Часть первая

Глава первая

Комната имела двадцать два квадратных метра. Пять метров в длину и четыре сорок в ширину. Комната имела высокое окно на проспект Стачек, прочную дверь, крашенную матово-белой краской, батарею парового отопления у подоконника. Но главным ее достоинством были стены. Ни сияющий белизной потолок с лепным кружком посредине, ни глянцевая желтизна паркета не доставляли столько радости, как эти четыре толстые, звуконепроницаемые стены. Они каменной грудью защищали от чужих взглядов, разрешали прыгать, дурачиться, болтать всякую чепуху, смотреть друг другу в глаза.

Это была еще совсем молодая комната. Она дышала банной сыростью свежей штукатурки, запахами олифы и клея. Она еще ворочалась, поудобнее устраиваясь на долгую жизнь. По ночам, подсыхая, трещали обои; возле батареи, поскрипывая, съеживался паркет.

Взявшись за руки, они отправлялись в путешествие. Они шли долго, петляя, возвращаясь, останавливаясь. Их путь начинался от угла, где стояла узкая железная кровать. Игорь получил ее под расписку у коменданта общежития. Они бранили ее за визгливый и жесткий нрав и тут же смеялись над своей злостью и стыдливо мечтали отделаться от нее и поставить сюда новую широкую кушетку. Кушетка будет синей — под цвет обоев. Самый лучший цвет — это синий. Им повезло с обоями. Им повезло, что комната на четвертом этаже, и что новый дом, и что они вообще получили эту комнату.

Рядом с этажеркой на обоях темнел подтек — след от шампанского, неумело открытого Геней Рагозиным. Можно заслонить пятно этажеркой, но Тоня не хотела этого делать. Пусть остается на память о новоселье.

Они останавливались перед платяным шкафом. Игорь привинтил к нему прозрачно-розовые пластмассовые ручки, и облезлый шкаф повеселел. Внутри он выглядел совсем прилично. Половину с полками Тоня использовала вместо буфета, застелила вырезанными из бумаги салфетками, расставила аккуратно несколько чашек, кульки с крупой.

За этим шкафом Тоня утром одевалась. Открытая дверца служила ширмой. На всякий случай Тоня приказывала Игорю лежать с закрытыми глазами. Второй месяц пошел после свадьбы, а все никак ей не привыкнуть, и так, наверное, и не привыкнет. Нетерпеливо натягивала непослушное платье, краснея при мысли о том, что Игорь может увидеть ее такой. Лучше кто угодно, чем он. А вообще смешно; выходит, что показаться в рубашке перед любым другим мужчиной не так стыдно, как перед Игорем.

Напротив шкафа висело зеркало. Перед ним Тоня причесывалась, и тут ей было приятно, если Игорь смотрел на нее. Волосы спадали до плеч; когда она закидывала их на глаза, то ничего не видела, только сразу попадала в коричнево-легкие сумерки… Ей нравилось придумывать себе новые прически. Волосы у нее были очень послушные — достаточно намотать прядь на палец, и готов локон. Она то причесывалась на строгий пробор, то укладывала девчоночьи косички, то взбивала пышное облако, и всякий раз лицо приобретало другое выражение, только по-прежнему блестели ярко-коричневые глаза.

Посреди комнаты стоял покрытый новенькой клеенкой низкий кухонный столик. Сидеть за ним приходилось боком, иначе некуда девать ноги.

Убогость этой мебели лишь веселила их. Она настолько явно не подходила к этой прекрасной комнате, что не могла испортить ее праздничного великолепия. А вообще им было наплевать на эту обстановку и на всякую обстановку, им достаточно самой комнаты, ее голубых стен, ее сияющего паркета.

За платяным шкафом начинались пустынные, неосвоенные пространства. Там по катку паркета скользили желтые прямоугольники зимнего солнца, там весело урчала батарея отопления, там можно было взять Тоню на руки и закружиться. Неутихающее возбужденное удивление носилось вместе с ними по необжитой пустоте этой половины комнаты. Что здесь будет стоять, где, когда — неизвестно. Эта половина принадлежала загадочному, но наверняка великолепному Будущему. Пока что они принимали ее простор как лучшее украшение комнаты.

Тоня повисала на руке Игоря и остаток пути тащилась медленно, прикидываясь усталой. На подоконнике устраивался привал. Они садились по обе стороны от завернутой в рогожку корзины астр. Ее притащили на новоселье Тонины подруги. Последние лепестки пожухли, сморщились, и от цветов сочился запах тлена.

Постукивая каблуками о горячую батарею, они любовались уходящей вдаль перспективой. Комната представлялась им громадной, волшебным дворцом, неслыханно обширною страной, полною надежд и радостей. Ее стены еще не слыхали ни одной ссоры, ни плача, ни горя. В ней начиналось все заново и все будет по-особенному, не похоже ни на что. Благодаря ей они наконец очутились вместе. С чего бы ни начинался их разговор, он обязательно сводился к этому непостижимому, потрясающему… Они никак еще не могли освоиться с тем, что у них есть своя комната, что они муж и жена. Не нужно часами стоять в грязном подъезде, где пахнет кошками, досадуя на яркую лампочку; смущенно отстраняться, заслышав шаги на лестнице; не нужно прощаться, когда нет никаких сил расцепить руки. Теперь это стало далеким прошлым, но почему-то новизна случившегося не исчезала. Она подстерегала их на каждом шагу, и Тоня сама ненасытно черпала ее отовсюду. Беспричинная улыбка блуждала по ее лицу, когда она поднималась в кабине лифта. Входя в ванную, она восхищенно гладила рукой светло-зеленый кафель.

«Это все наше, мое. Каждая шашечка паркета моя. Мой подоконник, мое окно. Я сама его буду замазывать, заклею бумагой и между рамами положу вереск…»

С работы она забегала в универмаг, бродила между полированными буфетами, присаживалась на раскидистую плюшевую тахту, поглаживала ее. На прилавках лежали цветистые коврики, полосатые дорожки, огромные, тяжелые, мохнатые ковры. Женщины рассматривали на свет тюлевые занавески. Рабочие распаковывали ящики, и оттуда, сверкая эмалью и никелем, появлялись стиральные машины, белые кубы холодильников. Посудный отдел горел и сверкал серебристыми бликами кастрюль, бидонов; хищно блестели терки, дуршлаги, ножи… Тоня могла часами разглядывать сервизы, приценяться к вазочкам, вертеть какие-нибудь мясорубки. Она не подозревала, что на свете существует столько превосходных вещей и что все они совершенно необходимы. Она мысленно украшала ими свою комнату, расставляла их на кухне. Количество необходимых вещей удручало ее. Не было никакой возможности хотя бы в ближайшие месяцы приобрести все это. Она ругала себя за жадность, называла себя мещанкой, обывательницей, ведь она доказывала Игорю и себе, что им ничего не нужно. И действительно была счастлива в своей пустой, неустроенной комнате. Ей даже нравилось свое пренебрежение ко всяким «шмуткам». Но, попадая в магазин, в окружение сверкающих новизной вещей, она забывала обо всем, возбужденная желанием иметь все эти красивые вещи. Не для себя — для дома. Она готова была отказывать себе в еде, в платьях, экономить на всем. Соблазн был слишком велик, она не могла удержаться и всякий раз покупала какую-нибудь мелочь. Непредвиденные приобретения нарушали все расчеты и планы, зато она испытывала ни с чем не сравнимое удовольствие, идя по улице с пакетами, свертками, а самое главное — дома, когда все это с шумом вываливалось на стол.

— Отгадай, что купила?

Обнимая Игоря и тихо смеясь, она терлась холодным носом о его лицо. Капли талого снега летели с ее волос, с меховой ушанки.

