Послевоенная эпоха ввела в широкий оборот психологическую биографию, которую мастера этого рода нередко совершенно вырывают из общества. Основной пружиной истории оказывается абстракция личности. Деятельность «политического животного», как гениально определил человека Аристотель, разлагается на личные страсти и инстинкты.
Слова об абстрактной личности могут показаться абсурдом. Не являются ли на самом деле абстрактными сверхличные силы истории? И что может быть конкретнее живого человека? Однако мы настаиваем на своем. Если очистить личность, хотя бы и самую гениальную, от содержания, которое вносится в нее средой, нацией, эпохой, классом, кругом, семьей, то останется пустой автомат, психофизический робот, объект естественных, но не социальных и не «гуманитарных» наук.
Причины ухода от истории и общества надо, как всегда, искать в истории и в обществе. Два десятилетия войн, революций и кризисов сильно потрепали суверенную человеческую личность. То, что хочет получить значение на весах современной истории, должно измеряться не менее чем семизначными числами. Обиженная личность ищет реванша. Не зная, как ей справиться с разнуздавшимся обществом, она поворачивается к нему спиною. Неспособная объяснить себя через исторический процесс, она пытается объяснить историю изнутри себя самой. Так индусские философы строили универсальные системы, созерцая собственный пупок.
Влияние Фрейда на новую биографическую школу неоспоримо, но поверхностно. По существу, салонные психологи склоняются к беллетристической безответственности. Они пользуются не столько методом Фрейда, сколько его терминами, и не столько для анализа, сколько для литературного украшения.
В последних своих работах Эмиль Людвиг, наиболее популярный представитель этого жанра, сделал новый шаг по избранному пути: изучение жизни и деятельности героя он заменил диалогом. За ответами политика на поставленные ему вопросы, за его интонациями и гримасами писатель открывает его действительные побуждения. Беседа превращается почти в исповедь.
По технике своей новый подход Людвига к герою напоминает подход Фрейда к пациенту: дело идет о том, чтоб вывести личность на чистую воду при ее собственном содействии. Но при внешнем сходстве, какая разница по существу! Плодотворность работ Фрейда достигается ценою героического разрыва со всякими условностями. Великий психоаналитик беспощаден. За работой он похож на хирурга, почти на мясника с засученными рукавами. Чего-чего, а дипломатичности в его технике нет и на сотую процента. Фрейда меньше всего заботят престиж пациента, соображения хорошего тона, всякая вообще фальшь и мишура. Именно поэтому он может вести свой диалог не иначе, как с глазу на глаз, без секретарей и стенографов, за дверью, обитой войлоком.
Иное дело Людвиг. Он вступает в беседу с Муссолини или со Сталиным, чтобы представить миру аутентичный портрет их души. Но беседа ведется по заранее согласованной программе. Каждое слово стенографируется. Высокопоставленные пациенты достаточно хорошо понимают, что может служить им на пользу, а что во вред. Писатель достаточно опытен, чтобы различать риторические уловки, и достаточно учтив, чтоб не замечать их. Развертывающийся в этих условиях диалог если и похож на исповедь, то на такую, которая инсценируется для звукового фильма.
Эмиль Людвиг пользуется каждым поводом, чтобы заявить: «Я ничего не понимаю в политике». Это должно означать: я стою выше политики. На самом деле, это лишь форма профессионального нейтралитета или, если сделать позаимствованье у Фрейда, та внутренняя цензура, которая облегчает психологу его политическую функцию. Так дипломаты не вмешиваются во внутреннюю жизнь страны, пред правительством которой они аккредитованы, что, впрочем, не мешает им при случае поддерживать заговоры и финансировать террористические акты.
Один и тот же человек в разных условиях развивает разные стороны своей личности. Сколько Аристотелей пасут свиней и сколько свинопасов носят 'на голове корону! Между тем Людвиг даже противоречия между большевизмом и фашизмом без труда растворяет в индивидуальной психологии. Столь тенденциозный «нейтралитет» не проходит безнаказанно и для самого проницательного психолога. Порвав с социальной обусловленностью человеческого сознанья, он вступает в царство субъективного произвола. «Душа» не имеет трех измерений и потому не способна на сопротивление, которое свойственно всем другим материалам. Писатель теряет вкус к изучению фактов и документов. К чему серые достоверности, когда их можно заменить яркими догадками?
В работе о Сталине, как и в книге о Муссолини, Людвиг остается «вне политики». Это нисколько не мешает его работам являться орудием политики. Чьей? В одном случае – Муссолини, в другом – Сталина и его группы. Природа не терпит пустоты. Если Людвиг не занимается политикой, то это не значит, что политика не занимается Людвигом.
В момент выхода моей Автобиографии[130], около трех лет тому назад, официальный советский историк Покровский, ныне уже покойный, писал: необходимо немедленно ответить на эту книгу, засадить за работу молодых ученых, опровергнуть все, что подлежит опровержению, и пр. Но поразительное дело: никто, решительно никто, не ответил, ничто не было ни разобрано, ни опровергнуто. Нечего было опровергать и некому, оказалось, написать книгу, для которой нашлись бы читатели.
За невозможностью нанести лобовой удар, пришлось прибегнуть к фланговому. Людвиг, конечно, не историк сталинской школы. Он независимый психологический портретист. Но именно через чуждого политике писателя удобнее всего бывает иногда пустить в оборот идеи, для которых не остается иного подкрепления, кроме популярного имени. Мы сейчас увидим, как это выглядит на деле.
Ссылаясь на свидетельство Карла Радека, Эмиль Людвиг передает, с его слов, следующий эпизод:
«После смерти Ленина сидели мы, 19 человек из ЦК, вместе, с напряжением ожидая, что нам скажет из своего гроба вождь, которого мы лишились. Вдова Ленина передала нам его письмо. Сталин оглашал его. Во время оглашения никто не пошевелился. Когда дело дошло до Троцкого, там значилось: „Его не большевистское прошлое не случайность“. На этом месте Троцкий прервал чтение и спросил: „Как там сказано?“ Предложение было повторено. Это были единственные слова, которые прозвучали в этот торжественный час».
Уже в качестве аналитика, а не повествователя, Людвиг делает замечание от себя:
«Страшный момент, когда сердце Троцкого должно было остановиться: эта фраза из шести слов решила, в сущности, его жизнь».
Как просто, оказывается, найти ключ к историческим загадкам! Патетические строки Людвига раскрыли бы, вероятно, мне самому тайну моей судьбы, если бы… Если бы рассказ Радека – Людвига не был ложен с начала до конца: в мелком и в крупном, в безразличном и значительном.
Начать с того, что Завещание было написано Лениным не за два года до его смерти, как утверждает наш автор, а за год: оно датировано 4 января 1923 года, Ленин умер января 1924 года; политическая жизнь его окончательно оборвалась уже в марте 1923 года. Людвиг утверждает, будто Завещание никогда не было опубликовано полностью. На самом деле оно воспроизводилось десятки раз на всех языках мировой печати. Первое официальное оглашение Завещания в Кремле происходило не в заседании ЦК, как пишет Людвиг, а в Совете старейшин XIII партийного съезда, мая 1924 года. Оглашал Завещание не Сталин, а Каменев, в качестве неизменного в то время председателя центральных партийных учреждений. И, наконец, самое главное: я не прерывал чтения взволнованным восклицанием за отсутствием к этому какого бы то ни было повода: тех слов, которые Людвиг записал под диктовку Радека, в тексте Завещания нет: они представляют чистейший вымысел. Как ни трудно этому поверить, но это так!
Если бы Людвиг не относился слишком пренебрежительно к фактическому фундаменту для своих психологических узоров, он без труда мог бы достать точный текст Завещания, установить необходимые факты и даты и тем избежать плачевных ошибок, которыми, к сожалению, кишит его работа о Кремле и большевиках.
Так называемое Завещание написано в два приема, отделенных промежутком в десять дней: 25 декабря 1922 года и 4 января 1923 года. О документе знали первоначально только два лица: стенографистка М. Володичева, которая его записывала под диктовку, и жена Ленина, Н. Крупская. Пока оставалась тень надежды на выздоровление Ленина, Крупская оставляла документ под замком. После смерти Ленина она, незадолго до XIII съезда, передала Завещание в Секретариат ЦК, с тем чтоб оно через партийный съезд было доведено до сведения партии, для которой предназначалось.
К этому времени партийный аппарат был полуофициально в руках тройки (Зиновьев, Каменев, Сталин), фактически же в руках Сталина. Тройка решительно высказалась против оглашения Завещания на съезде, мотивы понять нетрудно. Крупская настаивала на своем. В этой стадии спор происходил за кулисами. Вопрос был перенесен на собрание старейшин съезда, т. е. руководителей провинциальных делегаций. Здесь о Завещании впервые узнали оппозиционные члены Центрального Комитета, в том числе и я. После того, как было постановлено, чтобы никто не делал записей, Каменев приступил к оглашению текста. Настроение аудитории действительно было в высшей степени напряженным. Но, насколько можно восстановить картину по памяти, я сказал бы, что несравненно больше волновались те, которым содержание документа уже было известно. Тройка внесла через одного из подставных лиц предложение, заранее согласованное с провинциальными главарями: документ будет оглашен по отдельным делегациям, в закрытых заседаниях; никто не смеет при этом делать записи: на пленуме съезда на Завещание нельзя ссылаться. Со свойственной ей мягкой настойчивостью Крупская доказывала, что это есть прямое нарушение воли Ленина, которому нельзя отказать в праве довести свой последний совет до сведения партии. Но связанные фракционной дисциплиной члены Совета старейшин оставались непреклонны: подавляющим большинством прошло предложение тройки.
Чтоб пояснить смысл тех мистических и мифических «шести слов», которые будто бы решили мою судьбу, нужно напомнить некоторые предшествовавшие и сопутствовавшие обстоятельства. Уже в период острых споров по поводу октябрьского переворота «старые большевики», из числа правых, не раз указывали с раздражением на то, что Троцкий-де раньше не был большевиком; Ленин всегда давал таким голосам отпор: Троцкий давно понял, что объединение с меньшевиками невозможно, говорил он, например, 14 ноября 1917 года, «и с тех пор не было лучшего большевика»[131]. В устах Ленина эти слова кое-что означали.
Два года спустя, объясняя в письме к иностранным коммунистам условия развития большевизма, былые разногласия и расколы, Ленин указывал на то, что «в решительный момент, в момент завоевания власти и создания Советской Республики, большевизм оказался единым, он привлек к себе все лучшее из близких ему течений социалистической мысли»… Более близкого к большевизму течения, чем то, которое я представлял до 1917 года, не существовало ни в России, ни на Западе. Объединение мое с Лениным было предопределено логикой идей и логикой событий. В решительный момент большевизм привлек в свои ряды «все лучшее из близких ему течений» – такова оценка Ленина. У меня нет оснований против нее возражать.
Во время двухмесячной дискуссии по вопросу о профессиональных союзах (зима 1920/21 г.) Сталин и Зиновьев опять пытались пустить в ход ссылку на небольшевистское прошлое Троцкого. В ответ на это менее сдержанные ораторы противного лагеря напоминали Зиновьеву его поведение в период октябрьского переворота. Обдумывая в своей постели со всех сторон, как сложатся в партии отношения без него, Ленин не мог не предвидеть, что Сталин и Зиновьев попытаются использовать мое небольшевистское прошлое для мобилизации старых большевиков против меня. Завещание пытается предупредить попутно и эту опасность. Вот что там говорится непосредственно вслед за характеристикой Сталина и Троцкого:
«Я не буду дальше характеризовать других членов ЦК по их личным качествам. Напомню лишь, что октябрьский эпизод Зиновьева и Каменева, конечно, не являлся случайностью, но что он так же мало может быть ставим им в вину лично, как небольшевизм Троцкому».
Указание на то, что октябрьский эпизод «не являлся случайностью», преследует совершенно определенную цель предупредить партию, что в критических условиях Зиновьев и Каменев могут снова обнаружить недостаток выдержки. Это предостережение не стоит, однако, ни в какой связи с упоминанием о Троцком: по отношению к нему рекомендуется лишь не пользоваться его небольшевистским прошлым, как доводом ad hominem[132]. У меня не было, следовательно, никакого повода задавать вопрос, который приписывает мне Радек. Заодно отпадает и догадка Людвига об «остановившемся сердце». Завещание меньше всего ставило себе задачей затруднить мне руководящую работу в партии. Оно, как увидим далее, преследовало прямо противоположную цель.
Центральное место Завещания, занимающего две написанных на машинке страницы, отведено характеристике взаимоотношений Сталина и Троцкого, «двух выдающихся вождей современного ЦК». Отметив «выдающиеся способности» Троцкого («самый способный человек в настоящем ЦК»), Ленин тут же указывает его отрицательные черты: «чрезмерная самоуверенность» и «чрезмерное увлечение чисто административной стороной дела». Как ни серьезны указанные недостатки сами по себе, они не имеют – замечу мимоходом – никакого отношения к «недооценке крестьянства», ни к «неверию во внутренние силы революции», ни к другим эпигонским измышлениям позднейших годов.
С другой стороны, Ленин пишет:
«Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью».
Речь идет здесь не о политическом влиянии Сталина, которое в тот период было совсем незначительно, а об административной власти, которую он сосредоточил в своих руках, «сделавшись генсеком». Это очень точная и строго взвешенная формула, мы еще вернемся к ней.
Завещание настаивает на увеличении членов ЦК до 50, даже до 100 человек, дабы своим компактным давлением они могли сдерживать центробежные тенденции в Политбюро. Организационное предложение имеет пока еще видимость нейтральной гарантии против личных конфликтов. Но уже через 10 дней оно кажется Ленину недостаточным, и он приписывает дополнительное предложение, которое и придает всему документу его окончательную физиономию:
«…я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места и назначить на это место другого человека, который во всех других отношениях[133] отличается от тов. Сталина только одним перевесом, именно более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам, меньше капризности и т. д.».
В дни, когда диктовалось Завещание, Ленин стремился еще давать своей критической оценке Сталина как можно более сдержанное выражение. В ближайшие недели его тон будет становиться все резче, вплоть до того последнего часа, когда его голос оборвется навсегда. Но и в Завещании сказано достаточно, чтоб мотивировать необходимость смены генерального секретаря: наряду с грубостью и капризностью, Сталину вменяется в вину недостаток лояльности. В этом пункте характеристика превращается в тяжелое обвинение.
Как ясно станет из дальнейшего, Завещание не могло явиться для Сталина неожиданностью. Но это не смягчало удара. После первого ознакомления с документом, в Секретариате, в кругу ближайших сотрудников, Сталин разрешился фразой, которая давала совершенно неприкрытое выражение его действительным чувствам по отношению к автору Завещания. Условия, при которых фраза проникла в более широкие круги, и, главное, неподдельный характер самой реакции являются, в моих глазах, безусловной гарантией достоверности всего эпизода. К сожалению, крылатая фраза не подлежит оглашению в печати.
Заключительное предложение Завещания недвусмысленно показывает, откуда, по Ленину, шла опасность. Сместить Сталина – именно его и только его – значило оторвать его от аппарата, отнять у него возможность нажимать на длинное плечо рычага, лишить его всей той власти, которую он сосредоточил в своих руках по должности.
Кого же назначить генеральным секретарем? Лицо, которое, имея положительные черты Сталина, было бы, однако, более терпимым, более лояльным, менее капризным. Именно эту фразу Сталин воспринял особенно остро: Ленин явно не считал его незаменимым, раз предлагал поискать более подходящее лицо на тот же пост. Подавая, для формы, в отставку, генеральный секретарь капризно повторял: «Что ж, я действительно груб… Ильич предлагает вам найти другого, который отличался бы от меня только большей вежливостью. Что ж, попробуйте найти». – «Ничего, – отвечал с места голос одного из тогдашних друзей Сталина, – нас грубостью не испугаешь, вся наша партия грубая, пролетарская». Косвенно здесь Ленину приписывалось салонное понимание вежливости. Об обвинении в недостатке лояльности ни Сталин, ни его друзья не упоминали. Не лишено, пожалуй, интереса, что голос поддержки исходил от А. П. Смирнова, тогдашнего народного комиссара земледелия, состоящего ныне под опалой, в качестве правого. Политика не знает благодарности.
Рядом со мною во время оглашения Завещания сидел Радек, тогда еще член ЦК. Легко поддающийся влиянию момента, лишенный внутренней дисциплины, сразу зажженный Завещанием, Радек нагнулся ко мне со словами: «Теперь они не посмеют пойти против вас». Я ответил ему: «Наоборот, теперь им придется идти до конца, и притом как можно скорее». Уже ближайшие дни XIII съезда показали, что моя оценка была более трезвой. Тройке необходимо было предупредить возможное действие Завещания, поставив партию, как можно скорее, перед совершившимся фактом. Уже оглашение документа по земляческим делегациям, куда не пускали «посторонних», превращено было в прямую борьбу против меня. Старейшины делегаций проглатывали при чтении одни слова, напирали на другие и давали комментарии в том смысле, что письмо написано тяжелобольным, под влиянием происков и интриг. Аппарат уже господствовал безраздельно. Один тот факт, что тройка могла решиться попрать волю Ленина, отказав в оглашении письма на съезде, достаточно характеризует состав съезда и его атмосферу. Завещание не приостановило и не смягчило внутреннюю борьбу, наоборот, придало ей катастрофические темпы.
Политика настойчива: она умеет заставить служить себе и тех, которые демонстративно поворачиваются к ней спиною. Людвиг пишет: «Сталин страстно следовал за Лениным до его смерти». Если бы эта фраза выражала лишь факт огромного влияния Ленина на его учеников, включая и Сталина, возражать не было бы основания. Но Людвиг хочет сказать нечто большее. Он хочет отметить исключительную близость к учителю именно данного ученика. В качестве особенно ценного свидетельства Людвиг приводит при этом слова самого Сталина: «Я только ученик Ленина, и моя цель быть достойным его учеником». Плохо, если профессиональный психолог некритически оперирует с банальной фразой, условная скромность которой не заключает в себе ни атома интимного содержания. Людвиг становится здесь просто проводником официальной легенды, созданной за самые последние годы. Вряд ли он при этом хоть в отдаленной степени представляет себе те противоречия, в которые его заводит безразличие к фактам. Если Сталин действительно «следовал за Лениным до его смерти», чем объяснить в таком случае, что последним документом, продиктованным Лениным накануне второго удара, было коротенькое письмо Сталину, всего из нескольких строк, о прекращении с ним всяких личных и товарищеских отношений? Единственный в своем роде случай в жизни Ленина, резкий разрыв с одним из близких сотрудников, должен был иметь очень серьезные психологические причины и являлся бы, по меньшей мере, непонятным в отношении ученика, который «страстно» следовал за учителем до конца. Однако, от Людвига мы об этом не слышим ни слова.
Когда письмо Ленина о разрыве со Сталиным стало широко известно на верхах партии уже после распада тройки, Сталин и его ближайшие друзья не нашли другого выхода, кроме все той же версии о невменяемом состоянии Ленина. На самом деле Завещание, как и письмо о разрыве, писалось в те месяцы (декабрь 1922 – начало марта 1923), в течение которых Ленин, в ряде программных статей, дал партии наиболее зрелые плоды своей мысли. Разрыв со Сталиным не упал с ясного неба: он вытекал из долгого ряда предшествующих конфликтов принципиального и практического характера, и он трагически освещает всю остроту этих конфликтов.
Ленин, несомненно, высоко ценил известные черты Сталина. Твердость характера, цепкость, упорство, даже беспощадность и хитрость, – качества, необходимые в войне, следовательно, и в ее штабе. Но Ленин вовсе не считал, что эти данные, хотя бы и в исключительном масштабе, достаточны для руководства партией и государством. Ленин видел в Сталине революционера, но не политика большого стиля. Значение теории для политической борьбы стояло в глазах Ленина слишком высоко. А Сталина никто не считал теоретиком, и сам он до 1924 г. не изъявлял никогда претензий на это звание. Наоборот, его слабая теоретическая подготовка была слишком известна в тесном кругу. Сталин не знаком с Западом, не знает ни одного иностранного языка. При обсуждении проблем мирового рабочего движения он никогда не привлекался. Сталин не был, наконец, – это менее важно, но не лишено все же значения, – ни писателем, ни оратором в собственном смысле слова. Статьи его, несмотря на всю осторожность автора, кишат не только теоретическими несообразностями и наивностями, но и грубыми погрешностями против русского языка. Ценность Сталина в глазах Ленина почти исчерпывалась областью партийного администрирования и аппаратного маневрирования. Но и здесь Ленин вносил существенные оговорки, чрезвычайно возросшие в последний период.
К идеалистическому морализированию Ленин относился с брезгливостью. Но это совсем не мешало ему быть ригористом революционной морали, т. е. тех правил поведения, которые он считал необходимыми для успеха революции и построения нового общества. В ригоризме Ленина, естественно и свободно вытекавшем из его натуры, не было и капли педантства, ханжества или чопорности. Он слишком хорошо понимал людей и брал их такими, как они есть. Недостатки одних он сочетал с достоинствами, иногда и с недостатками других, не переставая зорко следить за тем, что из этого выходит. Он хорошо знал к тому же, что времена меняются, и мы вместе с ними. Партия из подполья одним взмахом поднялась на вершину власти. Это создавало для каждого из старых революционеров небывало резкую перемену в личном положении и во взаимоотношениях с другими людьми. То, что Ленин открыл у Сталина в этих новых условиях, он осторожно, но внятно отметил в Завещании: недостаток лояльности и склонность злоупотреблять властью. Людвиг прошел мимо этих намеков. Между тем именно в них нужно видеть ключ к отношениям между Лениным и Сталиным в последний период.
Ленин был не только теоретиком и практиком революционной диктатуры, но и зорким стражем ее нравственных основ. Каждый намек на использование власти в личных видах вызывал грозные огоньки в его глазах. «Чем же это лучше буржуазного парламентаризма?» – спрашивал он, чтоб ярче выразить душившее его возмущение, и прибавлял нередко по адресу парламентаризма одно из своих сочных определений. Между тем Сталин, чем дальше, тем шире и тем неразборчивее, пользовался заложенными в революционной диктатуре возможностями для вербовки лично ему обязанных и преданных людей. В качестве генерального секретаря он стал раздатчиком милостей и благ. Здесь заложен был источник неизбежного конфликта. Ленин постепенно утратил к Сталину нравственное доверие. Если понять этот основной факт, то все частные эпизоды последнего периода расположатся как следует и дадут действительную, а не фальшивую картину отношений Ленина к Сталину.
Чтоб найти для Завещания надлежащее место в развитии партии, необходимо сделать отступление.
До весны 1919 года главным организатором партии был Свердлов. Он не носил звания генерального секретаря, которое в то время вообще еще не было изобретено. Но он был им на деле. Свердлов умер 34 лет, в марте 1919 года, от так называемой испанской болезни. В разгаре гражданской войны и эпидемий, косивших направо и налево, партия едва успела отдать себе отчет во всей тяжести понесенной ею потери. В двух траурных речах Ленин дал Свердлову оценку, которая бросает отраженный, но очень яркий свет также и на его позднейшее отношение к Сталину. «В ходе нашей революции, в ее победах, – говорил Ленин, – довелось Свердлову выразить полнее и цельнее, чем кому бы то ни было, самую сущность пролетарской революции». Свердлов был «прежде всего и больше всего организатором». Из скромного подпольного работника, не теоретика и не писателя, вырос в короткий срок «организатор, который завоевал абсолютно непререкаемый авторитет, организатор всей советской власти в России и единственный по своим знаниям организатор работы партии». Ленину были чужды преувеличения юбилейных или заупокойных похвал. Оценка Свердлова была в то же время характеристикой задач организатора: «Только благодаря тому, что у нас был такой организатор, как Свердлов, мы могли в обстановке войны работать так, что у нас не было ни одного конфликта, который заслуживал бы внимания».
