…По сношению и осмотру многих живописных художников, в Санкт-Петербурге пребывающих, найден… благонадежнейшим советник Академии художеств Владимир Лукич Боровиковский.
„Блaгoнaдeжнeйший“ — наверно, это было самое точное определение для тех, наступивших после Отечественной войны 1812 года, лет. Исполнительный, добросовестный, бесконечно требовательный к себе и снисходительный к другим, совестливый и готовый прийти на помощь каждому, как бы ни было трудно самому. Его день начинался с раздачи пусть очень небольшой, но зато постоянной милостыни своим, приходившим в дом нищим и кончался заботами об учениках, шумной, беспокойной и неблагодарной ватагой заполнявших квартиру и мастерскую. Кого-то отличала лень и нерадивость, кого тупоумие и равнодушие к живописи, кого склонность к болезням или желание поживиться небольшим достатком учителя. Исключения делали Боровиковского счастливым. Но таких, как А. Г. Венецианов, ограничившийся немногими уроками или тяготевший к Академии Бугаевский-Благодарный, было немного, да и умели ли они выразить признательность учителю при жизни. Чувство признательности оживало после смерти художника, заставляло раскаиваться в собственной невнимательности, давать обещания позаботиться о памяти. Обещания — потому что на осуществление их снова не хватало времени, душевных и физических сил.
А он в последние годы жизни думал о своем „Жизнеописании“, что-то хотел сам понять, что-то объяснить другим, может быть, обрести ту справедливость, в которой так упорно отказывала судьба. Шла профессия, были свет и тени художнического дела, но была еще и преданность живописи, влюбленность в нее, которой Боровиковский в преклонные годы готов стыдиться — слишком не соответствует почти юношеская пылкость возрасту и положению почти ремесленника, в которое ставят обстоятельства. Поэтому появляется совершенно неожиданный оборот, что „по долговременному моему навыку“ искусство „приносит мне и удовольствие“. Трудно в 1816 году сказать более откровенно и просто — без громких фраз, пафоса, ссылок на рассуждения древних и новых теоретиков. За „удовольствием“ скрывается единственное в своем роде счастье работать, иногда добиваться задуманного, чаще испытывать неудовлетворенность и, вызывая недовольство или в лучшем случае недоумение заказчиков, просить как о величайшем одолжении лишнего сеанса для работы с натуры, лишней недели для завершения холста. Удовлетворение заказчика ничто по сравнению с судом художнической интуиции и совести.
И еще надо было уяснить себе собственные метания среди масонских лож, тех учений, которые увлекали и разочаровывали, не решая того главного, к чему стремился художник, — духовного самоусовершенствования, развития в человеке его лучших, обращенных на благо других, а не на своекорыстные расчеты качеств.
Можно было выдержать жесткость А. Ф. Лабзина, если бы за ней не стояло самое обыкновенное властолюбие, и его бесконечные поучения, если бы их существу отвечала его собственная жизнь. Боровиковскому невыносимо тяжело подчиняться голой силе, и он готов переступить через свою деликатность и мягкость, если убеждается в том, что попрана справедливость. Боровиковский конечно же не боец, но от него можно добиться неизмеримо больше уважительностью, нежели окриком, против которого художник способен восстать. Может быть, не резким ответом, скорее сбивчивой и от волнения путаной речью, зато после с трудом подобранных слов приходило решение, а его совсем не просто бывало изменить. Боровиковский отстраняется от А. Ф. Лабзина, отстраняется и от других „учителей“, хотя потребность в духовном общении, в анализе человеческих чувств и побуждений продолжает в нем жить и толкать на поиски иных союзов, которыми так богата общественная жизнь России после разочарований, принесенных 1812 годом. Не случайно по существу все декабристы проходят через практику масонских лож.
„В то время существовали в России люди, известные под именем мартинистов, — напишет Пушкин. — Мы еще застали несколько стариков, принадлежавших этому полуполитическому, полурелигиозному обществу. Странная смесь мистической набожности и философского вольнодумства, бескорыстная любовь к просвещению, практическая филантропия ярко отличали их от поколения, которому они принадлежали“. Боровиковский принадлежал к числу тех, кого имел в виду поэт.
