Иногда их даже считали произведениями заезжих иностранцев — Э. Голлербах, например, увидел здесь кисть И.-Г. Таннауэра. Загадка авторства до сих пор окончательно не разгадана, но сейчас мнение искусствоведов едино — над ними работали русские художники, скорее всего, из живописной мастерской Оружейной палаты, и выполнили серию примерно в течение полутора десятилетий, так как манера исполнения портретов претерпела изменения. „Шуты“ занимают в истории русского портрета важное, ключевое место, являясь ярким примером того „основного соединительного звена“, по точному определению А. Эфроса, „старины и новизны, в „парсунном стиле“ портретописи... разом глядящем в прошлое и будущее и потому особенно наглядно обнаруживающем старое в новом и новое в старом“[18].
Столбовая дорога, по которой пошло развитие русского портрета, пролегала, тем не менее, не через эту серию. Решающим поворотом стала перестройка всей живописи на европейский лад, и в этом процессе впереди был опять-таки портрет.
Обращение к западной культуре, науке, военному делу, кораблестроению при Петре стало государственной политикой, в результате которой „европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы“ (А. С. Пушкин). Знакомство с западной живописью происходило многообразно, в Италию и Голландию посылались для обучения молодые способные русские художники, сам Петр и его соратники вывозили из-за границы картины, заказывали там свои портреты, которые нередко копировались собственными мастерами, и, наконец, в Россию двинулись в поисках заработка иностранные живописцы. Большая часть портретов петровского окружения, дошедшая до нас, выполнена этими иноземцами, среди которых выделялись своей активностью добротный и мастеровитый саксонец Иоганн Готфрид Таннауэр, воспитанный на традициях итальянского барокко, более двадцати лет работавший в России швейцарец Георг Гзель и несколько позже приехавший в Россию плодовитый и поверхностный рокайльный живописец Луи Каравакк, „гасконец по рождению, так и по привычкам и манерам“[19]. В их работах было то, „что поражало современников и готовно совратило их в европейскую веру — схожесть с живым человеком“[20]. Для русских вельмож, для членов императорской фамилии стало престижным иметь свой портрет кисти иностранного художника. Землей обетованной для заезжих мастеров Россия оставалась вплоть до второй половины столетия, здесь они не имели недостатка в заказах и получали за работу значительно большие гонорары, нежели отечественные мастера. Вместе с новой техникой, развитой системой живописных приемов, которым иностранцы обучали своих русских помощников, в Россию проникли европейские художественные вкусы, характерные для барокко и, уже со второй четверти века, рококо. Русская культура втягивалась в общеевропейский процесс стилистического развития.
Справедливости ради надо признать, что, хотя в Россию редко приезжали ведущие живописцы Западной Европы, лучшими из иностранцев были как раз портретисты. Наряду с бойкими ремесленниками вроде И.-Г. Ведекинда, „заполнившего почти все стены в петербургских домах своими копиями портретов императорской семьи и знатных господ“[21], или К. Преннера, изображавшего русскую знать как западную с помощью отработанного льстивого трафарета, здесь трудились и серьезные художники — Л. Токке, П. Ротари, В. Эриксен, Ж.-Л. Вуаль, С. Торелли, А. Рослин, И.-Б. Лампи,— стремившиеся на свой манер передать личность модели. Однако нас интересует прежде всего сложение русской национальной школы, формировавшейся в петровское время, а к исходу века уже практически вытеснившей иностранцев из России.
Несмотря на положение ученика, русский портрет с первых своих „европейских“ шагов сразу обрел национальные черты — серьезность в отношении к человеку, прямоту его характеристики, соотнесение личности с необходимостью служения гражданственным идеалам. Именно русским художникам, участникам петровских преобразований, а не равнодушным к судьбам России иноземцам удалось передать в портретах дух времени и новый, энергичный, деятельный тип человека, готового „живота своего не жалеть для Отечества“.
Новаторские и в то же время национальные черты русского портрета петровского времени ярче всего проявились в творчестве Ивана Никитича Никитина (1680-е годы—не ранее 1742), которого А. Эфрос удачно назвал „первым идейным художником нового века“, так как у него собственные государственные взгляды и художественные воззрения „связаны друг с другом и последние направляются первыми“[22]. Талантливого юношу, обратившего на себя внимание непосредственными и зоркими портретами царевен Прасковьи, Натальи и Анны, Петр послал совершенствовать мастерство в Италию (1716—1719) и не ошибся в выборе. Рекомендуя Никитина Екатерине, Петр с гордостью писал, что „есть и из нашего народа добрые мастера“. По возвращении на родину Никитин, как почти все русские живописцы первой половины XVIII века, поступил на государственную службу и назывался в протоколах Канцелярии от строений „придворный его величества персонного живописного дела мастер“. Судя по тому, что он неоднократно писал самого Петра и первых людей страны, ему быстро удалось занять ведущее место среди портретистов.
Учеба у итальянских барочных мастеров, укрепив Никитина профессионально, не сделала из него внешнего, парадного живописца. Лучшее в наследии Никитина — мужские портреты, где отчетливые и правдивые характеристики персонажей, сдержанные, но не скованные, красноречиво говорят о требованиях петровского времени — воле, напоре, энергии, деловитости. Эпоха наложила свою печать на индивидуальности людей, придав им общие типические черты. Таковы портреты самого Петра, выгодно отличающиеся прямотой и силой образа от изображений его иноземцами, закаленного в дипломатических битвах канцлера Головкина, неизвестного гетмана, с суровым лицом, продубленным солнцем и ветром степей и пороховым дымом баталий. Композиции никитинских портретов под стать всему их образному строю просты и ясны, в уверенной, плотной, наполненной цветом живописи ощущается русское „парсунное“ прошлое Никитина. Однако вместе с решительным шагом вперед, сделанным художником в направлении большего богатства и реалистичности содержания портретного образа, он уходит далеко от „парсуны“ и в живописной технике. Плоскостность и линейная ритмика уступают место крепкой, осязаемой лепке объемов и умению эффективно распорядиться контрастами цвета и тени, локальная цветность оборачивается густой насыщенностью колорита. Удивительно, но уже первому „петровскому пенсионеру“ удалось счастливо решить сложнейшую задачу органического союза европейского мастерства и национальной традиции, поэтому роль Никитина в истории не только портрета, но и всей русской живописи исключительно велика.
Рядом с Никитиным всегда называется имя другого пенсионера — Андрея Матвеева (между 1701—1702—1739), учившегося в 1716—1727 годах в Амстердаме и Антверпене. На родине он быстро завоевал видное положение и стал мастером живописной команды Канцелярии от строений, ведущего художественного учреждения России. В протоколе Канцелярии за 1731 год удостоверяется, что у Матвеева „в портрете как сходство, так и живость в красках и свободная в живописи рука находится“. Считавшемуся авторитетом в живописи Каравакку было поручено оценить мастерство Матвеева. Француз признал, что молодой русский живописец „с натураля персоны искусно пишет, как доброму пиктуру надлежит“, но при этом проницательно отметил, что „имеет он большую силу в красках нежели в рисунке“. Действительно, портреты кисти Матвеева отличает мягкая, легкая и свободная манера обращения с краской, поэтичность созвучий излюбленных им теплого красновато-коричневого и зеленовато-желтого тонов. О Никитине и Матвееве часто пишут как о выразителях духа Петровской эпохи, но выражали они ее по-разному. Матвеев работал на родине уже в другое, послепетровское время, и это, вместе с индивидуальными особенностями его таланта, лишило его героев никитинской заряженности волевой энергией. И все-таки свежесть и конкретность его образов создают впечатление, что и они овеяны живительным воздухом перемен в русской жизни начала века. Близкий к предвосхищавшему просветительские идеи кружку „Ученая дружина“, куда входили Феофан Прокопович, историк В. Татищев, поэты А. Кантемир, В. Тредиаковский, архитектор В. Еропкин, Матвеев в своих портретах утверждал ценность личности человека. Это уже совершенно новый, ранее неведомый русскому искусству тип художника — с европейским образованием, активный деятель и педагог, руководитель мастерской, увлеченный передовыми идеями, общающийся с лучшими умами своего времени. Недаром ему принадлежит первый в русской живописи автопортрет.
Уже в начале века Никитин и Матвеев открыли перспективы для развития в русском портрете двух тенденций: первая — стремление к гражданственности, подчеркивание общественной роли людей, вторая — лирическая, ведущая к замечательным интимным портретам будущих мастеров портретописи. Матвеев умер совсем молодым, вскоре после смерти Петра был арестован Никитин. Очевидно, память об их ярко вспыхнувших талантах крепко держалась в следующих поколениях, а их произведения производили сильное впечатление, ибо Я. Штелин в своих записках, обычно строго оценивавший живописцев, сокрушался о Никитине и Матвееве: „...какие большие художники погибли в лице этих воспитанников Петра Великого“[23]. „Петровское“ поколение выполнило поистине историческую миссию в судьбе русского портрета — отныне его задачей стало возможно более полное воссоздание образа конкретного человека. На смену сочетанию в „парсуне“ двух изобразительных систем — традиционной „доличной“ и индивидуализированной в лице — пришла художественная цельность всего изображения.
Следующий период — 1730—1740-е годы, — несмотря на династическую чехарду в правительстве, засилье иностранцев при Анне Иоанновне, усевшихся „около русского престола точно голодные кошки около горшка с кашей“[24], попытки феодальной реакции повернуть движение вспять, все же был временем расширения воздействия новых форм культуры в русском обществе. Проницательно оценил этот процесс еще А. С. Пушкин: „По смерти Петра I движение, переданное сильным человеком, все еще продолжалось в огромных составах государства преобразованного. Связи древнего порядка вещей были прерваны навеки, воспоминания старины мало-помалу исчезали“. Для судеб русского портрета особенно существенны те изменения, которые происходили в среде главных потребителей и законодателей искусства, в дворянстве. Быстрое укрепление его позиции рождало, по словам В. О. Ключевского, „такой притязательный взгляд на свое значение в государстве, какого у него не было заметно прежде“. Идеи переустройства государственного управления в эти годы исходили из того, что „дворянство — единственное правомочное сословие, обладающее гражданскими и политическими правами... через него власть и правит государством; остальное население — только управляемая и трудящаяся масса, платящая и за то, и другое, и за управление его, и за право трудиться“. Умножение дворянских прав на труд крепостных, на чиновничьи и офицерские должности сочеталось со столь же быстрым сокращением обязанностей перед государством и народом, приведшим в конце концов к знаменитому манифесту Петра III в 1762 году о пожаловании „всему российскому благородному дворянству вольности и свободы“ от обязательной службы.
Все это решительным образом отразилось на вкусах, стиле жизни, художественных запросах. Ключевский пишет о послепетровских дворянах, что „реформа вместе со старым платьем сняла с них и сросшиеся с этим платьем старые обычаи, вывела их из чопорно строгого древнерусского чина жизни“[25]. Располагающие огромными средствами и безграничным досугом, стремящиеся подражать растущей роскоши двора (при Анне и Елизавете на придворные нужды тратились суммы, во много раз превышающие расходы при Петре), желающие утвердить свое место в обществе, дворяне в меру своих доходов и уровня образованности все больше украшают свой быт, все чаще обращаются к художникам. Понятно, что портрет в такой ситуации был просто незаменимым средством и самоутверждения, и эстетизации жизни. Поэтому период 1730—1750-х годов, казалось бы, малопродуктивный для русского портрета, создал социальные предпосылки для его широчайшего распространения в дворянско-помещичьей среде. К 1760-м годам портретное искусство было уже широко освоено не только при императорском дворе, но и в дальних помещичьих усадьбах.
Характер портрета в первые послепетровские десятилетия изменился. Заказчики, пришедшие на смену петровским сподвижникам, в основном окружение Анны Иоанновны, не могли стимулировать у художников гражданственного, патриотического духа. Прекратилось учение русских мастеров за границей, следующее за петровскими пенсионерами поколение училось по старинке, дома, либо у старых „парсунных“ мастеров, либо у заезжих иноземцев. По сравнению с работами Никитина и Матвеева портреты их преемников поэтому кажутся иногда архаичнее. Даже Л. Каравакк, самый популярный живописец этих лет, начинавший как модный рокайльный мастер, к концу своей карьеры как будто сам воспринял статичность русской „парсуны“. В портрете этих лет мы видим, как „древнерусская традиция не широко, но цепко удерживала свое место в новаторстве, а европейский манер неспешно, но неуклюже перестраивался на русский лад“[26].