Так оно и было на деле. В беседах того времени с Лениным мы не раз отмечали, с постоянно свежим чувством удовлетворения, одно из главных условий нашего успеха: единство и сплоченность правящей группы. Несмотря на страшный напор событий и трудностей, новизну вопросов и вспыхивавшие моментами острые практические разногласия, работа шла замечательно гладко, дружно, без перебоев. Короткими намеками мы вспоминали эпизоды старых революций. «Нет, у нас лучше». «Это одно обеспечит нам победу». Сплоченность центра была подготовлена всей историей большевизма и поддерживалась неоспоримым авторитетом руководства, и прежде всего Ленина. Но во внутренней механике этого беспримерного единодушия главным монтером был Свердлов. Секрет его был прост: руководствоваться интересами дела, и только ими. Никто из работников партии не опасался интриги, ползущей из партийного штаба. Основу свердловского авторитета составляла лояльность.
Из мысленной проверки всей партийной верхушки Ленин делал в своей надгробной речи практический вывод: «Такого человека нам не заменить никогда, если под заменой понимать возможность найти одного товарища, совмещающего в себе такие способности… Та работа, которую он делал один, теперь будет под силу лишь целым группам людей, которые, идя по его стопам, будут продолжать его дело». И эти слова были не риторикой, а строго деловым предложением. Так именно и поступили: вместо единоличного секретаря установили коллегию из трех лиц.
Из слов Ленина и для непосвященного в историю партии очевидно, что при жизни Свердлова Сталин не играл руководящей роли в аппарате партии ни во время Октябрьской революции, ни в период возведения фундамента и стен Советского государства. В первый Секретариат, заменивший Свердлова, Сталин также не был включен.
Когда на X съезде, через два года после смерти Свердлова, Зиновьев и другие, не без задней мысли о борьбе против меня, проводили кандидатуру Сталина в генеральные секретари, т. е. ставили его юридически на то место, которое Свердлов занимал фактически, Ленин в тесном кругу восставал против этого плана, выражая опасение, что «этот повар будет готовить только острые блюда». Одна эта фраза, сопоставленная с характеристикой Свердлова, показывает нам различие двух типов организатора: одного, который неутомимо смягчал трения, облегчая работу коллегии, и другого, специалиста острых блюд, не боявшегося приправлять их и прямой отравой. Если Ленин не довел в марте 1921 года своего сопротивления до конца, т. е. не апеллировал открыто к съезду против кандидатуры Сталина, то лишь потому, что пост секретаря, хотя бы и «генерального», имел в тогдашних условиях, при сосредоточении влияния и власти в руках Политбюро, строго подчиненное значение. Может быть, впрочем, Ленин, как и некоторые другие, недооценил своевременно опасности.
В конце 1921 г. здоровье Ленина резко надломилось. 7 декабря, выезжая, по настоянию врачей, в деревню, Ленин, мало склонный жаловаться, писал членам Политбюро:
«Уезжаю сегодня. Несмотря на уменьшение мною порции работы и увеличение порции отдыха за последние дни, бессонница чертовски усилилась. Боюсь, не смогу докладывать ни на партконференции, ни на съезде Советов»[134].
Пять месяцев он томится, наполовину отстраненный врачами и друзьями от работы, в постоянной тревоге за ход правительственных и партийных дел, в постоянной борьбе с подтачивающим его недугом. В мае его поражает первый удар. В течение двух месяцев Ленин не способен ли говорить, ни писать, ни двигаться. С июля он медленно поправляется. Не покидая деревни, он постепенно втягивается в деловую переписку. В октябре возвращается в Кремль и официально возобновляет работу.
«Нет худа без добра, – писал он для себя в конспекте будущей речи, – я засиделся и полгода смотрел „со стороны“.» Ленин хочет сказать: «я раньше слишком засиделся на своем посту и многого не замечал; длительный перерыв позволил мне теперь на многое взглянуть свежими глазами». Больше всего потряс его, несомненно, чудовищный рост бюрократического могущества, средоточием которого стало Организационное бюро ЦК.
Необходимость смены мастера, специализировавшегося на острых блюдах, встает перед Лениным сразу после его возвращения к работе. Но этот персональный вопрос успел значительно осложниться. Ленин не мог не видеть, как широко его отсутствие было использовано Сталиным для одностороннего подбора людей, нередко в прямом противоречии с интересами дела. Генеральный секретарь опирался теперь на многочисленную фракцию, связанную, если не всегда идейными, то, во всяком случае, прочными узами. Обновление верхушки аппарата стало уже невозможно без подготовки серьезного политического наступления. К этому периоду относится «заговорщическая» беседа Ленина со мной о совместной борьбе против советского и партийного бюрократизма и его предложение «блока» с ним против Организационного бюро, т. е. основной в то время крепости Сталина. Факт беседы и содержание ее нашли вскоре свое отражение в документах и составляют неоспоримый и никем не оспоренный эпизод истории партии.
Однако уже через несколько недель в состоянии здоровья Ленина наступило новое ухудшение. Не только постоянная работа, но и деловые беседы с товарищами были ему врачами снова запрещены. Он обдумывал дальнейшие меры борьбы один, в четырех стенах. Для контроля над закулисной деятельностью Секретариата Ленин разрабатывал общие меры организационного характера. Так возник план создания высокоавторитетного партийного центра в лице Контрольной комиссии из надежных и испытанных членов партии, иерархически совершенно независимых, т. е. не чиновников, не администраторов, и в то же время наделенных правами призывать к ответу всех без исключения чиновников не только партии, в том числе и членов ЦК, но, через посредство Рабоче-крестьянской инспекции, и «сановников» государства – за нарушение законности партийного и советского демократизма и правил революционной морали.
23 января Ленин переслал через Крупскую для напечатания в «Правде» статью на тему о проектируемой им реорганизации центральных учреждений. Опасаясь одновременно и предательского удара со стороны болезни и не менее предательского сопротивления Секретариата, Ленин требовал, чтоб статья была напечатана в «Правде» немедленно: это означало прямую апелляцию к партии. Сталин отказал в этом Крупской, сославшись на необходимость обсудить вопрос в Политбюро. Формально дело шло об отсрочке всего на день. Но самая процедура обращения к Политбюро не предвещала ничего доброго. По поручению Ленина, Крупская обратилась за содействием ко мне. Я потребовал немедленного созыва Политбюро. Опасения Ленина подтвердились полностью: все члены и кандидаты, присутствовавшие в заседании, – Сталин, Молотов, Куйбышев, Рыков, Калинин, Бухарин, – были не только против предложенной Лениным реформы, но и против напечатания его статьи. Для утешения больного, которому каждое острое волнение грозило катастрофой, Куйбышев, будущий глава Центральной контрольной комиссии, предложил напечатать особый номер «Правды» со статьей Ленина в одном экземпляре. Так «страстно» следовали эти люди за учителем! Я с возмущением отверг предложение мистифицировать Ленина, высказался за предложенную им реформу по существу и потребовал немедленного напечатания статьи. Меня поддержал явившийся с запозданием на час Каменев. Настроение большинства было в конце концов сломлено тем доводом, что Ленин все равно пустит статью в обращение, ее будут переписывать на машинках и читать с удвоенным вниманием, и она тем острее направится против Политбюро. Статья появилась в «Правде» на другое утро, 25 января. И этот эпизод нашел в свое время отражение в официальных документах, на основании которых он здесь и излагается.
Считаю нужным вообще подчеркнуть, что, так как я не принадлежу к школе чистого психологизма и так как твердо установленным фактам я привык доверять больше, чем их эмоциональным отражениям в памяти, то все изложение, за вычетом особо оговоренных эпизодов, ведется мною на основании документов моего архива, тщательной проверки дат, свидетельств и всех вообще фактических обстоятельств.
Организационная политика была не единственной ареной борьбы Ленина против Сталина. Ноябрьский пленум ЦК (1922), заседавший без Ленина и без меня, внес неожиданно радикальные изменения в систему внешней торговли, подрывавшие самую основу государственной монополии. В беседе с Красиным, тогдашним наркомом внешней торговли, я отзывался о постановлении ЦК. примерно так: «Дна в бочке они еще не высадили, но несколько дыр в нем просверлили». Ленин узнал об этом. 13 декабря он писал мне:
«Я бы очень просил Вас взять на себя на предстоящем Пленуме защиту нашей общей точки зрения о безусловной необходимости сохранения и укрепления монополии… Предыдущий Пленум принял в этом отношении решение, идущее целиком вразрез с монополией внешней торговли».
Не допуская в этом вопросе никаких уступок, Ленин настаивал на том, чтоб я апеллировал против ЦК к партии и съезду. Удар направлялся в первую голову против Сталина как генерального секретаря, ответственного за постановку вопросов на Пленумах Центрального Комитета. До открытой борьбы на этот раз, однако, дело не дошло: почуяв опасность, Сталин отступил без боя; с ним вместе и другие. На декабрьском Пленуме ноябрьские решения были отменены. «Как будто удалось взять позиции без единого выстрела, – писал мне шутливо Ленин 21 декабря, – простым маневренным движением».
Гораздо острее оказались разногласия в области национальной политики. Осенью 1922 года подготовлялось преобразование Советского государства в федеративный союз национальных республик. Ленин считал необходимым идти как можно дальше навстречу потребностям и притязаниям тех национальностей, которые долго жили под гнетом и далеко еще не оправились от его последствий. Наоборот, Сталин, руководивший подготовительной работой в качестве народного комиссара по делам национальностей, проводил и в этой области политику бюрократического централизма. Выздоравливающий Ленин из подмосковной деревни полемизировал со Сталиным в письмах, адресованных Политбюро. В своих первых замечаниях на сталинский проект федеративного объединения Ленин крайне мягок и сдержан. Он еще надеется в эти дни – конец сентября 1922 года – уладить вопрос через Политбюро, без открытого конфликта. Ответы Сталина, наоборот, проникнуты заметным раздражением. Он возвращает Ленину упрек в «торопливости» и присоединяет к нему обвинение в «национальном либерализме», т. е. в покровительстве окраинному национализму. Эта переписка, политически крайне интересная, до сих пор скрывается от партии.
Бюрократическая национальная политика успела тем временем вызвать в Грузии резкую оппозицию, объединившую против Сталина и его правой руки, Орджоникидзе, цвет грузинского большевизма. Через Крупскую Ленин вступил с вождями грузинской оппозиции (Мдивани, Махарадзе и др.) в негласную связь против фракции Сталина, Орджоникидзе и Дзержинского. Борьба на окраинах была слишком остра, и Сталин слишком связал себя с определенными группировками, чтобы молча отступить, как в вопросе о монополии внешней торговли. В течение ближайших недель Ленин окончательно убеждается, что придется апеллировать к партии. В конце декабря он диктует обширное письмо по национальному вопросу, которое должно будет заменить на съезде его речь, если болезнь помешает ему выступить.
Ленин выдвигает против Сталина обвинение в административном увлечении и озлоблении против мнимого национализма. «Озлобление, – пишет он многозначительно, – вообще играет в политике обычно самую худую роль». Борьбу против справедливых, хотя бы на первых порах даже преувеличенных, требований угнетавшихся ранее наций Ленин квалифицирует как проявление великорусского бюрократизма. Он впервые называет своих противников по имени. «Политически ответственными за всю эту поистине великорусско-на-ционалистическую кампанию следует сделать, конечно, Сталина и Дзержинского». Что великоросс Ленин обвиняет грузина Джугашвили и поляка Дзержинского в великорусском национализме, может показаться парадоксальным. Но дело идет здесь совсем не о национальных чувствах и пристрастиях, а о двух системах политики, различия которых обнаруживаются во всех областях, в том числе и в национальной. Осуждая беспощадно методы сталинской фракции, Раковский писал несколько лет спустя: «К национальному вопросу, как и ко всяким другим вопросам, бюрократия подходит с точки зрения удобства управления и регулирования». Лучше этого нельзя сказать.
Словесные уступки Сталина нисколько не успокаивали Ленина, наоборот, обостряли его подозрительность. «Сталин пойдет на гнилой компромисс, – предостерегал меня Ленин через своих секретарей, – а потом обманет». Именно таков был путь Сталина. Он готов был принять на ближайшем съезде любую теоретическую формулу национальной политики, под условием, чтоб это не ослабляло его фракционной опоры в центре и на окраинах. Правда, у Сталина было достаточно оснований опасаться, что Ленин видит его планы насквозь. Но, с другой стороны, положение больного продолжало ухудшаться. Сталин холодно включал этот немаловажный фактор в свои расчеты. Практическая политика генерального секретаря становилась тем решительнее, чем хуже становилось здоровье Ленина. Сталин пытался изолировать опасного контролера от всякой информации, которая могла бы дать ему орудие против секретариата и его союзников. Политика блокады направлялась, естественно, против лиц, наиболее близких Ленину. Крупская делала что могла, чтоб оградить больного от соприкосновения с враждебными махинациями секретариата. Но Ленин умел по случайным симптомам догадываться о целом. Он отдавал себе безошибочный отчет в действиях Сталина, его мотивах и расчетах. Нетрудно понять, какую реакцию они вызывали в его сознании. Напомним, что к этому моменту в письменном столе Ленина, кроме Завещания, настаивавшего на смещении Сталина, лежали уже документы по национальному вопросу, которые секретарями Ленина, Фотиевой и Гляссер, чутко отражавшими настроения того, с кем сотрудничали, назывались «бомбой против Сталина».
Свою мысль о роли ЦКК, как охранительницы партийного права и единства, Ленин развивал в связи с вопросом о реорганизации рабоче-крестьянской инспекции (Рабкрин), во главе которой в течение нескольких предшествующих лет стоял Сталин. 4 марта в «Правде» появилась знаменитая в истории партии статья «Лучше меньше, да лучше». Работа писалась в несколько приемов. Ленин не любил и не умел диктовать. Статья долго не давалась ему. 2 марта он прослушал наконец чтение статьи с удовлетворением: «Теперь, кажется, вышло…» Реформу руководящих партийных учреждений статья включала в широкую политическую перспективу, национальную и международную. На этой стороне дела мы здесь останавливаться, однако, не можем. Зато в высшей степени важна для нашей темы та гласная оценка, которую Ленин давал Рабоче-крестьянской инспекции:
«Будем говорить прямо. Наркомат Рабкрина не пользуется сейчас ни тенью авторитета. Все знают о том, что хуже поставленных учреждений, чем учреждения нашего Рабкрина, нет и что при современных условиях с этого наркомата нечего и спрашивать».
Этот необыкновенный по резкости отзыв главы правительства в печати об одном из важных государственных учреждений бил прямо и непосредственно по Сталину, как организатору и руководителю инспекции. Причины, надо надеяться, теперь ясны. Инспекция должна была служить главным образом для противодействия бюрократическим извращениям революционной диктатуры. Эта ответственная функция могла выполняться с успехом только при условии полной лояльности руководства. Но именно лояльности Сталину не хватало. Инспекцию, как и партийный секретариат, он превратил в орудие аппаратных происков, покровительства «своим» и преследования противников. В статье «Лучше меньше, да лучше» Ленин открыто указывает на то, что предлагаемая им реформа инспекции, во главе которой был незадолго пред тем поставлен Цюрупа, должна встретить противодействие «всей нашей бюрократии, как советской, так и партийной». «В скобках будь сказано, – прибавляет он многозначительно, – бюрократия у нас бывает не только в советских учреждениях, но и в партийных». Это был вполне намеренный удар по Сталину как генеральному секретарю.
Не будет, таким образом, преувеличением сказать, что последнее полугодие политической жизни Ленина, между выздоровлением и вторым заболеванием, заполнено все обостряющейся борьбой против Сталина. Напомним еще раз главные даты. В сентябре Ленин открывает огонь против национальной политики Сталина. В первой половине декабря выступает против Сталина по вопросу о монополии внешней торговли. 25 декабря пишет первую часть Завещания. 30—31 декабря – свое письмо по национальному вопросу («бомбу»). 4 января делает приписку к Завещанию о необходимости снять Сталина с поста генерального секретаря. 23 января выдвигает против Сталина тяжелую батарею: проект Контрольной комиссии. В статье 2 марта наносит двойной удар Сталину как организатору Инспекции и генеральному секретарю. 5 марта пишет мне по поводу своего меморандума по национальному вопросу: «Если б вы согласились взять на себя его защиту, то я мог бы быть спокойным». В тот же день он впервые открыто солидаризуется с непримиримыми грузинскими противниками Сталина, извещая их особой запиской о том, что он «всей душой» следит за их делом и готовит для них документы против Сталина – Орджоникидзе – Дзержинского. «Всей душой» – это выражение нечасто встречается у Ленина.
«Вопрос этот (национальный) чрезвычайно его волновал, – свидетельствует секретарь Ленина, Фотиева, – и он готовился выступить по нему на партсъезде». Но за месяц до съезда Ленин окончательно свалился, так и не успев сделать распоряжения насчет статьи. У Сталина гора свалилась с плеч. В сеньорен-конвенте XII съезда он решился уже говорить, в свойственном ему стиле, о письме Ленина как о документе больного человека, находящегося под влиянием «бабья» (т. е. Крупской и двух секретарей). Под предлогом необходимости выяснить действительную волю Ленина решено было письмо сохранить под спудом. Там пребывает оно до сего дня.
Перечисленные выше драматические эпизоды, как ни ярки они сами по себе, и в отдаленной степени не передают той страстности, с которою Ленин переживал партийные события в последние месяцы своей активной жизни: в письмах и статьях он накладывал на себя обычную, т. е. очень строгую цензуру. Природу своей болезни Ленин достаточно хорошо знал по опыту первого удара. После того как он вернулся к работе, в октябре 1922 года, капиллярные сосуды мозга не переставали напоминать ему о себе чуть заметными, но зловещими и все более частыми толчками, явно угрожая рецидивом. Ленин трезво оценивал собственное положение, несмотря на успокоительные заверения врачей. К началу марта, когда ему пришлось снова отстраниться от работы, по крайней мере, от заседаний, свиданий и телефонных переговоров, он унес в свою комнату больного ряд тягостных наблюдений и опасений. Бюрократический аппарат стал самостоятельным фактором большой политики, с тайным фракционным штабом Сталина в Секретариате ЦК. В национальной области, где Ленин требовал особой чуткости, все откровеннее выступали наружу клыки имперского централизма. Идеи и принципы революции подгибались под интересы закулисных комбинаций. Авторитет диктатуры все чаще служил прикрытием для чиновничьего командования.
Ленин остро ощущал приближение политического кризиса и боялся, что аппарат задушит партию. Политика Сталина стала для Ленина в последний период его жизни воплощением поднимающего голову бюрократизма. Больной должен был не раз содрогаться от мысли, что не успеет уже провести ту реформу аппарата, о которой он перед вторым заболеванием вел переговоры со мною. Страшная опасность угрожала, казалось ему, делу всей его жизни.
А Сталин? Зайдя слишком далеко, чтоб отступить, подталкиваемый собственной фракцией, страшась того концентрического наступления, нити которого сходились у постели грозного противника, Сталин шел уже почти напролом, открыто вербовал сторонников раздачей партийных и советских постов, терроризовал тех, которые прибегали к Ленину через Крупскую, и все настойчивее пускал слух о том, что Ленин уже не отвечает за свои действия. Такова та атмосфера, из которой выросло письмо Ленина о полном разрыве со Сталиным. Нет, оно не упало с безоблачного неба. Оно означало лишь, что чаша терпения переполнилась. Не только хронологически, но политически и морально оно подвело заключительную черту под отношениями Ленина к Сталину.
Удивляться ли тому, что Людвиг, благочестиво повторяющий официальную версию о верности ученика учителю «до самой его смерти», ни словом не упоминает об этом финальном письме, как, впрочем, и обо всех других обстоятельствах, которые не мирятся с нынешней кремлевской легендой? О факте письма Людвиг, во всяком случае, должен был знать хотя бы из моей Автобиографии, с которой он в свое время ознакомился, ибо дал об ней благожелательный отзыв. Может быть, Людвиг сомневался в достоверности моего показания? Но ни факт письма, ни его содержание никогда и никем не оспаривались. Более того, они удостоверены в стенографических протоколах ЦК. На июльском пленуме 1926 года Зиновьев говорил: «В начале 1923 года Владимир Ильич в личном письме к т. Сталину рвал с ним товарищеские отношения» (Стенографический отчет Пленума. Вып. 4. С. 32). И другие ораторы, в том числе М. И. Ульянова, сестра Ленина, говорили о письме, как о факте, общеизвестном в кругу ЦК. В те дни Сталину не могло даже прийти в голову оспаривать эти показания. Он не покушался на это, впрочем, насколько я знаю, в прямой форме и позже.
Правда, официальная историография сделала за последние годы поистине грандиозные усилия, чтоб вытравить из людской памяти всю эту главу истории в целом. В отношении комсомола эти усилия достигли известных результатов. Но исследователи, казалось бы, для того и существуют, чтоб разрушать легенды и восстанавливать действительности в ее правах. Или это не относится к психологам?
Выше намечены вехи последней борьбы между Лениным и Сталиным. На всех ее этапах Ленин искал моей поддержки и находил ее. Из речей, статей и писем Ленина можно было бы без труда привести десятки свидетельств того, что после нашего кратковременного расхождения по вопросу о профсоюзах он в течение 1921, 1922 и начала 1923 годов не упускал ни одного случая, чтоб в открытой форме не подчеркнуть своей солидарности со мной, не процитировать того или другого моего заявления, не одобрить того или другого моего шага. Надо думать, у него были для этого не личные, а политические мотивы. Что, однако, могло тревожить и огорчать его в самые последние месяцы, это моя недостаточно активная поддержка его военных действий против Сталина. Да, таков парадокс положения! Ленин, боявшийся в дальнейшем раскола партии по линиям Сталина и Троцкого, для данного момента требовал от меня более энергичной борьбы против Сталина. Противоречие тут, однако, лишь внешнее. Именно в интересах устойчивости партийного руководства в будущем Ленин хотел теперь резко осудить Сталина и разоружить его. Меня же сдерживало опасение того, что всякий острый конфликт в правящей группе в то время, как Ленин боролся со смертью, мог быть понят партией, как метание жребия из-за ленинских риз. Я совсем не касаюсь здесь вопроса о том, правильна ли была в этом случае моя сдержанность, как и более широкого вопроса о том, можно ли было в то время предотвратить надвигающиеся опасности организационными реформами и личными перестановками. Но как далеко все же действительное расположение действующих лиц от той картины, которую дает нам популярный немецкий писатель, слишком легко подбирающий ключи ко всем загадкам!