Он до конца поддерживает добрые отношения с Державиным, но в портрете 1811 года и его выполненной для Российской Академии копии (в настоящее время первый во Всесоюзном музее А. С. Пушкина в г. Пушкине, второй — в Музее Института русской литературы Академии наук СССР) одинаково трудно узнать и поэта и художника. Насколько резко изменился облик состарившегося Державина, превратившегося в благообразного добродушного старичка, затянутого в усыпанный орденами сенаторский мундир, настолько иной стала кисть Боровиковского — жесткая, с четко пролепленными объемами, большими цветовыми плоскостями и мелочно разделанными деталями костюма в эта живопись сосредотачивает все внимание не на настроении и его оттенках, а на характере человека, в который как бы вчитывается художнику.
Новый образ Державина заставляет вспомнить пушкинские строки воспоминаний о лицейских годах: „Державина я видел только однажды в жизни, но никогда того не забуду. Это было в 1815 году на публичном экзамене в лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать руку, написавшую „Водопад“. Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь выйти? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг рассказывал мне это с удивительным простодушием и веселостию. Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел поджавши голову рукою; лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы. Портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился; глаза заблистали, он преобразился весь“. Этот момент недолгого оживления и успевает подметить и передать Боровиковский, но именно момент. Слишком легко себе представить, как исчезнет тронувшая губы легкая усмешка и блеск глаз скроют отяжелевшие веки.
Державин заказывает свой портрет Боровиковскому в год, когда основанный им кружок писателей-архаистов, выступавших против карамзинских литературных реформ, превращается в общество — „Беседу любителей Российского слова“. Былые дружеские собрания превращаются в открытые заседания, происходившие с необычайной торжественностью в петербургском доме поэта. Державина начинает привлекать внешняя пышность, данью которой становится и написанный двумя годами позже, уже после Отечественной войны, портрет жены на фоне любимой ими обоими „Званки“, на пологом берегу Волхова, в покоившем его старость сельском уединении.
О Дарье Алексеевне отзывались по-разному. Все отдавали должное ее внешности высокой статной темноволосой красавицы, но мало кого привлекал характер второй супруги поэта. Она была сдержанной в проявлении чувств, почти надменной в неприветливом обращении даже с друзьями мужа и неожиданно чувствительной в самые неподходящие минуты, когда ей приходилось оставлять гостей, чтобы скрыть набегавшие слезы. Одни считали ее брак с поэтом следствием взаимного уважения и в какой-то степени расчета — до 28 лет Дарье Алексеевне не удавалось выйти замуж. Чувства Державина конечно же принадлежали умершей Пленире — Екатерине Яковлевне. Отношение к Дарье Алексеевне отличалось скорее нарочитой восторженностью, чем подлинной увлеченностью. Но сама она скрывала гораздо более глубокую привязанность к поэту. И дело не том, что Дашенька Дьякова окажется не в пример своей предшественнице превосходной хозяйкой, расчетливой, бережливой, способной справиться со всеми теми материальными затруднениями, которые столько лет отравляли жизнь Державину. Все долгие годы своего вдовства, а она переживет мужа почти на тридцать лет, Д. А. Державина посвятит увековечению памяти поэта. По завещанию она оставляет значительные средства на стипендии в Казанском университете, чтобы сохранить любимую „Званку“, выделяет капитал на создание в ней женского монастыря с училищем при нем, который был открыт в 1869 году.
Для Боровиковского это, казалось бы, привычное и вместе с тем принципиально новое решение. Зелень, составлявшую среду, в которой помещались модели художника, заменяет перспектива барского дома, реки и парка, на фоне которых достаточно ясно читается фигура Державиной, но становится совсем небольшим ее лицо. На первом плане оказывается светлое, вышитое, с пышными модными рукавами платье, широкая полоса шали. Взгляд зрителя невольно отвлекается от лица хозяйки „Званки“ широким гостеприимным жестом, которым она отводит руку в сторону рисующегося на ясном фоне неба дома. Именно помещица, хозяйка, но не та давняя женщина с портретов Боровиковского, о которой „Московский Меркурий“ рассуждал, что она должна выказывать свою чувствительность в разговорах, движениях и голосе, „а пуще всего в глазах“, „открыть свою грудь всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему и дойти до страсти к добру и желания всеобщего блага“. И если спокойная, уравновешенная Державина останется далека религиозному фанатизму, это не помешает ей после смерти мужа близко сойтись со своими соседями по имениям — графиней А. А. Орловой-Чесменской, Аракчеевым и архимандритом Фотием, отойдя от давних державинских единомышленников и друзей.
