Глава третья


ветало. На Курской дороге, у московской заставы, солдат, продрогший до дрожи в ночной сырости, увидел, как из тумана объявились лошадиные морды. Минуту, другую, мотаясь сверху вниз, они висели над дорогой, но затем вытянули из серой падерги[37] тяжёлые конские тела, и взору открылся влекомый разномастной тройкой, захлёстанный грязью приземистый кожаный возок. Солдат переступил с ноги на ногу. Льдистая наледь хрустнула под каблуками. Возок приближался, и солдат разглядел в лицо сидящего на облучке мужика, узластые его руки, держащие вожжи. Дорога была нехороша, кони шли трудно.

Подъехав к заставе, мужик остановил коней, слез с облучка, шагнул к возку, отворил дверку и сказал что-то в тёмное нутро кожаного короба. Солдат разобрал одно: «Москва».

Тотчас из дверки высунулась нога в крепком башмаке с медной пряжкой, и, чувствовалось, не без усилий из возка полез на дорогу человек в тяжёлой шубе. Хватался рукой за дверку, тянул тело, но рука соскальзывала. Мужик подхватил его под локоть, выпростал из короба. Человек в шубе укрепился на дороге, медленно снял шапку, поднял руку для крестного знамения. Пальцы его плясали.

— Господи, — выдохнул он, — господи, сподобил увидеть… Господи…

И не то не удержали его слабые ноги, не то он сам их подогнул, но качнулся вперёд и встал на колени. И всё крестился, крестился, и хотел что-то выговорить, да не мог, дыхание срывалось. Слышно было только:

— Господи… Дома, дома, ах, дома…

Лицо ходуном ходило. И как ни продрог солдат у заставы, как ни прожгло его за ночь злым ветром, ан понял: много страдал человек, тяжка была его доля, труден путь, коли взмолился у порога дома. И как это может только русский человек, наделённый отзывчивой на страдание душой, сам поскучнел лицом, обмяк губами и, скособочив шею, отвёл глаза, дабы и взглядом не обеспокоить.

Открывавшаяся в эту минуту с заставы Москва была ещё затенена синей рассветной дымкой. Однако, теснясь одна на другую, накатывались на заставу опушённые ночным свежим снежком крыши бесчисленных домов, и тут и там меж ними видны были вздымающиеся к небу купола церквей, посвечивающие золочёными крестами, и дымы, дымы поднимались над крышами, как странные, причудливые, несказанной красоты цветы. Стоящий на дороге на коленях человек очарованно смотрел на просыпающийся город, по щекам его ползли слёзы.

— Ну-ну, Пётр Андреевич, — сказал оказавшийся с ним рядом мужик, — зазябнешь.

Подхватил под руку.

— Ничего, Филимон, — ответил Толстой, — ныне дома…

Так вернулся в Москву после нескольких лет заточения в Семибашенном замке в Стамбуле Российской державы посол в Османской империи Пётр Андреевич Толстой.

Годы в султанских подземельях были тяжкими. Здесь не то что одежда на людях гнила — гнили тела и мясо отваливалось от костей. Выжил Пётр Андреевич благодаря недюжинному здоровью, которым отцы и деды его наделили, да стараниям Филимона, нет-нет, но передававшего Толстому то что-либо из одежды, дабы тело прикрыть, то какую ни есть еду. Но не только крепкое российское здоровье, Филимоновы тряпки — стража забирала лучшее — поддерживали Петра Андреевича в гнилой яме Семибашенного замка, а прежде — глубокая убеждённость, что он не всё сделал в этой жизни. Вера эта теплилась в нём, как теплятся горячие угли под серым пеплом, не затухая долго и после того, как упадёт пламя костра. И вот странно: как только приходилось ему вовсе нестерпимо — вера эта разгоралась, как закрытые пеплом угли разгораются под ветром. Тем и жил. Такая уж это была натура, что набирал Пётр Андреевич больше силы и упорства, чем тягостнее груз наваливался на него.

Стены Семибашенного замка были толсты, стража зла, однако до узника доходили вести о военных действиях между российской и османской армиями, о неудачах россиян, подошедших к Пруту в расстройстве от жары, безводья и голода, о сражениях и тяжёлом ущербе, понесённом русскими.

В один из дней, когда петровская армия в осаде держала трудную оборону на Пруте, в подземелье к заточенному послу спустился начальствующий над стражей замка. Остановился на ступенях лестницы. Свет дырчатого фонаря прыгал по заплесневелым сводам. Турок стоял молча, лица не было видно, белела только в неверном свете чалма. Пётр Андреевич, опираясь руками о скользкую от сырости стену, поднялся на ноги. С горловым клёкотом турок бешено выкрикнул что-то, ступил вперёд, и отчётливо звякнули о ступеньку ножны ятагана. Турок, захлёбываясь, прокричал какие-то слова. Толстой стоял недвижимо, ничем не выдавая страха.

В напряжённой тишине сорвалась со свода капля, тяжело ударила в кирпичный пол: тук!

И другая: тук!

И третья: тук!

Турок повернулся, пошёл вверх по ступеням. Толстой не знал, что у янычара, на Пруте, в сражении с русскими погиб сын, и начальствующий над стражей, ежели бы мог, кожу бы содрал со своего пленника, так был взбешён. А крикнул он, что на колу погибнуть русской неверной собаке и он сам кол тот вырубит. Пена вскипела у янычара на губах, и, дрогни пленник, засуетись, ятаган, наверно бы, вылетел из ножен. Турок ждал взмаха руки русского, шага… Мгновения, когда капли, падающие со свода, стучали в пол подземелья, были мерилом силы одного и слабости другого. Рядом прошла смерть с Петром Андреевичем, вовсе рядом.

В дверях лязгнул замок.

Толстой опустился на кирпичный пол, опёрся спиной о сырую стену. «Худы, видать, наши дела на Пруте, — подумал, — коли янычар этот так на посла российского кричал. Худы…» Руки Петра Андреевича дрожали, скользили по камню.


Положение петровской армии было и впрямь отчаянное. Взятые в кольцо, без провианта, без фуража, без огненного припаса, отягощённые обозами с больными и ранеными, русские отбивались из последних сил. По армии был отдан приказ: «За скудностью пулек сечь железо на дробь», «лошадей артиллерийских добрых взять с собой, а худых — не токмо артиллерийских, но и всех — побить и мясо наварить или напечь».

Царь Пётр — за эти дни он исхудал так, что на лице только глаза были видны да торчащие под носом забитые известковой пылью усы, — повелел из Посольской канцелярии послать в османский лагерь парламентёра.

Ответа, однако, от турок не последовало.

Тогда Пётр сказал вице-канцлеру Петру Петровичу Шафирову.

— Поезжай ты. — Дёрнул ногой, так что пронзительно звякнула шпора на пыльном ботфорте. — Ежели подлинно будут говорить о мире, то ставь с ними на всё, чего похотят…

Ветер гудел натянутой парусиной палатки, нёс горькие запахи палёной лошадиной шерсти, горелого мяса, углей догорающих костров. Солдаты дожигали последние арбы обозов.

Шафиров — низкий, кривоногий, с тяжёлым загривком — глянул на царя чёрными, глубоко спрятанными под нависшим лбом глазами и, повернувшись, пошёл к подведённому для него жеребцу. И вдруг стало видно, что стремя подтянуто на жеребце слишком высоко для него. Пётр даже поморщился. Вице-канцлера подсадили, и он неловко плюхнулся в седло. Сел на жеребца, как собака на забор. Расставил локти. Стоявший тут же фельдмаршал Борис Петрович Шереметев отвернулся. Не захотел смотреть — плохой был всадник из вице-канцлера. Но царь Пётр знал, кого посылать к туркам. Пётр Петрович, может, и не картинкой на коне выглядел, но за столом переговоров посильнее был многих из тех, кто скакать умел зело бойко.

— Гони, — махнул рукой царь, — гони!

Вице-канцлер отпустил повод, конь пошёл, тяжело ударяя копытами в сухую, как камень, землю. Удары копыт звоном отдались в голове Петра — бум! бум! бум!

Царь не ошибся. Шафиров мир заключил, но сам сел в Семибашенный замок, как заложник выполнения условий договора, по которому Россия обязывалась вернуть османам Азов, срыть Таганрог и Каменный Затон.

Пётр Алексеевич, услышав об этих условиях договора, так ударил по подвернувшемуся под руку барабану, что лопнула шкура. Сел на подставленный стул, уронил голову в ладони и закачался из стороны в сторону.

— Ай-яй-яй, — простонал сквозь зубы, — ай-яй-яй…

Ему вспомнилось Азовское сидение, горы трупов под стенами крепости, стаи воронья, великие надежды, вызванные тогдашней победой…

— Ай-яй-яй… — причитал он.

— Армию надо спасать, — сказал стоящий перед ним Шереметев, — государь. Азов мы ещё наживём.

Пётр поднял на него глаза. По лицу царя текли слёзы. Русские на тягостные условия согласились. Армию спасли. Петру Андреевичу стало известно, что Шафиров посажен в Семибашенный замок, и он Христом-богом просил Филимона, дабы тот через Спилиота, Луку Барка или даже через патриарха Досифея добился разрешения на встречу его с заключённым российским вице-канцлером. Но того сделать было нельзя. Хотя бы и бейся головой о стену, ан нет и нет. От сознания, что тут вот, рядом, соотечественник и товарищ, мысли мутились, но нет — кричи, вой, ан не услышит. А турки освобождать посла и заложника, вице-канцлера, не спешили. Ждали выполнения условий договора.

Ныне всё это было позади…

Филимон у московской заставы подсадил Петра Андреевича в возок, притворил дверцу. Полез на облучок. Коренник — пегий могучий жеребец — наклонил голову и, раздувая ноздри, обнюхивал дорожную наледь и вдруг, не то родное почувствовав, не то уколовшись о злые ледяные коросты, а может быть, взыграв сердцем от пьяных весенних запахов, вскинул голову и заржал трубно, оттягивая губы и показывая молодые зубы, розовые десны. Филимон столбом вытянулся на облучке, но и вожжой не сдёрнул жеребца и кнута не поднял, сказал смущённо:

— Не балуй, не балуй… Солдат поднял шлагбаум.

После радости у заставы жизнь обушком да и прямо в лоб хватила Петра Андреевича. Радость и горе, известно, рядом ходят.

Едва войдя в дом, Толстой узнал, что брата его, когда Азов туркам передавали, татарин стрелой уложил, а жена за месяц, как Петру Андреевичу вернуться, умерла от злой лихорадки. Так что встретил его малолетний, родившийся без него сын Иван — худенький отрок с налитыми горем и страхом глазами. Взгляд его прямо в душу Петра Андреевича ударил.

— Ну, иди ко мне, иди, — сказал Толстой, протягивая к сыну руки, — иди.

Ступил по скрипливым половицам, пропевшим пронзительно под ногами, и обхватил, прижал к себе слабое, воробьиное тельце. Под пальцами почувствовались мягкие косточки. Петра Андреевича прожгло такой мукой, какой не испытывал он никогда.

— Беда, беда, сынок, — выговаривал, дрожа губами, — беда… Многочисленная дворня, толпившаяся в дверях, завыла, бабы запричитали. Филимон, дабы не волновать излишне барина, замахал на баб руками:

— Пошли, пошли, ишь раскисли…

Да у него и самого горло спазмой перехватило. Тоже настрадался на чужбине да и русский то был человек: на чужую беду пустыми глазами смотреть не мог.

Весь день Толстой не отпускал от себя сына и спать велел уложить с собой. Под ладонью ощущал тоненькие волосёнки. Сын, засыпая, вздрагивал. Пётр Андреевич прикрыл глаза, лежал молча, думал: «Господи, за что наказываешь меня, за что испытываешь?» Но роптать не смел, только стонал душой да вслушивался в привычные с младых лет звуки родного дома. Ветер стучал на крыше, словно кто-то ходил в тяжёлых сапогах, сухо стучали ветви деревьев старого сада, пели на чердаке сквозняки, вздыхало тяжко в дымоходах, ухало, будто окликая неведомо кого, стонало… «Не чаял услышать музыку эту, — думал Пётр Андреевич, — ан вот звучит она горько…» И ему захотелось вдруг закричать, но он перемог это пронзившее его желание, боясь потревожить сына. А тот затих, спал крепко, ровное дыхание его звучало для Петра Андреевича как слова утешения. Заснул он, однако, только под утро, услышав, как завозились во дворе люди, замычал бык, крикнул петух и нежно, со сна знать, прогудела тёлочка: «Му-му…»

Родные звуки разлились в груди сладкой болью…


Гаврила Иванович Головкин встретил Петра Андреевича с радостными глазами. Поднялся навстречу, раскинул руки.

— Входи, входи, — сказал, — ёрой!

Всё знал он о домашних делах Петра Андреевича, но о печальном и словом не обмолвился, а заговорил шумно, не сдерживая голоса, о царском благоволении, признательности за добрую службу.

— Царь, — сказал, — жалует тебя двумя подмосковными добрыми деревеньками и от души поздравляет с освобождением из плена… Да ты молодца! А Пётр Петрович Шафиров едва живой добрался… Вовсе укатали его турки. Вот так-то… — И сразу заговорил о делах посольских: — Тебя жду давно, люди нужны. Забот выше головы… — повёл рукой.

Пётр Андреевич, невольно подчиняясь его жесту, оглядел приказ.

На столах мерцали свечи, приказные гнули разномастные головы с заложенными за уши, подхваченными ремешками и верёвочками волосами, скрипели перья.

— Бумаг, бумаг, — со вздохом сказал Гаврила Иванович, — едва отписываем. Ты уж не взыщи, с завтрего жду тебя поутру.

Так, едва войдя в Посольский приказ, Пётр Андреевич окунулся в посольские нужды. Да это, может, и к лучшему было. О себе подумать времени не оставалось.

Однако как ни озаботили посольскими делами Петра Андреевича, но всё одно вокруг огляделся.

Слышал Толстой всегда чутко, видел остро и разглядел, что вот хотя и достаточно времени прошло, пока он в Стамбуле сидел, а в Москве по-прежнему всё оставалось непросто. И сказать должен был с определённостью: новые царёвы люди больше прежнего укрепились (да и как по-иному — вона в Прибалтику пробились, крепости отвоевали, о которых раньше-то и думать не могли), но и старые роды своего не уступали. Как противостояли друг другу две силы, так оно и оставалось.

Пётр Андреевич как-то, возвращаясь из приказа, поглядел на московский люд, на кривые оконца изб, на обгаженные вороньем церковные кресты и подумал: «Ах, Москва, Москва… Трудно тебя переделать. Годы нужны, да ещё какие годы. Бороду сбрить — это можно, и кафтан венгерский или немецкий одеть — можно, да только лопнет он на твоих плечах, непременно лопнет…» Но Москва всё же была иная. Да много изменился и сам Пётр Андреевич.

До стамбульского сидения Толстой был само действие. И участие его в стрелецком бунте, и шаг в петровский лагерь, и поездка волонтёром в Италию — всё было движением. Ныне сталось иное. Он даже внешне не похож был на прежнего Толстого. Сделался нетороплив в походке, в жестах и выступал так, что видно было и не особливо приметчивому — этот не ступит шага, коли до того мыслью вперёд не пройдёт. В лице его явилась странная улыбка, так что сразу и не поймёшь: не то это горечь губы ему ломает, не то сомнение, не то насмешка. И насмешка необычная: над собой ли он насмехался, над другими ли — понять было трудно. Но сила угадывалась в нём по-прежнему и сразу. Да тут и время приспело силу эту употребить.

Дела европейские заворачивались круто.

Петру Андреевичу ныне рассказали: когда он сидел в Семибашенном замке, шведский король в Бендерах учинил такое, что и бывалые удивлялись.

В Бендерах Карл с остатком войска человек в триста, после бегства с Украины, укрывался под рукой султана. Туркам он был в великую тяготу, и они хотели его выбить вон. Однако Карл не уходил, требовал войска и тогда только, обрушившись с новой силой на Петра, обещал покинуть османские пределы. Султанский двор не знал, что делать со строптивым гостем. И турки то назначали ему должное для короля кормление, с роскошным столом и выдачей немалых денежных сумм, то грубо отказывали в самом необходимом. Наконец вышел султанский указ убираться королю восвояси. Карл ответил: он «над собою никакой державы, кроме одного бога, быть не признает, а есть ли кто будет его насилость, то он станет себя оборонять до последней минуты своего живота». Турки, однако, настаивали на своём и в который уже раз лишили Карла султанского кормления. Нежеланный гость повелел своему немногочисленному войску «побить излишних лошадей, между которыми и от султана присланные были, приказал их посолить и употреблять в пищу». Покинуть же османские пределы по-прежнему отказывался. И здесь «с обеих сторон у них война началась». Турки пошли на штурм королевской резиденции, Карл, ни минуты не сомневаясь, «учредя своё великое воинство, начал бить по туркам из двух пушек, из мелкого ружья». Хозяева, смутившись было, отступили, ан опомнились и тоже ответили огнём из пушек. Карл, «видя сие, мудрая голова, воспринял отходом в другие хоромы людей своих ретираду, но в пути обойдён от янычар, и один ему четыре пальца у руки отсёк, в которой держал король шпагу, а другой отстрел часть уха и конец самой нос, а третий поколол или пострелил ево в спину».

Ныне Карл, сидя в Стокгольме, выколачивал из своих баронов последние фартинги, строил флот и сколачивал новую армию. Но не только Карл грозил России. Русские солдаты стояли уже и в Померании и в Мекленбургии, и при многих царствующих домах заговорили, как бы Немецкое море не превратилось в Русское озеро. Смущение великое в Европе сталось. Противороссийские настроения зрели в Англии, в Австрии, в странах Балтийского моря. В интригах, в спорах образовывались коалиции и союзы, шло усиленное дипломатическое борение. В английском парламенте почтенные лорды рвали друг на друге парики, что те шляхтичи в буйной Польше, в Париже забывать стали о развлечениях галантных, ропот слышался из Стамбула.

Царь Пётр сидел в Амстердаме, пытаясь удержать своих союзников в одной упряжке. Но только его сил явно не хватало. В Москву пришёл царёв указ, призывавший в Амстердам цвет Петровых дипломатов. Среди других в Амстердам выехал и Пётр Андреевич Толстой. И как всегда, царь на сборы времени не дал. Пётр Андреевич призвал Филимона и, заставив поцеловать крест, доверил его попечению сына.

— На тебя уповаю, — сказал, — более ни на кого надежды у меня нет.

Обнял за плечи да с тем и уехал.

Поручение, данное царём в Амстердаме, было для Петра Андреевича Толстого полной неожиданностью.


Из Амстердама в Росток к генералу Вейде, возглавлявшему русский корпус в Мекленбургии, пришло в начале зимы письмо. А генералу и без того жилось беспокойно в той приморской, недавно занятой русскими войсками земле.

Шведские корабли чуть ли не ежедневно атаковывали позиции русских на побережье, и генерал не сходил с коня, мотаясь от городка к городку.

В тот день, когда пришло письмо, генерал прискакал из Варнемюнде — дрянной деревушки на побережье — и, едва войдя в дом, бросился к жарко пылавшему камину. Зелёный измятый мундир командующего дымился паром. Вейде сбросил ботфорты и протянул к огню ноги в заскорузлых от пота шерстяных чулках. Откинулся на спинку тяжёлого, сколоченного из тёмной сосны крестьянского кресла.

Денщик суетился у стола, позвякивая оловянными тарелками. Генерал вспомнил, что не ел с утра. Выругался:

— Вонючая дыра… Зло плюнул в огонь.

Дверь стукнула, и в комнату вошёл офицер. Поднял руку к треуголке, щёлкнул шпорами.

Генерал недовольно повернулся. Вгляделся в пришедшего. Видно было, что офицер проделал немалый путь. Ботфорты и плащ были захлёстаны грязью, а из-под треуголки смотрели на генерала красные, воспалённые глаза человека, много часов скакавшего навстречу ветру.

Вейде, скорее всего, послал бы непрошеного гостя к чёрту — так устал за день, — но в воинском деле генерал толк знал и с первого взгляда определил, что офицер проскакал добрых три сотни вёрст, не слезая с седла, а три сотни вёрст ради удовольствия не скачут.

— Слушаю, — сказал генерал.

Из-за отворота плаща офицер вытащил большой серый конверт и протянул его Вейде. Генерал, не вставая с кресла, взял письмо. Прищурился на печати. На алом сургуче он узнал царский вензель.

В пляшущем свете камина командующий прочёл: «26 сентября сего 1717 года из Москвы в Копенгаген выехал наследник, царевич Алексей…»

В письме сообщалось, что два месяца сведений о высокой персоне не имеется. Офицерам корпуса указывалось отыскать след путешествующей особы и следовать за ней тайно.

«Тайно!»

Вейде дважды перечитал письмо. Сжал челюсти. На скулах проступили тугие желваки. Старый рубленый шрам от виска к щеке — память об Азове — налился кровью. Письмо обескуражило и испугало командующего.

Генерал вытянулся в кресле, глядя в огонь.

Вейде был не из робких. Участвовал во взятии крепостей, считавшихся неприступными, и не хоронился за чужие спины, но в раздоры царской семьи не входил никогда и трезвым немецким умом полагал: не приведи господь иметь такую честь. На крепостной стене пуля, может, и пролетит мимо, пощадит шрапнель, а во дворцовых интригах голову сложишь всенепременно. Случаев к тому было множество. У русского царя был Преображенский приказ с застенками глубокими, обитыми железом, от упоминания о которых мороз драл по коже, были и заплечных дел мастера, что с третьего удара перешибали кнутом человеку хребет.

Тайно!

Когда отдаётся такой приказ относительно лиц царствующего дома, то подумать надо крепко. Лица царствующие слежки за собой не любят, а тех, кто ведёт её, помнят долго.

«Нет, — подумал генерал, — калач сей сух и губы обдерёт. Эх, лучше бы не получать такого письма», — пожалел он. Но вот оно, в руках. Хрустит ломкая бумага, и сургуч сыплется на зелёные полы мундира.

Соображая, как лучше поступить, Вейде вертел письмо в руках. Многотрудный опыт подсказывал: дело с царским наследником неладно. На мгновение командующий увидел тёмное лицо Петра с пронзительными глазами, глядящими сквозь человека; бледный лик царского наследника с жидкими волосёнками, спадающими с угловатого, вдавленного в плечи затылка. Подумал: «Знать бы, чем обернётся участие в этом розыске завтра и через годы».

Подскочил денщик. Рожа рябая, глаза быстрые. Генерал отдал конверт, снял плохо гнущимися пальцами с цепи на толстом животе ключ и внимательно проследил, как денщик уложил письмо в походный железный ящик. Вновь тщательно прицепил ключ к цепи и, кряхтя, стал натягивать ботфорты. Морщился. Ботфорты ссохлись у огня и на ноги не лезли.

Генерал поднялся с кресла. Он был двумя головами выше и денщика, и царёва посланца. У офицера из Амстердама даже лицо вытянулось. Но Вейде и без того знал, какое впечатление производит его могучая фигура.

— Мне приказано, — отрапортовал офицер, — участвовать в вашем предприятии.

— Как звать? — спросил генерал.

— Капитан Александр Румянцев[38], — бойко ответил офицер.

«Дорога от Москвы трудна, — думал генерал, — но навряд ли царевича забили воры дубинами в литовских лесах или польских пущах. Царевич не глуп, один не поедет, да и за золото царское коней ему дают не морёных. А бродяга, что ж? Бродяга зимой в лесу голоден, и конь у него хром».

Генерал отвернулся от окна:

— Путь из Москвы в Копенгаген непременно лежит через Митаву, а потом уж через Мекленбургию и далее. Немало харчевен, почтовых станций и постоялых дворов по пути, но начинать, я думаю, всё же надо с Митавы. Город сей стоит на большой дороге, и народ там торговый, воровской и дерзкий.

Генерал замолчал, глянул на денщика. Тот без слов, приседая от усердия, вылетел пулей в дверь. В окно видно было, как пробежал он через дорогу, прикрываясь от дождя драной рогожей.

— Людей, — сказал Вейде офицеру, — я дам для розыска надёжных. И таких, что молчать умеют.

Вошли два крепколицых усача. Встали истуканами у входа.

Генерал глухо кашлянул и, как крепкие дубовые колоды, непреклонно сжал губы…


Не прошло и получаса, из Ростока вышел на рысях небольшой конный отряд. Видно было, что люди поспешают.

На разъезде, где дорога разбегалась на три стороны, всадники остановились. Ехавший первым капитан Румянцев осадил лошадь. Норовистый, мышастой масти жеребец поднялся было на дыбы, сиганул в сторону. Но офицер засмеялся, стеганул жеребца между ушей, прижал сильно поводья. Жеребец присмирел. Отвернувшись от ветра, капитан сказал несколько слов.

Отряд распался. Трое поскакали на юг, по узкой дороге, уходящей вдаль среди дуплистых старых вётел, другие направили коней на запад, к темневшему невдалеке взгорку, а Александр Румянцев повернул жеребца на восток. Туда, где за чужими границами лежала русская земля. Жеребец пошёл боком, заплясал по грязи, забил копытом.

— И-эх! — дико, по-степному гикнул Румянцев, вытянул жеребца плетью, толкнул вперёд.

Тот пошёл, широко выбрасывая ноги.


В те же дни получил письмо из Амстердама русский резидент в Вене — Авраам Павлович Веселовский. Царский гонец проскакал пол-Европы и торопился так, что сломал карету, запалил двух лошадей, но поспел в указанное время.

Ни о письме к генералу Вейде, ни о письме в Вену Пётр Андреевич Толстой не знал, но к нему это имело самое прямое отношение.

В столицу Германской империи гонец прибыл ранним утром, едва открыли крепостные ворота. Карета, грохоча, прокатила по узким, путаным улочкам и стала возле тёмного, спящего дома. Фасад его венчался пышной каменной кладкой по последнему штилю барокко. В оконцах не было ни огонька.

«Спят, — подумал гонец, — а мы разбудим, а мы поднимем, а мы плясать заставим». Выпрыгнул на мостовую. Весело, несмотря на дальнюю дорогу, под усами его сверкнула подкова белоснежных молодых зубов.

На властный, требовательный стук гонца в дверь ответили испуганным шёпотом. Зашикали: рано-де, и хорошие люди приходят, когда хозяева их ждут. Но офицер ударил в резную, обитую медными гвоздями дверь кованой шпорой. В тишине узкой улицы лязгнул засов, и дверь отворилась. Гонца впустили в дом.

