Была ли Французская революция безуспешной? Была ли Русская революция безуспешной? Такие два вопроса одно время могли показаться абсурдными. Больше они абсурдными не кажутся. Но как ответить на такого рода вопросы?
«Революция» (revolution) — странное слово. Изначально оно употреблялось в своем этимологическом смысле и означало круговое движение, возвращающееся в исходную точку. И до сих пор оно может употребляться с таким значением[124]. Но вскоре значение слова подверглось расширению, в результате которого оно стало обозначать просто поворот, а затем — переворот. Уже в 1600 г. Оксфордский словарь фиксирует его употребление в смысле «свержения правительства подчиненными ему лицами». Но, конечно же, свержение правительства необязательно несообразно с понятием возвращения в исходную точку. Уж сколько раз бывало так, что политическое событие, его протагонистами называвшееся «революцией», ими же провозглашалось восстановлением попранных прав и оттого — возвращением к более ранней и лучшей системе.
В марксистской традиции, однако, революция прочно водворилась в линейной теории прогресса. Виктор Кирнан лучше всех улавливает этот момент, как мне кажется, когда утверждает, что она означает «имеющий характер катаклизма скачок» от одного способа производства к другому[125]. И все же, только лишь определить революцию, как большинство понятий, недостаточно; надо поставить ее в оппозицию к какой-то альтернативе. И как мы знаем, опять же в марксистской традиции (но не только) альтернативой «революции» являются «реформы».
В дебатах конца XIX и XX столетий антитеза «революция versus реформы» стала означать противопоставления медленных составных изменений и быстротечных изменений, мелкомасштабных изменений и крупномасштабных изменений, обратимых изменений и необратимых изменений, изменений совершенствующих (которые потому просистемны) и изменений трансформирующих (которые потому антисистемны), а также изменений недейственных и изменений действенных. Конечно же, в каждой из этих антиномий я заведомо подыгрываю одной из сторон, давая каждой из них ту характеристику, которую использовал революционный дискурс.
В добавление к этому, есть неоднозначность внутри самой марксистской традиции. Марксисты часто делали различие между революцией политической (которая могла быть поверхностным феноменом) и революцией социальной (она — настоящая). Да вдобавок Маркс и Энгельс и сами были не прочь использовать слово революция для таких понятий, как промышленная революция, и даже указывать, будто «промышленная революция» была важнее или фундаментальнее, чем «Французская революция». Это указание, конечно же, было вполне созвучно базовой философской тенденции исторического материализма, но оно отнюдь не обязательно оказывалось большим подспорьем волюнтаристскому политическому действию. Оттого-то и повелось, что революция в традиции марксизма партий и особенно — в традиции большевиков стала все более и более символизировать насильственное свержение буржуазного правительства пролетариатом, или уж по крайней мере, свержение реакционного правительства прогрессивными народными силами.
На том неоднозначности не кончаются. Понятие «насильственного свержения» не является самоочевидным. Составляют ли революцию так называемое стихийное восстание, или дезинтеграция существующей властной структуры, или же революция — это только если таковое восстание затем направляется в определенное русло революционной партией? Когда началась Французская революция — со взятием Бастилии или с фактическим приходом к власти якобинцев? Традиционно считалось, что русская (Октябрьская) революция началась со штурма Зимнего дворца. Позднее, однако, стали полагать, что революции начинаются до собственно захвата власти. То есть, полагалось существенным, чтобы непосредственно к захвату подводили длительные партизанские кампании, что все в целом было охарактеризовано Мао Цзэдуном как «длительная борьба». Затем эта длительная борьба была выдвинута как сущностный элемент революционного процесса, и не только до захвата государственных органов, но и впоследствии («культурная революция»).
И остается отметить еще одну последнюю неоднозначность. После бакинского съезда антиимпериалистическую борьбу прозвали «революционной» деятельностью, но теоретическое отношение таковой антиимпериалистической революции к социалистической революции так до конца и не прояснилось. А это из-за того, что не было решительно никакого консенсуса. Находилась ли алжирская революция в одной категории с вьетнамской революцией или они совершенно различны? Фактических траекторий было много. На Кубе до захвата власти «революция» была немарксистской и даже несоциалистической, а после — марксистской и социалистической. В Зимбабве пройденный риторический путь был обратным.
Во всяком случае, как мы теперь ясно видим, результаты были чрезвычайно разнохарактерные. Сегодня уже не кажется, что Мексиканская революция имела очень уж революционные результаты. А китайская? Русские революционеры теперь историческое воспоминание, и воспоминание, не особенно почитаемое в России на данный момент. Первый вопрос, который представляется разумным задать, потому такой: более или менее действенной, чем траектория реформ, на деле была так называемая революционная траектория? Разумеется, мы можем проделать такой же скептический обзор свершений социал-демократических реформ. Насколько фундаментально смогла трансформировать Великобританию лейбористская партия? Да даже шведская социал-демократическая партия? В 1990-е гг., когда едва ли не все, от Китая до Швеции, до Мексики, говорят на языке «рынка», можно с полным основанием задаться вопросом, не прошли ли даром 150–200 лет революционной традиции.
Еще больше можно ломать голову над тем, насколько велико было различие между революционной и реформистской деятельностью. Определенные партии, определенные социальные движения и определенные комплексы социальной деятельности, воспринимаемой как длительное и крупное «революционное» событие, все могут описываться (вероятно, без исключений) как локусы меняющихся тактик, такие что в одни моменты времени они выглядели отчетливо революционными (или повстанческими, или радикальными, или трансформирующими), а в другие моменты это отнюдь не бросалось в глаза.
Реальные революционные лидеры всегда стремились держаться средней линии, часто зигзагообразной по форме, между двумя крайностями: не «продаться» с одной стороны и не впасть в «авантюризм» с другой. Конечно же, что одному «авантюризм», то другому «верность революционным идеалам». Кто-то «продался», а кому-то «шаг назад, два шага вперед».
Быть может, пора перестать бросать друг в друга камни и трезво взглянуть на объективные ограничения на левую политическую деятельность на протяжении последних двух веков по всему миру и на степень силы подземного давления в направлении трансформации. Начнем с исходных положений. Мы живем в капиталистической миросистеме, которая характеризуется глубоким неравенством и угнетением. Для нее же характерно и успешное наращивание мирового производства, благодаря которому внушительная экономическая сила притекает в руки основных получателей выгод этой миросистемы. Мы можем считать, что те, кому это выгодно, желают сохранить миросистему более или менее такой, какая она есть, и будут вкладывать внушительную политическую энергию в поддержание статус-кво. Можем ли мы считать, что те, кому это не выгодно, с равным рвением желают ее трансформировать? Нет, не можем — тому несколько причин: невежество, страх и апатия. Более того, индивидуальная социальная мобильность предоставляет выход ловкому меньшинству угнетенных. Вдобавок, неполучатели выгод слабее — в экономическом и военном отношении, — чем получатели.
Эта асимметрия политической силы и социально-психологической позиции и есть та базовая дилемма, перед которой стоят левые всего мира с тех самых пор, как в XIX в. они стали сознательно организовываться. К дискуссии о том, что нам делать с этой асимметрией, как раз и сводились дебаты «реформы versus революция». В ретроспективе примечательно видеть, насколько ответы, даваемые каждой стороной, были схожи друг с другом. Коллективное самообразование преодолеет невежество; коллективная самоорганизация преодолеет страх и апатию. Организованная классовая культура удержит искушаемых индивидуальной социальной мобильностью потенциальных дезертиров, предлагая им руководящие роли в движениях настоящего и правительствах будущего. А неуравновешенность социальных сил между получателями и неполучателями выгоды может быть преодолена, если отобрать у получателей контроль над государственными механизмами.
Именно этим основные движения и занимаются уже 150 с лишним лет. Стратегия и тактика Коммунистической партии Китая, Африканского национального конгресса ЮАР и Социал-демократической партии Австрии — если взять три известных примера — были замечательно сходны, учитывая, как по-разному сложились их исторические обстоятельства. Все три движения можно записать либо в разряд грандиозных успехов, либо в разряд горьких неудач. Что мне принять трудно — это любой анализ, в котором степень успеха каждого из этих трех оценивается неодинаково. Их можно считать грандиозным успехом за способность к массовой мобилизации, за достижение отдельных значительных реформ в своих странах, таких что ситуация сегодня коренным образом отлична от ситуации, скажем, в 1900 г. и, для некоторых лиц и в некоторых отношениях, эта ситуация коренным образом лучше. Эти движения оказались горькими неудачами в том, что мы по-прежнему живем в капиталистической мироэкономике, которая, во всяком случае, отличается большим неравенством, чем в 1900 г. В каждой из этих стран все еще есть множественные формы угнетения, а движения эти скорее различными способами ограничивают, чем облегчают, нынешние протесты против некоторых из этих форм угнетения.
Стакан наполовину полон или стакан наполовину пуст? Быть может, мы задаем не тот вопрос. Вопрос — были ли для каждого из этих движений в XIX и XX вв. исторически альтернативные стратегии, которые в ретроспективе кажутся правдоподобными и могли бы достичь большего. Я в этом сомневаюсь. Переписывать историю на основе моделирования — упражнение во многом неумное. Но мне в самом деле кажется, что альтернативные движения, которые реально представлялись в каждом из указанных случаев, проиграли потому, что они были очевидно менее действенны с точки зрения неполучателей выгод системы, а сумма реформ, осуществленных доминирующими движениями, хоть чего-то, да стоит, даже если ни в одной из трех стран пост-капиталистической утопии нет. Как раз наоборот.
И все же итог очень неприятный, учитывая, какая невероятная социальная энергия была вложена в революционную деятельность в XX в. (и XIX в.). Я разделяю ощущение революционеров 1968 г., что старые левые во всех их вариантах к тому моменту во времени стали «частью проблемы». С тех пор, однако, левые всего мира не останавливались на достигнутом. Всемирная революция 1968 г. повсюду оказала огромное воздействие на силы, осмыслявшие себя как антисистемные. Наш способ анализа выявляет шесть основных следствий, каждое из которых я хочу сформулировать отдельно.
1. Двухшаговая стратегия — сперва взять государственную власть, затем трансформировать общество — сместилась от статуса самоочевидной (для большинства) истины к статусу сомнительного предположения.
2. Организационное допущение, будто политическая деятельность в каждом государстве будет наиболее результативной, если она будет протекать по каналам единой, спаянной партии, более не является общепринятым.
3. Представление о том, что внутри капитализма единственным фундаментальным конфликтом является конфликт между трудом и капиталом и что все прочие конфликты, в основе которых лежат различия по полу, расе, этничности, сексуальной ориентации и т. п., все вторичны, производны или атавистичны, более не разделяются большинством.
4. Идея о том, что демократия — это буржуазное понятие, препятствующее революционной деятельности, уступает дорогу мысли о том, что демократия может оказаться идеей глубоко антикапиталистической и революционной.
5. Идея о том, что увеличение производительности труда является сущностной предпосылкой построения социализма сменилась озабоченностью последствиями продуктивизма в отношении экологии, качества жизни и вытекающих отсюда последствий превращения в товар всего и вся.
6. Вера в науку как краеугольный камень строительства утопии уступил место скепсису по поводу классической науки и популярного сциентизма, в пользу готовности мыслить в терминах более сложного отношения между детерминизмом и свободной волей, порядком и хаосом. Прогресс более не является самоочевидным.
Ни одна из этих шести ревизий наших посылок не является вполне новой. Но революция 1968 г., поколебав легитимность старых левых, трансформировала сомнения, которые испытывала малая горстка лиц, в куда более распространенный ревизионизм, в самую настоящую «культурную революцию». Каждая из этих шести ревизий посылок сложна и допускает пространные разъяснения. Я этого сделать здесь не могу. Могу ишь обратиться к следствиям этих ревизий для антисистемной политической деятельности, в особенности для стратегии и тактики «революции».
Первым и наиболее фундаментальным следствием является то, что «революция» — как это слово употреблялось марксистско-ленинскими движениями — более не является жизнеспособной концепцией. Она более не имеет никакого смысла, во всяком случае, теперь никакого смысла. «Революции» полагалось описывать деятельность партии, ее борьбу за достижение государственной власти, ее роль как знаменосца труда в борьбе труда и капитала, ее презрение к демократии как всего лишь «буржуазным правам», ее приверженность повышению производительности, ее претензии на научность. Существуют ли еще партии, отвечающие этому описанию и привлекающие сколько-нибудь значительную поддержку? Если и есть таковые, я их вижу немного.
На их месте видим две вещи. Первая — это старые левые партии, часто со сменившимися названиями, борющиеся за электоральное выживание на основе эклектичных центристских программ, в которые они, кажется, и сами не очень-то верят, наследники смутного чутья социальной справедливости (таким же образом, как радикал-социалисты во Франции времен Третьей республики воплощали в себе традицию светскости). Вторая — это вечно эволюционирующий набор партий и движений, которые в выхолощенном виде представляют собой наследников революции 1968 г.: партии «зеленых», феминистские движения, движения угнетенных этнических и расовых так называемых меньшинств, движения геев и лесбиянок, а также то, что можно назвать низовыми коммунитарными движениями (base community movements).
В Соединенных Штатах в 1980-е гг. были разговоры о создании «Коалиции Радуги»[126] из такого рода движений. Но в итоге ничего путного из этой идеи не вышло. В самом деле, вступая в 1990-е, мы наблюдаем две громадные политические дилеммы для антисистемных движений всего мира.
Во-первых, новые антисистемные движения, возникшие из революции 1968 г., осуществили вполне успешную атаку на посылки, обручем стягивавшие старых левых, но с тех пор они барахтаются в поисках альтернативной стратегии. Имеет еще значение государственная власть или нет? Что могло бы быть основой для сколько-нибудь прочного союза между движениями? Время проходит, а ответы на эти вопросы кажутся все более похожими на ответы ныне крайне эклектичных движений старых левых.
Во-вторых, в 1990-е гг. наблюдается распространение начинавшихся в 1980-е гг. движений расистского и популистского толка. Однако довольно часто они используют темы и принимают тональности, которые частично пересекаются с тем, что делают новые антисистемные движения. Есть громадный риск политического смешения множества типов.
Вот мы каковы: истасканные, эклектичные остовы старых левых партий; никакой жизнеспособной концепции того, что мы называем революцией; новые антисистемные движения, полные сил, но без ясного стратегического видения; да еще новые расистско-популистские движения нарастающей силы. И посреди этого всего, осажденные защитники существующей капиталистической миросистемы никоим образом не разоружены и ведут политику гибкого откладывания противоречий, дожидаясь момента, когда они смогут провести свою собственную радикальную трансформацию от капиталистического способа производства к какой-то новой, но столь же неэгалитарной и недемократической миросистеме.
Давно прошло время, когда нам надо было с некоторой ясностью определить стратегию, альтернативную отжившей свой век стратегии «революции». Я думаю, что такое переопределение является всемирной коллективной задачей. Здесь могу лишь указать некоторые направления действий, которые могли бы стать элементами такой стратегии, но которые сами по себе в целостную стратегию не складываются.
1. Во-первых, это возвращение к традиционной тактике. Повсюду, на каждом рабочем месте, мы должны стремиться выжать больше, то есть — добиваться того, чтобы большая доля прибавочной стоимости удерживалась рабочим классом. Когда-то это казалось таким очевидным, но было обойдено вниманием в силу самых различных причин: из-за боязни тред-юнионизма и экономизма у партий; из-за протекционистских тактик рабочих в областях высоких зарплат; из-за действующих с логикой работодателей государственных структур, в которых доминировали движения. Одновременно мы должны напирать на необходимость полной интернализации затрат на каждом предприятии. При постоянном нажиме на местном уровне, таковая интернализация и прибавки — больше в Детройте, больше в Гданьске, больше в Сан-Паулу, больше на Фиджи — способны глубоко поколебать закономерности накопления капитала.