Он никогда не видел, чтобы она душилась, но всегда от нее исходил какой-то особый аромат, непохожий на обычные духи, которые он дарил ей.

Не снимая пальто, она принималась разворачивать свертки. Сегодня в первом оказались вешалки. Три вешалки. Для платьев и костюма. Абсолютно необходимо. Без них в шкафу все мнется. Она заставила Игоря проверить прочность крючков, грозно нацелилась в него, делая вид, что натягивает перекладинку вешалки, как тетиву лука. Ему никогда не приходило в голову, что вешалка действительно похожа на лук. Его поражало воображение Тони. В любом предмете она умудрялась найти совершенно неожиданное. Как-то в Зоологическом саду, стоя у клетки с медведями, она принялась уверять Игоря, что, с точки зрения медведей, за решеткой находятся люди, и медведям показывают людей…

Второй пакет — огромный, воздушно-легкий — она развязывала торжественно, медленно. Шелковый купол абажура оранжево запылал среди обрывков бумаги. Игорь вспомнил, как еще вчера Тоня уверяла, что покупать абажур — это роскошь, его можно сделать самим из цветной бумаги. Но сейчас, видя счастливое лицо Тони, ее блестящие от смеха глаза, он убеждался, что абажур действительно хорош и не купить его было нельзя.

Она захотела немедленно повесить его. Игорь прищурился. Не стоит, он сообразит подвесочку с блоком — так, чтобы можно было поднимать и опускать абажур, — тогда полный шик!

Разогревая обед, она все еще продолжала думать о покупках. Здесь, на кухне, ей вдруг показалось, что следовало купить не абажур, а белую эмалированную кастрюльку с черным ободком. Как бы чудесно выглядела такая кастрюлька на газовой плите. Мужчины неспособны испытывать удовольствие от мягкого шипения синих венчиков газа, от скрипа мокрых тарелок под мочалкой…

Она работала быстро и неумело. Чуть не обварилась кипятком. Трр-ах — отлетел краешек блюдца, — каждый день с ней случалась какая-нибудь беда. И все же ей было весело. В общежитии тоже был газ и мытье посуды, но там почему-то все не то. Здесь она жила в ощущении неубывающего счастья обладания этой комнатой, кухней, куда не заглянет комендант, где все, что есть, — ее собственное. Командовать в маленькой, чистенькой кухне, варить, жарить, покупать, вырезать из бумаги зубчатые полукружия салфеток — все эти радости еще не стали привычными.

Сразу после свадьбы ее подхватил веселый поток неожиданных открытий. Раньше оба они чудесно обходились столовой. Ужинала Тоня в общежитии вместе с девочками; нарежут колбасы, кинут чай в кипяточек. Игорь, тот… Впрочем, она понятия не имела, как он ужинал, и вообще ужинал ли он. Теперь оказалось, что она должна помнить не только о себе. Непрестанно она чувствовала новизну того, что все время думает о них обоих. Смешно, как будто у нее четыре ноги, и каждую надо обуть, и два рта, и каждый надо накормить. Приходилось как-то сочетать свои желания с его желаниями. А как это сделать, если она, оказывается, совсем не знает домашнего Игоря? Готовить она толком не умела. То и дело она попадала впросак: для котлет годилось не всякое мясо; паркетный пол надо не мыть, а натирать… Она бурно переживала свои промахи.

До свадьбы Тоня смотрела на себя совсем по-другому. Она была довольна собой: фигура правильная, хотя в талии чуть полновата, волосы явно красивые, лицо яркое, во всяком случае не стандартное. На любой вечеринке за ней ухаживало всегда несколько парней. И не какие-нибудь там разболтаи. Начальник механического цеха Ипполитов, интересный, содержательный, явно был влюблен в нее. В компании она могла и спеть под гитару и сплясать чечетку. Прилично каталась на коньках, на пляже шутя делала стойку. Во всяком случае, она представляла себе, за что Игорь мог полюбить ее. Но какой она кажется ему сейчас, в роли судомойки, стряпухи, да еще не очень умелой — вот такая, в дырявых тапках, с грязной мочалкой в руках?

Было тревожно оттого, что отныне в глазах Игоря ее жизнь больше не делилась на две части. После переезда в новый дом открылась вторая, неизвестная ему половина ее жизни. Она вставала непричесанной; он видел, как она штопала чулки, стирала. До этого она появлялась перед Игорем лишь нарядной; они встречались, чтобы пойти в кино, на каток. Сейчас она очутилась на виду, вся, и — кто знает? — наверное, он увидел в ней много не очень-то привлекательного. Ее раздражала эта затаенная, раньше несвойственная ей неуверенность. Ни красивые волосы, ни ее горячие губы не могли помочь ей. Важным теперь стало не подобранное со вкусом платье, не бойко отстуканная чечетка, а что-то совсем другое…


Жесткая проволока врезалась в мякоть ладони. Можно было выгнуть проволоку плоскогубцами. Игорь упрямо нахмурился: ему нравилось испытывать свою выдержку. Закрутил концы точно по размеру патрона. Завтра по этому кольцу сделать бандажик, на потолке закрепить блок и — порядок. Он набросал на клочке бумаги эскиз устройства блока. Линии ложились с небрежной уверенностью. Сказывается практика. Но вслед за удовольствием он почувствовал приближение знакомого беспокойства. Он сложил эскиз и вместе с кольцом сунул его в карман. Чем сильнее он отгонял это чувство беспокойства, тем упорней оно возвращалось к нему. Тонкие брови его сдвинулись. Он начал убирать со стола, громко напевая. В присутствии Тони он почему-то стеснялся петь. Он пел, когда она уходила на кухню. Раньше он пел, проводив Тоню и возвращаясь ночью по пустынной улице.

Потоптавшись у этажерки, он решительно повернулся и направился на кухню. Приоткрыв дверь, услыхал на кухне голоса. Тоня разговаривала с соседкой Олечкой Трофимовой. Он вернулся в комнату, вздохнув, опустился на корточки перед этажеркой. Вытащил с нижней полки завернутую в газету связку бумаг. Ему не следовало этого делать. Ничего, он только посмотрит и положит назад. Ему хотелось еще раз полюбоваться на чертежи. Он достал их из связки, расстелил на полу. Несколько минут он встревоженно вглядывался, потом лицо его просветлело, он потер руки. Вот и все, ничего ему больше не требуется…

Однако теперь, когда чертежи лежали перед ним, ему стало грустно оттого, что нельзя заняться этим как следует. Строго говоря, никаких чертежей не было. Так, наброски, схемы, прикидки. Если бы сесть за стол и соединить все хотя бы в эскизный проект. Игорь обругал себя за податливость. Уступка никогда не укрощает желания. Он решительно засунул связку за этажерку. В таких случаях нельзя пускаться в рассуждения.

Три месяца он не касался этих бумаг — и вот не вытерпел.

Идею модернизировать большой карусельный станок «Ропаг» выдвинула Вера Сизова. Игорь взялся помочь ей по просьбе Геннадия. Отказать другу он не мог, хотя интерес Геннадия к Вере не вызывал у Игоря сочувствия. Работа над проектом постепенно увлекла. Программное управление впервые устанавливалось на такого типа станке. Вскоре Игорю пришло удачное решение вопроса о так называемой «потере размеров резцов» — поставить револьверную головку и, поворачивая ее автоматом, вводить другой резец, точно фиксируя его положение. Система получилась настолько ошеломляюще простой, что он не поверил себе. Со свойственной ему осторожностью он не торопился сообщать о своей идее. Единственный человек, с которым он поделился радостью, была Тоня.