В темном вестибюле толпилась многочисленная дворня. Авраам Веселовский представлял российского царя при чопорном, кичливом дворе германского цесаря широко и богато.

Гонец потребовал хозяина.

— Что ты, батюшка, — зашамкал старый слуга, — почивать изволят.

Бородёнка у слуги тряслась, слезливые глаза помаргивали. За плечами у него стали два крепеньких молодца. Такие возьмут незваного гостя под руки и вмиг вышибут вон. Но гонец так глянул, что старик, охая, засеменил в тёмные покои.

Молодцы отступили.

Внесли свечи. Свет их вывел из темноты высокие зеркала у стен, пышные золочёные диваны, какие-то диковинные растения с яркими, спускающимися до полу цветами. Но гонец глазами по сторонам не шарил, лицо его было строго. Втянул только носом сладкий запах, стоящий в зале, но подивился ли ему или нет — видно не было.

Пламя свечей подхватило сквозняком, взметнуло вверх.

Вышел Веселовский — мятый, сонный, с брюзгливо сложенными губами. На своей беспокойной службе привык он ко всячине, не удивлялся и тому, чем бы иной и поражён был. Хрипло откашлялся, встал у свечей. На голове представителя российского царя полосатый ночной колпак, на плечах широкий красный халат, подбитый мехом. Всё говорило: спал человек, и спал сладко, а раз так — душа у него покойна и злых мыслей за ним нет.

Веселовский кивнул холопам, стоящим у стены. Те вышли. Веселовский сложил пухлые руки на животе. Но не так прост он был, каким хотел казаться, и настороженным глазом царапнул, как сова из дупла, по неподвижной фигуре гонца. Смекнул: лицо каменное, такого за неурочный визит не облаешь. Знал царских удальцов: ежели прикажут, и бога обворуют.

Веселовский молча взял письмо. Приблизил к огню, пробежал бегло. Царь вызывал его в Амстердам.

— Карета, — сказал гонец, — у дома.

Голос его громкий отдался эхом под высоким потолком.

Авраам Павлович как ни искушён был, а обомлел от такой прыти. Сунул руку в карман халата, достал табакерку, запустил злую понюшку в нос для прочистки мозгов. Прочихался, утёрся пёстрым платком, с недоумением переспросил:

— Как, сейчас же?

На запалённом лице гонца не дрогнул и мускул. Веселовский понял: ехать надо, и ехать немедля.

Через самое малое время от посольства отъехала карета. Ведомо было Веселовскому, что задуманный Петром десант на берега Швеции из-за проволочек и попустительства союзников не удался. Знал он и о происках парижского двора, готового помочь Карлу XII и золотом и оружием в его борьбе с царём российским. Веселовский догадывался о помыслах Петра найти примирение с Карлом. Россия вышла на Балтику прочно, стала у берегов твердо, и самое время пришло мир учинить, закрепив монаршими подписями и печатями литыми завоёванное кровью русского мужика. Ни к чему было войной зорить, опустошать северные сии земли. И так попалили много, разогнали мужиков по лесам. Деревни стояли безлюдные, избы заколочены. Ветер на крышах ворошил сопревшую солому. «Кто хлеб-то сеять будет? — в нос хмыкнул. — Кто новую столицу Питербурх провиантом обеспечит? Привезти можно, конечно, издалека и хлеб, и мясо. Но сколько телег обломается, сколько мужиков погибнет в дороге? А земли — вот они. Под самой новой столицей. Мир нужен».

— Грехи наши, — кряхтел Веселовский.

Как лодка на неспокойной воде, ныряла карета по рытвинам и водомоинам. Того и гляди — вывалит на обочину. Мотало Веселовского. Хватался он обеими руками за своего попутчика, сидевшего столбом, шибко ударялся о стену кареты. И всё думал: «Так что же ждёт в Амстердаме, у царя?» Прикидывал и так и эдак, но до причины истинной не додумался. Слишком неожиданной оказалась весть.

Резидент поглядывал в оконце хмуро.


По другой дороге и в иную сторону катила карета, из окна которой выглядывало не лицо, затуманенное невесёлыми мыслями, а женская хорошенькая головка с карими живыми глазками, с румянцем на щеках, снежными локонами, выбивающимися из-под мягкого, дорогого платка. Любопытство было в тех глазках, и хотели охватить они и лес вдоль дороги, и поля, и дальние деревушки с уже нерусскими, высокими, крытыми черепицей кирхами. Даже вертлявая сорока, крутившаяся над дорогой, занимала весёлую путешественницу. Кричит птица, стрекочет, хочется ей ухватить оброненный кем-то кусок не то серого крестьянского хлеба, не то мяса, вывалянного в грязи. Вороны отгоняют её. Хлопочет сорока, залетает с разных сторон. И обманула-таки, украла кусок, бросилась в придорожные кусты.

Засмеялась красавица в карете, обернулась к молча приткнувшемуся в темном углу спутнику.

Неведомо было Петру Андреевичу Толстому, как неведомо было о письмах, рассылаемых царём Петром по европейским городам, и об этой карете. Ан знать ему, по какой дороге катила карета, было бы не худо, так как вскорости довелось Толстому трудно разыскивать её следы.

Красавица смеялась зазывно.

За первой каретой поспешала вторая. Там трое удальцов чистую тряпочку расстелили на откидном мудреном стульчике. Тут и вино, и табак, и игральные кости. Весело. Так и самый дальний путь незаметно пролетит. А поезд на наезженной дороге, видно было, собрался неблизко. Тяжёлые сундуки и в задках карет, и на крышах тесно, высоко громоздятся. Рессоры примнуло. И сундуки большие, сработанные хорошими мастерами из доброго дерева. В таких сундуках пустяковые тряпки не возят.

Похохатывают молодцы. Катают кости. Лица довольные. Кони бегут резво.

Красавица в первой карете не отстаёт от своего спутника, тормошит его. Тот вяло улыбается:

— Ах, оставь, Ефросиньюшка. Оставь, не до того.

Лицо у него бледное, осунувшееся, глаза задумчивые. Взглядывает он в оконце с опаской. А опасаться ему надо. Он-то и есть причина волнения и беспокойства Петрова. Из-за него скачут по всей Европе гонцы, глухими ночами поднимают с постелей важных дипломатов, тревожат генералов. За ним, за ним и только за ним гонят коней вскачь по дорогам гвардейские офицеры. Храпят кони, роняют жёлтую пену и несут всадников без остановки. Ибо то законный наследник русского царя, повелевающего неоглядной землёй, раскинувшейся от холодных северных морей до самой Туретчины, уходящей за Урал-реку, туда, куда и люди-то не ходили. Экая громада с народом бесчисленным, никем не сосчитанным! И он, путешественник тот, утомлённый дорогой, царевич Алексей, должен унаследовать и царский скипетр, и шапку Мономаха, и власть над той землёй и её народом. Он управлять должен необозримым царством и вести за собой его людей. А наследник-то и исчез. Как сквозь землю провалился. Забеспокоишься в таком разе, пошлёшь гонцов.

— Подожди, Ефросиньюшка, — говорит Алексей, — вот в Митаву прибудем. Поешь горяченького, соскучилась небось.

Укрывает царевич ноги красавицы меховой полостью. Но Ефросиньюшке, его любезной, и без того жарко. Молодая кровь в ней играет. Так бы и полетела впереди кареты. Как там, в заморских землях? Засиделась она в московском, невпродых натопленном тереме, надоело ей хоронить от людей в Москве любовь свою к Алёшеньке. «Среди чужих, — думает она, — прятаться будет ни к чему. Ужо погуляем. Скорей, скорей, кони!»

У царевича иные мысли. Тёмные, путаные, пугающие. Пляшут пальцы царевича на мягкой коже сиденья, беспокоятся, словно перебирают струны гуслей. Но песни нет…

Провожавшим Алексея в Москве было известно: наследник едет в Копенгаген по вызову царскому принять участие в морских баталиях с королём шведским. Пётр писал о том наследнику и просил поспешать.

Карету проводили, перекрестили вслед, по христианскому обычаю, не ведая, что наследник удумал царский указ не выполнять, а поступить по-своему.

В Преображенском воронье с ворот сорвалось, заорало, закружило. Карета выехала со двора, и стук колёс стих на пыльной дороге. Провожавшие постояли для приличия на крыльце, повздыхали:

— Ах, путь не близкий… Храни господь…

Разошлись. Воронье село на верхушки башен, повозилось, устраиваясь, и всё стихло. Скучно. Безлюдно. Только ветер посредине двора завивает пыль.

Царёв дьяк, идя через двор, зевнул сладко. Перекрестил рот: «Слава богу. Ни тебе новостей, ни тебе беспокойства. Оно так и лучше. Идёт время тихо. Всё от бога на земле, и мы боговы. Настанет пора — приберёт всевышний. Куда уж спешить?»

От нечего делать швырнул дьяк в невесть откуда забежавшую собаку палкой:

— Пошла вон, паскуда!

Пошёл дальше. Кваску захотелось испить: «Ах, квасок, квасок сладок…»

А беспокоиться в Преображенском причины были. Недогляд с наследником вышел. Царь за то по головке не погладит. Но кто знал тайные думы царевича?

Алексей, миновав Москву, остановил коней у махонькой церквушки. Поднялся по ступенькам, чуть выступающим из земли. Церквушка была из захудалых.

Вошёл. Под образами горели тоненькие свечи. Упал на колени, как подломился. Зашептал:

— Господи Иисусе Христе, сын божий, помилуй меня, грешного… Научи, господи…

Долго молился. Поминал прошлое. Неладно складывалось у него с отцом. Принимал он ругань от него и битие. Подталкивал его отец сильной рукой на ратные дела, а он противился. Всё бы дома был, в знакомых теремах, что с детства до последнего закоулка на коленях выползал. «Ты больше за бездельем ходишь, — говорил Пётр, — нежели дела по сей так нужный час смотришь».

Принуждал отец к строительным делам в новом городе Петербурге, а ему покойнее шататься по монастырям, с попами, монахами водить игрища.

В Петербурге холодно, сыро, туманы. Выйдешь со двора — топь. И суетливо бегают люди, тащат брёвна, сваи бьют с криком да уханьем, тешут камни молотами. Перезвон стоит — больно ушам. Нет, не по нему то. В монастырях московских покойно, благолепно. Так-то хорошо сидишь с церковными отцами, тихо, а то скажут — и принесут пахучих медов. Гоже приятно. И на рожках поиграют, спляшут, ежели близко чужих нет. А у отца грозные глаза. Боязно Алёшеньке за безделье ответ держать.

«Помогаешь ли ты в моих несносных печалях и трудах, которые я для народа своего, не жалея здоровья, делаю? — спрашивал отец. И отвечал: — Николи, что всем известно».

— Вразуми, господи… — шептал Алексей.

Пламя свечей колыхалось. Христос будто кивал со стены, и кивал добро.

«Одумайся, — говорил отец, — бог умом тебя не обидел. Люди вокруг изнемогают под тяжестью трудов своих. Города строят, флоты создают, землю отвоёвывают для блага страны своей. Ты же — сын мой, а от дел моих бежишь».

— Поддержи, господи, — низко кланялся царевич до полу, лбом прижимался к холодным камням.

Голос отца гремел — хриплый, табачный: «Мне лучше чужой добрый, чем родной непотребный. Не хочешь дел моих вершить и продолжать — иди в монастырь. Надвинь на лоб клобук монашеский…»

Алексей поднялся с колен, с надеждой взглянул в лицо Христа, будто ожидая знамения. Неведомо было, когда и какой мастер икону писал, но по чёрным подпалинам на кирпиче от свечей и лампад можно было сказать не гадая: видели глаза те множество молящихся и кающихся. И кивал ему вроде Христос во время молитвы с сочувствием, а сейчас смотрел сурово.

Алексей побоялся высказать вслух мысль, что тайно держал в голове.

Из церкви вышел растерянный. Прежде чем сесть в карету, хотел было перекреститься на летящие в небе кресты, но рука затрепетала, и пальцы до лба он не донёс. Постоял молча, глядя в землю. Повернулся, сказал тихо, потухшим голосом:

— Трогай.

Ефросиньюшка крепилась. Вопросов царевичу не задавала, будто поняла: на нелёгкое дело Алексей собирается, тревожить его не след. И царевич не замечал её, уткнувшись в оконце кареты. В ушах пел перезвон колоколов, сжимая сердце, и был Алексей в ту минуту до удивления похож лицом на отца своего, делу которого он собирался изменить.

Миновали пригороды. Выехали на Смоленскую дорогу. Кони бежали, бежали среди увядающих лесов, и всё больше и больше вёрст отделяло царевича от первопрестольной Москвы.

А время было осеннее, и леса стояли уже одетые в жёлтое. Падал лист.

Алексей не отводил глаз от оконца кареты, глядя на леса, теряющие лист, и злая тоска грызла его. До вечера молчал он, а позже обмяк. Ах, душа человеческая — потёмки.

Ефросиньюшка обгладила его мягкими ладошками, положила голову на грудь, согрела. Наследник и подобрел.

Ехали без происшествий. Из кареты в ямах ни Ефросинья, ни царевич не выходили. Перепрягут коней холопы, и опять в дорогу.

…Впереди показались синие дымы.

— Митава, знать, — сказала Ефросиньюшка сладким голосом. Алексей оживился:

— Митава, Митава!

Здесь, помнил наследник, должен стоять его закадычный дружок — Александр Васильевич Кикин[39], и ждал Алексей от него важных вестей.


— Прочь с дороги! — крикнул офицер и сильной рукой пихнул в грудь замешкавшегося в дверях корчмы человека в разодранном кафтане. Тот шарахнулся в сторону. Не устояв, ткнутся головой в грязь.

Офицер шагнул через высокий порог. Упавший начал было подниматься, но вновь свалился. Видно, пьян был сильно.

В корчме, у дальней стены, в шандале медном светила слепая свеча. Жёлтенький огонёк мигал, метался, едва освещая столы, высокие спинки стульев, стойку с громоздившимися на ней штофами, полубутылками, узкогорлыми четвертями. Чадно было в корчме, дымно. Сильно пахло чесноком, перцем, горелым мясом.

От ворвавшегося в дверь ветерка огонёк свечи чуть не погас. Но хозяин всё же разглядел офицерскую треуголку, кинулся навстречу. Знал: люди военные нетерпеливы, с ними лучше ног не жалеть. А может, услышал хозяин возглас офицера, оттолкнувшего пьяницу. Русскую речь здесь знали. Немного-то и лет минуло, как петровские полки штурмом брали Митавский замок, служивший шведскому королю провиантским складом. Штурм был трудный. Половина Митавы выгорела. Такое запоминается надолго.

Хозяин с пейсиками на длинном лошадином лице, в узком камзоле, когда-то белых, а теперь засаленных, перепачканных чулках и башмаках с пряжками кланялся низко:

— Прошу ясновельможного пана... Прошу...

Растопырив руки, пятился к стойке. Тараторил, мешая русские, еврейские, польские и немецкие слова. Растягивал губы в улыбке. А лицо дрожало. Корчма на дороге стоит, всякие люди заходят. Беда всегда рядом. А от кого помощи ждать?

В Варшаве родился хозяин, в гетто. Улицы там тесные. Как на рынок идти, меж домов людей набьётся — не протолкнёшься. И если кто мешок тянет — норовит приткнуть его соседу на плечо, на спину, на голову, как получится. У того, может, сердце из горла выпрыгивает, но человеку с мешком дела нет. Мешок лишь бы свой сохранить. С детства хозяин и запомнил: за мешок свой держись двумя руками и на себя лишь надейся.

За офицером в корчму вошли двое в плащах, с усами, торчащими на медных лицах, как у котов. Русский шагнул к стойке. Свеча осветила его. Это был тот самый офицер, что несколько дней назад прискакал к генералу Вейде из Амстердама, — капитан Румянцев.

— Во дворе кони, — сказал требовательно, — дай им зерна, и получше. Нам вина.

Хозяин отворил скрипучую дверь за стойкой, крикнул что-то на своём языке. Сейчас же из глубины дома выбежала женщина с корчиком пшеницы. Пробежала к дверям, стрельнув на гостей чёрными миндалинами глаз. Эта не боялась. Бойкая, видно, была бабочка, непуганая и мужем не битая. За ней, тоже с корчиком пшеницы, прошагал длинновязый парень в рыжем яломке[40].

Хозяин вертелся у стола. Поставил свечу, нашвырял тарелок, принёс стаканы. И всё трещал и трещал языком, прицыкивал сквозь жёлтые, веером расставленные зубы, сопел от усердия:

— Ой, вей, мир! Такие славные паны офицыры — и должны шататься поздними вечерами по несчастным корчмам. Нет бы сидеть дома да пить вино из своего стакана.

Нарезал хлеб большими ломтями. Подал блюдо с колбасками.

— Чесночные колбаски... Ни у кого нет таких колбасок. Паны офицыры будут довольные.

Колбаски шкворчали, постреливали светлым жиром. Хозяин разлил вино и задом-задом ушёл за стойку.

Офицер из-за поднятого стакана внимательно оглядел корчму; что-то смекнув, погасил любопытные искорки в чёрных с азиатчинкой глазах. Выпил.

За столом у окна, в компании людей в толстых свитках, затянули дурными голосами песню. Хозяин взмахнул руками, бросился с криком:

— Здесь паны офицыры, ясновельможные паны офицыры!..

Песня оборвалась. Одна из свиток подалась к дверям. Хозяин махал руками, плевался, топал ногой.

За ушедшим потянулись и другие. В дверях косматый в шубе дядька оборотился, глянул на Румянцева.

Белые глаза его резанули, как ножи. Злы были люди! Ох злы! Война прошла по тем местам много раз. Стропила обгорелые и теперь торчали над обрушившимися домами. Озлишься.

— Вот народ, — сказал хозяин, вернувшись к столу Румянцева, — выпьют на грош, а убытку и не измерить.

— Хозяин, — спросил Румянцев, отпихивая от себя блюдо, — ежели ехать через Митаву, корчму твою не минешь?

— Это так, это так, — заторопился корчмарь, — здесь и станция почтовая. Пока коней сменят, каждый зайдёт.

Румянцев выпил вино.

— А из Москвы часто у тебя гости?

— Бывают, бывают, ясновельможный пан. Как не бывать!

Голосом безразличным Румянцев спросил:

— Важные господа?

— Так, так, пан офицыр.

— Недавно, — Румянцев вскинул глаза, — высокий господин, очень высокий, худой, с лицом бледным не проезжал?

Хозяин свернул кривой нос в сторону. На лице изобразилась задумчивость. Румянцев достал из кармана золотой. Знал, золото мозги встряхивает и память обостряет. Подкинул золотой высоко, бросил на стол. Золото звякнуло звонко. Из двери, что за стойкой, выглянуло смазливое лицо хозяйки. Показался рыжий яломок работника. Корчмарь живо обернулся, зашипел. Головы скрылись.

— Ах, пан офицыр, ясновельможный пан, как можно рассказывать бедному корчмарю о его гостях... Что стоит обидеть корчмаря...

Глаза хозяина впились в золотой.

— Так был или нет такой господин? — повторил Румянцев и накрыл золотой ладонью.

Хозяин подскочил на аршин и, совершенно отчаявшись, выкрикнул:

— Был, был!..

Два усача, сидевшие с Румянцевым, разом повернули к корчмарю головы. Отставили стаканы. Серьёзные были ребята.

Румянцев достал второй золотой.

— Утром приехал тот высокий господин, — заторопился корчмарь, — здесь его дожидался боярин знатный. Такая шуба на нём, что, я думаю, и у польского круля нет. Знатная шуба. О такой шубе и думать простому человеку не можно.

Корчмарь несмело протянул руку, но Румянцев прикрыл золотые. Корчмаря будто в зад ткнули шилом.

— Высокого господина, — быстро-быстро заговорил корчмарь, — в карете дама ожидала. Красавица, — Он вытянул губы в трубочку, чмокнул, словно сладкое съел. — Если я и видел такую, то, пожалуй, один только раз в самой Варшаве, а может, и не видел вовсе.

— О чём говорил высокий господин с боярином? — спросил Румянцев и положил на стол третий золотой.

Монеты сверкали на засаленном столе, словно жаркие солнца. От их вида корчмаря гнуло, как ветром. Даже чулки обвисли на его тощих ногах. Он оглядывался на окна, на дверь, пришёптывал что-то, скосив глаза:

— Боярин в шубе сказал: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут». — Корчмарь завыл, взявшись за голову: — Ой, ясновельможный пан, теперь меня убьют, наверное, за мои слова!

— А называл боярин как-нибудь высокого господина?

— Так, так, — ответил корчмарь, вероятно махнув рукой на последствия разговора, — я добежал на почтовую станцию. В книге было написано: подполковник Кохановский с супругой. А боярин — Александр Васильевич Кикин. Московский боярин.

Румянцев бросил корчмарю золото.

На лицах сопровождавших его усачей выразилось неудовольствие: «Ну, сболтнул корчмарь, и, видать, лишнее для себя, но золото зачем отдавать? Плюнуть, да всё тут... Да и веры корчмарь к тому же не нашей...»

Но Румянцев поднялся от стола весело и пошёл бойко к дверям.

Царь меж тем был болен. Болезнь та давняя то отпускала его, то вспыхивала с новой силой, и Пётр страдал тяжко. Неослабная мука рвала низ живота, гнула, ломала тело.

Нынешний приступ был особенно остр. У Петра отекло лицо. Чёрные круги легли под глазами. Ночами царь стонал глухо, сквозь зубы. Маялся, метался.

Денщик через дверь слышал стоны, но не смел войти в спальню, боялся Петрова гнева. Крестился щепотью:

— Помоги ему, Боже, помоги...

По крыше дробно бил дождь. Толкался в стену ветер. За окном что-то шуршало, царапалось в стекло, поскрипывало... Неспокойно было. Ох неспокойно.

Денщик ворочался на неудобной лавке, засыпал лишь под утро. Но и спал-то вполуха, готовый в любую минуту сорваться на царёв зов. А ночи стояли тёмные, длинные, осенние. Не приведи Господи занемочь в такую пору.

Если бы царь был в любезном ему Питербурхе, он бы давно велел заложить возок и ускакал на Солонец- кие минеральные воды или на воды Угодских заводов Меллеров, Петром же самим и открытые. Дорога, скорее всего, была бы тяжела. Рытвины и ухабы измучили бы царя вконец, но Пётр верил в лечебную силу тех вод, и они бы ему, наверное, помогли.

Но Питербурх был далеко. За многие сотни вёрст. Пятый месяц Пётр жил в Амстердаме.

Доктор Теодор Шварц, присланный русскому царю штатгальтером голландским, неотступно находился при Петре все дни болезни. Но помочь он, видимо, мог немногим, хотя и привёз чудные сосуды с яркими, разноцветными жидкостями, многочисленные ступки и пестики, реторты, колбы, кожаные мешочки с травой толчёной, скорлупками ореха, камушками да ракушками морскими. Две кареты посылали за Теодором Шварцем, и обе они вернулись осевшие до земли, набитые доверху диковинами.

Доктор был величествен в движениях. Взгляд имел задумчивый. Можно было думать, что Теодор Шварц постоянно общается с силами, недоступными другим. И сейчас, выйдя из царёвых покоев, он многозначительно поднял глаза, постоял неподвижно под настороженным взглядом светлейшего князя Меншикова, неспешно кивнул головой и, отойдя в сторону, сел на мягкий пуфик, изобразив всем лицом озабоченность крайнюю. На лаковых изящных туфельках доктора посверкивали золотые пряжки.

«Странный этот русский князь, — подумал Теодор Шварц о Меншикове, — я сделал всё, что может сделать честный лекарь, а ему нужно чудо».

Светлейший поднялся порывисто, шагнул к дверям Петровой спальни. Каблуки его громыхнули по навощённому паркету неприлично громко.

У доктора брови поползли вверх.

Царь лежал на широкой кровати. Балдахин из тяжёлой, тканной серебром парчи Пётр велел снять, и кровать с низкими спинками казалась голой. «Как место лобное», — подумал Меншиков, испытав неприятное чувство, и, рассыпав букли чёрного алонжевого парика по одеялу, покрывавшему царя, склонился к его руке.

Рука царя была горяча и суха.

Пётр повернул голову на смятой подушке. Глаза его в глубоко запавших глазницах были темны. Волосы, потные, свалявшиеся, липли ко лбу. Лицо было серым.

— Мейн херц, — шепнул Меншиков и повторил: — Мейн херц...

Горло у него перехватило спазмой. Царь отвернулся. Упёр взгляд в потолок.

Стоя на коленях, Меншиков склонялся ниже и ниже и всей щекой прижался к руке Петра. «Пожалел, — скривил спёкшиеся губы царь, — пожалел».

Грудь Петра поднялась, но он подавил вздох. Взгляд его скользнул по тёмным потолочным балкам. «Какой высокий потолок, — подумал Пётр, — и здесь так холодно и неуютно».

Перед глазами встали низкие покои Преображенского дворца, сводчатые арки входов, узкие коридоры и коридорчики, ступеньки многочисленных переходов. Дохнуло жаром печей.

Пётр разомкнул губы:

— Готова ли баня?

— Да, да, ваше величество, — подняв голову, торопливо ответил Меншиков.

Вчера поутру царь пожелал попариться в русской бане. Здесь, в Амстердаме, мылись в корытах, неудобных, узких, как гробы.

Баню срубили. Меншиков сам выбрал лес и, обрывая драгоценные брюссельские кружева на манжетах, сам же в лапу связал первый ряд кряжей, показывая амстердамским плотникам, как класть сруб. Махал топором, только щепки летели в стороны. Плотники стояли вокруг, смотрели молча. Меншиков всадил топор в кряж, сказал:

— Вот так и давайте!

Пошёл к дому, но на крыльце оглянулся.

Плотники взялись за работу. Весь день слышно было, как тюкали топоры: хрясь, хрясь...

Мужики амстердамские оказались понятливыми.

К вечеру баню затопили. Сырой лес сочился смолой, но всё же то была баня, а не голландское корыто. Князь самолично плеснул на раскалённую каменку ковш квасу, и ударило таким паром, что у светлейшего перехватило дух.

Теодор Шварц на затею русских посмотрел косо. Вздохнул. Но Меншикову было не до доктора в узком общелканном сюртуке, с унылым носом на белобрысом лице.