Мы слышали от него, что Завещание «решило судьбу Троцкого», т. е. послужило, очевидно, причиной того, что Троцкий утратил власть. По другой версии Людвига, которую он излагает рядом, даже не пытаясь примирить ее с первой, Ленин хотел «дуумвират Троцкий – Сталин». Эта последняя мысль, также несомненно внушенная Радеком, как нельзя лучше свидетельствует, к слову сказать, что даже теперь, даже в ближайшем окружении Сталина, даже при тенденциозной обработке приглашенного для диалогов иностранного писателя, никто не отваживается утверждать, будто Ленин видел в Сталине своего преемника. Чтоб не вступать в слишком уже грубое противоречие с текстом Завещания и ряда других документов, приходится выдвигать задним числом идею дуумвирата.
Но как примирить эту новую версию с советом Ленина: сменить генерального секретаря? Ведь это означало бы лишить Сталина всех орудий его влияния. Так не поступают с кандидатом в дуумвиры. Нет, и вторая гипотеза Радека – Людвига, более осторожная, не находит опоры в тексте Завещания. Цель документа определена его автором: обеспечить устойчивость ЦК. Путей к этому Ленин искал не в искусственной комбинации дуумвирата, а в усилении коллективного контроля над деятельностью вождей. Как он представлял себе при этом относительное влияние отдельных лиц в коллективном руководстве, об этом читателю предоставляется делать те или иные выводы на основании приведенных выше цитат из Завещания. Не следует только упускать при этом из виду, что Завещание не было последним словом Ленина и что отношение его к Сталину становилось тем суровее, чем больше он чувствовал приближение развязки.
Людвиг не сделал бы столь капитальной ошибки в оценке смысла и духа Завещания, если б поинтересовался его дальнейшей судьбой. Скрытое Сталиным и его группой от партии, Завещание перепечатывалось и переиздавалось только оппозиционерами, разумеется, тайно. Сотни моих друзей и сторонников были арестованы и сосланы за переписку и распространение этих двух страничек. 7 ноября 1927 года, в день десятилетия Октябрьской революции, московские оппозиционеры участвовали в юбилейной демонстрации с плакатами «Выполним Завещание Ленина». Специальные отряды сталинцев врывались в колонны демонстрирующих и вырывали преступный плакат. Два года спустя, к моменту моей высылки за границу, создана была даже версия о подготовлявшемся «троцкистами» 7 ноября 1927 года восстании: призыв «выполнить Завещание Ленина» истолковывался сталинской фракцией как призыв к перевороту! И сейчас Завещание состоит под запретом всех секций Коминтерна. Наоборот, левая оппозиция во всех странах перепечатывает Завещание по каждому подходящему поводу. Политически эти факты исчерпывают вопрос.
Откуда же взялся все-таки фантастический рассказ о том, будто при оглашении Завещания, точнее, «шести слов», которых в Завещании нет, я вскочил с места с вопросом: «Как там сказано?» На этот счет я могу предположить только гипотетическое объяснение. Насколько оно вероподобно, пусть судит читатель.
Радек принадлежит к числу профессиональных остряков и рассказчиков анекдотов. Этим я не хочу сказать, что у него нет других достоинств. Но достаточно того, что на VII съезде партии 8 марта 1918 года Ленин, вообще очень сдержанный в отзывах о людях, счел возможным сказать: «Я вернусь к товарищу Радеку, и здесь я хочу отметить, что ему удалось нечаянно сказать серьезную фразу…» И дальше опять: «На этот раз вышло так, что у Радека получилась совершенно серьезная фраза…» Люди, которые говорят серьезно лишь в виде исключения, имеют органическую склонность поправлять действительность, ибо в сыром виде она не всегда пригодна для анекдотов. Мой личный опыт научил меня относиться к свидетельским показаниям Радека с крайней осторожностью, обычно он не рассказывает о событиях, а излагает по поводу них остроумный фельетон. Так как всякое искусство, в том числе и анекдотическое, стремится к синтезу, то Радек склонен соединять воедино разные факты или яркие черты разных эпизодов, хотя бы и разделенных временем и пространством. Здесь нет злой воли. Это голос призванья.
Так, очевидно, случилось и на этот раз. Радек скомбинировал, по всем признакам, заседание Совета старейшин XIII съезда с заседанием Пленума ЦК 1926 года, несмотря на то, что между тем и другим пролегает промежуток больше двух лет. На пленуме тоже оглашались секретные рукописи, в том числе и Завещание. Читал их на этот раз действительно Сталин, а не Каменев, который сидел уже рядом со мной на скамье оппозиции. Оглашение вызвано было тем, что по партии уже довольно широко ходили в это время копии Завещания, национального письма Ленина и других документов, державшихся под тройным замком. Партийный аппарат нервничал, желая удостовериться, что на самом деле сказал Ленин. «Оппозиция знает, а мы не знаем». После длительного сопротивления Сталин увидел себя вынужденным огласить запретные документы на заседании ЦК, этим самым они попадали в стенограмму, которая печаталась в секретных тетрадях для верхов партийного аппарата.
При оглашении Завещания не было и на этот раз никаких возгласов, ибо членам ЦК документ был уже давно и слишком хорошо известен. Но я действительно прервал Сталина при оглашении переписки по национальному вопросу. Эпизод сам по себе не так уж значителен, но, может быть, он пригодится психологам для кое-каких выводов.
Ленин был крайне экономен в своих литературных средствах и приемах. Деловую переписку с ближайшими сотрудниками он вел телеграфным языком. В обращении стояла всегда фамилия адресата со значком «т» (товарищ), в подписи – Ленин. Сложные пояснения заменялись двойным или тройным подчеркиванием отдельных слов, лишним восклицательным знаком и пр. Все мы слишком хорошо знали особенности ленинской манеры и потому даже небольшое отступление от обычного лаконизма обращало на себя внимание.
При пересылке своего письма по национальному вопросу Ленин писал мне 5 марта:
«Уважаемый тов. Троцкий. Я просил бы Вас очень взять на себя защиту грузинского дела на ЦК партии. Дело это сейчас находится под „преследованием“ Сталина и Дзержинского, и я не могу положиться на их беспристрастие. Даже совсем напротив. Если бы Вы согласились взять на себя его защиту, то я мог бы быть спокойным. Если Вы почему-нибудь не согласитесь, то верните мне все дело. Я буду считать это признаком Вашего несогласия.
С наилучшим товарищеским приветом.
Ленин.
5 марта 23 г.».
И содержание, и тон этой небольшой записки, продиктованной в последний день политической жизни Ленина, были для Сталина не менее тяжки, чем Завещание. Недостаток «беспристрастия» – ведь это означало недостаток все той же лояльности. В записке меньше всего чувствовалось доверие к Сталину-«даже совсем напротив» – и подчеркивалось доверие ко мне. Подтверждение негласного союза между Лениным и мною против Сталина и его фракции было налицо. Сталин плохо владел собою, оглашая записку. Подойдя к подписи, он запнулся. «С наилучшим товарищеским приветом» – это было слишком демонстративно под пером Ленина. Сталин прочитал: «С коммунистическим приветом». Это звучало суше и официальнее. В этот момент я действительно приподнялся с места и спросил – «Как там написано?» Сталин оказался вынужден, не без смущения, прочитать подлинный ленинский текст. Кое-кто из его ближайших друзей кричал мне, что я придираюсь к мелочам, хотя я ограничился лишь проверочным вопросом, Маленький инцидент произвел впечатление. О нем говорили на верхах партии. Радек, который уже не был к этому времени членом ЦК, узнал о происходившем на Пленуме из чужих уст, может быть, и из моих. Пять лет спустя, когда он был уже со Сталиным, а не со мною, его гибкая память помогла ему, очевидно, скомбинировать синтетический эпизод, натолкнувший Людвига на столь эффектные и столь ошибочные выводы.
Хотя Ленин, как мы видели, и не нашел основания указывать в Завещании, что мое небольшевистское прошлое было «не случайно», но я готов принять эту формулу за свой собственный счет. В мире духовном закон причинности столь же непреклонен, как и в мире физическом. В этом общем смысле моя политическая орбита была, конечно, «не случайной». Но то обстоятельство, что я стал большевиком, тоже не случайно. Вопрос же о том, насколько прочно и серьезно я пришел к большевизму, не решается ни голой хронологической справкой, ни догадками фельетонного психологизма: нужен теоретический и политический анализ. Это, конечно, слишком большая тема, лежащая целиком вне рамок настоящего очерка. Для нашей цели достаточно того, что Ленин, называя поведение Зиновьева и Каменева в 1917 году «не случайным», делал не философское напоминание о законах детерминизма, а политическое предостережение на будущее. Но как раз поэтому Радеку и понадобилось, через Людвига, перенести предостережение с Зиновьева и Каменева на меня.
Напомним главные вехи вопроса. С 1917 по 1924 год о противопоставлении троцкизма ленинизму вообще не было речи. На этот период падают октябрьский переворот, гражданская война, строительство Советского государства, создание Красной Армии, выработка партийной программы, учреждение Коммунистического Интернационала, образование его кадров, составление его основных документов. После отхода Ленина от работы в основном ядре ЦК развиваются серьезные разногласия. В 1924 году призрак «троцкизма» – после тщательной закулисной подготовки – выпускается на сцену. Вся внутренняя борьба в партии ведется отныне в рамках противопоставления троцкизма ленинизму. Другими словами, порожденные новыми условиями и задачами разногласия между мною и эпигонами изображаются как продолжение старых моих разногласий с Лениным. На эту тему создана необъятная литература. Ее застрельщиками являлись неизменно Зиновьев и Каменев. В качестве старых и наиболее близких сотрудников Ленина они становятся во главе «старой большевистской гвардии» против троцкизма. Но под давлением глубоких социальных процессов сама эта группа раскалывается. Зиновьев и Каменев оказываются вынуждены признать, что так называемые «троцкисты» в коренных вопросах оказались правы. Новые тысячи старых большевиков примыкают к «троцкизму».
На июльском Пленуме 1926 года Зиновьев заявил, что его борьба против меня была самой большой ошибкой его жизни, «более опасной, чем ошибка 1917 года». Орджоникидзе не без основания крикнул ему со своей скамьи: «Что же вы морочили голову всей партии?» (См. уже цитированный стенографический отчет). На эту тяжеловесную реплику Зиновьев официального ответа не нашел. Но неофициальное объяснение он дал на совещании оппозиции в октябре 1926 года. «Ведь надо же понять то, что было, – говорил он при мне своим ближайшим друзьям, ленинградским рабочим, честно уверовавшим в легенду о троцкизме, – была борьба за власть. Все искусство состояло в том, чтобы связать старые разногласия с новыми вопросами. Для этого и был выдвинут троцкизм…»
За время своего двухлетнего пребывания в оппозиции Зиновьев и Каменев успели полностью раскрыть закулисную механику предшествующего периода, когда они, вместе со Сталиным, создавали легенду «троцкизма» заговорщическим путем. Еще через год, когда окончательно выяснилось, что оппозиции придется долго и упорно плыть против течения, Зиновьев и Каменев сдались на милость победителя. В качестве первого условия их партийной реабилитации от них потребовали реабилитации легенды о троцкизме. Они пошли на это. Тогда я решил закрепить их собственные вчерашние заявления на этот счет через ряд авторитетных свидетельств. Радек, никто другой, как Карл Радек, дал нижеследующее письменное показание:
«Присутствовал при разговоре с Каменевым о том, что Каменев расскажет на Пленуме ЦК, как они (т. е. Каменев и Зиновьев) совместно со Сталиным решили использовать старые разногласия Троцкого с Лениным, чтобы не допустить после смерти Ленина т. Троцкого к руководству партией. Кроме того, много раз слышал из уст Зиновьева и Каменева о том, как они „изобретали“ троцкизм как актуальный лозунг.
25 декабря 1927 г.
К. Радек».
Аналогичные письменные показания даны Преображенским, Пятаковым, Раковским и Эльциным. Пятаков, заместитель народного комиссара тяжелой промышленности, следующими словами резюмировал заявление Зиновьева: «Троцкизм был выдуман для того, чтобы подменить действительные разногласия мнимыми, то есть разногласиями, взятыми из прошлого, не имеющими никакого значения теперь, но искусственно гальванизированными в вышеуказанных целях». Кажется, ясно? «Никто, – писал, в свою очередь, В. Эльцин, представитель более молодого поколения, – никто из присутствующих при этом зиновьевцев не возражал. Все приняли это сообщение Зиновьева как факт общеизвестный».
Приведенное выше свидетельство Радека помечено им 25 декабря 1927 года. Через несколько недель он был уже в ссылке, а через несколько месяцев, под меридианом Томска, убедился в правоте Сталина, не раскрывшейся ему ранее в Москве. Но и от Радека власти потребовали в качестве условия sine qua поп признания реальности все той же легенды о троцкизме. После того, как Радек пошел на это, ему не осталось ничего иного, как повторять старые формулы Зиновьева, которые последний разоблачил в 1926 году, чтобы вернуться к ним снова в 1928 году. Радек сделал больше: в беседе с доверчивым иностранцем он переделал Завещание Ленина так, чтобы найти в нем опору для эпигонской легенды о «троцкизме».
Из этой краткой исторической справки, опирающейся исключительно на документальные данные, вытекает много выводов: один из них гласит: революция – суровый процесс, и она не щадит человеческих позвоночников.
Ход дальнейших событий в Кремле и в Союзе определялся не отдельным документом, хотя бы то было и Завещание Ленина, а историческими причинами гораздо более глубокого порядка. Политическая реакция после величайшего напряжения лет переворота и гражданской войны была неизбежна. Понятие реакции надо было в этой связи строго отличать от понятия контрреволюции. Реакция не предполагает непременного социального переворота, т. е. смены у власти одного класса другим. Даже при царизме были свои периоды прогрессивных реформ и периоды реакции. Настроения и ориентировки господствующего класса меняются в зависимости от обстоятельств. Это относится и к рабочему классу. Давление мелкой буржуазии на уставший от потрясений пролетариат означало оживление мелкобуржуазных тенденций в самом пролетариате, а вместе с тем и первую глубокую реакцию, на волне которой поднялся к власти нынешний бюрократический аппарат, возглавленный Сталиным.
Те свойства, которые Ленин ценил в Сталине – упорство характера и хитрость, – оставались, конечно, и сейчас; но они получили иное поле действия и иную точку приложения. Те черты, которые в прошлом означали минусы в личности Сталина: узость кругозора, недостаток творческой фантазии, эмпиризм приобрели сейчас в высшей степени актуальное значение; они позволили Сталину стать полусознательным орудием советской бюрократии, и они побудили бюрократию увидеть в Сталине своего признанного вождя. Десятилетняя борьба на верхах большевистской партии с несомненностью показала, что в условиях нового этапа революции Сталин до конца развивал те именно стороны своего политического характера, которым Ленин в последний период своей жизни объявил непримиримую борьбу. Но этот вопрос, стоящий и сегодня в фокусе советской политики, выводит нас далеко за пределы нашей исторической темы.
Со времени рассказанных событий мною воды утекло. Если уже десять лет тому назад в действии были факторы, гораздо более могущественные, чем советы Ленина, то сейчас и вовсе наивно было бы апеллировать к Завещанию как к актуальному политическому аргументу. Интернациональная борьба между двумя группировками, выросшими из большевизма, давно переросла судьбу отдельных лиц. Ленинское письмо, известное под именем Завещания, сохраняет ныне главным образом исторический интерес. Но история, смеем думать, тоже имеет свои права, которые к тому же не всегда вступают в конфликт с интересами политики. Элементарнейшие из научных требований: правильно устанавливать факты и проверять слухи по документам можно, во всяком случае, одинаково рекомендовать как политикам, так и историкам. Его следовало бы распространить даже на психологов.
Принкипо,
31 декабря 1932 г.
Леонид Борисович Красин родился в 1870 году в даровитой семье как самый выдающийся из даровитых братьев. К революционному движению он примкнул еще студентом. Он жил и учился в Германии, прекрасно знал немецкую технику и культуру и свободно владел немецким языком.
Красин не умел быть долго в меньшинстве. Он не боялся решительных мер, и в этом смысле он был революционером. Но он требовал, чтоб революционные меры дали немедленное решение. Он вполне естественно примкнул к революционному движению и столь же естественно стал на сторону большевиков. Когда соотношение сил снова сдвинулось в пользу монархии, Красин примкнул к крайней левой фракции отзовистов, отколовшихся от Ленина. Красин хотел бойкотировать III Думу и вызвать развязку при помощи искусственных мер, доступных героическому меньшинству. В качестве химика Красин знал, что такое динамит, в качестве политика он не боялся его употребления. Но бойкотировать Думу значило бойкотировать поражение революции и его последствия. Реалисты непосредственных достижений часто превращаются в иллюзионистов, когда действительность поворачивается к ним неблагоприятным концом. Так произошло и с Красиным. Но его связь с левым авантюризмом длилась недолго. Реалистическое чутье взяло верх. Однако Красин не вернулся к Ленину, который кропотливо собирал физически и морально уцелевших от великого разгрома 1905—1907 годов и восстанавливал партийную организацию снова в подполье, – Красин отошел не только от ультралевого крыла, но и от партии в целом. Он не умел долго оставаться в меньшинстве и терпеливо подготавливать отдаленный день.
Люди золотой середины часто думают, что революционный образ мыслей является продуктом нетерпеливого темперамента. Это не так. Политика революционных экспериментов и авантюр диктуется, правда, психологией нетерпения. Но действительно революционная политика требует, в числе других качеств, умения ждать и долго оставаться в меньшинстве. Ритмы революционной закономерности совсем не совпадают с ритмами индивидуальных аффектов. Революционер должен уметь подняться мыслью над отдельными эпизодами и этапами исторического процесса, прежде всего над его отливами, не для пассивного выжидания, а для активной подготовки. Этой способности у Красина не было. Именно поэтому, несмотря на то что он был революционер и большой человек, он не был большим революционером.
В 1908 году Красин был связан с Алексинским, вообще с группой «Вперед». В одной из записок Ленин вспоминает, что Алексинский через Красина взял у него летом или осенью 1908 года книгу.
Отойдя от партии в годы контрреволюции, он укрепил свои связи с промышленным миром, с которым не порывал никогда. Революционный отлив сменился с 1910 года капиталистическим прибоем. Красин брал реванш на новом поприще. Инженер и предприниматель брал реванш за поражения пролетарского революционера. Острый взгляд, творческую подвижность мысли и способность к смелым решениям Красин перенес на арену промышленного предпринимательства. Война открыла еще больший простор в этой области. Февральская революция застала Красина богатым человеком.
В 1918 году Красин занимал пост председателя чрезвычайной комиссии по снабжению Красной Армии. Одновременно был членом президиума ВСНХ и народным комиссаром торговли и промышленности.
На заседаниях Совета Обороны чаще всего в прениях выступал, пожалуй, Красин, как можно судить по председательским записям Ленина. Красину же давались различные административно-хозяйственные поручения: расследовать вопрос о запасах обуви в Питере; ввести третью смену на тульских военных заводах; мобилизовать повозки военного образца.
Назначенный сперва комиссаром торговли и промышленности, Красин был впоследствии оставлен во главе специального Комиссариата внешней торговли. Но в течение ряда лет этот комиссариат выполнял скромную торговлю. Красин поэтому всегда был занят десятком дел, лежащих вне его ведомства: на нем лежала одно время забота о снабжении армии в качестве чрезвычайного уполномоченного Совета [Труда и] Обороны, и, когда новая экономическая политика расширила возможность связи с внешним миром, Красин, не покидая поста народного комиссара внешней торговли, совершил ряд длительных дипломатических экскурсий в Европу.
С мая 1920 года до марта 1921 года Красин развивал в Лондоне энергичную кампанию за юридическое признание Советского правительства.
В конце 1924 года Красин был назначен послом в Париж и стал там преемником Извольского[135]. Успехом там его деятельность не была увенчана. Годом позже он в качестве простого уполномоченного был переведен в Лондон.
Так как Красин по своему образованию и деловым отношениям был тесно связан с Германией и во время войны руководил немецкими промышленными предприятиями в России, то белая эмиграция после того, как Красин стал советским сановником, пустила слухи, будто Красин, на самом деле настроенный вполне патриотически, был немецким агентом во время войны и превратил секвестрованные немецкие предприятия в опорные пункты немецкого влияния. Сфорца говорил с Красиным об этих слухах, и вот что тот, по словам графа, ответил ему:
«Может быть, моим долгом было бы поступать таким образом, но я этого не делал. Великие князья и генералы не нуждались в нашей помощи для разрушения России».
Очищая Красина от нелепого обвинения, Сфорца изображает, однако, мимоходом службу интересам немецкого штаба как «долг» большевиков. На этом не стоит останавливаться, но почтенный джентльмен вкладывает эту оценку в уста Красина, придавая ей тем характер аутентичного свидетельства. Красин был послом Советского правительства, вожди которого отрицали идиотскую клевету об их содействии немецкому штабу. Если б даже их отрицание противоречило действительности, и в этом случае у Красина не было бы ни малейшего интереса дезавуировать и компрометировать свое собственное правительство и себя самого в глазах чуждого и враждебного ему дипломата. Но Красин, кроме того, был большевиком и хорошо знал, что такое большевизм. Он не мог сказать того, что ему вкладывает в уста Сфорца, ища подкрепления для нелепых легенд белой эмиграции.
И еще в одном случае почтенный джентльмен лжесвидетельствует от имени Красина. В качестве министра иностранных дел Сфорца отстаивал необходимость признания Советской России Италией. 6 августа 1920 года он говорил по этому вопросу в итальянском парламенте:
«Если большевизм должен погибнуть, пусть погибнет от его собственных ошибок, а не под внешним давлением, иначе мы создали бы только мучеников».
Через несколько недель прибывший из Москвы Красин сказал графу Сфорца при первом же свидании:
«В России не в восторге от вашей программы; удобнее было играть в мучеников».
Выходит, что Москва предпочитала блокаду признанию и что Красин поспешил об этом сообщить итальянскому министру при первом свидании.
«Красин любил Ленина, – признает Сфорца, – но это не мешало ему, оказывается, признавать, что его „друг и вождь“ духовно был совершенно тэр а тэр[136] и что он становился ребяческим, когда хотел быть оригинальным». У Красина было сложное отношение к Ленину, обусловленное глубоким различием двух натур и двух жизненных путей, но эти пути не случайно пересекались в решающих точках. Если б Красин думал, что приписывает ему Сфорца, он никогда не сказал бы этого политическому врагу, а Сфорца был и остался врагом. Но Красин не думал, не мог думать ничего похожего на приписываемые ему пошлости. Красин был достаточно умен, чтоб ценить духовную мощь Ленина и восторгаться ею. Сфорца говорит: «Красин любил Ленина». Что ж он любил в нем? Несмотря на длительные периоды отталкивания, через всю жизнь Красина проходит влюбленность в могучий интеллект Ленина. На III съезде партии, где положено было создание фракции большевиков, Красин после доклада Ленина начал свою речь такими словами:
«Я, как и многие другие, вероятно, с наслаждением прослушал…»
Такие отзывы – больше за глаза, чем в глаза – проходят через всю жизнь Красина. Сколько раз в первые годы революции он возмущался нашей политикой, и сколько раз он с блеском в глазах и с улыбкой покоренного говорил о творческом могуществе ленинской головы!
Не менее компрометирующий для Сфорца характер имеет второе приписанное им Красину замечание: Ленин впадал в ребячливость, «когда хотел быть оригинальным». Ленин не хотел и не мог быть оригинальным. Приписать ему такую потребность мог бы только совсем бездарный сноб, а Красин не был ни снобом, ни бездарным.