В них есть внутреннее родство — в хозяйке „Званки“ и княгине М. И. Долгорукой, которую художник пишет скорее всего непосредственно перед Отечественной войной 1812 года. Дочь петербургского купца, урожденная Апайщикова, Маргарита Ивановна несомненно обладала сильным характером, чтобы не только выйти замуж за прямого потомка государыни-невесты и любимца Петра II, И. А. Долгорукого, приобрести титул, но и с достоинством его носить, заставить себя признать в высшем свете, к которому принадлежал ее муж. Художник внимательно всматривается в ее спокойное, исполненное уверенности в себе лицо, крупные правильные черты лица, тронутый легкой грустью открытый взгляд темных глаз. Княгиню не стесняет ни модное открытое платье, ни жемчуга, многими рядами обвивающие ее шею, и нарочито небрежную короткую прическу. Той же определенностью без тени мечтательности отмечено и цветовое решение портрета — звучные контрастирующие пятна вишневого, голубовато-серого, черного и золотистого цветов. Скульптурно пролепленная голова и тело рисуются на нейтральном однообразном фоне, подчеркивая весомость и материальность фигуры.
Боровиковский первым пишет портрет мужа М. И. Долгорукой — Алексея Алексеевича, который незадолго до этого был назначен Симбирским генерал-губернатором, а после смерти в 1814 году жены стал губернатором Москвы. Супруги имели четырех сыновей, из которых один — Ростислав Алексеевич был однополчанином Лермонтова и хорошим знакомым пушкинской семьи. По утверждению Бартенева, жена Р. А. Долгорукого не отходила от постели умиравшего Пушкина и с ее слов известны последние часы жизни поэта.
Пожалуй, ни один из портретов Боровиковского не вызывал столько споров и разночтений, как „Неизвестная в тюрбане“, поступившая в Третьяковскую галерею из собрания И. Е. Цветкова. Высказанное А. В. Бакушинским предположение о том, что на полотне изображена французская писательница А.-Л.-Ж. де Сталь, мадам де Сталь, как ее чаще называли, скоро вызвало возражения искусствоведов. Известное сходство с полотном Ф. Жерара не находит сколько-нибудь убедительного подтверждения в портрете кисти Виже Лебрен, где писательница представлена с лирой в руках, или портрете кисти М. Жерара, изображающем известную француженку с дочерью на фоне романтического пейзажа. Существенным возражением остается присутствие в портрете бюста Екатерины II, к которой мадам де Сталь относилась резко враждебно. Нет никаких доказательств, чтобы ее отношение к русской императрице в корне изменилось, тем более в обстановке Отечественной войны 1812 года. Впрочем, датировка портрета условна, так как холст не несет ни авторской подписи, ни даты. Можно привести и иные соображения в пользу подобных сомнений.
Прежде всего — это предубеждение мадам де Сталь против всяких ювелирных украшений, которыми так щедро украшен костюм неизвестной в тюрбане. Зеленовато-голубое платье неизвестной перехвачено широким золотым поясом с камеей на крупной пряжке, на руке красуется змеевидный браслет, в ушах — золотые серьги с жемчугами, тюрбан опоясывает лента из крупных жемчугов, сколотая на лбу большой золотой пряжкой с драгоценными камнями. Волосы писательницы, по свидетельству современников, напоминали по цвету вороново крыло, как и ее большие глаза. Написанная Боровиковским женщина имеет каштановые волосы и карие глаза. Не менее существен характер ее прически. При всех изменениях капризной парижской моды мадам де Сталь оставляла открытым высокий чистый лоб, тогда как у неизвестной он старательно прикрыт до бровей родом челки. Зато писательница всегда скрывала уши, которые открыты у женщины в тюрбане, — мелочи, которым самые завзятые модницы обычно сохраняют верность, следуя представлению о недостатках и достоинствах своей внешности. Но кем бы ни была неизвестная, верно одно, что она связана воспоминаниями или семейными обстоятельствами с екатерининскими временами.