Когда Петра, закутанного в шубу, собрались вести в баню, доктор молитвенно сложил руки, зашептал:

— Мейн гот, мейн гот...

Но Меншиков только шикнул на него, сверкнув глазами. Доктор счёл единственно правильным отступить за портьеру. Петра подняли, понесли.

В дверях случилась заминка. Тяжёл был всё же царь. Петра чуть не уронили. Меншиков пустил сквозь зубы крепкие слова. В словесности той был он великий мастак и выдавал такие рулады, что некоторые субтильные дамы, ахнув и закатив глаза, с ног валились. А так, в делах житейских, слова те, от сердца, людей только взбадривали.

Царя подхватили и лихо, бегом вынесли во двор.

Меншиков распахнул дверь сруба. Полок в бане, как распорядился светлейший, уже выстлали соломой и облили кипятком. Царя положили на горячее. Меншиков скинул франтовской бархатный камзол и, поддав жару, взялся за веник.

Пётр лежал на полке без движения — худой, костлявый.

Угнул лобастую голову в стену. Тело его было жёлто.

Меншиков сильно потянул носом, но угара не почувствовал. От каменки шёл ровный жар. Светлейший поднял веник к потолку, набрал пару в листву, ещё плеснул ковшик квасу на каменку и, приметив, что веник обмяк, потяжелел в руке, ударил резко царя по плечам. Пётр вздрогнул слабо. Шевельнулся на полке. Меншиков ударил второй раз, третий. И пошёл, пошёл хлестать по спине, по пояснице, по ногам.

Парил он хлёстко, с полной руки, как парили банные мужики в Москве, в торговых банях на Балчуге, что могли так-то в парной человека из полного изумления и после крепкого застолья вывести.

Светлейший отбросил исхлёстанный веник, взял другой, свежий. И всё поддавал, поддавал квасу на каменку, хотя волосы на голове уже трещали от жара. Остановился, вытер рукавом пылающее лицо, склонился к Петру, крикнул:

— Ну что, мейн херц, костью жар чувствуешь?

— Дюжее, дюжее дери, — прохрипел в пару Пётр.

— Нет, батюшка, — ответил Меншиков, — хватит пока. На вот, испей лучше. — И подал царю ковш водки, настоянной на вологодских травах.

Пётр выпил залпом. Глянул с полка. Глаза его светились живым. Меншиков засмеялся:

— Пётр Алексеевич, а то покрепче, чем лечение Шварца... А? Тебе бы ещё бабу. Знаешь, есть такие рязанские: на четверых разделить — и каждому хватт Хворь-то от застоя крови, а она бы тебя так тряхнула - какой уж застой!

Пётр покосился на князя хмуро, но Меншиков уже распахнул из тяжёлых горбылей сколоченную дверь крикнул:

— Шубу!

Подбежали, шлёпая по грязи, двое. Приняли Петра на руки. Понесли.

Светлейший вышел из бани как был, в мокрой рубашке. Только камзол накинул на плечи. Прошагал, не взглянув, мимо хлопающего глазами Теодора Шварца.

Ночь прошла тревожно: ждали — что ещё из парной той выйдет? Но наутро царь хотя и бледный, слабый, но всё же поднялся с постели. Неуверенно загнув руки за спину, помял поясницу, сморщился, встал.

Вошёл денщик.

— Кафтан подай, — сказал царь.

Надев кафтан, Пётр походил по комнате, ступая нетвёрдо, вышел во двор. Постоял.

С крыши капало. Капель звонка, словно весной, но небо низкое, тесное, зимнее.

Царь огляделся. Островерхие черепичные крыши уходили вдаль. Над ними ветер с моря нёс рваные тучи. Ветер солон, и у Петра — хоть и слаб был — ноздри затрепетали: «Хорошо на ветру. Сейчас бы на простор, на море, и чтобы волна била в борт и брызги летели выше головы».

Не много-то и надо человеку для радости: ветерок с моря.

Пётр повернулся уже нетерпеливо и тогда только увидел накануне срубленную баньку. Прищурился. Искусанные во время болезни губы дёрнулись, но улыбки не получилось. Сказал отрывисто:

— Разобрать. Лес продать. Кряжи добрые.

На личные траты царь был скуп.

Тут же забыв о бане, Пётр заспешил. Рванул дверь. Цветные вставные стёклышки, украшавшие её, зазвенели тонко.

— Перо, чернила, — бросил царь через плечо.

Денщик кинулся одурело выполнять приказ: промедлений Пётр не терпел.

Через покои царь шагал широко, и шаги гремели так, что и не скажешь, — накануне-то был в хвори и немощи. Сел к столу. Прокуренными, жёлтыми пальцами схватил поднесённое перо. Выставил на свет, посмотрел прищуренным глазом, о кафтан счистил волосок. Обмакнул перо в чернильницу, склонился над листом бумаги.

За дни болезни неотписанных дел накопилось множество. Вошёл Меншиков, сияя улыбкой на пухлых губах. Пётр взглянул на него строго, и светлейший — царедворец опытный и лукавый — посерьёзнел лицом, шаркнул ногой, склонился низко.

Пётр писал сосредоточенно. Волосы у него на голове стояли колтуном.

Русский царь по сердечному согласию союзников был назначен командующим флотом России, Англии, Голландии, Дании. Союз тот давал в руки Петра оружие, которым он мог сломить силу Швеции на Балтике. Пётр задумал дерзкий десант в Шонию — прибрежную провинцию Швеции. Но дело с десантом продвигалось медленно.

Подумав о том, Пётр дёрнул носом, прорвал бумагу. Скомкал лист, взял другой. Сопнул в нос:

—Десант, десант...

Пётр сам обследовал место высадки. Промерил дно. Шведы обстреляли царский вельбот. Два ядра упали совсем рядом. Английский офицер, стоявший рядом с Петром у борта, нырнул за планшир. Пётр взглянул на него снисходительно. Офицер вскочил, вытянулся, лицо вспыхнуло краской.

Царь сказал, по-доброму морща губы: «Ничего, ничего, привыкать надо». Офицер смутился ещё больше.

Во время той разведки царь и застудил поясницу...

Перо брызгало чернилами, скрипело. Меншиков почтительно стоял у стола. Пётр положил руки на зелёное сукно. Меншиков видел, как пальцы Петровы медленно сжались в тугие кулаки. Ногти побелели. Князь опустил глаза, склонил голову, не смея разогнуться. Светлейший понял, о чём спросит царь. И не ошибся. Царь сказал, свистя осипшим горлом:

— Есть ли сведения от генерала Вейде?

Замолчал. Задышал громко. Меншиков медлил с ответом. Переждать надо было вспышку царёва гнева. На виске светлейшего забилась жилка. Малая жилка, но стучала больно, до крика. В тишине слышно было, как потрескивают поленья в камине.

Светлейший поднёс руку к виску. Ответил чуть слышно:

— Нет, ваше величество. Известий не получено.

Взглянул на Петра. Царь смотрел ему в лицо круглыми глазами, и Меншиков подумал: Пётр не видит его.

Царь тряхнул головой, словно освобождаясь от пут, и голосом обычным сказал:

— Доктору Теодору Шварцу деньги заплатить, а самого со двора вон. Бездельник!

Меншиков повернулся живо. Пётр остановил его:

— Но по политесу, по политесу...

Знал, что светлейший может и пинками проводить.

Выдав доктору деньги, Меншиков всё же не удержался, сказал:

— Рожей ещё не вышел русского человека лечить.

И показал кукиш. Но Теодор Шварц русского языка не ведал, а кукиш принял за особый жест благодарности.

Доктор склонился в глубоком поклоне.



Вызванный указом царя, Пётр Андреевич Толстой третий день жил в Амстердаме, но государь ещё не призывал его к себе. О тайном бегстве царевича Петру Андреевичу сообщил Шафиров. Поднял густые, с проседью, как матёрый бобровый мех, брови, сказал с неудовольствием, давясь словами:

— Вот так… Усилиями офицера Румянцева след его отыскан в Митаве. Там царевич встречался с Кикиным… Кхм-кхм…

Закашлял, заперхал горлом.

— С Кикиным? Александром Васильевичем?

— Да, с Александром Васильевичем, и будто бы тот сказал ему, езжай-де в Вену, там укроют. Прохвостом Кикин-то оказался, прохвостом, — вскинул глаза на Толстого, уколол взглядом.

Пётр Андреевич достал табакерку, ухватил щепоть табаку, но мысли его были отнюдь не о табаке. Что с наследником не всё ладно — знали. Ленив не в отца. Нелюбознателен. Лопухинский последыш. Те по монастырям любили ходить. Собирали сопливых юродивых на подворье. Но то всё только забавы ради, не больше. Блаженные, вериги, цепи… Нет, здесь иное… Догадки одна страшней другой рождались в голове. Решил твердо: «За царевичем должны быть руки сильные и головы должны быть, что обдумали его шаги. Иного не бывает. У икон блажить — так, видимость одна».

Шафиров молчал, насупясь.

Толстой прикинул: «Алексей в руках цесаря, ежели он в Вену поехал, карта козырная. Туз! А вот когда его на зелёное сукно бросят — неведомо. Большую, ох, большую игру кто-то затеял. За такой игрой и корона может быть и плаха».

Помедлив немалое время, Шафиров добавил, что едет царевич под чужим именем, называется подполковником Кохановским.

— Веселовский, — сказал, — тут был три недели назад. Царём повелено ему о царевиче в Вене вызнать. В помощники ему определён офицер Румянцев. Однако вестей от них нет. Царь недоволен и обеспокоен весьма.

Скользя по навощённому паркету, вошёл слуга. Объявил:

— Карета подана.

Поднялись. Пошли молча. Впереди Шафиров — тяжёлый, сумрачный. Лицо — туча тучей. В затылке поскребёшь, глядя на такого. Холоп дверь отворил. По ступенькам спустились к карете.

Когда вошли к Петру, тот, без парика, в рубашке из голландского полотна, гнулся у токарного станка. Точил малую вещицу. На вошедших взглянул через плечо.

Поклонились по этикету. Пётр бросил вещицу в ящик и, вытирая руки ветошкой, оборотился к вошедшим:

— Вас дожидаем.

Тут только выступили вперёд стоявшие в стороне Куракин и Остерман[41].

Пётр подошёл к столу.

Толстой, давно не видевший царя, отметил: лицо у Петра тёмное, веки набрякшие. Но царь был спокоен. Всегда горящие глаза неподвижны и холодны. Зная о случившемся с наследником, Пётр Андреевич подумал, о том-то и заговорит царь. Но Пётр сказал о другом.

— Дело со шведами надо кончать, — промолвил он ровно, — и в том ум, смётка ваша надобны.

Дипломаты слушали стоя.

— Прямо на Карла выйти невозможно. Строптив больно и горяч. — Усмехнулся: — А после неудач военных и зла в нём накопилось много. Говорить с нами он не будет. Самолюбив гораздо. Посредник нужен, через которого переговоры вести должно.

Царь оглядел лица стоящих перед ним. Шафиров слушал, как всегда опустив глаза. Толстой стоял с непроницаемым лицом. Куракин, не уступавший в дипломатической изворотливости ни Шафирову, ни Толстому, теребил букли парика, будто то было сейчас главным. И только Остерман сплоховал, глянул в глаза царя, думая не о сказанном Петром, а о случившемся с наследником. И царь прочёл его мысли. Уколол взглядом. Стянутая судорогой щека у Петра поехала в сторону, шея налилась кровью, но царь сдержал судорогу, продолжил ровно:

— А посредником этим в переговорах должен быть, как разумею, двор французский, хотя он сейчас потакает Карлу противу нас. Вашим умением повернуть надо сию страну в её мнении, с тем чтобы она нам не врагом, а помощником была. Дело трудное, но исполнять его надо без промедления.

Пётр взял бумагу со стола, глянул, сказал:

— Вот реестрик я составил для вас. Подумайте, — протянул бумагу Шафирову.

На том аудиенция кончилась. Пётр, отослав Шафирова, Остермана, Куракина, повелел остаться Толстому.

Когда дверь за ушедшими притворилась, Пётр достал трубочку, не свою, прокуренную, с гнутым мундштуком, а новую, голландскую, фарфоровую, расписанную, как пасхальное яичко. Набил табаком, прикурил от уголька из камина, пыхнул дымком. Да всё стоял и стоял прямо напротив Петра Андреевича, но не глядя на него. Дым плыл к потолку, лицо царя было отрешённым.

Европа тесна, и дороги между столицами не бог весть какие гладкие, но есть. И катят по ним почтовые дилижансы, скачут гонцы, дудят в рожки, и вести, особенно дурные, разносятся быстро. А весть для одного дурная, для иного — радость.

О том, что при дворе российского царя не всё ладно, узнали и в Париже, и в Лондоне, и при дворе Карла шведского. А раздоры — значит, и придержать можно российского медведя. Много, слишком много побед. Флот растёт, полки Петровы по Европе маршируют. Хорошо ли? Пётр металл, говорят, на Урале льёт. Но к чему то? К Балтике пробился. Это уж вовсе негоже. Раздор в семье царской? Что ж, бывало такое и при европейских царствующих домах. Опыт подсказывает: самое подходящее время кусок урвать.

Неожиданно дипломатический корабль Петра, шедший под хорошими парусами, потерял ветер. Паруса обвисли бессильно. Пётр это увидел сразу. И, как матросы на вантах, забегали, засуетились его дипломаты. Ни слов лестных, ни подарков не жалели, ко причину, которая объясняла бы неожиданную настороженность в европейских столицах к русским, царю обговаривали туманно, путано.

Пётр сильно потёр лицо рукой, помял горло, словно его мучила боль, сказал:

— Про царевича, вижу, знаешь. Помни: не Петра и не его сына это дело, а государственное и на ущерб России оно обращено.

Зашагал порывисто по палате. Широкая рубашка трепетала за спиной. Повернулся к Петру Андреевичу всем телом.

— Не как царский сын, а как тать ночной, сменил он имя, но отыскать его в Вене надобно и причину сего бегства вскрыть.

Толстой переступил на скрипливом паркете, сказал с осторожностью:

— Второе, я полагаю, государь, в Москве искать следует. Царь, отвернувшийся было к окну, резко оборотился к Толстому.

— Умён, — сказал, — умён… Для того тебя и вызвал. Отпиши Меншикову, пущай досмотрит, но и по эту сторону границы государства Российского причина есть, и ты дознайся до неё.

Пётр недовольно стукнул каблуком в пол.

— Да, без топора, а под корень сечёт Алексей… Мир с Карлом позарез нужен. Побережье надо укреплять. Питербурх строить… Алексей помеха делу сему. Отыскать надобно царевича, вернуть в Москву.

Царь остановился напротив Петра Андреевича: руки за спиной, ноги циркулем. На скулах у царя пухли желваки.

— Вестей из Вены мы не получаем. О чём свидетельствовать то может? О нерадении, нерасторопности посла Веселовского? А может, он царевичеву делу радеет? Из старых он, родовитый. Как знать… А?

И царь пронзительно, как мог только он, глянул в лицо Петра Андреевича, но тут же и отвернулся, зашагал по палате.

Толстой молчал, ждал.

— С Веселовским, — сказал Пётр, — мы цесарю австрийскому письмо направили, ответа, однако, нет. Это как понимать?

Пётр ходил и ходил по палате. И Толстой, и Куракин, и Шафиров, и Остерман нужны ему были в Париже. Переговоры с французским двором представлялись Петру весьма и весьма трудными, а проиграть их — это Пётр знал твердо — было нельзя. И всё же царь сказал:

— Пётр Андреевич, не хватать, ох, не хватать тебя будет в Париже на конференции с французским двором, но повелеваю я ехать тебе в Вену. Каверза с наследником может развитие получить воровское. Езжай немедля и, ежели Авраам Веселовский робеет в чём или злой умысел какой имеет, от дела его отлучи и сам возьмись всё выполнить.

Толстой заволновался, заколыхал обширным чревом, но промолчал. Знал: Пётр два раза одно и то же не говорит.

— И напомни при дворе любезного нам цесаря, — сказал Пётр зло, — что войско русское стоит в Мекленбургии. Силезия рядом, а оттуда до Вены рукой подать.

Пётр Андреевич поклонился, и странная улыбка вдруг объявилась на его губах. Он хмыкнул:

— Угу…

Пётр глянул на него, но ничего не сказал.


Вице-канцлер Германской империи граф Шенборн получил нечто вроде маленького удара, когда в один из дней лакей ввёл к нему в кабинет незнакомого человека в темном дорожном платье.

Граф Шенборн был утончённым, изысканным придворным. В его кабинете царила сосредоточенная тишина, воздух был напоен тончайшим ароматом духов и даже картины, украшавшие стены, были подобраны так, чтобы краски их не тревожили глаз. Дела государственные требовали внимания.

Когда ввели незнакомца, Шенборн работал над дневником. Дело это он полагал наиважнейшим и относился к нему с великой ответственностью. Для дневника была выбрана глянцевая, наилучшим способом отбелённая бумага, обученный лакей затачивал ежедневно новое перо и следил за цветом чернил. Дневник должен был сохранить бесценные описания приёмов, обедов, прогулок — пеших и конных — монаршей особы.

Граф обмакнул перо, с тем чтобы записать тонкое наблюдение, когда вошедший неожиданно сорвал с головы мокрую от дождя шляпу и швырнул её на стол.

С пера графа Шенборна упала капля чернил, и безобразная клякса легла на белоснежную страницу. Шенборн вскочил с кресла.

Дальнейшее было не менее ошеломляющим. Незнакомец объявил, что он наследник царя Великая, Малая и Белая России царевич Алексей и требует немедленного свидания с императором Карлом, его шурином.

Тут-то и произошло у графа Шенборна маленькое кровоизлияние. Всё поплыло перед глазами, ноги ослабли. Слуга подхватил его под руку.

Оправившись, граф из путаных речей неожиданного гостя понял, что в Вену тот прибыл инкогнито, боится преследований грозного отца и просит убежища у цесаря. Царевич Алексей говорил сбивчиво, был крайне возбуждён и перепуган. Зубы его стучали, как в жестоком ознобе.

Туман в голове у Шенборна постепенно рассеялся, и он подумал, что присутствует при историческом событии, безусловно счастливом для его страны. Шенборн недаром занимал высокий государственный пост и мог видеть далеко. Он понял сразу же выгоды, какие может принести этот визит.

Граф засуетился, усадил царевича в кресло и, нарушая самим же выработанные правила, повысил голос, потребовав вина. Он полагал, что вино успокоит взвинченные нервы гостя.

Вино принесли на серебряном блюде. Граф низко склонился, подавая гостю бокал. На побледневшем лице Шенборна цвела обольстительнейшая улыбка.

Расплёскивая душистый мозельвейн, царевич говорил, что у него немало друзей и они поддержат его в стремлении к трону, помогут взять скипетр в руки и возложить на голову священную шапку Мономаха, которой хочет лишить его отец. С гневом, с ненавистью, столь страстной, что было непонятно, как она бушует в хилом теле наследника, он произнёс несколько имён: Меншиков, Ромодановский, Толстой, Ушаков. Назвал их хулителями веры, ниспровергателями святой старины. Сказал, словно плюнул: «Любимцы царя».

Шенборн, слушая царевича, не раз и не два мысленно сказал: «Спокойно, спокойно, спокойно…» Больше того, граф попытался припомнить похожие примеры из древней истории. Но волнение его было всё же столь велико, что память не могла подсказать что-либо подобающее случаю. Всё же Шенборн из дипломатической осторожности на том речь гостя прервал заботливым напоминанием о необходимости такой высокой особе, как наследник царя, беспокоиться о здоровье. Плавным движением граф коснулся платья наследника и выразил сомнение в том, что оно достаточно сухо и тепло.

Поднялся. Приглашающий жест его был полон изящества. Скрытыми, тайными ходами, которых было множество в старом дворце, граф провёл наследника к выходу.

Карета уже ждала. Царевича с осторожностью свели со ступенек. Шурша колёсами по схваченной морозом земле, карета отъехала.

Вице-канцлер поднёс холодные тонкие пальцы ко лбу. Лоб пылал.


То было в Вене. А Пётр Андреевич, непременно имея сей город на памяти, озабочен был в эти дни трудами — сыскать корень происшедшего с царевичем в России, ибо полагал, и не без оснований, что тут, тут вся закавыка. О тёмных словах Александра Кикина, оброненных в митавской корчме: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут», — сообщил он светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, как и велел Пётр. И обсказал, дабы Александр Данилович за дело взялся покрепче и что поручение это царёво. Наказал: «Не пугай Кикина до времени. О разговорах с наследником разведай исподволь, если к тому случай будет».

Меншиков — человек на руку быстрый — случай поторопил.

Накануне великого праздника рождества Христова светлейший заехал к старому князю Фёдору Юрьевичу Ромодановскому. Князь болел с лета — тяжело, безнадёжно. Говорили о нём: «Не жилец».

Возок подкатил к новому, с колоннадой, княжескому дому, и Меншиков, спрыгнув на снег, легко взбежал по широким ступеням подъезда. Морозец был изрядный. Снег хрустел под каблуками. Дворецкий принял шубу. Меншиков походил по вестибюлю, с удовольствием приглядываясь к широким окнам, заставленным прозрачным, как воздух, аглицким стеклом. Немногие могли похвастать такой новинкой. Светлейший подумал:

«Дворцу бы тому Пётр порадовался — вот-де какие в Питербурхе хоромы строить стали».

Меншиков обогрелся у камина — не хотел студить больного, — вошёл к князю.

Тот лежал в кресле — грузный, бледный. На воздухе уже полгода не был. Но с отёчного лица из-под нездорово нависших век глянули на светлейшего по-прежнему острые, угольного цвета глаза.

Меншиков поклонился низко, как кланялся немногим, и голосом бойким, слишком уж бойким сказал:

— Князь, праздник великий днями… Пошумим…

— Садись пониже, — ответил князь, — голову мне поднимать невмочь.

В горле у Ромодановского булькало, хрипело страшно.

Меншикову подали табуреточку.

Как известно, Фёдор Юрьевич был особой, от которой Пётр тайн не держал.

И князю-то, подвинувшись ближе, светлейший и пересказал тёмные слова Кикина, говорённые в Митаве.

Ромодановский закрыл глаза и долго лежал молча. Светлейший даже забеспокоился.

— Фёдор Юрьевич, Фёдор Юрьевич… Князь! — воскликнул тревожно.

Глаза Ромодановского раскрылись.

— Алексашка Кикин, — сказал он, — вор и царёву делу изменник. О том я давно ведаю.

Слова Ромодановский выговаривал тяжело, словно глыбы каменные ворочал.

— Каким барашком был послушным да мягким, когда под рукой царёвой ходил денщиком. А как на интендантство в Адмиралтействе сел, проворовался тотчас. — Вздохнул: — Да и не о том речь… Кто царю не виноват и богу не грешен… Праведников, почитай, и нет… Праведники… Крылья у них белые, а в подкрылках какая чернота — неведомо. Боялся я праведников, всегда боялся. Грешник — он весь перед тобой, как на ладони. С ним легше… Но я о другом. Есть люди, которым по башке дать за дело — благо. Такой шишку обомнёт, подумает и лучше прежнего станет. Недаром говорят: «За битого двух небитых дают». Есть и другие: шишка, набитая у такого, всю жизнь рогом торчит, и если он вновь к добру пристанет, то воровать втрое будет против старого. Глотки будет рвать людям. А за руку схватят — зубы покажет на аршин больше прежних. Так вот Кикин из тех.

Меншиков ловил каждое слово Ромодановского с великим вниманием.

— За воровство Кикина, — продолжал князь, — я в застенок его брал. Но кнутом не бил и на дыбу не поднимал, а попугал маленько. От страху паралич его расшиб. И он лежал колодой неподвижной, да так бы и сдох. Кикина обида жжёт. Того огня страшнее не бывает, ибо обида та за власть потерянную.

Многое знал Фёдор Юрьевич. Всё, что смертному дозволено, видеть ему довелось. Знаком он был с людьми в парчовых кафтанах, видел их и в чём мать родила на дыбе с вывернутыми руками, битых кнутом, железом калёным припечённых. Слова слышал, что губы шепчут за мгновение до того, как голова, отрубленная топором, отскочит арбузом.

— Обида за власть утраченную и в явь и в сон в человеке горит. Кикин сейчас не на Петра — на наследника ставит, дабы самому подняться. И хотя он труслив до медвежьей болезни, но хитёр, и ты, Александр Данилович, к нему подходи с осторожностью. Друзья его — Никифор Вяземский, Иван Афанасьев, Лопухины[42]. За ними догляд надобен. — И не хотел, видно, но всё же под конец сказал: — И за царицей бывшей, старицей Еленой, пригляди.

Откинулся на спинку кресла. Лицо его большое застыло. На том и расстались.

«Ну, Сашка, держись, — подумал о Кикине Меншиков, — посмотрим, так ли уж ты ловок, что с нами тягаться решил… Воровство мыслил… Ох, воровство… Поглядим».

И о другом подумал: «Скоро Рождество, ряженые будут игрища заводить. Веселье, песни, вино... А человек слаб, коли вина выпьет. Вот тогда-то к Александру Васильевичу Кикину мы и нагрянем».

Светлейший одним прыжком вскочил в карету, крикнул звонко солдату на облучке:

— Давай! Живее!

Солдат рванул вожжи. Кони с места взяли в карьер.

Как задумал светлейший, так и сделал.

Рождество в Питербурхе было весёлое. И хоть колоколов не много ещё навешали, перезвон стоял — в ушах гудело. Обнимались, целуясь троекратно, и попито вина было да сладких наливок, водок, настоек, медов, пива разного, браги, выморозок — море. С едой было трудненько, не то, конечно, что в Москве хлебосольной. Обозы в Питербурх шли долго да и нелегко, но всё же едено было и жареное мясо, и пареное, и тушёное. Подавали рыбу и под морошкой, и под клюквой, и под рябиной, морозом схваченной. И струганину едали, пупки куриные, на мёду варенные, и пироги московские; расстегаи, жиром текучие, подавали. Дичь всякую на стол метали. И зайчатину, чесноком сдобренную, и оленину нежную, розовую, и медвежатину красную, кирпичную, что только мужам пристало есть, так как от того мяса силы играют молодецкие.

Принявшим вина излишек щи подавали кислые — такие, что глаз дерут. Съев горшок щей тех, человек вставал как встрёпанный.

От столов отвалившись, начинали игрища и забавы. Рядились кто во что горазд.