Не случайно Сфорца ставит Красина выше всех русских революционеров. Немногие из людей, с которыми ему пришлось встречаться, произвели на него столь глубокое впечатление. Больше всего поражало итальянского дипломата «…необычное сочетание преуспевающего делового человека и неуступчивого революционера».
Не вполне последовательный Сфорца говорит о нем: «Он был человеком дела и любил ощутительные результаты, а не мечтательные подготовления; поэтому-то он и был плохим большевиком».
Красин был большевиком в молодости и министром рабочего государства в зрелые годы. Но длительный пробел между этими двумя периодами сам по себе свидетельствует, что Красин не был пролетарским революционером до конца. Он искал всегда непосредственных решений или непосредственных успехов; если идея, которой он служил, не давала таких успехов, то он обращал свой интерес в сторону личного успеха. В этом смысле можно сказать, что он был ближе к людям типа Кавура, чем к людям типа Маркса или Ленина.
Ленин очень ценил Красина, но исключительно как делового человека, как техника, администратора, знатока капиталистического мира. Именно в кругу этих вопросов вращались отношения Ленина с Красиным: заказ паровозов за границей; отзыв по вопросу о бакинской нефти; подыскание необходимых специалистов и пр. Можно не сомневаться, что Ленин не совещался с Красиным по политическим и особенно по партийным вопросам, скорее всего избегал бесед с ним на партийные темы. Включение Красина, как и Кржижановского, несмотря на их «старый большевизм» в ЦК партии было бы при Ленине совершенно немыслимым. Этот шаг был предпринят уже эпигонами для подкрепления собственных позиций влиятельными советскими людьми. Что касается Раковского[137], который до Октябрьской революции не был большевиком, то он был сейчас же после вступления в партию включен в ЦК. Объясняется это различие тем, что Ленин видел в Раковском революционера и политика, но не видел ни того, ни другого ни в Красине, ни в Кржижановском.
На заседаниях Красина любили слушать. С ним не всегда соглашались, но он умел всегда вопрос поставить по-своему, указать те стороны, какие не видели другие, и бросить на вопрос в целом новый свет. Помимо блестящих личных качеств, сильного аналитического ума и хватающего за живое остроумия, ему много помогали в этом его серьезное образование и разносторонний жизненный опыт. Хорошо подкованный марксист, химик, электротехник, человек, руководивший подпольными типографиями, динамитными мастерскими и большими торговыми операциями, «гражданин цивилизованного мира», Красин на всех заседаниях и по всякому вопросу умел сказать свое особое, красинское слово. Во время заседания мы нередко обменивались записками, и в этих записках, более бедных, чем речи, в силу краткости, есть все же частица Красина. Кое-какие из них сохранились.
Красин давно и настойчиво выдвигал вопрос об обновлении основного капитала нашей промышленности. В июле 1924 года он писал мне:
«Увеличение производительности труда в государственном масштабе есть в первую и главную очередь вопрос радикального переоборудования всей почти промышленности. Наши орудия производства уже не способны дать дешевый продукт даже при хорошем управлении».
«Оборудование бумажных фабрик устарело, работает дорого. Целлюлозных и древесномассных заводов – нет».
На том же заседании:
«Нефтяное оборудование (бурение и тартание) ни черта не стоит. Хранить нефть в наших резервуарах нельзя. Газов улавливать не можем. Перегонные заводы – сплошь железный лом; нефтепроводы не существуют. Флота для перевозок не имеем. Как тут дешево работать и как конкурировать с Америкой!»
«Лесопилки наши в техническом отношении втрое хуже шведских, и это почти повсюду».
А вот любопытная записка о торговле, по-видимому, в связи с каким-то вопросом, разбиравшимся в СТО:
«Это так и есть: если предприятие из года в год с малым капиталом увеличивает свои обороты, завоевывает все новые и новые кредиты, открывает с успехом новые отрасли экспорта, не зарываясь притом в рискованные операции, это и значит, что данное предприятие здоровое. Секрет тут в том, что самый важный момент в торговом предприятии – это организация и люди, умеющие торговать. Так и образовывались буржуазные торговые дома: часто начиная с медного пятака, через пять лет кулак ворочал миллионами. Момент личной инициативы, уменья, проворства здесь превалирует».
На одном из заседаний (в июне 1924 года) я пишу Красину:
«Вы ошибаетесь, думая, что Соединенные Штаты будут в ближайший период следовать за Англией. Наоборот надо ждать серьезного обострения отношений между Англией и Соединенными Штатами ввиду возвращения Соединенных Штатов на мировой рынок».
Красин тут же отвечает:
«В ближайшем будущем обострение отношений между Англией и Америкой я считаю невероятным. Вы не можете себе представить, до какой степени провинциальны американцы в вопросах международной политики! Они еще долго не посмеют ссориться с Англией».
А вот, на тех же бумажках из блокнота, красинские афоризмы, очевидно относящиеся к кому-либо из участников заседания или докладчиков:
«Это какая-то амеба с нулевым обращением жизненных соков».
И еще:
«Словесный пулемет…»
И еще, и еще…
А вот краткая характеристика британской юстиции:
«Больших мошенников, чем английские юристы и хваленый английский суд, нет на свете!»
А нужно прибавить, что Красин имел дело с юристами разных стран и что у него был глаз.
У Красина были свои взгляды, и далеко не со всеми из них можно было соглашаться. Это вполне объясняется своеобразием жизненного пути Красина. Но и не соглашаясь с ним, у него всегда можно было чему-нибудь научиться.
Был, однако, один вопрос, в котором Красин занимал архибоевую позицию с такой крайней непримиримостью, которая, вообще говоря, несвойственна была ему в принципиальных вопросах: я имею в виду монополию внешней торговли. Непримиримость выросла здесь у Красина не из общего принципа, а из деловой практики: в качестве народного комиссара внешней торговли он призван был развивать и направлять связи советского хозяйства с мировым. Не только «по должности», но и по всему своему прошлому Красин способен был раньше многих других понять, что советское хозяйство не может развиваться как изолированная, замкнутая в себе система. Он слишком хорошо знал структуру нашей промышленности, ее довоенную связь с иностранной промышленностью, ее зависимость от европейской и американской техники. Проблема обновления основного капитала занимала его с первых лет советской власти. Путь к этому он видел в развитии экспорта. Не только в общекультурном, но и в экономическом и в производственно-техническом отношении он был в полном смысле слова «гражданин цивилизованного мира». Он способен был трезво оценить как наши ужасающие нехватки, так и наши потенциальные возможности. Ему слишком было ясно, что при нынешнем состоянии нашей экономики не только свободно открыть ворота, ведущие в мировой рынок, но и слегка приоткрыть их – значит, затопить государственную промышленность иностранным товаром и иностранным капиталом; другими словами, создать для империализма в его борьбе против советской системы безусловные гарантии победы. Красин стал непримиримым защитником монополии внешней торговли. Здесь он пользовался полной поддержкой Владимира Ильича. Противники объясняли эту его линию ведомственностью. Это неправда. Сама ведомственность Красина в области внешней торговли была выводом его общей оценки соотношения экономических сил. На этой своей линии он стоял незыблемо. И пожалуй, лучшими его речами, наиболее богатыми фактическим содержанием, наиболее убедительными и в силу этого одного наиболее блестящими по форме, являются те, в которых он защищал монополию внешней торговли.
Как человек Красин был обаятелен. Он до конца жизни сохранил юношескую гибкость и стройность фигуры. Лицо, красивое настоящей красотой, светилось умом и энергией. Огоньки иронии – неподдельной иронии человека, много знавшего, много понимавшего и много умевшего, – перебегали из глаз в складки выразительного рта. Его голос был звучен и полновесен, его жест отчетлив, фраза его речи текла плавно и, при соблюдении словесной экономии, отличалась правильной законченностью. Красин был одинаково хорош и как оратор, и как рассказчик, и как собеседник. Писал он мало. Его активность пошла по другим каналам. Но писал он лучше многих из тех, которые пишут много. Вообще все, что он делал, он делал хорошо.
Уже с начала девятисотых годов Воровский принимал деятельное участие в революционном движении, организуя сперва студенческие, а затем рабочие социал-демократические кружки. Он много работал теоретически над собою. В начале столетия он выступил в легальной печати как готовый и притом блестящий литератор.
С момента раскола с социал-демократией Воровский сразу примкнул к большевикам и сразу же занял во фракции руководящее положение.
Небезынтересно отметить, что в 1906 году поляк Воровский присутствовал на съезде польской социал-демократии не как член этой национальной организации, а как представитель русских большевиков.
Поразительны по своей психологической несообразности те показания, вернее, лжесвидетельства, которые Сфорца влагает в уста Воровского. В качестве торгового представителя Воровский, оказывается, делился с итальянским министром иностранных дел своими уничижительными суждениями о Ленине, который «лишен понимания частичных выгод, постепенных успехов; он (Ленин) охотнее садится и вычитывает из своего Маркса, как обстановка будет развиваться». Такие речи Воровский произносил «с грубым издевательством».
Но он не ограничивался этим. Однажды, когда все предложения Воровского встретили со стороны Москвы отказ, Воровский, в состоянии «безудержной искренности», сказал графу Сфорца:
«Нами руководит немецкий школьный учитель, которого сифилис одарил несколькими искрами гения прежде, чем убить его!»
Я выписал эту отвратительную фразу, преодолевая брезгливость. Под именем Воровского Сфорца здесь клевещет не столько на Ленина, сколько на Воровского. Источники вдохновения графа Сфорца распознать нетрудно: белая эмиграция. Граф сам рассказывает, как итальянское правительство, включая почтенного графа, захватило для обыска чемоданы Воровского, в которых, по доносу белых эмигрантов, находились будто бы бриллианты для революционных целей. Явившись к министру, Воровский сказал: «Извините, господин министр, мой дорожный костюм. Мое выходное платье у вас в таможне». Эта фраза очень похожа на Воровского, и она лучше всего дает тон тем отношениям, какие Воровский мог установить с придворным итальянским «демократом». Те самые эмигранты, которые побудили графа интересоваться чемоданами Воровского, изобрели свою версию насчет болезни Ленина. Но Сфорца здесь допустил анахронизм. Версия, которую изысканный граф, собеседник императрицы Евгении и партнер бельгийской королевы, преподносит читателю, создана была не ранее 1923 года. В дни, когда Сфорца был еще министром и принимал Воровского, самая возможность такой версии со стороны Воровского, и даже со стороны черносотенной эмиграции была совершенно исключена.
Не поразительно ли все-таки, что советские послы, представлявшие при чуждом и враждебном государстве правительство Ленина, с такой торопливостью говорили чуждому и враждебному им итальянскому министру самые уничижительные и оскорбительные отзывы о Ленине? Причем эти отзывы как бы заранее были предназначены для того, чтоб подтвердить оценку Ленина, сделанную графом на основании чтения книг Ленина (каких именно – остается неизвестным).
Граф сам чувствует элемент неправдоподобия в своем рассказе. Он прибегает поэтому к биографии Воровского, чтоб найти мотивы враждебного отношения к Ленину.
«Мы имели в Риме, – пишет Сфорца, – тысячи русских беженцев, в том числе многих, принадлежащих к старым фамилиям московской аристократии».
Они-то и сообщили о брильянтах в чемоданах Воровского.
Мы узнаем от Сфорца, что Воровский происходил из рядов польского дворянства, родился католиком и судил о своих русских товарищах, в том числе и о Ленине, «как чужой». Ему это было тем легче, что «он познакомился с Лениным в Стокгольме в апреле 1917 года, и, очевидно, между этими двумя людьми не возникло симпатии», по крайней мере, каждый раз, когда в беседе произносилось имя Ленина, Воровский не упускал случая, чтоб дать понять «то невысокое мнение, которое он имел об умственном уровне своего лидера».
На всякий случай еще граф прибавляет, что, несмотря на свои высокие дарования, Воровский был исключительным «лжецом». Да, таков словарь джентльмена, когда дело идет не о продажной испанской авантюристке, ставшей французской императрицей, а о безупречном русском революционере.
Я не знаю, велись ли беседы Сфорца с Воровским с глазу на глаз, или же там присутствовали и другие лица. Весьма возможно, что в кабинете графа находился один исключительный «лжец». Но это, во всяком случае, был не Воровский. В рассказе графа нет ни слова правды.
Верно, что Воровский происходил из польской дворянской семьи. Но отец Воровского служил на русских железных дорогах, сам Воровский родился в Москве, воспитывался в русской среде и с молодых лет стал выдающимся русским писателем[138]. Что католицизм Воровского или его польское происхождение могли влиять на отношение Воровского к русским товарищам, и, в частности, к Ленину, самая мысль эта доставила бы, несомненно, Ленину и Воровскому несколько веселых минут. К сожалению, я не могу поделиться психологическим открытием графа ни с тем, ни с другим.
Не менее замечательно уже с чисто физической стороны и второе сообщение Сфорца о том, что Воровский познакомился с Лениным в апреле 1917 года и что при этом они не понравились друг другу. На самом деле Воровский примкнул к революционному движению в качестве московского студента еще в конце прошлого столетия. Освободившись из первой ссылки, он приехал непосредственно к Ленину в Женеву. Это было в 1903 году. С тех пор вся политическая жизнь Воровского была неразрывно связана с большевизмом и лично с Лениным.
В апреле 1917 года, когда Ленин прибыл в Россию, Воровский был назначен заграничным представителем большевиков для связи ЦК с иностранным рабочим движением. В дальнейшем, после большевистского переворота, на Воровского было возложено также и дипломатическое представительство. Эту дату – апрель 1917 года – Сфорца принял за дату знакомства Воровского с Лениным. На самом деле на Воровского могла быть возложена столь ответственная миссия только потому, что он был одним из коренных большевиков.
В 1920 году Воровский был поставлен во главе Государственного издательства. Прекрасный писатель, всесторонне образованный, вообще человек высокой духовной культуры, Воровский не был, однако, администратором. Как и все другие строители Советского государства, копнувшие глубже старого правящего слоя, он слишком часто наталкивался на невежество, безграмотность, некультурность; по свойству своего характера он скорее других способен был приходить в отчаяние от того наследства, которое завещала революционному государству старая русская история. К этому присоединялось нередко сознание собственной физической слабости. Борьба с варварством требовала крепких нервов и крепкой мускулатуры, а Воровского упорно подтачивал туберкулез.
Летом 1920 года Воровского сразил брюшной тиф. Одно время казалось, что надежд нет. «Это был скелет, покрытый кожей», – писал Ганецкий, близко стоявший к Воровскому. Ленин не только ценил Воровского как преданного большевика и культурного работника, он искренне любил его как прекрасного, мягкого и веселого человека с лукавыми огоньками в глазах.
Ленин метался: надо его спасти во что бы то ни стало. Он разрешил эту задачу, как многие другие. Посетил Воровского в больнице и приказал:
– Не сдаваться!
Мобилизовал врачей, уговаривал, настаивал, проверял по телефону уход за Воровским. И хоть был момент, когда все близкие уже сдались перед неотвратимым, казалось, концом, Воровский, наоборот, выполнил приказ и «не сдался».
В часы, которые сам Воровский считал предсмертными, он временно отослал находившуюся при нем неотлучно жену и продиктовал в ее отсутствие свою последнюю волю: письмо Ленину – учителю и верному другу.
Эти факты достаточно показывают, насколько вероятны те циничные слова, которые граф Сфорца вложил в уста Воровского.
Когда Воровский был убит, профессор П. И. Отоцкий, белый эмигрант, писал 17 мая 1923 года в русской монархической газете «Руль»:
«При вести об его убийстве у меня сжалось сердце жалостью. Уверен, что сжалось еще немало и других контрреволюционных сердец».
Отоцкий вспоминает, как в 1918 году русские эмигранты осаждали Воровского в Стокгольме по поводу всяких своих личных, семейных и родственных дел:
«…И всякий встречал тогда самое доброе участие и помощь… Мне пришлось два раза обращаться к Воровскому… И оба раза я забывал, что передо мною большевик, политический противник – столько было в нем душевной деликатности, такта, широкой терпимости к убеждениям и доброты».
Профессор Отоцкий прибавляет:
«За все время пребывания моего в Стокгольме я не слышал ни одного даже намека на личную непорядочность или нечестность Воровского».
Ну, еще бы! Самое упоминание этих слов рядом с именем Воровского звучит нестерпимым диссонансом. Отзыв Отоцкого тем интереснее, что большевиков он, по общему правилу, считает выродками человечества.
Воровский был убит в дни лозаннской конференции, открывшейся 23 апреля 1923 года в зале ресторана при гостинице «Сесиль», где Воровский, глава большевистской делегации, ужинал в обществе двух членов делегации – Аренса и Дивильковского. Убийца, Конради, долго наблюдал за ужинавшими, затем, подойдя к столику, начал стрелять в упор. Воровский был убит первыми двумя выстрелами. Аренс и Дивильковский получили тяжелые ранения.
Дед Мориса Конради переселился из Швейцарии в Петербург, кормил там бюрократию и аристократию шоколадными и кондитерскими изделиями и нажил капитал. Отец Мориса продолжал дело деда.
Морис Конради, хотя и швейцарский подданный, вступил в русскую армию, был ранен, получил ордена. После октябрьского переворота вступил в ряды белой армии, дрался с большевиками, которые совершили преступный переворот, отнявший у фирмы Конради фабрику шоколада и кондитерские. После конца белого движения Конради выехал в Швейцарию. Во время первой лозаннской конференции он искал, но не нашел случая убить Чичерина: этому мешала охрана. Воровского никто не охранял, и Конради убил его без помех.
«Я считал, – таково его показание, – что будет услугой миру освободить его от одного из гнусных злодеев… Если бы уничтожить дюжину главарей, правительство большевиков распалось бы, и многие тысячи жизней были бы спасены».
Швейцарский суд рассматривал дело Конради в ноябре 1923 года и оправдал обвиняемого.
Иначе и не могли поступить добродетельные швейцарские присяжные, почтенные собственники, которые с ужасом думали о большом и цветущем шоколадном предприятии, вырванном большевиками из рук их преуспевающего компатриота. Религия собственности есть самая могущественная из религий. Швейцарские мелкие буржуа являются наиболее ревностными чадами этой наиболее универсальной из церквей.
Вскоре после октябрьского переворота, когда я ведал еще иностранными делами, ко мне заявился швейцарский посланник в сопровождении Карла Мора, не шиллеровского разбойника, а старого швейцарского социал-демократа. Мор был человек не без дарований, не без темперамента, но и не без причуд[139]. С общественным мнением в Швейцарии у него отношения были натянутые, несмотря на то что Мор получал два раза в жизни крупное наследство. А это в Швейцарии много значит. Мор был настроен радикально, сочувствовал Октябрьской революции и позже примкнул даже к коммунизму. Это не мешало ему в качестве доброго швейцарца сопровождать своего посланника в львиную пещеру, в Смольный, где в конце бесконечного коридора находилась моя приемная комната. Посланник, тяжеловесная фигура немецко-швейцарского буржуа, пришел протестовать против реквизиции автомобилей у швейцарских граждан. Я редко наблюдал возмущение более непосредственное, менее дипломатическое, т. е. менее сдержанное в формах выражения. Признаюсь, я не без эстетического удовольствия наблюдал это вулканическое извержение оскорбленной собственнической страсти. Ему, представителю процветающей демократии, автомобили казались непосредственным продолжением органов тела их собственника, и экспроприацию машин передвижения он воспринимал так же, как вивисекцию человеческого тела. Моя попытка объяснить ему, что в России происходит социальная революция, что автомобиль есть технический орган общества, что формы собственности не даны природой, как прямая кишка, а представляют взаимоотношения людей, и что суть революции состоит в изменении форм собственности, [ни к чему не привела.] Я излагал это популярнее, т. е. применительно к уровню понимания просвещенного буржуа, но почтенный посланник, перебив меня на полуслове, обрушился на меня двойным взрывом обличительного негодования. В конце концов я вынужден был без особой учтивости прервать эту беседу.
Почтенный и просвещенный швейцарский министр мог все понять: и низвержение монархии, и даже убийство кой-каких сановников, – в конце концов был же у Гельвеции свой Вильгельм Тель, – но что революция отнимает у республиканцев, у подлинных демократов автомобили, – нет, этого он понять не мог.
Труднее всего во время этой беседы пришлось, пожалуй, чудаку Карлу Мору: он сочувствовал революции, и недаром он носил имя романтического героя, – даже и эксцессы революции не пугали его воображение. Но в то же время он слишком хорошо понимал своего дипломатического компатриота, и это напряженное понимание не могло не превращаться в сочувствие.
Те доблестные фабриканты и продавцы сыра, шоколада и часов, которых так преданно представлял их дипломатический агент в Петербурге, не могли не оправдать Конради, убийцу Воровского.
20 мая Москва хоронила Воровского. Не менее 500 тысяч человек провожало его гроб.
Официальным руководителем советской дипломатии был Чичерин. Он представляет собою чрезвычайно своеобразную и весьма незаурядную фигуру. Я знал его более десяти лет до революции. Время от времени встречался с ним на эмигрантской почве, обменивался с ним деловыми, скорее техническими письмами. Если б меня в тот период спросили, знаю ли я Чичерина, то я, разумеется, ответил бы утвердительно. На самом деле, я совершенно не знал его. Правда, мимоходом я слышал иногда о чудачествах Чичерина: о его замкнутом и спартанском образе жизни, о том, что его комната в дешевом отеле заполнена газетами и деловыми бумагами, о том, что он работает по ночам; слышал я еще, что секретарь заграничных групп содействия происходит из известной дворянской профессорско-чиновничьей семьи Чичериных. Я наблюдал Чичерина только как чиновника эмигрантских организаций. В тех случаях, когда заходили политические беседы, Чичерин молчал, изредка разве вставляя какую-либо фактическую справку. Больше я ничего не знал об этом человеке.
Я не знал, что он владеет десятком языков, наиболее важными мировыми языками; я не знал, что он с пристальным вниманием следит за мировой прессой и превосходно осведомлен обо всем, что происходит в международной политике и во внутренней политике всех важнейших стран; я не знал, наконец, что Чичерин не только превосходный музыкант, но и высоко образованный знаток музыки, ее теории и ее истории, как и знаток искусства вообще. Это был просвещенный старый русский дворянин, который принес свое разностороннее образование на службу революционной организации и занял в ней скромное место секретаря, как накануне первой революции, он занимал скромное место секретаря при царской миссии в Брюсселе.
Только во время войны Чичерин начал мне раскрываться с другой стороны. Я стал от него неожиданно получать политические письма из Лондона. Чичерин полемизировал против направления маленькой русской газеты «Наше слово», которую я вместе с несколькими другими лицами редактировал в Париже. Чичерин выступал как сторонник Антанты против центральных империй. Таких социал-патриотов, как мы их называли тогда, было немало. Но удивил меня подход Чичерина к вопросу: аргументы его казались мне несостоятельными, но они всегда были неожиданными, не банальны, не из обычного антантовского словаря и свидетельствовали о чрезвычайно широкой осведомленности автора. Чичерин ссылался на социалистические издания всех стран, приводил цитаты из газет итальянских консерваторов или из органа шведской тяжелой промышленности. Полемика его состояла, в сущности, в подборе цитат: письма не требовали ни возражений, ни даже ответа. Чичерин явно боролся с собою, колебался и вскоре совсем замолчал. На втором или третьем году войны он резко самоопределился влево и стал постоянным лондонским сотрудником «Нашего слова». Его статьи всегда были отмечены печатью исключительной осведомленности, вниманием к деталям: не мог никто с такой точностью, как Чичерин, начертать политическую орбиту того или другого социалиста. В критическую минуту Чичерин всегда приходил «Нашему слову» на помощь.
