«Этот город не любит меня./ Просто так, безо всякой причины. / Не бывало отрадного дня,/ Чтоб меня не казнили безвинно. / Нет, не люди мои палачи — / Хамство, глупость, тупая жестокость. / Я, случается, плачу в ночи / Оттого, что мне тут одиноко…»
В ненастный осенний вечер я сидел за своим письменным столом и по непонятному внутреннему влечению писал, словно под диктовку, эти стихи. Спешу предупредить: я не поэт, а стихотворец, пишущий от случая к случаю, раз или два в год. Потому за всю свою жизнь я сочинил, небось, не более полусотни стихотворений. Можно бы и не сочинять их, но раз уж написались, пусть будут…
«Этот город никем не храним, / Богоброшен и богооставлен, / Потому и клубятся над ним / Злые силы, он тем и прославлен, / Его имя темно и мертво, / Он по глупости так именован, / Потому я зову Корчевой / Столь враждебное мне Конаково…»
Старинный городок Корчева располагался когда-то на берегу Волги чуть ниже по ее течению, но он ушел на дно Иваньковского водохранилища в тридцатых годах минувшего несчастного века. Жилые дома его перевезли сюда, выстроили в улицы — это нынче старая часть города. По праву наследования надо бы переназвать наше Конаково, сделать его Новой Корчевой… сила слова необорима! слово может творить чудеса! Оттого и нравы его граждан смягчились бы. Вот я и переназвал из самых благородных побуждений. Но пока что…
«Здесь жируют мерзавец и плут, / Здесь ликуют прохвост и бездельник. / Удивительно много их тут, / Тех, чья жизнь и пуста, и бесцельна! / Тут при овцах и волк, и пастух / Каждый цели своей предназначен. / Мне смешно видеть их суету, / И тогда я смеюсь, а не плачу.»
Должно быть, они витали над моей головой, эти стихи, а я теперь ловил их, закреплял на листе бумаги, располагая не в столбик четверостишиями, а просто в строчку:
Это давнее мое убеждение — о стихах, витающих в воздухе подобно вольным птицам или столь же вольно плавающим, как рыбки в воде. Наверно, думаю я, заслуга стихотворцев состоит лишь в том, что они искусно приманивают, ловят их, каждый в силу своих способностей и умения; поймав, прикалывают свою добычу к бумаге кончиком пера или приколачивают буковками пишущей машинки.
Вот какая мысль не оставляет меня: самое-то ценное давно уже выловлено, извлечено из окружающего нас околоземного пространства (тут речь не только о Новой Корчеве) поэтами золотого да серебряного веков, и приколото ими намертво к бумаге, к мрамору, к медному листу. А нам, живущим ныне, осталась так себе, мелочишка сорная, мелюзга, вроде стишков о нелюбви города к своему гражданину Еще мне подумалось, что написание целого стихотворения — это ходьба по неизведанной топи болотной: бросишь сцепленные в строку слова, как бревнышко, ступишь на него — шатко, ненадежно; кладешь еще одно… увязываешь неуклюжие строки рифмой, заполняешь пустоты туманом смысла…
А куда, собственно, вел я эту хлипкую гать, сочиняя стихотворение о Новой Корчеве, богоброшенной и богооставленной? Куда выстраивал этот жалкий мосточек, рискуя позорно провалиться в болотную жижу? Бог знает…
Внезапно охладев к стихописанию, я некоторое время сидел просто так, потом спрятал исписанный листочек в ящик стола и придвинул к себе книгу, которую читаю довольно часто. Этот толстенный фолиант вместил в себя множество книг, стал своеобразной библиотекой. Там повествуется о давно ушедших временах, об исчезнувших государствах и городах, о неведомых народах и их мудрых или жестоких правителях. Меня волновали труднопроизносимые имена и названия, поражало обилие изображаемых событий, озадачивали странные, непривычные обороты речи.
«На другой день Олоферн приказал всему войску своему, пришедшему ему на помощь, подступить к Ветилуе, занять высоты нагорной стороны и начать войну…»
«В шатре осталась одна Иудифь с Олоферном, упавшим на ложе свое, потому что был переполнен вином… Потом, подойдя к столбику постели, стоявшему в головах Олоферна, она сняла с него меч его и, приблизившись к постели, схватила волосы головы его… и изо всей силы дважды ударила по шее Олоферна и сняла с него голову…».
На этот сюжет я даже написал стихотворение, которое начиналось так:
Юдифь! Я — Олоферн. Мы ветхозаветны
И в тысячелетьях — лишь горсточка пыли.
Как две стороны у чеканной монеты,
Мы неразлучимы, но нас разлучили.
Юдифь! Я — убитый тобою Олоферн.
Мы оба — ничто перед волею Рока.
Я ныне распят, как на лысой Голгофе
Несчастный Христос, сын несчастного Бога.
Юдифь, я хочу, чтобы все повторилось:
Пусть снова умру у стены Ветилуи
Ты помнишь? Я принял, как высшую милость,
Твои обжигающие поцелуи…
Я оторвался от книги, вздохнул, стал собираться. Жена посмотрела на меня вопросительно.
— Ты куда это, на ночь-то глядя? — спросила она. — Посмотри, какое ненастье там.
Что-то затосковало во мне, как бы заскулило; печальная нота зазвучала в душе. Я глянул в окно: ветер безжалостно трепал березы под нашей лоджией; уличный фонарь отчаянно качался и мигал; по Волге тяжело, медленно плыл буксир с баржей, борясь с волнами и ветром.
— Не ходи, — сказала жена. — Уже поздно, и дождь хлещет.
И не следовало мне выходить на улицу в этот вечер, тем более в такую позднюю пору, но я еще накануне обременил себя обещанием позвонить знакомым в Москву — и чего это мне втемяшилось! — а в случае междугородних разговоров (домашнего телефона у меня нет) приходится идти на почту — на другой конец улицы нашей, где торговый центр, там главный узел связи. Я надел теплый свитер под пиджак., плащ застегнул на все пуговицы, поднял воротник…. Она смотрела на меня почему-то встревоженно: думаю, ее тоже тяготило нехорошее предчувствие. А во мне душевный скулеж стал явственней.