2. Во-вторых, повсюду, в каждой политической структуре на каждом уровне, больше демократии, то есть, больше народного участия и больше открытости в принятии решений. Опять же, когда-то представлявшееся очевидным, это направление сдерживалось глубоким недоверием левых движений к психологии масс, откуда и происходил их авангардизм. Быть может, это было правомерно в XIX в., но трансформация в лучшую миросистему не будет возможна без неподдельной, глубоко осознанной народной поддержки, которую необходимо создать и развить посредством большей демократии уже сейчас.
3. В-третьих, левым всего мира надо определиться с их дилеммой в отношении универсализма и партикуляризма. Наполеоновскому имперскому универсализму, примеряемому старыми левыми, поставить в заслугу нечего. Но и бесконечное прославление все более и более малых партикуляризмов ни к чему. Нам надо искать способ конструирования нового универсализма, который бы покоился на фундаменте бессчетных групп, а не на мифическом, атомизированном индивидууме. Но это требует такого глобального социального либерализма, какой мы принять не склонны. Посему нам надо придать операциональный смысл (а не только разрекламированность) «rendez-vous de donner et de recevoir»[127] Сенгора[128]. Надо попробовать на бессчетных местных уровнях.
4. В-четвертых, нам следует осмыслять государственную власть как тактику, утилизовать ее, когда только сможем и для любых непосредственных нужд, не инвестируя ее и не усиливая ее. Прежде всего мы должны избегать управления системой на любом уровне. Мы должны прекратить ужасаться при мысли о политическом сломе системы.
Трансформирует ли это систему? Не знаю. Мне это видится как стратегия того, как «перегрузить» систему, принимая всерьез идеологические лозунги либерализма, чего сами либералы никогда не предусматривали. Что могло бы перегрузить систему больше, нежели, к примеру, свободное перемещение людей? А помимо перегрузки системы, это стратегия того, как «сохранить свои варианты» и сразу же перейти к лучшему, оставляя всю ответственность за управление существующей миросистемой тем, кому она выгодна, и сосредоточиваясь на созидании новой социальности на местном и мировом уровне.
Коротко говоря, мы должны сделаться стойкими, практичными, оставляющими свой след рабочими в винограднике, обсуждать наши утопии и продвигаться вперед. Когда нынешняя миросистема рухнет на нас в течение ближайших пятидесяти лет, нам надо будет иметь готовую содержательную альтернативу, которая была бы коллективным творением. Лишь тогда у нас будет шанс добиться грамшианской гегемонии[129] в мировом гражданском обществе, а тем самым, и шанс победить в борьбе против тех, кто стремится все поменять, чтобы ничего не менялось.
Марксизму… неминуемо назначено погибнуть, рано иди поздно, и это относится и к его форме как теории… В ретроспективе (и только в ретроспективе) по тому, как он погибнет, будет возможно сказать, из какого теста был сделан марксизм.
Смерть Маркса констатировали регулярно и столь же часто его реанимировали. Подобно любому мыслителю его масштаба, прежде всего Маркса стоит перечитывать в свете текущих реальностей. Сегодня вновь умирает не только Маркс, но и целый ряд государств, которые назвались марксистско-ленинскими и, в основном, разваливаются. Кого-то это радует, кого-то печалит, но мало кто пытается подвести разумный и всесторонний итог этому опыту.
Вспомним вначале, что марксизм — не полное собрание идей и сочинений Маркса, но уж скорее множество теорий, анализов и рецептов политического действия, несомненно, вдохновленных рассуждениями Маркса, из которых сделали нечто вроде догмы. Эта версия марксизма, доминирующая версия, явилась продуктом деятельности двух исторически существовавших партий, которые ее сконструировали, в тандеме и последовательно, совместно, но не в сотрудничестве друг с другом: германской социал-демократической партии (особенно до 1914 г.) и партии большевиков, позднее ставшей Коммунистической партией Советского Союза.
Хотя эта доминирующая версия марксизма никогда не была единственной, другие версии имели крайне ограниченную аудиторию, по крайней мере, до сравнительно недавнего времени. Истинные истоки «взрыва» марксизма, о котором писал Лефевр (Lefebvre 1980), можно обнаружить в мировой революции 1968 г. Это событие более или менее совпадает с наступлением брежневского застоя в СССР и с последующим ростом неупорядочности и дезинтеграции внутри так называемого социалистического блока.
Это совпадение несколько запутывает анализ, ибо оно вовлекает нас в непростое дело разграничения аргументов «марксизма партий» (доминирующей версии марксизма) — которые оказались сильно скомпрометированы, если не вовсе опровергнуты, крушением «реального социализма» — и аргументов самого Маркса (или по крайней мере тех аспектов его мысли и марксистской практики), которые не имели отношения, по крайней мере существенного, к этому историческому опыту. Мой аргумент достаточно прост. Умер марксизм как теория современности, теория, развивавшаяся вкупе с теорией современности либерализма, в действительности во многом вдохновлявшаяся ею. Еще не умер марксизм как критика современности и ее исторического проявления — капиталистической мироэкономики. Умер марксизм-ленинизм как реформистская стратегия. Еще не умер антисистемный напор — народный и «марксовский» (Marxian)[130] в своем языковом выражении — который вдохновляет реальные силы общества.
Я полагаю, что доминирующий марксизм, ставший марксизмом-ленинизмом, основывался на пяти основных предположениях, выработанных не учеными-марксоведами, а воинствующими марксистами, как явствует из практики партий за долгие годы.
Для того чтобы достичь коммунистического общества — конечной цели человечества, необходимым первым шагом было как можно быстрее взять государственную власть. Это возможно лишь путем совершения революции.
Этот тезис не столь самоочевиден, как кажется. Что значит — «взять государственную власть»? И еще труднее: что есть «революция»? Внутрипартийные дебаты по этим тактическим вопросам всегда были жаркими, но так никогда и не привели к окончательным выводам. Именно поэтому собственно политические решения были во многом разнообразны и неизменно носили несколько оппортунистический характер.
Однако же, преобладали два образа: либо народное восстание, либо ошеломляющая победа на выборах. В том и другом видели событие, приводящее в движение кардинальные, далеко идущие перемены во властных структурах, после которых поворот вспять считался невозможным.
Партии вне власти любыми доступными им средствами стремились достичь такого поворотного пункта. Достигавшие власти (пусть даже путем, не предусмотренным в теории) любыми средствами стремились остаться у власти, чтобы тем самым доказать, что «революция», в самом деле, являлась необратимым поворотным пунктом. Приход партии к власти в этом смысле виделся аналогичным пришествию Христа на землю. Он не представлял собою конца времен — куда там, — но это был такой момент, когда история трансформировалась. События 1989–1991 гг. оказались таким потрясением, особенно для марксистов-ленинцев, именно потому, что эти события камня на камне не оставили от концепции необратимой исторической трансформации. Это было больше, чем глубокое разочарование, эти события означали ниспровержение базовых посылок политического действия.
Для того чтобы взять и удержать в своих руках государственную власть, так называемым прогрессивным силам и/или рабочему классу было крайне важно создать всеобщую организованную партию.
Независимо от того, была ли то массовая партия, за которую выступали германские социал-демократы, или же партия авангарда, за которую выступали большевики, этой партии полагалось играть роль духовной отчизны ее лидеров и членов, призванных посвятить всю свою жизнь достижению и удержанию государственной власти.
Тем самым в партии видели главное (даже единственное) устремление в жизни ее членов. Всякая связь с другими организациями, или даже всякий интерес вне рамок программы партии, представлялись серьезной угрозой ее дееспособности. Именно в этом, куда больше, чем в доктринальном атеизме, генезис великой подозрительности к религиям. По той же причине партия враждебно относилась к националистическим, этническим, феминистским и прочим подобным движениям.
Коротко говоря, партия декларировала, что классовые конфликты извечны, а все прочие конфликты эпифеноменальны. Посему партия неоднократно приводила доказательства того, что эти прочие схватки составляют отклонение от центральной задачи, если только они не интегрируются в текущую программу партии из сиюминутных, второстепенных, тактических соображений. Более всего партия опасалась, что ее члены не верны ей всецело и неотступно. Можно сомневаться в том, удавалось ли партиям у власти хоть когда-нибудь создать подлинно тоталитарное государство, но как будто вовсе нет сомнения, что создать тоталитарные партии им удалось.
Между этими двумя тезисами было фундаментальное противоречие. При том что второй тезис о структуре партии изначально замышлялся и казался неплохо приспособленным для мобилизации, необходимой для достижения власти, он был никуда не годным принципом, когда партия уже находилась у власти. Роль партии у власти была в высшей степени двусмысленной. В действительности, в той мере, в какой она вообще функционировала, партия у власти попросту оказывалась органом принятия решений, внутри которого крохотная группа решала все текущие вопросы. Власть руководства носила абсолютно личный характер и была окутана непрозрачным ореолом соучастия. Для большинства своих членов партия стала всего лишь инструментом индивидуальной социальной мобильности в повседневной жизни.
К тому моменту партия была чем угодно, только не духовной отчизной. Беспартийным она казалась совершенно нелегитимной структурой, а партийные относились к ней все больше цинично. Партия была реальностью, которую приходилось брать в расчет, но преданности ей не было ни у кого. Именно из-за природы партии после взятия власти «революция» не оказалась необратимой. Главной целью тех, кто стремился разрушить коммунистические режимы, было изгнать такую партию из власти, как только позволит изменившийся мировой контекст.
Для того чтобы перейти от капитализма к коммунизму, необходимо было пройти через этап, названный диктатурой пролетариата, то есть передать власть всецело и исключительно рабочему классу.
Эти два ключевых слова — диктатура и пролетариат — оба вызывали вопросы. Безотносительно к тому, какое значение придавалось «диктатуре» изначально, его реальным историческим значением явилось отрицание в этих режимах всех так называемых буржуазных гражданских прав, которые создавались (по крайней мере, частично) в парламентских демократиях «либеральных» государств. Всякая организация, не контролируемая партией, лишалась не только свободы слова, но и самого права на существование. Это же было верно для любых центров интеллектуальной деятельности, утверждавших какую-либо независимость от партии.
Тем не менее, даже если публичные дебаты представляли собой монолог, из этого не следует, что никакой политической дискуссии или разногласий не было. Однако же дебаты носили сугубо приватный характер и ограничивались горсткой людей. Изредка поднимавшийся ропот населения, который иногда накладывал кое-какие ограничения на принятие политических решений, являлся единственной формой выражения настроений народа.
Диктатура претендовала на легитимность в силу того, что государство и партия «представляли» рабочий класс. Какова была действительность? Разумеется, многие лидеры в своей юности были рабочими, — несомненно, таковых было больше, нежели в других государствах миросистемы. Но став членами правящего класса, эти лица «обуржуазивались» и составляли теперь пресловутую номенклатуру.
Несомненно, верно было и то, что среди обычных людей квалифицированные рабочие зачастую зарабатывали столько же, а то и больше, чем школьный учитель или средний «работник умственного труда». Эта ситуация представляла собой зеркальное отражение обычной иерархии заработной платы. Но перевернуть иерархию заработной платы и упразднить ее — не одно и то же.
По месту работы у рабочего не было возможности воспользоваться своими профсоюзными правами в отношении администрации предприятия. На деле возможностей выдвижения требований у рабочего было меньше, чем в несоциалистических государствах. Рабочие имели, тем не менее, существенную компенсацию: социальные гарантии (особенно гарантии сохранения рабочего места) и неявное право на низкий уровень производительности труда. Но на деле эти социальные преимущества зависели от общих доходов государственной казны, и когда государства начинали испытывать серьезные финансовые трудности, отчасти вызванные низкими уровнями производительности труда, страдала социальная «страховочная сеть». Так называемые социалистические государства более не могли выполнять свои обещания, и в результате разразился социальный кризис. Из этого кризиса возникла «Солидарность» и все последующие события.
Несмотря на все официальные речи, почти никто не думал, что действительно живет в государстве рабочих. Самое большее, считали, что живут при режиме, стремящемся к улучшению условий жизни рабочих — иными словами, в реформистском государстве. Когда те немногие преимущества, что предлагались этими государствами, пошли на убыль, режимы утратили свою социальную базу.
Социалистическое государство составляло необходимый этап на всеобщем, верном пути прогресса, ведущем в коммунистическую утопию.
Это была ленинистская (или точнее, сталинистская) версия теории прогресса, сама по себе являвшаяся наследием Просвещения, доставшейся марксизму (а также и либерализму), наследием, которое, в свою очередь, в силу определенного рода Aufliebung (снятия) было секуляризованной версией христианской эсхатологии.
Теория этапов, основанная на непоколебимой вере в прогресс, оправдывала все. Утверждая, что все, что бы партия — непогрешимый гарант прогресса — ни делала, — все правильно, эта теория обеспечивала моральные и рациональные устои не только для первых трех тезисов, но и для всяких отклонений от путей, очерченных марксистской традицией.
Поскольку каждый этап следовал правилам социальной эволюции, теоретически, регресса быть не могло. Более того, поскольку эти исторические этапы предопределялись партией, каждый член партии по определению становился апостолом прогресса. Наконец, ввиду того, что у власти теперь стояли рабочие, государство не могло не продвигаться вперед безошибочно. Теория прогресса допускала, пожалуй, даже требовала, чтобы более молодые революционные государства находились под защитой более передовых революционных государств — система иерархии старшинства, которая, как предполагалось, господствовала в семье марксистско-ленинских государств (и даже вообще всех прогрессивных государств). То, что одни описывали как империализм, другие называли естественным долгом. До тех пор, пока общественное мнение имело основания верить в реальность прогресса, это право сильнейшего не казалось слишком уж шокирующим. Но стагнация, усугублявшая латентные конфликты, возбуждала антиимпериалистические настроения, направленные против Советского Союза, и тем самым вела не только к расшатыванию марксистско-ленинских государств, но и к слому «мира» социалистических государств как такового — геополитического концепта, от которого теперь ничего не осталось.
Для того чтобы совершить переход от этапа социализма (партии у власти) к этапу коммунизма, необходимо было «строить социализм», то есть осуществлять национальное развитие.
Коммунистические партии приходили к власти в суверенных, независимых (но осажденных) государствах. В то время как Маркс предсказывал, что первые революции произойдут в наиболее технологически передовых странах, на самом деле последующие захваты власти произошли в периферийных и полупериферийных зонах мироэкономики.
Таким образом «строительство социализма» претерпело немалую метаморфозу. Оно приняло характер процесса, благодаря которому полупериферийные (и даже периферийные) государства намеревались догнать центральные зоны капиталистической мироэкономики. В этой программе было три основных элемента.
Первым из них было планирование, повлекшее за собой создание крайне тяжеловесных бюрократических структур. Эти структуры довольно неплохо справлялись со своим делом в период «первоначального накопления». Но по мере того как инфраструктура модернизировалась, аппарат планирования вынужден был брать на себя гораздо более сложные задачи, а этому препятствовала роль партии. В конечном итоге планирование превратилось в своеобразный переговорный процесс между хозяйственниками, которые постоянно задним числом пересматривали планы, с тем чтобы подогнать их под реальные результаты. Это явно было формулой неудачи.
Вторым элементом в «строительстве социализма» была тотальная индустриализация, как можно более автаркического свойства. При постановке этой цели упустили из виду тот факт, что индустриализация — это нечто большее, нежели сооружение тяжелых промышленных агрегатов, — что она заключает в себе соображения рентабельности, которые, в свою очередь, находятся в зависимости от постоянно развивающегося распространения технологий по всему миру. На деле, по мере распространения по всему миру технологического прогресса (стимулом к которому в немалой степени было «строительство социализма») промышленность социалистических государств становилась все менее и менее конкурентоспособной и оттого все менее и менее способной вносить свой вклад в догоняющее развитие.
Третьим элементом было превращение всего в товар, столь необузданное, что без иронии лицезреть его было трудно, до того являл он собой противоположность всей риторике о коммунистическом обществе.
И все же, для обеспечения планирования и индустриализации, было необходимо, чтобы труд и все прочее подчинялось рыночным трансакциям, пусть бы даже трансакции эти строго централизованно контролировались.
