Сюжетная линия нового времени — если говорить об истории развития общественной мысли или политической философии — нам хорошо знакома. Вкратце ее можно сформулировать таким образом: в девятнадцатом столетии возникли три основных течения политической теологии — консерватизм, либерализм и социализм. С тех пор все три течения (в постоянно меняющихся обличьях) непрестанно боролись друг с другом.
По существу, все сходятся в двух общих положениях относительно этой идейной борьбы. Одно из них состоит в том, что эти идеологические течения представляли собой реакцию на то обстоятельство, что в ходе Французской революции сложилось новое общественное мировоззрение, которое привело к осознанию необходимости разработки особых политических стратегий, применимых в новых обстоятельствах. Второе сводится к тому, что ни одно из этих трех идеологических течений никогда не выражалось в какой-то одной определенной форме. Совсем наоборот; создавалось впечатление, что каждое из них стремилось принять такое количество обличий, которое соответствовало числу их идеологов.
Естественно, большинство людей полагают, что между этими идеологическими течениями имеются некие существенные различия. Но чем внимательнее мы присмотримся либо к их теоретическим положениям, либо к практике их политической борьбы, тем больше обнаружим разногласий между ними как раз по вопросу о том, в чем эти различия состоят.
Единство мнений отсутствует даже тогда, когда речь заходит о том, сколько существует различных идеологических течений. Есть немало теоретиков и политических руководителей, полагающих, что на самом деле их только два, а не три, хотя вопрос о том, к какому именно дуэту следует свести наше трио, сам находится в стадии дебатов. Иначе говоря, существуют консерваторы, которые не видят никаких принципиальных различий между либерализмом и социализмом, социалисты, которые говорят то же самое о либерализме и консерватизме, и даже либералы, доказывающие, что между консерватизмом и социализмом нет серьезной разницы.
Такое положение уже само по себе достаточно странно, но на этом странности не кончаются. Термин идеология во многих его значениях никогда не был тем словом, которое отдельным людям или группам нравилось бы употреблять применительно к самим себе. Идеологи всегда отрицали свою принадлежность к идеологам — за исключением Дестута де Траси, который, как говорят, и придумал этот термин. Но Наполеон вскоре использовал это слово против него, заявив, что политический реализм предпочтительнее идеологии (под которой он понимал теоретическое учение), и с тех пор многие политики разделяют именно такой подход к проблеме.
Спустя полстолетия Маркс в «Немецкой идеологии» использовал этот термин для характеристики мировоззрения, которое было с одной стороны неполным, а с другой — служившим лишь собственным целям, отражая классовую позицию (буржуазии). Идеология, писал Маркс, должна была быть заменена наукой (отражавшей взгляды рабочего класса, который был призван стать ведущим во всем мире). В период между двумя мировыми войнами Мангейм пошел еще дальше. Он был согласен с Марксом в том, что идеологические учения были неполными и служили собственным целям, но к числу таких учений относил и сам марксизм. Он хотел заменить идеологические учения утопическими, которые рассматривались им как творения интеллектуалов, не принадлежащих к какому-либо определенному классу. А после Второй мировой войны Дэниел Белл показал, что мангеймовские интеллектуалы устали и от идеологических, и от утопических учений. Когда Белл провозгласил конец идеологии, он в первую очередь имел в виду марксизм, который, по его мнению, уступал место некоему мягкому, деидеологизировакному либерализму, прекрасно отдающему себе отчет в ограниченности возможностей политики.
Таким образом, на протяжении двух столетий своего существования понятие «идеология» воспринималось негативно, как нечто такое, что следует либо отвергнуть, либо не обращать на это внимания. Но разве это позволяет нам понять, что такое идеология, какие цели люди пытались достичь с помощью идеологии? Я попытаюсь разобраться в этом понятии, поставив пять вопросов, ни на один из которых я не дам исчерпывающего ответа, но все они представляют собой попытку осмыслить понятие «современность» и ее связь с понятием «идеология».
1. Какая разница между идеологией и Weltanschauung (или мировоззрением)?
2. Кто является «субъектом» идеологии?
3. Какова связь идеологических учений с государством (государствами)?
4. Сколько на самом деле существовало различных идеологических течений?
5. Можно ли не обращать внимания на идеологию, иначе говоря, можно ли действовать без идеологии?
Есть один анекдот, возможно, апокрифичный, о Людовике XVI, который, услышав от герцога де Лианкура о штурме Бастилии, говорят, спросил: «Это мятеж?», на что получил ответ: «Нет, ваше величество, это революция» (Brunot 1937, 617). Здесь не место вновь обсуждать вопрос об истолковании Французской революции, за исключением одного соображения. Одно из ее главных последствий для миросистемы заключалось в том, что она впервые сделала допустимой мысль о «нормальности», а не исключительности таких явлений на политической арене — по крайней мере, на современной политической арене, — как изменения, нововведения, преобразования и даже революции. То, что поначалу явилось статистически нормальным, скоро стало восприниматься как нормальное с точки зрения морали. Именно это имел в виду Лабрус, говоря о том, что II год был «решающим поворотным пунктом», после которого «Революция стала играть пророческую роль провозвестника, несущего в себе всю ту идеологию, которая со временем должна была раскрыться во всей своей полноте» (Labrousse 1949, 29). Или, как говорил Уотсон: «Революция [была] той тенью, под которой прошел весь девятнадцатый век» (Watson 1973, 45). К этому я хотел бы добавить: и весь XX в. тоже. Революция знаменовала собой апофеоз ньютоновской науки XVII в. и концепций прогресса XVIII в.; короче говоря, всего того, что мы стали называть современностью.
Современность представляет собой сочетание определенной социальной реальности и определенного мировоззрения которое сменяет или даже хоронит другое сочетание, определенно указывая на то, насколько оно уже себя изжило, сочетание, которое мы теперь называем Ancien Regime[29]. Очевидно, что не все одинаково относились к этой новой реальности и этому новому мировоззрению. Одни приветствовали перемены, другие их отвергали, третьи не знали, как на них реагировать. Но было очень мало таких, кто не отдавал бы себе отчета в масштабности произошедших изменений. Анекдот о Людовике XVI в. этом отношении весьма показателен.
То, как люди в рамках капиталистической мироэкономики реагировали на этот «поворотный пункт» и справлялись с невероятными пертурбациями, вызванными потрясениями Французской революции — «нормализация» политических перемен, к которым стали теперь относиться как к чему-то неизбежному, происходящему регулярно, — составляет определяющий компонент культурной истории этой миросистемы. Может быть, в этой связи было бы уместным рассматривать «идеологии» в качестве одного из способов, с помощью которых людям удается справляться с такой новой ситуацией? В этом плане идеология представляет собой не столько само мировоззрение как таковое, сколько один из способов, с помощью которого, наряду с другими, утверждается то новое (мировоззрение, которое мы называем современностью[30]). Очевидно, что первая, почти непосредственная идеологическая реакция имела место со стороны тех, кто пережил наиболее сильное потрясение, кто был отторгнут современностью, культом изменений и прогресса, настойчивым отрицанием всего «старого». Поэтому Берк, Местр и Бональд создали идеологию, которую мы стали называть «консерватизмом». Великий британский консерватор лорд Сесиль в брошюре, написанной в 1912 г. с целью популяризации основных положений доктрины «консерватизма», делал особый упор на роли Французской революции в зарождении этой идеологии. Он утверждал, что некий «естественный консерватизм» существовал всегда, но до 1790 г. не было ничего «похожего на сознательно разработанное учение консерватизма» (Cecil 1912, 39). Естественно, с точки зрения консерваторов,
…Французская революция представляла собой ни что иное, как кульминацию того исторического процесса дробления, который уходил корнями к началам таких доктрин, как номинализм, религиозное инакомыслие, научный рационализм, и разрушение тех групп, институтов и непреложных истин, которые были основополагающими в Средние века.
Таким образом, консервативная идеология была «реакционной» в прямом смысле этого слова, ибо стала реакцией на пришествие современности, поставив своей задачей либо (в жестком варианте) полное изменение положения, либо (в более сложном своем варианте) ограничение ущерба и максимально длительное сопротивление всем грядущим переменам.
Как и все идеологические учения, консерватизм, прежде всего и главным образом, являлся политической программой. Консерваторы прекрасно отдавали себе отчет в том, что они должны сохранить или отвоевать как можно большую часть государственной власти, поскольку государственные институты были ключевыми инструментами, необходимыми для достижения их целей. Когда консервативные силы вернулись к власти во Франции в 1815 г., они окрестили это событие «Реставрацией». Но, как мы знаем, полного возврата к положению status quo ante так и не произошло. Людовик XVIII был вынужден согласиться на «Хартию», а когда Карл X попытался установить реакционный режим, его отстранили от власти; на его место пришел Луи-Филипп, принявший более скромный титул «короля французов»[31].
Следующим шагом в развитии событий было становление либерализма, провозгласившего себя учением, стоящим в оппозиции к консерватизму, на основе того, что можно было бы назвать «осознанием принадлежности к современности» (Minogue 1963, 3). Либерализм всегда ставил себя в центр политической арены, заявляя о своей универсальности[32]. Уверенные в себе и в истинности этого нового мировоззрения современности, либералы стремились к распространению своих взглядов и привнесению своей логики во все социальные институты, пытаясь таким образом избавить мир от «иррациональных» пережитков прошлого. Чтобы достичь своей цели, им приходилось бороться с консервативными идеологами, которые, как они считали, были охвачены страхом перед «свободными людьми»[33], людьми, освобожденными от ложных идолов традиции. Иначе говоря, либералы верили в то, что прогресс, при всей своей неизбежности, не сможет стать реальностью без определенных человеческих усилий и без политической программы. Таким образом, либеральная идеология отражала уверенность в том, что для обеспечения естественного хода истории необходимо сознательно, постоянно и разумно проводить в жизнь реформистский курс, нисколько не сомневаясь в том, что «время на нашей стороне, и с его течением все большее число людей неизбежно будут становиться все более счастливыми» (Schapiro 1949, 13).
Последним из трех идеологических течений был разработан социализм. До 1848 г. мало кто мог даже подумать о нем как о некоем самостоятельном идеологическом учении. Причина этого состояла, прежде всего, в том, что те, кто после 1789 г. стали называть себя «социалистами», повсюду считали себя наследниками и сторонниками Французской революции, что на самом деле ни в чем не отличало их от тех, кто стал называть себя «либералами»[34]. Даже в Великобритании, где Французская революция подавляющим большинством воспринималась с осуждением, и где в силу этого «либералы» заявляли об ином историческом происхождении своего движения, «радикалы» (которые в большей или меньшей степени станут в будущем «социалистами»), как представляется, изначально были настроены более воинственно, чем либералы.
По сути дела, тем, что особенно отличало социализм от либерализма в качестве политической программы и поэтому идеологического учения, была уверенность в необходимости серьезно помочь прогрессу 8 достижении стоящих перед ним целей, поскольку без этого процесс будет развиваться очень медленно. Коротко говоря, суть социалистической программы состояла в ускорении исторического развития. Вот почему слово «революция» им больше импонировало, чем «реформа», которое, как им казалось, подразумевает лишь терпеливую, пусть даже добросовестную, политическую деятельность, воплощенную в чем-то напоминающем ожидание у моря погоды.
Как бы то ни было, сложились три типа отношения к современности и «нормализации» изменений: насколько возможного ограничения опасности; достижения счастья человечества наиболее разумным образом; или ускорения развития прогресса за счет жестокой борьбы с теми силами, которые ему всячески противостояли. Для обозначения этих трех типов отношений в период 1815–1848 гг. вошли в употребление термины консерватизм, либерализм и социализм.
Следует отметить, что каждый тип отношений заявлял о себе в оппозиции к чему-то. Консерваторы выступали как противники Французской революции. Либералы — как противники консерватизма (и монархического строя, к реставрации которого он стремился). А социалисты выступали в оппозиции к либерализму. Наличие такого большого числа разновидностей каждого из этих идеологических течений, прежде всего, объясняется критическим, отрицательным настроем в самом их определении. С точки зрения того, за что выступали сторонники каждого из этих лагерей, в самих лагерях существовало много различий и даже противоречий. Подлинное единство каждого из этих идеологических течений состояло лишь в том, против кого они выступали. Это обстоятельство весьма существенно, поскольку именно это отрицание столь успешно сплачивало все три лагеря на протяжении примерно 150 лет или около того, по крайней мере, до 1968 г. — даты, к вопросу о значении которой мы еще вернемся.
Поскольку, по сути дела, идеологические учения являются политическими программами, имеющими целью рассмотреть и дать оценку проблем современности, каждой из них требуется «предмет», или основной логический актор. В терминах современной политической лексики его стали называть вопросом о суверенитете. Французская революция заняла в этом вопросе абсолютно четкую позицию: вместо суверенитета абсолютного монарха она провозгласила суверенитет народа.
Новое выражение о суверенитете народа является одним из величайших достижений современности. Даже, несмотря на то, что спустя столетие еще продолжались затяжные баталии против этого нового идола — «народа», с тех пор никто не смог низвергнуть его с пьедестала. Но победа оказалась ложной. Может существовать единое мнение о том, что народ является сувереном, но с самого начала так и не было достигнуто единого мнения о том, что такое «народ». Более того, ни одно из трех идеологических учений так и не имеет четкой позиции в этом щекотливом вопросе, что, тем не менее, отнюдь не мешает им отказываться признать расплывчатость разделяемых ими взглядов.
Наименее неопределенную позицию, казалось бы, занимают либералы. «Народ», как они считают, составляет сумму всех «личностей», каждая из которых представляет собой высшего обладателя политических, экономических и культурных прав. Личность является основным историческим «субъектом» современности. Поскольку здесь не представляется возможным рассмотреть огромную специальную литературу, посвященную индивидуализму, я ограничусь упоминанием трех вопросов — головоломок, вокруг которых до сих пор продолжают вестись острые дебаты.