В компании Меншикова трёх офицеров Преображенского полка, дуроломов двухметрового роста, одели медведями. А так как офицеры те за столом водки крепости оглушающей хватили изрядно, то ревели они осатанело, пуще зверей настоящих.

Меншиков вырядился султаном восточным, чалму алую на голову накрутил, перо цветное воткнул. Князь Шаховской — шут царский — ослиную голову с ушами метровыми себе приделал и по-дурному игогокал — откуда только и голос брался. Гости иные и чертями, и арапами с мордами чёрными, как сапоги, понаряжались. Один ухитрился галерой турецкой одеться, да так, что и впереди у него девка морская в чешуе, без хвоста, и сзади девка, но уж с хвостом рыбьим. И всё бы ничего, но надумал он ещё и парус за спиной пристроить. И как из дворца вывалились на воздух, ветер в паруса ударил, гость в снег головой бултых! За ноги его в сани сволокли. Бросили. Всей компанией залезли под полости меховые и под рёв медвежий и крик ослиный душераздирающий с колокольцами погнали коней.

Люди на улицах шарахались. Галера турецкая до пяти раз по дороге из саней вываливалась. Но кое-как втаскивали её в сани и, коней не жалея, гнали дальше.

Александр Васильевич Кикин, увидев сию компанию, хотел было схорониться в дальних комнатах, но, узнав, что с гостями светлейший князь Меншиков пожаловал, вышел с улыбкой.

В гостиной у него были Никифор Вяземский, братья Лопухины, поплоше человек пять. Толстомордые, за щёки будто по яблоку засунуто. Красные от выпитого.

Дуроломы Преображенские в пляс ударились. Пол гнулся, трещал. Прочие сигали, скакали, прыгали. Галера турецкая крепчайшей водкой обносила. Водка в бочонке морском с цепью изрядной. И если гость смел отказываться, галера без слов лишних цепью по голове и прочим болезненным местам охаживала. Тут же медведи подступали, и тогда уж врагу хмельного плохо приходилось.

В шуме и лёгких забавах тех Меншиков подсел к Кикину, уже трижды отведавшему из бочонка галеры. От возлияний глаза у Александра Васильевича на мир смотрели странно. А галера в четвёртый раз подплыла. Мигнул Меншиков глазком хитрым. Шаховской из дальнего угла коршуном кинулся, затряс ослиными ушами, завопил:

— Во имя Отца и Сына и Свя-та-го Ду-ха-а-а!

И подал Кикину не бокал, а ковш с четверть ведра. Хозяин затряс головой, отказываясь, но галера с цепью подступила. Все прочие встали в круг, плескали в ладоши. Шаховской завопил на ноте предельной:

— Свя-та-го Ду-ха-а-а!..

Перевёл, не прерывая дыхания, возглас сей церковный в ослиный, непотребный рёв:

— Иа-а-а... иа-а-а...

Хозяин выпил.

А уж после того Меншиков к нему подкатился лисой. Хвостом только не вилял, так как султану восточному, в чьё платье он был обряжен, хвост не полагался. Голосом медовым между прочим закинул:

— А нет ли известий от светлейшей и ласковой особы наследника?

И увидел — лицо хозяина изменилось и хмель с Александра Васильевича соскочил разом.

А Меншиков уже в сторону отошёл. Всё понял лукавый: были говорены Кикиным поносные слова в Митаве. Были.

Игрища продолжались до утра. Утром, вернувшись к себе во дворец, светлейший прошёл в кабинет, сел к столу. Прикрыв ладонью глаза от свечи, опёрся устало на локоть.

В комнатке было тепло, уютно. Так бы и лёг на диван турецкий, широкий, мягкий. Но, посидев малое время, светлейший стянул с головы чалму дурацкую, швырнул в угол. Взялся за перо и, старательно выводя буквы неуверенной после пиршества рукой, написал:


«Мейн херц, кениг! Алексашка Кикин слова измен- ничьи в Митаве наследнику говорил. Подтверждение тому есть. Слов сих боится смертно. А ещё привет тебе шлёт князь Ромодановский. Он же присоветовал присмотреть за известной тебе старицей Еленой. Совет, думаю, не пустой. Дела прочие идут слава Богу. Царю своему слуга, князь Меншиков».


Положив перо и запечатав конверт, крикнул, чтобы подавали платье обыденное. Надо было ехать досмотреть, как идут работы на набережной Адмиралтейского острова. Побывать в гавани, узнать, всё ли готово для отправки камня тёсаного на остров Котлин. Царь запрашивал о том в письме. Непременно съездить к Леблону, чертившему план новой столицы. Французский сей архитектор деньги за работу брал большие, а дело двигалось медленно. И о том Пётр беспокоился. А главное — поспеть на Адмиралтейскую верфь. Закладывали там восьмидесятипушечный корабль. Дело ещё неиспробованное. Спустили со стапелей «Полтаву» о пятидесяти четырёх пушках, а такого элефанта работать не приходилось. Много, много дел было у светлейшего, и хоть тресни, а поспей всюду.

— Ну, ну, скорей же! — крикнул он другой раз слуге. — Черти! Сколько повторять буду!

Душа горела у светлейшего. Не мог ждать.


Рыночная площадь в Вене просыпается рано. Здесь и рыба живая дунайская, которую привозят рыбаки, едва только откроются крепостные ворота; мясные туши на крючьях, горы фруктов самых диковинных, овощи, пахучие травы. Можно купить и кафтан, и башмаки, и трубку зрительную, и монастырей дорожный, а в нём два ножичка, да ноженки, да вилка, да свайка, да зубочистка. Но гвалта, неразберихи и толчеи, как на Ильинке или в Ветошном переулке в Москве, нет. Там нищему или юродивому деньгу не подашь — так гляди и грязью навозной закидают или шапку сорвут запросто. И кричи, беги меж рядов, только толку от того чуть.

В Вене торгуют чинно, вещь подают с поклоном, а не суют в лицо, так что и не разглядишь товара. Люди ходят не спеша, в одеждах чистых. Тут и яркие красные платья из бархата рытого испанского или французского увидеть можно на кавалерах знатных; тёмные — синие или чёрные — с отливом из сукон немецких — на людях поскромнее; из восточных пёстрых тканей, сверкающих так, что в глазах рябит, — на горожанках богатых.

Купцы ежели из немцев, то всё больше бритые, а ежели из восточных людей, то в чалмах и с бородами ухоженными — товар раскладывают по порядку, одним глазом всё видно.

Правда, и в Вене не без греха. Цыгане крутятся, цыганки трясут широкими юбками, цыганята как черти шастают, и глаза у них чертячьи — дерзкие. Ходят и нищие оборванцы. Рвануть кошель из-под камзола вполне могут, но всё же спокойнее здесь, чем на московском торжище.

По рыночной площади в Вене ходит русский бравый офицер Александр Румянцев. Усы колечками закручены, на бедре шпага, лицо весёлое. Присматривается офицер к людям, слушает разговоры. Товар не берёт, а так притиснется, где пошумнее, глянет остро, пойдёт дальше. А мысль у офицера такая: если наследник в городе, то или сам он, или люди его на площадь придут. Мимо рынка не пройти. Покушать ли чего царевич изволит или вещицу купить — найдёшь только на рынке. А ещё думает офицер: любимая Ефросиньюшка с царевичем. Ей-то, наверное, наследник подарочек заморский захочет купить, или она сама того попросит. И опять мимо рынка не пройти. Но то так кумекает офицер, дабы время не терять. Такой уж он человек нетерпеливый, а в Вене по предписанию военному офицер сей дожидается Веселовского, что уехал к царю, в Амстердам. На рынок ходит на всякий случай. Авось и скажется царевич.

И русское «авось» Румянцева не подвело. Удачливый он был, везучий.

Утром, чуть свет, забежал офицер на подворье к Веселовскому. Но сказали: ещё не пожаловал. Румянцев вышел из дома, постоял на крыльце каменном, позвенел шпорой и пошёл на рынок. Не доходя торговой площади, свернул в харчевню. Над входом бык из жести ветром на вертеле вертится. Полюбовался офицер забавной игрушкой, вошёл в харчевню. Над очагом туша жарится, и хозяин в фартуке длинным ножом срезает с неё поджаренное румяное мясо. Бросает на блюда. И мясо такое, что слюна брызжет. Если деньги есть, последние отдашь.

Взял Румянцев мяса, отошёл в сторону. И его как по глазам ударило. Перед ним сидел человек, и на шапке у него мех. Соболь русский. Такого ни в Германской империи, ни во Франции, ни в других странах нет. Коричневый, играющий, с блестящей остью, словно маслом смазанной. У Румянцева сердце забилось чаще. Ест он мясо горячее, обжигается, а на человека в собольей шапке глаз нет-нет да и забросит. Пригляделся. Кафтан на незнакомце на австрийский фасон сшит, а сделан мастером нездешним. Отличие есть. Настырный был человек Румянцев: и как стежку кладут на одежду, примечал и запоминал.

Человек в собольей шапке встал и из харчевни вышел. Румянцев блюдо отодвинул, выскочил следом. Карета тут не ко времени по улице катила, собака шелудивая под ноги офицеру бросилась. Налево, направо повернул голову Румянцев — нет человека в собольей шапке. С лица у офицера кровь схлынула: «Упустил!»

Но карета проехала, от собаки Румянцев ботфортой отбился и увидел приметного незнакомца. Шёл тот не спеша, шагах в двадцати. Румянцев, таясь, за ним нырнул в переулок. Переулок кривой, ручеёк бежит по истёртым камням. Человек в собольей шапке оглянулся. Румянцев прижался к щербатой стене. Незнакомец пошагал дальше. Но глаза сказали: боится он взгляда чужого. А что прятаться честному человеку? От кого и зачем? Знать, на душе неспокойно.

Вышли на рынок. Человек в собольей шапке прошёл к лавкам, где торговали купцы веницийские стеклом, ларцами, камнями изукрашенными, кубками, кольцами, цепками золотыми, затейливыми. Товар такой, что не каждый подойдёт и руку протянет. Мошну надо иметь толстую. Незнакомец приценился к одной вещице, к другой, взял третью. Офицер, подступив со стороны, смотрел искоса. Человек в собольей шапке вертел в руке бокал хрустальный. Рука холёная, чёрной работы не знающая. Понравился, видно, бокал незнакомцу, и он его в платочек завернул, а купцу отдал золотой. Румянцев вперёд посунулся, разглядывая монету, и увидел: золотой царский, последней петровской чеканки. Румянцева облило жаром: таки высмотрел, выглядел он то, что искал. Понял, приведёт его тот человек к царевичу.

А незнакомец с рынка уходить не торопился. Похаживал между лавок, рассматривал товары, и видно было — любо ему здесь.

Купцы кричат вокруг, товар выхваляя, пёстрые ткани, развешанные на шестах, горят как пламя, горожане ходят нарядные. Интересно. И то выдавало тоже в незнакомце приезжего, видящего всё в новину, сообразил Румянцев. Не отставая далеко от человека в собольей шапке, офицер к лицу его присматривался, запомнить хотел хорошо.

Лицо у незнакомца светлое. Глаза большие, голубые, и над левой бровью зарубка, шрам старый, белой полоской выбегающий из-под волос к глазу.

Незнакомец, бережно придерживая узелок с бокалом веницийским, свернул с площади и пошёл улицей. Не торопился, стуча каблуками красных сапожек, но по сторонам глаз не пялил и дорогу, видимо, знал изрядно.

Вышли к дворцу Шварценбергову. Незнакомец миновал величественный фасад, обошёл домину, вышел к задним пристройкам. Остановился у малой незаметной арки в каменной высокой стене. Уверенно стукнул бронзовым молотком, укреплённым на железной крепкой дверце. Дверца тут же приотворилась, и незнакомец исчез за стеной, как его и не было.

Румянцев ещё раз возрадовался удаче: русский в Вене, в собольей шапке, что только боярину знатнейшего рода пристала, укрывается в одной из цесарских резиденций, во дворец входит в потайную дверцу — нет, неспроста то.

«Найдётся царевич, — подумал офицер, — объявится. А может, уже и нашёлся».


Российский след в случае с царевичем Пётр Андреевич Толстой угадал точно. Хорошо знал Москву-матушку и людей её знал. Да Кикина — хотя вот и просил светлейшего приглядеть за этим человечком — он за плотву счёл. Щуки в другом месте водились.

…Между Москвой и Суздалем лесов, озёр, рек и речушек — много. И лес дремучий, с завалами, старыми засеками, заросшими так, что и зверь обходит, не то что конному проехать или пешему пройти.

Дорожка из Москвы в Суздаль узкая. Вьётся, петляет меж косогоров и речушек. И на дороге той и зимой и летом царские драгуны стоят. Служба та нелегка. Зимой — мороз, метели, снега. В дозоре стоять тяжко. Мёрзли драгуны, да и с харчами не очень весело было. Говорили так: «Сегодня вершки, а завтра в пузе щелчки». Летом донимал зной. Вода здесь болотная, кислая, торфом воняет. Животами служивые маялись и злы были, как псы цепные. За каждого беглого холопа, что передавали они власти, — два дня отлучки домой. И уж через то только гонялись они за вольными людьми пуще, чем борзые за зайцем.

По той дороге в древний суздальский Покровский монастырь свезли Петрову жену — Евдокию Лопухину, бывшую царицу. Свезли с бережением.

Обоз растянулся на версту. Родня с бывшей царицей ехала: братья её, сёстры.

Евдокия в возке, изукрашенном коврами, кони в дорогой упряжке. Но как ни наряден поезд, не на свадьбу он вёз бывшую царицу Великая, Малая и Белая Россия, а в изгнание.

Скучали в возках. Лица хмурые. Разговоров мало. Да и о чём говорить? Всё проговорено… «В монастырь матушку-заступницу везём… Какой уж прибыток ждать от того? Дворы придут в запустенье. Нахолодаемся. Ремешки на животах подтянем…»

Скрипели полозья саней по льдистой дороге, рвали сердце.

Евдокия плакала. Поглядывала из-под платка на вековечные, могучие сосны, заметённые снегом, на белые берёзы, уходившие бог знает в какую даль, а слёзы катились и катились. Сёстры успокаивали её:

— Кто знает, Евдокиюшка, как дело обернётся. Да и сынок у тебя есть, Алёшенька. Сын матери всегда заступник.

Слёзы вытирала бывшая царица насухо злой рукой, думала: «Да, сын, сын, сынок… Вызволит из немилости. Время покажет».

Крестилась. Ехали дальше. И опять сосны да ели заснеженные, страшные, как чернецы в длинных рясах у кладбищенских ворот. И закипали опять слёзы:

— Завезут, завезут за монастырские стены каменные, высокие, и оттуда не докричишься ни до Алёшеньки, ни до братьев, ни до сестёр… Горе мне, горе…

Опускала голову низко. Братья, глядя на неё, тоже склоняли головы:

— Видно, отошло счастье. Другие наперёд выйдут. Другие!

В душах поднималось такое — не дай господь и подумать. Лошади скользили по наледи, оступались.

— Ну, ну же! — кричали мужики. Соскакивали на дорогу, подталкивали плечами сани. Мучились на подъёмах. Лошади падали. Ну а как уж под гору…

— И-эх! — гикнет мужик, и кони понесут вскачь.

А там опять затяжной подъём. От коней пар столбом. Мужики глотки надсаживают, хрипят. Трудна дорога, и снег валит, валит.

Но вот солнце выглянуло из-за низких туч. Заиграл снег на соснах, на елях. Всё вокруг, как радугой, осветилось в семь цветов. С ветки на ветку через дорогу белочка прыгнула. Да не долетела, упала, побежала по снежной замяти. Хвостик рыжий торчит кверху, мотается. Засмеялась сестрица Марья, что рядом с Евдокией сидела, а лицо у неё белое да румяное, как наливное яблочко. Глаза сияют.

— Смотри, смотри, сестра!

И в другой раз засмеялась. Евдокия смахнула слёзы, развеселилась. С лица тень сбежала, краска на щеках выступила Вспомнила, как теремная мамка говорила: «Авось да небось, что там ещё будет. Лета твои молодые».

Драгун подъехал посмотреть, чему бывшая царица радуется. Причины вроде нет. От него пахнуло табачным дымом да водочным перегаром. Глаза серые, настороженные под заиндевелыми бровями. Глядит волком.

И Евдокия поперхнулась смехом, ушла лицом в платок. Так и ехала — то слёзы, тоска, хоть в голос кричи, то вдруг забрезжит надежда, как слабый огонёк, но светит всё же и на него можно выйти. Боялась Евдокия монастыря. Кресты, камни, толстые стены. Глухо за каменными громадами. Ворота запрут со скрежетом. И все… Знала: не первая она из великих хором в монастырь едет. Бывало такое и раньше. Сколько их, новообращённых монахинь, укутанных в чёрное, головой билось о каменные стены, рвало волосы, звало из-за монастырских решёток, кричало, да не докричалось? Никому не ведомо, погосты монастырские о том лишь знают. Царский венец камнями усыпан драгоценными, горит и сверкает, но, на голову его надевая, получаешь не одни радости. Страшно. Ох, страшно…

При въезде в монастырь бывшую царицу настоятельница встретила. Кланялась низко. Из возка под ручки вывела. Дорожку ковровую Евдокии постелили под ножки, в келью привели, а там тепло, лампады тихо мерцают под дорогими, в золотых окладах, иконами, сладко пахнет ладаном. Покойно. И хотя назвали её старицей Еленой, чёрных одежд не надели и грубой верёвкой не подпоясали.

В церковь повели Евдокию с великим почтением за сукнами. Четыре черницы вокруг на палках алые полотнища несли, чтобы старицу Елену от глаза чужого, недоброго уберечь.

Ступала бывшая царица в золочёных сапожках по певучему снегу, думала: «А настоятельница приветлива, хоть лицом и сурова. Я-то думала, хуже будет».

Над головой колокол торжественно пел. В церковь вошли, старицу Елену провели вперёд, на первое место. И всё с поклоном, с почтением.

Помолились. И служба коротка. Подумали, видать, — старица Елена-то с дороги. Будет время — своё выстоит перед иконами. А сейчас и отдохнуть надо. Поберегли.

В келью вернулись тем же путём, и опять черницы шли по сторонам с красными сукнами. В келье накрыт стол. А на столе блюда да чашки не хуже, чем в царском тереме. Настоятельница пригласила к столу. Лбы перекрестив, сели. Разговору за столом мало, но оно и хорошо, по обычаю православному. И так всё истово, покойно.

Жить бы Евдокии смиренно в монастыре, молиться тихо, гулять по соседней сказочной красоты роще, но нет. Страсти человеческие велики и необузданны.

Уехали провожавшие бывшую царицу в Суздаль, ускакали братья, укатили весёлые сёстры. Марья на прощание платочком пёстреньким махнула, засмеялась. Кони рванули, и всё закрыло искристой снеговой взметью.

Старица Елена медленно поднималась по каменным ступеням в келью. И хоть вверх вели ступени, а казалось бывшей царице, спускается она в глубокий подвал, такой, из которого и выхода нет, и будто бы даже в лицо дышало подвальной, могильной сыростью. Затылком чувствовала: вот-вот грохнет за спиной тяжёлая плита и навсегда затворится.

Вошла в келью. Глянула в окошко. Окошечко маленькое, в толстой стене. И свет белый крест-накрест перечеркнут решёткой ржавой. За решёткой лес и дорога, уходящая вдаль. По дороге тройка скачет, что сестёр увозит. И всё дальше, дальше, а там и скрылась…

Упала бывшая царица на каменные плиты, закричала, заломила руки. Пришло то, чего так боялась. Закрылись ворота, отгородив от мира, заслонили от глаз людских замшелые камни.

Привстала Евдокия на колени, поползла к иконам.

— Помогите! — крикнула. Но иконы молчали.

И ещё крикнула:

— Спасите!

Но тёмные доски безмолвствовали. Завыла Евдокия, запричитала. Головой в стену ударилась, упала.

Всё вспомнила в ту ночь старица Елена. И как венчали с Петром — царём российским, как дрожала у неё в руке тоненькая свечечка тёплая, скользила в пальцах. Как согнулись боярские спины, когда она вышла на крыльцо к народу. Головы поникли, как рожь под ветром.

В уши шепоток братца Ивана Лопухина, старшего, влез: «Человек к тебе будет приходить. Ты ему верь. Письмецо принесёт или слово скажет. Пётр не вечен. Алексей, сын твой, на смену ему придёт. Дождёмся».

Лицо братца придвинулось, глаза смотрели остро: «Погоди, дождёмся». Борода тряслась.

И уже перед глазами улыбка князя Меншикова. Косая, злая. Приехал он к Евдокии объявить о приказе царя следовать ей в суздальский Покровский монастырь. «А ежели ослушаться, матушка, изволишь, указал царь, водворить в ту обитель силой». Поклонился, зубы блеснули.

Мамки, тётки вокруг, дворовые люди да два-три боярина худых, что возле её двора ютились, только ахнули. Карлица любимая, что в ногах кувыркалась, сморщила лицо, заплакала, заскулила, как собака, выбитая пинком со двора.

Меншиков непочтительно крутнулся и вышел, стуча каблуками, словно в кабаке…

— Погоди, — прошептала старица Елена, — ужо Алёшенька воздаст тебе. Воздаст!

Кусала губы старица Елена, грызла пальцы. Не было в её сердце смирения. Видения одно мстительнее другого проходили перед ней. Каталась по келье в тоске.

Утром поднялась с камней, обвязалась платком туго, пошла в церковь. Шла прямо. Ноги ставила, как деревянные. Молилась, поклоны клала, касаясь лбом пола, а на глазах ни слезинки. Высохли глаза. Какую молитву читала, что просила у бога — никто не слышал. Вышла из церкви, лицо застывшее. Настоятельница заговорила с ней, но старица только губы плотнее сжала. Руки у груди, лицо бледно.

— Богу молюсь, — сказала, — за грехи наши. Прошла мимо.

Через неделю человек к ней заглянул, посланный братом. Пришёл незаметно. Встал у церкви, помолился на сверкающие кресты. На человеке лапти, котомка за плечами, шапка на голове рваная. Странник? Нет, глаза выдавали, что ждёт он кого-то. Взгляд по двору шарил. И дождался, кого хотел. К церкви шла старица Елена. Человек к ней кинулся, кланяясь. Шепнул что-то обмерзшими губами. Старица взглянула на него строго, сказала:

— Пройди в келью мою. Скажи, я велела.

Ушёл гость в тот же день. Вышел за монастырские ворота и зашагал в сторону Москвы.

Так завязался чёрный клубок.

Далеко от Москвы до Суздаля, и трудна дорога. Но всё же пробирались по ней люди. Письма носили, слова передавали тайные. Письма те не чернилами написаны — желчью. И Алёшеньке письма носили. И верила, верила старица Елена: придёт время — отомстится за её страдания и слёзы, царицей она при сыне сядет, и вновь венец царский на её голове воссияет. Братья помогут, иные люди, что старине любезной приверженцы. Есть такие, и они не выдадут.

Ходили, ходили люди между Суздалем и Москвой. Таились по оврагам, по чащобам, укрывались от драгун царских, но ходили…


Царь подошёл к столу. На столе трубка, кисет, бисером шитый, карты. Не присаживаясь, Пётр развернул свиток. Чертёж датской крепости на побережье. Добрая крепость. Стены любой штурм выдержат. Ещё утром, разглядывая чертёж, Пётр подумал: «Вот такую крепостицу на Котлине надо утвердить. Хороший замок к Питербурху с моря будет».

Подержал чертёж в руках, пальцы задрожали, Пётр с досадой бросил свиток. В мыслях мелькнуло: «Котлин... Котлин... До него ли?» Отвернулся от стола.

И Куракин, и Остерман, и Шафиров хитрили, прятали глаза, недоговаривали, что думали. Знали: на царёвой службе дураком-то порой быть куда как лучше. Боялись.

Пётр морщился, тёр лицо руками:

— Они-то боятся. Оно и верно, боязно. Ах, Алексей... Алексей... Малое дитя... Не ведает, что творит? Не так, не так...

Понимал — одним словом всё можно определить. Но вот слово то и пугало Петра больше всего. На зубах каталось оно, как орех круглый, а раскусить сил не было. Даже тайно, не ведомо ни для кого, в мыслях произнести его он не решался. Сын его был Алексей, родная кровь, наследник царский. Державой управлять на роду ему написано. Державой!

Не сказал Пётр страшного слова. Мысль пугливо вильнула в сторону. Вспомнил, как поручал царевичу укрепить Москву на случай подхода войск Карла. А что вышло из того?

Прискакал Пётр в столицу и увидел, что валы, которые велел возвести, не насыпаны, бастионы крепостные порушены. А если бы быстрый Карл подошёл? Кто бы расплачивался за то нерадение? Чьи бы головы слетели, чья бы кровь пролилась? И ещё вспомнил, как повелел он царевичу прислать рекрутов в Преображенский полк, куда солдат брали крепких, рослых, сильных, чтобы кровь с молоком в лице играла. И из того ничего не вышло. Алексей о рекрутах и малой заботы не проявил.

Пётр тогда разговор с ним имел долгий. Стоял Алексей перед отцом, руки опустив. Лицо белое, камзол, как на палке, болтается. Глаз не поднимал.

Пётр сказал:

— Ну, что же ты? Или сил нет?

Алексей пробормотал что-то оправдательное.

— Одумайся, — сказал Пётр, и в слове том уже не гнев, а мольба была.

Алексей молчал.

Пётр махнул рукой. Царевич повернулся, пошёл к дверям. На спине — узкой и длинной — лопатки угласто проступали.

Взглянул Пётр ему вслед, и лопатки те угластые по сердцу его ударили до боли. Чуть не вскрикнул.

Быть бы Алексею дубиной битым за нерадение в воинском деле, но царский сын он. Да и не дубиной даже. За небрежение такое боярин Ромодановский — человек строгий — поднял бы его в Преображенском приказе на дыбу, сказав: «Кнутом его за измену».

Вот так слово, что произнести Пётр не решался, само по себе выскочило.

Выскочило... Но било оно больнее ножа. Жгло сильнее огня. По приказу царёву головы рубили людям, ноздри рвали, выдирали языки, страшными казнями казнили. И сам он головы рубил, и казнил сам за вины разные, считал, что горше предательства нет вины.

Сцепил за спиной Пётр пальцы в замок, сжал до хруста. Стоял, раскачивался с носка на пятку. Каблуки стучали в пол.