Вначале национальное развитие представлялось немалым достижением социалистических стран. Темпы роста были высокими, оптимизм — оправданным. Но экономическая стагнация 1970-х и 1980-х гг. показала, что эти государства являлись такими же периферийными или полупериферийными, как и все прочие государства «третьего мира». Это явилось огромным разочарованием для этих государств, прежде похвалявшихся своими быстрыми темпами национального развития.
В общем, случилось так, что один за другим, каждый из пяти тезисов партийного марксизма (реального марксизма) стал рассматриваться с известным скепсисом теми самыми лицами, благодаря которым эти режимы существовали. Избавляясь от марксизма-ленинизма, они думали, что избавляются от самого Маркса. Но это не так-то просто. Выпроводишь Маркса в дверь, а он грозится пролезть в окно. Ибо Маркс не исчерпал своего политического значения и своего интеллектуального потенциала (как раз наоборот). К этому как раз сейчас и обратимся.
Мысль Маркса содержит четыре ключевых идеи (идеи в основном, но не исключительно марксовские), которые мне кажутся по-прежнему полезными, даже незаменимыми для анализа современной миросистемы. Несмотря на весь отрицательный опыт марксистско-ленинских движений и государств в XX в. эти идеи по-прежнему высвечивают тот политический выбор, который нам надо сделать.
«Совершенно ясно, что идентичность марксизма всецело зависит от определения, важности и правомерности его анализа класса и классовой борьбы. Без этого анализа марксизма нет…» (Balibar 1991, 156).
Для начала давайте не будем забывать, что большая часть внутренней оппозиции марксистско-ленинским партиям-государствам была выражением классового конфликта, конфликта рядовых рабочих и этой новой, несколько своеобразной, разновидности буржуазии — номенклатуры. (Анализируя номенклатуру в польской ситуации 1980–1981 гг., Маркс провел бы время столь же упоительно, как при анализе классовой борьбы во Франции в период между 1848 и 1851 гг.)
Концепция о том, что различные классы имеют различные, в действительности антагонистические, интересы, — это идея, изобретенная не Марксом. Она витала в воздухе в Западной Европе во всех основных дискуссиях с 1750 по 1850 гг. Изначально это даже не была левая концепция. Однако Маркс и Энгельс придали ей немалую популярность в «Манифесте коммунистической партии», и с тех самых пор она является почти что определяющей концепцией рабочих движений.
Основных возражений этой концепции было два. Первое — возражение моральное, и стало быть, политическое. Оно строилось так: допустим, кое-где есть классовые конфликты, но они не являются чем-то неизбежным или желательным. Это равнозначно тому, что классовая борьба есть лишь один из возможных политических вариантов (а стало быть, добровольный выбор) и потому ее моральный и рациональный характер — дело отнюдь не бесспорное. Лица (обычно в правой части политического спектра), развертывающие подобную аргументацию, на деле проповедуют перед рабочим классом политику переговоров, примиренчества и соглашательства.
Какой бы действенной ни была такая политика, подобные рекомендации чужды марксистскому анализу. Хотя в письме Маркса неоспоримо присутствует определенный характерный тон морализирования, сам Маркс никогда не претендовал на то, чтобы быть проповедником или пророком. Скорее он притязал на то, чтобы быть аналитиком, научным аналитиком. Стало быть, всякий, кто желает опровергнуть Маркса, обязан поставить себя на тот же уровень анализа. Маркс не призывал рабочих (или кого-либо еще) начать классовую борьбу, он заметил, что они уже ведут такую борьбу, часто даже сами того в полной мере не осознавая.
В основе аргументации Маркса лежали две широко (если не повсеместно) принимавшиеся посылки. Первая состояла в том, что все люди стремятся улучшить материальные условия своей жизни и потому борются против тех, кто их эксплуатирует или пользуется их трудностями. Это сильное утверждение, отрицать его трудно. Тот факт, что эксплуатируемые часто слабы, смирились и боятся, и редко когда сильны, полны решимости и дерзки, быть может, верен. Но это лишь комментарий о тактических вероятностях классовой борьбы, а вовсе не опровержение ее существования.
Вторая посылка, лежащая в основе аргументации Маркса, состояла в том, что в объективно параллельных или сходных ситуациях люди имеют тенденцию действовать сходным образом, это позволяет говорить о групповых реакциях (в данном случае, о классовых реакциях), хотя, конечно же, никакая группа никогда не бывает полностью однородной или монолитной. Далее, если отказаться анализировать действия социальных групп, оказывается невозможно объяснить социальную реальность. Опять-таки, Маркс всего лишь подчеркивал историческую реальность классовой борьбы. Для того чтобы выдвинуть аргументы против этой посылки, мы должны эмпирически показать, что такого рода борьбы не происходит, что, разумеется, очень непросто. Или же надо выдвинуть аргумент, несколько более правдоподобный, о том, что замечание в отношении классовой борьбы верно, но утрировано. При таком взгляде важность классовой борьбы оказывается меньше, чем указывают марксисты, потому что другие формы борьбы выступают более рельефно. Это частое возражение, и не только справа. По всему миру аналитики подчеркивают значимость борьбы национально-освободительной, расовой, этнической, религиозной и гендерной. Ясно, что такого рода схватки существуют и они значимы, и надо признать, что марксисты (включая самого Маркса) долгое время имели тенденцию пренебрегать ими, чернить, игнорировать, даже осуждать их — по одной простой причине: их преследовал ужас перед разъединением рабочего класса и посему они всеми способами старались преодолеть это размежевание. Это подвигло их осознанно умалять теоретическую важность всякого раскола в обществе, кроме классового.
Недостаточность марксистского анализа националистической, расовой, этнической или гендерной борьбы широко отмечается уже, по меньшей мере, два десятилетия — то есть задолго до крушения коммунистических режимов в 1989 г. Однако сделаем ли мы из-за этого вывод, что все эти социальные схватки равнозначны? Маркс сам попытался показать в работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», как выступления мелких собственников-крестьян в конечном итоге явились формой борьбы рабочего класса.
Тезис о том, что классовая борьба неизбежна и имеет фундаментальное значение, никоим образом не опровергается всплеском других форм борьбы, ибо всегда возможно аргументированно заявлять, что последние являлись замаскированными формами первой (см. Wallerstein 1991a, 1991b). В самом деле, тезис Маркса во многом усиливается, до такой степени, что можно привести убедительные доказательства того, что многие классовые схватки ведутся под ярлыком борьбы между «народами». Конечно же, нам следует пояснить, как и почему так происходит. Но сделав это, мы будем иметь более твердое понимание взлетов и падений истории нового времени. Нечего и говорить, однако, что тогда уже невозможно будет превозносить заслуги единой, всеобъемлющей организованной партии.
Маркс придает немалое значение феномену поляризации, понимаемому в двояком смысле. С одной стороны, Маркс настаивает на тенденции к экономической поляризации, обнищанию, под которым он имеет в виду, что бедные становятся беднее, а богатые — богаче. С другой стороны, он также стремится анализировать социальную поляризацию, под которой он имеет в виду, что каждый становится или буржуа, или пролетарием, а все промежуточные и труднокатегоризуемые группы исчезают.
Тезис об обнищании давно встречает сильное сопротивление на том основании, что в течение, по крайней мере, столетия реальный доход рабочего класса в индустриальных странах повышается. Из этого делался вывод: никакой абсолютной поляризации нет и даже относительная поляризация снизилась благодаря перераспределениям государства благосостояния. Таким образом, утверждали — Маркс явно ошибался.
Безусловно верно то, что реальный доход рабочего класса (или, точнее, квалифицированных рабочих) повышался, так, что абсолютной поляризации между буржуазией и пролетариатом не произошло (хотя не столь ясно — чтб мы можем сказать об относительной поляризации). Но беря каждое индустриальное государство изолированно, мы совершаем ту же теоретическую ошибку, которую делали и марксисты, объединенные в партии, и классические либералы. В действительности, страны, о которых идет речь, являются лишь частью целого капиталистической мироэкономики и именно в рамках последней происходят процессы, описанные Марксом. Стоит взять за единицу анализа капиталистическую мироэкономику, как сразу же видишь две вещи.
Во-первых, на уровне мироэкономики обнищание постоянно. Оно не только относительное (это принимает даже Мировой банк), но носит и абсолютный характер (о чем свидетельствует, к примеру, растущая неспособность периферийных зон обеспечить достаточное количество основных продуктов питания для своего населения).
Во-вторых, наблюдение, касающееся повышающихся реальных доходов рабочего класса в индустриальных странах, искажается чрезмерно узкой перспективой. Мы часто склонны забывать, что все эти страны (изначально в основном Соединенные Штаты, но на сегодняшний день все) — это страны иммиграции, принимающие постоянный поток иммигрантов из периферийных зон, и эти иммигранты не извлекают выгод из этих повышающихся реальных доходов. А это — еще один способ напомнить об отношении классовой борьбы и борьбы «народов», на что указывалось ранее.
«Рабочий класс», реальные доходы которого действительно повышаются, состоит по большей части из местных «туземных», или этнически доминирующих, групп. Нижний слой, однако, — это слой преимущественно иммигрантов первого или второго поколения, для которых экономическая поляризация остается реальностью. Не будучи «местного» происхождения, они имеют тенденцию вести свою классовую борьбу под знаменем борьбы за права угнетенных рас и этнических групп. Социальную поляризацию можно отрицать, лишь давая истинной буржуазии и пролетариату чересчур узкие определения (по преимуществу отражающие социальную ситуацию XIX в.). Если же мы применим более полезное определение — лица, живущие по существу на текущие доходы, которые, однако же, поляризуются — то тогда увидим, что Маркс был совершенно прав. Даже большая доля населения мира попадает в ту или другую категорию. Они живут не со своей собственности и не на ренту, но на доход, который извлекают из своего включения в настоящее время в реальные экономические процессы мира.
Маркс был материалистом. Он полагал, что идеи не приходят из ниоткуда и не являются просто продуктом раздумий интеллектуалов. Наши идеи, наши науки отражают социальную реальность нашей жизни, говорил он, и в этом смысле все наши идеи производны от конкретного идеологического климата. Многие с удовольствием указали, что эта логика должна быть приложима и к самому Марксу, и к рабочему классу, который Маркс поместил в специальную категорию, так как считал его универсальным классом. Разумеется, эта критика правомерна, но она лишь расширяет ту область, к которой применимы аргументы Маркса.
Сегодня, когда вновь открылось для обсуждения все историческое и обществоведческое интеллектуальное наследие XIX в., размышлять о социальных базисах наших идей и наших мыслителей представляется необходимым как никогда. Очевидно, что не Марксом выдуман тезис о социальной детерминации идей, даже несмотря на то, что этот тезис оказался связан с его мировоззрением. Общепринято считать этот тезис марксовским. Поэтому нет оснований недооценивать как важность анализа идеологий (включая марксизм), так и важность вклада Маркса в этот анализ.
Концепт отчуждения известен менее других, поскольку сам Маркс использовал его не столь часто. Тем более, что некоторые аналитики даже приписывают этот концепт только «молодому Марксу» и потому отметают его. В этом они явно не правы, поскольку, как мне кажется, концепт отчуждения имеет фундаментальное значение для мысли Маркса.
Рассматривая отчуждение как воплощение зол капиталистической цивилизации, Маркс в его ликвидации видел величайшее достижение будущего коммунистического общества. Ибо, по Марксу, отчуждение есть тот недуг, который, в своем главном воплощении — собственности — разрушает цельность человеческой личности. Бороться против отчуждения — значит, бороться за то, чтобы восстановить людям их достоинство.
Оспаривать этот тезис можно единственным образом: выдвигать доказательства того, что отчуждение есть неизбежное зло (своего рода первородный грех), что с ним невозможно что-либо сделать, разве что со временем можно ослабить его наиболее губительные выражения. Тем не менее, трудно было бы отрицать, что глубинной причиной всех значительных социальных возмущений нашего времени является не что иное, как отчуждение.
Маркс предлагает нам возможность представить социальный порядок иного типа. Несомненно, его часто упрекали в том, что он недостаточно ясно проговаривал свои утопии, но тогда это предстоит сделать нам. Его мысль никуда не делась. Если ее полностью игнорировать, кому, или чему, это пойдет на пользу?
Литература
Balibar Etienne. From class struggle to classless struggle? // Race, nation, class, ed. E. Balibar and I. Wallerstein. London: Verso. L: Verso, 1991. P. 153–184.
Lefebvre Henri. Marxism exploded // Review, 4, 1985. P. 19–32.
Wallerstein Immanuel. Class conflict in the capitalist world-economy // Race, nation, class, ed. E. Balibar and I. Wallerstein. London: Verso. L: Verso, 1991. P. 115–124.
Wallerstein Immanuel. Social conflict in post-independence Black Africa: the concepts of race and status-group reconsidered // Race, nation, class, ed. E. Balibar and I. Wallerstein. London: Verso. L: Verso, 1991. P. 187–203.
1989–1991 гг. обозначили решающий поворотный пункт современной истории. С этим, кажется, согласны все. Но от чего к чему произошел поворот? 1989 — это год так называемого конца так называемых коммунистических режимов. 1990–1991 гг. — непосредственные временные границы так называемой войны в Персидском заливе.
Эти два события, теснейшим образом связанные, вместе с тем совершенно различны по характеру. Конец коммунистических режимов обозначил окончание эпохи. Война в заливе — начало эпохи. Одно событие закрывает, другое открывает. Одно взывает к переоценке, другое к оценке. Одно — история обманутых надежд; другое — история еще не реализованных страхов.
И все же, напоминает нам Бродель, «события — это пыль», даже великие события. События не обретают смысла, пока мы не можем включить их в ритмы conjunctures[131] и в тенденции longue duree[132]. Но это легче сказать, чем осуществить, поскольку мы должны еще решить, какие conjunctures и какие структуры имеют отношение к проблеме, наиболее релевантны ей.
Давайте начнем с конца коммунистических режимов. Я определил его как конец эпохи, но какой эпохи? Будем ли мы анализировать его как конец послевоенной эпохи (1945–1989 гг.) или как конец коммунистической эпохи (1917–1989 гг.), или как конец эпохи Французской революции (1789–1989 гг.), или же как конец восхождения современной миросистемы (1450–1989 гг.)? Его можно интерпретировать во всех этих смыслах.
Позвольте мне, однако, отвлечься на время от последней из интерпретаций и начать с анализа этого периода как окончания эпохи 1789–1989 гг., с ее двумя ключевыми революционными движениями — 1548 и 1968 гг. Заметьте, пока что мы не упоминаем о 1917-м. Как можно охарактеризовать этот период? Как период промышленной революции? Буржуазной(ых) революции(ий)? Демократизации политической жизни? Современности? Каждая из этих интерпретаций является общим местом и обладает некоторой (и даже немалой) убедительностью.
Вариацией на эти темы, причем наиболее точной, пожалуй, могло бы стать определение эпохи 1789–1989 гг. как эпохи триумфа и господства либеральной идеологии; в этом случае 1989 г., год так называемого конца коммунистических режимов, на самом деле обозначил бы падение либерализма как идеологии. «Возмутительно и неправдоподобно! Это при возрождении-то веры в свободный рынок и права человека!» — скажете вы? Тем не менее этот так. Но, чтобы оценить доказательства, давайте начнем с самого начала.
В 1789 г. во Франции произошли политические потрясения, которые назвали Французской революцией. Как политическое событие, она прошла через много фаз, от начальной фазы неопределенности и замешательства к якобинской фазе, а затем, через междуцарствие Директории, — к наполеоновской фазе. Мы можем доказать, что в определенном смысле революция нашла свое продолжение в последующих революциях 1830, 1848, 1870 гг., и даже в Сопротивлении во время Второй мировой войны. Через все эти события был пронесен лозунг «свобода, равенство, братство» — звонкий клич современного мира, который оказался исключительно двусмысленным.
Итоги Французской революции, если говорить собственно о Франции, весьма неоднозначны. Произошли необратимые перемены, которые действительно многое изменили, и было много кажущихся перемен, которые не изменили ничего. Была преемственность между «старым порядком» и революционным процессом, как давно показал Токвиль[133], и были решительные разрывы. Однако не эти итоги для Франции являются предметом нашего внимания. Двухсотлетний юбилей с его банальностями уже прошел.