1. Все личности, говорят нам, должны быть равными. Но, разве можно толковать это высказывание в буквальном смысле слова? Очевидно, что нет, если речь идет о праве принятия независимых решений. Никто не имеет в виду предоставлять право принятия независимых решений новорожденным. Но тогда возникает вопрос, какого возраста надо достичь, чтобы получить такое право? В разные времена ответы на этот вопрос давались различные. Если допустить, что «дети» (кто бы ни входил в эту категорию) не могут пользоваться этими правами по причине незрелости их суждений, из этого следует вывод, что независимая личность является кем-то, чье право на независимость определяется другими людьми. Тогда получается, что если существует возможность, чтобы кто-то другой судил о том, может та или иная личность осуществлять свои права или нет, значит, к тем, кто не может этого делать, могут быть причислены и другие категории людей: дряхлые старики и старухи, слабоумные, психически больные, находящиеся в заключении преступники, представители опасных классов, беднота и т. д. Такой список, очевидно, не фантазия. Я пишу здесь об этом не для того, чтобы обсуждать вопрос о том, могут или нет представители каждой из этих групп принимать участие, скажем, в голосовании, я просто хочу подчеркнуть, что не существует такого четкого водораздела, который отделял бы тех, кто может пользоваться своими правами, от тех, кому в этом может быть отказано на законном основании.
2. Даже если мы ограничим обсуждение теми лицами, которые признаны социально «ответственными» и в силу этого имеющими законное право полностью пользоваться всеми своими правами, может случиться так, что использование своих прав одним человеком не даст другому возможность сделать то же самое. Как мы должны относиться к такой вероятности? Считать, что она представляет собой неизбежное следствие общественной жизни, с которым мы должны смириться, или что это — нарушение прав второго человека, которое мы обязаны предотвратить или за которое наказать? Очень запутанный вопрос, на который всегда давались лишь частичные и невразумительные ответы, как в области политической практики, так и на уровне политической философии.
3. Даже если все люди, имеющие право в полной мере осуществлять свои права («граждане»), никогда не будут посягать на права остальных граждан, они, тем не менее, вполне могут не достичь согласия относительно какого-то коллективного решения. Что делать в таком случае? Как нам примирить различные позиции? Это один из самых важных нерешенных вопросов политической демократии.
Нельзя не отдать либералам должного, по крайней мере, в том, что они широко обсуждают вопрос, кто является тем лицом, которое наделено суверенитетом. В принципе, консерваторы и социалисты тоже должны были бы обсуждать эту проблему, поскольку как те, так и другие, выдвигали иных «субъектов» суверенитета, нежели личность, однако их обсуждения были существенно менее полными. Если «субъект» не является личностью, кто же он тогда? Определить это достаточно сложно. Посмотрим, например, что писал об этом Эдмунд Берк в «Размышлениях о Французской революции»:
Природа человеческая непроста; объекты, составляющие общество, представляют собой чрезвычайно сложные явления; поэтому ни один простой способ наделения властью или ее применения не может ни соответствовать природе человеческой, ни определять качество его поступков.
Если бы не было известно, что этот текст направлен против французских революционеров, можно было бы предположить, что он призван осудить абсолютных монархов. Ситуация слегка прояснится, если мы обратимся к другому изречению Берка, сделанному им за десять лет до того в его «Речи по вопросу об экономической реформе»: «Личности проходят мимо как тени, но государство остается неизменным и стабильным» (Цит. по: Lukes 1973, 3).
Подход Бональда существенно отличается, поскольку он делает акцент на определяющей роли церкви. Тем не менее, в его взглядах нашел отражение один существенный элемент, присущий всем разновидностям консервативной идеологии, — значению, которое они уделяют таким социальным группам, как семья, корпоративные объединения, церковь, традиционные «общества», — которые становятся для них «субъектами», наделенными правом политического действия. Иначе говоря, консерваторы отдают приоритет всем этим группам, которые могут рассматриваться в качестве «традиционных» (и в силу этого воплощающих непрерывность), отрицая при этом связь консерватизма с какой-либо «совокупностью», выступающей в качестве политического актора. Из высказываний консервативных мыслителей никогда не было ясно, на основе чего следует принимать решение о том, почему та или иная группа воплощает в себе непрерывность. Ведь, так или иначе, всегда возникали какие-то доводы, оспаривавшие королевскую родословную[35].
Как считал Бональд, большим заблуждением Руссо и Монтескье было именно то, что они «представили себе… естественное состояние природы, предшествовавшее возникновению общества…» Совсем наоборот, «истинная природа общества… составляет то, чем это общество, гражданское общество, является в настоящее время…» (Bonald 1988 [1802], 87). Но такое определение явилось ловушкой для самого автора, поскольку оно придавало законную силу тому настоящему, которое всеми силами препятствовало «реставрации». Однако четкая логика никогда не составляла ни сильную сторону, ни главный интерес той полемики, которую вели консерваторы. Они, скорее, были озабочены тем, как станет вести себя то большинство, которое возникло благодаря тому, что отдельные личности получили избирательное право. Их исторический субъект был гораздо менее активным, чем у либералов. Они полагали, что хорошие решения принимаются медленно и редко, и большинство таких решений уже было принято раньше.
Если консерваторы отказывались отдавать приоритет личности в качестве субъекта истории, выступая в защиту небольших, так называемых традиционных группировок, то социалисты отказывали личности в приоритете в пользу гораздо более многочисленной группы людей, составляющих народ в целом. Анализируя социалистическую мысль раннего периода, Г. Д. X. Коул отмечал:
К числу «социалистов» принадлежали те, кто в отличие от основного акцента, ставившегося на интересах личности, уделял внимание социальному аспекту человеческих отношений, и стремился вынести социальный вопрос на всеобщее обсуждение, посвященное правам человека, освобожденного Французской революцией и поддерживавшего революцию в области экономических преобразований.
Но если трудно определить, какие именно личности составляют проблему, еще труднее понять, какие «группы» составляют «народ», то самой трудной задачей из всех является вопрос о том, как можно выяснить волю всего народа в целом. Как узнать, в чем она заключается? Для начала надо выяснить, чьи взгляды мы будем принимать в расчет — граждан или всех людей, проживающих в данной стране? И почему людей следует делить именно по этому признаку? Почему бы ни принять в расчет взгляды всего человечества? Какой логикой может быть оправдано такое ограничение? В каком соотношении при нынешней практике находятся общая воля и воля всех? Именно в этом наборе запутанных вопросов заключается источник всех тех трудностей, с которыми сталкиваются социалистические правительства после прихода к власти.
Короче говоря, то, что все три идеологические течения нам предлагают, не может нам помочь в поисках ответа на вопрос о том, кто является субъектом истории. Все они представляют лишь некие точки отсчета при попытке дать ответ на вопрос о том, кто воплощает в себе суверенитет народа: так называемые свободные личности, как считают либералы; так называемые традиционные группы, как считают консерваторы; или все члены «общества», как полагают социалисты.
Народ как «субъект» имеет в качестве своего главного «объекта» государство. Именно в рамках государства люди выражают свою волю, утверждая собственный суверенитет. Вместе с тем, с XIX столетия нам говорят о том, что люди образуют «общество». Как можно примирить государство и общество, составляющие величайшую интеллектуальную антиномию современности?
Самым удивительным является то, что если вникнуть в рассуждения об этой проблеме представителей всех трех идеологических учений, складывается впечатление, что все они стоят на стороне общества, выступая против государства. Приводимые ими аргументы хорошо известны. Для стойких либералов главная задача состояла в том, чтобы не допускать государство в сферу экономики и в целом снижать его роль до минимума: «Laissez-faire[36] — вот принцип ночного сторожа государства» (Watson 1973, 68). Консерваторов во Французской революции ужасал не только ее индивидуализм, но в еще большей степени ее государственность. Государство только становится тираном, когда ставит под сомнение роль промежуточных групп, которым люди преданы в первую очередь — семьи, церкви, корпорации[37]. И мы знакомы со знаменитой характеристикой, данной государству Марксом и Энгельсом в «Манифесте Коммунистической партии»:
…со времени установления крупной промышленности и всемирного рынка, она[буржуазия] завоевала себе исключительное политическое господство в современном представительном государстве. Современная государственная власть — это только комитет, управляющий общими делами всего класса буржуазии.
Такие отрицательные взгляды на государство не предотвратили сетований представителей всех трех идеологий на то, что государство, являющееся объектом их критики, не контролировалось ими и, по их утверждениям, находилось в руках их идеологических соперников. Но по сути дела, каждое из трех идеологических течений чрезвычайно нуждалось в услугах государства для пропаганды своих собственных программ. Не будем забывать о том, что идеология, прежде всего, является политической стратегией. Социалистов много критиковали за то, в чем усматривали их непоследовательность; несмотря на антигосударственную риторику, большинство из них на самом деле всегда стремилось к усилению роли государства на кратковременный период. Анархистские взгляды всегда разделяло лишь незначительное меньшинство социалистов.
Действительно ли консерваторы более серьезно выступали против государства? Разве они постоянно не выступали против проводимых государством реформ? Нет, на деле такого не было. Ибо мы должны принимать в расчет вопрос об «упадке ценностей», который консерваторы рассматривали в качестве главного последствия современности. Чтобы бороться с наступившим общественным упадком, чтобы восстановить общество в том виде, в каком оно существовало раньше, им было нужно государство. На самом деле, к ним всем применимо высказывание об одном из крупнейших английских консерваторов 1840-х гг., сэре Роберте Пиле: «Он верил, что главным в эпоху анархии, в которой он жил, было принятие конституции при сильной исполнительной власти» (Gash 1951, 52).
Обратите внимание на то, как Галеви объясняет эволюцию позиции консерваторов по отношению к государству в период «реакции тори» в Англии в начале XIX столетия:
В 1688 году и в последующие годы и сам король считал себя сувереном, и общественное мнение считало его таковым. Всегда существовали опасения, что он сделает свой суверенитет абсолютным, и независимость от его власти, распространявшаяся на все органы государственного правления, составляла сознательное ограничение его прерогатив, систему конституционных гарантий против королевского деспотизма. На заре девятнадцатого столетия в Америке, во Франции и даже в Англии о своем суверенитете начал задумываться и даже выступать за его обретение народ; поэтому-то эти три державы стали теперь отстаивать свою независимость от народа. Теперь уже не виги, а тори стали поддерживать те институты, суть которых изменилась, хотя форма осталась прежней. И теперь уже король возглавлял союз, образованный тремя державами для защиты их независимости от нового претендента на суверенитет.
Эти соображения проясняют картину. Консерваторы всегда были готовы к упрочению государственных структур в той степени, в которой это было необходимо, чтобы сдерживать силы, выступавшие за преобразования. На самом деле, это подразумевалось в высказывании лорда Сесиля, сделанном в 1912 г.: «Постольку, поскольку государство не предпринимает несправедливых или тиранических действий, его существование не противоречит принципам консерватизма» (Cecil 1912, 192).
Так что же, может быть, по крайней мере, либералы — глашатаи свободы личности и свободного рынка — были враждебно настроены по отношению к государству? Ничего подобного! С самого начала либералы стали заложниками основополагающего противоречия. Выступая защитниками личности и ее прав от государства, они были вынуждены отстаивать принцип всеобщего избирательного права — единственную гарантию сохранения демократического государства. Но именно в силу этого государство стало главной силой в проведении всех реформ, направленных на освобождение личности от социальных ограничений, унаследованных от прошлого. Последнее обстоятельство, в свою очередь, подвело либералов к мысли о том, чтобы поставить конструктивные законы на службу полезным целям.
И снова Галеви дал четкое определение последствий такого подхода:
Философия «утилитаризма» не являлась ни единственным, ни даже основным элементом либеральной системы; она в то же время представляла собой доктрину власти, которая стремилась к сознательному и научно обоснованному вмешательству государства с целью достижения гармонии интересов. По мере развития его идей, Бентам, который в молодости был сторонником «просвещенного деспотизма», стал приверженцем демократии. Но он перешел на эти позиции, если можно так выразиться, в ходе затяжного прыжка, во время которого его рикошетом отталкивало от одного политического учения к другому, причем он мог бы остановиться на каждом из них — доктрине аристократии, смешанной конституции, равновесии властей и доктрине, в соответствии с которой цель государственного деятеля должна заключаться в освобождении личности за счет ослабления власти правительства и как можно более глубокого разделения ветвей его власти. По мысли Бентама, когда государственная власть отражает волю большинства граждан, выраженную в ходе всеобщего или хотя бы очень представительного избирательного процесса, исчезают основания относиться к государству с подозрением, и оно становится ничем не омраченным подарком судьбы. И консерваторы, в этой связи, теперь оказались сторонниками истинно либеральной традиции, выступая в защиту старой системы аристократического самоуправления, при которой чиновникам ничего не платили, против новой системы бюрократического деспотизма, которой заправляют чиновники, полу, чающие жалованье.
Можно сделать вывод о том, что на самом деле учение Бентама было отклонением от либерализма, наиболее яркое выражение которого можно найти в работах классических экономистов и теоретиков свободного предпринимательства. Давайте, в этой связи вспомним о том, что когда в Великобритании было принято первое фабричное законодательство, его поддержали все ведущие классические экономисты того времени — это подробно разъяснил (и одобрил) не кто иной, как Альфред Маршалл (1921, 763–764). С того времени огромное бюрократическое государство постоянно продолжало разрастаться, и его рост поддерживался сменявшими друг друга у власти либеральными правительствами. Когда Хобхаус писал свою книгу о либерализме как ответ на работу лорда Сесиля о консерватизме, он по-своему оправдывал это развитие: «Функция государственного принуждения направлена на преодоление принуждения индивидуального и, конечно, принуждения, проводимого любой ассоциацией отдельных личностей в рамках государства» (Hobhouse 1911, 146).