Наиболее интересные работы этого переходного периода принадлежат, однако, не Каравакку, а русскому художнику, ставшему после смерти Матвеева в 1739 году во главе живописной команды Канцелярии от строений, — Ивану Яковлевичу Вишнякову (1699—1761). Москвич по рождению, сын „шатерных дел мастера“, Вишняков начинал учиться у художника Оружейной палаты В. Грузинца, и в его творчестве объединились черты, присущие русской „парсуне“ и западноевропейскому рокайльному портрету, с приемами которого он мог познакомиться у своих руководителей по живописной команде — Каравакка и Матвеева. В роли подмастерья, а потом около двадцати лет и мастера команды Вишняков много трудился над выполнением придворных монументально-декоративных заказов, столь обильных при роскоши двора Анны и Елизаветы. Но до нас дошли лишь портретные работы мастера, которые он исполнял, по всей видимости, с особым чувством и тщанием. Еще в 1731 году Каравакк доносил о подмастерье Иване Вишнякове, что он уже имел „некоторую склонность писать персоны”, а после совершенствования в команде „наипаче может писать изрядно персоны с натурального“. Репутация Вишнякова-портретиста вскоре стала очень высока: в 1743 году гоф-интендантская контора, требуя от Канцелярии от строений изготовить „в немедленном времени“ портрет Елизаветы „самым лучшим живописным художеством“, прямо указывала именно на Вишнякова, „который оный портрет исправить по своему искусству может“.
Благодаря исследованиям советских искусствоведов загадочная ранее личность Вишнякова становится теперь ключевой фигурой в живописи этого трудного переходного периода. Ему довелось связать в непрерывную нить традиции старого русского искусства, первое освоение современной живописи петровских мастеров с расцветом русского портрета второй половины XVIII века. Продолжая лирическую тенденцию в портретном искусстве, заметную у Матвеева, Вишняков в своих произведениях продемонстрировал своеобразный национальный вариант стиля рококо. В отличие от поверхностных и жеманных рокайльных картин кисти Каравакка в портретах русского живописца декоративная эффектность и склонность к психологизму, характерные для рококо, соединяются с серьезностью и душевной теплотой отношения к модели. Вместо присущей западному рококо подвижности, динамики поз, жестов моделей у Вишнякова бросается в глаза идущая от древнерусского искусства статичность композиции, застылость фигур, концентрация внимания на лице человека. Не является ли такая сдержанность движений вообще характерной особенностью русской портретной школы, ценящей насыщенность внутренней, духовной жизни? Статичность, оборачивающаяся сдержанностью, диктует и зрителю более пристальное, вдумчивое изучение портрета, а не скользящий взгляд по стандартно красивым лицам и аксессуарам, хотя бы и написанным с блеском и легкостью. Кстати, „архаичность“ вишняковских портретов, отсутствие в них пространственных разворотов сочетаются с незаурядным мастерством, с богатой многослойной живописью, плотной и слитной в лицах (как в „ликах“) и свободной, с наложением краски смелыми динамическими мазками в виртуозной передаче тканей, кружев, золотого шитья. Никакой фривольности, легкомыслия, обычно связывающихся в нашем сознании с живописью рококо. Особенно поэтичны у Вишнякова детские портреты, где „взрослые“ наряды и чопорно неподвижные позы лишь подчеркивают юную чистоту и с трудом сдерживаемую непосредственность „маленьких кавалеров и дам“. Композиционные принципы и „взрослых“, и „детских“ портретов типично парадные, с искусственной постановкой фигур, театрализованным антуражем. Но симптоматично при этом, что большинство работ Вишнякова — портреты не придворные. Переходные этапы нередко в истории мирового искусства рождают произведения, отмеченные особой свежестью открытий, наивностью, полной очарования, и волнующей остротой прямого сопоставления старого и нового. Таковы портреты Вишнякова.
Большая часть дошедших до нас произведений Вишнякова падает на первую половину царствования Елизаветы, на 1740-е годы. Следующее десятилетие, отмеченное высоким подъемом русской культуры, связано уже с именами нового поколения портретистов, прежде всего А. П. Антропова и И. П. Аргунова. Существуют два образных определения этого интереснейшего периода нашей истории: „веселый век Елисавет“ и „ломоносовское время“. Они не исключают, а взаимно дополняют друг друга, причем обе характеристики важны для нашей темы.
Средства огромной страны, добываемые тяжелым крепостным трудом, с безудержным размахом тратились двором императрицы на роскошные дворцы и парки, на празднества „на французский манер“. Воспитанная „среди новых европейских веяний и преданий благочестивой отечественной старины“ сама Елизавета „от вечерни шла на бал, а с бала поспевала к заутрене, благоговейно чтила святыни и обряды русской церкви, выписывала из Парижа описания придворных версальских банкетов и фестивалей, до страсти любила французские спектакли и до тонкостей знала все гастрономические секреты русской кухни“[27]. В этой атмосфере пышно расцветал портрет, в Россию снова потянулись иностранные живописцы. В 1756 году в Петербурге появляются блестящий представитель французского рококо Луи Токке и талантливый портретист-дилетант Пьетро Антонио деи Ротари. Парадные торжественные портреты императорской фамилии пишут и русские мастера — Антропов и Аргунов, причем последний сочиняет для своих хозяев — Шереметевых — ретроспективные изображения их предков, подражая в композиции Г.-Х. Грооту (в России с 1743 года) и западным гравюрам.
И в эти же самые годы освобождения от засилья немцев и славных побед в Семилетней войне, в России начинается подъем науки, зодчества, искусства, просвещения. Великий М. В. Ломоносов в своих открытиях подчас опережал мировую науку, слагал торжественные, громокипящие оды, издавал „Российскую грамматику“. В зените было творчество А. П. Сумарокова. В 1750 годах учреждается Академия художеств, на открытии которой Сумароков говорил, что „первой должностью живописцев“ должно быть „изображение истории своего отечества и лица великих в оном людей... Таковые виды умножают геройский огонь и любовь к отечеству“.
Были открыты Московский университет, первые русские профессиональные театры, создавались шедевры зодчества, начал работать императорский фарфоровый завод. Все это было и результатом роста самосознания человека в России, и мощным стимулом его дальнейшего прогресса. Портрет не мог не отразить и духа „ломоносовского времени“, и роскошного, барочного стиля придворной жизни, две главные тенденции в его развитии были рост реалистичности в создании образа человека и расцвет парадного портрета.
Алексей Петрович Антропов (1716—1795), начинавший учиться еще у Матвеева, около двадцати лет проработал в живописной команде под руководством Вишнякова и основательно изучил принципы репрезентативного парадного портретного мастерства. Штелин отмечает, что Антропов, прежде всего обязанный успехом своему собственному таланту, писал портреты, „которые могли бы сделать ему честь и за пределами России“[28].
Более живой, нежели у учителя, горячий темперамент живописца толкал его скорее к эффектным барочным формам, а не к рокайльной утонченности. Выработанные в середине XVIII века приемы возвышения, постановки на контурны модели, — как правило, из сильных мира сего — сохранялись без принципиальных изменений вплоть до XX века, от Антропова и Аргунова, через Левицкого, Щукина, Боровиковского, Брюллова, Репина до Серова включительно. Обычный язык парадного портрета, в XVIII веке сходный со стилистикой хвалебной оды, — это эффектная поза модели, взятой в полный рост, говорящие высоким стилем аксессуары, драпировки, колонны, драгоценные украшения и сверкающие ткани, насыщенный активными цветами колорит. И столь же живуча в русском парадном портрете была неистребимая даже условиями заказа тяга к правдивости. Конечно, Антропова нельзя заподозрить в сознательной критичности по отношению, скажем, к Петру III. Художник середины XVIII века, удостоившийся императорского заказа, изо всех сил трудился над возвеличиванием своего героя, но крепкая добросовестность, прямой зоркий взгляд делали свое дело, и „Петр III“ Антропова объективно стал правдивым историческим источником, красноречиво характеризующим этого „случайного гостя русского престола“, который „мелькнул падучей звездой на русском политическом небосклоне, оставив всех в недоумении, зачем он на нем появлялся“[29].
Добротный реализм Антропова особенно был уместен в камерных портретах. Он был одним из создателей этого жанра портретного искусства, призванного удовлетворять личные, „домашние“ нужды, в отличие от монументальных парадных портретов в рост, предназначенных для парадных зал императорских дворцов и государственных учреждений. „Домашние портреты“ в исполнении Антропова отличались простотой, трезвым взглядом на модель, любовью к „вещности“ в передаче одежды, украшений и незаурядным мастерством этой уверенной, „вещной“, материальной живописи. Художник любит довольно крупные форматы холстов, он приближает своих героев вплотную к раме, к зрителю, предпочитает сочные, насыщенные локальные цвета. Лучше всего удавались ему портреты русских барынь 1750—1760-х годов, увиденных зорким, непредвзятым глазом и написанных без прикрас, не скрывая их властности, тщеславия, иногда невежества. Антропов не прячет примет возраста, белил и румян, подчеркивая в результате общие, типические сословные черты. Стремление к верности натуре у него не осложняется ни психологическим анализом, ни возвышенной мечтой о совершенном человеке. В рамках типовой схемы образов, закрепленной и формальными приемами (дугообразные брови, яйцевидные овалы лиц, крупные формы торса — прочного постамента для головы,— нейтральный фон), он не ищет положительного героя, хотя благодаря меткости и прямоте характеристики мы легко можем угадать те модели, которые вызывали у Антропова чувство симпатии. В этих чертах метода Антропова нельзя не почувствовать отзвуков традиционного русского искусства, последних отголосков „парсуны“, ставшей в середине XVIII века уже „своеобразным арьергардом древнерусского искусства — за счет старых иконных особенностей, составляющих значительную „долю“ в парсунном методе“[30]. Формальная связь с традицией и честное отношение к модели — вот важнейшие особенности метода Антропова, преодолевающие условности „портретного этикета“ и обеспечившие его творчеству такое важное место в истории национальной портретной школы.
„Искусство Антропова — завоевание не только его личной одаренности: оно выражало устремления нашей школы живописи, которая в 30-х—40-х гг. вела борьбу за национальный путь своего развития“[31]. Антропов не был одинок. Сходные традиционные национальные черты присущи всему русскому портрету середины века — времени, еще не очень ясному историкам искусства. Сюда надо отнести и крепко связанные с „парсуной“ произведения „живописца Пафнутьева-Покровского монастыря“ Мины Колокольникова (ок. 1714—ок. 1792), и провинциальных мастеров, вроде создателей парного портрета Черевиных из их усадьбы Нероново и портрета И. А. Языкова из Тулы, и до сих пор не разгаданного автора превосходного мужского портрета из Калининского музея, и, конечно, соперничающего с Антроповым по популярности и профессиональному мастерству старшего Аргунова.
Долгую жизнь в искусстве прожил самый известный представитель талантливой семьи крепостных художников, архитекторов, мастеров каменной резьбы Иван Петрович Аргунов (1729—1802), но стиль его работ позволяет считать его типичным мастером середины века. Богатейший меценат граф П. Б. Шереметев, получив с приданым жены, урожденной княжны Черкасской, способного мальчика, отдал его учиться Грооту. Успехи юного художника были поразительны — уже к середине 1750-х годов он стал популярным в Петербурге портретистом, выполнявшим многочисленные заказы, пишущим и современников — от императрицы до крепостных крестьянок,— и ретроспективные портреты знаменитых предков своего хозяина. Пожалуй, ни у одного русского художника этого времени не было такого разнообразия портретных сюжетов моделей.
С Антроповым, со стилем русского портрета середины века крепостного мастера роднят сохраняющиеся „парсунные“ черты — статичность портретов, доминирующее значение плоскостности и линейности. Еще более существенна другая родственная черта — нелицеприятная правдивость. Даже тогда, а это случалось часто, когда Аргунову поручалось копировать портреты иностранных мастеров, он снимал с них позолоту льстивости. В портретах „с натураля“ индивидуализация портретируемых, конечно, еще заметнее, будь то поэтизированные изображения знатных дам — Шереметевой, Лобановой-Ростовской — или полнокровные, спорящие по сочности характеристики с образами сквайров у английских романистов середины XVIII века, супруги Хрипуновы — „первые в России подлинные образцы буржуазного интимного жанра в портрете“[32]. У Аргунова становится заметно внимание портретиста к достоинствам конкретного человека. Так русские портретисты середины века своей кровной привязанностью к принципам художнической честности, к идеям ценности реального человека продолжили национальные традиции в живописи, подготовив почву для взлета русской живописи во второй половине XVIII века.