— Был человек в земле Уц, — бормотал я, спускаясь по лестнице: лифт уже не работал. — Ходил в полночь на почту…
Я вышел из нашего подъезда — ветер по-разбойничьи набросился на меня и окропил водой, как с банного веника. Для очкариков дождь — несчастье: окружающий мир тотчас исказился и потерял очертания. Да и не было в этом мире ничего очерченного четко: облака неопределенной формы мчались вверху, ветер раскачивал деревья, дождь словно сеткой занавесил дома нашей улицы. Лужи были черны, как и асфальт, они расплескивались у меня под ногами.
Но в эту ненастную пору не один я оказался под открытым небом. Дом наш этаким сапожком, и как раз на углу, где «носок», темная фигура качнулась ко мне:
— Мужик, в морду хошь?
— Нет! — сказал я решительно и головой мотнул, и отстранился от него.
— А может все-таки хошь? Ты скажи, я дам.
— Ни малейшего желания, — отвечал я ему.
Каждый раз, выйдя из дома, я попадаю в какую-нибудь передрягу, будь то днем ли, ночью ли… Такой уж город.
— А то давай дам, а? — не отставал он. — Я могу.
И уже шагал рядом, примеряясь.
— Да пошел ты… козззёл! — сказал я ему яростно.
Он отшатнулся, а мне пришлось прибавить шагу. За спиной у меня шлеп-шлеп по лужам. Оглядываться не хотелось — это было бы уже проявлением трусости. Кажется, отстал… оторвался я от него.
Пошлое кулачное действо никак не могло вдохновить меня. Но иногда ведь обстоятельства диктуют свою волю. Хочешь не хочешь, а бываешь вынужден дать ближнему по морде.
Вот если рассудить здраво, что этому типу нужно было? Я его толкнул? Или взглянул неприветливо? Или слово обидное сказал? Ни то, ни другое, ни пятое и ни десятое. Я просто шел мимо, вежливый и культурный человек, еще несущий домашнее тепло и благородный строй мыслей. Но дело тут вот в чем: он выполняет волю славного града нашего по отношению ко мне, гражданину его.
Исполняющий волю города не устремился за мной, отстал. Но это ничего не означает: найдутся другие исполнители. Все здесь враждебно мне, вплоть до природных стихий: ветер сразу усилился, едва я вышел на улицу; и дождик стал обильнее; и лужи сами собой подплескивались мне под ноги, а брызги взлетали как-то так, чтоб непременно замочить мои штаны до колен.
Неприятный скрежет железа по асфальту стал раздражать меня: две милицейские машины с мигалками конвоировали третью, а та третья являла собой жалкое зрелище. «Иномарка, — отметил я не без удовлетворения. — Есть Бог на свете». Владельцы этих иномарок днем и ночью гоняют по улицам на предельной скорости. Уж скольких покалечили, а все неймется. Вот кто-то из них доездился. Не все-то ему других давить, и сам пострадал. Небось, увезла его «скорая помощь», а «тачку» иностранного производства волокли, надо полагать, на милицейский двор, как вещественное доказательство — вещдок.
Эти две конвойные машины и между ними покалеченная ехали так медленно, словно на кладбище, и скрип-скрежет был столь жалобен и печален, что все это очень напоминало похоронную процессию, причем жутковатую: никого в кабинах не видно, словно автомашины совершали погребальное дело без участия людей. Может, так оно и было: чего не случается у нас в Новой Корчеве!
Я ускорил шаги, чтоб не сверлили уши эти звуки.
Когда переходил дорогу, что пересекает сквер возле малого рынка, мимо меня, едва не задев, на бешеной скорости промчался мотоциклист, весь закованный в доспехи — черный металлический шлем, большие квадратные очки, резиновые перчатки до локтей, рыжая, словно выкованная из меди куртка. Мне показалось, что он намеренно вильнул передним колесом, чтобы сбить меня; но сам едва удержался в седле, выскочил на тротуар, едва не врезался в дерево, потом уж удалился по дороге.
«Еще один кандидат в мертвецы, — подумал я. — Скоро и его подберут те две милицейские машины».
Вообще в нашем городе немало странностей, и есть что-то противоестественное даже в обыкновенных вещах.
Вот, скажем, лифт в моем доме… Выйду из своей квартиры и тотчас слышу, как он, будто терпеливо и азартно подстерегавший меня, стронулся с места и зажужжал. Я еще кнопку вызова не нажимал, а уж кабинка идет ко мне, останавливается как раз передо мной, радостно и хищно раздвигает дверцы, словно челюсти. При этом она освещена мертвенным неоновым светом, я не без опаски вступаю в нее, как в пасть дракона — механического дракона, порождения нашего железного века! — и доверяюсь судьбе.
Даже в обыкновенном телефонном аппарате словно сами собой живут голоса, путешествуя по проводам подобно блуждающим электрическим токам, которые, как известно, могут и убить. Они цепляются за клеммы автоматики, подстерегают и врываются в твой разговор с кем-нибудь, хамским словом проникают сквозь мембраны тебе в ухо… Бывают и смиренные голоса. Да ведь и они не разумней.
Впрочем, однажды у меня состоялся памятный разговор… я, как обычно, звонил по телефону из переговорной кабинки в Москву, и в трубке после странного шороха послышался голос незнакомый, тихий, однако явственный:
— Здравствуйте. Слушаю вас, говорите.
А кто его просил слушать? Я не просил. Он опять:
— Говорите, я слушаю вас.
Голос какой-то странный, не женский и не мужской.
Все-таки я отчасти не прав, утверждая, будто голоса эти живут сами по себе в телефонных проводах, как жуки в стеблях тростника или тараканы в щелях, — просто некий нетрезвый тип воспользовался техникой, чтоб поразвлечься в своих сирых буднях. Вишь, допился до такого состояния, что и голос стал мертвенно уныл от полного бессилия, словно из могилы.
— Меня зовут Анаксимен. Поговорите со мной.
Сначала-то я разозлился: он прервал меня в важном разговоре, как бы отрубил моего собеседника. Но ведь так жалобно попросил, что по слабости своей душевной я его пожалел.
— О чем же нам толковать, родной вы мой? — сказал я сострадательно. — Вы пьяны, а я трезв. Мы неравны, понимаете? Не отложить ли наше общение до завтра?
— Вы не поняли: я Анаксимен, — сообщил он печально. — Меня сейчас унесет вселенским ветром.
— Счастливого пути, дорогой Семен!
— Анаксимен, — поправил он строго, а потом более смиренно: — Мне одиноко, грустно. Поговорите со мной.
Вот я и смягчился, вступил с ним в разговор.