Влияние Французской революции (взятой в широком смысле) на миросистему как целостность — вот та тема, которой я хотел бы заняться. Французская революция преобразовала умонастроения и положила начало «современности» как мировоззрению современного мира. Под современностью мы понимаем восприятие нового как чего-то хорошего и желаемого, потому что мы живем в мире, на каждом уровне нашего существования пронизанном прогрессом. Если говорить конкретно о политической арене, современность означает признание перемен «нормой» в противовес восприятию их чем-то «ненормальным» и преходящим, случайным. Наконец, этос, созвучный структурам капиталистической мироэкономики, стал так широко распространен, что даже те, кто чувствуют себя при нем неуютно, вынуждены считаться с ним в своем публичном дискурсе.
Проблема стала состоять в том, как обходиться с «нормальностью» изменений на политической арене, ведь те, кто потерял власть, всегда стремятся вернуться к ней. Различные подходы к тому, как обходиться с «нормальностью» перемен, составляют суть того, что мы стали называть «идеологиями» современного мира. Первой идеологией, вышедшей на сиену, был «консерватизм», тот взгляд, что от изменений следует воздерживаться как можно дольше, а их размах необходимо сдерживать как можно энергичнее. Заметим, однако, что ни один серьезный консервативный идеолог никогда не предлагал полной неподвижности, то есть не занимал позицию, которой можно было придерживаться в предшествующую эпоху.
Ответом «консерватизму» стал «либерализм», который рассматривал разрыв со «старым порядком» как решающий политический разрыв и конец эпохи «незаконных» привилегий. Политическая программа, воплощенная в идеологии либерализма, состоит в совершенствовании современного мира средствами продолжающейся «реформы» его институтов.
Последней появилась идеология «социализма», которая отвергала индивидуалистические презумпции либеральной идеологии и настаивала на том, что общественная гармония не придет просто в результате освобождения индивидов от всех ограничений, навязываемых традицией. Скорее общественная гармония должна быть социально сконструирована, и для некоторых социалистов она могла быть сконструирована лишь; в результате длительного исторического развития и великой социальной j битвы, «революции».
Все три идеологии уже присутствовали к 1848 г. и с тех пор в течение XIX и XX вв. вели между собой шумные битвы. Повсюду создавались политические партии, явно отражающие эти идеологические позиции. Строго говоря, никогда не существовало бесспорной и окончательной версии ни одной из этих идеологий, всегда существовало немало путаницы с разграничительными линиями между ними. Однако как в профессиональном, так и в народном политическом дискурсе всегда было общепризнанным существование этих идеологий и то, что они представляли три разных «настроения», три различных стиля политики при признании перемен нормой: политика осторожности и осмотрительности; политика постоянной рациональной реформы; политика ускоренного преобразования. Иногда мы называем это политикой правых, центра и левых.
Необходимо отметить три момента, касающиеся идеологий в период, последовавший за 1848 г., потому что всемирная революция 1848 г. — она совмещала первое появление сознательного рабочего движения как политического действующего лица с «весной народов» — определила политическую повестку дня на следующие полтора века. С одной стороны, «потерпевшая поражение» революция (революции) 1848 г. показала (показали), что политические изменения не будут ни такими быстрыми, как хотелось бы ускорителям, ни такими медленными, как хотелось бы осторожным. Наиболее убедительным предсказанием (именно предсказанием, а не пожеланием) была постоянная рациональная реформа. Таким образом, либеральный центр добился триумфа в центральных зонах мироэкономики.
Но кто должен был осуществлять эти реформы? Здесь обнаруживается первая аномалия, которую следует рассмотреть. При начальном расцвете идеологий, между 1789 и 1848 гг., все три идеологии занимали в антиномии государство — общество явно антигосударственные позиции. Центральный пункт этой антиномии также был последствием Французской революции. Консерваторы разоблачали ее как попытку использовать государство для подрыва и отрицания институтов, понимавшихся как основополагающие для общества, — семьи, общины, церкви, монархии, феодальной иерархии. Либералы, однако, также разоблачали государство как структуру, которая мешала каждому индивидууму — который считался ими главным действующим лицом в конституировании общества — преследовать свои собственные цели, как он/она определил(а) их для себя, основываясь на том, что Бентам называл «калькуляцией удовольствия и боли»[134] И социалисты тоже отвергали государство на том основании, что оно отражает волю привилегированных вместо воли всего общества. Потому для всех трех идеологий «отмирание государства» казалось искренне желаемым идеалом.
И тем не менее — в этом и состоит аномалия, о которой мы упомянули — несмотря на этот единодушно отрицательный взгляд на государство в теории, на практике (особенно после 1848 г.) выразители всех трех идеологий многими путями двигались к усилению государственных структур. Консерваторы пришли к взгляду на государство как на замещающий механизм, ограничивающий то, что они считали распадом морали, в связи с тем, что традиционные институты более не были в состоянии выполнять эту функцию либо не могли ее выполнять без поддержки государственных полицейских учреждений. Либералы пришли к взгляду на государство как на единственный рациональный механизм, способный поддерживать устойчивую скорость и правильное направление реформ. Социалисты после 1848 г. почувствовали, что никогда не смогут преодолеть препятствия на пути глубокого преобразования общества, не овладев государственной властью.
Вторая большая аномалия состояла в том, что, хотя все говорили о трех различных идеологиях, в политической практике каждая идеологическая партия пыталась свести политическую сцену к дуальности, провозглашая, что две другие идеологии в основе своей схожи. Для консерваторов и либералы, и социалисты были людьми, верующими в прогресс, желающими использовать государство для манипулирования органическими структурами общества. Для социалистов консерваторы и либералы представляли лишь варианты защиты статус-кво и привилегий высших слоев (комбинации старой аристократии и новой буржуазии). Для либералов и консерваторы, и социалисты были авторитарными оппонентами либерального идеала, расцвета индивидуальности во всех ее потенциях. Это сведение трех идеологий к дуальной схеме (в трех различных версиях), несомненно, отчасти было лишь преходящей политической риторикой. Однако на более фундаментальном уровне оно отражало постоянное переструктурирование политических союзов. В любом случае в течение 150 лет это сведение троичности к дуальности создавало немало политической путаницы, не в последнюю очередь в понимании идеологических этикеток.
Но самой большой аномалией было то, что 120 лет после 1848 г. — то есть по крайней мере до 1968 г. — под видом трех конфликтующих идеологий мы на самом деле имели лишь одну, безоговорочно господствующую, идеологию либерализма. Чтобы понять это, мы должны рассмотреть, какая конкретная проблема была неизменным предметом дебатов в течение всего периода, причем фундаментальная общественная проблема, требующая решения.
Великой «реформой», к которой призывали, чтобы капиталистическая миросистема оставалась политически стабильной, была интеграция рабочего класса в политическую систему, чтобы преобразовать таким образом господство, основанное только на силе и богатстве, в господство, основанное на согласии. У этого процесса реформ были две главные опоры. Первой было согласие на введение всеобщего избирательного права, притом таким образом, что, хотя каждый мог голосовать, результатом могли быть лишь незначительные институциональные изменения. Вторая состояла в передаче части всемирного прибавочного продукта трудящимся классам, но так, что большая часть оставалась в руках господствующих слоев и сохранялась система накопления капитала.
Географической зоной, где наиболее настоятельно требовалась такая социальная «интеграция», были государства центральной зоны капиталистической мироэкономики — прежде всего Великобритания и Франция, а также другие государства Западной Европы, США, колонии белых поселенцев. Мы знаем, что эти преобразования были постепенно осуществлены в период 1848–1914 гг., и к началу Первой мировой войны уже существовали модели всеобщего избирательного права (хотя в большинстве случаев лишь для мужчин) и государства благосостояния, уже реализовавшиеся, пусть и не полностью, во всех этих государствах.
Мы можем просто сказать, что либеральная идеология достигла своих целей, и остановиться на этом, но этого будет недостаточно. Мы должны отметить также, что произошло в ходе этого процесса и с консерваторами, и с социалистами. Ведущие консервативные политики превратились в «просвещенных консерваторов», то есть в реальных соперников официальных либералов в процессе интеграции трудящихся классов. Дизраэли, Бисмарк и даже Наполеон III являются хорошими примерами этой новой версии консерватизма, который можно определить как «либеральный консерватизм».
В то же время социалистическое движение промышленно развитых стран, включая его наиболее воинствующие образцы типа германской социал-демократической партии, стало ведущей парламентской силой в борьбе за либеральные реформы. Через свои партии и профсоюзы социалисты осуществляли «народное» давление, чтобы добиться того, чего хотели либералы, приручая трудящиеся классы. Не только Бернштейн, но также и Каутский, Жорес и Гед, не говоря уж о фабианцах, стали теми, кого можно назвать «либеральными социалистами».
К 1914 г. политическая работа в промышленно развитых странах была большей частью разделена между «либеральными консерваторами» и «либеральными социалистами». В ходе этого процесса чисто либеральные партии начали исчезать, но произошло это только потому, что все значительные партии фактически стали либеральными. Под маской идеологического конфликта скрывалась реальность идеологического консенсуса.
Первая мировая война не разрушила этот консенсус. Она скорее укрепила и расширила его. 1917 г. был символом этого расширения либерального консенсуса. Война началась политическим убийством в периферийной зоне мироэкономики, в Боснии-Герцеговине. Для государств центра настал момент выйти за пределы узкой цели интегрировать собственные трудящиеся классы и задуматься об интеграции более широких сегментов всемирных трудящихся классов, тех, что жили в периферийных и полупериферийных зонах миросистемы. Говоря сегодняшним языком, проблемой стало приручение Юга способами, аналогичными способам приручения трудящихся классов центральной зоны.
Было предложено два способа разрешить проблемы Север-Юг. Один был выдвинут глашатаем обновления либерализма на общемировом уровне, Вудро Вильсоном. Вильсон просил США вступить в Первую мировую войну, «чтобы сделать мир безопасным для демократии». После войны он призвал к «самоопределению наций». Какие нации имел в виду Вильсон? Очевидно не нации в государствах центральной зоны. Процесс создания эффективного и легитимного государственного механизма давно уже был завершен во Франции и Великобритании, и даже в Италии и Бельгии. Вильсон говорил, разумеется, о нациях или «народах» трех великих империй, находившихся в процессе распада: Российской, Австро-Венгерской и Оттоманской — все три включали в себя периферийные и полупериферийные зоны мироэкономики. Короче, он говорил о том, что сегодня мы называем Югом. После Второй мировой войны принцип самоопределения наций был распространен на все остальные колониальные зоны — в Африке, Азии, Океании и Карибском бассейне.
Принцип самоопределения наций был на всемирном уровне структурной аналогией принципа всеобщего избирательного права на национальном уровне. Так же, как каждый индивидуум должен был считаться политически равным и имеющим один голос, так и каждая нация должна быть суверенной и потому политически равной и, следовательно, имеющей один голос (принцип, воплощенный сегодня в Генеральной Ассамблее ООН).
Но на этом вильсонианский либерализм не остановился. На национальном уровне следующим шагом после введения всеобщего избирательного права было учреждение государства всеобщего благосостояния, то есть перераспределение части прибавочного продукта посредством государственного трансферта доходов. На всемирном уровне следующим шагом после самоопределения должно было стать «национальное (экономическое) развитие», программа которого была выдвинута Рузвельтом, Трумэном и их наследниками после Второй мировой войны.
Нет необходимости говорить, что консервативные силы реагировали со своими обычными осторожностью и неприязнью к явственному призыву вильсонианцев к глобальной реформе. Также нет необходимости говорить, что после разрушений, причиненных Второй мировой войной, консерваторы начали видеть в либеральной программе достоинства, и вильсонианский либерализм после 1945 г. фактически стал либерально-консервативным тезисом.
Но 1917 г. бесспорно имел и другое значение. Это был год Русской революции. Только что родившееся вильсонианство столкнулось с великим идеологическим оппонентом, ленинизмом. Идеи Ленина и большевиков возникли на политической арене как протест в первую очередь против преобразования социалистической идеологии в то, что я назвал либеральным социализмом (то же, что бернштейновский ревизионизм, к которому Ленин относил и позицию Каутского). Ленинизм, таким образом, предлагал воинствующую альтернативу, сначала своей оппозицией участию рабочих в Первой мировой войне, а затем захватом государственной власти в России большевистской партией.
Мы знаем, что в 1917 г. социалисты повсеместно, в том числе и в России, рассчитывали на то, что первая социалистическая революция произойдет в Германии; в течение нескольких лет большевики ожидали, что их революцию продолжит революция в Германии. Мы знаем, что революция в Германии так и не произошла, и большевикам пришлось думать, что же делать дальше.
Принятое ими решение имело две стороны. С одной стороны, они решили строить «социализм в одной стране». Тем самым они вступили на путь, где основным требованием советского государства по отношению к миросистеме стала политическая интеграция советского государства в миросистему в качестве великой державы и экономическое развитие посредством быстрой индустриализации. Это была программа Сталина, но так же и Хрущева, и Брежнева, и Горбачева. Таким образом, на практике эта программа требовала «равных прав» для советского государства на мировой арене.
А что же тогда с мировой революцией? Ленин изначально основал Третий Интернационал с явственной целью решить воинственными методами те задачи, от которых фактически отрекся Второй Интернационал. Однако вскоре Третий Интернационал превратился просто во внешнеполитический придаток СССР. Чего он никогда не делал, так это не подталкивал реальных восстаний трудящихся классов. Вместо этого центр его деятельности переместился, начиная с бакинского Съезда народов Востока в 1921 г., куда Ленин пригласил не только коммунистические партии, но и разного рода националистические и национально-освободительные движения.
Программа, появившаяся в Баку и затем ставшая реальной программой мирового коммунистического движения, была программой антиимпериализма. Но что такое антиимпериализм? Это был перевод вильсонианской программы самоопределения наций на язык большей агрессии и нетерпения. В период после Второй мировой войны, когда одно за другим национально-освободительные движения приходили к власти, какую программу они выдвигали? Это была программа национального (экономического) развития, обычно переименованного в социалистическое развитие. Ленинизм, великий оппонент либерал-социализма на национальном уровне, стал подозрительно напоминать либерал-социализм на уровне всемирном.
В период 1848–1914 гг. либеральная программа состояла в приручении трудящихся классов центральных зон посредством всеобщего избирательного права и государства благосостояния. Она была осуществлена путем комбинации социалистической воинственности и изощренной консервативной хитрости. В период 1917–1989 гг. либеральная программа на всемирном уровне состояла в приручении Юга. Она была осуществлена путем комбинации социалистической воинственности и изощренной консервативной хитрости.
Вторая всемирная революция 1968 г., как и первая всемирная революция 1848 г., преобразовала идеологические стратегии капиталистической мироэкономики. В то время как революция 1848 г. своими успехами и поражениями обеспечила триумф либерализма как идеологии и постепенное преобразование двух ее соперников — консерватизма и социализма — в простые придатки, революция 1968 г. своими успехами и поражениями разрушила либеральный консенсус. Революционеры 1968 г. выдвинули протест слева против этого консенсуса, и прежде всего против исторической трансформации социализма, даже ленинистского социализма, в либерал-социализм. Это приняло форму возрождения различных анархистских мотивов, но также, и, пожалуй, в первую очередь, маоизма.
Перед тем, как во всемирном либеральном консенсусе пробили брешь так называемые «новые левые», впервые после 1848 г. обновилась и консервативная идеология, которая вновь стала скорее агрессивной, чем оборонительной. Иногда это явление называли неоконсерватизмом, но иногда и неолиберализмом, что отражало тот факт, что его программа была направлена прежде всего на снятие ограничений с рынка, и тем самым на уход от перераспределенческих механизмов государства всеобщего благосостояния; это был первый регресс социальной политики такого масштаба в течение века.