В 1760—1780-х годах многие черты русского портрета XVIII века определяются окончательно. Период становления, перехода от старых форм культуры, ученичества у Запада был завершен. Для того чтобы быть национальным искусством, портрету уже не требовалось цепляться за приемы предшествующих поколений — отныне главной национальной особенностью становится выражение в портрете передовых общественных идей. О лучших мастерах второй половины столетия, может быть, слишком категорично, но в принципе верно сказал Голлербах, что они „впервые в истории русского портрета сумели создать портрет как конкретное воплощение духовности. В их портретах впервые проглянула сквозь слой гармонично наложенных красок душа человеческая, со всеми ее радостями и страданиями, во всем ее многообразии“[33].
Складывается новый тип портретиста — представителя художественной интеллигенции, свободно владеющего живописным мастерством, образованного, чуткого к веяниям времени, к его идеалам. Среди моделей портретов наряду с императрицей, вельможами и простыми русскими барами мы видим Д. Дидро и А. П. Сумарокова, Н. И. Новикова и Г. Р. Державина, Ф. Г. Волкова и Д. С. Бортнянского. Устанавливается та духовная связь художников с писателями, артистами, музыкантами, зодчими, кругом лучших людей страны, которая никогда более не прервется: достаточно вспомнить Левицкого в кружке Г. Р. Державина, В. В. Капниста и Н. А. Львова или Рокотова среди просвещенного московского дворянства. Приближается время пушкинского уважения к творчеству живописца — Державин по портрету Екатерины кисти Левицкого пишет „Видение мурзы“, а Струйский велеречиво восхваляет Рокотова: „...ты почти играя ознаменовал только вид и остроту зрака его (Сумарокова), в тот час и пламенная душа его при всей его нежности сердца на оживляемом тобою полотне не утаилася...“.
Растет уровень образованности художников — и профессиональной и общей — не только в результате связей их с передовыми кругами общества, но и благодаря учреждению Академии художеств и возобновлению пенсионерских поездок за границу. Социальное положение портретистов и их самосознание меняются, хотя портрет и уступает в иерархии жанров исторической картине. Мы знаем жалобы художников на то, что они всего лишь „портретные“, но жаловаться на недостаток внимания и спроса им не пристало. Правда, иностранные мастера, теперь уже не только уступавшие русским в содержательности, но и утратившие былое превосходство в формальном умении, оставались престижными. Н. И. Новиков с горечью свидетельствовал, что „в Москве есть обыкновение русским художникам платить гораздо меньше иностранных, хотя бы последние и меньше имели искусства“. Художественное же первенство русских портретистов теперь не вызывает сомнений.
Портреты остаются заказными, однако обилие заказов позволяет мастерам свободней выбирать модели и, наверное, недаром слышны были жалобы, что Рокотов „за славою стал спесив и важен“ и, по свидетельству Штелина, „был уже столь искусен и знаменит, что он не мог один справиться со всеми заказанными ему работами“[34]. Мода на портреты от двора распространялась в гущу дворянства с быстротой пожара, ненасытная жажда видеть себя запечатленным на холсте овладела всеми. Некоторые вельможи поручали восславить свою персону разным художникам, сама императрица готова была позировать крепостному мужику Аргунову. Спешило не отстать от двора и рядовое дворянство, причем не только просвещенные умы, но и „русские петиметры; ленивые обжоры, неряшливые щеголи и невежественные франтихи, сочетавшие азиатскую распущенность с французской элегантностью“[35], и провинциальные баре, царившие как фараоны в каких-нибудь пензенских или рязанских губерниях, о которых ядовито писал Ф. М. Достоевский: „напяливали шелковые чулки, парики, привешивали шпажонки — вот и Европеец“.
Портрет донес до нашего времени яркую пестроту типов второй половины XVIII века, сибаритов и поэтов, недорослей и военачальников, самодуров и преданных наукам и искусствам тружеников. „...Общество постигало себя, не уставало глядеться в зеркало, чтобы сопоставить свой путь со старым, с ушедшим, но живым в воспоминаниях“[36].
Когда изучаешь портрет того времени, начинает казаться, что постигаешь этих людей, возникает ощущение, близкое к описанному А. С. Пушкиным: „...как странно читать в 1829 году роман, писанный в 775-м. Кажется, будто вдруг из своей гостиной выходим мы в старинную залу, обитую штофом, садимся в атласные пуховые кресла, видим около себя странные платья, однако ж знакомые лица...“ Портрет дает нам возможность пристально вглядеться в эти лица и поверить ими свои знания о людях и идеях того времени.
Восемнадцатый век в Европе называют „веком просвещения“. В России это определение может быть отнесено к последним десятилетиям века, к екатерининскому времени, и с существенными оговорками. Просвещение затронуло лишь тонкий культурный слой общества — дворянство, причем далеко не все, и небольшое количество выходцев из народа, выдвинувшихся благодаря таланту или предприимчивости в сферы интеллигенции и купечества. Своеобразный национальный вариант культуры Просвещения окрашивался специфическими условиями русской действительности.
Государственное положение дворянства изменилось — законом 1762 года оно было бессрочно освобождено от обязательной службы, которая приобретала теперь для лучших людей характер общественного долга. Образовавшимся досугом и огромными средствами, добываемыми крепостным трудом еще сильнее закабаленных крестьян, пользовались по-разному. Во времена Екатерины не только усиливалась социальная рознь. Явственным стало идейное расслоение дворянства — на впадающих в „древнюю дикость“ и дичающих до степени салтычих крепостников и тех, кто смысл жизни полагал в службе Отечеству или в собственном интеллектуальном и эстетическом совершенствовании. Все больше честных умов начинает судить о несправедливостях и пороках общества, видя путь к их исправлению в облагораживании личности. Документы, письма, литературные произведения пестрят словами
„Отечество“, „просвещение“, „общество“, „добронравие“, „человеколюбие“, „попечение о благе общем“, „чувствования человеческого сердца“. К нам эта лексика пришла именно из екатерининского времени. Популярным жанром становятся сатиры, обличающие во имя благонравия и общественной пользы пороки и злоупотребления. Вся поэзия насыщена призывами к дворянству, примеры можно приводить десятками. Вот лишь несколько: А. П. Сумароков — „А во дворянстве всяк, с каким бы ни был чином, не в титле, в действии быть должен дворянином“; М. М. Херасков — „Будь мужествен ты в ратном поле, в дни мирны доброй гражданин, не чином украшайся боле, собою украшай свой чин“; Г. Р. Державин — „Вельможу должны составлять ум здравый, сердце просвещенно, (...) вся мысль слова, деяньи должны быть — польза, слава, честь“. Утопичность программы эпохи Просвещения — сначала облагородить человека, а потом уж улучшить условия его жизни — нам сейчас ясна, мы помним о Пугачеве и Радищеве, но надо быть признательным этим идеям, послужившим питательной почвой для замечательной художественной культуры.
Рядом с нравственным воспитанием и мыслями об общем благе, естественно, шло и вольнодумство, увлечение произведениями французских просветителей, в изобилии читавшихся и переводившихся в России. Начиная от самой Екатерины, зачитывались Монтескье, Вольтером, Дидро, Руссо, Мерсье, Лессингом, Ричардсоном, вырабатывая в себе „античный вкус к доблести“ (из „Записок Екатерины“). „При Петре дворянин ездил учиться за границу артиллерии и навигации; после он ездил туда усваивать великосветские манеры. Теперь, при Екатерине, он поехал туда на поклон философам“[37]. Вообще чтение, как никогда ранее, становится одним из любимейших занятий. Многие могли бы сказать о книгах, как ярославский помещик Опочинин: „Они были первое мое сокровище, они только и питали меня в жизни; если бы не было их, то моя жизнь была бы в беспрерывном огорчении...“
Таковы были настроения просвещенных людей того времени, того возникшего культурного сообщества, о котором мы узнаем из мемуаров, из публикуемых писем русских писателей и к которому принадлежали лучшие наши портретисты. Удивительно ли, что их творения согреты высоким представлением о человеческой личности, что в их живописи чувствуется мечта о совершенном человеке?
В портретной живописи снова, как в Петровское время, ощущается присутствие гражданственного идеала. Этому способствовала победа в искусстве и литературе эстетических принципов классицизма и его задачи „подражать прекрасной природе“ и выражать просветительские идеи. Живописец должен быть „в красках философом и смертных просветителем“ (Я. Б. Княжнин). О том, как нормативно понимались задачи портретиста в изобразительном искусстве теоретиками классицизма, красноречиво говорит популярное в России сочинение французского теоретика конца XVII—начала XVIII века Роже де Пиля, которое вольно, с собственными добавлениями, перевел на русский язык Архип Иванов (1789). Художнику предписывалось работать так, чтобы „портреты казались как бы говорящими о себе самих и как бы извещающими: смотри на меня, я есть оный непобедимый царь... я тот покровитель знатнейших художеств, оный любитель изрядства... я есмь та сановитая госпожа, которая благородными своими обращениями делает себе честь... я та веселонравная, которая любит только смехи и забавы...“ Для достижения этой цели художник, хотя и должен „подражать как недостаткам, так и красотам“, может „поправить“ и „нос кривоватый“, и „грудь гораздо сухую“, и „плеча слишком высокие“. В „Рассуждении о совершенном живописце“ П. П. Чекалевского (1782) каждой части лица на портрете поручалась своя задача: „откровенность на челе и бровях, разум в глазах, здравие на щеках и добродушие или приязненность на устах“. В следующем году И. Ф. Урванов пишет о „портретного рода художнике“: „...надлежит, чтобы все части головы одно изъявляли свойство, или веселое, или важное...“
Классическая нормативность, даже догматичность, в какой-то степени стандартизировала портрет, особенно, конечно, парадный, однако присущая русским художникам привязанность к реальности вырывалась за рамки норм, не споря с ними, а создавая тот сплав правил и индивидуальности, который можно назвать стилем времени. Мы увидим далее, как у крупнейших мастеров идеал облагораживал реальность, не отнимая у нее конкретности, но наделяя ее значительностью или поэзией. Стандарт у них возвышался до типичности, до эстетически нравственной программности.
Как Рембрандт среди „малых голландцев“, так же выделяются на фоне „малых портретистов“ второй половины XVIII века замечательные мастера Рокотов и Левицкий. И слава старого русского портрета, и увлечение им, и возвращение его в начале нашего века из забвения связаны прежде всего с их именами. При этом индивидуальности Рокотова и Левицкого очень отличны друг от друга. Они принадлежат к разным художественным темпераментам, к разным линиям, прошедшим через историю русского портрета. Это отличие более крепкого реалистического, несколько прозаического, но зато гражданственного начала от иного, скорее, поэтического восприятия человека. Левицкий, принадлежа к первой линии, продолжал традиции Никитина и Антропова, Рокотов же стал наследником более изысканного и лирического искусства Матвеева и Вишнякова.
Превосходные портретные „гармонии“[38] Федора Степановича Рокотова (1735?—1808) — настоящие жемчужины в наследии русских портретистов. Высоко ценимый своими современниками, Рокотов был почти полностью забыт в следующем столетии и заново открыт лишь на рубеже XX века. Правда, с тех пор очарование рокотовских портретов покоряет каждого и слава его только растет. Почти все историки искусства, писавшие о XVIII веке, старались найти слова, выражающие или объясняющие это очарование. В связи с Рокотовым не один искусствовед мог бы сказать о себе словами А. К. Толстого:
„Те колебанья в линиях портрета
Потребностью мне стало изучать“.
Можно даже сказать, что образовался особый рокотовский словарь, обычно идущий в дело, когда пишут о Рокотове,— это „полумерцание, полугорение красок“, „зыбкость, воздушность“, „загадочность и таинственность“, „слияние и вибрация цвета и света“, „поэтическая хрупкость чувств“ и „затаенность душевных проявлений“, „предчувствие“ и „трепетность“,— и живопись Рокотова действительно таит в себе ту тайну искусства, которую передать прозаически невозможно. О портрете кисти Рокотова написал замечательное стихотворение Н. А. Заболоцкий, начинающееся ставшими хрестоматийными строками:
„Любите живопись, поэты!
Лишь ей, единственной, дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно...“
Наверное, нередко вообще представление о XVIII столетии, как о „старинном сне“, об изысканности его нравов, нарядов и искусства, о прекрасных дамах, как об „эпохе былых времен“, связано у людей нашего века с рокотовскими творениями.
