Идти быстро не получалось.
Новое солнце уродилось ярым, оно уже высоко успело выползти на пустое скучное небо, и вымерзшая за ночь дорога раскисла. Вязкая грязь липла к обмотанному вокруг ног меху неуклюжей досадной тяжестью; Хон то и дело оскальзывался, два раза упал, заляпавшись с ног до головы. Поднимаясь, неласково поминал Раху: это из-за нее пришлось идти по теплу. Хотя он и сам виноват, конечно: вот же ввела Бездонная в искушение язык распустить…
Он собрался выйти затемно, но на беду споткнулся о некстати подвернувшийся горшок. Раха тут же вскинулась с ложа: куда отправился? И Хон сдуру рассказал, куда. Рассказал, хотя мог просто прицыкнуть, и все было бы ладно. А так… Не получилось у него ладно. И быстро – тоже не получилось. Сперва Хон, не сдержавшись, нарычал на Раху за то, что не сумела она вечером все объяснить толком, и он, из-за неловкости бабьего языка Мгла знает что о Ларде вообразив, перебил загаданное. Потом Раха доморгалась наконец, о чем речь, и ни с того ни с сего придумала беситься. «Я его кормила, ласкового моего, хворостиночку мою хрупкую, я его учила, вот этими самыми пальцами нос ему утирала, а теперь отдавать должна?! А вот ей, – визжала она и щелкала пальцами перед носом оторопевшего Хона. – Вот ей что, плоскозадой!» Хон пытался вразумить, говорил, что не так уж долго она с Лефом возилась; что выбор не скоро будет, что об отдаче Лефа речи нет, ведь не Рахе же придется ребенка терять… Раха будто и не слышала его слов, орала свое: «Ишь выдумал – сыночка единственного червоточине гнилостной за так подарить! Да не видать ей Лефа, как собственного языка, Ларде твоей!» Потерявший терпение Хон сжал кулаки и совсем уже было решился прибегнуть к самым веским из своих доводов, но тут Рахины вопли разбудили наконец Лефа. Услыхав его хныканье, Раха мгновенно забыла о споре с Хоном (да и о самом Хоне тоже), кинулась гладить, успокаивать и баюкать свою хрупкую хворостиночку, а Хон плюнул на шмыгнувшего вдоль стены древогрыза и вышел вон.
И вот теперь приходится тащиться по грязи. Далеко, чуть ли не на самый верх Лесистого Склона. А вышел бы затемно – был бы уже на месте…
Хон перебрался через галечную россыпь, потом – по длинному бревенчатому мосту без перил – через прихотливую вязь стремительных мутных ручьев, именуемую речкой Рыжей. Собственно, речкой она бывала только осенью да весной, когда дожди, а зимой да в летнюю засуху получалось из нее вот такое: не грязь, не вода, а что-то третье. Мимоходом он примечал, что жердяной настил во многих местах проломлен, а опоры подгнили и шатаются даже от пустячной тяжести одиноко бредущего человека. Значит, ближе к весне непременно надо будет созвать из соседских дворов мужиков порасторопнее и заняться. Перво-наперво корчмарю Кутю надо будет сказать, что ветшает строение. Уж Куть расстарается общинников на починку наладить, ему от моста польза чуть ли не поболее, чем всем прочим, кто в Галечной Долине живет.
И снова под ногами гремучая галька, снова не ходьба – мучение. Ладно, пусть. Недолго уже. Склон почитай что рядом, а там хоть и в гору, но все же легче идти: в лесу снег, а он не такой скользкий, как грязь. Только по дороге идти не надо, ну ее к бешеному, дорогу эту. Не дорога – месиво. И говорил ведь, сколько раз говорил мужикам: обустроить бы… Кивали, соглашались, а как до дела, так у всех другие занятия есть, недосуг.
И то сказать – сперва еще выдумать надобно, как же именно ее обустраивать… Да и надобно ли? За дровами – так это и летом можно, посуху. А больше на Склон телегами ездить вроде и незачем. Послушникам разве приспичить может, так они ребята здоровые, в крайнем случае и на руках телегу к себе на заимку втащат.