В те дни они почти каждый вечер ходили смотреть, как строится дом. Надежда получить комнату в новом доме то исчезала, то вновь воскресала. Заявлений было много, по мере того как строительство заканчивалось, страсти накалялись. Сквозь решетку лесов так ярко светили желтые, похожие на сыр, блоки стен, что Тоня не могла удержаться и робко гадала, на каком этаже будет их комната («Если дадут», — суеверно прибавлял всякий раз Игорь), куда будут выходить окна…

Получение комнаты во многом зависело от начальника Игоря, главного механика завода Лосева. На производственном совещании Лосев резко отверг идею модернизации «Ропага». Дорого, сложно, несвоевременно и не под силу. Программное управление такого станка должны разрабатывать специальные институты («Вы недооцениваете наших инженеров! — крикнула тогда Вера. — Ваш отдел совершенно не занимается творческими проблемами!»).

Лосев сказал, что он предпочитает заказать новый станок, а не заниматься бесплодными изысканиями.

Слово главного механика считалось на заводе законом. С Лосевым избегали ссориться даже начальники крупных цехов. Он умел устраивать людям неприятности и не прощал тем, кто шел против него.

Вера надеялась, что Игорь выступит, поддержит ее. Она даже и не догадывалась, как легко он мог опровергнуть возражения Лосева. Никто не знал, что у Игоря в руках есть решающий козырь — автомат.

Он не выступил.

Он молча сидел в заднем ряду, опустив голову. Он заставил себя думать про дом. На стройке уже снимали леса. Белели замазанные мелом стекла. Монтеры опробовали лифт. Через неделю в завкоме будут распределять ордера. Достаточно одного слова Лосева, и не видать им комнаты. Жди, когда построят другой дом — через год, два… «Еще немного, потерпи, — повторял Игорь себе. — Вот получу комнату, тогда все выложу. Тогда наплевать мне… Месяц, другой пройдет, тогда…» Совесть его не мучила. Пусть еще Вера скажет спасибо, что он отмолчался. Нашлись бы и такие, которые в угоду Лосеву поспешили бы выступить против Веры.

А затем наступили те долгожданные дни, когда они очутились вдвоем в своей комнате, и он забыл обо всем. Свершилось чудо, и до сих пор ему было странно: неужто это он, Игорь Малютин, имеет такую шикарную комнату, и Тоня Колесникова — его жена, и он может видеть ее каждый день? Захочет — сейчас выйдет на кухню и увидит ее, захочет — обнимет… Никто им больше не нужен, никуда им не хотелось ходить, они боялись, что кто-нибудь заявится и нарушит их уединение. Игорь, такой бережливый к своему времени, теперь способен был каждый вечер сидеть дома и любоваться Тоней, ее возбужденной непоседливостью, ее летящей походкой, когда, закинув голову, будто оттянутую назад снопом волос, она, напевая, носилась по комнате, умиляться каждому жесту ее обнаженных рук, болтать о пустяках, точить ей кухонные ножи — и чувствовать себя при этом счастливейшим человеком.

Ему казалось, что он полностью забыл про схему, а между тем где-то в далеких клетках его мозга продолжалась неустанная и не подвластная ему работа. Порой до Игоря доходил явственный толчок только что рожденной догадки. Созревание заканчивалось, лопались почки, цыпленок продалбливал скорлупу. Все чаще Игоря подмывало засесть с конструктором за рабочие чертежи, скорее сдать на изготовление, сделать опытный образец. Но дома эти желания выглядели странными. Как будто он в чем-то изменял Тоне. Впрочем, скажи ему Тоня, что ей надо заниматься какими-нибудь деталями машин, он бы тоже обиделся.

Когда Тоня вошла в комнату с кастрюлей, Игорь лежал на кровати, одна рука закинута за голову, другая, с карандашом, что-то чертила в воздухе. Глаза его пристально смотрели на потолок, точно это был лист ватмана.

— Та-ак… — строго пропела Тоня. — Привычки общежития. Пережитки общежития в сознании людей.

Игорь виновато вскочил, оправил смятую подушку, бросился убирать со стола.

Суп явно подгорел. Она исподтишка наблюдала за безмятежной рассеянностью Игоря.

— Ну как? — не вытерпев, сказала она.

— Замечательно. Я не знал, что поджаренный суп — такая вкусная штука.

Она подозрительно заглянула ему в глаза.

— Подхалимаж!

После обеда Тоня гладила. Игорь сидел сбоку на табуретке, колени его упирались в фанерную стенку стола. Тоня набирала в рот воды, чтобы побрызгать на белье, надутые щеки делали ее лицо ребячье-важным. В эту минуту Игорь говорил какую-нибудь чепуху, Тоня силилась удержаться от смеха, краснела, блестящие капли дрожали на сжатых губах, но сдержаться не было сил, и она прыскала, обливая водой себя и Игоря.

— Послушай, Тоник, — он вытер лицо, — а не купить ли нам стол?

— Почему стол? — все еще улыбаясь, спросила она. — Мы же договорились — сперва кушетку.

Она стукнула утюгом о подставку, выпрямилась. Она вдруг поняла, что он давно уже думает про стол. Смешил ее, смеялся, а сам думал про стол.

— Какой? Письменный?

На какое-то мгновение он смешался.

— Н-нет, можно обеденный. А то за этим сидеть невозможно.

Тоня опустила глаза, щадя его, и заговорила, быстро глуша в себе досаду:

— У нас осталось свободных денег двести десять. Нам нужно еще простыни, миску, ты сам говорил, что тебе нужна спецовка…

Она загибала пальцы. Когда все пальцы были загнуты, Тоня посмотрела на свой кулак. Она могла бы перечислять дальше. Но какой это имело смысл? Им не хватало уймы вещей. Тоня разжала кулак. Обожженная кожа на указательном пальце сморщилась и покраснела. Ей стало жаль себя и еще больше жаль тех дней, когда Игорю не нужен был никакой письменный стол. Сегодня он заговорил про стол. Ему не терпится сесть за работу. Так быстро… А ей еще не надоело… Она по-прежнему готова часами держать свои руки в его жестких руках, слушая его шепот… Как быстро все проходит…

— Зачем ты так… Не надо, Тоник…

Она увидела перед собой его перепуганное, умоляющее лицо.

— …Не нужно мне никакого стола.

Она почувствовала плечами боязливое прикосновение его руки и отстранилась, зная, что он больше не осмелится обнять ее, и досадуя на него за это.

Его расстроенный вид подтверждал все ее подозрения. Она должна была обидеться, она хотела обидеться — и не могла. Ее растрогала смиренная виноватость Игоря. Никто не видел его вот таким, никто и не подозревал, что Игорь Малютин способен быть таким — ребячливо покорным, молящим, не знающим, куда девать свои большие руки. Она заметила на его остром подбородке красную царапину — порез от бритья. И бриться-то еще как следует не умеет.

И эта растерянность Игоря, которая минуту назад злила ее, сейчас вызвала чувство нежной жалости. Она притянула его к себе за уши, поцеловала его губы и эту красную, шершавую царапинку. С каждым ее поцелуем лицо его светлело, прояснялось.

Она понимала, что он счастлив, благодарен, согласен на все и рад уступить ей. Но она остерегалась этой победы. Мудрый инстинкт проснулся в этой молодой и, казалось бы, неопытной женщине. «Ну хорошо, ты настоишь на своем, а дальше? Что будет потом? Уступив, он будет недоволен и собой и тобой — и не успокоится… Все равно месяцем раньше, месяцем позже вы вернетесь к этому. В любви кто уступает, тот выигрывает».