Очевидно, каждое идеологическое течение прибегало к разным уловкам для объяснения своих несколько странных симпатий к государственности. Социалисты утверждали, что государство воплощает в себе всеобщую волю. Консерваторы полагали, что государство защищает от всеобщей воли традиционные права. Либералы считали, что государство создает условия, позволяющие личности оптимально использовать свои права. Но в каждом случае результат был один и тот же — государство продолжало укреплять свои позиции по отношению к обществу, несмотря на риторические призывы к прямо противоположному.
Вся эта неразбериха и идейная путаница по вопросу оптимального отношения государства и общества дает нам возможность понять, почему мы никогда не были вполне уверены в том, сколько именно различных идеологий возникло в XIX столетии. Три? Два? Только одно? Я только что рассмотрел традиционные доводы в пользу того, что их было три. А теперь, давайте посмотрим, как три можно сократить до двух.
В период от Французской революции до революций 1848 г. для современников было очевидно, что «единственное четкое расхождение» имело место между теми, кто считал прогресс неизбежным и желательным, то есть «в целом разделял» идеи Французской революции, с одной стороны, и контрреволюционерами, выступавшими против разрушения прежних ценностей, полагая, что это глубоко неверно (Agulhon 1992, 7). Таким образом, политическая борьба шла между либералами и консерваторами, а все те, кто называл себя радикалами, якобинцами, республиканцами или социалистами, рассматривались лишь как более воинственные разновидности либералов. В «Сельском священнике» Бальзак устами епископа восклицает:
Нас заставляют творить чудеса в рабочем городке, где пустил глубокие корни бунтарский дух, направленный против религии и идей монархизма, где все проникнуто мыслью о тщательном разбирательстве, рожденной протестантизмом и сегодня известной под названием либерализма, хотя завтра она может назваться совсем по-другому.
Тюдеск напоминает нам о том, что в 1840 г. газета легитимистов «I'Orleanaise» разоблачала другую газету — «Le Journal de Loiret» как «либеральный, протестантский, сен-симонистский, ламеннезианский листок» (Tudesq 1964, 125–126). И это не звучало полной нелепицей, поскольку, как отмечает Саймон: «По сути дела, идея прогресса составляет суть и источник вдохновения всей философской мысли Сен-Симона» (Simon 1956, 330; сравните: Manning 1976, 83–84).
Более того, этот либерально-социалистический альянс уходил корнями к либеральной и эгалитарной мысли XVIII в., направленной на борьбу против абсолютной монархии (см.: Meyssonier 19896, 137–156). Он продолжался и в XIX в., питаясь все большей заинтересованностью двух идеологических учений в производстве, которое рассматривалось каждым в качестве основного требования для проведения социальной политики в современном государстве.[39]
С развитием утилитаризма стало казаться, что этот альянс мог стать прочным союзом. Консерваторы не преминули в этой связи присовокупить:
Когда тори хотели дискредитировать утилитаризм, они клеймили его как непатриотическую философию, вдохновленную иностранными идеями, особенно идеями французскими. Разве не были политические принципы приверженцев учения Бентама принципами якобинцев? Разве они этически и юридически не вытекали из работ Гельвеция и Беккарии, психологически не восходили к Кондильяку, в области философии истории и политической экономии не следовали Кондорсе и Жану-Батисту Сэй? Разве не были они безбожными вольтерьянцами? Разве не написал Бентам по-французски и не опубликовал в Париже свои «Traites de Legislation» («Трактаты по законодательству»)? Однако сторонники утилитаризма могли правдиво на это ответить, что все эти так называемые французские идеи, в импорте которых их обвиняли, на самом деле представляли собой идеи английские, которые нашли себе временное пристанище за границей.
И вновь подход консерваторов не был неверным. Бребнер с симпатией отзывается о «коллективистской» стороне учения Бентама, делая следующий вывод: «Кто такие были фабианцы, как не сторонники Бентама более позднего периода?» И добавляет, что Джон Стюарт Милль уже в 1830 г. был тем, «кого можно было бы назвать либеральным социалистом» (Brebner 1948, 66). 1
С другой стороны, с 1830 г. между либералами и социалистами появляются признаки четкого различия, а после 1848 г. оно становится достаточно глубоким. Вместе с тем, 1848 г. знаменателен началом примирения между либералами и консерваторами. Хобсбаум полагает, что чрезвычайно важным следствием 1830 г. стала возможность проводить массовую политику, что во Франции, Англии и особенно в Бельгии (а частично и в Швейцарии, Испании и Португалии) привело к победе «умеренного» либерализма, а впоследствии — «к расколу умеренных и радикалов» (Hobsbaum 1962, 117). Анализируя проблему с позиций итальянца, Кантимори пришел к выводу о том, что до 1848 г. вопрос о разрыве оставался открытым. До того времени, отмечает он, «либеральное движение… не отвергало никаких возможностей: ни призыва к восстанию, ни реформистских политических действий» (Cantimori 1948, 288). И только после 1848 г. расхождение этих двух тактических направлений оформилось окончательно.
Здесь важно отметить, что после 1848 г. социалисты прекратили ссылаться на Сен-Симона. Социалистическое движение начало организовываться вокруг марксистских идей. Теперь ламентации раздавались не только по поводу нищеты, которую надо было изжить путем реформ, но и по поводу тех бесчеловечных отношений, которые были вызваны к жизни капитализмом, причем решить этот последний вопрос было нельзя без его свержения (см.: Kolakowski 1978, 222).
В тот же период времени консерваторы начали осознавать, насколько реформизм был полезен для решения задач, стоявших перед консервативным движением. Сразу же после принятия закона о парламентской реформе 1832 г.[40] сэр Роберт Пиль издал избирательный манифест, Тамуортский манифест, который был с воодушевлением воспринят как идейная платформа. Современники считали его «почти революционным» не только потому, что манифест провозглашал парламентскую реформу «окончательным и бесповоротным решением важнейшего конституционного вопроса», но еще и потому, что эта позиция была выражена не столько перед парламентом, сколько перед народом, что в то время вызвало большую «сенсацию» (Halevy 1950, 178)[41]
В ходе этого процесса консерваторы обратили внимание на сходство их подходов с подходом либералов к значению вопроса о защите частной собственности, несмотря на то, что проблема собственности интересовала их прежде всего потому, что она воплощала собой непрерывность, и тем самым служила фундаментом для жизни семьи, для церкви и других сплачивающих общество групп (см.: Nisbet 1966, 26). Но помимо близости философских позиций их объединял страх перед конкретной угрозой реальной революции, поскольку, как отмечал лорд Сесиль «неотъемлемой частью эффективного сопротивления якобинству является проведение умеренных реформ в духе консерватизма» (Cecil 1912, 64).
И в заключение, нельзя полностью сбрасывать со счетов третью возможность сведения трех идеологических течений к двум: сближения консерваторов и социалистов в противостоянии либералам, несмотря на то, что теоретически она представляется наименее вероятной. Нередко говорится о «консервативном» характере социализма Сен-Симона, восходящим корнями к идеям Бональда (см.: Manuel 1956, 320; Iggers 1958, 99). Оба лагеря могли сойтись на общем отрицательном отношении к индивидуализму. Точно так же, как либералы, подобные Ван Хайеку разоблачали «социалистический» характер консервативных воззрений Карлейля. На этот раз ставилась под вопрос «социальная» сторона консервативного учения. Лорд Сесиль, по сути дела, без всяких сомнений открыто заявлял об этом сходстве:
Нередко полагают, что консерватизм и социализм прямо противоположны друг другу. Но это не совсем так. Современный консерватизм унаследовал традиции тори, благоприятные для деятельности и власти государства. И господин Герберт Спенсер выступал с нападками на социализм, поскольку на деле он является возвращением к жизни взглядов тори…
Следствием либерально-социалистических альянсов стало возникновение некоего социалистического либерализма. Следствием сближения либералов и консерваторов оказался консервативный либерализм. Короче говоря, дело свелось к возникновению двух разновидностей либерализма.
Менее естественные блоки консерваторов и социалистов изначально носили лишь непродолжительный тактический характер. Однако здесь следует задуматься над тем, не стали ли различные типы «тоталитаризма» в XX веке гораздо более продолжительной формой такого рода союза, в том смысле, что они узаконили некую форму традиционализма, совмещавшую в себе популистское и социальное начала. Если это так, эти тоталитарные режимы были лишь еще одним средством либерализма остаться в центре политического спектра как антитезы манихейской драме. За фасадом яростной оппозиции либерализму в качестве ключевого требования всех этих режимов мы видим ту же веру в прогресс через производство, которая была евангелием либералов. Таким образом, можно сделать вывод о том, что даже социалистический консерватизм (или консервативный социализм) был своего рода разновидностью либерализма, дьявольской его формой. И в этом случае, разве не будет правильно сделать вывод о том, что с 1789 г. существовала лишь одна истинная идеология — либерализм, которая нашла свои проявления в трех основных обличьях? Конечно, такое утверждение следует понимать в историческом контексте. Период 1789–1848 гг. представляет собой время острой идеологической борьбы между консерватизмом, в итоге потерпевшим поражение, чтобы принять завершенную форму, и либерализмом, стремившимся к культурной гегемонии. Периоде 1848 по 1914 (или 1917) гг. является временем господства либерализма, серьезной оппозиции которому еще не существовало, хотя марксизм уже пытался противопоставить ему социалистическую идеологию в качестве самостоятельной силы, однако добиться своей цели полностью он тогда еще не смог. Можно было бы сказать (хотя такое допущение оказалось бы в высшей степени противоречивым), что период с 1917 по 1968 (или 1989) гг. представлял собой время наивысшего расцвета либерализма в мировом масштабе. И с этой точки зрения, хотя ленинизм претендовал на роль идеологии, отчаянно противостоявшей либерализму, по сути дела, он являлся лишь одним из его проявлений.[42]
Возможно ли, по крайней мере, теперь, выйти за пределы идеологий, точнее говоря, за пределы господствующей либеральной идеологии? Этот вопрос неоднократно ставился во всей его полноте со времени мировой революции 1968 г. На что же еще могли нападать революционеры 1968 г., как не на либеральную идеологию, поскольку из трех идеологических учений именно это служило капиталистической мироэкономике?
Очевидно, что многие участники столкновений 1968 г. облекали свои требования в словесную форму маоизма или других разновидностей марксизма. Но это отнюдь не препятствовало им валить марксизм в одну кучу с либерализмом, отвергая как официальный советский марксизм, так и великие коммунистические партии развитых стран мира. И когда в период после 1968 г. наиболее «консервативные» элементы пытались найти ответ на действия революционеров 1968 г., они назвали себе «неолибералами».
Недавно в рецензии на книгу Колаковского, опубликованной в «Publisher's Weekly», идеи автора были суммированы следующим образом: «„Консерватизм“, „либерализм“ и „социализм“ более не занимают взаимоисключающих позиций» «New York Review of Books» («Нью-Йоркское книжное обозрение», 7 марта 1991 г., с. 20: анонс). Но если сделанный нами анализ верен, уместно было бы задать вопрос о том, были ли вообще эти три идеологии когда-нибудь взаимоисключающими. Новое здесь заключается не в замешательстве, которое царит в подходах к значению и ценности либерализма как великой господствующей идеологии капиталистической мироэкономики — он всегда был ею. Новое здесь состоит в том, что впервые в истории его развития в качестве господствующей идеологии с 1848 г. либерализм, составляющий суть самого понятия «современность», вновь был поставлен в своей основе под вопрос. Вывод, к которому мы могли бы прийти на этом основании, может увести нас слишком далеко от предмета нашего рассмотрения. Тем не менее, я верю в то, что либерализм, как действенный политический проект, уже пережил свои лучшие дни, и что сейчас он умирает в условиях структурного кризиса капиталистической мироэкономики.
Это, однако, вполне может и не быть концом идеологии. Но теперь, когда необходимость политических перемен уже не кажется столь очевидной, неизбежной, а потому нормальной, отпала и необходимость в идеологии в качестве средства, которое позволило бы справиться с последствиями такого убеждения. Мы вступаем в переходный период, который может продлиться около пятидесяти лет, и который можно назвать крупной «бифуркацией» (по Пригожину) с непредсказуемым исходом. Мы не можем прогнозировать мировоззрение (мировоззрения) системы (систем), которая возникнет на развалинах нынешней. Мы не можем сейчас вести речь о тех идеологиях, которые возникнут, или о том, какими они будут, если они будут вообще.
Литература
Agulhon Maurice. 1848, ou l'apprentissage de la Republique, 1848–1852 / Nouv. ed. revisee et completee. Paris: Ed. du Seuil, 1992.
Balzac Honore de. The village cure. Philadelphia: George Barrie and Sons, 1898.
Bastid Paul. La theoriejuridique des Chartes // Revue Internationale d'histoire politique et constitutionelle. 1953. № 3. P. 63–75.
Bonald Louis de. Legislation primitive consideree par la raison. Paris: Ed. Jean-Michel Place, 1988 (1802).
Brebner J. Bartlett. Laissez-faire and state intervention in nineteenth-century Britain // The Tasks of Economic History (a supplemental issue of the Journal of Economic History). 1948. № 8. P. 59–73.
Brunot Ferdinand. Histoire de la langue francaise des origines a 1900, IX: La Revolution et l'Empire, 2'e Partie: Les evenements, les institutions et la langue. Paris: Lib. Armand Colin, 1937.
Cantimori Delio. 1848 en Italie // Le printemps des peuples: 1848 dans le monde / F. Fejto, dir. Paris: Ed. du Minuit, 1948. P. 255–318.