Словно вспоминая прошлое, художник очень покойно и удобно усаживает свою модель у небольшого столика, на который ложится полная рука. Модное, низко вырезанное платье не стесняет располневшей и отяжелевшей фигуры. Замысловатый головной убор не вызывает ни тени кокетства. Глаза с интересом обращены в сторону невидимого собеседника, недоверчивые, оценивающие, заплывшие складками покрытого ярким румянцем лица. Пренебрежительная усмешка чуть трогает уголки губ.
И несмотря на дорогой модный наряд, завершенный изысканной полосатой шалью, неизвестную легче себе представить за хозяйственными распоряжениями, среди домашних дел и хлопот, чем в салонах, к которым она остается внутренне безразличной. Насколько иначе рисуется писательница в 1825 году Пушкину, и трудно представить, чтобы настолько внимательный к душевной жизни человека портретист, как Боровиковский, ни в чем не откликнулся на характеристику поэта: „Взгляд быстрый и проницательный, замечания разительные по своей новости и истине, благодарность и доброжелательство, водившие пером сочинительницы, — все приносит честь уму и чувствам необыкновенной женщины… Исполняя долг благородного сердца, она говорит об нас с уважением и скромностию, с полнотою душевною хвалит, порицает осторожно, не выносит сора из избы… О сей барыне должно было говорить языком вежливого образованного человека. Эту барыню удостоил Наполеон гонения, монархи доверенности, Европа своего уважения“.
Между тем жизнь в родных местах шла. Незамысловатая. Неторопливая. Со своими огорчениями, бедами, маленькими радостями. Старые друзья встречались, переписывались, делились новостями. В. В. Капнист близко сходится с Д. П. Трощинским, благо среди очередных придворных перемен старый вельможа все чаще мог оказываться в своих Кибинцах. В 1808 году поэт предлагает для постановки на любительском театре „Бригадира“ Фонвизина и „Подтипу“ Крылова. Князю Хилкову, женившемуся на побочной дочери Трощинского, предлагалось сыграть Трумфа, Василию Афанасьевичу Гоголю-Яновскому — царя или гофмаршала, Семену Капнисту — царевича Слюняя, роли принцессы, служанки и цыганки отдавались младшим детям Капниста — Ване, Алеше и Владимиру.
В одном из писем отцу Гоголя Капнист будет писать в 1825 году из Обуховки: „Весьма хорошо вы сделали, что не послали дел к Алексею Федоровичу. Я о сем с ним объяснюсь. Впрочем, дел разбивать никак не должно. Я писал по сему предмету к Дмитрию Прокофьевичу и буду ожидать его разрешения. Долго ли вы пробудете в Кибинцах? Я слышал, что Катенька выздоровела и увезена к вам или к отцу. Зачем вы ее к нам не везете: она бы скорее поправилась здесь от болезни. Все мы об ней истосковались весьма давно. Дорога теперь и погода хороша: что стоило Марии Ивановне привезти ее к нам? Прощайте, и за предводительскими делами не забывайте вашего преданного слугу“. Беспокойство Капниста касалось матери декабриста H. H. Лорепа, воспитавшегося в доме его брата, Петра Васильевича Капниста. В июле 1818 года поэт будет сожалеть в письме к сыну, что не сумел повидаться с направлявшейся в Одессу С. Г. Волконской.
Декабрист Н. А. Бестужев вспоминал, как „старик-живописец“ писал у них в доме левой рукой портрет его матери. Когда это было? Что-то около 1806 года. Левшой Боровиковский был всегда, но старик в пятьдесят три года… С тех пор прошло еще десять лет. В милом далеке Миргорода мелькали знакомые и дорогие имена, память о добрых отношениях и удачных полотнах. Но оставить Петербург уже было не под силу. Да и зачем? Колесо будничных дел вертелось изо дня в день, чего-то лишая и на что-то все еще позволяя надеяться. Правда, первая и последняя выставка осталась в 1804 году. Но потом было участие в академических собраниях 1812, 1813 и 1814 годов, и в последнем отчете упоминание о том, что академик Боровиковский за упомянутое время написал образа для церкви села Романовки Мглинского уезда Черниговской губернии и еще „кое-какие портреты“. Именно так — во-первых, образа, во-вторых, безымянные портреты. Академия не придавала им значения. Да они и в самом деле часто оказывались „кое-какими“ — все зависело от потребностей и фантазии заказчика. Теперь уже не Боровиковский, а молодой и модный художник О. А. Кипренский передает в 1817 году из Италии привет только что назначенному президентом Академии художеств А. Н. Оленину, Елизавете Марковне, той самой, что в ранней молодости писал Боровиковский, Аграфене, Дмитрию и Павлу Марковичам Полторацким „с фамилиею“. Его привет доставит искреннее удовольствие. А в 1823 году, по возвращении из Италии, это ему будет предоставлена возможность показать свои привезенные работы и не где-нибудь, не вместе с другими, а в Эрмитаже.