За окном в безветрии тихо падал снег, устилал мостовую, высокие крыши домов, карнизы окон, причудливую лепнину стен. Улица была бела. И из сверкающей чистоты чужого города вдруг пахнуло на Петра косматым, путаным, душным, сырым, московским. Шапки о сорока соболей, рясы чёрные, глаза безумные, разинутые рты... И шорохи, шёпоты, крики вопливные под колокол набатный, гвоздящий в темя: «Куда ведёшь нас, государь? Мы третий Рим!»

Откачнулся Пётр от окна, забегал по комнате, натыкаясь на стулья и креслица. Остановился. В мыслях высветилось то, что хоронил и от себя, и от людей:

— Вот то за ним: шапки горлатные, рясы чёрные и самолюбивое: «Мы третий Рим!» Им бы только на лавках сидеть прелыми задами, киснуть в шубах, да чтобы мошна была полна и звон колокольный стоял, возвещая выход к народу. А Россия — та пусть хоть в язвах, в рубище, тёмная, слепая, грамоты не разумеющая. Третий Рим...

Пётр стиснул зубы, желваки на скулах выскочили.

— Кресты... Лампады мерцающие... Честолюбие азиатское, непомерное... Чёрта ли лысого искать в курных избах закопчённых? В голоде, в холоде, в страданиях? В вечной нужде?

Топнул ногой.

— За хвост кобылу тянут, хотят, чтобы она задом ходила. Так нет! Не повернётся Россия вспять!

В комнату вскочил денщик.

— Шафирова ко мне, — сказал Пётр, — немедля.

«Сам в Париж поеду, — подумал он. — Мир с Карлом

позарез нужен. Побережье надо укреплять. Питербурх строить... Дипломаты не нашли к миру тропки, я найду. Чиниться ради такого великого дела нечего».

И, как-то вдруг успокоившись, сел к столу. Притянул к себе чертежи. Но мысль тревожная вновь кольнула больно: «Алексей — помеха делу сему. Отыскать царевича, отыскать всенепременно. Вернуть в Москву».

Румянцев в Вене обзаводился знакомыми. На улыбку он был щедр, за словом в карман не лез, и где улыбнётся, где словцо острое ввернёт — глядишь, и разговор получился. Так знакомства и заводились. Особенно везло ему с бабами. Молодая венка разговорчива, улыбчива, не чета московской дурынде, дочери боярской, засидевшейся в тереме отцовом за дубовыми дверьми. Та на слово сказанное вспыхнет, платком глухим бабкиным прикроется и сидит квашней. Красная, потеет. А венка нет. Смехом серебристым ответит, глянет задорно глазком голубым и готова день простоять, с молодым разговариваючи.

Румянцев у дворца Шварценбергова приглядел такую. Тоненькая, высокая, в платье чистом. Забежала она к башмачнику. И офицер туда — шасть. Заговорил. Смеётся венка выговору Румянцева, зубки сахарные показывает.

Разговорились. Вышли от башмачника — солнце яркое. Лужи на мостовой под ветерком словно золотом покрыты. Весна. Расставаться не хотелось.

Через три дня венка Румянцева уже дружком сердечным называла. А с дружком и поделиться можно многим. И венка та весёлая рассказала: живёт во дворце, в дальних комнатах, с недавних пор гость тайный. Никто его не видел, но кушанья богатые ему подают. При столе гостя в услужении свои люди. Один из них со шрамом, из-под волос к брови сбегающим. Сказала девица смешливая, что при тайной той особе паж есть. И его она однажды видела и подивилась сильно. Высок паж, строен, с лицом, румянцем играющим, но грудь у него высока непомерно для юноши, и если вслед смотреть, то тоже пышность видна излишняя.

Румянцев рассказ тот запомнил.

У нового знакомца из башенных дознайщиков, что считают вошедших и вышедших из города, налог берут в пользу цесаря, записывают в книги имена прибывших иностранцев, узнал он и другое. Дознайщик сказывал, что прибыл в город польский кавалер Кременецкий, и с ним паж и слуги. Имя одному из них — Иван Афанасьев. Склонившись над бумагами, над которыми всю жизнь просидел в крепостной башне при свече и волосы растерял все до единого, добавил:

— Да, припоминаю, шрам у Ивана Афанасьева на лице. Через лоб к брови.

Вина после того разговора они выпили в харчевне, и тогда же писарь башенный посулил запись в воротной книге о польском кавалере Кременецком, паже и слугах его показать офицеру.

За столом человек говорит охотно и многое обещать может, но часто, одумавшись, от слов своих отказывается. Дознайщик же слово сдержал. По ступеням шатким, истёртым провёл в башню и книги раскрыл.

Румянцев к тому времени знал, что Иван Афанасьев — камердинер царевича. А раз так, то нетрудно было догадаться, что польский кавалер Кременецкий, гость Шварценбергова дворца, — наследник Алексей. Паж с высокой грудью — любушка его Ефросинья. Стало известно Румянцеву и то, что кавалер Кременецкий по приезде в Вену остановился в трактире «Под золотым гусем», но пробыл там недолго. И ещё до одной закавыки докопался дотошный Румянцев.

Иван Афанасьев, пока бравый офицер ждал возвращения в Вену Веселовского, ещё трижды был на рыночной площади. Купил вазу веницийскую, хрустальную, тонкой работы, зеркало в серебряной оправе, ножичек затейливый восточный.

Деньги, что он купцам передал, Румянцев выкупил за голландские гульдены. И оказались золотые Ивана Афанасьева точно российской, петровской чеканки. Румянцев в первый раз, как Ивана Афанасьева видел, разглядел монету, купцу им уплаченную. Но сомнение было: издали всё же смотрел. А сейчас вот они, монеты, в ладони. Золотые те офицер подальше спрятал до приезда Веселовского, а когда тот вернулся в Вену, выложил на стол.

Авраам Павлович повертел золотые в пальцах, разглядывая, на зуб попробовал: не фальшивы ли? Нет, монеты были доброй чеканки. Отложил золото в сторону. На лице раздумье выразилось: мало ли монет Петровых по Европе ходит? Кто привёз, кто покупал? Обязательно ли царевича то след? Тогда Румянцев рассказал о сообщении дознайщика крепостных ворот о кавалере польском Кременецком и о болтовне знакомой венки о госте Шварценбергова дворца. Об Иване Афанасьеве, в воротной книге записанном. То было уже серьёзно, и Веселовский задумался крепко. Лоб наморщил. Знал хорошо изворотливость вельмож цесаря австрийского. Идти к вице-канцлеру графу Шенборну с рассказами девчонки да воротного писаря — пустое. Граф только глаза поднимет удивлённо, может, платочком душистым обмахнётся — не больше. А монеты? Что монеты! Улика слабая. «Нет, — подумал, — идти без пользы».

Всё же отметил старания офицера: «Знать, царь хвалил не зря. Помощник изрядный». И, не скрываясь от Румянцева, сказал так:

— К графу Шенборну идти рано. Подождём. А ты, молодец, пригляди за тем дворцом Шварценберговым.

Подумал: «Дела... Ох дела... До добра ли они доведут...» Покачал головой с сомнением. Страшное затевалось. Подумать только, и то оторопь берёт.


Угадать Петру Андреевичу связь старицы Елены с Алексеем не так уж и сложно было. Знаком он был с Фёдором Лопухиным — отцом бывшей царицы. Когда Евдокию замуж за царя Петра выдавали, на свадьбе гулял Фёдор Лопухин и от радости не знал, как встать, кому поклониться. Глаза пучились, глядючи на молодого царя. В мыслях Фёдор уже у трона стоял первым, по правую руку от царя. И бороду задирал выше головы Лопухин-старший. Пил вино, а хмеля не чувствовал. Хмельнее вина мечты были. Но мечты разлетелись, как туман, сдутый ветром. Пётр сослал Евдокию в монастырь.

«Разве такое Фёдор Лопухин простить мог? — думал Пётр Андреевич, поспешая в карете по указу царя в Вену, — нет, куда там…»

В оконце кареты лепило снегом, начиналась метель…


Лепило снегом и в оконце кельи старицы Елены в далёком Суздале. Но снег не мокрый, не тирольский, что кашей липнет к стеклу, а сухой, колючий, игольчатый. Ложился на монастырские стены шапками, нависал карнизами так, что монашки ходить у стен опасались. Упадёт такая шапка, оземь ахнет, будто ударит пушка. Монашка старая, согнутая пополам, попала под такой обвал — едва отходили.

Стучится, стучится снег в оконце кельи, шуршит, течёт и так бьётся в свод, что и свету не видно. Темно в келье, словно в могиле. Лихо, ох, лихо в такую зиму сидеть за обмерзшим оконцем. Плакала старица Елена, просила настоятельницу, чтобы счистили снег. Настоятельница головой поначалу покивала неодобрительно — что в оконце-то пялиться, — но всё же приказала просьбу старицы выполнить.

А зима лютовала. Стены монастырские обросли инеем, как белой шубой. Воронье и птица помельче от холода в трубы печные забивались. Поутру с криком, шумом поднимается стая, закружит над собором, сажа летит хлопьями. Монашки задирали головы, крестились: не черти ли то из преисподней, кострами адовыми прокопчённые?

Старицу Елену, как вести в собор, кутали в две шубы, и всё же, пока стоит на молитве, на холодных плитах ноги зайдутся. Идёт из церкви по заваленному снегом двору, роняет слёзы. Ножки у старицы холёные, к ледяным колдобинам да снежным ямам непривычные, вот и падают слёзы.

Настоятельница относила то не к мирским невзгодам, а к божественному и, умиляясь, велела ухаживать за старицей заботливее.

— Слышь, Евлампия, — говорила монашке, приглядывавшей за Еленой, — ты всё больше с поклоном к ней, мяконько. Вишь как богу-то она служит. Из церкви со слезами идёт.

Лицом кисла настоятельница от умиления, губы гузкой куриной складывала, глаза щурила, словно на яркий свет глядела. Потеплела настоятельница к старице Елене ещё заметнее, как прислали той из деревень её столовый оброк. Возы пришли нагруженные мёдом, птицей, мясом, рыбой, грибами да ягодой. О том братцы побеспокоились. Мясо как мраморное, в белых тонких прослойках жира, откормленная птица, рыба из лучших прудов.

Старица вышла к обозу, мужики попадали на колени. Подбежал, скрипя лаптями по снегу, управитель, пригнавший обоз, и тоже бухнулся в ноги. Спросил, не поднимая головы:

— Прикажет ли матушка расшпилить возы?

Старица обоз взглядом окинула. Возы стояли нагруженные высоко. Вокруг по снегу воронье ходило, приглядывалось — может, что перепадёт.

Старица на мужиков взглянула. Бороды косматые, армяки рваные. Подумала: «Не разбогатели, видать, без меня. Братцы, знать, — решила Елена, — столовый оброк прислали, но и себя не забыли. Упряжь на лошадях верёвочная. Да и рвань одна, узлы. Мужикам-то полегче должно было стать, как я со дворца Преображенского съехала. То, что нынче привезли, — щепоть в сравнении с тем, что в Преображенское ставили. Да… Лютуют братцы, видать».

Но Елена и слова в упрёк братьям не передала. Понимала: не время сердить родню.

Управитель всё топтался на коленях. Матерился про себя — под коленками-то лёд. Старица наконец сказала:

— Встань, Иван.

И велела пять возов настоятельнице отдать, а оставшееся сложить в отведённую для неё монастырём камору. Ушла в келью.

С оброком столовым прислано было Елене письмецо. Разворачивала Елена вчетверо сложенный жёлтый листок и волновалась. Давно уже слова от братцев не получала.

В письме говорилось, что Алёшенька уехал за границу и от отца скрылся. Где он сейчас, никто не знает. Елена растерянно откинулась на стуле и хотела было уже закричать в голос, но сдержалась.

Братцы писали, что от отъезда царевича перемен надо ждать, и перемен к лучшему. У старицы Елены лицо вытянулось: каких перемен ждать? Недогадлива была. Перечитала письмо, шлёпая губами, и уразумела одно: письмо писано весело, с большой надеждой, с радостью.

В тот же день отписала бывшая царица братцам, чтобы пояснили об отъезде Алёшеньки вразумительно. Но всё же радость братцев силы ей придала, и ходить она стала веселее.

Как-то после молитвы осторожненько намекнула Елена настоятельнице: мол, весть имеет верную, что сын Алёшенька возвышается. Настоятельница слова те выслушала молча, не моргнув глазом. Но голос у неё подобрел ещё больше, словно горло смазала маслом.

Старица Елена, приметив перемену ту, попросила настоятельницу, чтобы к ней в келью беспрепятственно допускали гостей, какие в монастырь на богомолье приезжают. Настоятельница согласие дала. Подумала: «Может, власть за то не похвалит, да где она, власть-то? Неведомо. Ещё и так выйдет, что старица Елена самой большой властью и станет».

В церкви на другой день пригляделась к Елене. Та стояла прямая, как свеча, голову держала высоко. «Да, — подумала настоятельниц:,— так сирые и обиженные не стоят».

Как-то в сумерках зашла она в келью старицы Елены; сели под образа, тихо заговорили. Сложна-де людская жизнь. Уж она и мнёт, и крутит, и ломает, а всё выходит — кому что суждено, от того не уйти.

— А может, погадать? — сказала настоятельница вопросительно.

— Грех-то какой! — Елена руками всплеснула. Настоятельница резонно возразила:

— Гадание не грех. Вот если ворожба — то истинно греховное занятие. А так, на бобах раскинуть, — зазорного ничего нет. И деды наши бобы разводили и через то, бывало, великие дела для церкви совершали.

Заметила, что есть в монастыре черница, которая через бобы судьбу человеческую читает, как книгу. Елена загорелась:

— Позови, матушка.

Пришла черница, согнутая чуть не до полу, села, на платок шёлковый бобы разноцветные высыпала и рукой сухой, изломанной, как куриная лапа, быстро-быстро бобы смешала. Тряхнула платок за уголочек, и бобы — странно и страшно — легли звездой. А один, самый крупный, в сторону отвалился. За ним и ещё несколько — помельче и не такие яркие — откатились.

Черница со значением посмотрела на Елену, заговорила:

— Истинно глаголю тебе: самый лютый твой враг вот-вот уйдёт, прахом рассыплется. За ним помельче люди, что на пути твоём стоят, развеются по всем сторонам. Счастье тебе будет, и счастье сын твой тебе несёт. Вижу, вижу, как идёт он…

От речей тех старица Елена сомлела. Настоятельница рукой махнула чернице:

— Иди, иди уж… Напугала.

Елене в лицо настоятельница брызнула святой водой. Та открыла глаза. Переглянулись, и настоятельница подумала: «Нет, не зря я разрешила гостям в келье бывшую царицу навещать».

Гости к старице похаживать стали частенько. Сидят смирно. Слушают. Старица говорила темно. Имя Петра не поминала. Жалела всё больше о доброй старине. Выходило так: перемен сейчас много, но к хорошему ли они ведут? Раньше и дети родителей почитали, и холопы непрекословно слушались. Смирные были люди. А сейчас и сын отцу дерзит, и холоп на сторону смотрит, да, того и гляди, заведётся какой-нибудь Стенька Разин и пойдёт сшибать головы. Не лучше ли новины те порушить да вернуться к старому? Гости кивали. Житьё и вправду было не сладкое. Деревеньки обнищали. Москва налогами непомерными задавила. Дворянских сынов в службу берут. И никуда не денешься: царёв указ на то есть, против ничего скажешь — сломают. Такое было.

А ещё старица Елена приглядела юродивого у церкви. Босой, на шее вериги в пуд весом. Голова всклокочена, глаза кровью залиты, глядит дико, мелет косноязычно.

Из церкви шла старица да и остановилась подле него на снежной дорожке. Юродивый на клюках железных скакал к монастырской трапезной. Прикармливали его там: зима-то крепкая, ещё замёрзнет с голодухи.

Старица огляделась. Юродивый вытянул шею, ждал, что скажет. Елена деньгу ему бросила. Повернулась, пошла спешно. Юродивый деньгу за щёку сунул, горлом заклекотал неразборчивое.

В тот же день старица, укрывшись в келье, долго говорила с настоятельницей. Торопилась бывшая царица, хотелось ей побыстрее гнать время. От одной мысли, что может вновь подняться по ступеням трона, в груди жгло сладко, путались мысли.

О чём говорили они с настоятельницей, никому не ведомо. Но наутро при всём народе после службы, в церкви, на паперти, юродивый встал звероподобно на четвереньки и закричал во весь голос:

— Вижу новое царствие! Царя вижу молодого, и головка у него светлая! Молитесь, люди, за молодого царя! Молитесь!

Народ смутился. Многие креститься начали. Обступили паперть. У настоятельницы, когда слова те услышала, заколотилось сердце. Поняла: плаха за такое может выйти.

А юродивый ещё страшнее завопил:

— Молодой царь сменит старого! Знаки к тому есть святые!

И понёс уж совсем несуразное.

Люди таращились на вещуна. Юродивый зубами вериги грыз, трясся, подскакивал, урчал, бился о каменные ступени. На него дерюжку накинули, и он стих. Но слова его по Суздалю пошли гулять. По углам зашептали:

— Святой человек и увидел святое. Головка светлая у молодого царя.

В монастырь с того дня народу наезжать стало больше. Старица Елена, когда юродивый на паперти кричал страшное, в церковь не ходила. Лихорадило её, застудилась, видно. Но слова вещие ей передали. Старица подняла изумлённо брови.

Разговор был при настоятельнице, но та голову опустила, и всё. Старица шепнула постно:

— Провидцы на Руси всегда были.

Подобрала упрямо губы в ниточку, перекрестилась троекратно. Сказала:

— Время рассудит истинность сих видений.

Солдатики, что при монастыре стояли, хотели было юродивого палками побить. Пришли к церкви, закричали. Юродивый к каменным ступенькам припал, тряпками вонючими голову прикрыл. Трясся.

Настоятельница бить его не велела.

Солдатики пошумели и разошлись.

Вечером настоятельница вина им послала. Вино доброе, монастырское, в глубоких подвалах настоянное. Солдатики попробовали — огонь, а не вино. Выпили бочоночек и о юроде забыли. Знать, вино было не простое. Монахини о травах разных знали много.


Ходил, ходил Румянцев вокруг дворца Шварценбергова и своё выходил.

Сидел он в аустерии напротив ворот дворцовых, вёл неторопливый разговор с хозяином. Бывал он в той аустерии часто, и посетители ему уже кланялись. Стол Румянцева у окна, а из окна дворец как на ладони.

Хозяин, толстый, неповоротливый, в вязаном тёплом жилете, улыбался пухлыми губами:

— Амур, амур... О-о-о!

Поднимал палец кверху. Он считал, что Румянцев просиживает здесь целыми днями из-за весёлой венки из дворца. Она заходила в аустерию и, присаживаясь к столу Румянцева, смеялась, закидывала голову, показывая беленькое горлышко.

— Молодость, молодость, — говорил хозяин. Подмигивал офицеру: — Я сам, ухаживая за своей Гретхен, потерял столько драгоценного времени! — Он качал головой. — Но то жизнь. Да, да, сама жизнь...

Румянцев отвечал шутками.

Аустерия была полна голосов. Громыхал глухим басом колбасник из соседней колбасной, с весёлыми, заплывшими жиром глазками; попискивал тонко аптекарь, худой, высокий, с запавшими седыми висками; улыбался любезный, разговорчивый старик башмачник, сдувая пену с налитой до краёв кружки пива:

— О-о-о! Амур!

Любовь русского офицера была для них как острая приправа к знаменитому венскому шницелю.

Румянцев рассказывал хозяину об охоте на медведя. Тот ахал, восхищался. А Румянцев нет-нет да и поглядывал в окно. Но у ворот дворца только неторопливо похаживал мушкетёр в длинном, до земли, плаще, а злой зимний ветер раскачивал ветви тёмных деревьев за оградой. Улица была безлюдна.

— А господин офицер сумел бы одолеть медведя? — спросил хозяин.

— Эх, дядя, — вскочил из-за стола Румянцев, — смотри! — Он поднял руки выше головы и пошёл косолапо. — То медведь!.. А вот я! — Офицер резко нагнулся и кинулся будто бы под брюхо зверю. И был он так ловок, быстр и гибок, что верилось: возьмёт он медведя, обязательно возьмёт.

Двадцать с небольшим лет всего было тому офицеру, двадцать...

Хозяина позвали из глубины зала, и он, покивав Румянцеву красным носом, отошёл от стола. Аптекарь, попыхивая трубкой, взглянул на офицера светлым глазком.

Румянцев повернулся к окну и от неожиданности чуть не вскрикнул. Из распахнутых ворот выезжала большая, чёрная, закрытая глухой кожей карета. Впереди драгуны на конях. Мушкетёр, за минуту до того скучно похаживавший вдоль ворот, вытянулся струной.

Офицер сорвался со стула, бросился через зал к выходу. Хозяин повернулся, хотел что-то сказать ему, но Румянцев уже дверью хлопнул.

Карета катила по улице. Офицер бросился вслед, шлёпая ботфортами по лужам.

Кучер щёлкнул кнутом. Колеса закрутились бойко. «Всё, — мелькнуло в голове у Румянцева, — укатят!» Драгун оборотил лицо к поспешавшему за каретой человеку. «Шабаш», — задыхаясь, подумал Румянцев.

Остановился, оскалившись. Злой был, хоть пальцы кусай. Лицо грязью заляпано, и не заметил, как из-под колёс кареты окатило стылой жижей. Оглянулся растерянно.

Из ворот дворца выезжала карета поменьше. Офицер отступил в сторону. Карета катила мимо, и вдруг в оконце её стукнули. Румянцев вгляделся — угадал за стеклом лицо знакомой венки. Кинулся, распахнул дверцу. Венка только губки пунцовые раскрыла — Румянцев уже сидел рядом. Кучер заглянул в переднее оконце, но девушка махнула рукой, и колеса застучали по булыжнику.

— То мой дядя, — заспешила венка, — он знает о вас. Я ему рассказывала, — Спросила озабоченно: — А господин офицер знает, что мы едем далеко? В замок Эренберг. Вернёмся не скоро.

Затрещала, как птичка: русского гостя Шварценбергова дворца перевозят в Тироль, её же дворцовый кастелян послал с постельным бельём и другими необходимыми вещами сопровождать знатного иностранца.

Надула щёки, показывая, какой он смешной, кастелян. Засмеялась. Упала грудью на сиденье.

Румянцев от радости обхватил венку за плечи, сунулся заляпанным грязью лицом. Девушка отстранилась:

— Пфуй, пфуй... У господина офицера перепачканное лицо.

Вытащила из кармана душистый платочек и стала заботливо стирать грязь со щёк и усов Румянцева.

Румянцев, радуясь, что так удачно всё вышло, только зубы скалил. Приподнялся, выглянул в оконце. В полусотне шагов катила карета, окружённая драгунами. Откинулся на сиденье:

— Ну, схвачу я царевича за хвост.

Венка спрятала платочек. Поправила юбки. В оконце кареты лепило поздним снегом. Начиналась метель. Последняя метель суровой зимы.


Памятуя письмо Толстого и совет Фёдора Юрьевича Ромодановского, Меншиков приискал человечка — бывшего подьячего Посольского приказа, злого выпивоху, но проныру и плута, какие редко встречаются, — и поручил ему приглядывать за людишками, о которых говорил ему князь-кесарь.

Пьяница Черемной принёс вести важные.

Авраам Лопухин, брат бывшей царицы, мужик ума не гораздо богатого, посетил австрийского резидента в Петербурге, господина Плейера, и вёл с ним разговоры, для державы Российской вредные.

Дыша водочным перегаром, крючок приказной посунулся ближе. Князь, на что уж к вину привычный, и то поморщился, отпихнул его:

— Ты что лезешь ко мне, как к девке! Черемной взглянул по-собачьи:

— Говорить страшно, ваша светлость.

— Ну-ну, ты не из робких, — качнул головой Меншиков, — говори без утайки.

Фёдор прочихался в кулак и, отвернув срамной, отёчный лик, чтобы не дышать густо на князя, зашептал:

— Интересовался Авраамка царевичем. Говорил, что друзей у наследника и в Москве, и в Питербурхе, и в других городах премного и они судьбой его озадачены.

— Так-так, — подбодрил князь, — далее что говорено было?

— Боюсь и сказывать.

— Ну, что тянешь?

— Сказывал Лопухин, что силы вокруг Москвы собираются, чтоб вспомочь наследнику. Сигнала, мол, ждут.

Меншиков кулаком по столу ахнул.

— Врёшь, чёртова чернильница!

Фёдор Черемной отскочил. Встал на колени. Слёзы выдавил. Закрестился:

— Ей-ей, правда. Верный человек разговор слышал. И ещё намекнул Авраамка, чтобы речи его царевичу через Плейера того известны стали.

И опять забожился, что всё то истинно. Князь задумался.

Черемной бормотал, крестился, кланялся. Меншиков не слышал его. В мыслях было одно: «Эко замахнулись Лопухины! Широко. Пуп бы не треснул». Толкнул ногой Черемного:

— Хватит гнусить. Смотри, если соврал, головой ответишь. Помолчав малость, сказал:

— С Лопухиных глаз не спускай. Каждый их шаг должен быть тебе известен. Смотри!

Погрозил пальцем.

Фёдор выпятился за дверь. Князь плотнее запахнул тулупчик. «Эх, — подумал, — строить надо сколько. Корабли вон в Питербурх уже со всей Европы приходят. Швед никак не успокоится. На юге тревожно. Турок гололобый шалит. А тут на тебе — воровство в своём доме. И какое воровство…»

Прикинул так: «Насчёт того, что у наследника друзей много, Лопухин врёт. Друзья царевича — народ пустой. Голь… А что силы собирают, присмотреть надо…»

Лицом помрачнел. Озадачил его Фёдор Черемной. Озадачил.

Меншиков прошёлся по комнате, сказал вслух неведомо для кого:

— Эх, народ…

Выругался.


* * *

Авраам Веселовский собирался к графу Шенборну. С утра холопы выкатили во двор карету, вычистили, вымыли так, что сияла каждая бляшка и каждая пряжечка. Коней подвели самых лучших — глаз не отвести. Шеи лебединые, крупы, щётками натёртые, блестят. Кучер — ворот епанчи выше головы — разобрал красные вожжи.