— Так вы, действительно, тот самый мудрец из древнего греческого мира? Из славного города Милета, который колонизировал чуть не все наше Черное море?
Он что-то сказал в ответ, но до меня донеслись лишь обрывки сказанного им:
— …там цветет мандрагора, священное дерево… я был ее корнем до того, как стать человеком.
— Мандрагора, — повторил я мечтательно. — А еще в вашем Милете растут олеандры, магнолии, миндальное и гранатовое дерево. Они цветут просто волшебно! Ничуть не уступают по красоте нашим яблоням и вишням.
— Вы бывали у меня на родине? — оживился он.
— Я был семечком гранатового дерева, — сообщил я ему по секрету. — Меня чуть не съели за пиршественным столом в первом веке до нашей эры.
А что? Такое вполне могло случиться. Как раз в то время, когда этот Анаксимен еще был корнем мандрагоры в красноватой милетской почве — те корни бывают удивительно похожи на человеческие фигурки, потому и почитаемы! Почему бы мне не быть гранатовым семечком или миндальной косточкой? Видел же я где-то цветы — этакие восковые бокальчики красно-розового цвета, из них выглядывают кудрявые, словно бумажные язычки. А листья мелкие, глянцевые… Откуда мне, жителю средней полосы России, знакомы цветы граната?
— Меня носит вселенским ветром, — опять сказал мой собеседник. — Не скоро мне быть в Милете.
Мне захотелось его ободрить.
— Какую чудную механику мира вы изобрели, дорогой философ! Она объясняет все. Подумать только: вещи возникли из воздуха… в зависимости от степени сгущения его — и вода, и огонь, и камень… земля плоская, опирается на воздух… небо твердое, к нему приколочены гвоздями звезды… а планеты и солнце, и Луна плавают в воздухе… Все до гениальности просто!
— Да, — сказал Анаксимен польщенно. — Это была очень красивая система мира. До сих пор никто не может убедительно ее оспорить!
— Клянусь, нынешние ученые мужи гораздо глупее вас! Они вообразили черт-те что: галактики, атомы с молекулами, черные дыры и разность течения времени согласно гнусной теории относительности.
— Глупо, — согласился он, — хотя и кажется умным. Вы несчастные люди, вам совсем заморочили головы.
Тут он словно бы отплыл куда-то, утонул в шумах — уж не вселенский ли ветер унес его?
— Послушайте! Почтеннейший Анаксимен! — взывал я.
Голос его прорезался снова, стал почти ясен:
— …стоит всей моей философии. Я только теперь это понял.
Он-то понял, да я не очень.
— А что, ваши друзья — Фалес и Анаксимандр — с вами сейчас?
— Они за внешней сферой.
— А-а, побежали в коммерческий ларек за бутылкой? Вы соображаете на троих?
Кажется, он не понял меня.
— А как поживает мой друг Анакреонт? — спрашивал я. — Он по-прежнему сочиняет стихи о вине и женщинах?
— О, да! — голос в трубке стал живее. — Он имеет обыкновение напевать их… Даже когда мы не хотим слушать.
— А вы берите с него плату за это, — посоветовал я. — Спел — заплати слушателям золотой монетой.
— Зачем они нам!
— За ненадобностью подарите мне.
— Не удивительно ли, согласитесь, — продолжал он не о золотых монетах, а об Анакреонте, — не удивительно ли это постоянство привычек, если принять во внимание протяженность во времени — несколько тысячелетий!
— Удивительно совсем другое, — отозвался я с укоризной, то, что вы, человек, судя по всему, образованный, культурный, благовоспитанный, вхожий в хорошее общество, не догадываетесь, как это бестактно — вторгаться в чужой разговор, прерывать беседу незнакомых вам людей… без всякой на то нужды!
— Извините, — сказал он и стал удаляться, повторяя: — Извините… извините…
Голос его истончился до комариного писка и пропал.
Я же скоро пожалел, что спугнул его. Небось, этот Анаксимен, обитающий в неведомых пространствах, где дуют вселенские ветра, мог бы почитать мне новые стихи Анакреонта, сочиненные там… или поведал бы мудрые мысли тех, что «за внешней сферой». Наверняка они пришли к новым любопытным умозаключениям за минувшие-то две с половиной тысячи лет.
Да! Я ведь спросил его тогда:
— Позвольте, вы действительно философ или только тезка того мудрого милетца, что изобрел гениальное объяснение устройству нашего мира?
Он ответил:
— Я был философ, но это тяжело — мыслить две с половиной тысячи лет. Теперь я просто одинокий странник… пастырь душ человеческих.
«Пастырь — это что-то вроде священника? — размышлял я теперь. — Батюшка Анаксимен, моли Бога о нас… и о граде нашем заблудшем, и об этой несчастной улице, по которой иду, заселенной страждущими людьми…»
Нет, Новая Корчева не спала. В городе торжествовала жизнь во всех ее проявлениях: по телефонным проводам летели матерные слова, плескалась в ваннах прозрачная вода, холя и лелея обнаженные тела, постанывали пружины кроватей и диванов, тут и там совершались преступления всех степеней тяжести при многообразии отягчающих обстоятельств; кухонные ароматы плыли по вентиляционным трубам, нагло и бесцеремонно попирались нормы нравственности, Уголовный и Гражданский Кодексы, правила уличного движения…
Все шло своим чередом: распутники становились любовниками, взяточники богатели, воры изнывали в азарте, а те, кому крупно не повезло, становились покойниками…
Дождь немного унялся, но ветер не утихал; низко и стремительно неслись облака, тяжелые, сырые. Последние листья срывало с деревьев — в этой части сквера липы и клены уже взрослые, место тут по вечерам-то глухое и разбойное. Обычно, шагая тут в темноте, я бываю готов ко всяким неожиданностям; но нынче непогода, потому никого нет — ни злодеев, ни их жертв.
Однако же на одной из скамеек — надо же! — сидело несколько фигур под зонтиками; сначала-то я принял за молодежную компанию, но это оказались женщины отнюдь не юного возраста. Растрепанные от ветра, как ведьмы, они говорили довольно громко, будучи уверенными, что прохожих в такую погоду нет и никто их не услышит. Одна расположилась этак вольготно, откинувшись на спинку скамьи, а две другие сидели по сторонам от нее как курицы на нашести, готовые подняться каждую минуту. Я услышал, как эта средняя говорила:
— И вот когда я к вам приду с ревизией-то, вы тут мне и подсуньте эти ведомости. Я сделаю вид… Мне главное, чтоб они были представлены, понимаете? А в акте запишу…
Я появился перед ними из темноты — говорившая женщина замолчала на полуслове, зонт ее качнулся таким образом, чтоб скрыть лицо; две другие оглянулись на меня с досадой и опаской.