Старые друзья вспоминали художника при иных обстоятельствах и иначе. Сват Маргариты Ивановны Долгорукой-Апайщиковой, отец жены Ростислава Алексеевича, А. Ф. Малиновский, выполнявший обязанности смотрителя шереметевского Странноприимного дома в Москве, поднимает в начале 1818 года вопрос о написании большого парадного портрета учредителя, поскольку здесь ежегодно бывает „многочисленное собрание“. Свою просьбу А. Ф. Малиновский обращает к главному опекуну несовершеннолетнего Д. Н. Шереметева, Д. П. Трощинскому, которому естественно было остановить выбор на писавшем его собственный портрет Боровиковском.
История Странноприимного дома составляла часть ставшей легендарной женитьбы Н. П. Шереметева. Его будущая жена, Прасковья Ковалева-Жемчугова, была мало похожа на обычных для тех лет крепостных актрис. Воспитывалась она княгиней М. М. Долгорукой, племянницей графа П. Б. Шереметева и двоюродной сестрой устроителя Странноприимного дома. Брак младшего графа с Жемчуговой был отложен до коронационных торжеств Александра I, состоялся в ноябре 1800 года, но получил официальную огласку только после рождения сына. Именно в эти недолгие дни своей супружеской жизни П. И. Шереметева выражает желание создать Странноприимный дом, проект которого осуществляет уже после ее смерти муж. В свою очередь, Н. П. Шереметева не стало в 1809 году, а спустя девять лет возникла мысль увековечения его памяти портретом. Сначала Боровиковскому предполагалось предложить три прижизненных изображения графа, но Д. П. Трощинский быстро отказался от двух из них, выполненных французскими мастерами и представлявшими Н. П. Шереметева в красном мальтийском мундире. Выбор пал на портрет, написанный с натуры Н. И. Аргуновым и висевший в спальне наследника. Попытка Аргунова отстоять свои права и самому получить заказ на портрет кончилась неудачей. Опекуны подтвердили желание видеть изображение выполненным именно Боровиковским, который соответственно представил одобренную „программу“ портрета и условился о цене, которая составляла немалую сумму в три тысячи рублей. Авторитет старого мастера в этом кругу заказчиков был настолько велик, что его условия не вызвали возражений.
Художник обращается к такому же огромному размеру, как и в портрете Д. А. Державиной — 255? 188 сантиметров, увеличивая, впрочем, фигуру относительно интерьера, в котором она изображена. Н. П. Шереметев представлен в апартаменте с проемом, из которого открывается вид на Странноприимный дом. Его фигура в залитом золотым шитьем мундире и блеске орденов рисуется на фоне колонны, у стола, на котором возвышается выполненный в духе римских бюстов портрет Александра I, разложены бумаги, книги и письменные принадлежности. На придвинутом к столу кресле небрежно брошена ниспадающая на покрытый узорным ковром пол мантия андреевского кавалера. Передний левый угол отмечен бархатным табуретом с развернутым проектом Странноприимного дома и лежащей на нем парадной треуголкой с пышным плюмажем. Если голова Н. П. Шереметева представляет точное повторение аргуновского оригинала — художник не пытался по-своему осмыслить образ своей модели, — то во всей остальной обстановке явно чувствуется стремление к предельной точности и мелочной разработанности каждой приобретающей тем самым декоративный смысл подробности. Известно, какое значение Боровиковский придавал возможности поработать с натуры, над тем же андреевским плащом.