Как мы можем оценить итоги всемирной революции 1968 г. и ее последствия для идеологических стратегий? В терминах структуры миросистемы как целостности мы можем сказать, что политика либерализма — приручение всемирных трудящихся классов посредством всеобщего избирательного права/суверенитета и государства благосостояния/национального развития — достигла своих пределов. Дальнейшее расширение политических прав и экономического перераспределения угрожало бы самой системе накопления капитала. Но она достигла своих пределов раньше, чем все секторы всемирных трудящихся классов оказались на самом деле приручены подачками небольшой, но существенной части благ.
Большинство населения периферийных и полупериферийных зон все еще оставалось исключенным из функционирования системы. Но это же относится и к весьма значительному меньшинству населения центральных зон, к так называемому внутреннему третьему миру. Добавим, что женщины мира стали осознавать свое постоянное глубоко укоренившееся исключение из общественной жизни на всех классовых уровнях, начиная от отсутствия подлинных политических прав и кончая неравным в большинстве случаев экономическим вознаграждением.
Таким образом, 1968 г. представлял собой начало свертывания той культурной гегемонии, которую господствующие слон мира создавали и укрепляли с большим усердием после 1848 г. Период с 1968 по 1989 гг. ознаменовался непрерывным распадом того, что еще оставалось от либерального консенсуса. Справа консерваторы все сильнее стремились разрушить либеральный центр. Сравните заявление Ричарда Никсона — «все мы теперь кейнснанцы» — с кампанией Джорджа Буша в 1988 г. против «Л-мира» («Л» означало либералов). Мы были свидетелями подлинного переворота в британской Консервативной партии, где Маргарет Тэтчер покончила с традицией просвещенного консерватизма, уйдя назад от Дизраэли к сэру Роберту Пилю 1840-х гг.
Еще сильнее была эрозия слева. Она приняла наиболее выразительную форму в распаде либерально-социалистических режимов.
Как в периферийных, так и в полупериферийных зонах даже самые «прогрессивные» и воинственные в своей риторике из этих режимов были явно неспособны добиться национального развития в сколько-нибудь значимых масштабах. Как реакция на это либерально-социалистические режимы, при всем своем славном прошлом национально-освободительной борьбы, один за другим теряли народную поддержку. Кульминацией этого процесса был так называемый крах коммунистических режимов — горбачевизм в СССР, «особые экономические зоны» в Китайской Народной Республике, падение однопартийных коммунистических систем во всех странах Восточной Европы.
В 1968 г. те, кто был разочарован либеральным консенсусом, выступил против либерально-социалистической идеологии во имя анархизма и/или маоизма. В 1989 г. те, кто был разочарован либеральным консенсусом, повернулся против наиболее ярких выразителей либерал-социалистической идеологии, режимов советского типа, во имя свободного рынка. Альтернатива 1968 г. очень быстро продемонстрировала свою бессмысленность, и альтернатива 1989 г. движется к тому же. Но между 1968 и 1989 гг. либеральный консенсус и надежда на постепенное улучшение положения большинства мировых трудящихся классов, которую он предлагал, были фатально подорваны. Но если они были подорваны, то тогда не получается и приручения этих трудящихся классов.
Подлинный смысл краха коммунистических режимов — в окончательном крахе либерализма как идеологии-гегемона. Без некоторой веры в ее обещания у капиталистической миросистемы не может быть устойчивой легитимности. Последними, кто серьезно верил в обещания либерализма, были коммунистические партии старого образца в бывшем коммунистическом блоке. Без продолжения их участия в обсуждении этих обещаний господствующие слои во всем мире потеряли любые возможности контроля над мировыми трудящимися классами иначе, чем силовыми методами. Согласие ушло, и ушло оно потому, что перестал осуществляться подкуп. Но одна только сила, как мы знаем со времен по крайней мере Макиавелли, не может обеспечить политическим структурам очень длительного выживания.
И вот мы подходим к смыслу кризиса Персидского залива, началу новой эпохи. В эту эпоху единственным эффективным оружием господствующих сил становится насилие. Война в Персидском заливе, в отличие от других случаев конфронтации Север — Юг в XX в., была в чистом виде осуществлением «Realpolitik»[135]. Саддам Хуссейн начал ее в своем стиле, а США и созданная ими коалиция отвечали ему тем же.
В предшествовавших конфликтах «Realpolitik», разумеется, тоже присутствовала. Она воодушевляла Съезд 1921 г. в Баку, так же как и вступление войск Коммунистической партии Китая в Шанхай в 1949 г. Она была частью Бандунгской декларации 1955 г., вьетнамской войны и конфронтации вокруг Кубы в 1962 г. Она всегда была составной частью стратегии антисистемных движений — вспомним хотя бы максиму Мао «политическая власть исходит из дула винтовки», — но сила всегда была лишь придатком к центральным организующим мотивам антисистемной идеологии. Юг, периферийные зоны, трудящиеся классы мира вели свои битвы под знаменем идеологии преобразований и надежды, идеологии, содержавшей ясный призыв к власти народа.
Мы доказывали, что формы, которые принимала эта идеологическая борьба мировых антисистемных движений, были менее воинствующими, чем они казались или провозглашались. Мы сказали, что антисистемные силы мира на самом деле стремились, большей частью невольно, к либеральным идеологическим целям гомогенизирующей интеграции в систему. Но, делая так, они по крайней мере предлагали надежду, даже преувеличенную надежду, и основывали приверженность своему делу на этих надеждах и обещаниях. Когда в конце концов было понято, что обещания не выполняются, последовали сначала весьма значимое восстание (1968 г.), а затем гнев разочарования (1989 г.). Восстание и разочарование были направлены в большей мере против предполагавшихся антисистемными либерал-социалистов, чем против классических либералов. Но это не имеет значения, поскольку либерализм добился своих целей через либерал-социалистов (и, несомненно, через либерал-консерваторов тоже) и никогда не мог быть эффективным в одиночку.
Саддам Хуссейн извлек уроки из этого краха либеральной идеологической оболочки. Он пришел к выводу, что «национальное развитие» — было всего лишь приманкой и оно невозможно даже для таких богатых нефтью стран, как Ирак. Он решил, что единственный способ изменить мировую иерархию власти — создать великие военные державы на Юге. Он видел в себе Бисмарка вожделенного панарабского государства. Вторжение в Кувейт должно было быть первым шагом в этом процессе, а в качестве побочного выигрыша мгновенно разрешало проблему задолженности Ирака (устранение главного кредитора плюс удачно награбленный капитал).
Если это было упражнение в чистой «Realpolitik», мы должны рассмотреть, в чем состояли расчеты. Каким образом Саддам Хуссейн должен был оценивать свои риски и, соответственно, шансы на успех? Я не думаю, что он просчитался. Скорее я полагаю, что он рассуждал следующим образом: Ирак имеет 50-процентные шансы на краткосрочный выигрыш (если США будут колебаться с ответными действиями), но если Ирак сделает ход, США окажутся в ситуации, где невозможно победить, где они будут иметь 100-процентную вероятность поражения в среднесрочной перспективе. Для игрока «Realpolitik» это неплохой расклад.
Саддам Хуссейн проиграл свою краткосрочную азартную, с шансами пятьдесят на пятьдесят, игру. США ответили с использованием максимальной военной силы, и победить их, разумеется, было невозможно. Ирак как страна вышел из войны очень ослабленным, хотя и в меньшей степени, чем полагали США. Но политическая ситуация на Ближнем Востоке не изменилась коренным образом по сравнению с 1989 г., за исключением того, что политическая ответственность США сильно возросла без сколько-нибудь существенного возрастания их политических возможностей смягчать существующие напряжения. Каким бы ни было развитие событий в краткосрочном плане, продолжающаяся эрозия политической роли США в миросистеме в среднесрочном плане неостановима, принимая во внимание подрыв их конкурентных позиций на мировом рынке относительно Японии и Европейского Сообщества.
Вопрос, остающийся открытым на длительную перспективу, касается не того, что произойдет на Севере — это на самом деле как раз нетрудно предсказать. Когда начнется следующий длительный подъем мироэкономики, наиболее вероятно, будут существовать два полюса силы: первый полюс — ось Япония — США, к которому можно подключить и Китай, и второй полюс — панъевропейская ось, к которому подключится Россия. В ходе нового расширения и нового соперничества между державами центра, когда каждый из полюсов сконцентрируется на развитии своей основной полупериферийной зоны (Китай в одном случае и Россия, или перестроенный СССР, в другом), Юг в целом еще сильнее маргинализируется за исключением разбросанных там и сям анклавов.
Политическим последствием этого нового периода экономической экспансии будет напряженный конфликт Север-Юг. Но если Север потерял свое оружие идеологического контроля за ситуацией, не могут ли антисистемные силы — на Юге и те повсюду, кто поддерживает Юг (то есть, говоря старым языком, трудящиеся классы мира) — изобрести новое идеологическое измерение своей борьбы?
Поскольку идеологические темы прошлых лет, воплощенные в социалистических и антиимпериалистических учениях, выработали свой ресурс, появились три основных способа борьбы. Каждый создал гигантские непосредственные сложности для господствующих слоев миросистемы. Но ни один из них не кажется бросающим серьезный идеологический вызов. Первый — это то, что я назвал бы необисмаркианским вызовом, примером которого является напор Саддама Хуссейна. Второй — фундаментальное отрицание просвещенческого Мировоззрения; мы видели его в силах, ведомых аятоллой Хомейни. Третий — путь индивидуальных попыток социально-географической мобильности, главным выражением которого является массовая нелегальная все расширяющаяся миграция с Юга на Север.
Два момента, относящиеся к этим формам борьбы, особенно важны. Во-первых, каждая из них, видимо, многократно возрастет в ближайшие 50 лет и привлечет коллективное внимание наших политиков. Во-вторых, левые интеллектуалы мира реагируют на каждую из этих форм борьбы чрезвычайно двусмысленным образом. В той мере, в какой они кажутся направленными против господствующих слоев миросистемы и причиняющими им неудобства, левые интеллектуалы хотели бы поддержать эти формы борьбы. В той мере, в какой каждая из них лишена идеологического содержания и потому является скорее потенциально реакционной, чем прогрессивной по своим среднесрочным последствиям, левые интеллектуалы дистанцируются, и даже весьма заметно дистанцируются, от этих форм борьбы.
Вопрос в том, какой выбор имеют левые силы. Если 1989 г. представляет собой конец культурной эпохи, продолжавшейся от 1789 до 1989 гг., какими будут, какими могут быть новые идеологические темы наступающей эпохи? Позвольте мне предложить возможное направление анализа. Темами современности, то есть только что закончившейся эпохи, были достоинства новизны и нормальность политических перемен. Эти темы последовательно и логично вели, как мы пытались доказать, к триумфу либерализма как идеологии, то есть к триумфу политической стратегии сознательной, рациональной реформы в ожидании неизбежного совершенствования государства. Поскольку в рамках капиталистической мироэкономики существуют (непризнаваемые) встроенные ограничители «совершенствованию» государства, эта идеология достигла своих пределов (в 1968 и 1989 гг.) и утратила свою эффективность.
Мы сейчас вступаем в новую эпоху, эпоху, которую я описал бы как период дезинтеграции капиталистической мироэкономики. Все разговоры о создании «нового мирового порядка» — всего лишь пустые заклинания, которым почти никто не верит и которые, во всяком случае, маловероятно осуществить.
Но какие идеологии могут существовать, если мы стоим перед перспективой дезинтеграции (в противоположность нормальному прогрессивному изменению)? У героя либерализма, индивидуума, не будет возможности сыграть значительную роль, потому что ни один индивидуум не сможет долго выжить среди распадающихся структур. Наш выбор как субъектов может состоять лишь в формировании групп, достаточно больших, чтобы отбить уголки силы и убежища. Поэтому не случайно тема «групповой идентичности» выдвинулась на передний план в масштабах, не известных прежде современной миросистеме.
Если субъектами являются группы, на практике такие группы многочисленны, и они пересекаются самым замысловатым образом. Все мы — члены (даже очень активные члены) множества групп. Но определить тему групп как субъектов — недостаточно. В эпоху 1789–1989 гг. и консерваторы, и социалисты пытались, хотя и безуспешно, добиться социальной приоритетности групп. Консерваторы стремились к приоритетности определенных традиционных группировок; социалисты стремились к приоритетности коллектива (народа) как единой группы. Мы должны, в дополнение к этому, выдвинуть идеологию (то есть политическую программу), основанную на приоритетности групп как деятелей.
Мне кажется, что возможно представить построение лишь двух идеологий, хотя в строгом смысле слова ни одна из них не может быть полностью сконструирована. Кто-то может выдвинуть на первый план достоинства и законность «выживания наиболее приспособленных» групп.
Мы слышим эту тему в новой агрессивности поборников неорасистских идей, которые чаще облекаются в наряды меритократии, чем в одеяния расовой чистоты. Новые претензии уже не обязательно основываются на старых узких группировках (таких как нации или группы по цвету кожи), скорее на праве сильного (какими бы ad hoc[136] ни были их группировки) захватывать добычу и защищать ее в своих укрепленных местностях.
Проблема с необисмаркианским и антипросвещенческим устремлениями на Юге состоит в том, что они склонны в конечном счете приходить к соглашению с похожими на себя иа Севере, становясь тем самым еще одной укрепленной местностью сильных. Мы явственно видим это в политическом развитии Ближнего Востока в последние IS лет. Столкнувшись с угрозой, представляемой Хомейни, Саддам Хуссейн был поддержан и усилен всеми секторами мировых господствующих страт. Когда Саддам Хуссейн попытался захватить чересчур большой кусок добычи, эти же силы повернулись против него, и наследники Хомейни радостно присоединились к господствующей группе. Эта легкая смена союзов говорит кое-что о политике господствующих слоев (в том числе и лицемерии их песнопений об озабоченности правами человека), но это же кое-что говорит и о Хомейни с его группой, и о партии БААС под руководством Саддама Хуссейна.
Есть и идеология, исходящая из приоритета групп в эпоху распада, альтернативная идеологии «выживания наиболее приспособленных» групп. Это признание равных прав всех групп на свою долю в перестроенной миросистеме при одновременном признании, что ни одна из групп не имеет исключительного характера. Сеть групп замысловато переплетена. Часть чернокожих, но не все чернокожие, являются женщинами; некоторые мусульмане, но не все мусульмане — чернокожие; некоторые интеллектуалы — мусульмане, и так до бесконечности. Реальное пространство каждой группы предполагает и пространство внутри групп. Все группы представляют лишь частичные идентичности. Наличие оборонительных границ между группами в тенденции имеют своим последствием создание иерархии внутри групп. И все же, разумеется, группы не могут существовать без каких-то защищающих их границ.
Вот на какой вызов мы должны ответить — создание новой левой идеологии во время распада исторический системы, в которой мы живем. Это не простая задача, и не такая, которую можно решить с сегодня на завтра. Потребовалось не одно десятилетие, чтобы выстроить идеологии в эпоху после 1789 г.
Ставки высоки, потому что когда система распадается, что-то обязательно приходит ей на смену. Мы сегодня точно знаем о системных бифуркациях, что при них преобразование может идти в радикально различных направлениях, потому что маленький импульс в этой точке может иметь великие последствия (в отличие от эпох относительной стабильности, которую современная миросистема переживала примерно с 1500 г. до недавних пор, когда даже большие усилия порождают лишь ограниченные последствия). После перехода от исторического капитализма к чему-то еще, скажем около 2050 г., мы можем оказаться в новой системе (или множестве систем), являющейся (являющихся) неэгалитарной и иерархической, или же можем оказаться в системе, которая отличается высоким уровнем равенства и демократии. Это зависит от того, будут ли способны те, кто предпочитают именно последний исход, выдвинуть вместе разумную стратегию политических изменений.
Теперь мы можем обратиться к вопросу «кто кого исключает». В капиталистической мироэкономике система работает на социальное исключение (из получения благ) большинства путем включения всей потенциальной рабочей силы мира в систему организации труда, в многослойную иерархию. Эта система исключения через включение была бесконечно усилена широким распространением в XIX в. господствующей либеральной идеологии, которая оправдывала это исключение через включение и сумела впрячь даже мировые антисистемные силы в решение этой задачи. Эта эпоха, к счастью, завершена.