Мужчина в таких случаях долго и мучительно размышляет. Тоня ни о чем не раздумывала, воображение заменяло ей мысли, чутье заменяло логику. Она живо представила себе, что через месяц ей надо сдавать эпюры по сопромату в свой вечерний Политехнический институт, затем чертить подъемник — она и так пропустила два задания, — и тогда ей придется — хочешь не хочешь — засесть за учебу и установить какой-то порядок в их жизни. Пора. Игорь прав. Но обидно, что он начал первый, хотя в глубине души она обрадовалась, что начал именно он.

Она первая постигла неизбежность случившегося и должна была принять решение. Так всегда: чуть что, Игорь отступал, и последнее слово оставалось за ней. Гораздо легче подчиниться, не принимая на себя тяжести старшинства. И все же она не согласилась бы скинуть со своих плеч эту сладостную ношу.

— Ты еще собиралась купить занавески на окно. — вспомнил Игорь. — У тебя лыжных ботинок нет.

— Занавески подождут, — возразила она, жалея себя и досадуя на его уступчивость. — Ботинки можно прекрасно брать на базе.

Хмуриться она не умела. Большие глаза ее темнели. Над бровями, под тугой, белой кожей сердито перекатывались легкие волны.

— А простыни? — спросил Игорь, давая ей еще одну возможность изменить решение.

— Со следующей получки. А если в самом деле купить письменный стол?

— Может быть, лучше обеденный, раздвижной?

— Я видела письменный в комиссионном.

— Там даже дешевле.

— Дело не в цене. Мы не такие богатые, чтобы покупать дешевые вещи, — строго сказала Тоня.

Глаза их встретились. Его — счастливые, обожающие. Прозрачная голубизна их темнела, как темнеет талый лед. И ее — в чуть косом разрезе, затененные легкой сеткой ресниц, под которыми ярко блестел коричневый свет.

Игорь неуверенно коснулся ее руки — и ты еще сердишься? Она медленно помотала головой, не отрывая от него взгляда.

— Тоня, неужто ты меня любишь?

Она молча улыбалась, сжимая губы. Перед самой свадьбой они заспорили, кто из них сильнее любит. «Я могу сделать для тебя такое…» Игорь задыхался, не находя нужных слов, и тут же, смущенный собственным волнением, старался отшутиться: «Могу ради тебя съесть пирожное». «А мне ни на одного мужчину смотреть не хочется», — серьезно говорила она, негодуя на его тон. Какими они были тогда глупыми! Любить — она считала — это значит ждать его звонка, волноваться, когда завидишь издали, у Нарвских ворот, его, тонкого, угловатого, в суконной куртке, с нахлобученной серой кепочкой, замирать, чувствуя прикосновение его губ.

А разве гладить его рубашку — это не любовь? Стоять в очереди за мясом, чистить овощи (и от картошки и от свеклы руки всегда неотмываемо серые). Экономить каждую копейку. Или уступить, вот как сейчас, с этим столом?.. Она радовалась тому, что смогла пересилить себя и пожертвовать своими желаниями ради Игоря. В сущности, желания эти были мелкие, эгоистичные. Их спор решился сам собой. Она выиграла его.

Не разжимая рук, они подошли к окну. От заиндевелых стекол тянуло холодком.

— Теперь ты начнешь заниматься, и я тебя не увижу, — сказала она.

— И ты тоже сядешь за эпюры.

— И я тоже, — повторила она.

— А мне не к спеху, — небрежно сказал Игорь.

Улыбаясь, она слушала его обещания подождать с занятиями до ухода в отпуск главного механика. А пока что он намерен сидеть рядом с нею и смотреть, как она чертит.

— Нет, мы заведем твердый порядок, — сказала она. — Всю неделю занимаемся. Каждый на своем конце стола, а в субботу идем в кино.

— Встречаемся у шкафа? — И он сам рассмеялся. — Ребятам мы обещали, что будем приглашать к себе. Они, наверно, уж обижаются.

— Ладно. Одну субботу в кино, другую — пускай приходят. Только надо достать занавески.

— Без занавесок им, конечно, будет неприятно.

— Много ты понимаешь… Патефон бы еще…

— Сейчас долгоиграющие пластинки освоили. Вот штука! Знаешь, как они устроены?

Тоня рассеянно следила, как он чертил пальцем по стеклу. Он всегда хорошо чертил, умел от руки вычертить круг точно, как по циркулю. Если б не она, Игорь сейчас, тихонько сопя от удовольствия, чертил бы свой автомат.

Тоня усмехнулась: быстро кончился их медовый месяц. Уложились почти в норму. И почему это в кино и в книгах, там, где описывается любовь, люди знакомятся, гуляют, и всегда им что-нибудь мешает, они страдают и, наконец, поцелуй, свадьба, и все на этом кончается. Как будто самое трудное полюбить и выйти замуж.

Тоня щелкнула по засохшему стеблю цветка. Посыпались сморщенные лепестки. Замолчав, Игорь смотрел, как они, кружась, медленно падают на ее раскрытую ладонь. Невнятная грусть передалась ему. Они как бы навсегда прощались с празднично бестолковым началом их жизни, оно оставалось за первым поворотом пути, который казался им бесконечным. Впереди ждало тоже хорошее, но там не будет того, что было…

Тоня стряхнула лепестки. Пора выкинуть этот засохший торчок. Но тут же по-хозяйски решила не выбрасывать горшок с землей: можно, пожалуй, посадить лимончик.

В следующую минуту она заговорила энергично, решительно, каким-то новым для Игоря голосом, словно деловито подытоживая случившееся. Больше всего она боится превратиться в домашнюю хозяйку. Она не хочет стать такой, как их соседка Олечка. Придется как-то распределить обязанности по хозяйству. Она во что бы то ни стало должна кончить институт. Игорь должен следить за ней самым беспощадным образом. Каждый вечер после занятий — час гулять. Главное — соблюдать режим. Лектор недавно объяснял им: от режима производительность страшно возрастает. Сейчас как раз десять часов, они пойдут гулять. Распорядок вступает в действие немедленно. Никогда ничего нельзя откладывать.

Морозный ветер толкал их в спину, придавая легкость шагу, распахивая перед ними просторы заснеженной улицы. Стук тяжелых лыжных ботинок Игоря сливался со звонким пощелкиванием Тониных каблуков. В магазинах открывались заиндевелые двери, и вместе с теплым дыханием оттуда доносились свежие запахи кофе, яблок, сыра.

Они шли по улице, как по коридору своей квартиры. Город с его площадями и темными переулками, с вечерней толпой, с паутиной проводов, натянутых над улицей, был сейчас их домом. Он принадлежал им. Дворники заботливо усыпали их путь пригоршнями желтого песка. Обгоняя их, по мостовой ползли снегоочистители, белая пыль клубилась из-под щеток, скребки громыхали об асфальт.

Эти двое счастливых шли уверенные, что специально для них зажгли матовые пузыри фонарей, для них разукрасили улицу цветными огнями реклам и светофоров. То, что происходило с ними, и было самым важным, до остального им не было дела. Молодой эгоизм счастья надежно защищал их от окружающих тревог. Не снег скрипел под их ногами — это послушно поскрипывала земная ось. Все подчинялось им, даже будущее.

— В завкоме дают участки под фруктовые сады, — вспомнил Игорь. — Возьмем?

— А что, у нас многие берут. Посадим яблони, вишни. Будем ездить туда по воскресеньям.

— Махнем в это воскресенье на лыжах?

— Ладно. Смотри сюда. Вот такой ящик для цветов и нам надо сделать.

Увлеченные, они забыли о недавней печали, будущее нетерпеливо влекло их к себе.

Тоня взяла Игоря за руку и вдруг потащила через улицу. Они бежали, смеясь, лавируя между несущимися автомобилями с ловкостью истинных детей города.