Сведения, которыми мы располагаем о жизненном пути художника, скупы и отрывочны. Очевидно, исключительная одаренность дала возможность выходцу из крепостных стать признанным живописцем. Где начинал учиться Рокотов, неизвестно, но уже после 1756 года по „словесному приказанию“ И. И. Шувалова его принимают в Академию художеств, где через два года он уже адъюнкт и сам учит портретному мастерству. Бывший владелец Рокотова — камергер П. И. Репнин — рекомендовал его ко двору Петра Федоровича (будущего Петра III), и молодой художник выполняет заказы императорской фамилии. В работах этого первого, петербургского периода характеристики моделей у Рокотова полнокровны и сочны, сила лепки индивидуальности человека наделяет портреты редкой жизненностью. Такие создания Рокотова, как портрет В. И. Майкова — итог его раннего периода, отличаются от работ художников середины века увлеченностью выражения индивидуальных особенностей, достоинств человека и раскованным и артистичным живописным мастерством. Русская живопись еще не знала такой свободы смелого и легкого движения кисти, такой прихотливости и одновременно уверенной точности то короткого, то зигзагообразного мазка, такого рассчитанного использования просвечивающего сквозь прозрачный слой кроющей краски теплого тона грунта, такого умелого обыгрывания соседства на холсте густой, многослойной живописи с тончайшими, почти неуловимыми, но оживляющими изображение лессировками. Последние исследования техники Рокотова показали, что блестящая маэстрия достигалась с помощью „кропотливой и вдумчивой работы, состоявшей из нескольких стадий формирования и выявления на полотне замысла“[39]. Не только предшественники, но и многие современники Рокотова кажутся рядом с ним — в том, что относится к технике живописи — безнадежно отсталыми.
Другое важнейшее новаторство Рокотова — демонстрация удивительных эстетических и человековедческих возможностей камерного интимного портрета, оппозиционного парадному, рождающего „ощущение, что глубокие достоинства человеческой жизни заключены в душевном мире человека и что они обнаруживаются тем полнее, чем дальше стоит он от официальных и светских сфер с их показным богатством и роскошью, с их суетным и ложным блеском“[40]. С тех пор, как Рокотов удалился от двора и Академии и переехал в конце 1766—начале 1767 года в Москву, где стал любимым портретистом просвещенной верхушки московского дворянства, интимные портреты, писанные для „домашнего обихода“, занимают ведущее место в его творчестве. Портреты А. П. Сумарокова, М. А. и И. И. Воронцовых, А. М. Римского-Корсакова, Л. Ю. Квашниной-Самариной, четы Струйских, А. М. Обрескова покоряют одухотворенностью, выраженной богатым языком живописи. Кисть Рокотова, кажется, пишет, подчиняясь чутко уловленным душевным движениям модели, и каждый холст щедро наделяется эмоциональностью, трепетом чувств. Фон в не очень крупных погрудных портретах Рокотова, как правило, нейтральный, но это определение здесь не более, чем формальный термин, так как фон прописывается такой же артистичной и взволнованной кистью, он служит теплой, иногда сумеречной, иногда таинственной средой и мягко оттеняет тающие в нем очерки фигур. Героев и героинь интимных рокотовских холстов многое роднит между собой: сходны позиции торсов и плеч, похоже поставлены головы, развернутые к зрителю то горделиво (в мужских портретах), то грациозно и гибко (в женских). Художник любит красиво удлинять разрез глаз своих моделей и слегка изгибать губы в ускользающей, мимолетной полуулыбке. Такая схожесть приемов и виртуозная живопись тканей, драгоценностей, золотого шитья и нежных лепестков приколотых к корсажам цветов побуждали иногда пишущих о Рокотове обвинять его во внешнем подходе к характеристике — так, Н. М. Тарабукин заключал свою оценку его искусства: „Внутренний мир перестает волновать художника“[41]. Это несправедливо. Рокотов московского периода действительно не стремился к полноте, к исчерпанности выявления характера человека, не задавался целью его строгой оценки, но жизнь души, смена настроения, затаенная мечта, рождающаяся на грани мысли и чувства, волновали художника.
Искусство Рокотова — самое личное, субъективное в XVIII веке. Возможно, он наделял иногда модели собственной одухотворенностью, и мечта о красоте, душевной и физической, принадлежала подчас ему самому и чудесно преображала более обыденные в реальности облики портретируемых. Может быть, двойственность рокотовских образов, так манящая и пробуждающая фантазию, рождается иногда слиянием открытого зрителю поэтического чувства художника с замкнутостью внутренней жизни модели. Так или иначе, портреты Рокотова ознаменовали новый этап, с ними вошли в искусство тонкость и сложность духовные, выраженные средствами живописи. Составляющие главное очарование рокотовских портретов затаенность чувств, манящая изменчивость, мечтательность, лиризм обязаны своим существованием подвижности мазка, серебристой или опалово-жемчужной туманности колорита, невиданной ранее роли света, иногда даже определяющего отношения формы с пространством, человека со средой.
С конца 1770-х годов характер портретов Рокотова несколько меняется. Светлеет колорит, плотнее делается красочный слой, особенно в живописи лиц, излюбленной формой картин становится овал, которому вторят плавные гибкие линии рук, плеч, вырезов платьев. Пожалуй, в какой-то степени нарастает схожесть портретов, они подчас становятся отчужденными, слабеет теплый, „домашний“ тон, но лучшим произведениям и этого периода присущи высокая культура и внутреннее благородство. Тонко разработанная тональная живопись сменяется воздушной, дымчатой гаммой красок, построенной на богатстве валерных переливов одного цвета. Знаменитый единый рокотовский тон, „особенное, как бы изнутри холста проступающее живописное полумерцание, полугорение красок“[42], приглушенное и объединенное пепельным налетом,— главное средство поэтизации образов в 1780-е годы. В следующее десятилетие Рокотов работал значительно меньше, творческие силы его заметно угасали, „нарастала своего рода эмоциональная скованность, за которой угадываются скрытая душевная горечь, быть может, скептические раздумья, нелегкий опыт прожитой жизни“[43]. От последних лет жизни — в новом веке — до нас его произведений не дошло вовсе.
Пример Рокотова нам показывает, как большой талант, творивший во время торжества определенного стиля — классицизма — и в рамках просветительской эстетики, воплощал по-своему идеал благородного человека, не поддаваясь засушивающему воздействию нормативных правил. Правда, рокотовский идеал, который некоторые историки искусства связывают с ранним сентиментализмом, подчас утрачивал определенность устоев общественного долга, активного служения Отчизне, и превращался, скорее, в индивидуальную мечту.
Гораздо непосредственнее с задачей истолкования человеческой личности в духе представлений просветителей и их русских последователей соприкасалось творчество другого великого портретиста XVIII века — Дмитрия Григорьевича Левицкого (1735— 1822). Честная приверженность правде, воспринятая им у своего учителя Антропова, объединилась с требованиями реализма, „что был взращен просветительством, особенно в варианте его, представленном взглядами Дидро“[44]. Особенности художественной индивидуальности Левицкого, любящего и в совершенстве умеющего пластично, сочно, материально писать лица, одежду и аксессуары, позволяли ему подражать „разумной природе“ и целостно характеризовать личность, занимающую определенное положение в сословном обществе. В портретах Рокотова и Левицкого перед нами возникают как бы два лика XVIII века: у первого — мечтательный, у второго — деятельный, активный. В персонажах Левицкого воссоединяются духовное и физическое начала человека. То, что так ценилось людьми той эпохи, что составляло важную часть „искусства жить“, — обаяние свежего женского лица и благородство седин, умение с изяществом носить костюм и эффектно совершить благотворительное действо, красота шелка и бархата, кружева, золота, меха, драгоценных пород дерева, мрамора и живых цветов — убедительно воссоздавалось на холсте кистью Левицкого и становилось эффективным средством лепки портретного образа, как правило, имеющего утверждающий характер.
Жизненный путь Левицкого известен нам гораздо лучше, нежели Рокотова. Он родился на Украине, его отец — священник приходской церкви — был умелым гравером, освоившим это ремесло, по-видимому, в Германии. Возможно, отец и сын Левицкие помогали Антропову украшать в Киеве Андреевскую церковь, во всяком случае, когда молодой художник попал в Петербург, он стал одним из учеников Антропова и его помощником в исполнении важных декоративных заказов. Во второй половине 1760-х годов Левицкий уже самостоятельно — по царским заказам — пишет иконы для московских церквей. Известия о первых портретных работах художника относятся к 1769 году, а уже в следующем году на академической выставке всех поразили мастерством показанные им шесть портретов, среди которых было великолепное изображение зодчего А. Ф. Кокоринова — автора проекта здания Академии художеств. Один из первых исследователей творчества Левицкого, В. П. Горленко, писал: „...удивительна эта зрелость, с которой выступил он в первом своем решительном и ответственном шаге. Она была, конечно, плодом как сильного таланта, быстро усвоившего все указания школы и опыта, так и упорного труда...“[45]. За портрет Кокоринова ему было сразу присуждено звание академика, и с 1771 года он возглавил портретный класс в Академии. Весть о новом искусном портретисте распространилась быстро, посыпались важные заказы на репрезентативные изображения вельмож и самой императрицы. Новые работы умножили славу художника, и, как свидетельствует его современник Я. Штелин, „его необычайно выросшее благодаря таланту и усердию искусство приобрело у всех знатоков особое уважение“[46]. Специально отмечает Штелин умение Левицкого добиться „большого сходства“ и „особую силу в экспрессии и светотени, как и в драпировке“.
В 1773—1776 годах мастер по заказу Екатерины исполняет знаменитую серию „смольнянок“ — больших портретов первых учениц Смольного института, где воспитывались дочери русских дворян в духе века Просвещения. Здесь во всем блеске развернулся живописный талант Левицкого, его умение слить воедино эффектную декоративность, выразившуюся в грациозности силуэтов и утонченности цветовых созвучий, и светлый, весенний лиризм с надеждой на счастье вступающих в жизнь юных девушек. „Смольнянки“, наверное, самое поэтичное создание художника, который находился на так много обещающем подъеме карьеры, творческих сил. Вряд ли в каких-нибудь других картинах XVIII век предстает перед нами в таком прелестном обличье. Индивидуальность смольнянок, портрет как таковой, здесь вплетается в увлекательную игру аллегорий костюмированного перевоплощения, театрального представления, танца и музыки.
1770-е годы у Левицкого, как и у Рокотова, самое плодотворное время, когда рядом с блестящими парадными композициями рождались наиболее полнокровные и задушевные „домашние“ портреты („Львов“, „Старик священник“, „Дидро“, „Дьякова“). В них художник „зорок, но тактичен, умен, но сдержан, насмешлив, но не вызывающ, он говорит „истину с улыбкой“[47]. К этому стоит прибавить, что художник, обладающий широкой и жизнерадостной натурой, был особенно доброжелателен в портретах симпатичных ему людей, он умел видеть в действительности, в самой модели достоинства ума и сердца, восхваляемые просветителями. К этим годам относится дружеское сближение Левицкого с кружком просвещенных дворян, группировавшихся вокруг Н. А. Львова — поэта и зодчего, музыканта и ученого, „страстного почитателя гражданина женевского“[48]. Здесь исповедовалась вера в ценность личных благородных качеств человека, каковые только и могут возвысить его над сословными предрассудками, невежеством и несправедливостью. Такой верой проникнуты интимные портреты Левицкого. Особенно свободна в это время живописная техника мастера, ее тоже можно назвать „жизнерадостной“. Глядя на „Дьякову“, трудно поверить, что совсем незадолго до ее создания русские портретисты ходили в учениках у иностранцев. То сочно, выпуклыми штрихами, то легкими бережными касаниями, позволяющими просвечивать зернистой фактуре холста, кладет кисть радостные краски. Ни сочетание мягкой живописности с пластичной передачей объемов, ни развороты головы и торса в сложных ракурсах ни в малой степени не затрудняют художника — ясность его мысли и уверенность руки заставляют воспринимать каждый мазок как единственно возможный и безоговорочно верить в справедливость характеристики и сходство с моделью.
В 1780-е годы, опять-таки как и у Рокотова (вряд ли может это быть простым совпадением), портреты Левицкого как будто трогает какой-то холодок. Красочная поверхность приобретает гладкую, плотную эмалевость, композиции полотен строятся традиционнее, в них меньше вольной импровизации предшествующих лет. Одним из первых и важнейших его произведений этого периода стало снискавшее широкую известность и многократно копировавшееся торжественно аллегорическое изображение „Екатерины II — Законодательницы“. Как и его московскому коллеге, Левицкому в это время особенно удаются блестящие портреты светских красавиц, где за роскошью туалетов, драгоценностей и причесок, за эффектной „постановкой“ моделей, наконец, за изысканностью колорита все же в какой-то степени скрывается личность. Художник, как и раньше, зорок, по-новому мастеровит, но прежнюю веру в совершенного человека обнаружить теперь у него нелегко.