Cecil Hugh, lord. Conservatism. London: Williams & Northgage, 1912.
Cole G. D. H. A history of socialist thought. Vol. 1, Socialist thought: The forerunners, 1789–1850. New York: St. Martin's Press, 1953.
Condliffe J. B. The commerce of nations. London: George Alien & Unwin, 1951.
Gash Norman. Peel and the party system, 1830 — 50 // Transactions of the Royal Historical Society, 5th ser. 1951. P. 47–70.
Halevy Elie. A history of the English people in the nineteenth century. 2nd rev. ed. Vol. 2. England in 1815. London: Ernest Benn, 1949.
Halevy Elie. A history of the English people in the nineteenth century. 2nd rev. ed. Vol. 3. The Triumph of Reform, 1830–1841. London: Ernest Benn, 1950.
Hayek Frederick A. von. The counter-revolution of science: Studies on the abuse of reason. Glencoe, IL: Free Press, 1952.
Hobhouse L. T. Liberalism. London: Oxford Univ. Press, 1911.
Hobsbawm Eric J. The age of revolution, 1789–1848. New York: World Publishing, A Mentor Book, 1962.
Iggers Georg G. The cult of authority: The political philosophy of the Saint-Simonians. A chapter in the intellectual history of totalitarianism. The Hague: Martinus Nijhoff, 1958.
Kolakowski Leszek. Main currents of Marxism: Its rise, growth, and dissolution. 3 vols. Oxford: Clarendon Press, 1978.
Labrousse Ernest. 1848–1830 — 1789: Comment naissent les revolutions // Actes du Congres historique du Centenaire de la Revolution de 1848. Paris: Presses Univ. de France, 1949. P. 1 — 20.
Lukes Steven. Individualism. Oxford: Basil Blackwell, 1973.
Manning D.J. Liberalism. London: J. M. Dent & Sons, 1976.
Manuel Frank E. The new world of Henri Saint-Simon. Cambridge: Harvard Univ. Press, 1956.
Marshall Alfred. Industry and trade. London: Macmillan, 1921.
Marx Karl, Frederick Engels. Manifesto of the Communist Party // Karl Marx. The revolutions of 1848: political writings. Vol. I. Harmondsworth, UK: Penguin, 1973 (1848). P. 62–98. (Рус. пер.: Маркс К., Энгельс Ф. Манифест Коммунистической партии.)
Mason E. S. Saint-Simonism and the rationalisation of industry // Quarterly Journal of Economics. 1931. № 45. P. 640–683.
Meyssonier Simone. La balance et l'horloge. La genese de la pensee liberate en France au XVII'e siecle. Montreuil: Ed. de la Passion, 1989.
Minogue K. R. The liberal mind. London: Methuen, 1963.
Nisbet Robert A. De Bonald and the concept of the concept of the social group // Journal of the History of Ideas. 1944. № 5. P. 315 — 31.
Nisbet Robert A. Conservatism and sociology // American Journal of Sociology. 1952. № 58. P. 167 — 75.
Nisbet Robert A. The sociological tradition. New York: Basic Books, 1956.
Plamenatz John. The revolutionary movement in France, 1815–1870. London: Longman, Green, 1952.
Schapiro J. Salwyn. Liberalism and the challenge of fascism: Social forces in England and France (1815–1870). New York: McGraw-Hill, 1949.
Simon Walter M. History for Utopia: Saint-Simon and the idea of progress // Journal of the History of Ideas. 1956. № 17. P. 311–331.
Tudesq Andre-Jean. Les grands notables en France (1840–1849): Etude historique d'une psychologie sociale. 2 vols. Paris: Presses Univ. de France, 1964.
Wallerstein Immanuel. The French revolution as a world-historical event // Unthinking social science: The limits of nineteenth-century paradigms. Cambridge: Polity Press, 1991. P. 7 — 22.
Watson George. The English ideology: Studies in the language of Victorian politics. London: Allan Lane, 1973.
White R. J., ed. Introduction to: The conservative tradition. London: Nicholas Kaye, 1950. P. 1 — 24.
Идеологическую базу, лежавшую в основе развития капиталистической мироэкономики в период с 1789 по 1989 гг., составлял либерализм (вместе с вытекающим, но не производным от него научным подходом). Эти даты совершенно точные. Французская революция знаменует собой выход либерализма на всемирную политическую арену в качестве важного идеологического течения. Падение коммунистических режимов в 1989 г. знаменует собой уход либерализма с этой арены.
Насколько эти утверждения правильны, очевидно, зависит от того, что мы подразумеваем под сущностью либерализма. Словари нам в этом особенно не помогут, так же, как и огромное число книг, посвященных либерализму, поскольку само понятие либерализм чрезвычайно расплывчатое. И дело здесь не в том, что оно имеет много определений; так обычно происходит с любой значимой политической теорией. Суть проблемы заключается в том, что эти определения настолько сильно отличаются друг от друга, что самому понятию придаются диаметрально противоположные значения. К числу самых показательных примеров недавнего времени можно отнести тот факт, что когда президенты Рейган и Буш в Соединенных Штатах в своих политических выступлениях обрушивались на либерализм с яростными нападками, в публицистических работах европейских обозревателей их самих нередко называли «неолибералами».
Скорее всего, кто-то скажет, что такие словесные манипуляции объясняются тем, что политический и экономический либерализм следует рассматривать как две разных интеллектуальных позиции или даже два разных направления общественной мысли. Как же тогда получилось, что для обозначения и того, и другого мы пользуемся одним и тем же термином? И как тогда быть с категорией культурного либерализма? А хиппи, выступающих против культуры, нам тоже следует причислить к либералам? А борцы за свободу личности — тоже либералы? Рассуждения такого рода можно было бы продолжить, но в этом нет никакого смысла.
Объяснение этой лингвистической путаницы было бы слишком простым выходом из положения, поскольку на самом деле либерализм всегда проявлялся во всех сферах человеческой деятельности. Чтобы разумно применять термин «либерализм», необходимо разобраться в его сути.
Либерализм следует рассматривать в его историческом контексте, который, как я уже отмечал, ограничен периодом 1789–1989 гг. Либерализм интересует меня как идеология, при этом под термином «идеология» я понимаю всеобъемлющую долгосрочную политическую программу, направленную на мобилизацию большого числа людей. В этом смысле, как я уже отмечал ранее[43], до изменения геокультуры капиталистической мироэкономики, которое произошло в ходе Французской революции и последовавшей за ней наполеоновской эпохи, идеологические учения не были ни нужны, ни возможны.
До Французской революции, как и при других исторических системах, в рамках господствующего мировоззрения капиталистической мироэкономики нормальным положением вещей считалась политическая стабильность. Суверенитет принадлежал правителю, а право правителя на правление определялось неким набором правил, связанных с получением власти, обычно по наследству. Против правителей, конечно, часто плелись заговоры, иногда их даже свергали, но новые правители, занявшие место смещенных, всегда проповедовали ту же веру в естественность стабильности. Политические перемены были явлениями исключительными, и оправдывались они в исключительном порядке; и это происходило вовсе не для того, чтобы создать прецедент для дальнейших перемен.
Политические перемены, начатые Французской революцией — перемены, которые были ощутимы во всей Европе и за ее пределами, — изменили этот менталитет. Теперь сувереном стал народ. И все усилия, предпринимавшиеся «реакционерами» с 1815 по 1848 гг., даже в малой степени не смогли пробить брешь в новом взгляде на жизнь. После 1848 г. никто даже не пытался выступить всерьез с новыми попытками таких перемен[44], по крайней мере, до сего дня. И действительно, перемены, — любые перемены, включая политические, — стали «нормальным» явлением. Именно потому, что этот новый взгляд на мир распространился так быстро, и возникли идеологические течения. Они представляли собой политические программы, за выполнение которых надо было в условиях нормальности политических перемен и с учетом распространения идеи народного суверенитета.
Вполне логично, что первой реакцией на изменившееся положение вещей стал консерватизм. Сегодня мы относим к числу классических две работы основоположников консервативного мировоззрения: «Desiderations sur la France» («Размышления о Франции») (1789) Жозефа де Местра и «Reflections on the Revolution in France» («Размышления о, революции во Франции») (1790) Эдмунда Берка, написанные в самый разгар первых дней революции. В целом, противники Французской революции стремились доказать, что результатом узаконения нормальности изменений могут стать одни лишь социальные беды. Тем не менее, вскоре они поняли, что отсутствие гибкой позиции в отношении к общественной жизни невозможно. В период с 1759 по 1848 гг. позиция консерваторов эволюционировала от полного отрицания нового мировоззрения к тому, что можно назвать господствующей на протяжении последних 150 лет консервативной идеологии: «нормальные» изменения должны проводиться насколько возможно медленно и только в тех случаях, когда в результате всестороннего рассмотрения они были сочтены необходимыми для того, чтобы предотвратить еще большее расстройство общественного порядка.
Либерализм стал идеологическим ответом консерваторам. Сам термин liberal «либерал» (в форме имени существительного), как мы знаем, возник только в первом десятилетии XIX столетия. Вообще говоря, в период, предшествовавший 1848 г., существовала широкая, но достаточно расплывчатая категория людей, которые явно (или тайно, как это было в Англии) поддерживали идеи Французской революции. К ним относили приверженцев разных течений, тех, кого называли республиканцами, радикалами, якобинцами, социальными реформаторами, социалистами и либералами[45]).
Во всемирной революции 1848 г. на самом деле было только два лагеря — партия порядка и партия движения, представлявших, соответственно, консервативную и либеральную идеологии, или, если использовать другую терминологию, восходящую корнями к Французской революции, — правые и левые. И только после 1848 г. возник социализм как самостоятельное идеологическое течение, которое на деле отличалось от либерализма и противостояло ему. Именно тогда миросистема вступила в эпоху господства идеологического спектра, состоящего из трех идеологических течений, с которыми мы все хорошо знакомы. Либерализм стал представлять центр политического полукруга, заняв, таким образом, и центральное положение на политической арене (мы намеренно ставим на этом акцент, слегка изменив метафору).
В период расхождения двух идейных течений основное различие между либерализмом и социализмом состояло не в желательности или даже неизбежности изменений (или прогресса). По сути дела, такой подход к переменам их не разделял, а объединял. Различия же носили скорее идеологический характер; точнее говоря, различия наблюдались в их политических программах. Либералы полагали, что ход общественных изменений к лучшему был, или должен был быть, постепенным, и основываться он должен как на разумной оценке специалистами существующих проблем, так и на непрерывных сознательных усилиях политических лидеров, руководствующихся этими оценками в своей деятельности, направленной на проведение разумных социальных реформ. В программе социалистов весьма скептически расценивалась возможность осуществления реформистами каких-либо значительных преобразований лишь на путях разума и доброй воли и без чьей-либо помощи. Социалисты стремились продвигаться вперед быстрее и доказывали, что без значительного давления со стороны народных масс этот процесс не увенчается успехом. Движение по пути прогресса неизбежно настолько, насколько неизбежно давление масс. Сами специалисты сделать ничего не могут.
Всемирная революция 1848 г. стала поворотным пунктом в развитии политической стратегии всех трех идеологических течений. Из поражений 1848 г. социалисты сделали вывод о том, что достижение каких бы то ни было положительных результатов через спонтанное политическое восстание или массовые действия весьма сомнительно. Государственные структуры были слишком прочными, применять репрессивные меры было несложно, и они оказывались весьма действенными. Лишь после 1848 г. социалисты стали всерьез относиться к созданию партий, профсоюзов и рабочих организаций в целом, взяв курс на долгосрочное политическое завоевание государственных структур. В период после 1848 г. зародилась социалистическая стратегия двух этапов борьбы. Эту стратегию разделяли два основных течения в социалистическом движении — Второй интернационал, объединявший социал-демократов, и Третий коммунистический интернационал, который возник позднее. Сущность этих двух этапов была достаточно проста: на первом этапе обрести государственную власть; на втором воспользоваться государственной властью, чтобы трансформировать общество (или прийти к социализму).
Консерваторы также извлекли урок из событий 1848 г. Восстания рабочих стали реальной политической возможностью, и, несмотря на то, что в 1848 г. они были сравнительно легко подавлены, будущее представлялось теперь не столь безоблачным, как раньше. Более того, консерваторы обратили внимание на то обстоятельство, что социальные и национально-освободительные революции, будучи на деле далеко не одинаковыми явлениями, могли развиваться в опасном направлении дополнения и усиления друг друга в рамках миросистемы в целом. Отсюда следовало, что необходимо было предпринять какие-то шаги для предотвращения такого рода восстаний до того, как они могли вспыхнуть.
Эти шаги можно было бы назвать построением более интегрированных национальных обществ.
Если внимательнее приглядеться к этим новым стратегиям социалистов и консерваторов, можно увидеть, что каждая из них, по сути дела, все более сближалась с либеральным подходом к понятию развития как управляемых, разумных и нормальных перемен. В чем состояла в то время стратегия либералов? Либералы в те годы искали подходы к воплощению в жизнь двух основополагающих идей, направленных на проведение управляемых, разумных и нормальных перемен. Очевидная для всех основная проблема состояла в том, что индустриализация Западной Европы и Северной Америки влекла за собой неизбежные процессы урбанизации при долговременной тенденции к превращению бывшего сельского населения в городской пролетариат[46]. Социалисты предлагали организовать этот пролетариат, и события 1830-х и 1840-х гг. свидетельствовали о том, что такая задача была достижима.