Теперь нам надо понять, сможем ли мы создать совершенно отличную миросистему, такую, которая включила бы каждого в получение своих благ, и могла бы сделать это благодаря тем механизмам исключения, которые являются частью построения осознающих себя групп при признании, однако, их взаимного пересечения и частичного перекрывания.
Ясная окончательная формулировка четкой антисистемной стратегии для эпохи дезинтеграции потребует для своей разработки по меньшей мере двух десятилетий. Все, что можно сделать сейчас — это предложить некоторые элементы, которые могли бы войти в эту стратегию; при этом, однако, нельзя быть уверенным, как все эти кусочки мозаики подойдут друг к другу, и никто не сможет утверждать, что их список исчерпан.
Одним из элементов конечно же должен быть решительный разрыв с прежней стратегией осуществления социальных преобразований через взятие государственной власти. Хотя получение государственной власти и может быть полезным, оно почти никогда не ведет к преобразованиям. Получение государственной власти должно оцениваться как необходимая оборонительная тактика, используемая в конкретных условиях, чтобы сдержать ультраправые репрессивные силы. Но государственную власть следует признать pis aller[137], ибо это всегда предполагает возможность заново легитимизировать существующий мировой порядок. Этот разрыв с либеральной идеологией, несомненно, будет самым трудным из шагов, которые надо предпринять антисистемным силам, несмотря на крах либеральной идеологии, о котором говорилось выше.
Полное нежелание заниматься трудностями системы — вот что предполагает такой разрыв с прошлой практикой. Это не функция антисистемных сил — разрешать политические дилеммы, которые навязывают господствующим слоям все более сильные противоречия системы. Самопомощь народных сил должна рассматриваться как нечто совершенно отличное от переговоров о реформах существующих структур. На самом деле все антисистемные силы, даже наиболее воинственные из них, направлялись в эту ловушку во время либеральной идеологической эры.
Вместо этого антисистемные движения должны сосредоточиться на расширении влияния реальных социальных групп на различных уровнях и в разных видах общественной жизни и их блокировании (и постоянной перегруппировки) на более высоком уровне, но не в унифицированной форме. Фундаментальной ошибкой антисистемных сил в предыдущую эру было убеждение, что чем более унифицирована структура, тем она эффективнее. Строго говоря, исходя из стратегии первоочередности задачи завоевать государственную власть, эта политика была логична и по видимости приносила свои плоды. Это также является тем, что превратило социалистическую идеологию в либерал-социалистическую. Демократический централизм — вещь прямо противоположная тому, что нужно. Основа солидарности многочисленных реальных групп на более высоких уровнях (государство, регион, весь мир) должна быть мягче, более гибкой, более органичной. Семья антисистемных сил должна двигаться на разных скоростях в постоянной переформулировке тактических приоритетов.
Такая внутренне связная, но не унифицированная, семья сил возможна лишь если каждая из составляющих ее групп сама является сложной по составу, внутренне демократичной структурой. А это в свою очередь возможно лишь в случае, когда на коллективном уровне не существует обязательных для всех стратегических приоритетов борьбы. Система прав, значимых для одной группы, не важнее другой системы прав, значимой для другой группы. Спор о приоритетах ослабляет и уводит с пути, возвращает на парковые дорожки унифицированных групп, в конечном счете сливающихся в едином монолитном движении. Битва за преобразование может вестись лишь на всех фронтах одновременно.
Стратегия борьбы на многих фронтах множеством групп, каждая из которых сложна по составу и внутренне демократична, будет располагать одним тактическим оружием, которое может оказаться неотразимым для защитников статус-кво; это оружие — принимать старую либеральную идеологию буквально и требовать ее полного осуществления. Например, имея дело с ситуацией массовой нелегальной миграции с Юга на Север, разве не будет подходящей тактикой требовать принципа неограниченно свободного рынка — открытых границ для всех, кто хочет приехать?
Столкнувшись с таким требованием, либеральные идеологи могут только отбросить свои песнопения о правах человека и признать, что они вовсе не имеют в виду свободу эмиграции, потому что не имеют в виду свободу иммиграции.
Похожим образом можно на каждом из фронтов борьбы выдвигать требование демократизации принятия решений, так же как и устранения всех случаев неформальных и непризнанных привилегий. Я говорю здесь не о чем другом, только о тактике перенапряжения системы путем восприятия ее претензий и деклараций серьезнее, чем того хотели бы господствующие силы. Это прямо противоположно тактике разрешения трудностей системы.
Будет ли всего этого достаточно? Трудно знать это заранее, но вероятнее всего, самого по себе — недостаточно. Но это будет сильнее и сильнее загонять господствующие силы с их политикой в угол и вынуждать к более отчаянной ответной тактике. И все же исход будет оставаться неясным, пока антисистемные силы не смогут разработать свою утопистику — размышления и споры о реальных дилеммах демократического и эгалитарного строя, который они хотели бы создать. В прошлый период на утопистику смотрели неодобрительно как на уход от главной задачи обретения государственной власти и затем национального развития. Итоговым результатом стало движение, основанное на романтической иллюзии; именно поэтому оно стало объектом гневного разочарования. Утопистика — это не утопические мечтания, а трезвое предвидение трудностей и открытое придумывание альтернативных институциональных структур. Про утопистику думали, что она сеет рознь. Но если антисистемным силам надо быть неунифицированными и сложными по структуре, тогда альтернативные версии будущего — часть процесса.
1989 г. представлял собой агонизирующий конец эпохи. Так называемое поражение антисистемных сил на самом деле было великим освобождением. Оно устранило либерально-социалистические оправдания капиталистической мироэкономики и таким образом стало крахом господствующей либеральной идеологии.
Новая эпоха, в которую мы вступаем, может тем не менее оказаться даже более обманчивой. Мы плывем в морях, еще не нанесенных на карту. Мы гораздо больше знаем об ошибках прошлого, чем об опасностях ближайшего будущего. Потребуются неизмеримые коллективные усилия, чтобы выработать ясную стратегию преобразований. Между тем дезинтеграция системы идет быстро, а защитники иерархии и привилегий не тратят зря времени и ищут решения и исходы, которые изменили бы все, ничего не меняя. (Вспомним, что Лампедуза именно так оценил итоги гарибальдийской революции.)
Нет оснований ни для оптимизма, ни для пессимизма. Все остается в пределах возможного, но все остается неопределенным. Мы должны переосмыслить наши старые стратегии, мы должны переосмыслить наш старый анализ. Они были слишком отмечены господствующей идеологией капиталистической мироэкономики. Несомненно, мы должны сделать это как органические интеллектуалы, но органические интеллектуалы[138], составляющие часть неунифицированной общемировой семьи множества групп, каждая из которых сложна по своей структуре.
Мы встречаемся в дни тройного юбилея: 23 лет со дня основания Университета Сейко в Киото; 25 лет всемирной революции 1968 г.; 52 года (именно сегодня, по крайней мере по американскому календарю) бомбардировки Перл-Харбора японским флотом. Позвольте мне начать с замечаний о том, что, по моему мнению, представляет каждый из этих юбилеев.
Основание Университета Сейко в Киото — символ самого важного поворота в истории нашей миросистемы: необычайного количественного роста университетских структур в 1950-х и 1960-х гг.[140] В определенном смысле этот период был кульминацией обещанного Просвещением прогресса через образование. Само по себе это было чудесной вещью, и мы празднуем ее сегодня. Но, как и с другими чудесными вещами, и у этой были свои осложнения и свои издержки. Одно из осложнений состояло в том, что расширение высшего образования произвело большое количество выпускников, которые настаивали на предоставлении рабочих мест и доходах, соизмеримых с их статусом, и появились некоторые проблемы с удовлетворением этого требования, по крайней мере с необходимой скоростью и в необходимых объемах. Издержки состояли в социальных затратах на обеспечение этого расширяющегося высшего образования, что было лишь частью затрат на обеспечение в целом благосостояния для значительно выросших численно средних слоев миросистемы. Этим растущим расходам на социальное благосостояние предстояло лечь тяжким бременем на государственную казну, и сегодня, в 1993 г., мы повсюду в мире обсуждаем бюджетный кризис государств.
Это приводит нас ко второму юбилею — годовщине всемирной революции 1968 г. Эта всемирная революция в большинстве стран (но не во всех) началась в университетах. Одной из проблем, послуживших растопкой для огня, без сомнения, было внезапное беспокойство этих будущих выпускников о перспективах получения работы. Но, разумеется, подобный узко эгоистический фактор не был главным центром революционного взрыва. Скорее это был лишь дополнительный симптом ключевой проблемы, связанной с реальным содержанием всей системы обещаний, содержащихся в просвещенческом сценарии прогресса, — обещаний, которые, на поверхностный взгляд, казалось, были выполнены в период после 1945 г.
А это приводит нас к третьей годовщине — нападения на Перл-Харбор. Именно это нападение вовлекло США во Вторую мировую войну в качестве формального участника. Однако на самом деле это не была война в основном между Японией и США. Япония, если вы простите, что я говорю так, была второразрядным игроком в этой глобальной драме, и ее нападение было незначительным вмешательством в давно шедшую борьбу. Война была прежде всего войной между Германией и США, и по сути дела была войной, не прекращавшейся с 1914 г. Это была «тридцатилетняя война» между двумя основными претендентами на наследие Великобритании как державы-гегемона миросистемы. Как мы знаем, США предстояло победить в этой войне и стать гегемоном, и с тех пор главенствовать в мире при этом внешнем триумфе идей Просвещения.
Исходя из всего сказанного, я организую свое выступление на основе этой системы событий, которые мы по сути отмечаем как юбилеи. Сначала я хочу обсудить проблемы эпох надежд и борьбы за идеалы Просвещения, 1789–1943 гг. Затем я постараюсь проанализировать эпоху осуществления, однако лишь ложного осуществления, надежд Просвещения, 1945–1989 гг. В-третьих, я перейду к нашей современной эпохе, «черному периоду», который начался в 1989 г. и продлится по крайней мере полвека. И, наконец, я поговорю о выборах, стоящих перед нами — сейчас и в ближайшем будущем.
Первым великим политическим выражением идей просвещения во всей его неоднозначности была, конечно, Французская революция. Сам вопрос, чем была Французская революция, стал одной из великих двусмысленностей нашей эпохи. Празднование ее двухсотлетия во Франции в 1989 г. стало поводом для серьезных попыток предложить новую интерпретацию этого великого события в замену господствовавшей долгое время «социальной интерпретации», ныне оценивающейся как «вышедшая из моды»[141].
Французская революция сама по себе была лишь завершающим моментом длительного процесса, не в одной только Франции, но во всей капиталистической мироэкономике как исторической системе. Потому что к 1789 г. изрядная часть земного шара уже почти три столетия находилась внутри этой исторической системы. И за эти три века большая часть ключевых институтов этой системы была создана и укреплена: осевое разделение труда с перетеканием значительной части прибавочного продукта из периферийных зон в зоны центра; ведущая роль вознаграждения тем, кто действует в интересах бесконечного накопления капитала; межгосударственная система, состоящая из так называемых суверенных государств, которые, однако, ограничены в своих действиях рамками и «правилами» этой самой межгосударственной системы; постоянно нарастающая поляризация миросистемы, носящая не только экономический, но и социальный характер, и готовая стать также и демографической.
Однако, этой миросистеме исторического капитализма все еще не хватало легитимизирующей ее геокультуры. Основные учения были выкованы теоретиками Просвещения в XVIII в. (а на самом деле еще раньше), но социально институционализироваться им предстояло только с Французской революцией. Ведь то, что сделала Французская революция, было привлечение народной поддержки, даже шумного одобрения, принятия двух новых мировоззренческих идей: что политические изменения являются нормой, а не исключением; и что источником суверенитета является «народ», а не монарх. В 1815 г. Наполеон, наследник и всемирный протагонист Французской революции, потерпел поражение, и во Франции (и повсюду, где были сметены «старые режимы») последовало явление, предполагавшееся как «Реставрация». Но Реставрация в действительности не устранила, а по сути дела и не могла уже устранить, широко распространившегося принятия этих мировоззренческих идей. Приходилось считаться с новой ситуацией, состоявшей в том, что родилась троица идеологий XIX в. — консерватизм, либерализм и социализм, — предоставив язык последующим политическим дебатам в капиталистической мироэкономике.
Однако из этих трех идеологий победителем вышел либерализм, причем уже во время событий, которые можно оценить как первую всемирную революцию в этой системе, во время революции 1848 г.[142] Это произошло потому, что именно либерализм оказался наилучшим образом приспособлен, чтобы дать подходящую геокультуру для капиталистической мироэкономики, которая легитимизировала бы его другие институты одновременно в глазах профессиональных кадров системы, и, в значительной степени, в глазах массы населения, так называемых простых людей.
Поскольку народ стал расценивать политические изменения в качестве нормы и считать, что именно он в принципе является носителем суверенитета (иначе говоря, субъектом, принимающим решения о политических изменениях), все становилось возможным. И именно это, разумеется, создавало проблему, с которой столкнулись те, кто пользовались властью и привилегиями в рамках капиталистической мироэкономики. Непосредственным средоточием их страхов в определенной степени стала небольшая, но растущая группа городских промышленных рабочих. Но, как в полной мере продемонстрировала Французская революция, деревенские непромышленные рабочие могут быть в перспективе ничуть не меньшим источником бед и страхов для власть и привилегии имущих. Как можно было бы удержать эти «опасные классы» от слишком серьезного восприятия этих новых норм и в результате — от вмешательства в процесс капиталистического накопления с подрывом основных структур системы? Вот в чем состояла политическая дилемма, остро поставленная перед правящими классами в первой половине XIX в.
Первым очевидным ответом были репрессии. И они действительно широко применялись. Однако урок всемирной революции 1848 г. состоял в том, что репрессии сами по себе в конечном счете оказывались неэффективны; они провоцировали скорее ожесточение, а не успокоение опасных классов. Пришло понимание, что репрессии, дабы быть эффективными, должны сочетаться с уступками. С другой стороны, и те, кто считался в первой половине XIX в. революционерами, тоже извлекли урок. Стихийные восстания тоже были неэффективны, поскольку их более или менее легко подавляли. Угрозы народного восстания необходимо было совмещать с сознательной долговременной организационно-политической работой, если в качестве задачи ставилось ускорение существенных перемен.
В конечном счете либерализм предложил себя в качестве непосредственного решения политических трудностей как правых, так и левых. Правым он проповедовал уступки, левым — политическую организацию. И тем и другим он проповедовал терпение: в долгосрочном плане удастся добиться большего (для всех) идя по «среднему пути». Либерализм был воплощенным центризмом, и его проповедь обладала притягательностью пения сирен. Ибо то, что он проповедовал, было не пассивным центризмом, а активной стратегией. Либерализм основывал свои убеждения на одной из ключевых посылок идеи Просвещения: рациональные мысль и действие — путь к спасению, то есть к прогрессу. Люди (как правило, под людьми подразумевались только мужчины) по природе разумны, потенциально разумны, разумны в конечном счете.
Отсюда следовало, что «нормальные политические перемены» должны идти по пути, намеченному теми, кто был наиболее разумен — то есть наиболее образован, наиболее квалифицирован, и потому наиболее мудр. Такие люди могут начертить наилучшие пути, на которых следует осуществлять политические изменения; то есть именно такие люди могли бы указать необходимые реформы, которые надо предпринять и осуществить. Рациональный реформизм стал организующим понятием либерализма, которое определяло и колеблющуюся позицию либералов по поводу взаимоотношений индивидуума и государства. Либералы могли одновременно доказывать, что индивидуума не следует ограничивать диктатом государства (коллектива) и что действия государства необходимы, чтобы минимизировать несправедливость по отношению к индивидууму. Они, таким образом, в одно и то же время могли выступать и за laissez-faire, и за фабричное законодательство. Дело в том, что для либералов главное состояло не в laissez-faire и не в фабричном законодательстве самом по себе, но скорее во взвешенном и обдуманном прогрессе на пути к хорошему обществу, достичь которого наилучшим образом можно, пожалуй, только на пути рационального реформизма.