Поворот влево не прошел для Чичерина безнаказанно. Скоро он оказался в Лондоне арестован. После завоевания власти мы получили возможность поставить вопрос об освобождении Чичерина; сперва британские власти отнеслись к этому требованию как к неслыханной дерзости, тем более что оно исходило от лица, которое они сами несколько месяцев тому назад продержали месяц в концентрационном лагере в Канаде.
Но пришлось считаться с фактами. В наших руках было много английских граждан, которые стремились выбраться на родину. Уже в конце 1917 года Чичерин прибыл в Петроград. Он сразу стал моим заместителем по Комиссариату иностранных дел, которому я совсем не отдавал времени. Изредка, вспоминается, Чичерин звонил мне по телефону, спрашивая тех или других указаний по необыкновенно казусным делам, всплывавшим в его весьма необычной на первых порах практике. Я спешил предоставить разрешение сложных проблем его собственному усмотрению. Ближайшие годы были годами войны, и дипломатия занимала очень маленький сектор на вершине Советского государства. Я не всегда успевал прочитывать даже газетные сведения о шагах советской дипломатии, ее успехах и неудачах. На заседаниях Совнаркома я присутствовал в виде исключения. Вскоре после моего перехода в военное ведомство я, по соглашению с Лениным, официально предложил назначить моего бывшего заместителя народным комиссаром. Это не встретило ничьих возражений. «Чичерин хорошо втянулся в работу», – говорил мне Ленин, который ранее почти совершенно не знал Чичерина. Спец высокой марки.
О Раковском говорить как о дипломате, значит, пусть простят дипломаты, принижать Раковского. Дипломатическая деятельность занимала совсем небольшое и вполне подчиненное место в жизни борца. Раковский был писателем, оратором, организатором, затем администратором. Он был солдатом, одним из главных строителей Красной Армии. Только в этом ряду стоит его деятельность в качестве дипломата. Он меньше всего был человеком дипломатической профессии. Он не начинал секретарем посольства или консула. Он не принюхивался в салонах в течение долгих лет к тем правящим кругам, которые не всегда хорошо пахнут. Он вошел в дипломатию как посол революции, и я не думаю, чтоб у кого-либо из его дипломатических контрагентов было хоть малейшее основание ощущать свое дипломатическое превосходство над этим революционером, вторгшимся в их святая святых.
Если говорить о профессии в буржуазном смысле слова, то Раковский был врачом. Он стал бы, несомненно, первоклассным медиком благодаря наблюдательности и проницательности, способности к творческим комбинациям, настойчивости и честности своей мысли и неутомимости своей воли. Но другая, более высокая в его глазах профессия оторвала его от медицины: профессия политического борца.
Он вошел в дипломатию готовым человеком и готовым дипломатом не только потому, что он еще в молодые годы умел при случае носить смокинг и цилиндр, но прежде всего потому, что он очень хорошо понимал людей, для которых смокинг и цилиндр являются производственной одеждой.
Я не знаю, читал ли он хоть раз специальные учебники, на которых воспитываются молодые дипломаты. Но он превосходно знал новую историю Европы, биографии и мемуары ее политиков и дипломатов, психологическая находчивость без труда досказывала ему то, о чем умалчивали книги, и Раковский, таким образом, не нашел никаких причин теряться или изумляться тем людям, которые штопают дыры старой Европы.
У Раковского было, однако, качество, которое как бы предрасполагало его к дипломатической деятельности: обходительность. Она не была продуктом салонного воспитания и не являлась улыбающейся маской презрения и равнодушия к людям. Поскольку дипломатия и до сих пор еще вербуется, главным образом, из довольно замкнутых каст, поскольку изысканная вежливость, вошедшая в пословицу, является только излучением высокомерия. Как быстро, однако, эта высокая дрессировка, хотя бы переходившая из поколения в поколение, сползает, обнажая черты страха и злобы, это нам дали видеть годы войны и революции. Есть другого рода презрительное отношение к людям, вытекающее из слишком глубокого психологического проникновения в их действительные движущие мотивы. Психологическая проницательность без творческой воли почти неизбежно окрашивается налетом цинизма и мизантропией.
Эти чувства были совершенно чужды Раковскому. В его природе был заложен источник неиссякаемого оптимизма, живого интереса к людям и симпатии к ним. Его благожелательность к человеку была тем устойчивее и в личных отношениях, тем очаровательнее, что оставалась свободна от иллюзий и нисколько не нуждалась в них.
Нравственный центр тяжести столь счастливо расположен у этого человека, что он, никогда не переставая быть самим собою, одинаково уверенно чувствует себя (или, по крайней мере, держит себя) в самых различных условиях и социальных группах. От рабочих кварталов Бухареста до Сен-Джемского дворца в Лондоне.
– Ты представлялся, говорят, британскому королю? – спрашивал я Раковского в один из его приездов в Москву.
В его глазах заиграли веселые огоньки.
– Представлялся.
– В коротких панталонах?
– В коротких панталонах.
– Не в парике ли?
– Нет, без парика.
– Ну, и что ж?
– Интересно, – ответил он.
Мы смотрели друг на друга и смеялись. Но ни у меня не оказалось желания спрашивать, ни у него рассказывать, в чем же, собственно, состояло «интересное» при этой не совсем обычной встрече революционера, высылавшегося девять раз из разных стран Европы, и императора Индии. Придворный костюм Раковский надевал так же, как во время войны красноармейскую шинель, как и производственную одежду. Но можно сказать не колеблясь, что из всех советских дипломатов Раковский лучше всех носил одежду посла и меньше всех давал ей воздействовать на свое «я».
Я никогда не имел случая наблюдать Раковского в дипломатической среде, но я без труда представляю себе его, ибо он всегда оставался самим собою и ему не нужно было облачаться в мундир вежливости, чтоб разговаривать с представителем другой державы.
Раковский был человеком изысканной нравственной натуры, и она просвечивалась сквозь все его помыслы и дела. Чувство юмора было ему свойственно в высшей степени, но он был слишком доброжелательным к живым людям, чтоб позволять себе слишком часто превращать его в едкую иронию. Но у друзей и у близких он любил иронический склад мыслей так же, как и сентиментальный. Стремясь переделать мир и людей, Раковский умел брать их в каждый момент такими, как они есть. Именно это сочетание составляло одну из наиболее важных черт в этой фигуре, ибо доброжелательный, мягкий, органически деликатный Раковский был одним из самых несгибаемых революционеров, каких создавала политическая история.
Раковский подкупает открытым и благожелательным подходом к людям, умной добротой, благородством натуры. Этому неутомимому борцу, в котором политическая смелость соединяется с отвагой, совершенно чужда область интриг. Вот почему, когда действовали и решали массы, имя Раковского гремело в стране, а о Сталине знали только в канцелярии. Но именно потому же, когда бюрократия отстранила массы и заставила их замолчать, Сталин должен был получить перевес над Раковским.
Раковский пришел к большевизму лишь в эпоху революции. Если, однако, проследить политическую орбиту Раковского, то не останется никакого сомнения в том, насколько органически и неотвратимо его собственная деятельность и его развитие вело его на путь большевизма.
Раковский – не румын, а болгарин, из той части Добруджи, которая по Берлинскому трактату отошла к Румынии. Он учился в болгарской гимназии, был исключен из нее за социалистическую пропаганду, университетский курс проходил в южной Франции и французской Швейцарии. В Женеве Раковский попал в русский социал-демократический кружок, находившийся под руководством Плеханова и Засулич. С этого времени он тесно связывается с марксистской русской интеллигенцией и подпадает под влияние родоначальника русского марксизма Плеханова, через которого сближается вскоре с основоположником французского марксизма Жюль Гэдом и принимает активное участие во французском рабочем движении, на его левом крыле, среди гэдистов.
Спустя несколько лет Раковский деятельно работает на почве русской политической литературы под псевдонимом X. Инсарова[140]. За свою связь с русскими Раковский в 1894 году подвергается высылке из Берлина. После окончания университета он приезжает в Румынию, в свое официальное отечество, с которым его до сих пор ничто не связывало, и отбывает воинскую повинность в качестве военного врача.
Засулич рассказывала мне в старые годы (1903—1904) о той горячей симпатии, которую вызывал к себе юноша Раковский, способный, пытливый, пылкий, непримиримый, всегда готовый ринуться в новую свалку и не считавший синяков. Политическое мужество с юных лет сочеталось в нем с личной отвагой. В маневренной войне боевой командир набирает «движение на выстрел». И внешние условия, и личный ненасытный интерес к странам и народам бросали его из государства в государство, причем в этих постоянных переездах преследования европейской полиции занимали не последнее место.
Эмигрант Плеханов был непримиримым марксистом, но слишком долго оставался им в области чистой теории, чтобы не утратить связь с пролетариатом и революцией. Под влиянием Плеханова Раковский в годы между двумя революциями (1905—1917) стоял, однако, ближе к меньшевикам, чем к большевикам. Насколько, однако, он в своей собственной политической деятельности был далек от оппортунизма меньшевиков, показывает один тот факт, что Румынская социалистическая партия, руководимая Раковским, уже в 1915 году выступила из II Интернационала. Когда встал вопрос о присоединении к III Интернационалу, то сопротивление оказывали только организации Трансильвании и Буковины, принадлежавшие раньше к оппортунистическим Австрийской и Венгерской партиям. Все же организации старой Румынии и отошедшего к ней с 1913 года Болгарского четырехугольника (кваддилатер) почти единогласно высказались за присоединение к Коммунистическому Интернационалу.
Вождь оппортунистической части партии, бывший австрийский депутат Григоровичи заявил в румынском сенате, что он остается социал-демократом и что он не солидарен с Лениным и Троцким, которые стали антимарксистами.
Раковский – одна из наиболее интернациональных и по воспитанию, и по деятельности, и, главное, по психологическому складу фигур новейшей политической истории. Вот что писал [я о нем в книге «Годы великого перелома», 1919, с. 61]:
«В лице Раковского я встретил старого знакомого. Христю Раковский – одна из наиболее „интернациональных“ фигур в европейском движении. Болгарин по происхождению, но румынский подданный, французский врач по образованию, но русский интеллигент по связям, симпатиям и литературной работе (за подписью X. Инсарова он опубликовал на русском языке ряд журнальных статей и книгу о третьей республике), Раковский владеет всеми балканскими языками и тремя европейскими, активно участвовал во внутренней жизни четырех социалистических партий – болгарской, русской, французской и румынской – и теперь стоит во главе последней…»
Раковский подвергался высылке из царской России, строил Румынскую социалистическую партию, был выслан из Румынии как чужестранец, хотя служил перед тем в румынской армии в качестве военного врача, снова вернулся в Румынию, поставил в Бухарест ежедневную газету и руководил Румынской социалистической партией, боролся против вмешательства Румынии в войну и был арестован накануне ее вмешательства. Воспитанная им Социалистическая партия Румынии в 1917 году целиком примкнула к Коммунистическому Интернационалу.
1 мая 1917 года русские войска освободили Раковского из тюрьмы в Яссах, где его, по всей вероятности, ждала участь Карла Либкнехта. И через час Раковский уже выступал на митинге в 20 000 человек. В специальном поезде его увезли в Одессу. С этого момента Раковский целиком уходит в русскую революцию. Ареной его деятельности становится Украина.
Что Раковский лично пришел к Ленину как благодарный ученик, чуждый малейшей тени тщеславия и ревности в отношении к учителю, несмотря на разницу в возрасте всего в четыре года, на этот счет не может быть ни малейшего сомнения у того, кто знаком с деятельностью и личностью Раковского. Сейчас в Советском Союзе идеи оцениваются исключительно в свете документов о рождении и оспопрививании, как будто существует общий для всех идеологический маршрут. Болгарин, румын и француз Раковский не подпал под влияние Ленина в молодые годы, когда Ленин был еще только вождем крайнего левого крыла демократически-пролетарского движения в России. Раковский пришел к Ленину уже зрелым сорокачетырехлетним человеком, со многими рубцами интернациональных боев, в период, когда Ленин поднялся до роли международной фигуры. Мы знаем, что Ленин встретил немалое сопротивление в рядах собственной партии, когда в начале 1917 года национально-демократические задачи революции сменил интернационально-социалистическими
Но и примкнув к новой платформе, многие из старых большевиков, по существу, оставались всеми корнями в прошлом, как неоспоримо свидетельствует нынешнее эпигонство. Наоборот, если Раковский долго не усваивал национальной логики развития большевизма, зато тем глубже воспринял он большевизм в его развернутом виде, причем само прошлое большевизма осветилось для него другим светом. Большевики провинциального типа после смерти учителя потянули большевизм назад, в сторону национальной ограниченности. Раковский же остался в той колее, которую проложила Октябрьская революция. Будущий историк, во всяком случае, скажет, что идеи большевизма развивались через ту опальную группировку, к которой принадлежал Раковский.
В начале 1918 года Советская республика отправила Раковского в качестве своего представителя для переговоров с его бывшим отечеством, Румынией, об эвакуации Бессарабии. 9 марта Раковский подписал соглашение с генералом Авереску, своим бывшим военным начальником.[141]
В апреле 1918 года для мирных переговоров с Радой создана была делегация в составе Сталина, Раковского и Мануильского. Тогда еще никому не могло прийти в голову, что Сталин опрокинет Раковского при помощи Мануильского.
С мая по октябрь Раковский вел переговоры со Скоропадским, украинским гетманом милостью Вильгельма II.
То как дипломат, то как солдат он борется за Советскую Украину против Украинской Рады, гетмана Скоропадского, Деникина, оккупационных войск Антанты и против Врангеля[142]. В качестве Председателя Совета Народных Комиссаров Украины он руководит всей политикой этой страны с населением в 30 млн душ. В качестве члена ЦК партии он участвует в руководящей работе всего Союза. Одновременно с этим Раковский принимает самое близкое участие в создании Коммунистического Интернационала. В руководящем ядре большевиков не было, пожалуй, никого, кто так хорошо знал бы, по собственному наблюдению, довоенное европейское рабочее движение и его деятелей, особенно в романских и славянских странах.
На первом заседании Интернационального конгресса Ленин в качестве председателя при обсуждении списка докладчиков сообщил, что Раковский уже выехал из Украины и завтра должен прибыть: считалось само собою разумеющимся, что Раковский будет в числе основных докладчиков. Действительно, он выступал с докладом от имени Балканской революционной федерации, созданной в 1915 году, в начале войны, в составе Румынской, Сербской, Греческой и Болгарской партий.
Раковский обвинял итальянских социалистов в том, что они хотя и говорили о революции, но фактически отравляли пролетариат, изображая ему пролетарскую революцию «как свадьбу, в которой ни террору, ни голоду, ни войне не может быть места».
От бюрократизма Раковский был огражден. Ему чужда была та наивная переоценка политических специалистов, которая идет обыкновенно рука об руку со скептическим недоверием к массе. Обвиняя на III конгрессе Коминтерна итальянских социалистов в том, что они не посмели порвать с правым уклоном Турати, Раковский дал меткое объяснение этой нерешительности: «Почему это Турати так незаменим, что за последние 20 лет вам пришлось израсходовать весь наличный в Италии запас извести, чтобы обелять его? Потому что итальянские товарищи из социалистической партии всю свою надежду возлагают не на рабочий класс, а на интеллектуальную аристократию специалистов».
Раковскому чуждо наивное обожествление массы. Он знает на опыте собственной деятельности, что бывают целые эпохи, когда массы бессильны, точно скованные тяжелым сном. Но он знает также, что ничто большое в истории не совершалось без масс и что никакие специалисты парламентской кухни не могут заменить их. Раковский научился, особенно в школе Ленина, понимать роль дальнозоркого и твердого руководства. Но он отдавал себе ясный отчет в служебной роли всяких специалистов и в необходимости беспощадного разрыва с такими «специалистами», которые пытаются заменить собою массу и понижают тем ее собственное доверие к самой себе. В этой концепции источник непримиримой враждебности Раковского к бюрократизму в рабочем движении и, следовательно, к сталинизму, который есть квинтэссенция бюрократизма.
В качестве Председателя Совета Народных Комиссаров Украины и члена Политбюро Украинской партии Раковский входил во все вопросы украинской жизни, сосредоточивая руководство в своих руках. В дневниках ленинского секретариата постоянные записи о телеграфных и телефонных сношениях Ленина с Раковским по самым разнообразным вопросам: о военных делах, о разработке материалов переписи, о программе украинского импорта, о национальной политике, о дипломатии, о вопросах Коминтерна.
Я встречался с Раковским во время объездов фронта.
По должности Раковский являлся народным комиссаром иностранных дел: полное объединение советской дипломатии было произведено только впоследствии. Мы не спешили с централизацией, так как неизвестно было, как сложатся международные отношения, и не выгоднее ли Украине пока еще не связывать формально своей судьбы с судьбой Великороссии. Эта осторожность была необходима также и по отношению к еще свежему украинскому национализму, который на опыте должен был еще прийти к необходимости федерации с Великороссией.
В качестве украинского народного комиссара по иностранным делам Раковский не скупился на ноты-протесты, которые он посылал французскому министерству иностранных дел, мирной конференции правительств Франции, Великобритании и Италии и всем, всем, всем. В этих обширных агитационных документах обстоятельно выясняется, как военные силы Антанты ведут на Украине войну без объявления войны, несут жандармские функции, преследуя коммунистов, помогают белогвардейским бандам и, наконец, пиратствуют, захватывая на месте украинские суда (март, июль, сентябрь, октябрь 1919 года).
Совершаемые белыми под покровительством французского командования подвиги в зоне военных действий союзных войск Раковский характеризует как «ужасы, напоминающие самую мрачную эпоху завоевания Алжира и гуннские приемы Балканской войны».
В радио от 25 сентября 1919 года, посланном в Париж, Лондон и всем, всем, всем… Раковский очень подробно, с перечислением мест, лиц и обстоятельств рисует картину еврейских погромов, учиненных русскими и украинскими белогвардейцами, союзниками и агентами Антанты. Борьба Раковского с погромным антисемитизмом контрреволюции дала повод зачислить его в евреи: белая пресса иначе о нем не писала, как об «еврее Раковском».
Гораздо важнее была, однако, та закулисная дипломатическая инициатива, которую проявлял Раковский, нередко подталкивая Москву. Когда опубликованы будут архивные документы, они расскажут на этот счет немало интересного. Но главное внимание Раковского в первые годы было посвящено военному вопросу и продовольственному.
Разумеется, в этот первый период полной государственной независимости Украины необходимая связь обеспечивалась по линии партии. В качестве члена ЦК Раковский выполнял, разумеется, постановления ЦК. Нужно, однако, иметь в виду, что в те первые годы не было еще и речи об опеке партии над всей работой Советов, точнее, о замене Советов партией. К этому надо прибавить еще, что отсутствие опыта означало отсутствие рутины. Советы жили полнокровной жизнью, импровизация играла большую роль.
Раковский был подлинным вдохновителем и руководителем Советской Украины в те годы. Это была нелегкая задача.
Украина, прошедшая за два года через десяток режимов, по-разному пересекавшихся с быстро росшим национальным движением, стала осиным гнездом для советской политики. «Ведь это новая страна, другая страна, – говорил Ленин, – а наши русотяпы этого не видят». Но Раковский со своим опытом балканских национальных движений, со своим вниманием к фактам и живым людям, быстро овладел украинской обстановкой, провел дифференциацию в национальных группировках, привлек наиболее решительное и активное крыло на сторону большевизма. «Эта победа стоит пары хороших сражений», – говорил Ленин на IX съезде партии в марте 1920 г. «Русотяпам», пытавшимся брюзжать против уступчивости Раковского, Ленин указывал, что «благодаря правильной политике ЦК, великолепно проведенной т. Раковским» на Украине, «вместо восстания, которое было неизбежно», достигнуто расширение и упрочение политической базы.
Политика Раковского в деревне отличалась той же дальновидностью и гибкостью[143]. При большей слабости пролетариата социальные противоречия внутри крестьянства были на Украине гораздо глубже, чем в Великороссии. Для советской власти это означало двойные трудности. Раковский сумел политически отделить крестьянскую бедноту и объединить ее в «комитеты незаможных селян», превратив ее в важнейшую опору советской власти в деревне. В 1924—1925 годах, когда Москва взяла твердый курс на зажиточные верхи деревни, Раковский отстоял для Украины комитеты деревенской бедноты.
Лучше или хуже, Раковский объясняется на всех европейских языках, причисляя к Европе и Балканы с Турцией. «Европеец и настоящий европеец», – не раз со вкусом говорил Ленин, мысленно противопоставляя Раковского широко распространенному типу большевика-провинциала, наиболее выдающимся и законченным представителем которого является Сталин. В то время, как Раковский, подлинный гражданин цивилизованного мира, в каждой стране чувствует себя дома, Сталин не раз ставил себе в особую заслугу то, что никогда не был в эмиграции[144]. Ближайшими и наиболее надежными сподвижниками Сталина являются лица, не жившие в Европе, не знающие иностранных языков и, по существу дела, очень мало интересующиеся всем тем, что происходит за границами государства. Всегда, даже и в старые времена дружной работы, отношение Сталина к Раковскому окрашивалось завистливой враждебностью провинциала к настоящему европейцу.
Лингвистическое хозяйство Раковского имело все же экстенсивный характер. Он знал слишком много языков, чтобы знать их безукоризненно По-русски он говорил и писал свободно, но с большими погрешностями против синтаксиса. Французским он владел лучше, по крайней мере, с формальной стороны. Он редактировал румынскую газету, был любимым оратором румынских рабочих, говорил по-румынски с женой, но все же не владел языком в совершенстве Он слишком рано расстался с Болгарией и слишком редко возвращался в нее впоследствии, чтобы материнский язык мог стать языком его мысли. Слабее всего он говорил по-немецки и по-итальянски. В английском языке он сделал большие успехи, уже работая на дипломатическом поприще.
На русских собраниях он не раз просил аудиторию снисходительно помнить о том, что болгарский язык имеет всего четыре падежа. При этом он ссылался на императрицу Екатерину, которая тоже была не в ладах с падежами. В партии ходило немало шуток, связанных с болгаризмами Раковского. Мануильский, нынешний руководитель Коминтерна, и Богуславский с большим успехом подражали произношению Раковского и тем доставляли ему немалое удовольствие.
Когда Раковский приезжал из Харькова в Москву, разговорным языком за столом у нас в Кремле был из-за жены Раковского, румынки, французский язык, которым Раковский владел лучше нас всех. Он легко и незаметно подбрасывал нужное слово, кому его не хватало, и весело и мягко подражал тому, кто путался в сюбжонктивах, синтаксисе. Обеды с участием Раковского были истинными праздниками, даже и в совсем непраздничных условиях.
В то время как мы с женой жили очень замкнуто, Раковский, наоборот, встречал множество народу, всеми интересовался, всех выслушивал, все запоминал. О самых отъявленных и злостных противниках он говорил с улыбкой, с шуткой, с ноткой человечности. Несгибаемость революционера счастливо сочеталась в нем с неутомимым нравственным оптимизмом.