Решение, которое мог предложить либерализм в ответ на эту угрозу общественному порядку, а потому и рациональному общественному развитию, сводилось к предоставлению рабочему классу ряда уступок — к ограниченному допуску его к политической власти и передаче ему определенной доли прибавочной стоимости. Проблема, тем не менее, состояла в том, на какие уступки рабочему классу было достаточно пойти, чтобы удержать его от разрушительных действий, учитывая при этом, что эти уступки не должны были быть настолько значительными, чтобы создать серьезную угрозу процессу непрерывного и все более расширяющегося накопления капитала, являющемуся raison d'etre[47] капиталистической мироэкономики и главной заботой правящих классов.
В период между 1848 и 1914 гг. о Либералах — Либералах с большой буквы «Л», которые воплощали идеи либерализма как идеологии с маленькой буквы «л», — можно было сказать, что все это время они находились в постоянном смятении, поскольку никогда не знали, как далеко они осмелятся зайти, никогда не были уверены в том, что уступок было сделано слишком много или слишком мало. Политическим результатом этого смятения стала утрата политической инициативы Либералами с большой буквы «Л» в ходе того процесса, который привел либерализм с маленькой буквы «л» к окончательной победе в качестве господствующей идеологии миросистемы[48].
То, что произошло с 1848 по 1914 гг., было удивительно вдвойне. во-первых, представители всех трех идеологических течений перешли от теоретических антигосударственных позиций на позиции упрочения и усиления государственных структур самыми разными способами. Во-вторых, либеральная стратегия начала проводиться в жизнь благодаря совместным усилиям консерваторов и социалистов.
Сдвиг от правителя к народу как локус теоретического суверенитета поставил на повестку дня вопрос о том, отражает ли какое-то конкретное государство волю народа. В этом заключалась сущностная основа классической антиномии — государство или общество, — господствовавшей в политической теории XIX столетия. Не могло быть и тени сомнения в том, что логика народного суверенитета означала предпочтение общества государству в любом конфликте. На деле общество и воля народа были синонимами. И действительно, представители всех трех идеологических течений выступали (прямо или косвенно) в поддержку идеи народного суверенитета, то есть в первую очередь отстаивали интересы общества, тем самым подразумевая свое враждебное отношение к государству.
Очевидно, все три идеологические направления предлагали различные объяснения враждебности к государству. С точки зрения консерваторов, государство представлялось актором настоящего, то есть при проведении в жизнь каких-либо новшеств, предполагалось, что оно выступает против традиционных оплотов общества и социального порядка — семьи, общины, церкви и, конечно, монархии. Наличие в этом перечне монархии уже само по себе было молчаливым признанием господства идеи народного суверенитета; если бы король был истинным сувереном, его правление было бы узаконено к настоящему времени. И действительно, оппозиция легитимистов Людовику XVIII, не говоря уже об их оппозиции Луи-Филиппу, основывалась именно на этой посылке[49]. Поскольку эти два короля приняли идею Хартии, легитимисты полагали, что они согласились с тезисом о возможности государства принимать законы, направленные против традиции. В силу этого, во имя традиционной королевской власти они выступали против существовавшей в то время реальной власти короля и государства.
Теоретическая враждебность либерализма к государству настолько существенна, что большая часть авторов считает определяющей характеристикой либерализма его роль ночного сторожа доктрины государства. Их главный принцип — laissez-faire. Все знают, что либеральные идеологи и политики постоянно и настойчиво выступают с заявлениями о том, насколько важно не допускать государственного вмешательства в рыночные отношения, а иногда, хотя и не так часто, они призывают государство воздерживаться от посягательств на принятие решений в социальной сфере. Основанием для серьезного недоверия государству является первоочередное внимание, уделяемое личности, и подход, в соответствии с которым суверенный народ состоит из личностей, обладающих «неотъемлемыми правами».
И, наконец, мы знаем, что социалисты всех направлений всегда выи ступали с позиций зашиты потребностей и воли общества от тех действий государства, которые они считали деспотическими (и продиктованными классовыми интересами). Тем не менее, в равной степени важно подчеркнуть, что на практике все три идеологические течения выступали за реальное усиление государственной власти, эффективности процесса принятия решений и государственное вмешательство, что в совокупности составляло историческую траекторию развития современной миросистемы в XIX и XX столетиях.
Все знают, что на практике социалистическая идеология вела к усилению государственных структур. В «Манифесте Коммунистической партии» об этом говорится вполне определенно:
Мы видели… что первым шагом в рабочей революции является превращение пролетариата в господствующий класс, завоевание демократии.
Пролетариат использует свое политическое господство для того, чтобы вырвать у буржуазии шаг за шагом весь капитал, централизовать все орудия производства в руках государства, т. е. пролетариата, организованного как господствующий класс, и возможно более быстро увеличить сумму производительных сил.[50]
Далее, на пути к «первому шагу», как сказано в «Манифесте»: «Ближайшая цель коммунистов та же, что и всех остальных пролетарских партий: формирование пролетариата в класс, ниспровержение господства буржуазии, завоевание пролетариатом политической власти». Последнее намерение воплощается в жизнь не только марксистами из социал-демократических партий, но и социалистами-немарксистами (в частности, лейбористской партией): они постоянно оказывают давление на государство с тем, чтобы оно усилило вмешательство в регулирование условий труда, создало структуры для перераспределения доходов, а также узаконило организационную деятельность рабочего класса.
А разве похоже, чтобы консерваторы на практике в меньшей степени поддерживали расширение роли государства? Можно оставить в стороне исторические связи консервативных политических сил, связанных с землевладельцами, и их последовательные выступления в поддержку различных мер государственной зашиты интересов, защиту государственного вмешательства в развивавшиеся процессы индустриализации и их социальные последствия с тем, чтобы предотвратить то, что они считали распадом общества? Конечно, выступали. Лорд Сесяль очень точно выразил суть отношения консервативной идеологии к государству: «Постольку, поскольку государство не предпринимает несправедливых или тиранических действий, нельзя утверждать, что его существование противоречит принципам консерватизма»[51]. Проблема, стоявшая перед консерваторами, была очень проста. Чтобы как можно больше приблизить общество к тому социальному порядку, который они считали предпочтительным, особенно учитывая быструю эволюцию социальных структур после 1789 г., им было необходимо вмешательство государства[52].
А разве либералы относились когда-нибудь серьезно не на словах, а на деле к своей идее ночного сторожа государства? Разве они с самого начала своей деятельности не рассматривали государство в качестве оптимального инструмента для рациональной деятельности? Разве не лежала эта мысль в основе философского радикализма Иеремии Бентама[53]? Разве Джон Стюарт Милль — само воплощение либеральной мысли — приводил иные доводы? В то самое время, когда либералы в Великобритании выступали за то, чтобы не допускать государственного вмешательства в аграрный протекционизм, они стремились вовлечь государство в разработку фабричного законодательства. Лучше всего, на мой взгляд, реальная практика либералов в отношении государства была сформулирована Л. Т. Хобхаузом:
Таким образом, представляется, что подлинное различие состоит не в саморегулировании и других регулирующих действиях, а в принудительных и не принудительных действиях. Функция государственного принуждения заключается в преодолении индивидуального принуждения и, конечно, принуждения, оказываемого любым объединением отдельных личностей в рамках государства[54]
Именно это сходство позиций всех трех идеологических течений по вопросу об усилении государственных структур привело к ликвидации самостоятельной политической роли Либералов с большой буквы «Л». Во второй половине XIX в. консерваторы стали либерал-консерваторами, а социалисты — либерал-социалистами. Какое же место в этих условиях осталось либерал-либералам?
Развитие политической реальности можно рассматривать не только сквозь призму эволюции риторики, но и в рамках эволюции самого политического процесса. Цель либералов, состоявшая в расширении участия в политической жизни рабочего класса, была направлена на предоставление всеобщего избирательного права. Цель либералов, заключавшаяся в том, чтобы позволить рабочим участвовать в распределении прибавочной стоимости, была направлена на создание государства благосостояния. И, тем не менее, самый большой прорыв в этих двух направлениях, — ставший для всей Европы образцом для подражания, — был достигнут благодаря деятельности двух «просвещенных консерваторов»: Дизраэли и Бисмарка. Именно они пошли на то, чтобы провести в жизнь эти важные преобразования, на которые либералы никогда не решались.
Очевидно, что просвещенные консерваторы пошли на эти изменения под давлением социалистов. Рабочий класс требовал участия в голосовании и тех преимуществ, которые мы сегодня называем социальным обеспечением. Если бы он никогда этих преобразований не требовал, вряд ли консерваторы на них бы пошли. Чтобы укротить рабочий класс, просвещенные консерваторы шли на временные уступки, тем самым интегрируя пролетариат и снижая степень его радикализма. Ирония истории заключалась в том, что социалистическая тактика вполне укладывалась в рамки этих правильных представлений просвещенных консерваторов.
И последняя идея либералов была воплощена в жизнь их соперниками. Либералы первыми попытались реализовать народный суверенитет через осуществление идеи национального духовного начала. В теории настрой консерваторов и социалистов был более радикальным. Понятие нации не относилось к числу традиционных консервативных общественных категорий, а социалисты выступали за антинационалистический интернационализм. Теоретически только либералы рассматривали нацию в качестве совокупного выразителя воли отдельных личностей.
Тем не менее, по мере того, как XIX столетие набирало обороты, именно консерваторы перехватили лозунги патриотизма и империализма. А социалисты, кроме того, первыми в высшей степени успешно интегрировали «удаленные» области своих национальных государств. Свидетельством тому служат сильные позиции британской лейбористской партии в Уэльсе и Шотландии, французских социалистов в Провансе, а итальянских — в южных районах страны. Национализм социалистических партий в итоге проявился и подтвердился, когда в августе 1914 г. все они собрались под знаменами своих государств. Европейский рабочий класс продемонстрировал свою лояльность либеральным государствам, которые шли ему на уступки. Он узаконил существование своих государств.
Как отмечает Шапиро, «когда девятнадцатый век исторически завершился в 1914 году, либерализм стал общепринятой формой политической жизни в Европе»[55]. Но либеральные партии начали отмирать. Все страны центра капиталистической мироэкономики двигались в направлении фактического идеологического раскола: с одной стороны, — на либерал-консерваторов, с другой — на либерал-социалистов. Этот раскол обычно с большей или меньшей отчетливостью отражался на партийных структурах.
Реализация программных положений либералов достигла впечатляющих успехов. Рабочий класс центральных стран на деле был интегрирован в развивавшийся национальный политический процесс таким образом, что не представлял угрозы функционированию капиталистической мироэкономики. Конечно, это относилось только к рабочему классу ведущих стран. Первая мировая война вновь поставила этот вопрос в масштабе всего мира, где весь ход событий должен был повториться заново.
В масштабе всего мира консерваторы вернулись к тем позициям, которые они занимали в период до 1848 г. Имперское право на земли других стало считаться благотворным для местных жителей и желательным как для мирового сообщества, так и для конкретной метрополии. Более того, не было никаких причин считать, что такому положению вещей когда-нибудь настанет конец. Империя, по мысли консерваторов, была вечной, по крайней мере, для варварских районов. Если у кого-то есть на этот счет сомнения, можно обратиться к концепции мандатов класса «С» в структуре Лиги наций[56].
Социалистическая идеология, направленная против либерализма, была возрождена революцией в России и созданием марксизма-ленинизма в качестве новой политической программы. Суть ленинизма состояла в осуждении других социалистов за то, что они превратились в либерал-социалистов и потому уже не являлись антисистемной силой. Это положение, как мы уже отмечали, было вполне правильным. Поэтому ленинизм в основном был призывом к возвращению к изначальной социалистической программе — используя давление народа, идти дальше и быстрее по пути неизбежных общественных преобразований. Конкретно эта программа нашла свое отражение в нескольких революционных тактических лозунгах, поддержанных Третьим интернационалом и воплощенных в 21 условии[57].
Либерализм, утративший в основном свою политическую функцию в качестве независимой политической силы на национальной арене центральных стран, восстановил свою роль, выступив с программой развития отношений с народными классами периферийных государств, которые теперь называют Югом. Его глашатаями выступили Вудро Вильсон и Франклин Рузвельт. Вильсон и Рузвельт взяли на вооружение две главных идеи либералов середины XIX в. — всеобщее избирательное право и государство благосостояния — и применили их во всемирном масштабе.
Призыв Вильсона к самоопределению наций стал всемирным эквивалентом всеобщего избирательного права. Как каждый гражданин государства должен был иметь равные со всеми права на участие в выборах в своем государстве, так и каждое государство должно было быть суверенным в мировой политике. Рузвельт обновил этот призыв во время Второй мировой войны и добавил к нему необходимость того, что со временем получило название «экономического развития развивающихся стран», которое влекло за собой «техническую поддержку» и «помощь». Такая программа была призвана стать функциональным эквивалентом государства благосостояния в мировом масштабе, попыткой достичь частичного и ограниченного перераспределения прибавочной стоимости, но теперь уже мировой прибавочной стоимости.
В определенном смысле история повторилась. Либералы выдвинули программу, которая привела их самих в смятение. В итоге она была воплощена в жизнь объединенными усилиями социалистических народных движений (прежде всего, национально-освободительным движением) и решительными преобразованиями просвещенных консерваторов, таких, в частности, как де Голль. В ходе этого процесса, развивавшегося с 1917 по 1960-е гг., консерваторы превратились на мировой арене в либерал-консерваторов. Они стали ратовать за деколонизацию и «развитие». Выступая в парламенте ЮАР в 1960 г., Гарольд Макмиллан назидательно указал на необходимость согнуться под «ветром перемен». Тем временем в ходе процесса, который достиг своего апогея при Горбачеве, но начался еще при Сталине и Мао Цзэдуне, социалисты превратились в либерал-социалистов. Ленинизм утратил свой радикализм за счет двух основных элементов: постановки цели построения социализма в одной отдельно взятой стране, которую можно назвать процессом догоняющей индустриализации; и стремления к национальному могуществу и достижению преимуществ в рамках межгосударственной системы.