«Вот выяснить бы ваши личности, — просто так, без всякого зла, подумал я. — Ишь, какие переговоры ведут под покровом-то ночной темноты да под дождичком! Небось, взятку передаете из рук в руки?»
— А тебе что за дело? — сказала одна из ведьм, каким-то образом услышав мои мысли.
Или я их высказал вслух?
— Шляются тут… — прошипела другая мне вслед.
Дождь и ветер и ночная темнота не могли замедлить живого течения жизни. Где ж тут ее замедлишь! Поди-ка… Может быть, как раз природные-то условия и способствовали ее проявлениям — сама природа была руководящей и направляющей силой.
По улице опять промчался шальной мотоциклист, рыцарь бешеной гонки по ночному городу, должно быть, начисто лишенный здравого рассудка. Или у него все-таки была какая-то разумная цель, которая мне неведома? Когда он осветил меня своей фарой, я покрутил пальцем у виска: мол, все ли у тебя дома, парень? Не поехала ли у тебя крыша? Вряд ли он заметил это: сектор обзора у него сузился до полосы дороги, по сторонам он не смотрел.
Да и вряд ли в этой оболочке из холодной резины, свиной кожи и металла заключалось живое человеческое тело — скорее всего, Госпожа Смерть в этаких доспехах рыскала по городу, без всякого смысла и расчета выискивая свою очередную жертву.
Дождь, утихнувший было, опять припустил, да и крупный, словно горох; некоторые капли даже подскакивали на асфальте: град. Я прибавил шагу; под ногами расплескивались лужи и шуршала опавшая листва.
На площади перед возвышением — это место в Новой Корчеве зовут «торговым центром» — в столь поздний час бодрствовала еще одна троица: толстый мужик в шляпе, сбитой на затылок, ругаясь грозно, порывался ударить другого, щуплого и увертливого, как бес; третий же, самый сильный, добродушно их разнимал; обширная физиономия того, что в шляпе, была прямо-таки свирепой:
— Хромай отсюда! Пришибу, гад!
Но маленький не очень-то его боялся, отвечал не менее грозно и тоже размахивал кулаками.
— Не столько дела у вас, мужики, — сказал я им, проходя мимо, — сколько ругани. Давно бы уж съездили друг другу по мордохарям да и разошлись по домам: спать пора.
Они оглянулись на меня и как-то сразу унялись. Более того, они мгновенно объединились, словно дерущиеся собаки, увидевшие волка.
— Че-во? — сказал один из них угрожающе и шагнул по направлению ко мне.
И двое других сделали то же, плечом к плечу.
Пришлось ускорить шаги, а то ведь накостыляют по шее втроем-то, хорошего мало. И вообще мне следовало вернуться домой. Зачем я вышел из квартирного тепла да уюта в этот холодный мир, где все мне враждебно? Поистине: никем же не мучимы, сами ся маем.
В переговорной комнате было почти пусто. Я по крайней мере пуста была кабинка, где телефон-автомат на Москву. Я зашел, долго крутил диск, все никак не мог набрать нужный номер. Но вот, набрав лишь цифры междугороднего телефонного кода, я услышал сквозь тонкий дребезжащий звон незнакомый голос. Я сказал «Алло!», голос замолчал, потом обрадованно отозвался и… заговорил стихами, от которых я опешил: он стал читать мои собственные стихи: «Юдифь! Я — Олоферн. Мы ветхозаветны…»
После того, как я однажды «созвонился» с Анаксименом из Милета, я не столь удивился. Но это был не Анаксименов голос — другой. Он очень уверенно и очень прочувствованно читал, как по написанному. Или выучил наизусть? Но откуда он добыл мои «Библейские мотивы», если я их нигде не публиковал? Он что, невидимо стоял у меня за плечом, когда я их сочинял?
Юдифь, я хочу, чтобы все повторилось:
Пусть снова умру у стены Ветилуи…
Ты помнишь? Я принял, как высшую милость,
Твои обжигающие поцелуи.
Без тени сомнений, без тени боязни
Я тысячу лет среди звездного света
Готов променять на мгновение казни,
Чтоб ожил, воскреснув, сюжет из Завета!
— Вы кто? — спросил я, воспользовавшись краткой паузой.
— Я — Олоферн, полководец славнейшего из царей Ассирии Навуходоносора! — отвечал он гордо и заносчиво.
— Ты что, обложил своим войском и Новую Корчеву, как тот библейский городок?
Он не ответил и продолжал:
Юдифь! Нет исхода томленью и муке…
Я вновь осаждаю твою Ветилую!
Едва лишь коснутся меча твои руки,
Тотчас оживу я и восторжествую.
Я вижу: стоишь предо мною нагая…
Пуховая плаха в моем изголовье…
Я всем поступлюсь, от всего отрекаюсь
За миг, озаренный горячей любовью!
— Освященный, а не озаренный, — поправил я его. — И не любовью, а кровью. Вы обезглавлены, полководец, поэтому плохо запоминаете мои стихи, коверкаете их. Это ваша горячая кровь остывает на ложе. Святости в ней нет, но вы жизнью заплатили за свою военную дерзость, и кровь ваша жертвенна. Таков смысл.
Он послушно поправился:
Я всем поступлюсь. От всего отрекаюсь
За миг, освященный горячею кровью.
Юдифь! Голова моя камнем катится…
Не слышала стража ни стона, ни слова…
Душа из темницы груди — будто птица!
И все…
И конец?
Нет, казни меня снова!
Юдифь! Я — Олоферн…
В разговор со мной он не вступал, ни о чем не просил, был очень взволнован, судя по дыханию и патетике в голосе; его последний зов к Юдифи, замирая, утонул в телефонных шумах. Может, он читал для кого-то, а не для меня? И это я некстати оказался нарушителем его телефонного общения с кем-то? Но не странно ли, что я, автор, услышал свои собственные стихи при таких обстоятельствах? Или это подстроено? То есть кто-то пошутил надо мной?
Я пожал плечами и в некоторой растерянности покинул кабинку, вышел на улицу.