А. Н. Нарышкина в мае 1818 года писала по этому поводу Н. П. Румянцеву: „Вчера присылал ко мне маленькой Шереметев или лучше сказать Малиновской просить не могуль я у Максима Гр. достать андреевское платье, что у вас есть; он хочет писать покойнаво отер, своего… Я сказала, что буду к вам писать об оном а приказать не могу: то отпишите… дадитель написать“. Начатый примерно в это время портрет потребовал от художника полугодовой работы и оказался в Москве вместе со специально заказанной рамой только в начале следующего, 1819 года. И как обычно, одновременно с основным полотном Боровиковский написал его уменьшенное повторение, которое хотел иметь сын изображенного и которое в настоящее время входит в собрание Третьяковской галереи.
На портретах этих лет у Боровиковского становится тесно, как будто ушедшую „жизнь чувств“ художник вольно или невольно подменяет жизнью вещей. Тем не менее подобная перемена вполне устраивала старых заказчиков, и старый вице-адмирал Г. Г. Кушелев пишет вскоре после смерти художника одному из сыновей, что хочет видеть его написанным на одном портрете с братом „в ту величину, как Саша с князем написана Боровиковским“. Это полотно, несущее авторскую подпись и дату — 1814 год, имеет значительно больший, чем то привычно для более раннего периода, размер — 133? 116 сантиметров и представляет, по существу, бытовую сцену. Молодая женщина с пуделем у ног и палитрой в руке сидит у стола с рисовальными принадлежностями и маленькой подставкой, на которой помещен романтический пейзаж. Облокотившийся о спинку ее кресла муж рассматривает результаты художнических опытов Александры Григорьевны. За спиной молодого князя рисуется фрагмент пейзажа, как за спиной „Саши“ неизменная колонна с занавесом и отдельные предметы домашней обстановки. Вся композиция очень уплотнена и вместе с тем мелочно разработана в таких необычных для Боровиковского подробностях натюрморта, как вода в бокале с кисточкой, лежащая на краю стола ветка с дробной россыпью листьев, вышивка на платье „Саши“ или завитки шерсти смотрящего на зрителей будто улыбающегося пуделя.
Портрет Д. П. Трощинского относился к числу тех немногих, работа над которыми действительно доставляла удовольствие художнику. Заказ на него делает племянник, а в будущем и наследник сановника, А. А. Трощинский. Его первый приезд к художнику 11 июня 1819 года имел целью договориться о натурных сеансах, но не о цене — Боровиковский достаточно часто или полагался на оценку самого заказчика, или „объявлял цену“, когда работа уже подходила к концу, и он как бы сам мог объективно определить, какого вознаграждения она заслуживала. Первая встреча на следующий день с „Дмитрием Прокопиевичем“, как будет почтительно называть художник старого сановника в своем случайно сохранившемся за эти годы дневнике, станет и первым натурным сеансом, который продлится два часа.
Два часа — обычное время работы для художника. Но речь шла не о возможностях заказчиков — оказывается, даже престарелый Трощинский был способен выдержать и более долгий сеанс. Начинал уставать Боровиковский, и только удачно пошедшая работа придавала ему силы продлить сеанс, который он обычно назначал один раз в неделю. Дни между встречами с моделью были нужны для самостоятельной работы над портретом. И каждый раз в дневнике появляется запись, остался ли художник доволен сеансом, „несколько доволен“ или совсем недоволен. Первые записи встречаются очень редко. С Трощинским после трех разделенных недельными перерывами сеансов, причем последний был увеличен по желанию художника до трех часов, у Боровиковского появилась надежда „через 2 недели оканчивать лицо“. Тем не менее с возобновлением работы с натуры возникла необходимость снова писать лицо, к которому художник предполагал вернуться по окончании платья. Очередные два сеанса стали последними, хотя работа продолжалась до конца сентября, иначе говоря — три с половиной месяца, причем Боровиковский выискивал дополнительные аксессуары и, в частности, брал у своего домохозяина бронзовую статую Фемиды, которую поместил за спиной Трощинского как напоминание об оставленной сановником годом раньше должности министра юстиции. После появления на холсте Фемиды состоялся разговор художника с заказчиком о цене — Боровиковский назначил тысячу рублей за основной портрет и триста за одновременно выполнявшееся повторение. Еще раньше был оговорен вопрос о рамах, которые заказывал резчику сам художник за 250 рублей.