Таким образом, как консерваторы, так и социалисты, приняли либеральную программу самоопределения во всемирном масштабе (также называемую национальным освобождением) и программу экономического развития (иногда называемую построением социализма). Тем не менее, во всемирном масштабе программа либералов не могла увенчаться такими же успехами, которые были достигнуты в национальном масштабе в ведущих странах в период с 1848 по 1914 гг., и еще более значительными успехами в период после Второй мировой войны. Это не могло произойти по двум причинам.
Во-первых, во всемирном масштабе нельзя было обеспечить третий компонент национального «исторического компромисса» — национального единства, — который сдерживал развитие классовой борьбы. Этот третий компонент придавал завершенность национальным либеральным программам всеобщего избирательного права и государства всеобщего благоденствия в Западной Европе и Северной Америке. В теоретическом плане национализм во всемирном масштабе невозможен именно потому, что ему некому противостоять[58]. Во-вторых, однако, и что более существенно, перевод средств, необходимых для создания государства благосостояния в центральных странах, стал возможен, поскольку общая сумма переводимых средств была не настолько велика, чтобы грозить процессу накопления капитала во всемирном масштабе. Аналогичный процесс в рамках всего мира просто невозможен, особенно если принять во внимание имманентно поляризованную природу процесса капиталистического накопления.
Должно было пройти какое-то время, чтобы невозможность преодоления разрыва между Севером и Югом во всемирном масштабе стала понятной людям во всем мире. Действительно, в период после 1945 г. поначалу сложилась некая атмосфера бодрящего оптимизма. Проходившие по всему миру процессы деколонизации, наряду с невероятным развитием мироэкономики и теми преимуществами, которые в связи с этим постепенно возникали, привели к тому, что пышным цветом расцвели радужные надежды на реформистские преобразования (особенно заманчивые постольку, поскольку реформистская тактика маскировалась революционной риторикой). Важно подчеркнуть, что именно в тот период так называемый социалистический блок служил мировому капитализму в качестве фигового листка, сдерживая чрезмерное недовольство, в частности, и посулив незабываемое хрущевское: «Мы вас похороним».
В 1960-е гг. царивший тогда дух ликования еще препятствовал трезвой оценке капиталистической действительности. Мировая революция 1968 г., как мы собираемся показать далее, продолжалась на протяжении двух десятилетий и закончилась крахом коммунистических режимов в 1989 г. На мировой исторической арене события 1968 и 1989 гг. представляют собой единое великое свершение[59]. Его значение состоит в подрыве либеральной идеологии и завершении двухсотлетней эпохи.
Каков был характерный признак того духа реальности, который отразили события 1968 г.? Именно об этом мы здесь говорим, — он показал, что история миросистемы на протяжении более столетия была историей триумфа либеральной идеологии, а также то, что участники старых левых антисистемных движений стали тем, что я называю «либерал-социалистами». Революционеры 1968 г. выступили с первым серьезным интеллектуальным вызовом модели тройственной идеологии — консервативной, либеральной и социалистической, — доказывая, что на деле все эти течения представляют собой лишь разновидности либерализма, и поэтому подлинной «проблемой» является именно либерализм.
По иронии судьбы первым следствием этого подрыва легитимности либерального консенсуса стало оживление как консервативной, так и социалистической идеологии. Вдруг стало казаться, что как неоконсервативные, так и неосоциалистические идеологи обрели значительное число сторонников (например, многочисленные маоистские группировки 1970-х гг.). Вскоре, однако, подъем 1968 г. стал спадать, выступления были подавлены. Тем не менее, распавшегося либерального Шалтая-Болтая уже нельзя было собрать. Более того, теперь время уже работало против либерального оптимизма. Мироэкономика вступила в затяжную фазу «Б» экономического застоя, который начался в 1967–1973 гг. и не завершился по сей день. Здесь не место для детального рассмотрения истории экономической системы в 1970-е и 1980-е гг. — шока от подъема цен на нефть и последующего перераспределения централизации капитала, долгового кризиса, охватившего сначала третий мир (и социалистический блок), а потом Соединенные Штаты, и перемещения капитала от производственных предприятий к финансовым спекуляциям.
Кумулятивный эффект от потрясения революции 1968 г. и крайне отрицательных последствий длительного спада мироэкономики в двух третях стран мира оказал огромное воздействие на менталитет народов планеты. В 1960-е гг. оптимизм достигал такого подъема, что Организация объединенных наций провозгласила 1970-е гг. «десятилетием развития». На деле результат оказался диаметрально противоположным. Для большинства стран третьего мира это было время движения вспять. Одно за другим государства приходили к осознанию того факта, что в обозримом будущем разрыв не будет преодолен. Государственная политика стала сводиться к просьбам о подачках и займах, а также к воровству, без чего стало невозможно удержать бюджеты от краха.
Общие экономические трудности имели более серьезные последствия для идеологии, нежели для политики или экономики. Самый тяжелый удар нанесли те, кто громче всего проповедовал идеологию либерального реформизма — прежде всего радикальные национально-освободительные движения, а затем так называемые коммунистические режимы. Сегодня во многих (может быть, во всех) этих странах у всех на устах лозунги свободного рынка. И, тем не менее, — это лозунги отчаяния. Сегодня немногие действительно верят (или еще долго будут верить), что это что-нибудь изменит, а те, кто еще в это верит, будут сильно разочарованы. Скорее здесь можно вести речь о молчаливом уповании на сострадание мира и благотворительность, но, как мы знаем, такие упования редко имели серьезные исторические последствия.
Политики и публицисты ведущих стран настолько заворожены собственной риторикой, что верят в крах чего-то, что называлось коммунизмом, и отказываются верить в тот факт, что на самом деле крах потерпели обещания либералов. Последствия этого не замедлят на нас сказаться, поскольку либерализм как идеология, по сути дела, опирался на «просвещенный» (в отличие от своекорыстного) подход к интересам высших классов. А он, в свою очередь, определялся давлением со стороны народа, которое по форме своей было одновременно и сильным, и сдержанным. Такое сдержанное давление, в свою очередь, зависело от доверия нижних слоев населения к ходу развития событий. Все эти обстоятельства были теснейшим образом переплетены. Потеря доверия в этих условиях означает утрату давления в его сдержанной форме. А в случае утраты подобной формы давления утрачивается и готовность господствующих классов идти на уступки.
На основе нового мировоззрения, возникшего в ходе Французской революции, сложился ряд новых идеологических течений. Мировая революция 1848 г. привела в движение исторический процесс, который, в свою очередь, привел к победе либерализма как идеологии и к интеграции рабочего класса. Первая мировая война вновь поставила на повестку дня дня те же проблемы, но уже в масштабе всего мира. Процесс повторился, но на этот раз безрезультатно. Мировая революция 1968 г. разрушила идеологический консенсус и на протяжении двадцати последующих лет доверие к либерализму было подорвано, кульминационным пунктом этого процесса стал крах коммунистических режимов в 1989 г.
Если подойти к проблеме с позиции мировоззрения, мы вступили в новую эпоху. С одной стороны, она характеризуется страстным призывом к демократии. Этот призыв, тем не менее, означает не выполнение обещаний либерализма, а его отрицание. Он сводится к констатации того факта, что нынешняя миросистема не демократична, поскольку экономическое благосостояние распределяется неравномерно, и политическая власть на деле распределена неодинаково. Нормальным положением начинают считать социальную дезинтеграцию, а не прогрессивные преобразования. А в условиях социальной дезинтеграции люди, естественно, ищут защиты.
Как некогда они обратились к государству в поисках защиты от про исходивших изменений, так теперь они обращаются к групповой солидарности (всем типам объединений), чтобы их защитили. А это уже совсем другая ситуация. Как она будет развиваться на протяжении последующих пятидесяти лет или около того, очень трудно себе представить как в связи с тем, что мы пока не видели эти механизмы в действии, так и потому, что степень возможных колебаний в условиях дезинтеграции миросистемы очень велика. Мы наверняка не сможем спокойно преодолеть этот период, если не будем отдавать себе отчет в том, что ни одно из идеологических течений, — то есть, программ политических действий, — определявших наши поступки в течение последних двухсот лет, на протяжении грядущего периода не будет нам служить надежным помощником.
Кризис в Персидском заливе обозначил начало периода нового мирового беспорядка. Беспорядок не обязательно хуже (или лучше), чем порядок. Тем не менее, он требует иного подхода к действию и противодействию. Вряд ли было бы правильно называть такое положение порядком или триумфом либерализма, что, по сути дела, одно и то же.
По крайней мере, с XVI столетия европейские мыслители обсуждали вопрос о том, как увеличить благосостояние государства, а правительства стремились предпринимать или были вынуждены обещать предпринимать шаги, чтобы это благосостояние хранить и приумножать. Все разговоры о меркантилизме вращались вокруг того, как добиться такого положения, при котором страна получала бы больше богатств, чем отдавала. Когда в 1776 г. Адам Смит написал «Исследование о природе и причинах богатства народов», он выступил против тезиса о том, что лучшим для правительств способом приумножить это богатство являются различные ограничения в области внешней торговли. Вместо этого, утверждал он, надо предоставить отдельным предпринимателям максимально благоприятные возможности действовать на мировом рынке так, как, по их мнению, было бы наиболее разумно, и такой под код к проблеме на деле привел бы к оптимальному увеличению богатства народа.
Борьба двух позиций — основной установкой на протекционизм и установкой на свободную торговлю — стала одним из основных вопросов построения политики в различных государствах миросистемы на протяжении XIX в. Нередко он превращался в наиболее значительную проблему, отношение к которой разделяло основные политические силы в отдельных государствах. К тому времени стало очевидно, что в идеологическом плане основным вопросом капиталистической мироэкономики является тот факт, что каждое государство могло бы достигнуть и по всей вероятности действительно достигало бы высокого уровня национального дохода; считалось, что к достижению этой цели могут привести сознательные, разумные действия. Такая постановка проблемы вполне укладывалась в рамки основной концепции идеологов Просвещения о неизбежности прогресса и телеологическом подходе к истории человечества, в котором он был воплощен.
Ко времени Первой мировой войны стало также очевидно, что ряд стран Западной Европы и тех государств, которые были созданы белыми переселенцами в других районах мира, действительно, выражаясь современным языком, стали «развитыми» или, по крайней мере, делали успехи на пути к этому состоянию. Конечно, если судить по меркам 1990 г., все эти страны (даже Великобритания) были гораздо менее «современными» и богатыми, чем они стали позже в этом же столетии, но по стандартам того времени дела у них шли просто прекрасно. Первая мировая война стала для них потрясением именно потому, что наряду с другими моментами, она воспринималась в качестве непосредственной угрозы общему процветанию тех районов, которые мы сегодня называем зонами центра мироэкономики.
1917 г. часто воспринимается как идеологический поворотный пункт в истории современной миросистемы. Я с этим согласен, но моя позиция несколько отличается от общепринятой. 2 апреля 1917 г. президент Вудро Вильсон обратился к конгрессу Соединенных Штатов с призывом объявить войну Германии. Он, в частности, сказал: «Мир должен быть безопасен для демократии». В том же самом году 7 ноября большевики захватили Зимний дворец, выступая от имени революции рабочих. Таким образом, можно сказать, что великое идеологическое противоречие XX в. — между вильсонианством и ленинизмом — возникло в 1917 г. Я докажу, что его конец настал в 1989 г. Далее я попытаюсь показать, что основная проблема, на которую было направлено внимание этих двух идеологий, сводилась к политической интеграции периферии в миросистему. И в заключение я собираюсь доказать, что как вильсонианство, так и ленинизм в качестве механизма этой интеграции рассматривали «национальное развитие», и основное различие между ними состояло лишь в том, какие пути ведут к достижению этого национального развития.
Вильсонианство основывалось на классических либеральных посылках. Они носили всеобщий характер, особо подчеркивая тот факт, что предлагавшиеся пути достижения цели в равной степени применимы ко всем и повсюду. В основе этой позиции лежала уверенность в том, что все действуют на основе рационального эгоизма, и потому в конечном счете все действуют разумным образом. В связи с этим желательным представлялся путь мирных реформистских преобразований. Особое внимание здесь придавалось вопросам о законности и форме.
Конечно, ни один из предлагавшихся рецептов не был новым. На самом деле, в 1917 г. они уже выглядели достаточно старомодными. Новшество (не открытие, а именно новшество), с которым выступил Вильсон, состояло в том, что эти рецепты были применимы не только к отдельным личностям в рамках государства, но и к национальным государствам или народам на международной арене. Главный тезис вильсонианства — принцип самоопределения, был не чем иным, как принципом свободы личности, перенесенным на уровень межгосударственной системы.
Применение теории, изначально разработанной лишь на уровне личностей, к уровню групп — дело достаточно непростое. Строгий критик Айвор Дженнингс так отзывался о концепции самоопределения Вильсона: «С первого взгляда она представлялась обоснованной: пусть решает народ. Однако наделе она была смехотворной, поскольку народ не может ничего решить, пока кто-то не решит, из кого этот народ состоит»[60]. Да, здесь, и в самом деле, есть над чем призадуматься!
Тем не менее, очевидно, что когда Вильсон говорил о самоопределении наций, его беспокоили отнюдь не Франция или Швеция. Он говорил о ликвидации Австро-Венгерской, Османской и Российской империй. А когда Рузвельт уже в следующем поколении вновь вернулся к этой теме, он вел речь о ликвидации британских, французских, голландских и других остававшихся имперских структур. Самоопределение, которое они имели в виду, было самоопределением периферийных и полупериферийных районов миросистемы.