Оказывается, Тоне захотелось в сад. На темных скамейках, подняв воротники, обнимались парочки. Даже зимой все укромные уголки здесь заняты. И на их недавнем местечке, возле заколоченной эстрады, сидел моряк с девушкой.

— Здравствуй, племя молодое… — продекламировала Тоня.

Они, взрослые люди, с удовольствием покидались бы снежками, если бы не чувство солидности, неловкости перед этими бездомными влюбленными юнцами.

Деревья протягивали им горсти снега на замороженных ветвях.

— Ты видел, как цветут яблони? — спросила Тоня.

— Только в кино.

— Вот таким белым сад становится весной.

Игорь попробовал представить себе тот сад.

Вероятно, цветы яблонь пахнут, как Тонины волосы. Он прижал к себе ее локоть. Пальцы их переплелись, крепко, до боли.

В горле сразу пересохло. Они перешли на шепот, на особый язык. «Ту-ту-ту» — это Тоня. «Ру-ру-ру» — это Игорь. Сейчас все слова другие, специально для шепота, для ночи, их невозможно произнести вслух.

Перед свадьбой Тоня перечитывала «Анну Каренину». Ей вспомнилась оттуда первая фраза: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». А у нас будет наоборот. Мы будем счастливы по-своему, не похоже на других. Весной в комнате до позднего вечера будет солнце, оно будет ждать их, когда они вернутся с работы… Летом мы поедем по туристской путевке на Волгу…

И они снова любовались будущим, уверенные, что видят его.

Глава вторая

Среди членов заводского комитета комсомола наибольшим влиянием пользовались Вера Сизова и Геннадий Рагозин. Обычно они выступали заодно, и новый секретарь комитета Шумский вынужден был, в сущности, проводить их решения, а не свои. Впрочем, никаких своих предложений он не выдвигал, но происходило это, как ему казалось, не потому, что у него не было, что предложить, а потому что Вера и Геннадий подавляли его самостоятельность. Они форменным образом обкрадывали его, каждый раз он убеждался, что их разумные доводы были его собственными доводами, которые он просто не успел высказать. Авторитет этой парочки раздражал Шумского. Он ждал случая освободиться от зависимости, поймать их на какой-нибудь ошибке. Но сейчас, когда он впервые стал свидетелем разногласия между ними, он оробел. Если они ни на чем не сойдутся, Шумскому придется стать судьей. Нет, это не тот случай, где он мог выступать судьей. Слушая спор Сизовой и Рагозина, он уныло листал тощее личное дело Игоря Малютина, пытаясь представить себе этого парня. «В белой армии не воевал, в царской не служил». «В оппозициях не участвовал». Весьма существенные сведения.

Кандидатура Малютина для отправки в МТС[1] выплыла, когда просматривали списки. Геня Рагозин сразу же стал возражать; Вера потребовала объяснений, принялась настаивать. Она доказывала, что именно Малютин наиболее подходит из всех возможных кандидатов: знающий механик и не размазня, как Вася Земсков, и в ремонтном деле имеет практику. А Геннадий немедленно заявил, что Верой движут чисто личные соображения, поскольку в свое время Малютин не поддержал ее выступление против Лосева.

— Да, Малютин вел себя предательски, — сказала Вера. — Мы вместе с ним занимались модернизацией «Ропага», а он побоялся выступить.

— Почему побоялся? Почему? Ты знаешь? — спрашивал Геня.

— Из шкурных интересов.

— У него о комнате вопрос решался. Все его счастье от этого зависело. А если бы у тебя любовь?.. — Он запнулся, махнул рукой. — Ты по-человечески подходи.

— По-твоему, комсомольское и человеческое — разное?

Вера ходила взад-вперед вдоль длинного стола, покрытого кумачом; когда она поворачивалась к Шумскому спиной, он чувствовал себя как-то свободнее. Со спины Вера казалась высокой, нескладной, у нее были мужские, широкие плечи, походка грубая, качающаяся. Возможно, поэтому так неожиданно поражало ее лицо, мягкое, окрашенное слабым румянцем. Взгляд ее смущал настойчивой чистотой.

Вначале Шумского смешила неуместная возвышенность чувств и выражений Веры. Казалось странным, что она слывет толковым электриком и увлекается модернизацией карусельного станка. Постепенно Вера убедила его в искренности каждого своего поступка. Все чаще он стал завидовать простоте и определенности, с какой она подходила к самому запутанному вопросу.

Вера повернулась к Шумскому, и он, как всегда, почувствовал себя глупо виноватым.

— Вам хорошо тут разводить морали, — сказал он, — а мне завтра к вечеру списки в райком подавать. Спросят с меня…

— Если ты хочешь знать, Геннадий, — неторопливо продолжала Вера, не слушая Шумского, — у таких, как Малютин, личное действительно противоречит комсомольскому. И надо силой приучить его жертвовать личным.

— Жизнь ему искалечить? Да? — Подступая к Вере, Геннадий резко взмахнул рукой.

Быстрые зеленоватые глаза его потемнели, нижняя челюсть выдалась вперед. Гнев преобразил его всего. Казалось, даже растрепанный клок волос, свисающий на лоб, сердито топорщится. Невозможно было представить себе, что эти поджатые злостью губы способны смеяться. Геннадий отдавался каждому чувству весь, без остатка, заражая окружающих своей горячностью. Что бы он ни делал, всегда казалось, что иначе он не может. То, что у другого было бы неприятно, фальшиво, у него получалось естественно. Он принадлежал к той счастливой категории людей, которым все к лицу, которых все украшает, даже гнев. Замасленная суконная куртка, и та сидела на Геннадии с щеголеватой небрежностью. Любой костюм выглядел на нем красиво. Работать с ним было приятней, чем с Верой, его суждения не вызывали особых раздумий, у него все было как-то привычнее, легче, веселее, без суровой категоричности Веры.

Настаивать на кандидатуре Малютина Шумский не собирался. Никого в этом списке он не знал, Малютин, как и другие, был для него всего лишь фамилией. Факт, что кого-то посылать надо и этот кто-то должен быть во всех отношениях подходящим человеком. Тягомотно, конечно, снова пересматривать списки, подбирать. Но, с другой стороны, ему хотелось, чтобы Геннадий поставил Веру в трудное положение, из которого нельзя выйти с ее беспрекословными «да» и «нет». Это сбило бы с нее спесь.

— Пожалуйста, — сказал он, — назови другую кандидатуру, я не настаиваю.

— Не называть надо, а искать, — буркнул Геннадий.

— Ищи. Кто тебе мешает? У тебя, брат, удобная позиция, — рассердился Шумский. — Тебе хорошо защитником выступать. Это, мол, не я, а они такие-сякие.

В быстром взгляде Геннадия Шумский поймал выражение превосходства человека, который знает его слабое место и намерен сейчас в это место ударить. Он сразу сбавил тон, но было поздно.

— Та-а-к, — протяжно сказал Геннадий. — У меня удобная позиция. Та-ак. А у тебя какая? — Он подождал и усмехнулся. — У тебя вообще никакой.

«Вот, — тоскливо подумал Шумский, — вот, дождался».

— Мы должны подходить к любому вопросу ответственно, — торопливо начал он вслух. — Партия доверила комсомолу послать лучших представителей на укрепление сельского хозяйства. Наш долг — сочетать эту почетную задачу с индивидуальным подходом… — Он пытался говорить так же уверенно, как говорила Вера, но получалось у него наигранно, крикливо, и он сам это со стыдом слышал.

Пожав плечами, Геннадий отошел в глубь комнаты. Шумский повернулся к Вере, она подняла свои длинные, прямые брови, как бы отталкивая этим движением его слова, на которые незачем отвечать.