Наши обеды, обычно очень простые, несколько усложнялись с приездом Раковского. После удачливого воскресенья я щеголял дичью или рыбой. Несколько раз я уводил с собой на охоту Раковского. Он ездил по дружбе и из любви к природе; сама по себе охота не захватывала его. Он ничего не убивал, но хорошо уставал и оживленно беседовал с крестьянами-охотниками и рыболовами. Иногда мы ловили сетями рыбу, «ботая», т. е. пугая воду длинными шестами с жестяными конусами на концах. За этой работой мы провели однажды целую ночь, варили уху, засыпали на короткое время у костра, снова «ботали» и вернулись утром с большой корзиной карасей, усталые и отдохнувшие, искусанные комарами и довольные.
Иногда Раковский за обедом в качестве бывшего врача излагал диетические соображения, чаще всего в виде критики моего будто бы слишком строгого диетического режима. Я защищался, ссылаясь на авторитеты врачей, прежде всего Федора Александровича Гетье, пользовавшегося нашим общим признанием. «J'ai mes regies a moi»[145],– отвечал Раковский и тут же импровизировал их. В следующий раз кто-нибудь, чаще всего один из наших сыновей, уличал его в том, что он нарушает свои собственные правила. «Нельзя быть рабом собственных правил, – парировал он, – надо уметь применять их». И Раковский торжественно ссылался на диалектику.
Работу большевиков не раз сравнивали с работой Петра Первого, дубиною гнавшего Россию в ворота цивилизации. Наличие сходных черт объясняется тем, что в обоих случаях орудием движения вперед являлась государственная власть, не останавливающаяся перед крайними мерами принуждения. Но дистанция в два столетия и небывалая глубина большевистского переворота отодвигают черты сходства далеко назад перед чертами различия. Совсем уж поверхностны и прямо-таки фальшивы личные психологические сопоставления Ленина с Петром. Первый русский император стоял перед европейской культурой с задранной вверх головой и разинутым ртом. Испуганный варвар боролся против варварства. Ленин же не только интеллектуально стоял на вышке мировой культуры, но и психологически впитал ее в себя, подчинив ее целям, к которым только еще движется все человечество. Несомненно, однако, что рядом с Лениным в переднем ряду большевизма стояли самые различные психологические типы, в том числе и склада деятелей Петровской эпохи, т. е. варвары, восставшие против варварства. Ибо Октябрьская революция, звено в цепи мирового развития, разрешала в то же время крайне отсталые задачи в развитии народов России, без малейшего намерения сказать что-либо уничижительное, с единственной целью, не с политической, а с объективно-исторической.
Можно сказать, что Сталин полнее всего выражал «петровское», наиболее примитивное, течение в большевизме. Когда Ленин говорил о Раковском как о «настоящем европейце», он выдвигал ту сторону Раковского, которой слишком не хватало многим другим большевикам.
«Настоящий европеец» не означало, однако, культуртрегера, великодушно нагибающегося к варварам: этого в Раковском не было никогда и следа. Нет ничего отвратительнее колонизаторского квакерски-филантропического высокомерия и ханжества, которое выступает не только под религиозной или франкмасонской, но и под социалистической личностью. Раковский органически поднялся из первобытности балканского захолустья до мирового кругозора. Кроме того, марксист до мозга костей, он брал всю нынешнюю культуру в ее связях, переходах, сплетениях и противоречиях. Он не мог противопоставлять мир «цивилизации» миру «варварства». Он слишком хорошо разъяснял пласты варварства на высотах нынешней официальной цивилизации, чтоб противопоставлять культуру и варварство друг другу, как две замкнутые сферы. Наконец, человек, внутренне претворивший последние достижения мысли, он психологически был и оставался совершенно чужд того высокомерия, которое свойственно цивилизованным варварам по отношению к безымянным и обделенным строителям культуры. И в то же время он не растворялся до конца ни в окружающей среде, ни в собственной работе, он оставался самим собою, не пробудившимся варваром, а «настоящим европейцем». Если массы в нем чувствовали своего, то полуобразованные и полукультурные вожди бюрократического склада относились к нему с завистливой полувраждебностью, как к интеллектуальному «аристократу». Такова психологическая подоплека борьбы против Раковского и особой к нему ненависти Сталина.
Летом 1923 года Каменев, тогда Председатель Совнаркома, вместе с Дзержинским и Сталиным в свободный вечерний час на даче у Сталина, на балконе деревенского дома, за стаканом чаю или вина, беседовали на сентиментально-философские темы, вообще говоря, мало обычные у большевиков. Каждый говорил о своих вкусах и пристрастиях. «Самое лучшее в жизни, – сказал Сталин, – отомстить врагу: хорошо подготовить план, нацелиться, нанести удар и… пойти спать». Каменев и Дзержинский невольно переглянулись, услышав эту исповедь. От проверки ее на опыте Дзержинского спасла смерть. Каменев сейчас в ссылке, если не ошибаюсь в тех самых местах, где он был накануне Февральской революции вместе со Сталиным[146]. Но наиболее жгучий и отравленный характер носит, несомненно, ненависть Сталина к Раковскому. Врачи считают, что сердцу Раковского необходим отдых в теплом климате? Пусть же Раковский, позволяющий себе столь убедительно критиковать Сталина, занимается медицинской практикой за полярным кругом. Это решение носит личную печать Сталина. Тут сомнения быть не может. Теперь мы, во всяком случае, знаем, что Раковский не умер. Но мы знаем также, что ссылка в Якутскую область означает для него смертный приговор. И Сталин знает это не хуже нас.
На политическом небосклоне Плутарх предпочитал парные звезды. Он соединял своих героев по сходству или по противоположности. Это давало ему возможность лучше отметить индивидуальные черты. Плутарх советской революции вряд ли нашел бы две другие фигуры, которые контрастностью своих черт лучше освещали бы друг друга, чем Сталин и Раковский. Правда, оба они южане; один – с разноплеменного Кавказа, другой – с разноплеменных Балкан. Оба – революционеры. Оба, хотя и в разное время, стали большевиками. Но эти сходные внешние рамки жизни только ярче подчеркивают противоположность двух человеческих образов.
В 1921 году при посещении Советской Республики французский социалист Моризе, ныне сенатор, встретил Раковского в Москве как старого знакомого. «Рако, как мы все его называли, его старые товарищи… знает всех социалистов Франции». Раковский забросал собеседника вопросами о старых знакомых и обо всех углах Франции. Рассказывая о своем посещении, Моризе, упоминая о Раковском, прибавлял: «Его верный лейтенант (адъютант) Мануильский». Верности Мануильского хватило, во всяком случае, на целых два года, что является немалым сроком, если принять во внимание натуру лица.
Мануильский всегда состоял при ком-нибудь адъютантом, но оставался верным только своей потребности при ком-нибудь состоять. Когда руководимый «тройкой» (Сталин – Зиновьев – Каменев) заговор против старого руководства потребовал открытой политической борьбы против Раковского, который пользовался на Украине особенно большой популярностью и безраздельным уважением, трудно было найти кого-нибудь, кто взял бы на себя инициативу осторожных инсинуаций, чтобы постепенно поднять их до сгущенной клеветы. Выбор «тройки», которая знала людской инвентарь, остановился на «верном лейтенанте» Раковского, Мануильском. Ему было поставлено на выбор: либо пасть жертвой своей верности, либо путем измены приобрести свой пай в заговоре. В ответе Мануильского сомнений быть не могло. Признанный мастер политического анекдота, он сам красочно рассказывал впоследствии своим друзьям об ультиматуме, который заставил его стать в 1923 году лейтенантом Зиновьева, чтоб к концу 1925 года превратиться в лейтенанта Сталина. Так Мануильский поднялся на высоту, о которой в годы Ленина он не мог даже мечтать и во сне: сейчас он официальный вождь Коминтерна.
Часть верхов украинской бюрократии уже была к этому времени втянута в заговор Сталина. Но для упрощения и облегчения дальнейшей борьбы оказалось наиболее удобным оторвать Раковского от украинской и вообще советской почвы, превратив его в посла. Благоприятным поводом являлась советско-французская конференция. Раковский был назначен послом во Франции и председателем русской делегации.
В октябре 1927 года Раковский был по категорическому требованию французского правительства отстранен от должности посла и отозван, можно сказать, почти выслан из Парижа в Москву. А через три месяца он оказался уже выслан из Москвы в Астрахань. Обе высылки, как это ни парадоксально, связаны были с подписью Раковского под оппозиционным документом. Парижское правительство придралось к тому, что в заявлении оппозиции заключались «недружелюбные» ноты по адресу враждебных Советскому Союзу иностранных армий. На самом деле правое крыло палаты вообще не хотело связей с большевиками. А Раковский лично беспокоил Тардье-Бриана своей слишком крупной фигурой: они предпочитали бы на rue Grenelle менее внушительного и менее авторитетного советского посла. Будучи достаточно в курсе взаимоотношений между сталинцами и оппозицией, они, видимо, надеялись, что Москва им поможет отделаться от Раковского. Но сталинская группа не могла себя компрометировать такой предупредительностью по отношению к французской реакции; к тому же она не хотела иметь Раковского ни в Москве, ни в Харькове. Она оказалась, таким образом, вынужденной в самый неудобный для себя момент взять Раковского публично под защиту от французского правительства и французской прессы.
В интервью 16 сентября Литвинов ссылался и с полным основанием на симпатии Раковского к французской культуре и на то, что де Монзи, глава французской делегации на советско-французской конференции, публично засвидетельствовал лояльность Раковского. «Если конференции удалось разрешить, – говорил Литвинов, – сложнейший вопрос переговоров, а именно о компенсации по государственным долгам… то она в первую очередь обязана этим лично тов. Раковскому».
5 октября Чичерин, тогда еще народный комиссар по иностранным делам, заявил представителям французской печати в опровержение ложных слухов: «Я никогда не выражал никакого неудовольствия по адресу посла Раковского; наоборот, у меня имеются все основания чрезвычайно высоко ценить его работу…»
Слова эти звучали тем более выразительно, что сталинская печать по данному сверху сигналу уже начала в это время представлять оппозиционеров как вредителей и подрывателей советского режима.
Наконец, 12 октября, на этот раз уже в официальной ноте французскому послу Жану Эрбетту, Чичерин писал:
«И я и г. Литвинов писали, что отозвание г. Раковского, усилиям и энергии которого франко-советская конференция в значительной мере обязана достигнутыми результатами, не может не нанести морального ущерба самой конференции».
Тем не менее, уступая категорическому требованию Бриана, который сам себе отрезал путь отступления и должен был ограждать свою репутацию в составе правого правительства, Советы оказались вынужденными отозвать Раковского.
Прибыв в Москву, Раковский сразу попал под удары уже не французской, а советской прессы, которая подготовляла общественное мнение к предстоящим арестам и ссылкам оппозиционеров; и мало заботясь о том, что писалось вчера, изображала Раковского как врага советской власти.
В августе нынешнего года Раковскому исполняется 60 лет. В течение свыше пяти лет Раковский провел в ссылке в Барнауле, в Алтайских горах, вместе со своей женой, неразлучной спутницей. Суровая алтайская зима с морозами, доходящими до 45—50 градусов, была невыносима для южанина, уроженца Балканского полуострова, особенно для его усталого сердца. Друзья Раковского – а к нему и честные противники относились всегда дружески – хлопотали о его переводе на юг, в более мягкий климат. Несмотря на ряд тяжелых сердечных припадков ссыльного, которые и становились источником слухов о его смерти, московские власти в переводе отказывали наотрез. Когда мы говорим о московских властях, то это значит Сталин, ибо, если мимо него могут пройти и проходят нередко очень большие вопросы хозяйства и политики, то там, где дело касается личной расправы, мести противнику, решение всегда зависит лично от Сталина.
Раковский оставался в Барнауле, боролся с зимой, дожидался лета и снова встречал зиму. Слухи о смерти Раковского возникали уже несколько раз как плод напряженной тревоги тысяч и сотен тысяч за судьбу близкого и любимого человека.
Он следил неутомимо по доходившим до него газетам и книгам за советским хозяйством и за мировой жизнью, писал большую работу о Сен-Симоне и вел обширную переписку, все меньшая часть которой доходила по назначению.
Раковский изо дня в день следит по советской печати обо всех процессах в стране, читает между строк, досказывает недосказанное, обнажает экономические корни затруднений, предупреждает от надвигающихся опасностей. В ряде замечательных работ, где широкое обобщение опирается на богатый фактический материал, Раковский из Астрахани, затем из Барнаула властно вмешивается в планы и мероприятия Москвы. Он решительно предупреждает против преувеличенных темпов индустриализации.
В середине 1930 года, в месяцы чрезвычайного бюрократического головокружения от плохо продуманных успехов, Раковский предупреждал, что форсированная индустриализация неизбежно ведет к кризису. Невозможность дальнейшего повышения производительности труда, неизбежность срыва плана капитальных работ, острый недостаток сельскохозяйственного сырья, наконец, ухудшение продовольственного положения приводят дальнозоркого исследователя к выводу: «Кризис промышленности уже неотвратим; фактически промышленность уже вступила в него».
Еще ранее, в официальном заявлении от 4 октября 1929 года, Раковский решительно предостерегал против «сплошной коллективизации», не подготовленной ни экономически, ни культурно, и, в особенности, «против чрезвычайных административных мер в деревне», которые неизбежно повлекут за собою тяжелые политические последствия. Через год ненавистный и неутомимый советник констатирует: «Политика сплошной коллективизации и ликвидации кулака подорвала производительные силы сельского хозяйства и завершила подготовленный всей предыдущей политикой острый конфликт с деревней». Вошедшее у Сталина в традицию сваливание вины за хозяйственные неудачи на «исполнителей» Раковский разоблачает как признание собственной несостоятельности: «Ответственность за качество аппарата ложится на руководство».
Особенно пристально старый политик следит за процессами в партии и в рабочем классе. Еще в августе 1928 года он из Астрахани, первого места своей ссылки, дает глубокий и страстный анализ процессов перерождения в правящей партии. В центр внимания он ставит отслоение бюрократии как особого привилегированного слоя.
«Социальное положение коммуниста, который имеет в своем распоряжении автомобиль, хорошую квартиру, регулярный отпуск и получает партмаксимум, отличается от положения коммуниста, работающего в угольных шахтах, где он получает от 50 до 60 рублей в месяц».
Функциональные различия превращаются в социальные, социальные могут развиться в классовые.
«Партиец 1917 года вряд ли узнал бы себя в лице партийца 1928 года».
Раковский знает роль насилия в истории, но он знает и пределы этой роли. Через год с лишним Раковский обличает методы командования и принуждения. С помощью методов командования и принуждения, доведенных до бюрократической виртуозности, «верхушка сумела превратиться в несменяемую и неприкосновенную олигархию, подменившую собою класс и партию». Тяжелое обвинение, но каждое слово в нем взвешено. Раковский призывает партию подчинить себе бюрократию, лишить ее «божественного атрибута непогрешимости», подчинить ее своему суровому контролю.
В обращении в ЦК в апреле 1930 года Раковский характеризует созданный Сталиным режим как «владычество и междуусобную борьбу корпоративных интересов различных категорий бюрократии». Строить новое хозяйство можно только на инициативе и культуре масс. Чиновник, хотя бы и коммунистический, не может заменить народа. «Мы так же не верим в так называемую просвещенную бюрократию, как наши буржуазные предшественники, революционеры конца XVIII столетия, – в так называемый просвещенный абсолютизм».
Работы Раковского, как и вся вообще оппозиционная литература, не выходили из рукописной стадии. Они переписывались, пересылались из одной ссыльной колонии в другую, ходили по рукам в политических центрах; до масс они почти не доходили. Первыми читателями рукописных статей и циркулярных писем Раковского являлись члены правящей сталинской группы. В официальной печати можно было до недавнего времени нередко найти отголоски ненапечатанных работ Раковского в виде тенденциозных, грубо искаженных цитат в сопровождении грубых личных выпадов. Сомнений быть не могло: критические удары Раковского попадают в цель.
Провозглашение плана первой пятилетки и переход на путь коллективизации представляли радикальное позаимствование из платформы левой оппозиции. Многие из ссыльных искренне верили в новую эру. Но сталинская фракция требовала от оппозиционеров публичного отречения от платформы, которая продолжала оставаться запрещенным документом. Такое двоедушие диктовалось бюрократической заботой о престиже. Многие из ссыльных скрепя сердце пошли навстречу бюрократии: этой дорогой ценою они хотели оплатить возможность работать в партии хотя бы над частичным осуществлением собственной платформы.
Раковский не менее других стремился вернуться в партию. Но он не мог этого сделать, отрекаясь от самого себя. В письмах Раковского, всегда мягких по тону, звучали металлические ноты. «Самый большой враг пролетарской диктатуры, – писал он в 1929 году в разгар капитулянтского поветрия, – бесчестное отношение к убеждениям. Уподобляясь католической церкви, вымогающей у ложа умирающих атеистов обращения на путь католицизма, партийное руководство вынуждает у оппозиционеров признание в мнимых ошибках и отказ от своих убеждений. Если тем самым оно теряет всякое право на уважение к себе, то и оппозиционер, который в течение ночи меняет свои убеждения, заслуживает лишь полного презрения».
Переход многих единомышленников в лагерь Сталина не поколебал старого борца ни на минуту. В ряде циркулярных писем он доказывал, что фальшь режима, могущество и бесконтрольность бюрократии, удушение партии, профессиональных союзов и Советов обесценят и даже превратят в свою противоположность все те экономические позаимствования, какие Сталин сделал из платформы оппозиции. «Больше того, этот отсев может внести оздоровление в ряды оппозиции. В ней останутся те, которые не видят в платформе своего рода ресторанной карточки, из которой каждый выбирает блюдо по своему вкусу». Именно в этот трудный период репрессий и капитуляций больной и изолированный Раковский показал, какая несокрушимая твердость характера таится за его мягкой благожелательностью к людям и деликатной уступчивостью. В письме в одну из ссыльных колоний он пишет в 1930 году: «Самое страшное – не ссылка и не изолятор, а капитуляция». Нетрудно понять, какое влияние оказывал на младших голос «старика» и какую ненависть он вызывал у правящей группы.
«Раковский много пишет. Все, что доходит, переписывается, пересылается, читается всеми, – сообщали мне молодые друзья из ссылки за границу. – В этом отношении Христиан Григорьевич проделывает большую работу. Его позиция ни в малейшей степени не расходится с Вашей; так же, как и Вы, делает упор на партрежим…»
Но доходило все меньше и меньше. Переписка между ссыльными оппозиционерами в первые годы ссылки была сравнительно свободной. Власти хотели быть в курсе обмена мнений между ними и надеялись в это же время на раскол среди ссыльных. Эти расчеты оказались не столь уж обоснованными.
Капитулянты и кандидаты в капитулянты ссылались на опасность раскола партии, на необходимость помочь партии и пр. Раковский отвечал, что лучшая помощь – это верность принципам. Раковский хорошо знал неоценимое значение этого правила для политики дальнего прицела. Ход событий принес ему своеобразное удовлетворение. Большинство капитулянтов продержалось в партии не больше трех-четырех лет; несмотря на предельную уступчивость, все они пришли в столкновение с политикой и партийным режимом, и все снова стали подвергаться вторичному исключению из партии и ссылке. Достаточно назвать такие имена, как Зиновьев, Каменев, Преображенский, И. Н. Смирнов, с ними многие сотни менее известных.
Положение ссыльных тягостное всегда, колебалось в ту или другую сторону в зависимости от политической конъюнктуры. Положение Раковского ухудшалось непрерывно.
Осенью 1932 года советское правительство перешло от системы нормированных заготовок хлеба, т. е. фактически от реквизиции хлеба по твердым ценам, к системе продовольственного налога, оставляющего крестьянину право свободно распоряжаться всеми запасами, за вычетом налога.
И эта мера, как и многие другие, представляла собою осуществление меры, которую Раковский рекомендовал за год с лишним до того, решительно требуя «перехода к системе продналога в отношении середняка с тем, чтобы дать ему возможность в некоторой степени распоряжаться своей остальной продукцией или, по крайней мере, видимость такой возможности, срезая накапливающийся жирок».
Когда по всей мировой печати прошла весть о смерти X. Г. Раковского в сибирской ссылке, официальная советская печать молчала. Друзья Раковского – они вместе с тем и мои друзья, ибо мы связаны с Раковским 30 годами тесной личной политической дружбы, – пытались сперва проверить весть через советские органы за границей. Видные французские политические деятели, успевшие оценить Раковского, когда он был советским послом во Франции, обращались за справками в посольстве. Но и оттуда не давали ответа. За последние годы весть о смерти Раковского вспыхивала не в первый раз. Но до сих пор каждый раз она оказывалась ложной. Но почему не опровергает ее советское телеграфное агентство? Этот факт усиливал тревогу. Если б Раковский действительно умер, то скрывать этот факт не было бы смысла. Упорное молчание официальных советских органов наводило на мысль, что Сталину приходится что-то скрывать. Единомышленники Раковского в разных странах забили тревогу. Появились статьи, воззвания, афиши с запросом: «Где Раковский?» В конце концов завеса над тайной была приподнята. По явно инспирированному сообщению Рейтера из Москвы Раковский «занимается медицинской практикой в Якутской области». Если эта справка верна – доказательств у нас нет, – то она свидетельствует не только о том, что Раковский жив, но и о том, что из далекого холодного Барнаула он сослан еще дальше в область Полярного круга.
Упоминание о медицинской практике привлечено для введения в заблуждение людей, мало знакомых с политикой и с географией. Правда, Раковский действительно врач по образованию. Но если не считать нескольких месяцев сейчас же вслед за получением медицинского диплома во Франции и военной службы, которую он свыше четверти века тому назад отбывал в Румынии в качестве военного врача, Раковский никогда не занимался медициной. Вряд ли он почувствовал к ней влечение на 60-м году жизни. Но упоминание о Якутской области делает невероятное сообщение вероятным. Речь идет, очевидно, о новой ссылке Раковского: из Центральной Азии на далекий север. Подтверждения этого мы не имеем пока еще ниоткуда. Но, с другой стороны, такого сообщения нельзя выдумать.
В официальной советской печати Раковский числится контрреволюционером. В этом звании Раковский не одинок.
Все без исключения ближайшие соратники Ленина состоят под преследованием. Из семи членов Политбюро, которые при Ленине руководили судьбами революции и страны, три исключены из партии и сосланы или высланы[147], три удалены из Политбюро[148] и избавились от ссылки только рядом последовательных капитуляций. Мы слышали выше отзыв Чичерина и Литвинова о Раковском в качестве дипломата. И сегодня Раковский готов предоставить свои силы в распоряжение Советского государства. Он разошелся не с Октябрьской революцией, не с Советской Республикой, а со сталинской бюрократией. Но расхождение совпало не случайно с таким периодом, когда вышедшая из массового движения бюрократия подчинила себе массы и установила на новых основах старый принцип: государство – это я.