Принципы Левицкого-педагога в это время вступают в противоречие с новыми порядками в Академии художеств, и в 1787 году он, ссылаясь на слабеющее зрение, уходит в отставку. Лишь через двадцать лет старика Левицкого, практически переставшего писать, снова пригласят в Академию и сделают почетным членом Совета. Портретные работы его последнего периода, примерно с ухода из Академии, показывают, что оптимизм его не выдержал испытания жизнью. Левицкого продолжают увлекать общественные идеи, он близок с кружком Н. И. Новикова, с масонами, с поэтами — Г. Р. Державиным и И. И. Дмитриевым,— но лучшими из его поздних портретов оказываются те, где ощущаются нотки разочарования. Вместо радостного предвкушения своего будущего у смольнянок и Дьяковой художник в портрете мальчика Макеровского, казалось, ничего отрадного своему маленькому герою не сулит. Почти тридцать последних лет жизни Левицкого прошли, по-видимому, практически без живописи — XIX век в поисках своего зеркала обращался уже к другому портретному искусству.
Рокотов и Левицкий в 1760—1780-х годах портретировали все петербургское и московское общество и официальную его верхушку и цвет просвещенной дворянской интеллигенции. По их произведениям можно составить верное представление о нравах, мыслях и чувствах, царивших в екатерининское время. Верное, но, конечно, не полное. В тени этих больших мастеров трудилось множество других портретистов, самого разного уровня способностей и профессиональной подготовки. Провинциальные дворяне в далеких усадьбах, в губернских и уездных городах, составлявшие „сельскую культурную подпочву“, на которой „покоился модный дворянский свет“, спешили не отставать от столиц и заказывали „списать“ себя „с натураля“ и заезжим гастролерам и собственным крепостным художникам-самоучкам, среди которых встречались одаренные от природы живописцы. Наверное, к этому времени относится большинство „неизвестных“ кисти „неизвестных художников“ в наших музеях. Их иногда неумелые, но почти всегда старательные и искренние творения составляют многоликий коллективный портрет служилой и помещичьей России.
Скорее всего, большинство безымянных мастеров останутся навсегда загадками, однако и сейчас возможны удивительные открытия. Так, усилиями музейных работников и реставраторов воссоздано творческое лицо, казалось, безнадежно забытого художника из Костромской губернии Григория Островского. Теперь мы знаем около двух десятков его холстов, демонстрирующих незаурядное колористическое дарование их автора и его зоркую проницательность как портретиста. Работы Островского интересны и тем, что в них неокончательно порвана связь с „парсуной“ и они свидетельствуют о существовании в провинциальном портрете достаточно профессионального, но консервативного по сравнению со столичной живописью течения.
Не ограничивался именами Рокотова и Левицкого и столичный портрет. Он представлял собой самую плодоносящую ветвь всего изобразительного искусства. Портреты писали и замечательный гравер Е. П. Чемесов, и основоположник русской классицистической исторической живописи А. П. Лосенко, начинавший учиться у портретиста И. П. Аргунова. Лосенко принадлежат портреты видных деятелей культуры того времени — мецената и руководителя Академии художеств И. И. Шувалова, драматурга и поэта А. П. Сумарокова, знаменитых актеров Ф. Г. Волкова и Я. Д. Шумского. Вместе с Лосенко начинали учиться у Аргунова портретисты И. С. Саблуков и И. С. Головачевский, вместе с ним же поступившие в Академию. В 1765 году они, как и Рокотов, стали первыми академиками из „портретных“ и остались преподавателями, получая в год по 178 рублей (тогда как иностранец Лагрене оценивался в 2250 рублей!). Индивидуальность этих мастеров не столь ярка, но созданные ими картины лишний раз свидетельствуют о высоком профессиональном уровне русского портрета и его тяге к реалистическому отражению личности.
Целая плеяда молодых художников работала в орбите влияния Рокотова и особенно Левицкого. Под руководством последнего совершенствовался начинавший учиться еще у Антропова превосходный колорист П. С. Дрождин (1745—1805), лучшие работы которого, также как у его учителя и у Рокотова, создавались в 1770-е годы. В числе первых „выпускников“ портретного класса Левицкого был получивший в 1773 году золотую медаль Михаил Иванович Бельский (1753—1794).
Ближе к рокотовской тонкости и остроте характеристики, к его изысканно-туманной живописной манере стоят портретные работы зачинателя бытового крестьянского жанра Михаила Шибанова, крепостного художника, купленного в молодости всесильным фаворитом императрицы Г. А. Потемкиным. Немногие сохранившиеся картины Шибанова показывают быстрый рост его мастерства с 1770-х годов, а портреты, датируемые следующим десятилетием, исполненные благородно и артистично, достойно выдерживают сравнение с лучшими творениями Левицкого и Рокотова.
Восемнадцатый век — „век портрета“ — завершался. Последнее его десятилетие было не только хронологическим рубежом для русского общества, для всего строя мыслей, для культуры — это было временем итогов и перестройки на новый лад. Последние годы царствования Екатерины оказались гораздо сумрачнее его начала, а за ними последовало пятилетие власти императора Павла I. Дворянское вольнодумство принесло к концу века разные плоды — здесь и горячий протест Радищева против несправедливостей, и уход в тихие „личные“ радости, к природе — культ, воздвигнутый на обломках не оправдавших себя просветительских надежд на торжество справедливости и разума, на воспитание добродетельного дворянина, здесь и широкое распространение масонства, где критическое отношение к деспотизму, к угнетению человека в результате несправедливостей общественного строя вело к мистицизму, к сосредоточению на внутренних моральных силах человека, на „преломлении собственной воли“ (Н. И. Новиков). Идеи мирной перестройки общества с помощью нравственного воспитания привлекли к масонским ложам, к Н. И. Новикову, М. М. Хераскову, историку М. М. Щербатову, П. П. Чекалевскому, А. Р. Воронцову, И. В. Лопухину и другим видным деятелям лучших живописцев и зодчих — Ф. С. Рокотова, Д. Г. Левицкого, В. Л. Боровиковского, В. И. Баженова, А. Н. Воронихина. Наконец, здесь мы находим своеобразный русский вариант вельмож — „вольтерьянцев“ и „руссоистов“, вроде Шереметевых и Юсуповых, тративших свои сказочные богатства на парки и театры, живопись и фарфор. Им подражали другие, родовитые, но менее состоятельные дворяне, образующие специфический слой молодежи „fin du siécle“, вроде героев „Детства“ Л. Толстого — князя Ивана Ивановича, любившего „часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона“, или характерной фигурой отца, который „был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности и разгула... Он был знаток всех вещей, доставляющих удобства и наслаждения, и умел пользоваться ими...“.
Усложнилась и обогатилась психология человека, что нашло отражение в сосуществовании в литературе и искусстве классицистических и сентименталистских тенденций. Продолжали творить Г. Р. Державин и М. М. Херасков, развернулась замечательная просветительская деятельность Н. И. Новикова, правда, грубо оборванная правительством Екатерины; Радищев еще продолжал утверждать, что „в живописи найдете вы истинное услаждение не токмо чувств, но и разума“. Одновременно в произведениях „наперсников чувствий“ Н. М. Карамзина, М. Н. Муравьева, В. В. Капниста воспевались грусть и меланхолия, склонности сердца к тонким эмоциям. „О Меланхолия! нежнейший перелив от скорби и тоски к утехам наслажденья“,— писал на самом рубеже веков Н. М. Карамзин, признававшийся, что искусство трогает и пленяет, когда одушевляется чувством, „если оно не разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя не будет его наградою“.
Стали популярны жанры элегической оды, посланий в стихах и прозе, анакреонтических песен. Эти течения не были враждебны друг другу, русский сентиментализм не впал в чувствительную сентиментальность, его „настроения“, как правило, „связываются с нравственным самосознанием человека, признанием важности для его внутренней жизни стойкой добродетели“[49].
Богаче различными тенденциями становится в конце века и живопись. Любопытно, что именно теперь, к концу просветительско-классицистического периода, появляются трактаты и другие сочинения о том, каково должно быть искусство, принадлежавшие самим художникам. Практика живописи, однако, оказывалась богаче теоретических указаний и академических программ. К этому времени относится первый настоящий расцвет пейзажа, решительно вторгнувшегося, кстати, и внутрь рам портретов. Учениками Лосенко развивается историческая картина. Наиболее чутким к настроениям общества жанром живописи остался портрет, оставив нам самые красноречивые свидетельства о человеке того переходного времени.
В „массовом“, если можно так выразиться, портрете продолжали жить традиции уходящего века. Показательным в этом смысле является скромное, но на редкость искреннее и чистое искусство Николая Ивановича Аргунова (1771—после 1829). Крепостной графов Шереметевых, как и его отец, у которого он научился живописи, Николай Аргунов, работая на артистические затеи своего просвещенного барина-мецената, не мог не подвергнуться влияниям модных вкусов в искусстве. В юношеских портретах его ощутимы отзвуки прихотливых форм рококо, а в портретах 1790-х годов в усилении линейного начала, в заглаженности, нейтральности живописной фактуры, большей ясности композиции нельзя не увидеть воздействие принципов классицизма. Однако главную прелесть портретов Аргунова составляет все же немного наивная непосредственность в его желании быть правдивым без лести и украшательства. Когда отношение к модели согревалось добрым чувством, ему удавалось создавать образы душевно тонкие, исполненные моральной чистоты — таковы портреты П. И. Ковалевой-Жемчуговой.
Генеральная линия развития „официального“ портрета большого стиля достойно была представлена в конце столетия произведениями Степана Семеновича Щукина (1762—1828). Вышедшему из московского Воспитательного дома юному художнику посчастливилось пройти отличную профессиональную школу — сначала в Академии у Левицкого, потом, после получения золотой медали, в Париже, у известного педагога Ж.-Б. Сюве. По возвращении в Петербург он совершенствовался у одного из лучших иностранных портретистов, А. Рослина. В Париже Щукин увлекся исторической живописью, что повлекло за собой строгое указание из Академии: „...обратиться к живопивству портретному или возвратиться в Отечество“. Дальнейшая судьба художника показала, что академические опекуны оказались правы. Талантливый и блестяще подготовленный Щукин с успехом заменил Левицкого в качестве руководителя портретного класса, среди его учеников немало известных портретистов первой половины XIX века. Его собственный „Автопортрет“, где ощущается приближение нового, романтического этапа, позволяет предположить, что влияние Щукина на учеников должно было быть сильным и плодотворным. Однако главным произведением мастера стал, возможно, самый правдивый парадный портрет в русской живописи — „Павел I“,— где в строгой классицистической схеме „потрясающе передана сумасбродная энергия хаотического правителя“[50].
С идеями сентиментализма крепче всего связано творчество Владимира Лукича Боровиковского (1757—1825) — третьего великого портретиста XVIII века. Хотя он достаточно плодотворно работал и в следующем столетии, но лучшее в искусстве художника все-таки относится к „веку портрета“ и стало превосходным его завершением. И обстоятельства жизни и произведения Боровиковского, так детально изученные в образцовом фундаментальном исследовании Т. В. Алексеевой[51],— красноречивое свидетельство исканий и свершений русского портрета в конце XVIII—начале XIX века. Сын украинского иконописца, Боровиковский до 1788 года жил в Миргороде, где писал иконы и портреты в традициях украинского народного искусства. Талантливого живописца заметил предводитель дворянства В. В. Капнист — известный поэт, любитель искусств, связанный и родственными и душевными узами с Львовым, Державиным, Дьяковыми. Благодаря рекомендациям Капниста приехавший в Петербург молодой художник был принят в уже упоминавшемся доме Н. А. Львова, где он сразу оказался в самом сердце передовой дворянской интеллигенции, увлеченной художественным творчеством. Здесь, что особенно важно, он должен был встретиться с Левицким, и поражающая быстротой перестройка живописи Боровиковского на самый современный лад, очевидно, связана с этой встречей. Позднее, с 1792 года, он занимается с И.-Б. Лампи, опытным австрийским мастером, чьи уроки помогли выработке легкой, мягкой манеры наложения красок. Однако портреты Боровиковского уже самого начала 1790-х годов (например, „О. К. Филиппова“ и множество тонких маленьких портретов близких Львову людей) говорят о вполне сложившейся индивидуальности мастера. Больше того, в них Боровиковский оказался восприимчивее своих старших коллег к новым веяниям, его модели естественней сливаются со средой. К середине 1790-х годов относятся серия уверенно написанных портретов Г. Р. Державина, лучших в обширной иконографии поэта, и замечательное, так отличающееся мягкой элегичностью и простотой от помпезных торжественных портретов изображение Екатерины II, гуляющей в Царскосельском парке. Эту картину можно считать одним из первых откликов в живописи на идеи сентиментализма.