Это снова очень „тесный“ портрет. Большая пейзажная картина с позолоченной рамой на фоне, занимающая весь левый угол высокая статуя богини правосудия, заваленный бумагами, книгой, чернильными принадлежностями уголок стола, на который к тому же положена и рука Трощинского, край закрывающего часть картины занавеса, спинка кресла, его подлокотник с мордой льва — плотной рамой окружают фигуру сидящего Трощинского. „Дмитрий Прокопиевич“ изображен в строгом темном костюме, который оживляют две орденских звезды и старательно повязанный, жестко выписанный белый галстук, поддерживающий обрюзгшее лицо старого чиновника. Не вельможи, не сановника, а именно чиновника с характерным выражением сосредоточенного усердия на лице. В нем есть значительность прожитых лет, служебных навыков и жизненного опыта — только не человеческой личности, как бы восторженно и уважительно ни отзывались о нем отдельные современники.
В отрывках из дневника Пушкина сохранилась посвященная старому службисту запись от 9 августа 1834 года: „Трощинский в конце царствования Павла был в опале. Исключенный из службы, просился он в деревню. Государь не велел ему выезжать из города. Трощинский остался в Петербурге, никуда не являясь, сидя дома, вставая рано, ложась рано. Однажды в два часа ночи является к его воротам фельдъегерь. Ворота заперты. Весь дом спит. Он стучится, никто нейдет. Фельдъегерь в протаявшем снегу отыскал камень и пустил его в окошко. В доме проснулись, начали отворять ворота и поспешно прибежали к спящему Трощинскому, объявляя ему, что государь его требует, и что фельдъегерь за ним приехал. Трощинский встает, одевается, садится в сани и едет. Фельдъегерь привозит его прямо к Зимнему дворцу. Трощинский не может понять, что с ним делается. Наконец, видит он, что ведут его на половины великого князя Александра. Тут только догадался он о перемене, произошедшей в государстве. У дверей кабинета встретил его Пален, обнял и поздравил с новым императором. Трощинский нашел государя в мундире, облокотившимся на стол и всего в слезах. Александр кинулся к нему на шею и сказал: „будь моим руководителем“. Тут был тотчас же написан манифест и подписан государем, не имевшим силы ничем заняться“.
Трудно судить, что явилось причиной подобного истолкования событий. Александр I действительно возвращает Д. П. Трощинского на службу, но никак не своим „руководителем“. Он становится главным директором почт и членом Государственного совета, а с образованием министерств — министром уделов. Эта последняя служба продолжалась недолго — с 1802 до 1806 года, после чего он удаляется в отставку. Хлопоты Капниста о постановке комедий Фонвизина и Крылова относятся ко времени жизни Трощинского в Кибинцах. Его последнее недолгое возвышение приходится на 1814–1817 годы, когда шестидесятилетний чиновник назначается министром юстиции прежде всего в силу проверенной консервативности своих убеждений. Новая отставка глубоко поразила Трощинского, и он проводит в Петербурге еще несколько лет, по всей вероятности, в надежде вернуть утраченную благосклонность императора, и только убедившись в бесполезности ожиданий, около 1822 года навсегда оставляет Петербург. Портрет Боровиковского относился к этому периоду внутренних колебаний, разочарования и, несмотря ни на что, надежд.
История так тщательно писавшегося портрета сложилась далеко не просто. Перешедший к племяннику Д. П. Трощинского вместе с изображенным на портрете поместьем „Кагарлык“, он с тем же поместьем перешел во владение купцов Мясниковых, которым поспешил продать владения деда внучатый племянник. В свою очередь, Мясниковы постарались извлечь как можно больше выгоды из доставшихся им богатств. В 1868 году картинная галерея Д. П. Трощинского была распродана с аукциона, когда о судьбе работы Боровиковского хлопотал перед П. М. Третьяковым А. Г. Горавский. Хлопоты оказались безрезультатными и спустя три года. Портрет неоднократно менял владельцев, пока в 1925 году не поступил в Третьяковскую галерею.
…А может быть, все дело было в том, что он не умел отказывать, говорить „нет“, когда просили, обижать жестким, непререкаемым ответом. „Князь Александр Ник[олаевич] зашел… с любовию предлагает э чтобы завтра начать портрет Родиона Александровича“, — запись в дневнике от 22 сентября 1822 года. Министр народного просвещения и духовных дел князь А. Н. Голицын находит возможным навестить художника в его мастерской, но когда Боровиковский на следующий день направляется со всем своим художническим багажом в дом бывшего обер-гофмейстера, члена Государственного совета Р. А. Кошелева, лакей предлагает ему явиться назавтра. Что особенного, если какому-то портретисту придется еще раз проделать тот же путь. Если дальше сеансы и наладились, то все же заказчик оказался достаточно капризным: портрет он заставит переписать, „чтобы сделать волосы темно-русые и сюртук темно-коричневый“.