Веселовский выступил на крыльцо. Коренник скосил на него кровавый, дикий глаз. Заржал — по всей улице слышно было. Ударил копытом, потянул вожжи. Пристяжные заволновались, заплясали на месте: только вожжи отпусти — рванут птицей.

Всё было хорошо. И карета пышная, и кони резвые, холёные, и кучер лучше не бывает: мордастый, отъевшийся. Господин только плох. Глаза невесёлые, губы обмякшие, щёки свисли на мех соболий, прикрывавший шею. Скучный господин. А больших дел от человека скучного не жди. Дело зла требует, въедливости, твёрдости, наглости. Кручёный, верченый, недобрый, в ком каждая жилка играет, сцепив зубы, гору свернёт. А так, спустя рукава только кисель ржаной по тарелке мазать. Нет, нехорош был господин.

Под руки подсадили посла в карету, и кони пошли в ворота. Впереди побежал человек с криком:

— Дорогу, дорогу, российского царя посол едет!

Люди к стенам домов прижались: сомнут кони, задавят. Глядели на посла с опаской. А резидент в карете — сонный. И мысли его о том, что дело с царевичем только начинается. И будет, будет по нему розыск, и розыск злой.

Помнил Веселовский розыски и после Петрова сидения в Троицкой лавре по воровству правительницы Софьи, и по стрелецкому бунту, когда, как туши свиные на крючьях, по Москве стрельцы висели на каждом столбе.

«Но всё то, — думал резидент, — в сравнении с тем, каков может быть розыск по царевичу, — забава детская. Не больше. И не стрелецкие головы уже, а боярские с самой верхушки полетят. На Руси кровь проливать — дело привычное».

Заскучаешь.

Вспомнил Веселовский, как Цыклеру — дружку его, стрелецкому полковнику — за участие в смуте голову рубили на площади перед Кремлем. Цыклер — человек сильный. А на Лобном месте сломался. Смотрел на людей, вокруг стоящих, и плакал. Летал же высоко. Гордый был человек. «Тяжко, тяжко умирать-то на плахе», — подумал резидент, и, хотя в шубе был, холодно ему стало. Незаметно перекрестил живот:

— Спаси, Господи, и помилуй.

Карета подъехала к резиденции вице-канцлера Германской империи. Веселовский полез из кареты. Шубой зацепился за крюк какой-то. Зло дёрнул полу и споткнулся тут же. Примета не к добру. Совсем помрачнел. «Нет, видно, — подумал, — чему уж быть, от того не уйдёшь».

Шенборн встретил посла ласковой улыбкой. Веселовский согнулся было в поклоне, но граф взял за плечи, в глаза посмотрел радостно и проводил к креслу. Веселовский смекнул: любезность такая ничего хорошего не сулит.

Лицо графа было само радушие. Тоном, приличествующим его сану, Шенборн осведомился о здоровье царя Великая, Малая и Белая России. Весь титул царский назвал с большим почтением.

Веселовский ответил: ничего-де, царь здоров, но вот есть у него некая сердечная кручина. Поднял глаза на вице-канцлера. Вздохнул, покивал головой. Но Шенборн, слов тех не заметив, стал сказывать об успехах русского оружия. Восхищался:

— О русском царе говорят при всех дворах. Подвиги его в ратном деле бессмертны, как бессмертны подвиги Александра Македонского. Полтава! О-о-о! Полтава... У вашего царя счастливая судьба.

Воспламенился, вскочил, руками взмахнул.

«Эко куда хватил! — подумал Веселовский, глядя на графа в упор. — До Македонского дошёл. Надо его осадить». Сказал:

— Полтава не есть дочь ветреной фортуны, а плод многолетнего труда, кровавых мозолей на ладонях. Но речь не об том...

Хотел было ещё раз сказать о царёвой печали. Но только рот раскрыл.

— Да, да, я понимаю, — перебил его Шенборн и вновь заговорил о победах русских.

Тогда резидент, кашлянув внушительно, сказал:

— Я имею повеление от великой особы государя о розыске наследника престола — царевича Алексея, ныне обретающегося в ваших землях.

Шенборн удивлённо склонил голову к плечику:

— ???

— О том, что царевич Алексей обрёл заступничество под рукой цесаря, — продолжал Веселовский твердо, — доподлинно мне ведомо.

Резидент назвал запись в воротной книге о польском кавалере Кременецком, свидетельство дворцовой прислужницы о тайном госте Шварценбергова дворца, о золотых русской чеканки, скупленных Румянцевым на венском рынке.

Золотые достал и в ладони побросал:

— Вот они. Чеканка новая.

Шенборн выслушал всё то с улыбкой, как интересную, забавную сказку. Платочек к губам приложил, будто улыбку скрывая.

Резидент последним козырем ударил:

— Наш доверенный офицер проследил переезд царевича Алексея из Вены в Эренберговский замок. И, лично в замке побывав, царевича и сопровождавших его лиц русского происхождения видел.

Вице-канцлер откинулся на спинку кресла. Улыбка сошла у него с лица. Прижал всё-таки Веселовский его, загнал в угол.

Нервной рукой Шенборн поправил кружевной воротник, встал, стуча каблуками, прошёлся по кабинету. Веселовский, поднявшись с кресла, всё так же упорно смотрел на вице-канцлера.

Шенборн остановился напротив посла:

— Всё сказанное вами, любезный друг, я должен проверить. Ваши сообщения для меня новость.

— И ещё я имею заявить, — ровным голосом сказал

Веселовский, — что при мне письмо моего государя к цесарю Карлу. Письмо я отдам в монаршие руки и посему прошу аудиенции у его величества цесаря.

Глаза у Шенборна забегали, он наклонился, отыскивая на столе какую-то безделицу. Веселовский молчал, не желая и словом помочь вице-канцлеру.

«Письмо... Письмо...— соображал Шенборн. — Вручённое цесарю, оно потребует ответа, и незамедлительного. Лучше бы его не брать, тогда и ответа не нужно, но и не взять нельзя. Русский царь в силе...»

Шенборн споткнулся в мыслях, будто на столб налетел. Подумал: «Нет... Нет... Последствия могут быть неожиданные».

Вице-канцлер вышел из-за стола и, склонившись в поклоне, сказал:

— Я доложу императору.

Распустив морщинки на лице, вновь заулыбался лучезарно. Веселовский, в нарушение дипломатического этикета, улыбкой не ответил. Повернулся, зашагал к выходу.

Шенборн семенил за ним в лёгких, как пёрышко, туфельках. В дверях ещё раз, всё с той же улыбкой, склонился низко. А когда выпрямился, лицо у него было сухое, резкое, нос гнулся хищно к верхней губе. И даже лёгонькие туфельки застучали по наборному, яркому, как восточный ковёр, паркету, словно тяжёлые ботфорты мушкетёра.

Сказал:

— Комендант Эренберга виселицы достоин. Безмозглый старый осёл.

Веселовский хотя и не добился своего, но из равновесия душевного графа Шенборна, похвалявшегося выдержкой, выбил. Но и только.


К отъезду государя во Францию всё было готово. Собрали нехитрый скарб.

Пётр отписывал последние бумаги, пришедшие из Москвы: просьбы об открытии мануфактур, разрешения на торговлю в Питербурхе, жалобы на воевод. Ругался сквозь зубы:

— Ах, мздоимцы... Шкуры барабанные... Племя неистребимое...

Денщик неловко возился с узлами. Пётр посмотрел на него, встал и, толкнув в бок, буркнул:

— Отойди.

Взялся за верёвку, потянул. Верёвка лопнула. Пётр поднёс обрывок к лицу, посмотрел, поколупал пальцем. Спросил:

— Где взял?

— У немца купил, — ответил денщик, — за углом.

— Сколько заплатил?

— Две деньги.

— Ну и дурак… Гнилье, а не товар. Вот уж не думал, что и здесь купцы воры. Всё на наших, московских, клепал. Той верёвкой морду бы купцу натыкать.

Сунул обрывки денщику:

— Свяжи концы и затягивай полегче, раз уж так обошли тебя.

Сказал, однако, смущённо. Вернулся к столу.

В Москву бы надо было ему скакать, коней не жалея, в Москву, а не в Париж. Да и казалось, видел он первопрестольную, как въявь. Вспоминались кремлёвские стены красного кирпича, жаркие купола Василия Блаженного и закат в лугах за Москвой-рекой. Тихо садится солнце, лёгкая паутина летит меж жёлтых листьев Тайнинского сада...

Здесь, в Амстердаме, даже солнце садилось по-иному. Багровое, тревожное, как пожар. Падало в море, словно и не подняться ему наутро вовсе.

Видел он и великими трудами возводимый Питербурх. Кучи глины, горы леса пилёного, камня. Города, почитай, ещё и нет, но шумно среди новых строительств, ветрено, голоса громкие, крики, звон пил, удары топоров, грохот железа. Аж ладони Петру зажгло. Взял бы сейчас топор широкий и полез на Адмиралтейскую верфь. Там, отписывали, восьмидесятипушечный корабль заложили.

А главное — щемила, саднила сердце боль непроходящая по наследнику Алексею. Был бы в Москве, пожалуй, путь скорее нашёл, как его по-отечески исправить можно.

Но нет! Понимал: нельзя в Москву, не замирившись со шведом. А сейчас, когда слух прошёл о бегстве царевича, тем более нельзя. Под корень рубил Алексей дело державы Российской. Ехать в Париж надо было. Показать силу свою, уверенность. И французы, и Карл шведский сговорчивее будут.

Пётр поднял руку, устало потёр ладонью лоб. Дипломаты смотрели на него внимательно. Знали: жест тот означает недоброе. Задумался царь: а что из того выйдет?

За окном застучали по мостовой колеса. Пётр глянул через плечо. Подъехала царёва двуколка, встала рядом с каретами дипломатов. Весь обоз собрался. Надо было ехать.



Пётр Андреевич Толстой, приехав в Вену, имел долгий разговор с царёвым резидентом. Из разговора стало ему ясно, что Авраам Веселовский злого умысла не имел, но радения и изворотливости ума, что требовалось в столь щепетильном деле, проявил не гораздо много. Сделав такое заключение, разговор Пётр Андреевич прервал, бодро хлопнул ладонями о ручки кресла и высказал желание покушать. Едок он был известный, наголодался в Семибашенном замке на всю оставшуюся жизнь.

Стол в соседней зале уже был накрыт. Пётр Андреевич на блюда взглянул по-соколиному, не мешкая, сел и глазами слуге показал, какое именно из блюд следует пододвинуть.

Степенно отведал и мяса, и рыбки, зелени, что была на столе, покушал с желанием и, войдя в аппетит, принялся за супы.

Супы ему понравились. Оно, конечно, не щи московские с бараниной, да с говядиной, да с капустой кислой, выдержанной, с душистыми травками, но всё же еда изрядная.

Поднесли рыбу, на пару сваренную, дунайскую. И то блюдо Пётр Андреевич отведал. Заметил всё же: стерлядка московская или осётр из Казани, сиг невский или, скажем, белорыбица онежская, ежели её живую в ушатах привезут, куда как слаще, но на чужбине, конечно, и тем довольствоваться можно, и даже очень неплохо.

Задумался. Лоб наморщил и ещё отведал рыбки.

Стали подносить дичь. Пётр Андреевич ни одного блюда не пропустил, не откушавши. Велел квасу подать. Испив жбанчик изрядный, посетовал, что за рубежами державы Российской каш мало подают.

— А каша столу особый аромат приносит, — заметил, — к тому же солидна и фундаментом как бы в еде является.

Обмахиваясь салфеткой, высказал ещё одну серьёзную сентенцию Веселовскому. Добро-добро глаза прищурил, молвил:

— Авраам Павлович, ты на меня не сетуй, но должен я тебе сказать. Едок из тебя небольшой, и поверь — быть может, оттого и не все дела у тебя ладны.

На том они застолье закончили, и Пётр Андреевич, велев подать карету, с офицером Румянцевым поехал по местам, которые в Вене хотел осмотреть.

Офицер Румянцев уже рассказал Петру Андреевичу, что отыскал он в Вене русского человека, записанного в городской книге, куда вносят имена всех приезжих, как Иван Афанасьев, сообщил и о том, что Иван Афанасьев на рынке венском неоднократно покупки делал и расплачивался петровскими золотыми. А далее сказал, что он проследил за ним, и Иван Афанасьев привёл его к Шварценбергову императорскому дворцу. Тут офицер замялся, но Толстой поторопил его:

— Ну-ну…

— Да я девицу себе разыскал из дворца, — и вовсе смутился тот, — славная девица.

— Что же, — сказал Пётр Андреевич и рукой огладил подбородок, — дело молодое. Понятно.

— Так вот девица та, — ободрился Румянцев, — рассказала, что во дворце остановилась неизвестная особа, которую ото всех скрывают. При ней паж и слуги. Один из них Иван Афанасьев.

— Хорошо, — сказал Пётр Андреевич, — очень хорошо.

— Узнал я от башенного дознайщика, — продолжил Румянцев, — что особа эта, до того как во дворец Шварценбергов переехать, по приезде в город останавливалась в гостинице «Под золотым гусем». И имя особы записано у башенного дознайщика — кавалер Кременецкий. С ним слуги означены.

— Хорошо, — с большим удовлетворением повторил Пётр Андреевич.

— Однако вот недавно, — сказал Румянцев, — особу эту со слугами и пажем из Шварценбергова дворца перевезли за город в замок Эренберг. Я за ними проследил. Девица моя в том помогла. — И, прямо глядя в глаза Петру Андреевичу, закончил с твёрдостью: — Наверное сказать могу — царевич это, наследник, а паж уж больно пышен в заду и узок в плечах для юноши. Баба это, в мужское одетая.

— Ладно, — ответил Пётр Андреевич, — поглядим. Перво-наперво побывал он в гостинице «Под золотым гусем», где наследник, приехав в Вену, ненадолго останавливался. У гостиницы с кареты сошёл и, несмотря на грузность и немалую одышку, по ступенькам поднялся в комнаты, что квартировал царевич.

Комнаты оглядел внимательно. Столик золочёный даже пошатал рукой, присел на диванчик, посмотрел в окно. Спросил хозяина, сколько времени гость из Москвы здесь пробыл. Ему ответили, что час-два, не более. Поинтересовался Пётр Андреевич, что стоит постой в сих апартаментах. И на то ему дали ответ.

— Угу, — промычал Толстой в нос и пошёл к лестнице.

В карете, расположившись свободно, Пётр Андреевич сказал офицеру Румянцеву:

— А с деньжонками у наследника, ежели, конечно, это он, туговато. Иначе бы он апартаменты снял побогаче.

Взглянул на офицера со значением. Велел везти к Шварценбергову дворцу. Подъехав, расспросил Румянцева дотошно, в какую дверку Иван Афанасьев — слуга наследника входил и из каких ворот карета с наследником выезжала. Просил показать окна комнат дворцовых, где жил наследник и которые венка — дружочек сердечный офицера — ему указывала.

Сказавши всё то же «угу», распорядился ехать дальше. Пояснил Румянцеву:

— Комнаты непарадные царевичу отвели, а по ним и почёт видно, выказанный его особе. Спрятаны к тому же апартаменты в глубине дворца: видно, огласку приёму царевича давать не хотели. — Поднял толстый палец. — Немаловажно.

На городской ратуше часы пробили полдень. Выслушав бой курантов, Пётр Андреевич пожелал перекусить. Расспросил Румянцева, где и что можно покушать, какое вино подают и сколько денег за то спрашивают. Румянцев назвал харчевню, где впервые встретил Ивана Афанасьева.

— Хорошо, — сказал Толстой, — но ты мне, голубчик, дознайщика башенного приведи, что запись о кавалере Кременецком тебе показал. Расстарайся, голубчик. Отобедать с ним я хочу.

В харчевню Пётр Андреевич вступил величественно. И не то чтобы на нём ленты или драгоценности какие сверкали, Свидетельствуя о богатстве и знатности рода, — нет. Но походка, чрево, взор выдавали вельможу. Хозяин, и слова ещё от него не услышав, низко склонился. Толстой тушу, подвешенную над огнём, оглядел внимательно. Повеселевшими глазами глянул на Румянцева: — Изрядно, изрядно…

Голову к плечику пригнул, разглядывая тушу, как редкую парсуну.

Взяв железную вилку, потыкал мясо, потянул носом и указал, какие куски для него срезать. Сел за стол, но мясо не велел подавать, пока не придёт дознайщик. Сидел молча, многодумную голову опустив на руку. Даже глаза веками прикрыл.

Вошёл дознайщик. Редкие волосёнки, порыжелый камзол, пыльные башмаки. Затоптался у порога, робея. Видно было, место своё человек знает. Скромный. Глаза в пол уставил. В Вене чиновный люд помельче по головке не гладили. Больше по-другому поступали: нет-нет да и стукнут. Сиди, есть повыше тебя, им вот вольно.

Пётр Андреевич, не чинясь, бойко поднялся от стола и, расцветя улыбкой, как родного брата, подвёл дознайщика к столу, усадил и, осведомившись о здоровье, об успехах служебных, выказал радость вместе отобедать.

Австрияк приткнулся на краешке стула неловко, отвечал невпопад.

Пётр Андреевич, угощая австрияка, расспрашивал, как выглядел кавалер Кременецкий, записанный в книге приезжих иностранцев, что говорил он и что говорили люди его. Весёлым ли кавалер показался дознайщику или видно было — печален тот путешественник?

Шутил много и выдавил-таки улыбку на бледных губах перепуганного австрияка. Смеяться заставил. Дознайщик, уже не смущаясь, рассказал всё, что знал.

Отобедав, Пётр Андреевич галантно проводил дознайщика до дверей. Раскланялся. Вернулся к столу, сел, раскинув пошире полы камзола, сказал Румянцеву:

— А теперь, голубчик, венку мне представь, дружка твоего сердечного. Сам поезжай к графу Шенборну. О моём приезде ему уже доложено. Ты же засвидетельствуй только моё к нему уважение.

Пальцами пошевелил неопределённо. Сказал ещё:

— Если вице-канцлер станет спрашивать, для чего я прибыл в Вену, без лишних слов скажи: интересуется фуражом для корпуса российского, что в Мекленбургии стоит. — Улыбнулся хитренько, переспросил: — Понял, голубчик?

Румянцев вытянулся, щёлкнул шпорами.

«Экий молодец, — подумал Толстой, глядя на него с удовольствием, — нет, не зря царь ломал стрельцов, головы рубил, не зря. Вот с такими многое можно сделать. А то не войско было, а квашня квашней. Только и знали, что лбом об пол трескать. Да воровать горазды были».

— Завтра, — сказал Толстой, — к замку Эренберговскому поедем. Поглядим, как стоит и чем славен.


К замку выехали поутру. Коней Пётр Андреевич гнать не велел. Ехали не спеша.

День выдался славный: солнце, ветерок не сильный гонит лёгкие облака. Видно далеко. Пётр Андреевич оконце в карете опустил, смотрел на земли незнакомые с интересом.

Показал на деревья, посаженные вдоль дороги, сказал, что неплохо и им такое в России завести. И для глаза приятно, да и снег в зимнюю пору задерживать будут.

В долинах деревеньки просматривались ясно. Деревеньки нарядные: крыши красные, черепичные, стены белёные.

Заметил Пётр Андреевич:

— Трудолюбив народ сей. — Повернулся к Румянцеву, спросил неожиданно: — Как Шенборн, господин офицер, встретил? Что говорил?

— Вице-канцлер, — ответил Румянцев, — просил передать, что счастлив будет лично повстречаться с знаменитым дипломатом.

— Угу, — сказал на то Пётр Андреевич. Отвернулся к окну. Карета катила всё так же не спеша.

И больше ни слова не сказал Пётр Андреевич, пока до замка не доехали. Сидел уютно, губами издавал звук, который можно было принять и за барабанную дробь, и за гудение рожка. Потом и вовсе задремал. Всхрапывал легонько. Но когда на горе показался замок и Румянцев хотел было сказать, что, дескать, приехали, проговорил внятно:

— Вижу, голубчик, вижу.

Завертел головой, оглядывая замок, и соседний лес, и деревушку под горой.

— Так-так, — протянул. — Вот что, голубчик, ступай к коменданту. Скажи, иностранец-де знатный замок осмотреть хочет. Деньги посулил. И говори с ним погромче, голоса не жалей, дабы каждое слово в замке слышно было.

Румянцев выскочил из кареты и зашагал к замку, пыля ботфортами. Здесь, в горах, солнышко подсушило землю, и дорога уже пылила по-весеннему.

Офицер остановился у рва. Внизу плескалась вода, последние тающие льдины вызванивали о камни. В ров была отведена горная речонка.

— Эй, стража! — крикнул офицер. — Стража! В ворота высунулся солдат.

— Коменданта мне, — сказал Румянцев.

Солдат оглядел его недоверчиво. Перевёл взгляд на стоящую чуть поодаль карету. Пётр Андреевич из кареты к тому времени вышел и стоял пышный, в шубе, в шляпе с необыкновенно ярким пером.

И перо то, и как стоял гость — вольно, представительно — солдата смутили.

А Толстой, широко улыбаясь, глазами по стенам замка шарил. Отыскал окошечко небольшое в башне угловой и взглядом в него упёрся. Ждал, что будет.

Солдат ушёл. Румянцев во весь голос зашумел:

— Стража! Эй, стража!

Вышел комендант. Румянцев треуголку снял и по всем правилам политеса заплясал на дороге, кланяясь и расшаркиваясь. Крикнул:

— Знатный иностранец желает замок сей осмотреть! За то пожалует он охрану вознаграждением щедрым!

И второй раз комендант отрицательно помахал рукой. Румянцев в сердцах крепкие русские слова сказал.

А Толстой всё смотрел и смотрел на окошечко зарешеченное. В окошечке мелькнуло белое. Вгляделся Толстой — лицо и широко распахнутые глаза. Мгновение только и смотрел человек из башни на офицера, на Толстого в собольей шубе. Откачнулся, исчез.

Толстой медведем полез в карету. Сказал кучеру:

— Поди уйми господина офицера. Голос надорвёт. Хватит. Своё мы увидели.

В человеке, что выглянул из маленького оконца на башне, узнал царевича. Зоркий был глаз у Петра Андреевича Толстого.


Замок Эренберг стар. И лучшие времена, когда двор его был полон голосов и грохота копыт, давно прошли. Отпылали его широкие камины, в которых по целому быку жарить можно. Отплясали в залах красавицы, отыграли клавесины, и рыцари давно не ловили улыбок дам, стоящих на его балконах. Да и балконы те обрушились. В залах на стенах проступили тёмные пятна сырости, плиты в полу расшатались, обветшали ступени лестниц скрытых и явных переходов.

На стенах замка старой, доброй кладки тут и там трава пробилась. Да что там трава! Кое-где и деревца поднялись. Чахлые, но всё же корнями жёсткими кирпичи раздвигали. Время не только людей, камни грызёт...

В один из дней прикатили кареты из Вены во двор замка, люди, неведомо кем посланные, сорвали сгнившие гобелены, кое-как, торопливо, без любви и приязни повесили новые, вымели мусор из углов, обмахнули паутину, поправили перильца, червём съеденные, подновили ступени. В одном из залов растопили камин. Но прогреть старые стены было нелегко, и в замке по- прежнему было холодно и неуютно.

Царевич Алексей, шагая по гулким плитам, ёжился, потирал руки. Не мог согреться. Ходил, как журавль по болоту, ноги высоко поднимая.

Ефросинья в беличьей московской шубке сидела у камина. Лицо невесёлое. Не замка Эренбергова, затерянного в горах, ждала она здесь. Не потайных комнат дворца Шварценберг, не карет, крепким караулом охраняемых. Нет! Мечтала она, что будет жить за границей вольно, лица не закрывая и в машкерадные одежды пажей не рядясь. Но того не получилось. Алексей поглядывал на неё с боязнью. Говорил мягко:

— Подожди, Ефросиньюшка, всё образуется.

Шагнул царевич к креслу, хотел было руку на плечо

любушке своей ласково положить, но вдруг крик страшный раздался:

— С-с-с-ы-ы-ы...

Откачнулся Алексей, у Ефросиньи гребень из рук вывалился. Подскочила в кресле. Глаза побелели. И опять крик:

— С-с-с-ы-ы-ы...— С болью, со стоном.

Алексей схватил колоколец с камина, зазвонил что

есть силы. Простучали быстрые шаги. Дверь распахнулась. Заглянул испуганный комендант в шляпе с пером.

— Что то? Что? — выкрикнул Алексей.

И в третий раз, словно на дыбе железом припекли:

— С-с-с-ы-ы-ы...

У Ефросиньи лицо задрожало жалко.

— Совы, высокородный граф, — сказал комендант, — совы...

Высокородным графом величать гостя Эренберговского замка распорядился вице-канцлер Шенборн.

— Совы...

У Алексея рука с колокольцем плясала.

— Переловить, переловить, согнать из замка!..— выкрикнул царевич.

Каблуками забил в пол. Швырнул колоколец. Тот покатился со звоном по каменным плитам.

— Согнать, согнать!

Комендант выскочил в дверь. А Алексей всё стучал каблуками. Губы искривились.

— Ладно уж, Алёшенька, — сказала Ефросинья, — иди ко мне.

Алексей опустился на колени перед креслом, ткнулся головой в мягкий мех беличьей шубки.

— Успокойся, успокойся, голубок, — гладила его по голове Ефросинья.

Плечи у царевича ходуном ходили.

Неладное получалось житьё у наследника под рукой цесаревой. Шурин, Карл VI, в аудиенции отказал: занят делами спешными. Велел передать только, что рад-де приютить его на своей земле. Радость ту цесареву, как кость собаке, Алексею кинули.

Вице-канцлер и так и эдак отказ скрашивал. И руку наследнику жал, и в плечико целовал, и улыбался. Слова говорил любезные. Но слова только и есть что слова, и как их ни перекладывай, а дела от того чуть.

Однако наезжал граф Шенборн в Эренберговский замок часто. Приедет — в парадной зале стол накроют богато. Кубки поставят дорогие, блюда серебряные внесут. Нарядно. Весело. Пестро. Будто и не замок то скрытый, а дворец роскошный. И царевич не упрятан здесь от глаз людских, а приехал на праздник в хороший, беззаботный день. Захочет и уедет в быстрой карете.