Конец 1790-х—начало 1800-х годов — время наибольшей популярности художника и яркого цветения его таланта. Органичная естественность покоится на надежном фундаменте изощреннейшей живописной техники, не только сохранившей лучшие традиции XVIII века, но и развившей их в сторону большей легкости и тонкости. Форма, цвет, сама краска теряют ту определенность, которая была сильной стороной живописи Левицкого, но обретают новую одухотворенность. В лирических женских портретах („Е. Н. Арсеньева“, „М. И. Лопухина“, „Сестры Гагарины“) светоносность краски, покрывающей почти белый грунт, богатейшая нюансировка тонов одного цвета, музыкальный ритм вольных движений кисти создают на холстах царство столь ценимых в это время нежных чувств, мечтательности и переливов настроений. Боровиковскому принадлежит заслуга обращения в портретах для вящей поэтизации образа к пейзажным фонам, и роскошные садовые или скромные полевые цветы, прихотливо-„естественная“ зелень парков, тающая в скользящей смене света и тени, гармонируют со столь же „естественными“ и изящными чувствами его героинь.
Кажется, в эти годы Боровиковскому все удается с равной легкостью — и исполненные благородных идей служения долгу портреты генералов и государственных мужей („Ф. А. Боровский“, „Д. П. Трощинский“), и поражающие материальностью живописи и сочетанием объективности и торжественности парадные портреты („А. Б. Куракин“), и особенно дышащие свежестью юности образы барышень „из лучших семей“. Боровиковский на рубеже веков органичен во всех типах портрета: он задушевен, нередко внешне прост, но никогда не поверхностен в камерных произведениях и по-настоящему монументален в парадных.
В XIX веке характер творчества Боровиковского меняется. Его искусство становится строже и программнее, идейность классицизма, не привлекавшая к себе главного внимания мастера в прошедшем веке, теперь оказывается важной для него. Эмоциональная жизнь Боровиковского определяется отныне религиозно-нравственными исканиями, он сближается с масонами и, как он сам объяснял, по „желанию учиниться лучшим“ в 1802 году вступает в „Ложу Умирающего свинкса (сфинкса)“, руководимую известным масоном, учеником Новикова и конференц-секретарем Академии художеств А. Ф. Лабзиным. В первое десятилетие XIX века Боровиковский стал одним из главных и наиболее талантливых выразителей классицизма в живописи. Прекраснодушная чувствительность, из-за которой Эфрос метко назвал портреты Боровиковского „одной братской семьей ревнителей блага на земле“[52], начинает облекаться в строгие наряды долга. Укрупненность масштаба, линейная строгость, более плотный цвет и скульптурность объемов — вот те стилистические „классицистические“ черты, которые определяют теперь манеру мастера. Среди лучших произведений этого периода — групповые „семейные“ портреты, где реалистически конкретная передача моделей не спорит с идейно-нравственной программой художника — утверждением добродетели, святости брака, дружбы, благотворности родственных уз, где, таким образом, характерный сентименталистский мотив обретает строгие классицистические очертания. Постепенно живопись Боровиковского делается жестче, характеристики суще. В конце пути его портреты выглядят анахронизмами рядом с творчеством нового, романтического поколения. Старый художник остался последним крупным мастером ушедшего века.
Тот век прошел, и люди те прошли;
сменили их другие...
М. Ю. Лермонтов
Наступившее XIX столетие быстро преобразило и облик людей и их мысли. Портретная живопись незамедлительно откликнулась на перемены и раньше, нежели другие виды искусства и даже литература, дала им художественное выражение. Уже в первое десятилетие века в ней появляются отчетливые романтические черты. Это не означает, что весь русский портрет сразу был захвачен романтизмом — напомним, что еще продолжали успешно творить Боровиковский, Щукин, Н. Аргунов, многие их ученики нашли иное, не романтическое продолжение традициям прошлого. Однако ведущую роль в искусстве портрет сохранил благодаря тому, что он стал главным, самым ярким и творческим воплощением живописи романтизма.
Романтизм в русской культуре начала XIX века — явление сложное, ему посвящено множество исследований, и в нашем популярном очерке нет возможности останавливаться на этом подробно. Напомним лишь о некоторых его особенностях, существенных для портрета. Разочарование и надежда, даже, скорее, мечта — вот два эмоциональных полюса, определяющие романтические настроения. Углублялось разочарование в действенности просветительских идеалов, в возможности справедливого переустройства общества на государственной службе, в благотворности французской революции из-за ее пугающей жестокости и итога — деспотизма и агрессии Наполеона. Отсюда рост индивидуалистических тенденций, концентрация нравственных усилий на личной свободе, независимости чувства и ума от не оправдавшей надежд официальной идеологии. Отсюда увлечение философией, в искусстве — торжество субъективного начала и, следовательно, „живого пламенного воображения“ (О. Сомов).
„Нам надобны и страсти, и мечты, в них бытия условие и пища...“ (Е. А. Баратынский). Любопытно сравнить приводившееся выше высказывание Радищева об „услаждении“ разума в искусстве с положением из „Мыслей о живописи“ друга Кипренского, просвещенного помещика А. Р. Томилова: „Искусство управляется чувством, а рассудком лишь поверяется“. Романтическому портрету сосредоточение внимания на чувстве принесло особую одухотворенность образов, расширение духовного пространства произведений.
Другое эмоциональное начало романтизма — надежда, устремленность в будущее, начало активное, где интимность чувств сливалась с патриотическими устремлениями,— стало важной отличительной чертой русского варианта романтического портрета. Нередко в портретах ощущается желание как будто бы ответить на призыв К. Н. Батюшкова: „...узнавай человека и страсти его, но исполнись любви и благоволения ко всему человеческому“. Этому способствовала та смена гражданственных идеалов, которая происходила в русском обществе первой четверти XIX века. Сначала — надежды, связанные с „прекрасным началом“, с проектами реформ только что воцарившегося Александра I. „Его вступление на престол возбудило в русском, преимущественно в дворянском, обществе самый шумный восторг; предшествующее царствование для этого общества было строгим великим постом“ (В. О. Ключевский). Правда, дальнейшая, реальная, а не прожектерская, политика царского правительства, как известно, принесла лишь еще более горькие разочарования, но до этого общество было охвачено воодушевляющим патриотическим подъемом освободительной Отечественной войны. „Напряженная борьба насмерть с Наполеоном пробудила дремавшие силы России и заставила ее увидеть в себе силы и средства, которых она дотоле в себе не подозревала“ (В. Г. Белинский). И наконец, после войны, история русского общества освещена горячим светом благородной деятельности декабристов, отблеск которого нередко ложится на лица портретируемых.
Меняется отношение к искусству и самих художников, и писателей, и публики. Живописи удается выходить за рамки заказов и становиться способом высказывания ее творца. От живописца, работа которого оценивается как вдохновенный творческий акт, ждут, „чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть — Искусство“ (К. Н. Батюшков). Крепнут связи живописи с литературой, художник как равный принимается в кругу поэтов — вспомним взаимоотношения А. А. Дельвига, А. С. Пушкина и О. А. Кипренского. Рост самосознания художников несомненен. Отныне они все чаще полагают и себя, как творческую личность, достойным запечатления на полотне. В XVIII веке автопортреты — явление редкое, более исключение, нежели правило, ибо русские живописцы тогда ощущали себя принадлежащими, скорее, „к ремесленному цеху, а не к артистической среде“. Теперь же у передовых мастеров часто „высокое представление о личности преломляется сквозь индивидуальный мир, духовный опыт художника, и этот опыт предстает в автопортретном образе“[53]. В XIX веке трудно найти живописца, который бы не хотел вглядеться в самого себя и с помощью автопортрета, не ограничивая себя условиями заказа, высказаться о человеке, о позиции и призвании художника в обществе, а иногда и приоткрыть перед внешним миром мир внутренний, духовный. Романтизм, с его подчеркнуто личной интонацией, был особенно предрасположен к автопортретам, которые в это время нередко окрашивались в романтические тона — достаточно напомнить, какое место они занимали в творчестве А. Г. Варнека и А. О. Орловского. Даже такой исторический живописец самого строгого классицистического толка, как В. К. Шебуев, в молодости с увлечением пишет „Автопортрет“ подчеркнуто романтического строя, оставшийся лучшим по свежести и искренности его произведением.
Яркое и полное выражение русский романтический портрет получил в творчестве лучшего портретиста первой четверти XIX века Ореста Адамовича Кипренского (1782—1836). Поражаясь чуду гения Пушкина, чувствуешь в то же время абсолютную закономерность его появления в русской культуре. Так и с Кипренским — искусство его кажется совершенно необходимым для перестройки на романтический лад русского портрета при сохранении присущего ему высокого этического строя. Если портретисты XIX века шли от общего, обычно сословного идеала, от типического к индивидуальному человеку, то у Кипренского сначала личность заявляет преимущественные права на внимание художника, а затем уже, через нее, причем взятую в момент, богатый эмоциями, выражаются этические нормы передового общества его времени. Подчеркнуто личностный, эмоциональный характер портретов Ореста Кипренского повлек за собой и важные формальные изменения.
Заметно уменьшается зрительный эффект от костюма портретируемого, что вместе с пристрастием к нейтральному, тонко и взволнованно прописанному фону концентрирует внимание на лице. Выразительная сила света, контрастно выделяющего лица, сообщает особую яркость выражению возвышенных чувств героев художника. Причиной этих изменений стало горячее стремление „одушевить“ портрет, прозреть внутреннюю сущность оригинала, а результатом — очевидное усиление психологизма. И композиционное, и колористическое решение холстов стало разнообразнее, подчиняясь и особенностям душевного склада модели, и ее состоянию, и отношению к модели художника. Теперь не только классицистические образцы диктуют тип портрета, художник увлеченно обращается к приемам великих портретистов в XVII веке, прежде всего Рембрандта, а среди мастеров Высокого Возрождения его привлекает не только Рафаэль, но и Леонардо. Опора на различные примеры в истории искусства не угрожает при этом Кипренскому эклектизмом, стилистической чересполосицей, в основе единства его стиля — романтизма начала XIX века — лежат не столько формальные приемы, сколько приподнятая эмоциональность мастера, живо отзывающаяся во всей живописной манере.
Судьба художника сама по себе оказалась романтичной, полной увлечений и разочарований, успехов и невзгод, как будто бы он не только творчеством, но и жизнью своей выразил богатое бурными событиями и страстями время. Шестилетним мальчиком незаконнорожденный сын помещика А. С. Дьяконова был отдан в воспитательное училище Академии художеств, в возрасте пятнадцати лет он, обнаружив замечательные способности, учится в классе исторической живописи, давшем ему блестящую академическую подготовку. Впоследствии Кипренский неоднократно пытался вернуться к исторической живописи, дабы выразить в сюжетных композициях теснящиеся в его голове идеи и замыслы, но тщетно — в историю искусства он вошел как портретист. Здесь его ждал быстрый и заслуженный успех — уже в 1804 году создается поразивший современников новаторский, экспрессивный, наделенный рембрандтовской силой и глубиной портрет приемного отца художника Адама Швальбе. В следующем году Кипренский получает первую золотую медаль и право на заграничную поездку, которая из-за военного пожара в Европе состоялась лишь более чем через десять лет. Но эти годы стали временем блестящего расцвета и признания его таланта портретиста (кстати, в 1812 году за портретные работы тридцатилетний мастер получил звание академика).
Молодые герои Кипренского — а молодость в начале века была неотделима от смелых и свежих новых веяний,— запечатленные „в один крылатый миг“ (К. Н. Батюшков) то быстрыми и бархатистыми штрихами итальянского карандаша, то сочной и свободной кистью, воплотили в себе, кажется, все лучшее, талантливое, благородное, что было в русском обществе. Значение новаторского искусства Кипренского было понято современниками. В. А. Жуковский и К. Н. Батюшков, И. А. Крылов, П. А. Вяземский, Д. В. Давыдов, Н. И. Гнедич, А. X. Востоков, Александр Тургенев, Адам Мицкевич, знаменитые актеры Е. С. Семенова и А. С. Яковлев подарили живописца своей дружбой, он был принят в литературных кружках, в Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств. Горение творческой личности с редкой непосредственностью запечатлелось в ранних автопортретах Кипренского, где свежести и независимости образа молодого живописца соответствовали горячий колорит и вдохновенная раскованность кисти. Казалось, краски выбирались чувством, а не приобретенным в Академии умением. О молодом Кипренском в Москве (он переехал туда в 1809 году) писал покровительствовавший ему граф Ф. В. Ростопчин, что «„безрассудный Орест“ почти помешался от „работы“ и „воображения“». Однако никакого произвола в передаче на холсте черт модели, никакой чрезмерной экзальтации Кипренский не допускал, он был неизменно серьезен в отношении к человеку, и ему никогда не изменяли естественность и простота — традиции русского интимного портрета XVIII века продолжали жить в его романтическом искусстве. Полнокровность и глубина его портретов, их одухотворенность, богатство выраженных в них переживаний и мыслей предвосхищали глубину человеческих образов в творчестве Пушкина, в литературе пушкинского времени. Ранние портреты Кипренского — самое полное и яркое свидетельство мироощущения человека начала XIX века, в них впервые был освоен тот новый художественный язык, которым вскоре заговорила великая русская литература.