Один сведущий человек говорил мне, что в нашем городе и районе тридцать семь штатных сотрудников федеральной службы безопасности — это полные сил, молодые, образованные ребята, оснащенные самой хитрой техникой. Делать им совершенно нечего, потому что иностранных шпионов в Новой Корчеве не водится и тем более уж никто не замышляет государственного переворота. Ну и сидит, небось, этакий серьезный юморист возле подслушивающего устройства, попивает коньячок и развлекает себя: вот засек, что я отправился на телефонную станцию, подключился в нужный момент к разговору и почитал стихи, чтоб озадачить. Впрочем, может быть, служба госбезопасности тут ни при чем; просто местный Кулибин сочинил из старых карбюраторов да трансформаторов приставку к домашнему телефону, которая позволяет ему вот так шалить в меру своих интеллектуальных способностей.
Но в общем-то я был польщен: кому-то явно понравились мои стихи. Этот кто-то, вполне возможно, читал их наизусть. Вот только откуда он их взял? Наверно, один из листов черновика перекочевал с моего письменного стола в корзину, оттуда в мусоропровод, а далее движение его загадочно.
А еще меня озадачивало в том телефонном голосе: произношение какое-то странное — как у человека, который вот-вот, совсем недавно научился говорить по-русски и дивится тому, сам себя слушая. Или, например, он лишился дара речи, и вдруг речевые способности к нему вернулись, хотя и не в полной мере.
В общем, чертовщина какая-то… И вообще не везет: до Москвы я не дозвонился, придется идти домой ни с чем, а дождь меня мочит, и ветер за уши треплет… Упрямство мое иногда озадачивает меня самого: я решил все-таки дозвониться.
На телефонной станции почему-то оказалось многолюдно, несмотря на поздний час. А я-то рассчитывал на свободную кабинку. Увы, она была занята женщиной, кричавшей так, что слышно было не только в тесном помещении, но и на улице:
— Сынок, почему ты не написал ничего? Ну, как же, сынок! Так нельзя.
— Жди, напишет… — отзывались те, что сидели тут. — Держи карман шире. Больно мы сыновьям-то нужны!
— Сынок! Ты мне уж третью ночь голый снишься. А уж это примета не к добру. Ты не заболел?
— Голый — это к переезду на ново место, — обсуждали ожидающие, — а вовсе не к болезни.
— Нет, к покупкам!
— Сынок, а деньги получил? — кричала женщина в кабинке.
— А что же ты не сообщил? Ну, хоть бы бросил открыточку: получил, мол.
А в зале:
— Главное — деньги, а писать не обязательно.
— Сыночек, а Таня где? С тобой рядом? Здравствуй, Танюша!
Последовал разговор с Таней о снах и о том, что бы это значило.
— Денег еще послать, Танюша?
— Посылай, — добродушно и охотно советовали в зале. — Лишние не будут. Им сколько хошь пошли. — Как он у тебя, не пьет? Только пиво, да? Ты держи мужа в руках. Поняла?
Далее было о том, что вот промочила ноги, идя сюда, что вчера купила две утки, но обе тощие…
— Из Ярославля пешком шли, — переговаривались в зале. — Небось, похудеешь.
…и о том, что подвальчик на даче залило, а там картошка; что купила половину поросячьей головы на студень; что в подъезде пахнет кошками… Поток информации не прекращался и не было признаков, что он скоро иссякнет.
Что ни говорите, а это свинство — занимать линию из-за таких пустяков. Спросила бы про деньги да про здоровье и выметайся. Про поросячью-то голову зачем?
Я ждал и, признаться, уже разогревался, как самовар. Успокаивало только то, что очереди к этой кабинке не было: всем прочим не Москва была нужна, как мне, а иные города. Но вот женщина вышла, наконец, красная и распаренная, а откуда-то из-за моей спины, отодвинув меня весьма бесцеремонно, к желанной кабинке шагнул парень этакого спортивного вида, в вязаной голубой шапочке, роста более высокого, нежели я, — на пол-головы повыше! — с лицом решительным и наглым. Откуда он взялся-то, спортсмен этот?
Поскольку я уже был «разогрет» долгим ожиданием, то мгновенно освирепев, попридержал его за рукав куртки:
— Минуточку!
— Ну, ты! — сказал он угрожающе и в свою очередь задержал меня, не пуская в кабинку.
Мы, поборматывая и пыхтя, завозились: на нас с изумлением смотрели ожидающие и телеграфистка из окошечка. Присутствие их остановило моего супротивника, а то он, пожалуй, справился бы со мной — парень здоровый и, судя по всему, тренированный; говорю же: спортсмен. Да ведь и моложе меня вдвое!
— Давай выйдем, — сказал он, приглушая голос. — Выйдем, мужик, а?
Меня разозлило не столько грубое обращение «мужик», сколько этот нахрапистый тон. Одновременно чем-то бодрым, страшно будоражащим опахнуло, как в далекой молодости, и я ответил, не колеблясь:
— Пошли.
Бывают минуты душевного подъема, когда собственные силы кажутся неодолимыми, — это, я думаю, каждый знает по себе. Вот и на меня нахлынуло вдохновение… эх, его бы на что-то доброе! Но иногда ведь сами события управляют нами, а мы перед ними просто бессильны. Коли вызов на дуэль, пусть и кулачную, как тут можно отказаться!
Спортсмен мой явно рассчитывал, что я стушуюсь, отступлю. Напрасно! Он просто не понял, с кем имеет дело, этот грубый, невежественный малый.
Поэты не уклоняются от дуэлей! Для них это дело чести, и не только в молодости, но и в солидных летах. Священный огонь, вспыхнувший в душе поэта при его рождении, определяет ему героическую линию жизни. Только героическую, и никакую иную!
— Выйдем на улицу, — сказал он, когда мы вышли на лестничную площадку, явно надеясь, что тут-то я обязательно струшу. Это было как предложение стреляться в шести шагах.
Да ради бога, родной мой! Хоть в самый темный переулок пойдем. Вас тут не целая свора, я надеюсь?
Переговорный пункт располагается на втором этаже. Пока мы спускались по лестнице, передо мной маячила его голова в вязаной шапочке с широкой белой полосой, на которой разместились крупные буквы «Адидас». Голова была такая… обтекаемая, яйцеобразная, по ней как ни стукни, все будет вскользь, все по касательной. «Наверно, он занимается боксом, потому она у него… обкатанная», — предположил я и уже сообразил, что если мой противник решится меня ударить — что вряд ли! просто будет бурное объяснение, словесная дуэль! — но если он все-таки решится, то сделает это не где-нибудь, а именно внизу, перед наружной дверью: там достаточно пространства для схватки, и нет никого, никто нам не помешает.