Эта доктрина рационального реформизма на практике доказала свою чрезвычайную привлекательность. Казалось, она отвечает потребностям каждого. Для тех, кто был склонен к консерватизму, она казалась способной приглушить революционные инстинкты опасных классов. Некоторое расширение избирательных прав здесь, элементы государства благосостояния там, плюс некоторое объединение классов в рамках общего национального самосознания — все это, взятое вместе, к концу XIX в. составило формулу, которая успокоила трудящиеся классы, сохраняя вместе с тем существенные начала капиталистической системы. Обладающие властью и привилегиями не потеряли ничего существенного для себя, зато могли спокойнее спать ночами (с меньшим количеством революционеров под окнами своих жилищ).
С другой стороны, для тех, кто был настроен радикально, рациональный реформизм, казалось, предлагал полезную промежуточную станцию. Он обеспечивал некоторые фундаментальные изменения здесь и сейчас, никогда не уничтожая надежды и ожиданий более основательных изменений позже. Прежде всего, то, что он предлагал, получали живые люди в течение своей жизни. И эти живые люди затем могли спокойнее спать ночами (с меньшим количеством полицейских под окнами своих жилищ).
Я не хочу преуменьшать полтора столетия или около того непрерывной политической борьбы — частью насильственной, частью страстной, большей частью последовательной и почти целиком серьезной. Я хотел бы, однако, представить эту борьбу в некоторой перспективе. В конечном счете борьба велась в рамках правил, установленных либеральной идеологией. И когда появились фашисты — значительная по силе группа, полностью отрицавшая эти правила, они были отвергнуты и уничтожены — несомненно, не без трудностей, но все же они были отброшены.
Есть еще одна вещь, которую мы должны сказать о либерализме. Мы уже заявили, что в основе своей он не был антигосударственной идеологией, так как его реальным приоритетом являлся рациональный реформизм. Но, не будучи антигосударственной идеологией, либерализм в основе своей был антидемократичен. Либерализм всегда был аристократическим учением — он проповедовал «власть лучших». Будем справедливы — либералы определяли «лучших» не в зависимости от рождения, а скорее по уровню образования. Лучшими, таким образом, считалась не наследственная знать, а лучшие представители меритократии. Но лучшие — всегда группа, меньшая, чем все. Либералы хотели власти лучших, аристократии, именно для того, чтобы не допустить власти всего народа, демократии. Демократия была целью радикалов, а не либералов; по крайней мере она была целью тех, кто был настроен искренне радикально и искренне антисистемно. Именно для того, чтобы не дать этой группе стать преобладающей, выдвинули либерализм как идеологию. И обращаясь к консервативно настроенным, которые сопротивлялись предлагаемым реформам, либералы всегда утверждали, что только рациональный реформизм станет барьером на пути демократии, — это был аргумент, в конечном счете с симпатией выслушиваемый всеми умными консерваторами.
Наконец, мы должны отметить значительное различие между второй половиной XIX и первой половиной XX вв. Во второй половине XIX в. главным протагонистом в выдвижении требований опасных классов были все еще городские трудящиеся классы Европы и Северной Америки. Либеральная повестка дня работала с ними замечательно. Им предложили всеобщее (для мужчин) избирательное право, начало функционирования государства благосостояния, национальное самосознание. Национальное самосознание по отношению к кому? Несомненно, по отношению к соседям, но еще важнее и основательнее — по отношению к небелому миру. Империализм и расизм составляли часть того пакета, который либералы предложили европейским/североамериканским трудящимся классам в обертке «рационального реформизма».
Однако тем временем началось политическое брожение «опасных классов» неевропейского мира — от Мексики до Афганистана, от Персии до Индии. Когда Япония нанесла поражение России в 1905 г., во всей этой зоне это поражение оценили как начало «отката» европейской экспансии. Это прозвучало как громкий предупредительный сигнал «либералам», которые, разумеется, были в основном европейцами и североамериканцами, что теперь «нормальность политических перемен» и «суверенитет» стали требованиями народов всего мира, а не только европейских трудящихся классов.
И тогда либералы обратили свое внимание на расширение понятия рационального реформизма до уровня миросистемы в целом. Именно в этом состояло послание Вудро Вильсона и его настаивание на «самоопределении наций» — учении, которое было глобальным эквивалентом всеобщего избирательного права. Именно в этом состояло послание Франклина Рузвельта и «четыре свободы», провозглашенные как цель войны во время Второй мировой войны, что позже было переведено президентом Трумэном в «четвертый пункт», первый кадр начатого после 1945 г. проекта «экономического развития слаборазвитых стран», доктрины, которая представляла собой глобальный эквивалент государства благосостояния[143].
Цели либерализма и демократии, однако, вновь оказались в конфликте. В XIX в. прокламируемый универсализм либерализма сделали совместимым с расизмом путем «экстернализации» объектов расизма (за пределами «нации») при одновременной «интернализации» тех, кто de facto получил выгоды от универсальных идей, через институт «гражданства». Вопрос состоял в том, сумеет ли глобальный либерализм XX в. быть столь же успешным в сдерживании «опасных классов», находящихся в тех регионах, которые стали называться третьим миром, или Югом, как успешен национал-либерализм Европы и Северной Америки в сдерживании своих национальных «опасных классов». Проблема, разумеется, была в том, что на всемирном уровне оказалось некуда «экстернализировать» расизм. Противоречия либерализма возвращались к себе домой на ночлег.
В 1945 г. все это было далеко не очевидным. победа союзников над державами Оси казалась триумфом глобального либерализма (в союзе с СССР) перед лицом фашистского вызова. Факт, что последним актом войны было сбрасывание США двух атомных бомб на единственную из небелых держав Оси, на Японию, вряд ли обсуждался в США (да и в Европе) как возможное отражение некоторых противоречий либерализма. Нет необходимости говорить, что иной была реакция в Японии. Но Япония проиграла войну, и ее голос в тот момент всерьез не воспринимался.
США стали, и с большим отрывом, экономически сильнейшей страной мироэкономики. А с атомной бомбой они были и крупнейшей военной силой, несмотря на численность советских вооруженных сил. США удалось за пять лет политически организовать миросистему, осуществляя четырехэлементную программу: а) урегулирование отношений с СССР, с гарантиями для него контролировать свой уголок мира в ответ на обязательство не вылезать оттуда (не в смысле риторики, а в терминах реальной политики); Ь) система союзов как с Западной Европой, так и с Японией, направленных на достижение экономических, политических и риторических целей, равно как и военных; с) модулированная, умеренная программа достижения «деколонизации» колониальных империй; d) программа внутренней интеграции в самих США, основанной на расширении реальных прав «гражданства» и скрепленной печатью объединяющей идеологии антикоммунизма.
Эта программа работала, и работала замечательно хорошо, примерно 25 лет, то есть прямо до поворотного пункта 1968 г. Как же тогда должны мы оценить эти необычные годы — 1945–1968? Были ли они периодом прогресса и триумфа либеральных ценностей? Ответ должен быть таким: в очень большой мере «да» и в очень большой мере «нет». Наиболее очевидными показателями «прогресса» были материальные. Экономическое расширение мироэкономики было необыкновенным, самым большим в истории капиталистической системы. И казалось, что оно происходило повсюду — на Западе и Востоке, Севере и Юге. Если быть точным, больше благ досталось Северу, чем Югу, и в большинстве случаев разрыв (и в абсолютном, и в относительном выражении) вырос[144]. Поскольку, однако, в большинстве мест наблюдался реальный рост и высокая занятость, эпоха имела розовый отблеск. Это было тем более так, что параллельно с экономическим ростом, как я уже упомянул, сильно возросли расходы на социальные нужды, особенно расходы на образование и здравоохранение.
Во-вторых, в Европе опять был мир. Мир в Европе, но, конечно, не в Азии, где велись две длительные, изнурительные войны — в Корее и Индокитае — и, разумеется, не во многих других частях неевропейского мира. Однако конфликты в Корее и во Вьетнаме были не похожи друг на друга. Корейский конфликт скорее может быть сопоставлен с блокадой Западного Берлина, два события почти совпали во времени. Германия и Корея были двумя великими разделами 1945 г. Обе страны были разделены между военно-политическими сферами США, с одной стороны, и СССР, с другой. В духе Ялты предполагалось, что линии раздела останутся не тронуты, какими бы ни были националистические (и идеологические) чувства немцев и корейцев.
В 1949–1952 гг. твердость этих линий была подвергнута испытанию. После сильной напряженности (а в случае Кореи и громадных людских потерь) исходом фактически стало более или менее сохранение статус-кво границ. Таким образом, в реальном смысле берлинская блокада и корейская война завершили процесс институционализации ялтинских соглашений. Вторым следствием этих двух конфликтов была дальнейшая социальная интеграция в обоих лагерях, что нашло свою институционализацию в создании сильных блоков: с одной стороны НАТО и Пакта об обороне США-Япония, с другой — Варшавского Договора и соглашений между СССР и Китаем. Более того, два конфликта послужили непосредственным стимулом еще большей экспансии в мироэкономике, обильно подпитываемой военными расходами. Восстановление Европы и японский рост стали двумя непосредственными главными получателями выгод от этой экспансии.
Война во Вьетнаме была совсем иного типа, чем корейская. Вьетнам был символическим местом (хотя далеко не единственным) борьбы национально-освободительных движений в неевропейском мире. В то время как корейская война и блокада Западного Берлина были частью мирового режима «холодной войны», борьба вьетнамцев (как и алжирцев, и многих других) была протестом против ограничений и структуры этого мирового режима «холодной войны». Тем самым в элементарном и непосредственном смысле она была продуктом антисистемных движений. Это совершенно отличалось от борьбы в Германии и в Корее, где две стороны никогда не были в состоянии мира, лишь заключали перемирие; то есть для каждой из сторон мир был faute de mieux[145]. Войны за национальное освобождение, напротив, были односторонними. Ни одно из национально-освободительных движений не хотело войны с Европой/Северной Америкой; они хотели остаться предоставленными самим себе и следовать своими путями. Именно Европа/Северная Америка не желали оставлять их, пока не были в конце концов принуждены к этому. Таким образом, национально-освободительные движения протестовали против сильных, но делали они это во имя выполнения либеральной программы самоопределения наций и экономического развития слаборазвитых стран.
Это подводит нас к третьему великому достижению этих необычайных лет, 1945–1968: всемирному триумфу антисистемных сил. Лишь кажется парадоксом, что самый момент апогея гегемонии США в миросистеме и глобальной легитимизации либеральной идеологии стал также моментом, когда все эти движения, структуры и стратегии которых формировались в период 1848–1945 гг. как антисистемные движения, пришли к власти. Так называемые «старые левые» в трех своих исторических вариантах — коммунисты, социал-демократы и национально-освободительные движения — все добились государственной власти, каждое движение в своей географической зоне. Коммунистические партии были у власти от Эльбы до Ялу, покрывая одну треть мира. Национально-освободительные движения были у власти в большей части Азии, Африки и Карибского бассейна (а их эквиваленты — в большинстве стран Латинской Америки и Ближнего Востока). А социал-демократические движения (или их эквиваленты) пришли к власти, по крайней мере время от времени формируя правительства, в большей части Западной Европы, Северной Америки и Австралазии. Япония оставалась, пожалуй, единственным значительным исключением из этого глобального триумфа «старых левых».
Было ли это парадоксом? Было ли это результатом движения джаггернаутовой колесницы общественного прогресса, неизбежным триумфом народных сил? Или же это было массовой кооптацией этих народных сил в систему? И есть ли способы определить интеллектуальные и политические различия между двумя этими предположениями? Именно эти вопросы стали вызывать беспокойство в 1960-х. В то время как экономическая экспансия с ее очевидными выигрышами для уровня жизни по всему миру, относительный мир в обширных зонах мира и кажущийся триумф народных движений питали позитивные и оптимистические оценки мирового развития, более пристальный взгляд на реальную ситуацию обнаруживал серьезнейшие негативные явления.
Мировой режим «холодной войны» был режимом не расширения свободы человека, а великих репрессий внутри всех государств, оправданием которых служила предполагаемая серьезность хорошо отрежиссированной и поставленной геополитической напряженности. В коммунистическом мире были чистки и показательные процессы, ГУЛАГ, «железный занавес». В третьем мире были однопартийные режимы с несогласными в тюрьмах или изгнании. А маккартизм (и его эквиваленты в других странах Запада), пусть и не отличавшийся такой тотальной жестокостью, был вполне эффективен, навязывая конформизм и ломая карьеры там, где это требовалось. Общественные обсуждения повсюду допускались лишь в жестко очерченных рамках.
Далее, с точки зрения материальных отношений, режим «холодной войны» был связан с ростом неравенства, как на международном, так и на национальных уровнях. Хотя антисистемные движения часто выступали против старого неравенства, они не стеснялись создавать его новые формы. Номенклатура коммунистических режимов имела свои параллели в третьем мире и в социал-демократических режимах стран ОЭСР.
К тому же было совершенно ясно, что это неравенство вовсе не характеризовалось случайным распределением. Оно коррелировало со статусными группами (определялся ли этот статус расовой, религиозной или этнической принадлежностью), и такая корреляция наблюдалась как на всемирном уровне, так и внутри всех государств. И, конечно же, существовала корреляция с возрастными и гендерными группами, как и с множеством других социальных характеристик. Короче говоря, были группы, оставшиеся вне получения выгод от развития, много таких групп, составлявших значительно больше половины населения мира.
Такова была реализация давних надежд в годы между 1945 и 1968, надежд, о которых стали думать как о псевдореализованных, что и заложило основу и привело к всемирной революции 1968 г. Эта революция была направлена в первую очередь против исторической системы в целом — против США как державы-гегемона этой системы, против экономических и военных структур, составлявших несущие конструкции системы. Но революция была не в меньшей, если не в большей, мере направлена против «старых левых» — против антисистемных движений, которые посчитали недостаточно антисистемными; против СССР как тайного партнера своего показного идеологического врага, США; против профсоюзов и других рабочих организаций, которые рассматривались как узко экономисте кие, защищающие интересы прежде всего особых статусных групп.
Между тем защитники существующих структур разоблачали то, что считали антирационализмом революционеров 1968 г. Но на самом деле либеральная идеология подорвалась на собственной мине. Настаивая более века, что функция общественных наук состоит в расширении границ рационального анализа (как необходимой предпосылке рационального реформизма), они слишком преуспели в этом. Как указывал Фредрик Джеймсон:
Развитие современной теории или философии в значительной степени… включало в себя удивительное расширение того, что мы считаем рациональным или осмысленным поведением. Мое ощущение таково, что после распространения психоанализа, но также с постепенным улетучиванием «инакости» со сжимающегося земного шара и из пропитанного СМИ общества, осталось очень немного «иррационального» в старом смысле «непостижимого»… Имеет ли такое гигантски расширенное понятие разума нормативную ценность в дальнейшем… в ситуации, когда его противоположность, иррациональное, съежилось фактически до несуществования, — это особый и интересный вопрос.[146]
Потому что если фактически все стало рациональным, какая особая законность оставалась у общественной науки истеблишмента? Какие такие особые достоинства остались у конкретных политических программ господствующих элит? И что оказывалось самым разрушительным — какие особые способности могли предложить специалисты, которых бы не имели простые люди, могли ли господствующие группы предложить какие-то достоинства, которых бы не имели угнетенные группы? Революционеры 1968 г. обнаружили эту логическую дыру в защитной броне либеральных идеологов (и в не так уж сильно отличающемся варианте официальной марксистской идеологии) и ворвались в брешь.
Как политическое движение всемирная революция 1968 г. была не более чем огнем, пробежавшим по траве. Он резко вспыхнул и затем (трех лет не прошло) угас. Угольки — в форме множества соперничающих псевдомаоистских сект — тлели еще пять-десять лет, но к концу 1970-х все эти группы стали не более чем не очень разборчивыми примечаниями в историческом описании. Однако геокультурное влияние 1968 г. сыграло решающую роль, потому что всемирная революция 1968 г. отметила конец эпохи, эпохи автоматически центрального места либерализма, не просто как господствующей всемирной идеологии, но как единственной, которая могла провозглашать себя неизменно рациональной и потому научно узаконенной. Всемирная революция 1968 г. вернула либерализм на место, которое он занимал в период 1815–1848 гг., — всего лишь одной из соперничающих идеологий среди других. И консерватизм, и радикализм/социализм в этом смысле освободились из силового поля либерализма, которое удерживало их с 1848 по 1968 гг.