В Италии русского мастера ждали не только встречи с классическим искусством прошлого, но и кипение страстей в многонациональной колонии художников и новый успех — теперь у итальянцев. Первым из русских живописцев он получил заказ от галереи Уффици на свой „Автопортрет“. Но драматические события личной жизни, конфликт с русской дипломатической миссией, неудачи с аллегорическими картинами и попытки перекроить свое искусство в духе модных в Риме классицистических вкусов — все это форсирует присущую Кипренскому душевную неуравновешенность, а портреты его лишаются былой светлой гармоничности. Все чаще возникают оттенки внутренней напряженности, даже пессимизма, все меньше в них доверия к человеку, согретого надеждами на радостное будущее. Живописная манера тоже меняется, становясь ровнее, глаже, можно даже сказать, идеальней. Казалось бы, тут есть противоречие: чем внутренне напряженней становится образный строй портретов, тем менее эмоциональным оказывается способ наложения краски. Но не только у Кипренского, у многих мастеров (как мы уже видели на примере Рокотова и Левицкого) живописная манера с годами „успокаивается“. Особенностью Кипренского по отношению к его предшественникам было большее разнообразие приемов в зависимости от характера модели — „...работы мои все в различных манерах“,— отмечал он сам. Поэтому не только в ранний, но и в поздний период, теряя что-то в смелости живописи, он оставался реформатором портретных типов, сыграв решающую роль в изменении системы портретирования от некоторой стандартности типов в XVIII веке к их многообразию в XIX веке. Это относилось и к колористическому решению, и к роли света, и в еще большей степени к композиции, каждый раз рассматривавшейся Кипренским как новая оригинальная задача.
После возвращения в 1823 году в Россию художник создал одушевленный искренним чувством знаменитый портрет А. С. Пушкина. „Люди, с кем живем, и чистая совесть составляют нам земной рай и все наше благополучие“,— писал Кипренский, и близость с понимавшими значение его искусства лучшими представителями дворянской интеллигенции согревала и оплодотворяла его творчество, помогая найти выход обостренной душевной чувствительности художника. Проникновенно оценил свой портрет Пушкин, Батюшков считал, что Кипренский „делает честь России... в нем-то надежда и наша“, подчеркивая его „ум и вкус нежный, образованный“, исторический живописец Андрей Иванов верил, что „художник, каков Кипренский, может писать, что захочет, и все будет хорошо“.
Однако атмосфера в России после разгрома декабристов начинала все сильнее тяготить художника. В 1828 году он снова, и уже навсегда, едет в Италию, надеясь обрести там душевный мир и вернуть ускользающее вдохновение. Надежды оказались беспочвенными — итальянские поздние портреты его становятся все суше и претенциознее, искренняя увлеченность человеком, которого надо воссоздать на холсте, подчас подменяется натянутой идеализацией.
В 1836 году в Риме Кипренский умирает. Крупнейший русский живописец следующего поколения, Александр Иванов, пишет из Италии отцу: „Знаменитый Кипренский скончался. Стыд и срам русским, что забросили этого художника. Он первым вынес имя русского в известность в Европе...“
Василий Андреевич Тропинин (1776—1857) во многом был противоположностью Кипренского. Он прожил долгую и небогатую событиями жизнь, пользуясь славой любимого московского портретиста. Количество написанных им портретов, по свидетельству современников, приближается к трем тысячам. Обладая спокойной, уравновешенной натурой, Тропинин отличался какой-то особой, ласковой доброжелательностью к людям. Эта нота участия, человечности постоянно звучала в его портретах, сообщая цельность всему наследию художника. В старости Тропинин рассказывал, „что ему всегда хотелось писать свои модели улыбающимися, поскольку эти портреты предназначались для родственников и близких друзей“. Романтизм затронул и Тропинина, но в сильно смягченном виде, и во многих произведениях чувствуется, что связь с сентиментализмом не окончательно пресеклась у него.
Хотя Тропинин был старше, но расцвет его как портретиста отстал от Кипренского по крайней мере на десятилетие. Дело в том, что владелец крепостного Тропинина граф И. И. Морков забрал своего художника из Академии, не дав ему кончить курса. Долгие годы молодой живописец жил в украинском имении графа, повторял для него знаменитые картины, писал портреты, в основном его семьи, и учился самостоятельно. Приезжая с барином в Петербург и Москву, он копировал западных мастеров, изучал академические рисунки, а на Украине много писал с натуры. Впоследствии он говорил: „Лучший учитель — природа..., я всем обязан природе“. Так шли годы. Лишь в конце 1810-х годов Тропинин начинает уже широко — и вполне зрело и мастерски — писать портреты. Эти годы и следующее десятилетие — самый привлекательный период в долгой творческой жизни художника. Он пишет лучшие свои вещи — портреты Н. М. Карамзина, ученого П. П. Бекетова, соперничающий по известности с работой Кипренского портрет Пушкина, К. Г. Равича, поражающие вольной свежестью письма изображения сына Арсения и Булахова, популярных „кружевниц“ и „золотошвеек“. Налаживается частная жизнь Тропинина. В 1823 году сорокасемилетний мастер наконец получает вольную, а в следующем году ему присваивается звание академика.
С 1821 года он постоянно живет в Москве, щедро питающей его искусство. В „домашних“, или „халатных“ (как иногда их называли), тропининских портретах самых различных представителей московского общества есть особая прелесть, родственная поэзии драм Островского, рождающейся, по словам И. А. Гончарова, из глубокой привязанности „к каждому камню Москвы, к каждому горбатому переулку, к каждому москвичу“. Недаром И. С. Остроухов называл художника „родоначальником нашей московской школы с ее независимостью, покоем и искренностью“. Собранные вместе произведения Троиинина стали бы верным и доброжелательным коллективным портретом Москвы и москвичей.
Сердечность и безыскусственность не вели портретиста к упрощенности или бедности художественного языка. Напротив: желание увидеть лучшее в человеке соединялось с проницательной зоркостью, а изображение увиденного отличалось широтой живописных приемов. В отличие от Кипренского Тропинин не рвался обогатить портрет сокровищами собственных чувств, но зато точно и убедительно умел, легко разнообразя технику, обыгрывая то сочную плотность, то прозрачность и переливчатость красочных слоев разной толщины, создать на холсте живописное выражение и детской живости („Портрет сына“), и радостного жизнелюбия („Булахов“), и поэтического вдохновения („Пушкин“).
В 1830—1840-е годы в работы стареющего художника постепенно закрадывается прозаизация. Правда, он еще долго остается популярнейшим портретистом, продолжая свою галерею обитателей более вольной, нежели столица, хлебосольной Москвы и создавая иногда интересные произведения. В „Автопортрете“ на фоне родного города семидесятилетний Тропинин как будто завещает будущим поколениям художников хранить заветы доброты и правды в искусстве.
Еще дальше от романтизма стоит Алексей Гаврилович Венецианов (1780—1847), чье значение в истории русского искусства определяется, главным образом, утверждением бытового жанра, обращением к скромным национальным мотивам простой жизни и природы, симпатией к рядовым людям, к крестьянам, у которых он находил глубокие нравственные достоинства. Новая тематика его картин вела и к новому творческому методу — он осуществил в своем искусстве важную преемственную связь между просветительской „правдивостью“, сентименталистским лиризмом и реализмом XIX века. Ранний поэтический реализм Венецианова, ставший столь необходимым этапом в развитии русской живописи, окрасил и его портретное творчество, обогатив тем самым весь русский портрет этого периода.
Сын московского купца, занимавшегося, в частности, продажей картин, Венецианов рано начал увлекаться живописью, причем прежде всего портретной, „списывая“, как он и сам себя рекламировал в газете, „предметы с натуры пастелем в три часа“. Переехав в 1802 году в Петербург, он берет уроки у Боровиковского, навсегда оставшегося для него авторитетом в живописи. Наверное, сентименталистский оттенок, ощущаемый в ранних портретах Венецианова, можно отнести на счет влияния учителя. Заметны и формальные приемы, почерпнутые у Боровиковского,— мягкая, немного дымчатая живопись, композиционная ясность, введение в портреты лирических пейзажных фонов. Несмотря на зависимость от Боровиковского, все-таки воздействие романтических вкусов времени ощущается в портретах 1800—1810-х годов, и их образный строй определяется „сочетанием романтической одушевленности с чуть меланхолической задушевностью“[54]. Особенно поэтичны и романтически задумчивы как бы предвосхищающие любимых пушкинских героинь портреты молодых женщин и „воспитанных на романах и чистом воздухе“ (А. С. Пушкин) барышень.
Сначала портрет был безусловно важнейшим жанром для молодого художника. За свой строгий и серьезный „Автопортрет“, напоминающий правдивостью и чувством собственного достоинства знаменитый автопортрет Ж.-Б. Шардена, Венецианов в 1811 году получил звание „назначенного“, а за портрет „К. И. Головачевского с воспитанниками Академии“ вскоре стал академиком. Однако потом, увлеченный „открытой“ им для себя жанровой живописью, он в 1823 году решает больше портретов не писать. Зарок этот Венецианов не выдержал — желание запечатлевать близких людей оказалось сильнее, и в конце 1820-х годов появляются трогательные своей сердечной теплотой портреты дочери и жены, крестьянских девочек, Захарки — крепостного мальчика. Писали портреты и автопортреты и ученики Венецианова: А. В. Тыранов, А. А. Алексеев, Г. В. Сорока, близкий к ним по художественным принципам П. Е. Заболотский, сохранявшие простоту, демократизм и чистоту отношения к человеку своего учителя. Всем этим художникам довелось продолжить традиции Венецианова уже во второй четверти XIX века, где они сыграли заметную роль в судьбах портретной живописи. Для художников венециановского круга характерно убеждение, что красоту надо искать и открывать в самой действительности, какой бы скромной она ни была. В непритязательной поэзии их портретов проявлялось то свойство „русского ума, по самой сущности своей чуждающегося риторики“, о котором писал в 1836 году Тютчев.
Эти качества во второй четверти XIX века проявлялись не только у непосредственных учеников Венецианова — честной и ничем не осложненной привязанностью к натуре, трезвой прямотой характеристик отличался в большинстве случаев весь провинциальный портрет этого времени, где множились изображения представителей купечества, разночинцев, отражая растущую роль в русской жизни этих сословий. Во многих российских городах появляются художники, предвосхищающие в написанных ими портретах новых „хозяев жизни“, яркие образы провинциального быта в пьесах Островского. Таков, например, ярославский мастер Н. Д. Мыльников, оставивший нам целую галерею жизненно убедительных, одновременно и остро индивидуальных и типических портретов купечества старинного торгового города на Волге.
Богатство чувств у романтика Кипренского, нравственная чистота у Венецианова, мягкая сердечность у Тропинина определили высокое этическое значение портрета первой четверти XIX века, сделав его лучшим выражением настроений русского общества во всей художественной культуре этих лет. Во второй четверти, в трудное для России время после подавления декабрьского восстания, когда николаевская бюрократизация страны сковывала индивидуальность человека, портрет, казалось, не смог сохранить свою ведущую роль. В какой-то степени в этом повинно и изменение положения продолжавшего оставаться главным портретным заказчиком дворянства, превращавшегося во вспомогательное средство бюрократических учреждений и постепенно растворяющегося в захлестывающем империю море чиновничества. Надежды на справедливое переустройство жизни, связанные с патриотическим подъемом Отечественной войны, с планами декабристов, сменились разочарованием, усугубляющимся политическим гнетом. Однако А. И. Герцен называл этот период „удивительным временем наружного рабства и внутреннего освобождения“. Началось перемещение передовой освободительной мысли из дворянских в разночинные круги. „Реализм“ и „народность“ оттесняют изживающий себя классицизм, а романтизм приобретает иную, более драматическую окраску, обращаясь охотнее к истории человечества, нежели к индивидуальному человеку. В этой атмосфере портрет не терял популярности, напротив — спрос на „модные“ изображения сохранялся, но массовый и официальный портрет демонстрировал снижение вкуса и нравственного смысла. Уступивший соблазнам такого светского успеха гоголевский Чертков, „даже из двух, трех слов смекал вперед, кто чем хотел изобразить себя. Кто хотел Марса, он в лицо совал Марса; кто метил в Байрона, он давал ему байроновское положение и поворот. Коринной ли, Ундиной, Аспазией ли желали быть дамы, он с большой охотой соглашался на все и прибавлял от себя уже всякому вдоволь благообразия, которое, как известно, нигде не подгадит и за что простят иногда художнику и самое несходство“.