На колченогом столике, накрытом кумачом, стояли призы заводских спортсменов. Геннадий машинально взял один из кубков, подержал его, прижимая к металлу горячие ладони. Матовые следы быстро сбегали, открывая зеркальную поверхность и надпись на ней: «Победителям лыжного кросса — команде Октябрьского завода…» Затем шли фамилии, и среди них рядом: Малютин и Рагозин. Геннадий в тот раз обошел Игоря на последнем этапе. Зато Игорь всю дистанцию прокладывал лыжню. Геннадий несколько раз предлагал ему смениться, но Игорь продолжал идти первым, только перед финишем уступил.

— Ну, так как же, — услыхал он жалобный голос Шумского, — будем другого выделять?

— Почему? — сказала Вера. — Малютин — знающий техник-механик. То, что требуется. Более подходящих кандидатов у нас нет. Какие же причины у вас для отвода? Потому что у Малютина дружок — член комитета?

Геннадий стиснул кубок.

— Да, Малютин — мне друг. Мы с ним пять лет в одной комнате, кровать к кровати… Вера, у тебя есть душа или там распределительный валик? Человек только женился, месяц всего как комнату получил. Мы же сами за него хлопотали. Шумский тут про доверие передовицу жевал. А за что ты это самое доверие Малютину оказываешь? А? За то, что он на совещании не выступил? Тебя не поддержал? В наказание, значит, выдвигаешь его. В отместку, из-за личной обиды.

— И тебе не стыдно? — спросила Вера, недоуменно вглядываясь в Геннадия.

Шумский заметил, как под ее взглядом Геннадий покраснел. Это удивило Шумского, потому что Геннадий был не из тех, кого можно смутить, особенно таким вопросом. Ему показалось, что между Верой и Геннадием идет сейчас какой-то другой, скрытый от него разговор.

— Коммунисты, пожилые люди едут. Ты что, слепой? Не видишь, что творится кругом? — говорила Вера. — После пленумов, когда выяснилось, сколько у нас запущенного в сельском хозяйстве, ты рассматриваешь посылку в деревню как несчастье! Мобилизация идет, а ты ноешь над своим Малютиным.

Слова она произносила почти те же самые, что и Шумский, но почему-то у нее они звучали не как вычитанные из газеты, они шли из ее души, веские, спокойные.

— …Я тебя считала принципиальным человеком, — произнесла она задумчиво, и прямые брови ее сомкнулись.

— У тебя все беспринципные, — возмутился Геннадий. — А ты что, всегда прямо грудью на дот идешь? А?

Вера молчала.

И Геннадий снова почему-то смутился. Вера подошла к вешалке, сняла пальто.

— Если вы замените Малютина, это будет нечестно. — Она громко притопнула ногой, надевая галошу. — Я завтра на комитете все равно выдвину его.

— Не пугай, — вяло отозвался Геня.

— До свидания, — сказала Вера и ушла.

Шаркая щетками последних уборщиц, в здании заводоуправления располагалась вечерняя тишина. Только напротив комитета, в редакции многотиражки, трещала машинка. Ее стук больно отдавался у Шумского в висках.

— Пожалуй, она права? — вопросительно начал Шумский. — Конечно, с ее стороны не очень-то… — Он переложил анкету Малютина в общую пачку. — Но и у тебя, брат, тоже неубедительно. По другим кандидатам ты не возражал.

Геннадий медленно поставил кубок на место. Слова Шумского не доходили до него. Воспринималась лишь интонация — ожидающе растерянная.

Геннадий подошел к окну. Отсветы мартена обагрили разъезженную дорогу, клумбы, присыпанные свежим снегом, и посреди них бетонную русалку. По обочине дороги, скрываясь в тени простенков и вновь появляясь на фоне полыхающих огнем окон мартена, шла Вера. Отсюда она казалась маленькой и хрупкой. У железнодорожного переезда Вера остановилась. Геннадий ждал, что она сейчас обернется и увидит его в окне. Но Вера своей размеренной, четкой походкой поднялась на насыпь и скрылась за переездом.

Шумский приготовился к откровенному разговору. Он готов был уступить, согласиться, принять чью-нибудь сторону. Когда он слушал Веру, ее доводы казались ему неопровержимыми. А когда слушал обвинения Геннадия, то убеждался, что прав Геннадий. Ему было мучительно стыдно за свою нерешительность.

Но Геннадий, отойдя от окна, заговорил о каких-то посторонних вещах, потом надел пальто и ушел, так и не вспомнив о Малютине, будто с уходом Веры этот спор потерял для него интерес.

Шумский остался один в большом, ярко освещенном кабинете. Он смотрел на подколотую к анкете фотографию Малютина. Кто прав? Обвиняют друг друга в личных мотивах. А на самом деле?


На улице пахло жженой резиной, воздух словно загустел, круто перемешанный за день потоком машин.

Вера подняла воротник. Теплая глубина меха хранила запах духов. Возбуждение от недавнего спора медленно спадало, уступая место довольству человека, исполнившего свой долг.

Вдали, за цветистыми огнями жилых массивов, подымалась розоватая стена света, подпирая черное небо с редкими звездами. В конце проспекта висела Полярная звезда, и Вера двигалась по направлению к ней.

Размолвка с Геннадием все же огорчала ее. До сих пор они всегда сходились во взглядах. Вера ценила твердость убеждений Геннадия и видела в нем настоящего комсомольского руководителя. Такого рода люди в любой ситуации находят правильную политическую линию и проводят ее, не считаясь ни с чем. В данном случае Геннадий проявил недостойную беспринципность. Удручал не сам факт — Геннадий рано или поздно признает свою ошибку, — а то, что Вера не могла определить, как теперь ей следует относиться к Геннадию, как расценить его поведение. Считать человеком, который ставит личное выше общественного, значило ставить его на одну доску с Малютиным. Нет, между ними есть разница. Очевидно, со стороны Геннадия это просто слабость, вызванная неверным пониманием дружбы. Слабостей Вера не признавала. Человеческие слабости вносили путаницу в четкую систему оценки людей. Всех окружающих, все события Вера делила на положительные и отрицательные, на нужные и вредные. Это ясное разграничение она сохранила с раннего детства, когда весь земной шар был населен для нее только буржуями и коммунистами, врагами и друзьями. В институте система несколько усложнилась: студент оценивался отметкой. Существовали отличники и двоечники, успевающие и хвостисты. Но и там каждому можно было вывести средний балл с точностью до десятых.

Придя на завод, Вера обнаружила среди рабочих множество людей, которых не отнесешь ни к плохим, ни к хорошим — талантливый рационализатор непристойно ругался с мастером из-за денег, пьяница перевыполнял норму, прогульщик исправно читал газеты. В цехах рядом с новенькими автоматами дребезжали станки Русско-Бельгийского общества. В шишельном[2] у работниц к концу дня вздувались на руках синие вены… Жизнь не укладывалась в ту безупречно стройную схему, которую Вера рисовала себе в институте. Ну что ж, тем хуже для жизни. Все плохое и непонятное Вера, возмущаясь, решительно относила к частным случаям, к исключениям. Настоящая заводская жизнь должна быть только такой, как преподносили им на лекциях, писали в книгах. Там боролись за технический прогресс, внедряли автоматические линии, в цехах стояли кадки с цветами. Люди работали не ради денег, а увлеченные азартом соревнования. Там были консерваторы, но их немедленно разоблачали. Там боролись новаторы, но их немедленно поддерживал весь коллектив, и увлекательная борьба быстро приводила к победе.

Вера в институте готовилась именно к такой жизни, и такая жизнь, разумеется, была более правильной, чем то, что происходило на Октябрьском заводе.