Я приготовился к бою, и тем не менее на мгновение запоздал уклониться: в тот момент, когда одна моя нога была на последней ступеньке, а вторая шагнула вниз, он резко обернулся, и тотчас тупой удар в лицо отбросил меня на перила. Наверно, секунды на две-три я, что называется, отключился, потерял сознание: все-таки это был первый случай в моей жизни, когда меня ударили так жестоко. Не привычна моя голова переносить такие удары. Для боксера это было бы ничто, для меня же…
Я опомнился, уже поднимаясь со ступенек, а не от перил: парня в шапочке «Адидас» уже и след простыл. Нет, не злое чувство, то есть не гнев и не злоба владели мною в эту минуту, и не испуг, и пожалуй, даже не бойцовский азарт — просто ошалелость.
Замешкавшись в дверях, я выбежал на улицу — кто-то мелькнул за деревьями скверика и скрылся. Разглядеть отчетливо, кто это, я не смог, поскольку очков на моем лице уже не было — это они хрустнули у меня под ногами, когда я ринулся к двери от лестницы. Теперь я на бегу сплюнул солоноватую кровь вместе с выбитым зубом, при этом бормотал… нехорошие в общем-то слова произносил. В голове то ли шум, то ли звон, а точнее и то, и другое. Я не вполне управлял собой: руки и ноги двигались вразброс, несогласованно, и были словно ватные. Тем не менее мне хотелось только одного: догнать, догнать! Не дать ему скрыться. Схватка еще не закончена, она только началась, и если я проиграл первый раунд, что вовсе не означает моего полного поражения.
Как неблагородно, даже подло: ударить человека и трусливо удрать! Неужели он считает себя победителем? Неужели от этого можно испытывать удовлетворение? Как он потом самому себе объяснит и как себя оправдает в собственных глазах? Не могу представить себя на его месте: чтоб я вот так кого-то ударил и пустился наутек…
Выбежав на площадь перед афишным щитом, я жадно огляделся. Как жаль, что я лишился очков! Без них весь окружающий мир потерял четкие очертания.
Презренный Адидас растаял подобно нечистой силе.
Лицо женщины выплыло передо мною, как из тумана:
— Что случилось? Вам помочь?
Прояснившимся вдруг взглядом я прежде всего увидел ее прекрасные глаза, большие и исполненные сияния. И только потом она как бы проступила передо мной вся, то есть во весь рост, всей своей фигурой — крупная, статная женщина самого цветущего возраста — лет этак двадцати пяти — в прозрачном плаще с капюшоном, сквозь который можно было рассмотреть платье самого простого, домашнего вида. При скудном свете из окон ресторана, уже затихшего в эту пору, я мгновенно запечатлел в своем сознании и нежный овал подбородка, и прелестный пухлогубый рот — «поцелуистый»! — и прямой нос… В старых книгах определение «доброноса» прилагалось к красивым лицам, как одно из главных достоинств. Да, поцелуиста и доброноса была эта женщина.
Я уже где-то писал о загадочном явлении — обилии красавиц в заштатном городке Новая Корчева. — суть явления такова, что оно из ряда вон: нигде я не видел их столько — да и нет нигде, уверяю вас! А эту отличали удивительные глаза… о чем я с удовольствием упоминаю снова. Или горячее сострадание ко мне делало их таковыми? Вот уж изобретеньице природы — глаза человеческие! Просто диво дивное, и сравнить не с чем.
Да ведь мало того, что встреченная мною женщина была хороша собой, она еще и отважна оказалась: не обошла меня стороной, не поспешила прочь от незнакомого ей человека с разбитым лицом, а подошла и предложила свою помощь!
Вот, кстати сказать, свидетельство мудрого устройства мира: казалось бы, я только что был повержен, унижен и оскорблен, и тотчас вознагражден: именно в этот отчаянный момент мне встретилась такая красавица. А ведь не будь я побит, разве она подошла бы ко мне, разве спросила бы участливо: «Вам помочь?» Да не обратила бы ровно никакого внимания!
— У вас кровь, — сказала она, заглядывая мне в лицо. — Может быть, вызвать «скорую»?
Я пробормотал что-то, объясняя ей ситуацию, — чтоб не подумала, будто я пьян и упал! — парня того называл Адидасом и уже прикладывал ее платок к своей кровоточащей губе, не сознавая, что делаю.
— Он попался мне навстречу, — сказала она. — Да, да, в голубой вязаной шапочке и черной кожаной куртке. Наверно, спортсмен — очень легко, пружинисто бежал.
— Где он? — тотчас мобилизовался я.
— О, его не догнать! — воскликнула она и засмеялась. — Бежал так прытко!
Не забыть бы отметить: голос у нее оказался, признаюсь вам, просто чудным! Прямо-таки ангельски ласковый голос; он мог бы и умирающего исцелить, а меня приободрил одним звучанием своим и вернул душевное равновесие. Правда, равновесия телу моему он не вернул — голова кружилась, и земля время от времени странно колыхалась.
— Я провожу вас. Ведь вы живете на той улице, что на берегу Волги, верно?
Она не спрашивала, она просто дала понять, что знает, где я живу. Что тут удивительного? Городок у нас маленький, многие знают друг друга, даже не будучи знакомыми.
Мы прошли по лестнице, и тут, догадавшись о моем бедственном состоянии, она крепко взяла меня под руку.
Дожил, нечего сказать! Не я уже для женщины опора и защита, а она для меня. Я смутился немного от такой заботливости, но в то же время — что таить! — мне ее поддержка была очень кстати.
По возрасту своему она, пожалуй, годилась мне в дочери, и мое восхищение ею было несколько отстраненным, созерцательным, с учетом моего солидного возраста. А будь я лет этак на тридцать помоложе, все было бы иначе! Да и она, наверное, вряд ли так смело взяла бы под руку молодого мужчину. В том, что она поступила так со мной, был и горестный, милосердный смысл: увы, я уже не в сфере интереса молодых и красивых женщин. Но как бы то ни было, главное то, что она совершенно покорила меня. И хоть толкую тут о возрасте своем, все-таки я волновался от ее близости, как не волновался давно.