За приукрашиванием модели у такого рода „маэстро“ не стояло никакого идеала, в отличие от портретистов, скажем, конца предыдущего столетия. Теперь речь могла идти, скорее, об отражении специфического духовного склада, типичного для последекабристской среды, остро подмеченного Герценом: „Блестящий, но холодный лоск, презрительная улыбка, нередко скрывающая за собой угрызения совести... насмешливый и все же невеселый материализм, принужденные шутки человека, сидящего за тюремной решеткой“. Холод воцарился в официальном, столичном академическом портрете, типичными образчиками которого стали точные, но сухие произведения художников типа С. К. Зарянко, внушавшего, по свидетельству В. Г. Перова, своим ученикам, что не существует „циркуля“, способного „измерить душу человека, его чувства и страсти...“, что живопись „не может изобразить разум и душу, дух человека, как это может быть сделано словами...“.
Симптоматично такое противопоставление возможностей живописи и слова. Нам неоднократно приходилось говорить о ведущей роли портрета в создании образа человека и в XVIII веке и в начале XIX века. Теперь положение меняется, начиная с Пушкина, во всей структуре художественной культуры вперед выходит литература. Главные открытия в искусстве человековедения отныне делаются писателями, а портретная живопись следует за ними. На вторую четверть XIX века приходятся самые зрелые, реалистические шедевры Пушкина, все короткое и яркое творчество Лермонтова, лучшие произведения Гоголя, начало деятельности Некрасова. Литературная критика в лице Белинского становится важнейшей частью духовной жизни общества. В 1830—1840-е годы литература завоевывается прозой — „вся Россия с ее будним днем, со всем волнением ее быта, с ее нуждой, с его счастьем и несчастьем перешла черту литературы“[55]— достаточно упомянуть о Гоголе и „натуральной школе“. В эти годы в русской прозе и поэзии складывается блестящее искусство литературного портрета, не только выразительного „наружного портрета“, но и типического, в которых „отражались, как солнце в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — это вторая петербургская природа...“ (И. А. Гончаров). И романтический и классицистический живописные портреты, „поправляющие“ человека во имя тех или иных принципов, конечно, уступали в жизненности литературному, а „натуральная школа“ в живописи еще не дождалась своего часа.
Однако было бы абсолютно неверно считать вторую четверть XIX века временем, когда живописный портрет оказался в стороне от главного развития передовой русской художественной культуры. Общественный интерес к портрету, пожалуй, даже растет — именно теперь тема портрета становится популярной в художественной литературе. Отношение к серьезным портретам, исполненным сильными мастерами показывает следующий отрывок из „Взгляда на русскую литературу 1847 года“ В. Г. Белинского: „Уметь писать верно портрет есть уже своего рода талант, но этим не оканчивается все... Пусть с него же снимет портрет Тыранов или Брюллов — и вам покажется, что зеркало не так верно повторяет образ вашего знакомого, как этот портрет, потому что это будет уже не только портрет, но и художественное произведение, в котором схвачено не одно внешнее сходство, но вся душа оригинала“. „Художественных произведений“ в таком смысле русская живопись в эти годы создала немало. Но высокий уровень русской живописи — и эстетический и этический — впервые за полтора века определяется теперь не портретистами. Ведущими мастерами стали исторические живописцы А. Иванов и К. Брюллов и жанрист П. Федотов. С ними оказались связаны и лучшие достижения в портрете.
Для Александра Андреевича Иванова (1806—1858) портрет никогда не становился главной творческой задачей. За редкими исключениями („Автопортрет“, „Портрет Н. В. Гоголя“), его портреты были вспомогательными этюдами для больших исторических полотен. Таков этюд „Виттория Кальдони“ для картины „Апполон, Гиацинт и Кипарис, занимающиеся музыкой и пением“ и „Натурщица Ассунта“ — для его главного произведения — „Явление Христа народу“. Однако и немногочисленные портретные штудии Иванова приобретают серьезную и подлинную значительность, оказываясь иногда („Виттория Марини“) в центре проблематики его творчества. Тогда в его портретах выражаются „зрелость творческой мысли, простота, заключившая в себе сложный духовный опыт, мастерство, которое дается не одним только знанием и тренировкой, но подлинной человеческой мудростью“[56].
Если у других непортретистов (Венецианов, Иванов) портрет обычно совпадал с основной линией их искусства, то в критическом, драматическом, а к концу жизни трагическом творчестве Павла Андреевича Федотова (1815—1852) портрет занял особый интимный и светлый уголок, напоминающий о лирической правдивости Венецианова. „В портрете на редкость цельно выявляется человечность самого Федотова, качества его души, его доброта и мягкость, свойственное ему любовное отношение к людям — все то, что так привлекало в художнике его современников“[57].
В свои небольшие портретные картинки, как графические, так и живописные, списанные, как правило, с близких и симпатичных ему людей, он часто вводил привычные для него жанровые детали, решая их интерьерно, в духе венециановского типа картин „в комнатах“. Свет, которым в таких интерьерных портретах охотно оперировал мастер, бытовые детали — книги, музыкальные инструменты, деловые бумаги — создавали тихую и светлую атмосферу духовной жизни моделей, близкую по духу к таким современным ему „интерьерным“ стихам, как, например, „Воспоминание о детстве“ И. С. Никитина:
„Я помню дом наш деревянный,
Кусты сирени вкруг него,
Подъезд, три комнаты простые
С балконом на широкий двор,
Портретов рамы золотые,
Лампаду перед образами,
Большой диван и круглый стол,
На нем часы, стакан с цветами,
Под ним узорчатый ковер...“
В применении такого „жанристского“ метода кроется разгадка тонкого психологизма скромных камерных портретов Федотова, считавшего, что портрет должен быть исторической картиной, в которой изображаемое лицо было бы „действователем: тогда только... будет... виден характер того, с кого пишут“. Сейчас портреты Федотова — и точные исторические свидетельства о времени и людях и, особенно в женских образах, творения чистой, гармонической поэзии.
В отличие от Иванова и Федотова Карл Павлович Брюллов (1799—1852) был прирожденным портретистом. Хотя при жизни художника шумной славой своей он был обязан прежде всего „Последнему дню Помпеи“, сейчас лучшим в его богатом творческом наследии представляются, скорее, портреты. Можно даже сказать, что Брюллов стал последним крупным мастером портрета всей обширной эпохи русской живописи, охватываемой нашим альбомом. Он достойно завершил развитие основных типов русского портрета этой эпохи — и парадного, и камерного. В его творчестве полнее всего отразились противоречивые черты второго этапа романтического направления в живописи.
Брюллов вышел из художественной петербургской среды — его дед и отец были скульпторами, все четыре брата, как и Карл, учились в Академии художеств. С 1809 года он с блеском занимался в Академии, поражая и педагогов и соучеников талантами в рисунке и живописи, и в 1821 году получил большую золотую медаль. Портреты Брюллов начал писать еще в годы ученичества, находясь под обаянием романтического искусства Кипренского. В 1822 году на средства Общества поощрения художников молодой живописец отправляется за границу. Важным для формирования портретного метода Брюллова стало увлеченное изучение великих итальянцев, Веласкеса, Рембрандта, Рубенса, ван Дейка. Обосновавшись в Италии, он легко и виртуозно пишет множество эффектных жанровых и мифологических картин, „но над какими бы темами ни задумывался Брюллов, в каком бы жанре он ни работал, лучшие минуты его вдохновения были отданы портрету“[58]. Портреты 1820-х годов написаны горячей и быстрой кистью, они полны романтической взволнованности. К 1830-м годам художник все чаще обращается к большим, репрезентативным портретным композициям, нередко многофигурным и всегда умело срежиссированным и являющим собой великолепное праздничное зрелище. По сравнению с каноническими приемами старых портретистов парадные портреты Брюллова представляются созданием вольной фантазии, раскрепощенной изобретательности. Колорит обычно звучен и богат, ткани, зеркала, кони написаны одновременно декоративно и материально. Красоту человека в этих эффектных портретах он понимает не только внешне, она заключается не только в роскоши антуража и туалетов и в чертах лица, но и в способности героев изображений на сильные чувства. Живописный темперамент и одухотворенная романтичность парадных портретов Брюллова, таких, как „Всадница“, два портрета Ю. П. Самойловой с воспитанницами, П. П. Лопухина, К. А. и М. Я. Нарышкиных, спасают их от светского холода и банальности. „Вечные“ человеческие ценности — достоинства нравственности, ума, духа — вообще легко и открыто выражаются романтическим искусством. Отсюда его живучесть у Брюллова, в условиях, казалось, уже враждебных для романтизма, притягательны поэтому эти яркие образы и сейчас, когда и нам зачастую хочется вдохнуть будоражащего воздуха романтической эпохи.
В конце 1835 года уже знаменитым автором „Помпеи“ Брюллов приезжает в Москву. Здесь он знакомится с Пушкиным, сходится с Е. А. Баратынским, М. Н. Загоскиным и А. К. Толстым, В. А. Тропининым, композитором А. Н. Верстовским, актерами М. С. Щепкиным и Е. С. Семеновой. Некоторых из них он успел запечатлеть в карандашных и живописных портретах. Вообще жизнь Брюллова на родине протекает в среде художественной интеллигенции, и не случайно большинство моделей для камерных портретов он выбирает не по сословному, а по творческому принципу, и в этом нельзя не видеть глубоких изменений, происшедших в жизни общества по сравнению с прошлым веком.
В 1836 году мастера торжественно встречают в Петербурге, в Академии художеств. Ему не удалось поддержать свою славу созданием новых эпохальных исторических холстов, но зато родилась на свет целая галерея портретов, превосходно рассказывающая о характере, душевном складе мыслящей части русского общества. При сохранении романтической одухотворенности в портретах Брюллова, особенно в камерных, с годами заметно углубляется и усложняется психологический анализ. Именно сложность, несводимость образа к какому-либо одному, пусть самому благородному чувству, порыву, к одной, пусть самой плодотворной мысли, стала главным завоеванием художника. Им был намечен путь от романтического к психологическому реалистическому портрету второй половины века. В творчестве Брюллова этот путь пролегал от приподнятых, несколько драматизированных образов Н. К. Кукольника, В. А. Мусина-Пушкина, И. П. Витали к внешне более простым, но проникновенным и насыщенным активной мыслью и автора и модели портретам В. А. Жуковского, А. Н. Струговщикова, И. А. Крылова. Никакой позы, никаких котурнов, никакой стандартной идеализации в этих работах художника нет. Когда Брюллов говорил, что „удержать лучшее лица и облагородить его — вот настоящее дело портретиста“, он, как показывают написанные им портреты, под „лучшим“ понимал отнюдь не одну внешнюю красоту, но и сокровища души человека, его творческое начало. Итогом этого развития и в то же время свидетельством напряженной жизни Брюллова в России, отягченной противоречиями, надеждами и их крахом, стал знаменитый „Автопортрет“ 1848 года. Последние годы уже тяжело больной художник провел за границей, на острове Мадейра и в Италии, и лучшими из его последних работ снова стали портреты, исполненные глубокого уважения к ценности человеческих чувств („М.-А. Ланчи“, 1851 ).
Искусство Брюллова, Федотова, Иванова непосредственно предшествовало наступающей новой эпохе в жизни России и в ее искусстве. В их творчестве, и не в последнюю очередь в портрете, уже явственно вырисовывались черты будущей живописи. Русский портрет, прошедший примерно двухвековой путь развития, принес новому искусству богатый опыт исканий и свершений, художественных открытий и, главное, высокий этический строй отношения к человеку. В. Г. Белинский проникновенно писал о сути творчества А. С. Пушкина: „К особенным свойствам его поэзии принадлежит ее способность развивать в людях чувство изящного и чувство гуманности, разумея под этим словом бесконечное уважение к достоинству человека как человека...“ Эти слова с полным правом можно отнести и к лучшим произведениям русских портретистов.