Но как-то, сидя за столом, царевич глянул в сторону, а в углу зала крыса сидит, зубы жёлтые скалит. Поймав его взгляд испуганный, граф обернулся и крысу увидел. Засмеялся. Сказал, что в старых замках крысы те, по преданию древнему, покой охраняют. Но всё же в угол апельсином бросил. Крыса ушла лениво, хвостом вильнула. Хорошо, Ефросиньюшки за столом не было. Она бы в обморок упала. Ефросиньюшку, впрочем, не приглашать к столу попросил с поклоном граф. Дела-де государственные обсуждать нужно, а женщины — народ ветреный. Им то ни к чему. Так, вдвоём, они всегда и сидели: Шенборн, подтянутый, чинный, в чёрном камзоле бархатном, и царевич с растерянными глазами.

Шенборн исподволь расспрашивал царевича, что он предпринимать в дальнейшем полагает и почему у него раздоры с отцом пошли. Алексей терялся, отмалчивался. Но, выпив вина — а граф подливал и подливал мозельское щедрой рукой, — наследник воспламенялся и говорил увереннее. На отца жаловался:

— Новины вводит, старые роды боярские извести хочет. А меня, меня, — кричал, задыхаясь, — в монастырь! Клобук монашеский на лоб надвинуть. Не хочу!

Хватал бокал. Пил жадно.

— Я для царствования рождён! — Выкрикивая всё то без порядка, называл имена: — Канцлер Головин, адмирал славный Апраксин, сенатор, боярин родовитый Стрешнев — мои друзья. Они мне помогут! Поддержат! Фельдмаршал Борис Петрович Шереметев и многие из офицеров мне друзья же. На губернатора киевского Дмитрия Михайловича Голицына имею надежду. Он мне друг и говаривал: «Я тебе всегда верный слуга».

Шенборн бокал ко рту подносил, но вина не пил, слушая речи те.

Будь Алексей повнимательнее, заметил бы, с каким интересом поглядывает на него вице-канцлер. Да и понял бы, что слова его для души Шенборна лучше вина драгоценного.

«Великие последствия может иметь случай с наследником русского царя, — думал вице-канцлер. — В Москву на трон посадить человека, которому цесарь австрийский протекцию в изгнании оказал, послушного человека, слово из Вены получающего, — то, пожалуй, равно не баталии, а большой войне, выигранной счастливо!»

Кивал, кивал головой Шенборн наследнику. Поддакивал. «Гришку Отрепьева на трон российский церковь римская католическая да король польский хотели посадить. Не вышло. Выбили его из Москвы. Так, может, цесарю удачи больше будет?»

А наследник говорил, говорил и, винными парами подогреваемый, руки уже тянул к шапке Мономаховой. Шенборн поощрительно улыбался. «Германская корона может далеко, ох как далеко владения свои раздвинуть».

Мысли вице-канцлера вспорхнули высоко. Шенборн облизнулся даже, как кот на масло. «А земли-то в России какие! Немецкой рукой взять можно много... Ох много...»



В Петербурге хоронили князя-кесаря Ромодановского. Похоронная процессия растянулась на версту. Впереди шли преображенцы с чёрными лентами на треуголках, за ними семёновцы с чёрным же на рукавах мундиров. Месили тающий снег дипломаты. Шла старая знать. В шубах, в горлатных высоких шапках, вытащенных из сундуков. Словно забыто было царёво указание о ношении платья венгерского или саксонского.

Повозку с гробом везли чёрные как сажа кони с пышными султанами на чепраках. Ставили точёные копыта в снежное месиво. Процессию замыкали пушкари. Сорок пушек на чёрных лафетах приказал выкатить для погребального салюта светлейший.

Меншиков, в парике, без шляпы, с заплаканным, опухшим лицом, шёл за рясами митрополита, дьяков, дымивших ладаном служек.

Лица у знати кислые, но загляни в глаза — радость так и прыгает наружу. По домам родовитым крестились:

— Прибрал бог… Оно и ладно… Давно пора… Шептались:

— Ишь ты, в Питербурхе хоронят… В гнилой земле.

— Да сам вроде распорядился. Куда там… И после смерти царю хотел угодить… Вот теперь и ляжет в болото, в топь…

А ещё говорили с надеждой:

— Царёва рука… Пыточных дел мастер… Царь теперь послабже станет… Пёс, князь-то Фёдор, самый злой был и рыкающий.

Процессия двигалась медленно. Ветер с Невы рвал полы шуб и плащей, срывал шляпы. Выжимал слёзы из глаз. Локотками, плечиками загораживалась от ветра знать, но где уж загородиться — ветер чуть не с ног валил.

Дьяки, шедшие за гробом, медноголосо ревели.

Простой люд, встречая погребальный поезд, падал на колени в грязь, в снег, не разбирая места. Повалишься, ежели по шее не хочешь получить.

— Кого хоронят-то? — спросил мужик в рваном армяке. Лицо голодное, сквозь прорехи видно тело.

— Князя.

— Знамо, князя… Тебя двенадцать коней не повезут на погост.

— Царёвой дубинкой, бают, князь был. Столп подпирающий. Вот и коней много.

Третий сказал смиренно:

— Да оно без разницы, сколько коней на погост везут. Один ли, десять ли… Всё одно к яме тащат.

— Эка, скажи, столп, — хмыкнул рваный армяк, — а смерть не спросила.

— Она никого не спрашивает.

Процессия подошла ближе. Говоруны на всякий случай ткнулись головами в снег.

Меншиков слёз не вытирал. Шагал потерянно. Думал: «Ах, Фёдор Юрьевич, князь дорогой… Сколько вместе-то пережито? Тяжко без тебя будет… И царя не дождался…» Понимал: Ромодановский хоть и болел давно, но, и во дворце своём сидя, был силой грозной. «Где найдёшь такого верного человека, — думал Меншиков, — где? Среди тех вот?»

Глянул недобро на бредущую толпой знать. Увидел: первыми идут Лопухины, Вяземский, Кикин. В душе закипело. Сцепил зубы, удерживая рвущуюся наружу злость. Опустил голову, чтобы не видеть ненавистные лица: «Слетелись, как воронье. Вот радость-то у них».

Семёновцы и преображенцы шагали мерно. Морды красные, плечи — косая сажень. Из-под ботфорт ошметья грязи летели в стороны. Дипломаты поглядывали на солдат с завистью неподдельной.

— Крепкие солдаты у русского царя, — говорили, — князь-кесарь Ромодановский и к этому руку приложил. В потешном Петровом войске имел титул генералиссимуса.

— Да, славного слугу потерял царь Пётр.

— Все не вечны.

— Так-то оно так, но Пётр Алексеевич пожалеет о нём особо. Александр Кикин шагал, выбирая дорогу посуше. Слышал, как сзади покашливали, переговаривались свои негромко. Но те уже по-другому разговор вели:

— Погодку-то бог послал. Ветер да дождь со снегом. Застудишься.

— По покойнику и почёт…

Из каждого слова желчь сочилась.

«Одно к одному, — хмурил брови Кикин, — царевич в чужие земли укатил, а этот к праотцам отправился. Так-то славно выходит…» И вдруг вспомнил, как глядел на него Фёдор Юрьевич в пыточном застенке. Страшно глядел, листая корявыми пальцами страницы свидетельских сказок, Ромодановский спросил тогда: «Ну, о воровстве своём сам говорить будешь или тряхнуть тебя?» Вскинул глаза.

От стены шагнул в свет свечи малый в короткой красной рубашечке. Рукава подкатаны высоко, чтобы удобнее было. У Кикина от одного его вида испарина лицо облила. «Погоди, — сказал Ромодановский, — твоё время придёт». Тот отступил в тень…

Вспомнив такое, Кикин поскользнулся, чуть не упал. Старший Лопухин поддержал его:

— Ты что?

— Ничего, — буркнул Кикин. Не говорить же: увидел-де эдакое, что в страшном сне причудится — мамку крикнешь.

Пошли дальше. Всё та же грязь, навоз, лужи нахлюпанные. Ногу поставить негде.

Дорога свернула к погосту. Увидели: две сотни крестов деревянных, сосны редкие, чахлые — какой уж лес на болоте гиблом, — часовенка, невесть каким доброхотом поставленная. Ни благолепия, ни торжественности, ни скорби… Глина развороченная, истоптанная земля, испоганенная, истолчённая.

«Так-то Пётр и всю Русь перекопает да истопчет, — подумал Кикин, — плюнуть бы, да неприлично. Кости всё же православные лежат».

У часовенки мужики в армяках, замызганных глиной, стояли с лопатами.

Могилу заливало жёлтой водой со снегом.

Остановились. Повозку с гробом с трудом протащили к часовне. Колеса вязли по ступицу в грязи. По одному стали подходить прощаться. Дьяки взревели пуще прежнего.

Меншиков шагнул к гробу, опёрся руками о край, взглянул в лицо боярина. Горло сжала спазма: «Фёдор Юрьевич, сердцем болел ты за дела отечества, помнить за то о тебе будут вечно».

Тяжёлая голова Ромодановского была приподнята на подушке высоко, и показалось светлейшему, что полуоткрытые глаза князя упорно смотрят ему за спину.

Меншиков оглянулся. У могилы стояли бояре. Лица словно на пудовые замки закрыты: ничего не прочтёшь, ничего не узнаешь.

«Псы, — с яростью подумал он, — вот так бы всё в глину, в грязь уложили. Третий Рим!»

Лицо светлейшему залило до зелени бледностью. Глаза бешено сузились. Под обтянувшимися губами зубы проступили: сейчас укусит. Известно было князю, что шептали, говорили по домам, как улыбались криво, хоронясь за спины. «Псы, псы алчные, собаки!» Качнулся от гроба, сжав кулаки. К нему по грязи кинулся князь Шаховской.

— Что ты, что ты, Александр Данилович! — запричитал торопливо. Видно, увидел в глазах Меншикова: не в себе тот. — Очнись! Не время, не место!

Махнул рукой пушкарям. Ахнул залп. С сосенок сорвалось воронье, забило крыльями.

Меншиков, как шапку, стащил парик, мазнул по глазам и, не разбирая дороги, по лужам пошёл к карете. Дипломаты зашептались, закивали головами:

— Чем это любимец царя недоволен?

Из-за боярских спин вышли мужики в армяках, подошли к гробу.

— Ну, — сказал один, — давай, ребята. На лямки бери. Подняли гроб и, скользя по грязи худыми лаптями, шагнули к могиле.

Пушки били не смолкая. Стая воронья то взмывала в небо, то падала вниз. Металась над зелёной луковичкой кладбищенской несчастной часовенки.

Погост заволакивало белым пороховым дымом. Гроб опустили в глинистую жижу.

Сидя в карете, Меншиков увидел плывущее меж редких сосенок белое облако. Подумал: «Порох плохой. Селитры много или подмочили? В арсенал съездить надо да рожи набить». И ещё: «Много, ох, много в эту землю людей ляжет, пока поднимется город».

Ударил кулаком по сиденью:

— А всё же поднимется!


…Посольский поезд Петра, на удивление дипломатам французского короля, подвигался быстро. Французы, изнеженные лёгкой придворной жизнью, жаловались даже:

— Его величество царь Пётр заморить нас пожелал непременно.

А поезд и впрямь поспешал бойко, хотя дороги были размыты весенними дождями. По пуду грязи наматывало на колеса, и лошади тянули из последних сил.

В путь отправлялись, едва заря поднималась, и останавливались только по крайней нужде.

Пётр говорил:

— Отсиживаться дома будем.

Зады у русских, на что привычные ко многим невзгодам, и то уставали при такой езде. Французские же дипломаты, не стесняясь, заголялись и показывали синяки и шишки.

Но улыбались при том по политесу, а жалобы оборачивались вроде бы шуткой. Любезники они были известные, московскому или тверскому облому — сыну дворянскому — и думать нечего было в улыбках и ласканиях разных их перещеголять.

Петру сказали, что главное сопровождающее его лицо — дворянин самой почтенной фамилии — на ночь велит укладывать себя в постель непременно задней частью кверху, дабы отдохнуть от дневных неудобств. Также велит сие лицо употреблять греческое масло и притирания разные для смягчения плоти на зашибленных местах.

Царь посмеялся, но коней сдерживать не велел. Сам он ехал во всегдашней своей двуколке и не испытывал видимых невзгод.

Сказал всё же:

— Лампадного маслица ему передайте от меня. Оно задницу-то подсушит быстро.

Выходит, знал: не только горький лук слезу вышибает.

Пётр в пути был хмур и, не в пример прошлым поездкам, меньше интересовался раритетами. Разговоров избегал.

Торопился царь, понимал: времени нет. В Москву надо. Неспокойно на душе было. И в Париж-то поехал от великой нужды.

Шафиров — калач тёртый в дипломатических делах — приладился в карету свою приглашать главное лицо, что больше всего от неудобств поездки страдало, и, распорядившись, чтобы сенца на сиденье подбрасывали побольше да помягче, говорил о торговлишке России на Балтике через новый порт и столичный град Петербург.

Выходило из разговоров так: ежели Россия замирится со шведами, французы наверное через торговлю ту по горло в золоте ходить будут.

Главное лицо радостно улыбалось. Видно было, что першпектива такая приятна ему была во всех отношениях. Шафиров и сам цвёл от счастья. Но хмурился вдруг:

— Но вот когда мира не найдём…

Тут он незаметно давал знак вознице, и тот гнал коней, не разбирая дороги. Главное лицо только вскрикивало, придерживая старательно столь дорогое ему место, для которого оно и греческого масла не жалело.

Возница коней осаживать не спешил. Шафиров, сморкаясь и покашливая, говорил назидательно:

— На Балтике мира не найдём — всем придётся страдать. Через неделю главное лицо стало самым верным поборником мира. И считало всенепременным, чтобы Франция на сие ежели не живот, то какие ни есть силы положила. Молилось о том искренне своему католическому богу.

На такой способ ведения переговоров Пётр много смеялся. Говорил Шафирову, похлопывая поощрительно по спине, так, что у того моталась голова.

— Презент, презент ты заслужил. То верно, на всякий случай надо иметь манёвр.

В Париж поезд царёв пришёл ярким весенним днём. Встречали Петра пышно. Народу сбегалось посмотреть на русских тысячи, но Пётр и лица не показал. Шляпу надвинул низко и в карете задёрнул штору на оконце.

В Лувре, в королевской резиденции, были отведены для российского царя богатые покои. В двухсветной зале, где в высокие окна широко, рекой лилось благодатное солнце, был накрыт стол на восемьсот персон. Сверкал хрусталь.

Пётр вошёл в зал, отщипнул кусочек бисквита, поднёс к губам бокал с вином и вышел со словами:

— Я солдат, и когда найду хлеб да воду, то и буду доволен.

Скромность такая французских придворных обескуражила. Многие терялись.

Но ещё больше удивил Пётр парижан, когда, в нарушение придворного этикета, при встрече с королём вместо жеманных поклонов и приветствий подхватил семилетнего Людовика XV[43] на руки и, поцеловав, сказал:

— То не поцелуй Иуды.

Придворные, едва найдясь, радостно зашумели.

Празднества по случаю приезда русского царя были большие. В вечернее небо запускали невиданной красоты фейерверки, плясали много, волшебно звучала музыка. Казалось, вот так и петь, и плясать, и игры заводить забавные при французском дворе могут день за днём. Женщины здесь были легкомысленны, а мужчины — мотыльки, перелетающие с цветка на цветок. И уже наплясались вроде. На иного кавалера взглянешь — неведомо, в чём душа держится, но улыбается, любезен, галантен и днём и ночью готов вести даму за руку под нежные звуки. У другого, смотришь, волос уже не седой, а даже какой-то зелёный пробивается. Ему бы богу молиться, но и он туда же — пляшет.

Пётр на балу спросил:

— А куда детей девают? При плясках, наверное, их немало рождается?

Хозяева не ответили. Но Пётр и не настаивал.

Бал давали в парке Версальского дворца.

Шафиров, вырвавшись из шумного, благоухающего круга придворных, нашёл царя у тёмной беседки, увитой молодой, яркой листвой. Пётр стоял один, по лицу его текли разноцветные отсветы горящих в небе ракет. Глаза царя были устремлены на танцующих придворных. Заметив Шафирова, он повернулся к нему и голосом совсем не праздничным сказал:

— Вольно им скакать и прыгать. Мы же прибыли сюда по наиважнейшему делу для государства Российского. Извольте завтра же начать переговоры.

Помолчал. Ракеты погасли, и лицо царя, теперь уже в тени, было почти чёрным. Глаза неспокойно блестели.

— И поспешайте, — сказал Пётр, — поспешайте с делом сим.

В тот же вечер Пётр написал в Россию: «Визитовал меня здешний королище, который пальца на два более любимого карлы нашего Луки. Дитя зело изрядно образом и станом и по возрасту своему довольно разумен».

За теми словами нетрудно было угадать боль за своего сына.

Пётр писал при свече, фитиль потрескивал. Царь положил перо и надолго уставился на летучее узенькое пламя.


Вице-канцлер Германской империи граф Шенборн был разбужен, противу установленных правил, на час раньше. «Да, — подумал он, — всё свидетельствует о том, что я впал в полосу потрясений».

Граф сел к туалетному столику и, печально глядя на своё изображение в зеркале, слабым голосом сказал слуге:

— Просите.

Гремя шпорами, величиной чуть ли не с тележные колеса, в комнату вошёл комендант Эренберговского замка. Был он в медной кирасе, в боевом шлеме, со шпагой у пояса. Лицо странно.

Комендант рассказал, что находящийся под его охраной высокородный граф (так величали в целях скрытности царевича Алексея) требует карету и желает немедленно покинуть замок. Дабы задержать отъезд, комендант приказал солдатам поднять выездной мост, опустить осадную решётку на воротах, но ручаться не может ни за что, так как высокородный граф в бешенстве.

— Ещё опаснее, — заявил комендант, — дама, сопровождающая высокородного графа.

Комендант поднял руку в боевой перчатке к лицу, и Шенборн разглядел на его щеках кровавые борозды, происхождение которых было понятно без слов.

Шенборн сломал гребешок итальянской работы, крикнул слуге, чтобы подавали платье. Оделся граф как никогда быстро, даже пренебрегая некоторыми деталями туалета, и незамедлительно выехал в замок Эренберг.

К наследнику граф вошёл с массивной канцлерской золотой цепью на груди, но был вышиблен из залы неистовыми воплями царевича и его дамы. Круглые глаза стоящего за дверями коменданта в начищенной кирпичом кирасе свидетельствовали, что он готов умереть за особу императора, но сейчас бессилен что-либо сделать.

Вице-канцлер поправил на груди цепь и сделал вторую попытку разрешить конфликт. Дверь перед ним распахнул комендант.

На этот раз всё обошлось почти пристойно. Наследник русского царя, правда, ещё кричал, топал ногами, метался по зале, но страсти его уже остывали. Царевич беспрестанно повторял:

— Они уже здесь, здесь… В Рим! К папе, упасть к его трону… Они здесь…

Голос царевича срывался. Из выкриков и воплей Шенборн не без труда уяснил, что у ворот замка был Толстой с русским офицером и наследник, перепуганный тем обстоятельством, больше не желает оставаться в Эренберге.

— Я царевич и имею право отправиться куда пожелаю! — кричал Алексей. — И когда пожелаю! Еду в Рим. Извольте приготовить карету!

— Подожди, Алёшенька, — сказала сопровождающая его дама. — Нужно ли нам в Рим? Что найдём мы там? Кто защитит нас?

— Папа, — сказал Алексей. Но видно было, что его смутило замечание дамы. Он взглянул на неё искоса, отошёл в сторону, встал у окна.

Из окна замка видна была вся долина. Снега уже сошли, и чувствовалось: вот-вот, ещё день, два — и долина вспыхнет всем буйством весенних красок.

Алексей засмотрелся на открывающуюся перед ним картину. Яркое солнце, летящие облака, уходящие вдаль горы… Покой и тишина царствовали над долиной. И наследник вдруг забыл и о замке Эренберг, и о Шенборне, и о коменданте в медной кирасе, который не то охраняет его от кого-то, не то стережёт, как пленника.

Стоял он так минуту или две.

За спиной раздались голоса. Шенборн говорил что-то Ефросинье, и та отвечала ему. Царевич повернулся, сказал:

— Замолчите!

Шенборн вздрогнул: так сильно, властно, повелительно прозвучало то слово. Вице-канцлер почтительно склонился, понял: перед ним наследник престола великой страны, а он забылся, дав ему комедиантский, нелепый титул высокородного графа.

Ефросинья прижала руки к груди. Ни она, ни Шенборн не узнали о мыслях, промелькнувших в голове у наследника в ту минуту.

А увидел царевич Меншикова с сияющими глазами, в камзоле с распахнутым воротом, со шпагой в руках на крепостной стене под пулями мушкетов; Ромодановского, спускающегося с дворцового крыльца, и гудящую толпу, — под взглядами боярина Фёдора Юрьевича головы никли, как трава под косой; Толстого с грамотой о заключении мира с турками. И во всём том был восторг, сила, размах. Дела великие.

И, глядя на прекрасный вид долины, открывающийся из окна, подумал Алексей, что на стену крепостную со шпагой он не полезет, в толпу, враждебно гудящую, не войдёт и султана на свой лад не настроит. Ему любезнее с Алексашкой Кикиным кривобоким; протопопом Алексеем, гнусившим о боге, а думающим о застолье хмельном; с Лопухиными, алчущими богатства. Среди них он повелитель. И они перед ним головы клонили. Стелились мягко.

Алексей расслабленной походкой отошёл от окна, сказал потухшим голосом:

— Уезжать отсюда надо. И уезжать немедля. Куда — не ведаю.

И показалось — не он только что, от окна повернувшись, бросил властное и сильное слово. Нет, не он. Другой человек. Совсем другой. Но того — другого — лишь на мгновение хватило.


Пётр Андреевич с годами по утрам подниматься ото сна стал нелегко. Фыркал, чмокал губами, вздыхал, ворочался. Потом всё же вылезал из-под перины. Слуга подавал обширнейшие панталоны. Пётр Андреевич норовил ещё свалиться в подушки, но панталоны кое-как водружали на него, и Толстой восставал к дневным трудам.

Первой заботой был завтрак. Пётр Андреевич предпочитал утром, прежде чем откушать чего-нибудь плотного, поесть щей. И не просто щей, каких ни попало, а выдержанных день или два и подогретых в глиняном горшке.

Когда подавали горшок на стол, Пётр Андреевич подвигал его поближе и, склонившись, вдыхал пар. Вот тут-то лицо его окончательно после сна разглаживалось, глаза разгорались, и видно было, как кровь восходила по жилам.

Оживившись, Пётр Андреевич брал в руки ложку.

По объявившейся у него привычке, любил он во время еды высказывать вслух приходившие вдруг мысли, даже если рядом с ним никого и не было. Случаи такие были, правда, редки, так как Пётр Андреевич считал, что за стол одному садиться глупо. Мысли рождались у него за столом разные. По поводу щей Пётр Андреевич, например, говорил такое:

— Щи непременно надо варить загодя и выдерживать на холоду. Ежели подавать их с пылу с жару, то это вовсе не щи, а так — одна видимость, вроде бабы по первому году замужем. Пороху много, а толку чуть.

Впрочем, частые гастрономические рассуждения Петра Андреевича были всё же не столько выражением натуры гурмана, сколько лукавством. За словами, которые он так охотно рассыпал, сидя за столом, был не только восторг по поводу подаваемых блюд, но прежде желание разговорить вкушающего с ним хлеб. Пётр Андреевич был убеждён, что человек нигде не бывает столь откровенен, как за столом.

Откушав, Пётр Андреевич приказывал закладывать карету. И собирался к выезду так же не торопясь и ничем не омрачая приятные воспоминания о завтраке.

Наконец, выйдя во двор, он быстро подходил к карете, как если бы гнались за ним, и останавливался подле неё словно вкопанный.

Далее торопить его было нельзя. Пётр Андреевич осматривал карету. Примечал всё: и где потёртость какая или трещинка, где камушком ударило или щепочка, отлетев от копыт на ходу, зацепила. Не скрывались от него и мелочи.

— Здесь вот навозец прилепился, а там, — он смотрел на кучера, — недогляд вышел. Голуби у тебя в конюшне-то. Видишь?

И он показывал перстом на некое пятнышко. Выражал сомнения, не скажется ли то пагубно на прочности всей кареты.

— А то может от того, — разводил руками, — и беда случиться.

Так, осмотрев всё не спеша, садился в карету и приказывал трогать, махнув рукой на возможные незамеченные порчи и неисправности. Карета ехала не то чтоб уж быстро, но к концу дня оказывалось, что Толстой успевал побывать во множестве мест.

После поездки в Эренберговский замок наладился Пётр Андреевич ездить по венским купцам. И заезжал к тем, кто торговал фуражом. Овсы всё больше смотрел по амбарам, сеном интересовался, не пренебрегал соломой.

Говорил с купцами подолгу. Сколько продать может? Возможно ли договориться о дальнейших закупках? Только ли в венских амбарах фураж взять можно, или купец доставит закупленное зерно и сено в место указанное?

Купцы спрашивали: куда именно он прикажет фураж привезти? Пётр Андреевич отвечал с неохотой. Тянул, мялся заметно. Но называл всё же места поближе к землям силезским. А то и прямо силезские города указывал.

Купцы много тому дивились. Толстой же, не забыв представиться полным титулом и имя назвав, ехал дальше.

Смотрел другие амбары. Зерно в руки брал. На зуб пробовал: не подмочено ли, не проросло ли, сладко ли или хлебной тлею попорчено и прогоркло? Сено тоже рассматривал внимательно: луговые ли травы, а может, с окосов лесных или, того хуже, взяты на болотах? Говорил:

— Болотные травы лошади поедают охотно, но потом пузом маются и силы теряют. Дует их изнутри.

Округляя руки вокруг чрева своего, показывал, как то бывает. Тут же поучал:

— Такой вздувшейся лошади надо брюхо гвоздиком проковырять. Оно и опадёт. Однако уточнял: — Но не всегда таким манером пособить можно.

Представлялся опять же всеми титулами и ехал дальше. От поездок тех по городу пошёл большой разговор. Даже шум получился. А Пётр Андреевич, объездив всех купцов-фуражиров, запёрся в доме и носа в город не показывал.

Авраам Павлович Веселовский намекнул ему, что-де не мешало бы вице-канцлеру нанести визит, в связи с тем, что Пётр Андреевич в Эренберговском замке был и царевича хоть и мельком, но сам зрел в башенном окошке.