Процесс разжалования либерализма с его поста геокультурной нормы во всего лишь одного из соперников на глобальном рынке идей был завершен в течение двух десятилетий, последовавших за 1968 г. Материальный блеск периода 1943–1968 гг. исчез во время начавшейся фазы «Б» (спада) длинного кондратьевского цикла. Это не значит, что все пострадали в равной мере. Страны третьего мира пострадали в первую очередь и больше всех. Подъем цен на нефть странами ОПЕК был первым способом попытаться ограничить ущерб. Значительная часть мирового прибавочного продукта была перекачана через нефтепроизводящие государства в банки стран ОЭСР. Непосредственную выгоду получили три группы: нефтепроизводящие государства, которые получали ренту; государства (в третьем мире и в коммунистическом мире) которые получали займы от банков стран ОЭСР, чтобы восстановить свой платежный баланс; государства ОЭСР, которые тем самым могли поддержать свой экспорт. Эта первая попытка потерпела крах в 1980 г. в связи с так называемым кризисом задолженности. Вторым способом попытаться ограничить ущерб стало военное кейнсианство Рейгана, которое питало спекулятивный бум 1980-х в США. Оно потерпело крах в конце 1980-х гг., утянув за собой СССР. Третья попытка была предпринята Японией вместе с восточноазиатскими «драконами» и рядом сопредельных государств; она состояла в попытке получить выгоды от неизбежного в условиях фазы «Б» кондратьевского цикла территориального перемещения производства. Сейчас, в начале 1990-х гг. мы видим, что эти усилия имеют пределы.
Нетто-результатом 23 лет экономической борьбы стало всемирное разочарование в обещаниях, связанных с концепцией развития, краеугольного камня в предложениях глобального либерализма. Несомненно, Восточная и Юго-Восточная Азия пока еще не разделяет этого чувства разочарования, но это не более чем временной лаг. Однако повсюду последствия велики, особенно негативны они для «старых левых» — во-первых, для национально-освободительных движений, затем для коммунистических партий (коллапс коммунистических режимов в Восточной Европе в 1989 г.) и, наконец, для социал-демократических партий. Эти провалы праздновались либералами как их великая победа. На самом деле скорее это был праздник на собственных похоронах. Потому что либералы оказались отброшены в ситуацию до 1848 г., отмеченную нарастающим давлением в пользу демократии — большей, чем ограниченный пакет из парламентских институтов, многопартийной системы и элементарных гражданских прав; на сей раз давлением в пользу более реальной вещи — подлинно эгалитарного разделения власти. А это последнее требование исторически было кошмаром либерализма; именно для борьбы с ним либерализм предложил свой пакет ограниченных компромиссов, сочетающийся с успокоительным оптимизмом в отношении будущего. В той мере, в какой сегодня более не существует широко распространенной веры в рациональный реформизм посредством действий государства, либерализм потерял свою главную политико-культурную защиту от опасных классов.
Таким образом, мы подошли к нашей эпохе, которую я мыслю как предстоящий нам «темный период», который, можно сказать, символически начался в 1989 г. (продолжении 1968-го)[147] и продлится по меньшей мере от 25 до 50 лет.
До сих пор я обращал главное внимание на идеологический щит, который был создан господствующими силами для защиты от притязаний, выдвигавшихся «опасными классами» после 1789 г. Я доказал, что таким шитом была либеральная идеология, и что она действовала как непосредственно, так и, даже более коварно, посредством подчищенного социалистического/прогрессистского варианта, который продал суть антисистемных требований за их суррогат ограниченной ценности. И, наконец, я доказал, что этот идеологический щит был в основном разбит всемирной революцией 1968 г., заключительным актом которой стал крах коммунистических режимов в 1989 г.
Почему же этот щит не сработал после полутораста лет столь эффективного функционирования? Ответ на этот вопрос лежит не в каком-то внезапном прозрении угнетенных, вдруг увидевших ложность идеологических заявлений. Очевидность лицемерия либерализма понималась изначально и часто решительно разоблачалась в XIX и XX вв. И тем не менее движения социалистической традиции вовсе не вели себя в соответствии с собственной риторической критикой либерализма. В большинстве случаев совсем наоборот!
Причину найти нетрудно. Социальной базой этих движений — движений, которые всегда очень громко претендовали на выступление от имени человеческих масс — на самом деле была узкая группа трудящегося населения, наименее обеспеченный сегмент «модернистского» сектора мироэкономики в том виде, как она сформировалась между 1750 и 1950 гг. Он включал в себя квалифицированные и полуквалифицированные городские трудящиеся классы, различные отряды интеллигенции, а также наиболее образованные и квалифицированные группы в тех сельских зонах, где наиболее заметным было функционирование капиталистической мироэкономики. Все вместе они достигали немалой численности, но далеко не составляли большинства мирового населения.
«Старые левые» были мировым движением, опирающимся на меньшинство, сильное меньшинство, угнетенное меньшинство, но тем не менее численное меньшинство мирового населения. И эта демографическая реальность ограничивала возможности его реального политического выбора. В таких условиях оно сделало лишь то, что могло сделать. Оно выбрало роль шпоры, которой подгоняли выполнение либеральной программы рационального реформизма, и в этой роли весьма преуспело. Блага, которых оно добилось для своих основных участников, были реальными, хотя лишь частичными. Но, как заявляли революционеры 1968 г., большое количество людей осталось за пределами этого уравнения. «Старые левые» говорили универсалистским языком, но практиковали партикуляристскую политику.
Причина, по которой эти идеологические шоры были сброшены в 1968–1989 гг., состояла в том, что изменилась лежащая в их основе реальность. Капиталистическая мироэкономика столь настойчиво следовала своей логике бесконечного накопления капитала, что стала приближаться к своему теоретическому идеалу — превращению всего и вся в товар. Мы можем наблюдать, как это отражается во множестве социальных реалий: расширение механизации производства; снятие пространственных ограничений на обмен товарами и информацией; дерурализация мира; приближающееся истощение экосистемы; высокий уровень охвата процессов труда денежными отношениями; консьюмеризм/потребительство (то есть громадные масштабы превращения в товар самого процесса потребления)[148].
Все эти процессы хорошо известны и на самом деле являются предметом постоянного обсуждения в мировых средствах коммуникации. Но рассмотрим, что они означают с точки зрения бесконечного накопления капитала. Прежде всего и главным образом они означают грандиозные ограничения возможной нормы накопления капитала. Есть три центральных фактора. Первый давно признавался аналитиками, но полной реализации достиг лишь сейчас. Урбанизация мира и рост как образования, так и плотности коммуникаций породили такой уровень всемирной осведомленности о политике, который одновременно делает проще политическую мобилизацию и затрудняет сокрытие уровня социально-экономического неравенства и роли властей в его поддержании. Такая политическая сознательность подкрепляется делегитимизацией любых иррациональных источников авторитета. Короче говоря, больше людей, чем когда бы то ни было, требуют большего равенства вознаграждений и отказываются терпеть основное условие капиталистического накопления — низкую оплату труда. Это проявляется как в значительном общемировом возрастании уровня «исторической» зарплаты, так и в высоком и все нарастающем уровне требований к правительствам перераспределить основные социальные расходы (в особенности на здравоохранение и образование) и обеспечить устойчивые доходы.
Второй фактор — резко возросшие затраты правительств на субсидирование прибылей путем строительства инфраструктуры и разрешения предприятиям экстернализировать свои издержки. Это то, что журналисты описывают как экологический кризис, кризис растущих расходов на здравоохранение, кризис высоких расходов на большую науку и т. д. Государства не могут в одно и то же время продолжать расширение субсидий частным предприятиям и расширять обязательства перед гражданами по поддержанию благосостояния. Нужно в очень значительной степени поступиться либо тем, либо другим. При более сознательных и осведомленных гражданах эта классовая по сути борьба обещает быть грандиозной.
Третий фактор напряженности является результатом того, что политическая сознательность и осведомленность стали ныне всемирными. Распределение неравенства как на глобальном, так и на национально-государственных уровнях зависит от расовой/этнической/религиозной принадлежности. Поэтому комбинированным результатом политической осведомленности и бюджетного кризиса государств станет массовая борьба, которая примет форму гражданской войны, и глобальной, и в отдельных государствах.
Первой жертвой многочисленных напряжений падет легитимность государственных структур и тем самым их способность поддерживать порядок. По мере того как они будут терять эту способность, появятся издержки как в экономическом плане, так и в плане безопасности, что в свою очередь будет питать еще большее обострение напряженности, за чем последует дальнейшее ослабление легитимности государственных структур. Это не будущее — это уже настоящее. Мы видим его в гигантски возросшем чувстве незащищенности — озабоченность преступностью, озабоченность немотивированным насилием, озабоченность невозможностью добиться справедливости в судебной системе, озабоченность грубостью и жестокостью полиции — все это многократно умножилось в последние 10–15 лет. Я не утверждаю, что это новые явления, или даже что они стали намного интенсивнее, чем раньше. Но они воспринимаются как новые или как ухудшившиеся, и уж во всяком случае как гораздо шире распространившиеся, большинством людей. А главным результатом такого восприятия становится делегитимизация государственных структур.
Такая разновидность нарастающего, самоподдерживающегося беспорядка не может продолжаться вечно. Но она может длиться 25–50 лет. А это форма хаоса в системе, вызванная истощением механизмов безопасности системы, или изменением их места в связи с тем, что противоречия системы подошли к рубежу, где ни один из механизмов, предназначенных восстанавливать нормальное функционирование системы, не может далее работать эффективно.
Но из хаоса произойдет новый порядок, и это подводит нас к последней проблеме: какие выборы стоят перед нами — сейчас и в ближайшем будущем. Тот факт, что это время хаоса, вовсе не означает, что в следующие 25–50 лет мы не увидим в действии основных процессов капиталистической мироэкономики. Люди и фирмы по-прежнему будут стремиться к накоплению капитала всеми известными способами. Капиталисты будут добиваться поддержки от государственных структур, как они делали это в прошлом. Одни государства будут конкурировать с другими государствами за то, чтобы стать главными местами накопления капитала. Капиталистическая мироэкономика, вероятно, вступит в новый период экспансии, в результате которого всемирные экономические процессы приобретут еще более товарную форму и еще сильнее станет эффективная поляризация вознаграждений.
Следующие 25–50 лет будут отличаться не столько функционированием мирового рынка, сколько деятельностью мировых политических и культурных структур. Главное, что государства будут постоянно терять свою легитимность, и потому для них окажется трудно обеспечивать как минимальную внутреннюю безопасность, так и безопасность в межгосударственных отношениях. На геокультурной сиене не будет господствующего общепринятого дискурса, и даже формы культурной дискуссии сами будут предметом дискуссии. Будет мало согласия в том, какое поведение считать рациональным или приемлемым. Тот факт, что будет всеобщее замешательство, не означает, что не будет целенаправленного поведения. На самом деле будет много групп, стремящихся достичь ясных, ограниченных целей, но многие из них будут в прямом остром конфликте друг с другом. И могут быть немногочисленные группы, обладающие долгосрочными концепциями того, как выстроить альтернативный социальный порядок, даже если их субъективная определенность будет иметь мало соприкосновений с объективной вероятностью, что эти концепции действительно будут обладать эвристической полезностью как руководство к действию. Короче, все будут действовать немного вслепую, даже когда и не думают, что дело обстоит именно так.
И тем не менее мы обречены на то, чтобы действовать. Поэтому первое, что нам нужно — это иметь ясное понимание, чего не хватало нашей современной миросистеме, что настроило такую большую часть мирового населения против нее или, по крайней мере, создало двойственное отношение к ее социальным достоинствам. Мне кажется совершенно ясным, что главные жалобы были связаны с громадным неравенством в системе, что означает отсутствие демократии. Это, несомненно, справедливо по отношению практически ко всем известным прежним историческим системам. От других систем капитализм отличал сам его успех как создателя материальной продукции, что, казалось, устраняет все оправдания неравенства, выражаются ли они материально, политически или социально. Неравенство казалось еще острее, потому что оно отделяло не просто очень узкую группу от всех остальных, а не меньше, чем одну пятую или одну седьмую мирового населения, от всех остальных. Именно эти два факта — рост общего материального богатства и то, что не просто горстка людей, но и намного меньше, чем их большинство, могло жить хорошо — так обострило чувства тех, кто остался за бортом.
Мы ничего не сможем внести в желаемое разрешение этого конечного хаоса нашей миросистемы, пока не покажем очень ясно, что желательной является только относительно эгалитарная, полностью демократическая историческая система. Конкретно мы должны активно и немедленно начать движение на нескольких фронтах. Один — это активное разрушение того европоцентристского высокомерия, которое пронизывало геокультуру в течение по меньшей мере вот уже двух веков.
Европейцы внесли великий культурный вклад в наше общее человеческое предприятие. Но просто неправда, что за десять тысяч лет они стали гораздо более великими, чем другие цивилизации, и нет никаких оснований полагать, что в грядущее тысячелетие станет меньше мест проявления человеческой мудрости. Активная замена современных европоцентристских пристрастий на более трезвое и сбалансированное чувство истории и его культурную оценку потребует острой и постоянной политической и культурной борьбы. Она взывает не к новому фанатизму, но к тяжелой интеллектуальной работе, коллективной и индивидуальной.
Мы, кроме того, должны взять понятие прав человека и основательно поработать с ним, чтобы сделать его равно применимым к «нам» и к «ним», к гражданам и к чужакам. Право общностей на защиту своего культурного наследия не означает права на защиту своих привилегий. Одним из основных полей битвы станут права мигрантов. Если и вправду, как я предвижу для следующих 25–50 лет, очень большое меньшинство жителей Северной Америки, Европы и даже Японии будет состоять из недавних мигрантов или детей таких мигрантов (независимо от того, была ли миграция легальной), тогда нам всем нужна будет борьба за обеспечение таким мигрантам подлинно равного доступа к экономическим, социальным и — обязательно! — политическим правам в той зоне, куда они мигрировали.
Я знаю, что здесь будет грандиозное политическое сопротивление на основе защиты культурной чистоты и накопленного права собственности. В заявлениях государственных деятелей Севера уже доказывается, что Север не может взять на себя экономическое бремя всего мира. А почему, собственно, нет? Богатство Севера в очень большой части — результат перекачивания прибавочного продукта с Юга. Именно этот факт в течение нескольких веков вел нас к кризису системы. Это вопрос не благотворительности, исправляющей несправедливости, а рациональной перестройки.
Эти битвы будут политическими битвами, но не обязательно битвами на уровне государства. На самом деле именно из-за процесса делегитимизаиии государств многие из этих битв (пожалуй, большая часть) будут вестись на более локальных уровнях между группами, в которые мы по-новому самоорганизуемся. А поскольку эти битвы будут локальными и сложными, происходящими между множеством групп, существенное значение будет принадлежать сложной и гибкой стратегии союзов, но эта стратегия будет работать, только если мы будем все время помнить о наших эгалитаристских целях.
Наконец, борьба будет интеллектуальной, за переосмысление наших научных канонов, в поисках более холистических и изощренных методологий, в попытках избавиться от благочестивых и ложных заклинаний о свободной от оценок научной мысли. Рациональность — сама по себе ценностно нагруженное понятие, если вообще имеет какой-то смысл, и ничто не является или не может быть рациональным вне самого широкого, максимально охватывающего контекста человеческой социальной организации.
Вы можете подумать, что предложенная мной в общих чертах программа целесообразного социального и политического действия в следующие 25–50 лет чересчур туманна. Но она настолько конкретна, насколько это возможно, находясь в центре водоворота. Первое, определить, к какому берегу вы хотите приплыть. И второе, удостовериться, что ваши первые усилия продвигают вас в этом направлении. Если вы хотите большей точности, чем эта, вы ее не найдете, и утонете, пока будете искать.