К середине склон сделался круче, а лес – прозрачнее; чаще стали попадаться желтоватые истрескавшиеся валуны, выпирающие из ноздреватого снега, будто стертые старческие зубы из хворых неполосканных десен. Хон совсем утомился; не то что идти – даже злиться стало невмоготу. Отдыхать надо, а это снова время потерянное. О-хо-хо…
Он выбрал валун пониже, кулаком сшиб с него подтаявшую корку наледи, присел, уперся ладонями в колени. Сидеть на мокром холодном камне было не то чтобы очень удобно, но все же лучше, чем идти; солнце пригревало все сильнее, и существование стало казаться Хону не таким безрадостным, как мнилось с утра. Он огляделся, прикидывая, сколько успел пройти и сколько еще осталось.
Голые ветви и тонкие, будто невыносимой болью скрученные стволы увечных деревьев почти не мешали видеть Галечную Долину – узкую полоску ровной земли, затиснутую между Лесистым Склоном и Серыми Отрогами. Хон сумел разглядеть свою хижину – крохотный бугорочек, приткнувшийся там, далеко внизу. А два таких же бугорочка рядом – это хижины Торка и Руша, а темные пятна – это огороды, свои и соседские. И русло Рыжей было видно отсюда. А еще было видно дорогу, как она вытягивается тонкой ниточкой из причудливо выветренных утесов, сползает в Долину, вьется по ней мимо хижин Хона и ближних его соседей, мимо хижин соседей дальних, и ниточка неуловимо для глаз оборачивается шнурком, потом – лентой, потом внезапно вздыбливается мостом через Рыжую, разветвляется. Одна из веток, постепенно вновь превращаясь в едва различимое, утекает вдоль речного русла направо, к Десяти Дворам, которых отсюда не видно, и дальше – туда, где за уступами Серых Отрогов скрыта еще одна долина (последнее из мест, где живут обычные люди), а потом – до самого Ущелья Умерших Солнц, до самой Бездонной Мглы. Другая же ветка дороги глубоким шрамом врезается в Лесистый Склон, вьется, путается между деревьями плоскодонным овражком. То ли те, первые, которые торили ее, решили, будто по овражку будет сподручнее, то ли так стара она, что весенние талые ручьи да предзимние ливни успели врыть ее в склон. Вот она, совсем рядом, за нелепо приподнявшимся на толстых узловатых корнях деревом, что нависает над Хоном своей единственной веткой. Обрыв, полоса бурой глины, и снова обрыв, а над ним вскинулся черной зубчатой тяжестью плотный частокол кое-как ошкуренных замшелых бревен, которыми отгородила себя от небезопасного леса заимка послушников Мглы. Бывал Хон на этой заимке, хорошая она: три хижины высокие да просторные, и священный колодец, и огород большой, и загон для всякой жертвенной твари, и все частоколом обнесено, а в частоколе этом – ни щелочки, будто из одного куска сработан. Ох и маются же послушники с этим частоколом! Иной раз приведется увидеть, как кто-либо из них, сопя и потея, взбирается по жердине с зарубками, так прямо жалость берет. Ведь и жилистый воин Хон, когда случалась надобность (к счастью, нечастая) побывать на заимке, подолгу отдувался после дуроломного перелаза, выкусывал из ладоней занозы и бормотал нехорошее, а каково этак покарабкаться по несколько раз на дню, да с послушническим-то пузом? А как они тяжести через частоколище свой на ремнях затаскивают – это ж и вовсе страх глядеть! Но, с другой стороны, ограда в два роста высотой от бешеных, исчадий, лесных хищных и прочего сберегает послушников куда вернее, чем, к примеру, Хона его воинская сноровка. Не помнит Хон, чтоб на какой-либо заимке такое случилось, как в хижине Арза. Спору нет, ради безопасности не жалко и по жердине полазить. И непомерного труда, невесть кем, невесть когда положенного на этот частокол, тоже не жалко…
Хон разглядывал древнюю постройку, вздыхал завистливо (вот бы с Торком и Рушем сговориться да свои хижины таким же огородить… а только ж это никакой жизни не хватит…), как вдруг вскинулся со своего валуна, захлопал глазами в полнейшем недоумении – настолько нелепым показалось ему увиденное.