— Угу, — на то ответил Толстой, но с места не сдвинулся. И ещё день сиднем просидел, не ударив палец о палец.

Тогда-то к нему пришёл человек. По виду немец. Сказал почтительно дворне:

— К господину Толстому имею поручение.

Его провели. Когда уходил немец, глазастая дворня приметила: с крыльца сошёл он довольный. Знать, отблагодарил его Пётр Андреевич хорошо. Старый слуга прошамкал с завистью:

— Бывает же людям счастье.

Доложили Веселовскому. Он прошёл к Толстому, но тот и не обмолвился, что был у него гость. Авраам Павлович поговорил о пустяках да с тем и вышел. Недоволен был: что за секреты такие? Толстой же ходил по комнате и губами играл:

— Бум, бум, бум…

На следующее утро неожиданно к дому русского резидента подъехала пышная карета. Авраам Павлович всплеснул руками, узнав в вышедшем из кареты господина вице-канцлера Шенборна.

Веселовский бросился к Петру Андреевичу. Толстой ника кого удивления не высказал. Напротив, взглянув на хлопотавшего растерянно Авраама Павловича, сказал:

— Менувет перед графом сим танцевать[44] нам не следует. Сказаны были те слова тоном строгим.


По весенней грязи, по самому что ни есть бездорожью Меншиков отправился в Москву. Говорили ему:

— Что ты, князь? Повремени. Лошади тонут в грязи. Разливы вокруг…

Но Меншиков не послушался совета. В Москву надо было позарез.

Разговоров разных слишком уж много пошло. Объявились люди в северных лесах, говорившие, что царству-де Петрову конец. В Петербурге предсказывали наводнение на весну, которое город новый смоет, и останется, мол, от него один кукиш, скалой из земли торчащий. Болтали и о царевиче Алексее: заступник-де веры и Пётр за то услал его в земли чужие.

Меншиков уверен был: разговоры идут из Москвы. Вот и поехал посмотреть знать московскую. Захватил с собой и Фёдора Черемного. В поездке Фёдора к себе не приближал, чтобы неизвестно было, кто таков и зачем едет. Черемной держался в сторонке. Так, на седьмом возу в обозе, под десятой рогожкой, едет смирный человек. Мало ли кого знакомцы посадили. В Москву надо — вот и пристал.

А грязи было подлинно как никогда. Не езда по такой дороге, а мучение одно. Десять вёрст за день обозом пройдут — и рады. Трети пути не доезжая до Москвы, Меншиков не выдержал, обоз бросил. Не по его нетерпеливой натуре была такая езда.

Пересел на верховую лошадь, двух заводных коней взял и с драгунами ускакал вперёд.

Обоз тащился всё так же, еле-еле выдираясь из грязи. Топи миновали на пятнадцатые сутки. Вылезли на сухой пригорок. У лошадей глаза кровью налиты от натуги, ноги дрожат. Мужики закричали:

— Переждать надо малость! Скотину замордовали! Остановились. Мужики слезли с телег, захлопотали насчёт горячего. Кое-где задымили костры.

Фёдор Черемной из-под рогожки выбрался, подошёл к возчику. Тот мужик, видать, справный, как мог с лошадки грязь обобрал, сбрую поправил, сел и, достав из тряпочки хлеб, ел, отламывая кусочки от краюхи. Ел не жадно. Рассудительно, по-хозяйски. Так, чтобы и вкус почувствовать, и съесть немного.

Черемному то понравилось. Пустой мужик как ест: хватает, хватает побольше куски, а оно и сытности нет, да и хлеб, гляди, кончился.

Присел Черемной рядом с возницей. Мужик от греха тряпочкой прикрыл хлеб. Но Черемной будто и не заметил того. Покряхтел солидно, глазами поводил, кашлянул и из-за пазухи достал скляночку малую. Смирненько так спросил:

— Нет ли луковки?

Как бы невзначай тряхнул скляночкой. В стекле булькнуло. Мужик хотел было сказать: много, дескать, вас, охочих, куски сшибать, — но голос, каким попросил Черемной, мягок был уж слишком. Да и скляночка смущала. Понимал, в такой посудине святую воду не держат. Мужик с сомнением отвернул тряпочку, протянул Фёдору луковку.

Черемной хороший ножичек из кармана достал и аккуратно луковку на две части разрезал. Помедлил, глядя на дорогу, и без спешки глотнул из склянки. Пострадав лицом, как человек хороший, луковкой с видимым удовольствием закусил.

Мужик для приличия отвернулся. Но Черемной приметил, как по горлу того сладкий комочек прокатился.

Отдышавшись, Фёдор с поклоном скляночку мужику протянул. Возница башкой замотал: я-де не смею… Но принял скляночку. А Черемной и половину луковки ему подал. Всё получилось как у обстоятельных людей.

В это время закричали:

— Поднимайся, поднимайся! Поехали!

Мужики начали затаптывать костры, прятать котелки по телегам. Но спешки особой никто не проявлял. От телеги к телеге побежали солдаты — кому пинка в зад дать, кого по шее ударить. Известное дело: без таски такой мужику торопиться даже бывает скучно. Наконец обоз тронулся. Дорога побежала под уклон, и лошадка пошла спокойно. Шею не тянула, надсаживаясь.

Черемной сел рядом с возницей, спустил ноги с телеги и лаптями помахивал вольно.

Поговорили о том о сём. Посетовали на жизнь. А так как в дороге русский человек рассказывает всё больше о необычном, то и обратились к непонятному.

Черемной вспомнил о кукише, что, говорили, вместо Петербурга окажется, как пройдёт наводнение. Сказал и то, что некоторые люди на Васильевском острове уже и теперь угадывают небольшое трясение земли.

Приложились к скляночке.

Возница, не желая остаться в долгу при разговоре опасном, сказал нечто совсем уж странное. В Москву с обозами ходил он часто. И вот в последний раз, как в Москве был, стал свидетелем — тут мужик перекрестился — не иначе как колдовства.

Случилось невиданное.

У церкви Зачатия Анны в Углу, что в Зарядье, объявился юрод. Зарядье — место с испокон веку известно как тёмное. Народ здесь пёстрый обитает, колодочники, шапочники, кошелевщики, пуговичники, картузники. Всего пожитков у такого человека — в мешок собрал да и снялся. И ежели кто в Москве зашалит, а власти его искать начнут, тот бежит в Зарядье. Там и сам чёрт не сыщет.

Так вот, утром вышел народ, а у церкви воронья черным-черно. И на земле сидят вороны, и на крестах, на ограде и по всем местам. Крик, хлопанье крыльев, а у паперти стоит юрод и воронью бросает сырое мясо с кровью. Рвёт прямо у себя из-под живота и швыряет горстями. Потом занятие то оставил и руками, как крыльями, замахал. Вороны поднялись разом, а юрод и крикни: «Быть худу!»

На что народ в Зарядье кручёный, а обомлел. Так и стояли все, опустив руки.

Случился здесь солдат. Солдату, известно, страх неведом — он и бросился к юроду. Тот исчез вдруг. И опять народ сильно удивился. Дальше — больше. Стали думать. И оказалось, что лица никто не приметил, а некоторые даже говорили, будто юрод без лица был вовсе. Вроде и не пустое место на плечах у него видели, а примеришься — лица нет явно. Народ оробел. Бабы закричали. А мужики — как то бывает — с неделю после того работу никакую не делали, а всё больше шумели по кружалам[45]. Изумление получилось.

С полверсты после такого разговора ехали молча. Что скажешь-то? Возница всё же не удержался и рассказал ещё более страшное:

— У той церкви Зачатия Анны в Углу позже до семи раз кричали сверху: «Быть худу!» Кричали и другое: «Молодой царь сменит старого, и голова у него светлая!»

После того и Черемной, и возница раскрыть рты уже не решились. И так наговорено было достаточно. Ежели кто услышит, то непременно побежит за ярыжкой. А что затем следует — неизвестно.

Через малое время Фёдор Черемной тихо-тихо под рогожу свою залез и до Москвы почти что и не вылезал. А ежели и выпростается из-под рогожи, то, как заяц, стреканёт в придорожные кусты и назад тем же ходом.

Бывалый человек, а тоже испугался или вид к тому подавал: смирный-де и страшного боится.

Обоз тянулся и тянулся по грязи.


…В Париже, несмотря на пышную встречу, фейерверки и плясания под музыку в Луврском дворце, переговоры не заладились. Французы напустили туману и, вроде боясь кого-то, разговоры вели с оглядкой, вокруг да около.

Поутру присылали к отелю «Ледигьер», где остановился Пётр со своими дипломатами, секретную карету и увозили Шафирова с Куракиным за плотными шторами в загородную резиденцию.

Карета подкатит к дому, русских дипломатов подсадят на ступеньки и, едва дверцы захлопнув, коней погоняют кнутом, будто кто скачет следом. И всё тайно, молча, с лицами, застёгнутыми на застёжки.

Вокруг отеля дипломаты, и английские, и испанские, и австрийские, роились, как мухи. Нюхали, что привело российского царя в Париж. Но ни Пётр, ни люди его и слова не говорили о причинах приезда. На вопросы отвечали неопределённо и всё больше рассуждали о красотах Парижа или, уж когда настойчиво припрут, кивали любезно головами и — в сторону.

Шафиров с Куракиным между тем рассказывали, что в загородном доме, куда их ежедневно возят, никто не живёт, но обставлена резиденция богато. Почёт русским оказывается достойный, но французы ведут речи о проезде своих купцов через земли российские к китайским и индийским границам. Обещают выгоды для России из того большие. Жалуются, что морем в восточные страны ходить им и далеко, и небезопасно, так как страдают купцы на воде от каперства. Говорят: едва-едва из трёх кораблей один приходит не разграбленный морскими разбойниками. О мире же со шведами пока молчат.

Куракин разговоры те пресечь хотел, сказавши, что предприятие о проезде через российские земли — дело большое и о том-де им вести переговоры не велено.

Шафиров намекнул: можно, мол, и о том поговорить, но позже, решив главное, для чего они и прибыли в Париж. Улыбался при этом, кланялся. Научился у хозяев любезности расточать.

Куракин же — человек по натуре жёсткий — стал французов вводить в оглобли чуть ли не силой. И с одной стороны заходил, и с другой, и за гриву хватал, и с хвоста примеривался. Но французы, как намыленные, из рук выскальзывали. И всё будто имели что-то за спиной и даже сказать сие тайно хотели, но лили и лили пустые слова.

Шафиров за дни тех разговоров осунулся. А Куракин, здоровьем и так не крепкий, желчью налился, и принять его можно было вполне за арапа или иного какого африканца — до того стал жёлт. Но под остреньким носиком у Куракина торчали крепкие зубы. Злобы набрался он, и его уже осаживать приходилось, чтобы с руганью откровенной не лез.

Пётр волнения не выказывал, и ежели судить по нему, сказать можно было одно: всё идёт хорошо.

В переговорах царь участия не принимал, всё своё время отдавая поездкам по Парижу.

Пётр бывал и в аптеках, ездил на фабрики. Возвращался часто затемно, в перепачканном камзоле — в Париже стояла невиданная жара и пыль застилала улицы, — но неизменно оживлённый. Глаза так и блестели. Наскоро споласкивал лицо, садился обедать. Ел так только, чтоб сытому быть, а что подадут — неважно. К столу звал спутников и дотошно выспрашивал о том, что было говорено на конференции в загородном доме и как.

Слушал ответы Шафирова и Куракина внимательно. Часто переспрашивал и бывал крайне недоволен, если выходила какая неточность. Хмурился, вскакивал из-за стола, ходил по комнате, заложив руки за спину. Неожиданно поворачивался и, уставившись в глаза, торопил, если дипломаты показывали нерешительность в суждениях.

— Ну, ну же, — говорил, словно коня погонял, — не вижу мысли чёткой.

Дипломаты к Петру со вздором нестоящим ходить не смели.

В один из дней русский царь попросил аудиенции у герцога Орлеанского — регента малолетнего французского короля. Аудиенция была представлена ему незамедлительно. Пётр поехал на встречу с герцогом настроенный благодушно. Вернувшись в отель, сел за стол, сказал денщику:

— Что стоишь? Водки подай и капусты солёной натряси. Взял стакан твёрдыми пальцами, выпил медленно, прихватил щепоть капусты. Жевал долго, с хрустом. Проглотив, взглянул на дипломатов, сидевших тут же:

— Чего закисли-то? — Ткнул пальцем в Куракина: — А ты плох, вижу. Здоровье твоё державе Российской принадлежит, и помнить о том ты повинен.

Взял ещё щепоть капусты, но до рта не донёс. Положил назад, в блюдо. Подумал с минуту, сказал:

— Завтра французы заговорят по-другому, и вы к тому будьте готовы.

Переговоры с того дня и впрямь покатились, как по гладкой дорожке.

О чём говорил Пётр с герцогом Орлеанским, никому не ведомо. Но дипломатам своим, дабы знали и при разговорах не попали впросак, сказал Пётр, что получил он известие верное о переписке двора английского с австрийским относительно наследника Алексея. А из переписки той видно, что англичане выгоды из беды российской сыскать хотят.

— Имя Алексея по всей Европе сейчас треплют, и каждый царевича в свою сторону тянет. Ах, Алексей, Алексей…

Говорили, по обыкновению, вечером. На столе стояла одна свеча, и абажур свет её вниз направлял. Пётр же при словах тех поднялся и отошёл в сторону. Лица его видно не было. Но голосом всё же волнение выдал.

И ещё сказал:

— Франция, как сладкая начинка в пироге, между землями англичан и немцев лежит. И начинку ту и одному и другому съесть хочется. У французов один путь — к миру с нами, и к миру на годы долгие. Вот сие герцогу растолковать мне и удалось. И он закономерность сию понял.


Офицер Румянцев после поездки к Эренбергову замку в Вену не вернулся. Не выходя из кареты, Толстой сказал ему:

— Господин офицер, полагаю, здесь, близ замка, вам остаться следует.

Стукнул в переднее оконце перстом. Карета съехала к обочине. За обочиной спуск крутой, внизу дома деревушки краснеют черепичными крышами. Над трубами поднимаются дымы. Мирные дымы. Картина, не часто в Европе видимая по нынешним беспокойным временам.

— Как сюда ехали, — сказал Толстой, — приметил я трактир у дороги. Кто бы из замка Эренберг ни вышел, мимо трактира сего не пройдёт.

Когда ехали в замок, Пётр Андреевич дремал, вроде бы похрапывая даже, а вот всё разглядел и всё запомнил.

— В трактире, — сказал, — тебе, дружок, и остановиться надлежит. Думаю я, что наследника после нашего визитования из крепости увезут.

С неудовольствием Толстой достал из-под камзола толстенький кожаный мешочек. Встряхнул. В мешке звякнуло. Толстой губами пожевал, но всё же тесёмочку на мешке начал развязывать. Узелок был тугой, и Толстой возился с ним долго. Офицер сидел молча. Толстой взглянул на него осуждающе: вот-де какую ты мне неприятность доставляешь. Наконец с узелком справился и, расставив колени, в подол камзола высыпал золотые. Стал считать. Отсчитав, сколько полагал нужным, протянул офицеру. Сказал:

— Коней купите, господин офицер, а когда наследника из замка повезут, за ним последуйте. И ни-ни царевича потерять из виду. Ответ за то — голова…

Не удержался, добавил назидательно:

— Дело хотя и государственное, но помнить надобно: деньги счёт имеют. — Пальцем погрозил: — Знаю я вас… А коней добрых купите.

На том расстались. Карета Толстого покатила в Вену. Румянцев поглядел ей вслед и зашагал по кремнистой дороге к трактиру. Шёл, посвистывал: уверен был, не уйдёт от него наследник. Нет, не уйдёт!

Коней офицер купил в тот же день. Двух караковых жеребцов. Лошадки на высоких бабках, стройные, подбористые. Зубы — сахар кипенной белизны. Хоть в сказке Ивану-царевичу скакать.

Хозяин трактира, что лошадей привёл, языком только щёлкал:

— Огонь… Огонь…

Но Румянцев на то внимания не обратил. Знал — цену набивает. Тоже на базарах-то бывал, видел. Перевёл разговор на другое. Поинтересовался, куда дороги ведут через деревушку.

Хозяин с немецкой обстоятельностью присел на корточки и, чертя прутиком по пыли, рассказал:

— Эта на Вену. Та на Инсбрук. Выведет она к Мантуе, во Флоренцию, и по всей Италии дальше. Вот эта — малая дорожка — объезд… Завалы в горах были… Объезд ведёт к дороге, что на Инсбрук уходит.

Поднялся с корточек, рукой в горы показал:

— Вон объезд тот, господин офицер.

— Да-да, — понял Румянцев. Заулыбался: — Пора выпить нам по стаканчику.

— О-о-о, — хозяин распустил морщинки на благодушном немецком лице, — это правильно. Лошадки будут легче на ногу.

Немец сходил в дом, вынес стаканчики, налил доверху. Чокнулись по-русски. Стаканчик шнапса тот позже большим добром для Румянцева обернулся.


Три дня просидел в трактире офицер в ожидании, и все три дня не поднимали у замка мост, а на четвёртый…

Ранним утром, затемно, услышал Румянцев, как на дороге рожок прогудел. Не почтовый, как овца, просительно блеющий, а властный, громкий — тот, с которым гонцы цесарские скачут. Кто ни есть на дороге — вельможа ли в карете, крестьянин ли на ослике вислоухом, солдат ли идёт, богатый или нищий шагает, — должен сойти к обочине и стоять, пока гонец с вестями государственной важности проскачет. За правилом тем следили в Австрийской империи строго. Оно и верно. Власть лишь та крепка, которая свои законы уважать заставляет каждого, кто бы он ни был — важный ли господин или последний бродяга, — и с каждого спрашивает поровну.

За рожком различил Румянцев конский топот. Утром в горах слышно далеко, и офицер разобрал: скачут двое и коней гонят шибко.

Румянцев нашарил в темноте плащ и подался к окну. А всадники вот уже, на дороге. Проскакали во весь опор, и у первого в руке мелькнул фонарь.

Офицер с лестницы скатился кубарем, едва лоб не расшибив о притолоку, выскочил за дверь. Всадники свернули к замку. Видно было, как на дороге пляшет фонарь. У замка огонёк погас. Наверное, мост опустили и всадники в замке скрылись.

Румянцев поспешил в конюшню. Лошадки заволновались, зафыркали. Не узнали офицера. Но он огладил их крепкой рукой, взнуздал. На жеребца, что покрупней и статьями побогаче, накинул седло и коней потихоньку вывел из конюшни. Поставил в тень, под деревья.

Светало. С гор, клубясь, пополз туман. Скатывался в долину полосами, застил дорогу. Румянцев сквозь зубы, так, чтобы коней не тревожить, выругался. Туман мог сильно напортить. Не видно ничего, да и звук глохнет в тумане, как в вате.

В долине потемнело, но через минуту вершины гор высветились первыми лучами солнца. И замок Эренберг вышел из тумана — различить было можно теперь каждую его башенку, каждый зубец на стене.

Румянцев, вытянувшись, как собака на тяге, напряжённо вглядывался. Но на дороге у замка, которая то выглядывала ясно из серых, летучих клубов, то вновь заслонялась сплошной пеленой, никого не было видно.

Кони нервничали. Позвякивали удилами. Плясали нетерпеливо. Под тонкой кожей играли узлы мышц. И вдруг кони навострили уши. На горе запел рожок. Румянцев увидел: от замка катила карета. Впереди всадник с рожком. За ним трое драгун, потом карета и ещё трое драгун поспешали сзади. Караул куда там!

Румянцев, ногу в стремя не вставляя, вскочил на жеребца и хотел было с места бросить в карьер, но сдержал поводья. Подумал: «Драгуны к карете и близко не подпустят. А в карете наследник есть ли, нет ли — кто знает?»

Поезд из замка, не доезжая до трактира, свернул на дорогу, что уходила на Инсбрук. Румянцев вспоминал: «Объезд! Хозяин сказывал, через малый круг он на основную дорогу выведет!»

Офицер отпустил поводья. Жеребец пошёл намётом. Вторая лошадка шла сзади на длинном поводе. Вот теперь-то офицер увидел в деле, что коней купил и вправду добрых.

Ели, стоящие стеной у дороги, неожиданно расступились, и жеребец, не меняя шага, вылетел к развилке.

Румянцев натянул поводья. Соскочил на дорогу, согнулся, приглядываясь. На кремнистой, белёсой дорожной пыли ровно лежала роса. Румянцев, не торопясь, поднялся в седло и поскакал навстречу карете. И вновь жеребец порадовал офицера: он шёл всё так же легко, мощно, вытягивая в беге ладное, длинное тело. Стелился над дорогой.

Карета вывернула из-за поворота. Скакавший впереди всадник даже не успел рог поднять. Одним движением Румянцев принял на себя повод заводной лошадки и сильно послал её вперёд. Лошадь, набирая ход, пошла на драгун. Приёму тому, татарскому, научили Румянцева офицеры, ходившие с Петром к Азову. Исстари татары пробивали так строй противника. Шли лавой, а подходя вплотную, из-за спины выводили лошадок и посылали вперёд, как стрелы из лука. Остановить такую лошадь, идущую налегке, без всадника, невозможно. Заводные те лошадки мяли, валили, сбивали и коней и людей. Строй распадался.

У кареты один драгун поднял свою лошадь на дыбы, второй — кинул коня к обочине. Упряжка сбилась в кучу, заметалась. Румянцев, отпустив поводья, вихрем промчался мимо. Погнал под уклон. Но то, что надо, офицер увидел. В оконце кареты мелькнуло испуганное лицо наследника. Румянцев разглядел даже взметнувшуюся руку царевича, которой тот хотел загородиться.

Дальше всё пошло как по писаному. Румянцев в трактир прискакал, к хозяину подступился:

— Свези записочку в Вену. Просьба великая. Да там и отблагодарят. Выручи по дружбе. Мы-то за дружбу стаканчиками с тобой чокались…

Хозяин заулыбался:

— Да, да, господин офицер. Свезу, как же, для хорошего человека всё можно сделать.

И свёз записочку Толстому. В записочке той сказано было, что наследника повезли за караулом крепким на Инсбрук, а он, Румянцев, за ним последовал.


Пётр Андреевич встретил вице-канцлера Шенборна без улыбки. Лицо у Толстого всегда мягкое, доброе, круглое и вроде бы даже на кувшин глиняный похоже. А кувшин — посуда привычная, так что к лицу, с нехитрым тем изделием схожему, относишься с симпатией — чем-то домашним, тёплым от него дышит. А сейчас перед Шенборном стоял другой человек. Щёки подтянулись, морщины жёсткими складками легли, глаза налились оловянным блеском. А голос, чуть с хрипотцой и развальцем вальяжным, зазвенел металлом. И стал в эту минуту Пётр Андреевич похож на того, прежнего Толстого, который у посольского окна в Стамбуле стоял, ожидая что вот-вот в покои войдут янычары и уведут его в Семибашенный замок.

Авраам Павлович Веселовский даже и не признал его. Подумал, кто-то другой, не Пётр Андреевич к вице-канцлеру вышел. Веселовский голову в плечи вобрал — так удивился преображению необыкновенному.

Толстой после приветствий положенных замолчал, и казалось, уже и слова не скажет. Смотрел вопросительно. Вице-канцлер такого поворота не ожидал. Шляпой Шенборн помахал весьма любезно, улыбки, которые заготовил, выдал — а дальше что?

Пётр Андреевич помалкивал. И помалкивал со значением. Бывает такое: и рта вроде не раскрывал человек, а сказано уже много. Шенборн совсем растерялся.

Толстой неожиданно заговорил о саксонском фарфоре. О знаменитой своими изделиями мануфактуре в Мейсене. Шенборн не мог понять: «При чём здесь фарфор? О чём говорит русский дипломат?» Мысли путались.

Пётр Андреевич продолжал:

— А замечательные глины для своих чудных изделий где изволят брать мастера? В речных обрывах?

Шенборн потёр лоб:

— Да-да, кажется, в обрывах, по берегам рек… Точно не могу сказать…

Толстой проявил некоторую живость, сделал три шага в сторону, вернулся и, уже улыбнувшись графу, спросил:

— А не мешают ли тому весенние разливы рек? Велики ли в Саксонии наводнения?

— Нет, — промямлил Шенборн, — наводнения в землях этих никогда особенно не тревожили…

Он всё соображал: «К чему это — фарфор, а теперь вот реки, наводнение весеннее…»

— Есть надёжные мосты? — продолжал Толстой.

Вице-канцлера как будто осенило: «Сейчас весна, реки, мосты… А до того русский интересовался фуражом. Об этом только и говорили венские купцы. Да, да… Русское войско в Мекленбургии. Несомненно, этот хитрец думает о военном походе в Саксонию… Но, несмотря на азиатскую хитрость, ему не обмануть меня».

— Мосты? — переспросил он. — Мне трудно ответить. Русский дипломат сказал, как выстрелил:

— Я должен выразить признательность его величеству цесарю за то, что наследнику русского престола в путешествии по землям Германской империи предоставляется при переездах надёжный караул. В нынешней его поездке в Инсбрук охраняется путешествующая высокая персона весьма примерно.

Шенборн чуть не присел на пятки. Стоявший в стороне Авраам Павлович раскрыл рот — так неожиданно повернул Пётр Андреевич разговор.

Толстой чеканил слова ледяным тоном:

— Дорога из Инсбрука идёт через Мантую на Флоренцию. Флорентийские места болотисты, и климат тамошний для слабого здоровья наследника пригож мало. Нас интересует, где именно полагает предоставить его величество цесарь резиденцию для временного пребывания наследника?

Шенборн попытался что-то сказать, но язык будто к гортани присох, не слушался.

— Понимаю, — сказал Толстой, — граф не готов к ответу. — Шагнул вперёд: — С почтением просим также сообщить нам в ближайшее время, когда мы сможем встретиться с путешествующей высокой особой.

Пётр Андреевич несколько раз повторил: «путешествующая высокая особа», подчеркнув тем, что русский двор считает Алексея не беглецом, а только лишь путешественником вольным.

Толстой раскланялся и вышел из залы.

После столь ошеломляющего разговора вице-канцлер бросился во дворец цесаря. Понял: о наследнике престола, находящемся на землях империи, русским известно всё. Это путало все планы, так радужно рисовавшиеся в воображении вице-канцлера.

Вот уж истинно: не садись в сани, пока коня не впрягли.

Загрузка...