И хотя на заводе происходило немало замечательного, Вера воспринимала это замечательное — и новую лабораторию, и литье под давлением, и сварочные автоматы, и высокочастотную закалку — не как результат борьбы, не как достижения, а как нечто непреложное, само собой разумеющееся, обыденно обязательное.

— Подумаешь, керамические резцы, их надо было внедрить еще три года назад, — говорила она начальнику цеха Ипполитову. — Но вот как ты можешь мириться с такими задержками отливок? Я уверена, все дело в том, что общественности неизвестны конкретные виновники в среде литейщиков.

Он посмеивался, слушая ее пылкие поучения.

— Ты идеалистка.

— Если ты производишь идеализм от слова идеал, то да, я идеалистка, я за идеалы, — заносчиво отвечала Вера.

Таким идеалом она считала и самого Ипполитова. В институте он был на два курса старше ее. Они вместе ездили в туристский поход, занимались в одном научном кружке. У них завязалась насмешливая, ворчливая дружба, состоящая из перебранок, примирений, подтруниваний. Ипполитов считался одним из лучших студентов, ей нравилось в нем все: его ласковая уступчивость, умение сходиться с разными людьми, определенность его жизненных целей; она не заметила, как, прикрытое наскоками и шутливыми спорами, выросло в ней серьезное чувство. Обнаружив это, она испугалась, боясь выдать себя нечаянным взглядом, словом. Втайне она надеялась, что Ипполитов сам поймет. Надеялась, ждала, хотела этого и не хотела. Иногда, во время разговора, когда наступала пауза, Вера замирала от ожидания и страха. Самолюбие не позволяло ей как-то подтолкнуть, помочь. Чем сильнее становилось ее чувство, тем глубже она прятала его за колкими шутками.

С тех пор как Ипполитова назначили начальником цеха, они виделись реже. Иногда, не выдержав, Вера под каким-нибудь предлогом забегала в цех, они здоровались, как старые друзья, расспрашивали друг друга о работе, случалось, вместе возвращались домой. Что-то между ними было, что-то крохотное и непрочное. Она чувствовала, что Ипполитову приятно бывать с ней, но сам он, кажется, нисколько не стремился к этому.

Несколько раз она встретила его с Тоней. Он был неузнаваем, запинался, краснел, сияющие глаза его не видели никого и ничего, кроме Тони. Странное дело, Вера не почувствовала ни ревности, ни обиды. Страдая, она оправдывала его и ненавидела Тоню за ее яркое лицо, за красивые выгнутые брови: было подло пользоваться такими средствами, Тоня обманывала Ипполитова своей зазывающей красотой, своим пошлым смехом.

Вера занялась проектом модернизации «Ропага». Обычная автоматика не давала ничего существенного. Вера решила применить элементы программного управления, поставить «электронный мозг». Для больших станков это было в новинку. Два месяца она приспосабливала одну из существующих схем, пока не убедилась в ее непригодности.

Неудачи подстегивали ее упорство. Когда становилось особенно тяжело, Вера утешала себя мечтами: рано или поздно она добьет этот проект, и тогда… К ним на завод станут приезжать делегации с соседних заводов, она будет консультировать опытных инженеров, ей предложат защищать диссертацию, читать лекции в институте. А она останется такой же скромной, некрасивой женщиной в синем халатике. Ипполитов женится на Тоне и узнает, какая Тоня мещанка. Тоня будет требовать роскошных нарядов, он замучается с ней, перестанет следить за литературой, начнутся неприятности по работе. Однажды Веру вызовут в цех для консультации. Она найдет блестящее решение, после заседания они останутся вдвоем, пойдет разговор о совершенно посторонних вещах, и вдруг она скажет, спокойно улыбаясь: «А знаете, Алеша, я ведь любила вас». «Вы? — Он побледнеет. — Боже, как я мог променять вас на эту женщину. Слепец!» Она грустно усмехнется. В его словах прозвучит готовность бросить Тоню, начать жизнь сначала. Нет, Вера не будет разбивать семью. Счастье, построенное на горе другого, — скверное счастье. Возможно, она еще любит Ипполитова, но это ничего не меняет. Она не выйдет замуж ни за него, ни за кого другого. Жизнь ее посвящена науке… Замужество Тони явилось неожиданным для Веры. И даже возмутило ее. Смешно и нелепо, но она презирала Тоню за то, что та отказалась от Ипполитова и предпочла кого — Малютина! В этом было что-то обидное и оскорбительное. Вера решила скорее закончить проект, тогда Ипполитов узнает, на что она способна. На диспутах о любви и дружбе доказывали, что настоящая любовь доступна только передовому человеку, хорошему производственнику, и Вере казалось: если она осуществит проект «Ропага», то у нее будут все преимущества перед Тоней — инженер, активный общественник и, наконец, изобретатель. Издали она увидела Малютиных. Тоня смотрелась в зеркальное стекло витрины «Гастронома», поправляла на себе пуховую косынку. Игорь, смеясь, тянул ее за рукав. Они не замечали никого, они чувствовали себя единственными на проспекте, в толпе, в городе, в целом мире. Но прежде чем Вера успела это понять, она непроизвольно спрятала лицо в воротник.

Ее смутила сила собственной вражды к этой вульгарной мещаночке. Остаток пути, до Дома культуры, она продолжала спиной чувствовать позади себя Игоря и Тоню. Один раз она даже обернулась, зная, что они давно исчезли за снежной мглой вечера. От этой нечаянной встречи осталось томящее ожидание. Чего? Она не понимала, она умела обдумывать свои слова, поступки, но не чувства. Она не желала в них разбираться, они только мешали ей быть такой, какой она должна была быть.

…На улице пахло жженой резиной, воздух словно загустел, круто перемешанный за день потоком машин. Запах напоминал Гене, как мальчишками они жгли киноленты. Быстрое, шипящее пламя походило на взрыв…

Воспоминание было веселым и ненужным. Сегодня весь вечер в голову лезла всякая ненужная муть. Он свернул к Дому культуры. Постоял на ступеньках подъезда. Скрипучие, забитые фанерой двери заглатывали опоздавших. Почти каждый окликал Геннадия: кого это он ждет? Он делал веселое лицо и подмигивал, как будто он и впрямь кого-то поджидал. В клубе проходила конференция мастеров завода. Многие из тех, кто поступал из ремесленного училища вместе с ним, уже давно стали мастерами. Жизнь проходила, а он стоял на ступеньках подъезда и делал веселое лицо.

Он посмотрел на часы и вошел в клуб. Звенел третий звонок, втягивая остатки говорливой толпы в зал. Фойе быстро опустело. Катюша Михнецова ловила опаздывающих, заставляя регистрироваться. Возле ее столика Геннадий увидел Веру. Она сняла халатик. На ней была беленькая кофточка, такая тоненькая, что в рукавах светились розовым предплечья, перетянутые голубыми лямочками. На туго уложенных косах еще искрился талый снег. Угловато согнув шею, она перелистывала списки. Красные пятна мороза медленно таяли на ее всегда матово-бледных щеках.

Заметив Геннадия, Катя поправила прическу и нарочито громко сказала, что в «Московском» идет «Пышка», а с Колей Синицыным она окончательно поссорилась и вообще ребята культурно ухаживать не умеют.

Геннадий что-то ответил Кате, и, очевидно, ответил удачно, потому что и Катя и окружающие долго смеялись, но Вера даже не улыбнулась, как будто ничего не слыхала. Он ждал, когда она повернется к нему, готовый встретить ее взгляд холодно и рассеянно. Надо было дать ей понять, что он зашел сюда совершенно случайно, но Вера даже глазом не повела в его сторону, словно рядом стоял незнакомый. С усталым нетерпением она продолжала смотреть списки.