Вдоль частокола медленно и понуро брел голый человек. То есть, конечно, не вовсе голый, бедра его были обернуты куском выделанной шкуры (ведь даже вконец отрухлявевшему разумом не придет в голову такое бесстыдство, чтобы при живом солнце оголять срамные места, ежели нету на то единственно простительной и понятной каждому надобности). Но кроме этой самой набедренной шкуры не было на нем ничего – только собственная его шкура, посинелая и пупырчатая от холода. Посинеешь тут… Солнышко-то пригревает, да только это ежели одет как следует по погоде, а голому под таким солнышком недолго и околеть…
Хон заинтересованно разглядывал несуразную фигуру. Мужик. В летах уже; можно даже и так сказать: пожилой. Горбится, обнимает трясущимися руками дрожащие плечи, еле переступает босыми, по колено облепленными грязью ногами… Да что ж это такое творится на свете?!
Между тем голый остановился, задрал лицо к тесаным остриям высоченных бревен, закричал хрипло, со слезой:
– Старший брат! Старший брат Фасо!.. – Он надолго мучительно закашлялся, передохнул, закричал снова: – Фасо, Фасо! Будь милостив, снизойди к моему ничтожеству, прости!
Он выкрикивал это снова и снова, надсаживался, захлебывался сдавленным кашлем, вытирал ладонями мокрые от слез щеки и снова кричал… Наконец из-за частокола отозвался равнодушный, будто бы сонный голос:
– Ну, почему орешь? Одумался, что ли?
– Пожалей, Фасо! Бездонной клясться готов: не брал, не брал! – Голый истово заколотил себя кулаками в гулкую грудь. – Рассуди сам, мыслимо ли человеку столько съесть?
– Значит, прочее спрятал…
– Не брал я, не брал! – Голый снова застучал по груди. – Спусти мне жердину, позволь вернуться! Не позволишь – тебе же хуже. Лечить придется, снадобья редкостные на меня, недостойного, изводить. Пусти, не брал я!
За частоколом вроде как засомневались, переспросили раздумчиво:
– Так, говоришь, не брал?
– Да, да! Верно говорю, Мгла Бездонная знает: не брал!
– Не одумался, значит. – За частоколом зевнули со сладостным подвыванием. – Ну, броди, пока солнышко стареть не начнет.
Хон выждал немного, удостоверился, что на крики и плач голого больше никто не отзывается (а значит, ничего интересного больше не будет), и двинулся потихоньку своей дорогой. Ну их к бешеному, послушников этих, вечно все у них с придурью, не как у обычных людей…
Он увидел Гуфину землянку, когда солнце подбиралось уже к середине своего недолгого века. На замшелом столбике у входа висел посерелый от древности череп круглорога – значит, ведунья дома. Что ж, подождем. Захочет, так позовет, а ежели не позовет, значит, попусту пришел, с глупостью никому (и себе самому тоже) не надобной.
Долго ждать не потребовалось. Глуховатый голос, звучащий не то прямо над ухом, не то откуда-то из-под ног, произнес неодобрительно:
– Ну вот, пришел и стоит, сопит, мнется… Что ж ты мнешься, Хон? Ты уж заходи, раз пришел.
Позвали – надо идти. Несколько крутых ступеней вниз, тяжелая балка (не удариться бы головой в полумраке), а дальше – укрепленные лозовым плетением земляные стены, в непривычно большом очаге мечется низкое бездымное пламя, а возле очага – нахохленная, укутанная в истертый пятнистый мех фигура. Неподвижная, будто окаменелая. На вошедшего не смотрит, смотрит в огонь. Однако, прежде чем Хон успел шагнуть на застеленный пушистыми шкурами пол, Гуфа каркнула, не повернув головы:
– Меха с ног размотай да сполосни их. У входа миса с водой стоит – вот в ней… Я говорю, ноги сполосни, не меха, – уточнила она на всякий случай.
Выполнив требуемое с подобающим тщанием, Хон неторопливо приблизился к ведунье, нащупывая припасенное за пазухой подношение:
– Вот, решился тростинку выточить. Твоя-то ведь – так, палка простая, ни руки, ни глаза не радует, а эта… Глянь, какова! Ты уж прими, не побрезгуй.
Гуфа ехидно сморщилась:
– Ох и глупый же ты! Думаешь, чудодейственные тростинки руками делают? Думаешь, эта, твоя, годна для путного дела? Нет, Хон, ни для чего она не годится, разве только спину чесать.
Снова уткнулась взглядом в очаг ведунья, примолкла. Потом буркнула:
– Говори. Что за беда у тебя?