Ленин преследовал очень похожие политические цели под совсем иными лозунгами пролетарского интернационализма и антиимпериализма. Его взгляды, несомненно, основывались на иных посылках. Универсальность его подхода определялась подходом с позиций мирового рабочего класса, которому вскоре предстояло стать единственным классом, обреченным в прямом смысле слова стать идентичным «народу». В долгосрочной перспективе нациям, как и народам, не было отведено место в марксистском пантеоне; считалось, что со временем они исчезнут, как и государства. Но в краткосрочном и даже среднесрочном планах нации и народы были вполне реальными понятиями, которые марксистские партии не только не могли игнорировать, но считали их тактически потенциально полезными для достижения поставленных ими целей.
В теории российская революция осуждала Российскую империю и ратовала за то же самое самоопределение наций/народов, достижение которого провозглашалось как цель в доктрине Вильсона. Тому обстоятельству, что на деле «империя» в значительной мере была сохранена, большевики упорно давали безупречное объяснение, состоящее в том, что она обрела форму добровольной федерации республик — СССР, — где даже в рамках каждой республики были большие возможности для формальной автономии народов. А когда всякие надежды на мифическую революцию в Германии пошли прахом, Ленин обратил свой взор на Баку, провозгласив необходимость уделять особое внимание «Востоку». На деле марксизм-ленинизм двигался от своих истоков как теории пролетарского восстания против буржуазии к своей новой роли в качестве теории антиимпериализма. Со временем это изменение в расстановке акцентов только увеличивалось. Вполне вероятно, что в последующие десятилетия больше людей читали ленинскую работу «Империализм как высшая стадия капитализма», чем «Манифест».
Таким образом, вильсонианство и ленинизм возникли как соперничающие доктрины, отражавшие лояльность к народам периферийных районов мира. Поскольку доктрины были соперничающими, каждая в пропагандистских целях уделяла большое внимание отличиям от другой. И, конечно, между ними существовали реальные различия. Но мы не можем закрывать глаза и на значительное сходство между ними. Обе идеологии совпадали не только в том, что исходили из принципа самоопределения наций; они также разделяли уверенность, что этот принцип имеет непосредственное (если не всегда самое прямое) отношение к политической жизни периферийных районов. Иначе говоря, обе доктрины выступали в поддержку того, что позже стали называть «деколонизация». Более того, по большому счету, даже когда дело доходило до определения того, какие именно народы имели это гипотетическое право на самоопределение, сторонники обеих доктрин выступали с очень схожими перечнями названий. Были, конечно, и незначительные тактические разногласия, связанные с не столь значимыми соображениями относительно мирового rapport de forces, но мы не найдем сколько-нибудь важного примера основополагающих разногласий эмпирического характера. Израиль числился и в том, и в другом перечне, Курдистана не было ни в одном. Ни та, ни другая сторона не признавали теоретической законности существования Бантустанов. Обе стороны не усматривали логически обоснованной причины для выступления против определявшейся обстоятельствами реальности существования Пакистана и Бангладеш. Нельзя было сказать, что ими применялись принципиально отличавшиеся друг от друга критерии для определения законности.
Очевидно, между двумя подходами существовали различия в вопросе о путях достижения самоопределения. Вильсонианцы выступали за то, что получило название «конституционного» пути, то есть постепенного, упорядоченного перехода власти, достигающегося путем переговоров между имперскими властями и уважаемыми представителями того народа, о котором в каждом конкретном случае идет речь. Деколонизация должна была быть, как позже стали говорить французы, octroyee (пожалована, дарована). Ленинизм опирался на «революционную» традицию и намечал более бунтарский путь для достижения «национальной независимости». Независимость должна была быть не octroyee (дарована), a arrachee (захвачена). Позже это нашло свое воплощение в маоистском положении о необходимости «продолжительной борьбы», которая должна распространиться повсеместно, и, что более важно, она должна стать основополагающей частью стратегии национально-освободительных движений.
Однако значение даже этого различия не следует переоценивать. Исходя из ленинистской доктрины, мирный процесс деколонизации не был неприемлем — он был просто невероятен. И революционный национализм не был полностью несовместим с идеями вильсонианства — просто он был опасен, а потому, по мере возможности, его следовало избегать. Тем не менее, спор этот был вполне реален, поскольку он прикрывал собой другой вопрос: кто должен был возглавить борьбу за самоопределение? А это, в свою очередь, было важно, поскольку, очевидно, должно было определять политику «в период после достижения независимости». Вильсонианцы видели естественными руководителями национально-освободительных движений интеллигенцию и буржуазию — образованных, уважаемых и рассудительных людей. Они предполагали, что представители этих движений на местах смогут убедить более «современную» часть традиционного руководства участвовать в политических реформах и принять разумный парламентский путь организации государства, недавно получившего независимость. Ленинисты считали, что руководство должно перейти к партии/движению, организованному по образу и подобию партии большевиков, даже в том случае, если национально-освободительное движение не полностью разделяет все положения ленинистского идеологического канона. Руководителями могли стать представители «мелкой буржуазии», но при том условии, что эта мелкая буржуазия придерживалась «революционных» позиций. Предполагалось, что после прихода к власти партия/движение превратится в партию/государство. В данном случае различия тоже не следует преувеличивать. Нередко респектабельные интеллигенция/буржуазия и так называемая революционная мелкая буржуазия на деле были одними и теми же людьми или, по крайней мере, двоюродными братьями. Что касается партии/движения, эта формула так же часто использовалась движениями сторонников как вильсонианства, так и ленинизма. А в отношении политики, которая должна была проводиться после получения независимости, ни вильсонианцы, ни ленинисты особенно не беспокоились, пока шла борьба за достижение самоопределения.
Что же показала действительность после деколонизации? Очевидно, что именно здесь противоречия вильсонианства и ленинизма раскрылись в полной мере. Прежде всего, следует подчеркнуть, что вопрос о связи двух путей достижения независимости с противоположными политическими курсами после ее обретения, тогда еще просто не стоял. Это относилось к области внешней политики. Во всех мировых проблемах, в которые были вовлечены Соединенные Штаты и СССР в ходе холодной войны, государства, находившиеся за пределами регионов центра, обычно тяготели либо к одной, либо к другой стороне. Некоторые государства считались и сами себя считали «прозападными», другие рассматривали себя в качестве части мирового прогрессивного лагеря, который включал СССР.
Конечно, было великое множество промежуточных позиций, и со временем не все государства продолжали придерживаться последовательной линии поведения. Одним из крупных движений стало само Движение неприсоединения. Тем не менее, когда нужно было принимать какие-то решения, или в таких второстепенных вопросах, как голосование за резолюции Генеральной ассамблеи Организации объединенных наций, заранее легко было предсказать, каковы будут результаты голосования той или иной страны. Соединенные Штаты и их союзники, с одной стороны, и СССР и так называемый социалистический блок, с другой, прилагали энергичные усилия на поприще дипломатии, стремясь подтолкнуть колебавшиеся государства в ту или иную сторону. И вильсонианская, и ленинистская пропагандистские машины работали неустанно: напрямую — через государственные средства массовой информации, и косвенно — через научные обсуждения.
Тем не менее, при пристальном взгляде на реальное внутреннее положение различных государств оказывается, что как в политической, так и в экономической областях, между ними было меньше различий, чем должно было бы быть, если исходить из теории или пропагандистских выступлений. С точки зрения реально сложившихся политических структур, в большинстве этих стран у власти стояли либо однопартийные правительства (de facto или de jure), либо военные диктатуры. Даже когда в некоторых государствах формально существовали многопартийные системы, на деле одна партия стремилась получить господствующее институциональное положение с тем, чтобы установленный режим нельзя было бы изменить никаким путем, кроме военного переворота.
Не больше различий имело место и в области экономики. В разных странах на частное предпринимательство накладывались те или иные ограничения, и почти во всех государствах третьего мира возникло большое число государственных предприятий, хотя фактически ни в одном из них государственная форма собственности не была единственной. В еще большей степени, как известно, варьировался уровень допуска иностранных капиталовложений. В странах более «прозападной» ориентации они поощрялись, их даже настойчиво добивались, хотя достаточно часто в форме совместных предприятий с государственными корпорациями. В более радикальных, или «прогрессивных», странах к вопросу об иностранных инвестициях подходили с большей настороженностью, хотя полностью от них отказывались в крайне редких ситуациях. В данном случае речь скорее могла идти о том, что инвесторы из государств ОЭСР сами не горели желанием вкладывать средства в такие страны, поскольку считали подобного рода инвестиции политически высоко рискованными.
В заключение следует отметить, что положение с оказывавшейся помощью тоже не слишком различалось. На самом деле все страны третьего мира активно стремились получить помощь как в виде прямых фантов, так и в форме займов. Очевидно, что государства, предоставлявшие эту помощь, пытались увязать ее с внешнеполитическим курсом стран, которым она могла быть потенциально предоставлена. Большое число государств получало помощь преимущественно от стран ОЭСР. Меньшее их количество получало помощь в основном от государств социалистического блока. Некоторые страны сознательно делали упор на помощь, получаемую ими от скандинавских стран (а также Голландии и Канады). Большое число государств были готовы получать помощь из разных источников. В конечном счете, львиная доля помощи имела одну и ту же форму: обучение персонала и целевые гранты, выделявшиеся на поддержание военных структур и финансирование так называемых проектов развития.
Всем этим странам без исключения была присуща вера в возможность и очень большое значение «национального развития». Национальное развитие повсеместно носило рабочее определение «догоняющего». Естественно, что все, кто был вовлечен в этот процесс, полагали, что задача эта долгая и трудная. Наряду с этим считалось, что она выполнима, но при условии проведения правильной государственной политики. Под этим подразумевался весь спектр идеологических проблем — от облегчения беспрепятственного движения капитала, товаров и рабочей силы через национальные границы (одна крайность) до полного государственного контроля за производственными и торговыми операциями при практически закрытых границах (другая крайность). Естественно, между этими полюсами существовало огромное количество промежуточных позиций.
Тем не менее, общим в программах всех государств-членов Организации объединенных наций, не входящих в центральную зону, — от СССР до Аргентины, от Индии до Нигерии, от Албании до Сент-Люсии, — являлась основополагающая государственная задача увеличения богатства страны и «модернизации» ее инфраструктуры. Кроме того, всем им был присущ связанный с возможностью достижения этой цели оптимизм. Всех их объединяло также ощущение того, что лучше всего эта задача может быть решена при полном участии в межгосударственной системе. Когда какое-то государство хотя бы частично бывало из нее исключено, как это имело место на протяжении многих лет с Китайской народной республикой, оно делало все возможное, чтобы вернуть себе статус полноправного члена этой системы.
Короче говоря, вильсонианско-ленинистская идеология самоопределения наций с их абстрактным равенством и подходом к проблеме развития, воплощенная в двух ее вариантах, была полностью и повсеместно воспринята в качестве действенной программы политических движений периферийных и полупериферийных зон миросистемы.
В этом смысле СССР сам был своего рода первым пробным камнем правильности анализа и применимости этих рекомендаций. После революции структура государства была формально изменена — оно стало представлять собой федерацию государств, в каждое из которых входили автономные подразделения, — в полном соответствии с юридической формулой самоопределения. Когда Ленин выступил с лозунгом «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация», он выдвинул национальное (экономическое) развитие в качестве первоочередной цели государственной политики. И когда десятилетия спустя Хрущев заявил о том, что Советский Союз Соединенные Штаты к 2000 г., он тем самым выразил величайший оптимизм относительно идеи «догоняющего» развития.
Эти темы все сильнее звучали в межвоенные годы — в Восточной и Центральной Европе, в Латинской Америке, в Индии и в других местах 2). Сначала предметом гордости СССР было то обстоятельство, что в 1930-е гг., во время мирового экономического кризиса, там не только не было безработицы, но проводилась в жизнь программа ускоренной индустриализации.
После 1945 г. в мире еще больше усилилась вера в возможности национального развития. Сравнительно быстрое восстановление Западной Европы и Японии (после колоссального ущерба, который претерпела там инфраструктура от разрушений военного времени), казалось, свидетельствовало о том, что при наличии воли и капиталовложений можно было быстро обновить техническую базу и таким образом поднять общий уровень жизни. Внезапно тема экономического развития стала всеобщей — о нем заговорили политики, журналисты и ученые. В медвежьих углах развитых стран (на юге США, в южной Италии и т. д.) люди ставили своей целью. Третий мир также должен был развиваться — частично за счет собственных сил, частично с помощью более передовых стран. Организация объединенных наций официально провозгласила 1970-е гг. десятилетием развития.
В университетах всего мира развитие стало новой темой, объединявшей интеллектуалов. В 1950-х гг. на основе либеральных концепций была разработана, а в 1960-х гг. марксисты выдвинули ей в противовес свою концепцию.[61]
Это явно было возрождением на новом уровне вильсонианско-ленинистского противоречия. И опять на деле конкретные рекомендации о проведении государственной политики, выдвигавшиеся сторонниками и той, и другой теории, носили диаметрально противоположный характер. Но те, кто предлагал правительствам их применять, независимо от того, какой теории они придерживались, были уверены в том, что если в той или иной стране их рекомендации будут воплощены в жизнь, эта страна пойдет по пути национального развития и тоже сможет догнать развитые государства.
Мы знаем, что на самом деле произошло в реальном мире. Примерно с 1945 по 1970 гг. во всем мире на практике предпринимались значительные усилия по развитию средств производства и увеличению объема выпускаемой продукции. Именно в тот период основным критерием экономического роста стали показатели ВНП и ВНП в пересчете на душу населения, а сам ВНП стал основным показателем экономического.