Шагая рядом со мной, моя спутница еще и еще раз озабоченно заглянула мне в глаза, как рефери на боксерском ринге: достаточно ли владею собой и не упаду ли, если она меня отпустит. Тут мы вышли на светлое место у магазина, и она остановилась, сказав:
— Вам надо умыться.
— Ничего, — пробормотал я. — Потом… дома.
Она подставила руку под водосток и мокрою рукой бережно провела по моей щеке. Я смущенно отстранился, но красавица сказала:
— Да подождите вы! Нельзя же так… Это небесная водичка, чистая.
Поймала уже обеими руками падающую с крыши магазина дождевую водичку и умыла меня; распахнула свой плащ и краем легкого шарфа вытерла мое лицо. Все это она сделала так, словно вправе распоряжаться мной, как мать или жена; я же почему-то покорялся, признав это право за нею.
— Заживет, — сказала она, и мы пошли дальше; рука ее прижимала к себе мой локоть.
Да, я где-то видел ее ранее и голос слышал. Вспомнил бы, конечно, если б не проклятое головокруженье.
— Я этого Адидаса встречала у проходной фарфорового завода, — сообщила она мне. — Наверно, он работает там. Я его вычислю; обещаю вам, что по морде он обязательно схлопочет. Вам не надо беспокоиться: у меня есть добрые знакомые, они это исполнят с удовольствием. Не царское дело — наказывать собственноручно.
Мне очень понравилось ее выражение «схлопочет по морде», оно прозвучало как-то очень лихо. Понравилось и «не царское это дело».
— Да ведь он трус! — продолжала она. — Ему достаточно одной угрозы. Страх наказания сильнее самого наказания.
— Чего он так испугался-то? — озадаченно спросил я. — Ведь мы вышли честь честью, двое мужиков… Все преимущества были на его стороне: и возраст, и физические данные — рост, вес, тренированные мускулы, ширина плеч, объем грудной клетки…
— Что вы! Да он маленький, как клоп! — сказала она с великолепным презрением. — Только с виду большой, а на самом-то деле ничтожество с куриными мозгами.
Её даже отряхнуло от омерзения, и я до сих пор сожалею, что этот жалкий тип в вязаной шапочке не слышал сказанного. По-моему, для каждого настоящего мужчины такое мнение красивой женщины убийственно, после него только застрелиться.
Мы пересекли перекресток центральных улиц. Тут мотоциклетная смерть пронеслась мимо нас, едва не задев, и я поморщился от досады: сбились с хорошего разговора. К тому же я еще и покачнулся.
— Надо позвонить вам домой, чтоб встретили, — предложила она. — У вас дома есть телефон?
Тут она вдруг назвала меня по имени-отчеству, но я не сразу осознал это.
Разбитая щека болела и почему-то висок; ноги по-прежнему были словно ватные, а главное все-таки: голова моя, голова, что это с тобой? Видно, я ударился о бетонные ступеньки лестницы, когда упал. Пожалуй, лучше б мне теперь остаться одному, посидеть на скамье, прийти в себя.
— Вы идите домой, — сказал я. — Спасибо, теперь мне уже лучше.
— Нет, что вы! Я вас не оставлю, — решительно заявила она и опять назвала меня по имени-отчеству.
— Откуда вы знаете, как меня зовут?
— Мне ли вас не знать! — живо отвечала она. — Мы с вами знакомы двадцать лет. Между прочим, вы даже бывали у меня в гостях… правда, я тогда была еще маленькая, лет пяти. Зато я помню наши самодумчивые сказки, мы их вместе сочиняли.
После короткой паузы она пояснила:
— Вы дружили с моим отцом! Меня зовут Вита, вам тогда очень нравилось мое имя. А фамилию я себе оставила девичью, когда замуж выходила, — Ивлева.
Ах, вот в чем дело! Был у меня когда-то не то, чтобы друг, но хороший приятель, Сергей Ивлев. Но ведь он еще тогда уехал отсюда куда-то.
— Да, мы уехали, но тут живет моя бабушка. Я приезжала сюда каждое лето. А потом вышла тут замуж.
Верно, у Ивлевых была прелестная девочка, и мы с нею играли…
— Больше всего мне нравилась ваша сказка про белочку, которая жила в дупле огромного дерева. И вот мы стали ее ловить, забрались в это дупло, провалились по стволу вниз и оказались в подземном царстве. А там чистые реки, добрые звери, камни-самоцветы россыпями…
— По части глупостей я большой специалист, — сообщил я Вите.
— Какой вы смешной! — воркующе сказала она и ласково прижала мой локоть.
Признаюсь, я был смущен и взволнован этой ее лаской.
Не знаю, как мы оказались в беседке того детского садика, что напротив аптеки. Ах, да, дождь припустил! Мы торопливо свернули к его калитке, а тут беседка-павильончик рядом, словно именно для нас. В беседке оказалось сухо, очень укромное, удобное место, чтоб посидеть вдвоем.
Я заметил только теперь, что красавица моя обута… в комнатные тапочки. Разумеется, они были насквозь мокрыми. А если женщина в полночь вышла из дому под осенний дождь и ветер в комнатных тапочках и в домашнем халате, наскоро накинув плащ, то уж верно у нее что-то случилось.
— Семейная катастрофа, — призналась она в ответ на мой вопрос.
— Катастрофа — это когда поезд с рельс долой. А у вас, небось, заурядная супружеская ссора — явление естественное и быстро переходящее в более тесный союз, так я полагаю. Завтра вам будет уже смешно вспоминать, как вы, разобидясь на мужа, вышли на улицу в комнатных тапочках и шлепали по лужам.
— Нет, — возразила она и покачала головой, и вздохнула глубоко. — Именно что с рельс долой.
Я не люблю вникать в семейные раздоры и не люблю выслушивать повествования о них, даже очень краткие. Да и Вита не склонна была рассказывать что-то.
Она вынула ногу из тапочки, погрела ее руками; потом вторую… И так хороша она была в эту минуту! Я вовсе не хотел, чтобы она ушла, и тем не менее опять посоветовал:
— Идите домой. Время позднее, да и ругаться с мужем сейчас не сезон, понимаете? Осень … зима на носу.
— Я еле вырвалась, — сказала она тихо. — Он с ножом…
— Все настолько серьезно?
— Куда как!
— Ну, полноте! Он пошутил… Помиритесь и живите в любви и согласии.