Хон рассказал – неторопливо, обстоятельно, со всевозможными подробностями и пояснениями. Гуфа и вздыхала, и кривилась, но не перебивала, слушала. Дослушав до конца, старуха тяжко поднялась на ноги, заходила по землянке, поглядывая на Хона жалостливо, будто на хворого.
– Ну почему же ты такой глупый, Хон? Или ты Незнающих никогда не видал? Так нет же, видал – и Тюска видал, и Лопа из Десяти Дворов. «Уже до пятилетнего умом дотянулся!» – передразнила она. – До пятилетнего – это они все быстро дотягиваются, а вот дальше куда как хуже идет. За десятилетнего твой Леф лишь годам к тридцати сойдет, да и того сам по себе не осилит. Хитрое это дело – Незнающих воспитывать, обычные люди того не могут. Ведун каждодневно навещать должен… или хоть кто из послушников, на худой конец…
Помрачневший Хон обиженно зыркнул на нее:
– Чего ж это к Лефу не ходил никто, если должен?
– Думаешь мне, ведунье, дела иного нет, кроме как тебе уменье свое навязывать? – фыркнула Гуфа. – Ты же не приглашал!
Хон скреб подбородок, пытаясь понять: чего это Гуфа ругает его за то, что он ее не позвал? Ведь никто не объяснил, что так нужно… Однако спорить, а тем более ссориться он не решился. Небезопасно это – ссориться с Гуфой.
А ведунья тем временем продолжала ворчать:
– Ты о чем же это возмечтал? Лучшая девка Долины, добытчица, собой хороша… Тебе бы добра ей пожелать. А ты что же, Хон? А ты ей несчастья хочешь. Да еще меня уговариваешь ведовство мое ей во вред обернуть. Думаешь, соглашусь я? Ты зря так думаешь, Хон!
Гуфа говорила, говорила, а сама между тем поставила в очаг небольшой железный котел (драгоценная старинная вещь), плеснула в него неестественно голубой воды (а может, и не вода это вовсе), бросила несколько душистых пучков пыльных высохших трав. Тут Хон сообразил, что именно она затевает, и на всякий случай отодвинулся подальше. Ведунья покосилась через плечо, ухмыльнулась:
– Оробел, воин? Не бойся. Я судьбу Ларды и Лефа узнавать буду. А ты замри пока, не мешай.
Варево в котле вдруг полыхнуло ледяной синевою, мертвенные блики заплясали по стенам, по низкой кровле, по странно исказившемуся Гуфиному лицу…
Это закончилось быстро – Хон не успел даже напугаться. Котел погас, будто его заткнули куском темноты. Гуфа обмякла, выпрямилась, обернула к Хону растерянное лицо.
– Не могу постигнуть… – губы ее подрагивали, голос был невнятен и тих. – Нет, он и собой, конечно, не вполне таков, как другие бывали, но… Это ж кто бы мог такое подумать, это ж вообразить только…
Она вскочила, заметалась по землянке, потом замерла, уперлась в Хона тяжелым взглядом:
– Будет Ларда парнишке твоему, хоть лучше бы ей и не видать его никогда. А теперь… Упаси тебя Бездонная позабыть то, что скажу! – Показалось Хону, или впрямь качнулись в ее глазах искры давешнего синего пламени? Страшно… – Незнающему своему, Лефом нареченному, не вздумай указывать, как ему надобно жить. Держи его в строгости, но ежели он чего-то сильно захочет – не перечь тому. Слышишь? Не перечь! А я навещать его стану, воспитывать, учить его – все буду делать, как определено порядком. Понял ли?
Хон торопливо закивал, поблагодарил за участие, заикнулся было о плате. Гуфа дернула щекой, скривилась:
– Плату я с тебя возьму вот какую: обещай послушников к Лефу не допускать. Да виолу, что для Арза сработана, не отбирай у него, пусть тешится. Понял меня, Хон? А понял, так и ступай себе. Чего ж без дела в чужом доме сидеть?
Когда Хон уже почти выкарабкался из Гуфиной берлоги, ведунья снова его окликнула:
– Слышишь… Если придется тебе как-нибудь Нурда-Витязя встретить, скажи ему: Гуфа, мол, кланяться велела и в гости зовет. Скажи, для беседы зовет, для важной. Запомнил? А если запомнил, то и ступай.