Смертельная ненависть к Раковскому вызывается тем, что ответственность перед историческими задачами революции он ставит выше круговой поруки бюрократии. Ее теоретики-журналисты говорят только о рабочих и крестьянах. Грандиозный чиновничий аппарат совершенно не существует в официальном поле зрения. Кто произносит самое имя бюрократии всуе, тот становится ее врагом. Так, Раковский из Харькова был переброшен подальше, в Париж, чтобы по возвращении в Москву быть высланным в Астрахань, а оттуда – в Барнаул. Правящая группа рассчитывала, что тяжелые материальные условия, гнет изоляции сломят старого борца и заставят его, если не смириться, то умолкнуть. Но этот расчет, как и многие другие, оказался ошибочным. Никогда, может быть, Раковский не жил более напряженной, плодотворной жизнью, как в годы своей ссылки. Бюрократия стала все теснее сжимать кольцо вокруг барнаульского изгнанника. Раковский, в конце концов, замолчал, т. е. голос его перестал доходить до внешнего мира. Но в этих условиях самое молчание его было могущественнее красноречия. Что оставалось делать с бойцом, который к 60-му году сохранил пламенную энергию, с какой он юношей вышел на жизненную дорогу. Сталин не решился ни расстрелять его, ни даже заключить в тюрьму. Но с изобретательностью, которая в этой области никогда не изменяла ему, он нашел выход: Якутская область нуждается во врачах. Правда, сердце Раковского нуждается в теплом климате. Но именно поэтому Сталин и выбрал Якутскую область.
…Под влиянием международных событий в моем сознании созрела мысль о том, что я должен снова и внимательно проверить основание моих разногласий с партией и, осознав свои ошибки, добиться возвращения в ряды борцов за осуществление задач, возложенных историей на партию большевиков-коммунистов.
…Основная теоретическая ошибка зиновьевского-троцкистской оппозиции, являющаяся ее ахиллесовой пятой, – это положение о невозможности построения социализма в одной стране.
…Сегодня, когда социал-фашисты, несмотря на урок событий, стараются снова распространять среди рабочих масс конституционные иллюзии буржуазного парламентаризма, нужно решительнее, чем когда-либо, отстаивать марксистско-ленинское учение о революционной диктатуре пролетариата.
…За период моего пребывания вне партии троцкистская фракция, к которой я принадлежал, скатывалась все дальше и дальше по антиленинскому пути. От мелкобуржуазного уклона внутри Коммунистической партии, падая по наклонной плоскости приспособленчества и оппортунизма, она превратилась в разновидность социал-демократии и, наконец, очутилась фактически в лагере контрреволюции.
…Теперь наши пути с Л. Троцким резко разошлись. В настоящее время, когда происходит поляризация всех общественных классов и сил, когда мир все более четко делится на два противоположных лагеря и в центре революционного находятся Коминтерн и партия коммунистов-большевиков СССР, тщетны всякие попытки удержаться на межеумочных позициях.
Правда, 14 апреля 1934 г.
К брошюре Иоффе «Крах меньшевизма», вышедшей в начале 1917 года в Петрограде, я написал предисловие. Вот что там, между прочим, говорится:
«А. И. Иоффе, автор печатаемого доклада, был делегатом последней меньшевистской конференции. Он не нашел для себя другого выхода, как полный и окончательный разрыв с полулиберальной партией меньшинства. И это несмотря на то, что т. Иоффе, не будучи меньшевиком, в течение ряда лет вел энергичную борьбу за объединение большевиков с меньшевиками.
Вместе с ним (и с нынешним министром труда Скобелевым) мы издавали в Вене, в самую глухую эпоху контрреволюции, русскую социал-демократическую газету „Правда“. Одним из лозунгов газеты было объединение обеих основных фракций русской социал-демократии. Это не значит, что мы не видели тогда опасных сторон меньшевизма. Наоборот, мы систематически критиковали приспособленчество, легализм во что бы то ни стало, тяготение к чистому парламентаризму, предсказывая, что при соответственных условиях все это может развернуться в европейский правительственный социализм. Но мы считали, что объединение большевиков с меньшевиками в одной нелегальной организации создало бы могущественное противодействие меньшевистскому оппортунизму и повело бы к быстрой изоляции его правого крыла. Были ли мы правы или нет, сейчас невозможно проверить. Во всяком случае, развитие пошло другими путями. Линии большевизма и меньшевизма расходились все более, а революция, выдвинув на политическую арену широкие мещанско-крестьянские массы, окончательно передвинула меньшевизм на непролетарскую базу».
Политическое формирование Иоффе происходило на моих глазах и при моем участии. В Вене он проживал после первой революции в качестве студента медицины и еще больше в качестве пациента. Его нервная система была отягощена тяжелой наследственностью. Несмотря на чрезвычайно внушительную, слишком внушительную для молодого возраста внешность, чрезвычайное спокойствие тона, терпеливую мягкость в разговоре и исключительную вежливость, – черты внутренней уравновешенности, Иоффе был на самом деле невротиком с молодых лет. Он лечился у прославившегося впоследствии «индивидуал-психолога» Альфреда Адлера, вышедшего из школы Зигмунда Фрейда, но к тому времени уже порвавшего с учителем и создавшего свою собственную фракцию. С Альфредом Адлером мы встречались время от времени в семье старого русского революционера Клячко[149]. Первое посвящение, очень, впрочем, суммарное, в тайны психоанализа я получил от этого еретика, ставшего первоучителем новой секты. Но подлинным моим гидом в область тогда еще малоизвестного широким кругам еретизма был Иоффе. Он был сторонником психоаналитической школы в качестве молодого медика, но в качестве пациента он оказывал ей необходимое сопротивление и в свою психоаналитическую пропаганду вносил поэтому нотку скептицизма.
У Иоффе уже было к этому времени маленькое политическое прошлое, связанное с Крымом, где он родился в богатой купеческой семье, где воспитывался, кажется, в симферопольской гимназии и где завязал первые революционные связи с меньшевиками: в непромышленном Крыму большевиков почти совершенно не было.
В обмен на уроки психоанализа я проповедовал Иоффе теорию перманентной революции и необходимость разрыва с меньшевиками. И в том и в другом я имел успех. В основанной мною в Вене газете «Правда» Иоффе стал вести международное обозрение. Первые его статьи были, насколько вспоминаю, достаточно беспомощны и требовали большой выправки. Иоффе терпеливо и мягко, как все, что он делал, принимал критику, указания и руководство.
Только во взгляде его, как бы рассеянном и в то же время глубоко сосредоточенном, можно было прочесть напряженную и тревожную внутреннюю работу.
На собраниях русской колонии Иоффе никогда не выступал. Даже необходимость объясняться с отдельными лицами, в частности разговаривать по телефону, его нервировала, пугала и утомляла. Я тогда совсем не думал, что он станет хорошим оратором, и особенно дипломатом с мировым именем. Но несомненно, что именно в те молодые годы в работе над газетной хроникой, где нужно было обзор мировых событий вложить в тесные рамки эмигрантского издания, формировались те навыки мысли и пера, которые под толчком больших событий получили неожиданно широкое развитие.
В тюрьме и ссылке Иоффе много работал над собою. Связь между нами оборвалась в течение долгого времени его пребывания в стенах тюрьмы. После ссылки его в Сибирь связь должна была восстановиться, но наступила война, оборвавшая все и всякие связи. После большого промежутка (7 лет?) я встретился с Иоффе в Петрограде, куда он приехал из родного Крыма с мандатом от местной традиционно меньшевистской организации, хотя сам он был настроен в духе боевого интернационализма. В первый период после Февральской революции размежевание между большевиками и меньшевиками происходило только в столице, да и здесь по крайне неотчетливой линии. В провинции же большевики и меньшевики входили в объединенные организации и оказывали в дальнейшем довольно упорное сопротивление раскольническому курсу Ленина. В Петрограде Иоффе написал нечто вроде политического отчета для крымской организации, мотивируя свой организационный разрыв с меньшевизмом. Я написал к его брошюре предисловие. Наша политическая связь сразу восстановилась и не прерывалась до самой его смерти.
Я узнал от Иоффе, что он читает лекции и выступает на рабочих собраниях по районам. Это приятно удивило меня: революция справилась с его нервами лучше, чем психоанализ. Но мне долго не пришлось слышать его, и я недостаточно представлял себе, как именно мой старый молчаливый друг выступает на массовых собраниях.
Просматривая в спешке рукопись его отчета, я несколько раз мысленно повторял себе: как он вырос. Я ему дал понять это, и он был рад. Но, как и в старые годы, он мягко и с благодарностью принял критические замечания и поправки.
Выбранный в Петербургскую городскую думу, Иоффе стал там главою большевистской фракции. Это было для меня неожиданностью, но в хаосе событий вряд ли я успел порадоваться росту своего венского друга и ученика. Когда я стал уже председателем Петроградского Совета, Иоффе явился однажды в Смольный для доклада от большевистской фракции Думы. Признаться, я волновался за него по старой памяти. Но он начал речь таким спокойным и уверенным тоном, что всякие опасения сразу отпали. Многоголовая аудитория Белого зала в Смольном видела на трибуне внушительную фигуру брюнета с окладистой бородой с проседью, и эта фигура должна была казаться воплощением положительности, уравновешенности и уверенности в себе. Иоффе говорил глубоким бархатным голосом, нисколько не форсируя его, чуть-чуть в разговорной манере, правильно построенные фразы сходили с уст без усилия. Округленные жесты создавали в аудитории атмосферу спокойствия, – все слушали оратора внимательно и с явным сочувствием. Вопрос был небольшой, чисто локальный – гарнизон боролся с муниципалитетом за право бесплатного проезда в трамвае, – но было совершенно очевидно, что этот оратор может также естественно и непринужденно с разговорного тона подниматься до настоящего пафоса. Революция его подняла, выправила, сосредоточила все сильные стороны его интеллекта и характера. Только иногда я в глубине дружеских зрачков встречал излишнюю, почти пугающую сосредоточенность.
Выбранный на июльском[150] съезде 1917 года не то членом ЦК, не то кандидатом (записи полулегального съезда велись не в большом порядке), Иоффе ко времени октябрьского переворота занимает уже в ЦК одно из первых мест[151]. Он состоит в том ядре, которое наиболее решительно стоит за восстание.
После того как Зиновьев и Каменев открыто выступили против восстания, Иоффе требовал в заседании ЦК 20 октября (2 ноября) «заявить о том, что Зиновьев и Каменев не являются членами ЦК… что ни один член партии не может выступать против решений партии, в противном случае в партию вносится невозможный разврат».
Сталин, занимавший весьма уклончивую позицию, возражал Иоффе. Официальный протокол гласит:
«Сталин считает, что Каменев и Зиновьев подчинятся решениям ЦК, доказывает, что все наше положение противоречиво; считает, что исключение из партии не рецепт. Нужно сохранить единство партии…»
Иоффе неутомимо работает в Военно-Революционном Комитете и в хаосе тех дней, в шуме и крике, среди небритых лиц и грязных воротников выглядит джентльменом и сохраняет полное спокойствие.
Непоколебимую твердость проявляет Иоффе во время ноябрьского кризиса ЦК, уже после победоносного восстания, когда правое крыло ЦК, во имя соглашения с меньшевиками и эсерами, готово было, по существу, отказаться от советской власти.
Во время брестских переговоров Иоффе до конца стоит за дальнейшую оттяжку переговоров, хотя бы и с риском дальнейших территориальных потерь.
«Прощупывать немецких империалистов действительно уже поздно, – говорит он на заседании ЦК 18 февраля. – Но прощупывать германскую революцию еще не поздно… Если у них революции не будет, они заберут больше (не только Ревель), а если будет, то нам все вернется…»
Мягким голосом, с дружелюбной улыбкой он выдвигал всегда самые решительные доводы за необходимость вооруженного восстания. Я наблюдал его в трудные дни и часы, поскольку можно говорить по отношению к тому времени о наблюдениях. Иоффе оставался наиболее сдержанным, не выходил из себя, не терялся в хаосе, и самый его голос оказывал на меня всегда успокаивающее действие.
Когда в ЦК окончательно прошло решение о подписании ультимативных условий Германии, причем ЦК счел необходимым участие Иоффе в мирной делегации, Иоффе подал в ЦК заявление:
«Я вынужден, в интересах сохранения возможного единства партии, подчиниться этому решению и еду в Брест-Литовск лишь как консультант, не несущий никакой политической ответственности».
Об Адольфе Абрамовиче пишут как о выдающемся дипломате, заключившем столько-то и столько-то договоров. Несомненно, что на дипломатическом поприще А. А. оказал огромные услуги делу пролетарского государства. Но основное его качество совсем не в том, что он был дипломат. Основное его качество в том, что он был революционер.
Ржавчина бюрократизма не коснулась его ни в малейшей степени. По роду работы, которую ему поручила партия, он вынужден был – особенно за границей – большую часть своего времени проводить в кругу насквозь чуждых и враждебных нам людей. Будучи сам выходцем из буржуазной среды, А. А. знал нравы и обычаи того круга, в котором рабочее государство обязало его вращаться. Но дипломатическая сноровка была на нем как служебный мундир. А. А. покорно носил этот мундир, потому что того требовали интересы пролетарского дела. Но в душе у него мундира не было. Через свою дипломатическую и государственную работу он пронес негнущееся сознание пролетарского революционера. Этот не молодой уже государственный деятель с мировым именем готов был, если бы того потребовали интересы революции, в любой стране, в любой момент начать черную работу подпольщика.
А. А. был интернационалистом до мозга костей – не только по марксистскому миросозерцанию, но и по личному жизненному опыту. Он был непосредственным активным участником революционного движения в важнейших странах Европы и Азии. Мировые связи революции он понимал как немногие в нашей среде.
А. А. был прекрасным человеком. В эмиграции он был внимательным и на редкость мягким другом всех, кто нуждался в поддержке и помощи. Он делился последним, не дожидаясь, когда попросят. Несмотря на недуги, одолевавшие его с молодого возраста, он в подполье, в тюрьмах и на поселении сохранял ровное настроение, которое согревало других. Сочетание революционной несгибаемости с мягкой человечностью составляло существо ушедшего от нас борца. Автор этих строк потерял в А. А. ближайшего друга и соратника в течение последних двадцати лет.
А. А. покончил расчеты с жизнью самовольно. Было бы тупостью обвинять его в дезертирстве. Он ушел не потому, что не хотел сражаться, а только потому, что не имел физических сил для участия в борьбе. Он боялся быть в тягость сражающимся. Для оставшихся примером будет жизнь его, но не самовольный уход. Всякий занимает в ней свой пост. Никто не смеет покидать его.
Об А. А. – подлинном революционере, прекрасном человеке, верном друге – память пронесем через борьбу до конца.
18 ноября 1927 года
Л. Троцкий
Товарищи, Адольф Абрамович вошел в жизнь последнего десятилетия главным образом как дипломатический представитель первого в истории рабочего государства. Здесь говорили – говорила печать, – что он был выдающимся дипломатом, Это правильно. Он был выдающимся дипломатом, т. е. работником на том посту, на который поставили его партия и власть пролетариата. Он был большим дипломатом потому, что был революционером из одного куска.
По происхождению своему Адольф Абрамович вышел из буржуазной среды, скорее, из богатой буржуазной среды. Но, как мы знаем, в истории бывали примеры, когда выходцы из этой среды так крепко – с мясом и кровью – рвали с этой средой, чтобы в дальнейшем им уже было не опасно завоевание мелкобуржуазных идей. Он был и остался революционером до конца.
Здесь говорили – и говорили правильно – о его высокой духовной культуре. Как дипломат он вынужден был вращаться в кругу умных, проницательных и злобных врагов. Он знал этот мир, их нравы, их повадки, но нравы этого мира он носил умело и тонко, но как навязанный ему служебным положением мундир. В душе Адольфа Абрамовича не было мундира никогда. Здесь было сказано – и сказано правильно, – что ему было чуждо шаблонное отношение к какому бы то ни было вопросу. Он к каждому вопросу подходил как революционер. Он занимал ответственные посты, но он не был чиновником никогда. Ему чужд был бюрократизм. Он подходил к каждому вопросу под углом зрения рабочего класса, который из подполья поднялся до высот государственной власти. Он подходил к каждому вопросу под углом зрения международного пролетариата и международной революции, – и в этом была его сила, его сила, которая боролась с физической слабостью. Умственную силу, ее напряжение он сохранил до самого последнего момента, до того момента, когда пуля оставила, как мы видели еще сегодня, темное пятно на его правом виске.
Товарищи, он ушел из жизни как бы добровольно. Революция не допускает добровольных уходов из жизни, но Адольфа Абрамовича никто не смеет судить или обвинять, потому что он ушел в тот час, когда сказал себе, что он революции не может отдать ничего больше, кроме своей смерти. И так же твердо и мужественно, как он жил, – он ушел.
Трудные времена никогда не устрашали его: он был одинаков и в октябре 1917 года как член, а затем и председатель Военно-Революционного Комитета в Петрограде, он был одинаков и под Петроградом, когда разрывались снаряды, посылавшиеся Юденичем; он был таким же за дипломатическим столом Брест-Литовска, а затем – многочисленных столиц Европы и Азии. Не трудности пугали его;…то, что заставило его уйти из жизни, это – осознание невозможности бороться с трудностями.
Товарищи, позвольте сказать, и, я думаю, что эта мысль будет вполне соответствовать последним мыслям, последним завещаниям Адольфа Абрамовича, – такие акты, как самовольный уход из жизни, имеют в себе заразительную силу. Но пусть никто не смеет подражать этому старому борцу в его смерти – подражайте ему в его жизни!
Мы, близкие друзья его, которые бок о бок с ним не только боролись, но и жили в течение десятков лет, мы вынуждены сегодня оторвать от сердца исключительный образ этого человека и друга. Он светил мягким и ровным светом, который согревал. Он был средоточием эмигрантских групп, он был средоточием ссыльных групп, он был средоточием тюремных групп. Он вышел – я об этом уже говорил – из зажиточной семьи, но те средства, которыми он располагал в свои молодые годы, они были не его личными средствами, – они были средствами революции. Он помогал товарищам широкой рукой, не дожидаясь просьб, как брат, как друг.
Вот в этом гробу мы принесли сюда бренные останки этого исключительного человека, рядом с которым нам свободно было жить и бороться. Простимся же с ним в том духе, в котором он жил и боролся: он стоял под знаменем Маркса и Ленина, под этим знаменем он умер, и мы клянемся, наш Адольф Абрамович, что знамя твое мы донесем до конца! (Крики «Ура!», поют «Интернационал».)
19 ноября 1927 года
Товарищу Семашко
Копия – Врачебной комиссии ЦК
Николай Александрович!
А. А. Иоффе – тяжелобольной товарищ. Хотя он за последние месяцы много работал, но он явно угасает. Лечиться он не хочет, заявляя, что делу все равно не поможешь, что он себя чувствует лучше, когда работает, и пр. Думаю, что спасти его можно только длительным отдыхом в благоприятных климатических и иных условиях. Добиться этого можно только решительным партийным вмешательством,
20 января 1927 года
Л. Троцкий
300 экземпляров
Порядок ознакомления с протоколами и материалами ЦКК ВКП(б), их хранения и возврата
1. Знакомиться с протоколами заседаний или другими материалами ЦКК могут только товарищи, которым они адресованы, а с протоколами, посылаемыми в местные КК ВКП (б) – только члены КК под ответственность председателя КК и по его усмотрению – члены соответствующего партийного комитета.
Примечание.
Читавшими материалы товарищами делается подпись на них с указанием даты прочтения.
Снятие с протоколов или материалов копий и выписок, а также устная или письменная ссылка на протоколы ЦКК в советском делопроизводстве категорически воспрещается. Получать и хранить протоколы могут только лично товарищи, которым протоколы адресованы, или их доверенные лица (обязательно члены ВКП (б)), утвержденные ЦК или ЦКК в качестве уполномоченных по приему конспиративных документов с правом вскрытия пакетов.
Примечание.
Доверенные («по второй категории»), которым ЦК или ЦКК предоставлено право получить конспиративные документы без права вскрытия пакетов, могут эти материалы хранить только в запечатанном виде. Хранить протоколы в несгораемых шкафах, которые на ночь опечатывать. Выносить протоколы из помещения организации или учреждения категорически воспрещается. Хранить протоколы или материалы на правах личных архивов категорически воспрещается. Срок возврата протоколов Президиума и Секретариата ЦКК не более, чем двухнедельный со дня получения для проживающих в Москве и не более месяца – для иногородних.
Примечание.
При невозвращении после истечения установленного срока более пяти протоколов дальнейшая посылка их до возвращения задержанных временно приостанавливается. Возвращать протоколы в Москве только лично или через утвержденных доверенных; иногородним – возвращать только через фельдъегерский корпус ОГПУ. Возить при переездах с собой протоколы строго воспрещается.
Помимо изложенных в предыдущих пунктах правил на товарищей, получающих конспиративные материалы ЦКК, возлагается ответственность за принятие в каждом отдельном случае дополнительных мер, обеспечивающих, в зависимости от обстоятельств, максимальную конспиративность работы.
Обо всех случаях нарушений этого порядка немедленно сообщать в Президиум ЦКК ВКП (б) для предания виновных строжайшей партийной ответственности.
11 октября 1927 г.
Секретарь ЦКК Янсон.
Дорогой Лев Давыдович!
Я всегда, всю свою жизнь стоял на той точке зрения, что политический общественный деятель должен также уметь вовремя уйти из жизни, как, например, актер – со сцены, и что тут даже лучше сделать это слишком рано, нежели слишком поздно. Еще зеленым юношей, когда самоубийства Поля Лафарга и жены его Лауры Маркс наделали столько шуму в социалистических партиях, я твердо защищал принципиальную правильность их позиции и, помнится, ожесточенно возражал Августу Бебелю, очень возмущавшемуся этими самоубийствами, что, если можно спорить против того возраста, который устанавливали Лафарги, ибо здесь дело не в годах, а в возможной полезности политического деятеля, то ни в коем случае нельзя спорить против самого принципа ухода политического деятеля из жизни в тот момент, когда он сознает, что не может больше приносить пользы тому делу, служению коему посвятил себя. Более 30 лет назад я усвоил себе философию, что человеческая жизнь лишь постольку и до тех пор имеет смысл, поскольку и до какого момента она является служением бесконечному, которым для нас является человечество, ибо, поскольку все остальное конечно, постольку работа на это лишена смысла; если же и человечество, быть может, тоже конечно, то, во всяком случае, конец его должен наступить в такие отдаленные времена, что для нас оно может быть принято за абсолютную бесконечность. А при вере в прогресс, как я в него верю, вполне можно себе представить, что даже, когда погибнет наша планета, человечество будет знать способы перебраться на другие, более молодые и, следовательно, будет продолжать свое существование и тогда, а, значит, все содеянное в его пользу в наше время будет отражаться и в тех отдаленных веках, т. е. придаст единственный возможный смысл нашему существованию и нашей жизни. В этом и только в этом я всегда видел единственный смысл жизни; и теперь, оглядываясь на прожитую мною жизнь, из которой я 27 лет провел в рядах нашей партии, я – думается мне – имею право сказать, что всю свою сознательную жизнь оставался верен своей философии, т. е. всю ее прожил со смыслом, ибо – в работе и борьбе за благо человечества. Даже годы тюрьмы и каторги, – когда человек отстранен от непосредственного участия в борьбе и служении человечеству, – не могут быть вычеркнуты из числа осмысленных, имеющих смысл годов жизни, ибо, являясь годами самообразования и самовоспитания, эти годы способствовали улучшению работы впоследствии и поэтому точно так же могут быть отнесены к годам работы на пользу человечества, т. е. годам, прожитым со смыслом. Кажется мне, я имею право утверждать, что я ни одного дня своей жизни, в этом понимании, не прожил без смысла.