Ее несчастье казалось мне легким, нестоящим. Поэтому я был так неразумен в дальнейшем разговоре. Неразумен — это легко сказано: я был преступно глуп.
В детсадиковской беседке на меня снизошло этакое доверчиво-детское просветление ума, и я стал жарко уговаривать Виту вернуться к мужу. Я приводил убедительные доводы, и многие из них казались мне прямо-таки мудрыми.
— Примите в рассуждение и то, — говорил я, — легко ли быть мужем такой красивой женщины, как вы? Это тяжкий крест, поверьте мне: моя жена в свои молодые годы была первой красавицей на просторах земли размером этак в несколько областей. Я не спал ночами, боясь, что ее уведут. И чем красивей жена, тем тяжелее участь супруга. Будьте снисходительны и милосердны… Каждый человек — что яблочко: с одного боку зелено, зато с другого румяно. Ты умей его, девица, повертывать!
Это одно из моих любимых присловий, извлеченных из какой-то старой книги.
— Вы так думаете? — спросила Вита, глядя на меня испытующе.
— Да! — сказал я убежденно.
Клянусь, я иногда умею быть красноречивым и могу убедить человека даже в том, во что и сам не верю. Но вот беда: я не в силах предугадать, к чему это приведет, — таково свойство всякого несовершенного ума, а моего тем более.
Теперь бессчетное количество, снова и снова спрашиваю себя: зачем я не предложил ей пойти ко мне домой? Могу себе представить, какое хорошее впечатление я произвел бы на свою жену: муж вернулся с темной улицы с красивой женщиной. Уверен, что Катерина моя воодушевилась бы прежде всего потому, что может сотворить доброе дело: мы уложили бы гостью спать, а наутро отправились бы всей компанией к покинутому мужу и восстановили супружеское согласие. И все пошло бы у них иначе. Да и у меня тоже.
Но ничему этому не суждено было случиться единственно потому, что я вовремя не сообразил, как помочь Вите. Я не сумел направить ход событий в иное, более благополучное русло, а мог бы.
Одно мне оправдание: голова моя была не в порядке. Самая же трагическая закономерность, с которой трудно примириться, — невозвратность времени. Невозможно переиграть сыгранное, перекроить уже случившееся, поправить ошибку…
Вита ушла. Она помахала мне рукой издали и скрылась за деревьями, за дождем и ночной тьмой.
Я же довольно продолжительное время сидел неподвижно. Грусть да печаль всецело владели мной.
Было слышно, как из Москвы примчалась последняя электричка. Стук ее колес раскатился по окраине Новой Корчевы и заглох в шорохе дождя, в шуме ветра. — По-видимому, наступила уже полночь.
В той стороне, где большой мост через речку Донховку, взревывал мотоцикл… в другой стороне, где магазин, именуемый «лягушатником», зазвенело разбитое стекло… Но в ближнем пространстве было тихо. Так тихо, что и мне стало хорошо в этой тишине. Я провалился в размышление глубокое, как бездна. И впервые, может быть, подумал, что…
«Нет лучшей музыки, чем тишина! / В ней магия, как в формулах и числах. / Она — стихия, и всегда полна / Высокого, торжественного смысла. / В ней волшебство… Всецело немота / Владеет мной — прекрасней нет мгновений, / Когда с полуулыбкой на устах / Пряду я нить бытийных размышлений. / Безмолвием вселенским покорен, / Как тайной православных евхаристий, / Я сознаю, как страшно отстранен / И близок свет непостижимых истин. / Медлительный и напряженный труд / Душе моей привычен и желанен. / Негаснущею свечкой на ветру / Блуждает мысль в пространствах мирозданий. / И музыка звучит в душе моей — / Торжественный хорал иль птичье пенье…»
Музыку в душе моей прервали две автомашины, туго набитые нетрезвыми парнями и, кажется, столь же пьяными девицами; из окошка задней автомашины торчали две ноги в женских туфлях. Автомашины промчались мимо садика, где я сидел, покрутились на площади перед торговым центром, отчаянно скрипя тормозами, — девицы визжали, парни хохотали — потом компания эта удалилась в сторону железнодорожного вокзала.
Я подумал, не вернуться ли мне на телефонную станцию. Я очень живо представил себе, как вот сейчас приду, а яйцеголовый Адидас стоит в телефонной кабинке. Я скажу ему: «А ну, выйдем, мужик». Выведу на улицу, а там… око за око, зуб за зуб! Мне мало будет, если этот трусоватый тип встанет передо мной на колени и со слезами на глазах попросит простить его…
Но что-то план этот и картина эта не воодушевили меня. К тому же я сообразил, что звонить в Москву уже поздно: те, что ждали моего звонка, — если, конечно, ждали — теперь уж спят, небось. Я встал и отправился домой. Головокружение все еще не прошло, пошатывало меня, и слабость была в ногах. Мне следовало как можно скорее лечь в постель да и уснуть: утро вечера мудренее.
И вот по пути домой я вспомнил с необыкновенной ясностью ту прелестную девочку лет шести, с которой мы играли, когда я приходил к моему приятелю. Сергей Ивлев и его жена уверяли, что Вита влюблена в меня, и мне это нравилось. Мы все так любим, когда нас любят! В мои тогдашние тридцать лет у меня был опыт общения с детьми: своих двое примерно того же возраста. Мы с Витой воздвигали из стульев, гладильной доски, диванных подушек, этажерки и прочего подручного материала нелепое сооружение, называемое «терем-теремок», забирались в него /заползали! / и рассказывали там друг другу сказки, нами же сочиняемые, пока родители девочки готовили на кухне праздничный стол по какому-нибудь поводу.
Ну да, я рассказывал про то, как возле Новой Корчевы в бору, за Пьяным мостом жила-была белочка в дупле огромного дерева; и вот будто бы, желая поймать ее, мы с Витой забирались в это дупло, находили в нем орехи и сушеные ягоды малины да черники, а потом проваливались по стволу в подземное царство, где и начинались наши приключения.
Эту сказку Вита очень любила и заставляла меня рассказывать снова и снова, обогащая всяческими немыслимыми событиями, от которых девочка повизгивала в восторге или смеялась или грустила; она подсказывала мне возможные происшествия, и, надо признать, ее фантазия превосходила мою.
Наверно, потому, что я был очень погружен в эти воспоминания, или по иной причине, на ночной улице Новой Корчевы и случилось то, что случилось.