В тот период фаза «А» кондратьевского цикла достигла исключительного подъема. Уровень экономического роста в мире существенно колебался, но в целом его показатели повсюду шли вверх, причем не в последнюю очередь в так называемых социалистических странах. Этот период в странах третьего мира был временем политического триумфа большого числа движений, развивавших стратегию борьбы за достижение государственной власти с тем, чтобы после ее получения проводить политику, которая обеспечивала бы национальное развитие. Все, таким образом, казалось бы, двигалось в одном позитивном направлении: экономическое развитие во всем мире; осуществление отдельными государствами вильсонианско-ленинистских предсказаний; и почти повсюду наблюдался подъем показателей экономического роста. Теория развития была главным вопросом повестки дня; во всем мире признали ее убедительность и неизбежность.
Тем не менее, такой взгляд на вещи претерпел два удара, от которых мир еще не оправился и, как я собираюсь доказать, не оправится никогда. Первым ударом стала всемирная революция 1968 г. Вторым ударом стал всемирный экономический застой в период 1970-1990-х гг., экономический крах почти всех правительств периферийной и полупериферийной зон и крушение режимов в так называемых социалистических государствах. Идеологическая оболочка системы была пробита всемирной революцией 1968 г. Ее остатки были сметены в 1970-е и 1980-е гг. Болезненная рана поляризации Север — Юг раскрылась и стала видна невооруженным глазом. В то время мир от отчаяния стал бормотать заклинания о рынке, как о целебном снадобье, которое могло бы еще хоть что-то спасти. Но рыночная медицина действует как йод — она не спасает от дальнейшего ухудшения положения. Весьма маловероятно, что в большинстве государств, перешедших теперь от «социалистических» лозунгов к «рыночным», в 1990-е гг. значительно повысится уровень жизни. Ведь подавляющее большинство стран, не принадлежащих к числу центральных, которые приняли на вооружение рыночные лозунги в 1980-е гг., сейчас находятся в достаточно трудном положении. Всегда много говорят о редких «удачных историях» (их нынешним героем является Южная Корея), забывая при этом о гораздо большем числе неудач и постепенном упадке героев предшествующих, если можно так выразиться, «удачных историй», таких как Бразилия.
Тем не менее, главная проблема состоит не в том, привел тот или иной политический курс в той или иной стране к экономическому развитию или нет. Основной вопрос заключается в том, сохранится или нет широко распространенное убеждение в вероятности экономического развития в результате проведения какого-то особого государственного политического курса.
Всемирная революция 1968 г. разразилась в результате ощущения того, что национального развития не происходило; тогда еще не было очевидно, что сама по себе его цель является иллюзорной[62]. Все выступления (на востоке и на западе, на севере и на юге) были проникнуты двумя основными идеями, какая бы к ним не примешивалась местная специфика. Первой из них была идея протеста против гегемонии США в миросистеме (и тайного сговора с СССР, который способствовал упрочению этой гегемонии). Второй — идея протеста против неэффективности так называемых движений старых левых, которые во многих обличиях пришли к власти по всему миру — как социал-демократы на Западе, коммунисты на Востоке, движения национального освобождения на Юге. Все эти движения подвергались критике за то, что на деле они не изменили мир, как обещали тогда, когда боролись за поддержку масс. Их обвиняли в том, что они слишком интегрировались в господствующую миросистему, и от их бывшей антисистемности мало что осталось.
В определенном смысле те, кто участвовал в различных выступлениях, хотели сказать представителям «старых левых» политических движений, что их организационная деятельность достигла той формальной политической цели, которую исторически они поставили перед собой — прежде всего, политической власти, — но было очевидно, что к большему равенству между людьми это не привело, хотя именно такая цель лежала в основе их стремления к получению государственной власти. С другой стороны, широкое внимание, которое в то время во всем мире привлекал «маоизм», объяснялось тем фактом, что он в наиболее решительной форме выражал это двойное неприятие: гегемонии США (в тайном сговоре с СССР) и неэффективности движений «старых левых» в целом. Тем не менее, маоизм выдвигал тот аргумент, что вина за это лежала на плохом руководстве движений «старых левых», которые, используя терминологию маоистов, стали «попутчиками капитализма». Таким образом, из этого положения следовало, что если теперь эти движения избавятся от «попутчиков капитализма» и проведут «культурную революцию», тогда, наконец, задача национального развития будет на деле решена.
Значение всемирной революции 1968 г. состояло не только в тех политических изменениях, которые она вызвала к жизни. К 1970 г. выступления были повсюду подавлены или угасли сами по себе. Но с идеями, которые она выдвинула, дело обстояло совсем иначе. В первой половине 1970-х гг. маоизм имел достаточно сторонников, но к середине десятилетия его влияние ослабло, прежде всего, в самом Китае. Проблемы, которые ставили новые общественные движения, — культурный национализм «меньшинств», феминизм, экология, — оказались более живучими, чем маоизм, но им еще предстоит обрести более прочное идеологическое обоснование. Значение 1968 г. состоит скорее в том, что он пробил брешь в том единстве мнений, с которым воспринимались вильсонианско-ленинистские концепции, поставив вопрос о том, привела ли на самом деле идеология развития к каким-то существенным продолжительным результатам. Он заронил идеологические сомнения и подорвал веру.
А когда вера была поколеблена, когда всеобщее единство взглядов было сведено лишь к одной точке зрения, существовавшей наряду с другими (несмотря на то, что она пока имела наибольшее число сторонников), в ходе повседневной действительности стало возможным обнажить сущность этой идеологии. Именно такой процесс и развивался на протяжении 1970-х и 1980-х гг. Застой в мироэкономике и переход к фазе «Б» кондратьевского цикла усугубились двумя крупными событиями, имевшими далеко идущие последствия. Первым из них стало повышение странами-членами ОПЕК цен на нефть. Вторым был долговой кризис 1980-х гг.
Сначала считали, что повышение странами ОПЕК цен на нефть должно было вернуть доверие к возможностям национального развития. Казалось, оно должно было продемонстрировать, что основные производители нефти на Юге, объединив усилия, могли оказать существенное воздействие на условия торговли. Поднявшаяся сначала на Западе по этому поводу истерия подливала масла в огонь такого рода объяснения. Вскоре, однако, этому событию была дана более трезвая оценка. Что же произошло на самом деле? Страны-члены ОПЕК под руководством шаха Ирана и лидеров Саудовской Аравии (которые, следует подчеркнуть, были самыми большими друзьями Соединенных Штатов среди всех стран ОПЕК), резко подняли цены на нефть, получив за счет этого значительную часть мировой прибавочной стоимости. Это обстоятельство привело к существенному оттоку средств из всех стран третьего мира и социалистических государств, которые сами не являлись производителями нефти, в то время, когда спрос на производимую ими самими продукцию на мировом рынке снизился. Отток средств из основных промышленно развитых стран также был значительным, но гораздо менее существенным в процентном отношении, и продолжался он недолго, поскольку этим странам было легче принять меры по изменению структуры потребления энергии.
А что случилось с той частью мировой прибавочной стоимости, которая была перекачена в нефтедобывающие страны? Часть ее, конечно, была потрачена на программы «национального развития» этих государств, в частности, Нигерии, Алжира, Ирака, Ирана, Мексики, Венесуэлы и СССР. Другая часть была израсходована в странах-производителях нефти на предметы роскоши, то есть эти деньги были переведены в государства ОСЭР для закупки товаров — в качестве капиталовложений или перевода частных средств. А оставшиеся финансовые ресурсы были вложены в банки Европы и США Эти деньги, вложенные в банки, вернулись в страны третьего мира и социалистические государства (включая даже страны-производители нефти) в качестве государственных займов. Эти государственные займы решили текущие проблемы платежных балансов тех государств, которые оказались в плачевном состоянии именно потому, что были подняты иены на нефть. Благодаря полученным займам правительства оказались в состоянии на какое-то время отсрочить рост влияния политической оппозиции, используя эти средства на продолжение закупок импортных товаров (даже, несмотря на снижение экспорта). Это обстоятельство, в свою очередь, потребовало увеличения производства товаров в странах ОЭСР, тем самым, уменьшив воздействие на них застоя в мироэкономике.
Тем не менее, еще в 1970-е гг. некоторые страны третьего мира начали ощущать на себе воздействие снижения уровня роста наряду с истощением финансовых и социальных запасов. К началу 1980-х гг. это воздействие проявлялось уже повсеместно (за исключением Восточной Азии). Первым крупным открытым проявлением долгового кризиса стали события в Польше в 1980 г. В 1970-е гг. правительство Терека действовало как все, занимая и расходуя деньги. Но когда пришло время платить по счетам, польское правительство попыталось решить эту проблему за счет увеличения цен внутри страны, переложив тем самым бремя платежей на плечи рабочего класса. Результатами стали Гданьск и «Солидарность».
В 1980-е гг. периферийные и полупериферийные страны столкнулись с целым рядом экономических трудностей. Причем они были присущи, практически, им всем. Первой обшей для всех проблемой было народное недовольство стоявшими у власти режимами, следствием чего стало разочарование в проводимой ими политике. Даже в тех случаях, когда эти режимы рушились, независимо от того, были они свергнуты насильственным путем или потому, что они сами прогнили до основания, были это военные диктатуры, коммунистические режимы или однопартийные правительства в странах Африки, — давление с целью проведения политических изменений носило скорее негативный, чем позитивный характер. Перемены происходили скорее не от надежды, а от отчаяния. Вторая проблема состояла в том, что страны ОЭСР заняли жесткую позицию в вопросах, связанных с финансами. Столкнувшись с собственными экономическими трудностями, они перестали проявлять терпение в подходе к решению проблем третьего мира и социалистических правительств. МВФ стал навязывать им жесткие условия и настаивать на их выполнении, предоставляя совсем незначительную помощь и убеждая в достоинствах рыночных отношений и приватизации. От кейнсианской терпимости 1950-х и 1960-х гг. не осталось и следа.
В начале 1980-х гг. в странах Латинской Америки пал целый ряд военных диктатур, проводивших курс на развитие; там пришли к власти «демократические» правительства. В арабском мире светские режимы, политика которых была ориентирована на развитие, стали подвергаться ожесточенным нападкам со стороны исламистов. В странах черной Африки, где однопартийные правительства были основными структурами, на которые возлагали надежды сторонники развития, этот миф развеялся в прах. А глубокие сдвиги, произошедшие в 1989 г. в Восточной и Центральной Европе, оказались большим сюрпризом для всего мира, хотя они были отчетливо предначертаны еще событиями 1980 г. в Польше. Мы стали свидетелями развала КПСС и самого Советского Союза, откуда, в определенном смысле, начинала свой путь политика, направленная на развитие. Когда курс на развитие терпел крах в Бразилии или в Алжире, можно было говорить, что это произошло потому, что они не следовали политическим путем, проложенным СССР. Но что можно было сказать, когда и в самом СССР он завершился крахом?
История 1917–1989 гг. заслуживает и элегии, и реквиема. Элегии она достойна потому, что восторжествовала вильсонианско-ленинистская концепция самоопределения наций. На протяжении этих семидесяти лет процесс деколонизации в мире был, практически, завершен. Внеевропейский мир был интегрирован в систему формальных политических институтов межгосударственной системы.
Освобождение от колониальной зависимости было частично octroyee, частично arrachee. В ходе этого процесса во всем мире потребовалось провести огромную работу по мобилизации масс, в ходе которой повсеместно пробудилось их самосознание. Теперь уже будет чрезвычайно трудно когда-нибудь загнать джина обратно в бутылку. Действительно, сейчас основная проблема состоит в том, как сдержать распространяющийся вирус микронационализма малых народов, поскольку все большее их число стремится отстоять свою национальную самобытность и тем самым получить право на самоопределение.
Однако с самого начала было очевидно, что все хотят добиться самоопределения главным образом для того, чтобы проложить себе путь к процветанию. И с самого начала было ясно, что путь к процветанию тернист и труден. Как мы уже отмечали, он обрел форму поиска путей национального развития. И этот поиск на протяжении долгого времени было сравнительно легче вести, опираясь не столько на вильсонианскую, сколько на ленинистскую риторику, точно так же, как бороться за деколонизацию было сравнительно проще при опоре на риторику вильсонианскую.
Поскольку этот процесс должен был проходить в два этапа — сначала деколонизация (или аналогичные политические изменения), а потом экономическое развитие, — это значило, что вильсонианская половина задачи ждала своего ленинистского воплощения в жизнь. Перспектива национального развития служила оправданием всей структуры миросистемы. В этом смысле судьба вильсонианской идеологии зависела от судьбы идеологии ленинистской. А если выразиться грубее, не столь изысканно, ленинистская идеология была фиговым листком идеологии вильсонианской.
Сегодня фиговый листок сорван, и король остался голым. Все восторженные вопли по поводу триумфа демократии во всем мире в 1989 г. не смогут долго скрывать отсутствие какой бы то ни было серьезной перспективы для экономических преобразований на периферии капиталистической мироэкономики. Поэтому не ленинисты будут петь реквием по ленинизму, а вильсонианцы. Именно они находятся сейчас в затруднительном положении, и у них нет приемлемых политических решений. Это нашло свое отражение в том тупиковом положении без надежды на выигрыш, в котором оказался президент Буш во время кризиса в Персидском заливе. Но кризис в Персидском заливе был лишь началом другой истории.
По мере того, как конфронтация между Севером и Югом будет принимать все более ожесточенные (и насильственные) формы в грядущие десятилетия, мы начнем понимать, насколько сильно будет не хватать миру того объединяющего идеологического начала, которое было присуще вильсонианско-ленинистской идеологической антиномии. Оно представляло собой славное, но исторически недолговечное одеяние короля, сотканное из идей, надежд и человеческой энергии. Ему трудно будет найти замену. И, тем не менее, лишь придя к новому и гораздо более убедительному утопическому видению мира, мы сможем преодолеть ожидающий нас в ближайшее время период забот и волнений.