Но теперь, по-видимому, наступает момент, когда жизнь моя утрачивает свой смысл, и, следовательно, для меня появляется обязанность уйти из нее, покончить с нею.
Уже несколько лет нынешнее партийное руководство нашей партией в соответствии с общей проводимой ею линией не давать работы оппозиционным элементам, – не дает мне ни партийной, ни советской работы того масштаба и характера, в которых я мог бы принести максимум посильной мне пользы. Последний год, как вам известно, Политбюро совершенно отстранило меня как оппозиционера от всякой партийной и советской работы.
С другой стороны, отчасти, вероятно, по причине моей болезненности, отчасти, возможно, и по причинам, которые вам лучше известны, чем мне, – я и в практической оппозиционной борьбе и работе этот год почти не принимал участия.
С огромной внутренней борьбой и сначала с величайшей неохотой я ушел в ту область работы, к которой надеялся прибегнуть лишь тогда, когда уже стану полным инвалидом, и вошел целиком в научно-педагогическую и литературную работу. Как ни тяжело это было сначала, но я постепенно вошел в эту работу и стал надеяться, что и при этой работе жизнь моя все же сохранит ту же внутреннюю необходимую ей полезность, о которой я говорил выше и которая только и может, с моей точки зрения, оправдать мое существование.
Но здоровье мое все ухудшалось и ухудшалось.
В 20-х числах сентября по неведомой мне причине Лечебная комиссия ЦК потребовала меня на консультацию профессоров-специалистов, и последняя установила у меня активный туберкулезный процесс в обоих легких, миокардит, хроническое воспаление желчного пузыря, хронический колит с аппендицитом и хронический полиневрит (множественное воспаление нервов); освидетельствовавшие меня профессора категорически заявили мне, что состояние моего здоровья гораздо хуже, чем я себе это представляю, что я думать не должен надеяться дочитать до конца свои курсы в вузах (1-м МГУ и Институте востоковедения), что, наоборот, гораздо благоразумнее мне сейчас же бросить эти планы, что мне и дня лишнего нельзя оставаться в Москве и часу лишнего нельзя быть без лечения, что мне необходимо немедленно же поехать за границу в соответственный санаторий, а так как эту-де поездку нельзя выполнить в пару дней, то на короткое время до отъезда за границу они предписывают мне кое-какие медикаменты и лечение в кремлевской поликлинике. На мой прямой запрос, какие же шансы, что я вылечусь за границей, и могу ли я лечиться в России, не бросая работы, профессора, в присутствии ст. врача ЦК т. Абросова, еще одного врача – коммуниста и ст. врача кремлевской больницы А Ю. Коннель, категорически заявили, что российские санатории мне ни в коем случае помочь не могут, что я должен надеяться на заграничное лечение потому, что до сих пор ни разу более двух-трех месяцев за границей не лечился, а что теперь они именно настаивают на поездке минимум на полгода, не ограничивая максимума, и что при таких условиях они не сомневаются, что если я и не вылечусь окончательно, то, во всяком случае, на длительный срок смогу вполне работать.
Около двух месяцев после этого никаких абсолютно шагов со стороны Лечебной комиссии ЦК (которая ведь сама и созвала упомянутый консилиум) не было сделано не только в направлении моей отправки за границу, но и в деле моего лечения здесь. Наоборот, с некоторого времени кремлевская аптека, которая всегда до сего выдавала мне лекарства по моим рецептам, получила запрещение делать это, и я фактически был лишен той бесплатной медикаментозной помощи, которою всегда пользовался, и вынужден был покупать необходимые мне лекарства за свой счет в городских аптеках (кажется, в это же время руководящая группа нашей партии перешла и в отношении других товарищей из оппозиции к выполнению своей угрозы «бить оппозицию по желудку»).
Покуда я был настолько здоров, что мог работать, я на все это обращал мало внимания. Но так как мне становилось все хуже и хуже, то жена моя начала хлопоты и в Лечебной комиссии ЦК и лично у т. Н. А. Семашко (так всегда публично ратующего за осуществление лозунга «беречь старую гвардию») о моей поездке за границу. Вопрос, однако, все время откладывался рассмотрением, и единственное, чего жена добилась, – это выдачи ей выписки постановления консилиума, в котором перечислены мои хронические болезни и указано, что консилиум настаивает на отправке меня за границу «в санаторию типа проф. Фридлендера сроком до одного года».
Тем временем девять дней назад я слег окончательно, так как ухудшились и обострились (как это всегда бывает) все мои хронические болезни и, что ужаснее всего, мой застарелый полиневрит опять принял острую форму, при которой приходится терпеть совершенно невыносимые, адские боли, а я совершенно лишен возможности ходить.
Фактически эти девять дней я не имею никакого лечения, и обсуждается вопрос о моей заграничной поездке. Из врачей ЦК никто ни разу не был. Навестившие меня проф. Давиденко и д-р Левин хотя и прописали какие-то пустяки (которые ничего не помогают, конечно), но тут же признали, что «ничего сделать не могут» и что необходима скорейшая поездка за границу. Д-р Левин сказал как-то жене, что вопрос затягивается, ибо в Лечебной комиссии, наверное, думают, что жена моя поедет со мной, а «это очень дорого» (когда заболевают товарищи не из оппозиции, то их, а зачастую и их жен, как известно, сплошь да рядом отправляют за границу в сопровождении наших врачей или профессоров; я сам знаю много таких случаев и должен также констатировать, что, когда я в первый раз заболел тем же острым полиневритом, меня отправили за границу в сопровождении всей моей семьи – жены и ребенка – и профессора Каннабиха; тогда, впрочем, еще не было вновь установившихся нравов в партии).
Жена на это ответила, что как ни тяжело мое состояние, но она вовсе не претендует, чтобы она или кто-либо вообще сопровождал меня. На это д-р Левин уверил ее, что в таком случае разрешение вопроса пойдет скорее.
Мое состояние все ухудшается, боли стали настолько невыносимыми, что я наконец потребовал хоть какого-нибудь облегчения у врачей. Бывший у меня сегодня д-р Левин опять повторил, что они ничего сделать не могут и что единственное спасение в скорейшей поездке за границу.
А вечером врач ЦК т. Потемкин сообщил моей жене, что Лечебная комиссия ЦК постановила меня за границу не посылать и лечить в России, т. е. профессора-специалисты настаивают на длительном лечении за границей и кратковременное считают бесполезным; ЦК же, наоборот, согласен дать на мое лечение до тысячи долларов (2 тысяч рублей) и не считает возможным ассигновать больше.
Я, как вам известно, в прошлом отдал не одну тысячу рублей в нашу партию, во всяком случае, больше, чем я стоил партии с тех пор, как революция лишила меня моего состояния, и я не могу уже лечиться за свой счет.
Англо-американские издательства неоднократно предлагали мне за отрывки из моих воспоминаний (по моему выбору, с единственным требованием, чтобы вошел период брестских переговоров) сумму до 20 тысяч долларов; Политбюро прекрасно знает, что я достаточно опытен и как журналист, и как дипломат, чтобы не напечатать того, что может повредить нашей партии или государству, и неоднократно был цензором и по НКИД и по ГКК, а в качестве полпреда – и по всем выходящим в данной стране русским произведениям. Я просил несколько лет назад разрешения Политбюро на издание таких своих мемуаров с обязательством весь гонорар отдать в партию, ибо мне тяжело-де брать от партии деньги на свое лечение. В ответ на это я получил прямое постановление ПБ, что «дипломатам или товарищам, причастным к дипломатической работе, запрещается категорически печатать за границей свои воспоминания без предварительного просмотра рукописи Коллегией НКИД и Политбюро ЦК».
Зная, какая затяжка и неаккуратность произойдет при такой двусторонней цензуре, при которой нельзя даже и связываться с заграничным издательством, я тогда, в 1924 году, отказался от этого предложения. Теперь, когда я был за границей, я получил новое, – уже с прямой гарантией 20 тысяч долларов гонорара, но зная, как теперь фальсифицируется и история партии, и история революции, и не считая возможным приложить свою руку к подобной фальсификации, не сомневаясь, что вся цензура Политбюро (а иностранные издательства настаивают именно на более личном характере воспоминаний, т. е. на характеристиках действующих в них лиц и т. д.) сведется к недопущению правильного освещения лиц и деятельности ни с одной, так сказать, ни с другой стороны, т. е. ни истинных вождей революции, ни квазивождей ее, теперь возведенных в этот сан, – я, без прямого нарушения постановления Политбюро, не считаю возможным издание своих мемуаров за границей, следовательно, не вижу возможности лечиться, не получая денег от ЦК, который явно за всю мою 27-летнюю революционную работу считает возможным оценить мою жизнь и здоровье суммою не свыше 2 тысяч рублей.
В таком состоянии, как я сейчас, я, конечно, лишен возможности делать хоть какую-нибудь работу. Даже если бы я оказался в силах, несмотря на адские боли, все же продолжать чтение своих лекций, такое положение требовало бы серьезного ухода, переноски меня всюду на носилках, помощи в добыче в библиотеках и архивах нужных книг и материалов и т. п. В прошлую мою такую же болезнь к моим услугам был целый штат полпредства, теперь же мне «по чину» даже личного секретаря не полагается; при том невнимании ко мне, которое последнее время постоянно проявляется при всех моих заболеваниях (вот и теперь, как сказано, я девять суток – без всякой помощи фактически, и даже предписанной мне проф. Давиденко электрической грелки пока добиться не могу),– я не могу рассчитывать даже на такой пустяк, как переноска меня на носилках.
Даже, если бы меня лечили и послали на необходимый срок за границу, – положение оставалось бы в высшей степени пессимистическим: в прошлый раз я в остром состоянии полиневрита без движения пролежал около двух лет; тогда у меня, кроме этой болезни, никаких других не было, и тем не менее все мои болезни пошли именно от этой; теперь у меня насчитывается их что-то около шести; даже, если бы я мог теперь сколько нужно времени посвятить лечению, и тогда вряд ли имел бы право рассчитывать на мало-мальски сносный срок продолжительности жизни после этого лечения.
Теперь же, когда меня не считают возможным серьезно лечить (ибо лечение в России и по мнению врачей безнадежно, а лечение за границей на пару месяцев – столь же бесполезно) – жизнь моя теряет всякий смысл; даже если не исходить из моей философии, очерченной выше, вряд ли можно признать для кого-нибудь нужной жизнь в невероятных мучениях, лежа без движений и без возможности вести хоть какую-нибудь работу.
Вот почему я говорю, что наступил момент, когда необходимо эту жизнь кончать. Я знаю вообще отрицательное отношение партии к самоубийцам, но я полагаю, что вряд ли кто-нибудь, уяснив себе все мое положение, смог бы осудить меня за этот шаг.
Кроме того, проф. Давиденко полагает, что причиной, вызвавшей рецидив острого моего заболевания полиневритом, являются волнения последнего времени. Если бы я был здоров, я нашел бы в себе достаточно сил и энергии, чтобы бороться против созданного в партии положения. Но в настоящем своем состоянии я считаю невыносимым такое положение в партии, когда она молчаливо сносит исключение Ваше из своих рядов, хотя абсолютно не сомневаюсь в том, что рано или поздно наступит в партии перелом, который заставит ее сбросить тех, кто довел ее до такого позора… В этом смысле моя смерть является протестом борца, который доведен до такого состояния, что никак и ничем иначе на такой позор реагировать не может.
Если позволено сравнивать великое с малым, то я сказал бы, что величайшей важности историческое событие, – исключение Вас и Зиновьева из партии, – что неизбежно должно явиться началом термидорианского периода в нашей революции, и тот факт, что меня после 27 лет революционной работы на ответственных партийно-революционных постах ставят в положение, когда не остается ничего другого, как пустить себе пулю в лоб, – с разных сторон демонстрируют один и тот же режим в партии, и, быть может, обоим этим событиям, малому и великому совместно, – удастся или суждено стать именно тем толчком, который пробудит партию и остановит ее на пути скатывания к термидору. Я был бы счастлив, если бы мог быть уверен, что так именно будет, ибо знал бы тогда, что умер недаром. Но, хотя я знаю твердо, что момент пробуждения партии наступит, я не могу быть уверен, что это будет теперь же… Однако я все-таки не сомневаюсь в том, что смерть теперь может быть полезнее моей дальнейшей жизни.
Нас с Вами, дорогой Лев Давыдович, связывает десятилетие совместной работы и личной дружбы тоже, смею надеяться. Это дает мне право сказать Вам на прощание то, что мне кажется в Вас ошибочным.
Я никогда не сомневался в правильности намечавшегося Вами пути, и Вы знаете, что более 20 лет иду вместе с Вами, со времен «перманентной революции».
Но я всегда считал, что Вам недостает ленинской непреклонности, неуступчивости, его готовности остаться хоть одному на признаваемом им правильным пути в предвидении будущего большинства, будущего признания всеми правильности этого пути.
Вы политически всегда были правы, начиная с 1905 года, и я неоднократно Вам заявлял, что собственными ушами слышал, как Ленин признавал, что и в 1905 году не он, а Вы были правы. Перед смертью не лгут, и я еще раз повторяю Вам это теперь… Но Вы часто отказывались от собственной правоты в угоду переоцениваемому Вами соглашению, компромиссу. Это ошибка. Повторяю, политически Вы всегда были правы, а теперь более правы, чем когда-либо. Когда-нибудь партия это поймет, а история обязательно оценит. Так не пугайтесь же теперь, если кто-нибудь от Вас даже и отойдет или, тем паче, если не многие так скоро, как нам всем бы этого хотелось, к Вам придут. Вы правы, но залог победы Вашей правоты – именно в максимальной неуступчивости, в строжайшей прямолинейности, в полном отсутствии всяких компромиссов, точно так же, как всегда в этом именно был секрет побед Ильича.
Это я много раз хотел сказать Вам, но решился только теперь, на прощанье.
Два слова по личному поводу. После меня остаются малоприспособленная к самостоятельной жизни жена, маленький сын и больная дочь. Я знаю, что теперь Вы ничего не сможете для них сделать, а на теперешнее руководство партии я и в этом отношении абсолютно не рассчитываю. Но я не сомневаюсь, что недалек тот момент, когда Вы опять займете подобающее Вам место в партии. Не забудьте тогда моей жены и деток.
Желаю Вам не меньше энергии и бодрости, чем Вы проявляли до сих пор, и наискорейшей победы. Крепко обнимаю. Прощайте.
Москва, 16 ноября 1927 г.
Ваш А. Иоффе.
П. С. Письмо написано с 15-го на 16-е ночью, а сегодня, 16-го днем, Мария Михайловна была в Лечебной комиссии с целью настоять на моей отправке за границу хотя бы и на 1-2 месяца. На это ей было повторено, что по мнению профессоров-специалистов краткосрочная поездка за границу совершенно бесполезна, и было заявлено, что Лечебной комиссией ЦК постановлено немедленно перевезти меня в Кремлевскую больницу. Таким образом, мне отказано даже в краткосрочной лечебной поездке за границу, а то, что лечение в России не имеет никакого смысла и не дает никакой пользы, – как указано, признается всеми моими врачами.
Дорогой Лев Давыдович, я очень сожалею, что мне не удалось Вас повидать; не потому, что я сомневался бы в правильности принятого мною решения и надеялся бы, что Вы сможете меня переубедить. Нет. Я нисколько не сомневаюсь в том, что это самое разумное и трезвое из всех решений, которые я мог бы принять. Но я боюсь за это свое письмо; такое письмо не может быть не субъективным, а при столь резком субъективизме сможет утратиться критерий объективности и какая-нибудь одна фальшиво звучащая фраза может испортить все впечатление письма. Между тем я, конечно, рассчитываю на использование этого письма, ибо только в этом ведь случае мой шаг сможет дать свою пользу.
Поэтому я даю Вам не только полнейшую свободу редактирования моего письма, но даже очень прошу Вас исключить из него все то, что Вам покажется лишним, и добавить то, что Вы сочтете необходимым.
Ну, прощайте, дорогой мой. Крепитесь, Вам еще много силы и энергии понадобится. А меня не поминайте лихом.
А. Верно: Д. Котляренко
1 ноября с. г.
Лечебная комиссия в составе т. т. Филлера и Короткова (от ЦКК ВКП (б)), Потемкина, Абросова (врачей ЦК) и Самсонова (управделами ЦК) вынесла следующее решение:
«Поручить врачу Центрального Комитета т. Потемкину выяснить возможности лечения т. Иоффе в СССР».
15 ноября с. г.
Лечебная комиссия приняла следующее постановление:
«Ввиду возможности организации лечения т. Иоффе А. А. в СССР, поручить врачу ЦК т. Потемкину организовать таковое, договорившись со специалистами Санупра Кремля и с т. Иоффе».
На это постановление Лечебной комиссии возражений со стороны т. Иоффе и его семьи в Секретариат ЦК не поступало и поэтому со стороны ЦК, не обсуждавшего решение Лечебной комиссии, не могло быть никаких решений против выезда т. Иоффе для лечения за границу.
Секретарь ЦК ВКП (б) Кубяк
18 ноября 1927 года
Верно: Д. Котляренко
Что демократический граф Сфорца, с большой почтительностью говорящий о философских интересах бельгийский королевы, невысоко ставит философские горизонты Ленина, это в порядке вещей. Но и в области политики итальянский дипломат отзывается о Ленине с суверенным пренебрежением. На нескольких страничках, которые он посвящает создателю большевистской партии, Сфорца изображает его слепым фанатиком, повторяющим наизусть формулы Маркса, чтобы затем неожиданно вложить в уста Ленина фразу: «Книга убивает социальную революцию». Причем, по словам Сфорца, Ленин стал действовать согласно этому принципу. Всеми этими отзывами и оценками Сфорца очень хорошо характеризует себя, но мало дает для оценки Ленина.
Если поставить себе задачей охарактеризовать особенность духовной природы Ленина и вместе с тем его главную силу в немногих словах, то пришлось бы указать на его способность охватить каждый вопрос и каждую политическую обстановку со всех сторон, вскрыть все тенденции, продумать до конца все их возможные последствия и выразить выводы в самых простых и прозаических словах. В этом равновесии теории и практики, мысли и воли, предвидения и активности, осторожности и дерзновения, в этой универсальности – суть ленинского гения.
Но так как он каждую сторону вопроса сводит к простейшим формулам, то умственная банальность при чтении Ленина легко может проникнуться чувством собственного превосходства. Всякий «образованный» человек мог бы о той или другой стороне вопроса сказать так же, как Ленин или лучше Ленина. Но посредственность мысли – в одной плоскости, а Ленин – в трех измерениях.
Английские и итальянские социалисты, встретившиеся с Лениным на Циммервальдской конференции, одинаково подтверждали графу Сфорца правильность его оценки Ленина. Кто были эти итальянские социалисты – мы не знаем. Что касается английских социалистов, то их в Циммервальде вовсе не было. Один из циммервальдцев рассказывает, как Ленин, указывая на Зиновьева, говорил одному из своих западноевропейских собеседников «Бедняга Зиновьев, он еще утопист; он верит, что мы сможем в России совершить революцию без пролития крови». Кто имеет хоть малейшее представление о совместной работе Ленина и Зиновьева, тот без труда поймет, что Ленин не мог делать такого замечания, к которому Зиновьев не мог подать ему никакого повода. Об этих апокрифических словах Ленина графу поведал один из участников Циммервальда, ставший впоследствии министром великой страны. Если не считать Ленина и Троцкого, ставших впоследствии народными комиссарами, никто из участников Циммервальда не становился впоследствии правителем ни великой, ни малой страны.
20 января 1931 г.
Дорогой друг!
[…] Хочу в нескольких словах сообщить Вам о новой книге, которую я пишу в промежутке между двумя томами «Истории революции». Книга будет, может быть, называться «Они и мы» или «Мы и они» и будет заключать в себе целый ряд политических портретов представителей буржуазного и мелкобуржуазного консерватизма, с одной стороны, и пролетарских революционеров – с другой; намечены:
Хувер, Вильсон, из американцев; Клемансо, Пуанкаре, Барту и некоторые другие французы; дело банка Устрик займет главу в связи с характеристикой французских политических нравов. Из англичан войдут Болдвин, Ллойд Джордж, Черчилль, Макдональд и лейбористы вообще. Из итальянцев я возьму графа Сфорца, Джолитти и старика Кавура. Из революционеров: Маркс и Энгельс, Ленин, Люксембург, Либкнехт, Воровский, Раковский и, вероятно, Красин, в качестве переходного типа.
Этот список еще не окончательный. Я работал над этой книгой в течение последнего месяца: из этого Вы видите, что она еще не далеко продвинулась вперед, хотя ее общая физиономия мне уже выяснилась. (Толчком для меня послужила книга итальянского дипломата Сфорца, посвященная характеристике различных государственных деятелей, в том числе и некоторых революционеров. Книга его очень плоская, имела, судя по газетам, в Америке большой успех, чему я, разумеется, нисколько не удивляюсь. В своих характеристиках бельгийского короля, лорда Бальфура или Пуанкаре, итальянский граф источает благородство изо всех пор. Но когда он переходит к революционерам, прежде всего к Ленину, то обнажает себя в качестве глупого и грязного сикофанта. Особенно гнусны те отзывы, которые он влагает в уста Воровского относительно Ленина. Мне не будет никакого труда доказать, что сиятельный автор постыдно лжет. Разоблачение Сфорцы и явилось для меня первым толчком ко всей этой книге. Но центр тяжести ее уже сейчас переместился. Книга будет иметь тон боевого памфлета, но ни в каком случае не агитаторский тон. Характеристики будут опираться на самое серьезное изучение всех фигур в контексте политических условий и прочее. Думается мне, что книга вызовет интерес широких кругов, как революционных, так и консервативных, ибо она вся будет построена на противопоставлении одного типа другому. Для этой книги я бы хотел иметь хорошего американского издателя (кстати, я, вероятно, включу в книгу также и портрет Авраама Линкольна, фигуру которого так постыдно исказила официальная и официозная американская иконография). Когда эта книга будет готова? Это зависит от того, когда я должен буду сдать второй том своей «Истории революции». Немецкий издатель намеревался, насколько я знаю, выпустить второй том не скоро после первого. Бонн же, по-видимому, будет торопиться. Я предложил им сговориться между собою. Если второй том будет отложен месяцев на восемь, то я мог бы книгу портретов закончить в течение ближайших четырех месяцев. Таковы предварительные сведения […]
25 января 1932 г.
[…] Кстати, я хотел бы написать статью: «Ленин, Воровский и граф Сфорца». Этот поганенький либерально-сиятельный итальянский дипломат гнусно оклеветал Ленина и Воровского. Разоблачить и уличить его можно беспощадно. Книга Сфорца вышла на всех языках и широко рекламировалась в Америке. Как Вы думаете, нашлось бы место для такой статьи? […]
1 апреля 1933 г.
[…] Я сейчас работаю над характеристикой Раковского, Иоффе, Воровского и Красина. Вместе с «Завещанием Ленина»[152] это составило бы небольшую книгу. Окончательное решение я приму в зависимости от ожидаемого мною ответа Саймон и Шустера.
Жму руку, Ваш
Л. Троцкий