Выступает в роли заказчика и сам А. Н. Голицын, правда, между делом, которое заключалось в росписи его домовой церкви — с ней Боровиковскому придется немало повозиться. С иконами было проще. Заказы на них не прекращались, приносили небольшой, но постоянный доход, обеспечивавший безбедное существование вместе с помогавшими в этом ремесленном роде живописи учениками. Кстати, за каждого из них художник брал в год по полтораста рублей, уча, по всей вероятности, главным образом копированию и всякого рода церковным поделкам. Но Боровиковский и сам придавал образам определенное значение, если, приобретя в начале 1820-х годов литографский станок, выполнил литографии не портретов, а прежде всего четырех евангелистов из Казанского собора.
И еще Михайловский замок. В 1819 году земляк М. С. Урбанович-Пилецкий, директор Института глухонемых, вводит Боровиковского в собиравшийся здесь „Союз братства“. Разочарование в искусстве, трудности с заказчиками и Академией только увеличивали тягу к справедливости, к тому внутреннему самопознанию, которое, казалось, обещала новая секта. К тому же Боровиковский никак не был для ее членов чужим и неизвестным человеком. На рубеже нового века он писал мать руководившей „Союзом братства“ Е. Ф. Татариновой — Н. А. Буксгевден, урожденная Алексеева, была побочной дочерью Екатерины II и А. Г. Орлова-Чесменского. Преимущества, которыми пользовалась Татаринова, во многом определялись ее прямым родством с императором, не говоря о тех мистических увлечениях, которые побуждали Александра I посещать собрания татариновского кружка. Но и с возникновением гонений на любого рода секты двоюродная сестра императора была последней, на кого они, в конце концов, распространились.
Нет, новые связи не облегчили положения художника. Напротив. „Хитрая руководительница“, по словам приятеля Боровиковского, использует все средства, чтобы задержать его в „Союзе“, вместе с тем никак не заботясь о постоянно оскорбляемом самолюбии живописца. Под предлогом деятельности в „Союзе“ Боровиковский должен безвозмездно писать для него религиозные сюжеты, но когда возникает необходимость в создании „Собора“ — групповом портрете участников, художнику бесцеремонно предлагают заменить собственное изображение портретом „нужного“ лица. Через каких-нибудь полгода после вступления в кружок Боровиковский, как обычно, сбиваясь от волнения, запишет в дневнике, что „все мне кажутся чужды… одно высокомерие, гордость и презрение“. Складывавшиеся отношения отравляли и без того трудную жизнь. Е. Ф. Татаринова с легкостью посягала даже на предназначавшиеся художнику деньги, хотя от них зависела в эти годы Становившейся не по карману квартиры. Так происходит с тысячью рублей, которые арестованный за проповедь равенства среди крестьян А. П. Дубовицкий направляет Боровиковскому. И очередная путаная, взволнованная дневниковая запись: „Я стал говорить, что Дубовицкий определил мне отдать, как теперь кстати мне ее отдать за квартиру и что Дубовицкий не может быть напротив. Я давно имею право на получение…“ Деньги удается вернуть, но „страдание и недоумение“ остаются. К счастью для художника, ненадолго. В ночь с 5 на 6 апреля 1825 года Владимира Лукича Боровиковского не стало. Смерть прервала его работу над образами для иконостаса церкви на Смоленском кладбище Петербурга. Это был дар, к которому присоединялась и резьба заказанного на средства художника иконостаса, вызванный тем, что именно в этом невидном уголке северной столицы находили последнее успокоение „труженики жизни, науки и искусства“. Прославленный портретист отдавал последний долг товарищам по мастерству, рядом с которыми выросла и его простая могила.
„…Боровиковский кончил дни свои, перестал украшать Россию своими произведениями и терзать завистников его чистою истиной славы. Ученые художники его не любили для того, что не имели его дара, показывали его недостатки и марали его достоинства. Я буду писать его биографию“, — единственная подлинная эпитафия, вырвавшаяся из сердца А. Г. Венецианова.