Сперва его обидело это невнимание, потом самолюбие его возмутилось. Надо было любым способом сбить с нее это высокомерное безразличие.

— Катя, ты единственная в мире девушка, с которой каждому парню приятно посмотреть «Пышку», — весело сказал он.

Вера наклонила голову ниже, лицо ее оставалось невозмутимым. Она стояла к Геннадию боком. Под воротом кофточки был виден выгиб шеи и начало ложбинки, убегающей вниз по спине, в теплом, золотистом пушке.

— Я зайду в буфет, — сказал он Кате, заставляя себя говорить все тем же беззаботно оживленным тоном. — А ты тут быстрее закругляйся.

Катюша покраснела, метнула торжествующий взгляд на Веру и кивнула так, что мелкие кудряшки посыпались ей на глаза. Тотчас она закричала тоненьким голоском:

— Товарищи, кто еще не отмечался?

Вера выпрямилась, маленькая холодная улыбка раздвинула ее губы. И в ту же минуту Геннадий понял, что он ничего не добился, она смеялась над ним. Он так и не сумел настоять на своем. Конечно, он сумел бы найти более едкие слова, сказать что-то похлестче, но не сказал. Геннадий растерялся и отступил, не понимая, что с ним творится. Он чувствовал, что отступает. Никто не заметил этого, кроме него самого. И даже Вера, наверное, ничего не заметила. Но он-то знал, что никогда раньше не ушел бы, не добившись своего.


Сизые ленты холодного дыма колыхались под запотелым, низким потолком буфета. Геннадий купил плитку шоколада. Помедлив, он оглянулся. В буфете было пусто, только за одним столиком пили пиво старик, Коршунов и Леонид Прокофьич Логинов. Геннадий взял бутерброд с блестящими, словно никелированными, кильками и тарелку винегрета.

— Вот это — Генька Рагозин, — сказал Коршунов Логинову. — Ты, верно, его не помнишь. Теперь он вождь нашей комсомольской ячейки. Давай сюда, Геня.

Геннадий подсел. Напротив на стене висела почернелая от времени картина: буденновские конники мчались в атаку. Геннадий любил эту картину. Азартное, с горящими глазами лицо переднего всадника, занесенные над головой шашки, пыль из-под копыт… То было время, когда комсомольские комитеты еще назывались ячейками. Время таких стариков, как Коршунов и Логинов.

— Ты чего ж не пьешь, а закусываешь? — спросил Коршунов.

— Не положено. — Геннадий усмехнулся.

И вдруг почувствовал, что усмешка получилась неловкой. Ощущение неловкости раздражало и изумляло своей непривычностью. Все, что бы он ни делал, у него всегда выходило ловко, он был уверен в себе, и это помогало ему в любых случаях держаться с непринужденностью. Сейчас его уверенность куда-то исчезала, будто утекала сквозь невидимую трещину.

— Положено, — повторил Коршунов и, прищурясь, дунул на пену в кружке. — Если бы делали как должно, а то стараются как положено.

Логинов засмеялся.

И они стали сравнивать комсомольцев двадцатых годов с нынешними. Стародавние воспоминания про комсомольские субботники и шумные дискуссии, про молодежные коммуны и первые ударные бригады.

Геннадий не раз слыхал подобное, многие старики считают, что при них комсомол был настоящим, им всегда кажется, что теперешние комсомольцы не такие активные и не такие идейные. Не вникая в смысл слов, он слышал хриплый голос Коршунова и редкие, глуховатые замечания Логинова. И хотя Геннадий относился к таким разговорам добродушно, считая их даже в какой-то степени полезными для молодых комсомольцев, сейчас это почему-то болезненно задело его. Может быть, оттого, что здесь сидел Леонид Прокофьич Логинов. Недавнее возвращение бывшего директора на завод живо и радостно взволновало всех. И Геннадию захотелось ввязаться в разговор и поспорить с Коршуновым, пусть Логинов узнает, каким стал заводской комсомол. Но что-то мешало ему, виновата была, конечно, Вера, все дело заключалось в ней, она, она расстроила его, она испортила ему настроение. Он сказал Коршунову, неизвестно зачем напрягая голос:

— Что ж, выходит, вы зовете комсомол назад? На тридцать лет назад?

Наступила тишина, и Геннадий почувствовал, как краснеет. Получилось грубо и глупо. Ему было стыдно взглянуть на Коршунова. Он любил этого всеми уважаемого на заводе старика, воевавшего еще в гражданскую, опытного мастера. «Нет, Вера тут ни при чем», — подумал он, вдруг поняв, что причина тут не в Вере, а в нем самом.


До кино шли пешком. С Катей идти было приятно и спокойно, она всю дорогу болтала, ни о чем не спрашивая, не ожидая ответов. Можно было ее не слушать, она не обижалась. Она робко держала Геню под руку, с трудом попадая в его сбивчивый шаг. Блестели ее глаза, зубы, блестели мелкие кудряшки, лаково розовые щеки, и вся она, маленькая, легкая, была похожа на розовый воздушный шарик.

Катя рассказывала, как начальник ее цеха Ипполитов все еще страдает по Тоне.

— Какое там страдает, заело его, — сердито проворчал Геннадий. Он язвительно скривился. — Как же, начальник цеха, а его какой-то мальчишка-техник с носом оставил.

Катя плутовато покосилась на него.

— Чудак он, Веру Сизову не замечает, а та по нему… — Катя благоразумно запнулась. — Снегу-то навалило… Счастливые вы, мужчины! Умеете дружить по-настоящему. Игорь женился, и хоть бы что, все равно дружите. А у нас как кто из девчат выйдет замуж, так и дружба высохла.

До начала сеанса оставалось полчаса. Из-за дверей доносились железные звуки оркестра. Катя заправила под пуховую шапочку кудряшки, остановилась перед входом.

— Спасибо тебе за такие слова, — странным голосом вдруг сказал Геннадий.

Катя недоуменно подняла реденькие брови, замигала.

— Насчет дружбы ты тут… а если это не так? Если я самый обыкновенный подлец? Никакой я не друг. А если я сделаю как друг, то обратно окажусь подлецом. Вот как хитро. Здорово? — Он говорил все спокойнее и улыбался, видя, как округляются от испуга Катины глаза, как мучительно старается она понять его. — Возможно, я и тебя обманываю. Не веришь? Как же, Геннадий Рагозин, комсомольский вождь, в президиумах сидит и вдруг — такая проекция? Невозможно? А бывает мирное сосуществование? Ну ладно, это я в порядке трепа. Выпил кружку пива и треплюсь. Все мужчины — обманщики и щипщики… — Он вздохнул, и глаза его устало померкли. — Знаешь, Катюша, двигай ты сама в кино. — Он сунул ей билеты, плитку шоколада и зашагал, не оглядываясь.

Он не заметил, как очутился перед домом Малютиных. Четвертый этаж, второе окно от балкона. Темно. Ушли. Или спят. Прислонясь к столбику автобусной остановки, Геннадий разглядывал цветные прямоугольники освещенных окон.

Это был заводской дом, почти в каждой комнате жили знакомые. «Где-то здесь живет и Сережа Бойков. Завтра его тоже вызовут в комитет… Может быть, ты собирался зайти и к Бойкову, предупредить его, посоветовать за что цепляться, чтобы не посылали в МТС, — сошлись, мол, на старушку мать, не с кем оставить, больная, то да се… Нет, Геннадий, ты не собирался заходить к Бойкову, ни к кому не думал заходить, кроме своего дружка Малютина. И слово-то какое паскудное выискала Вера — дружок. Отчего дружок, по какому праву дружок, если они настоящие друзья? Четыре года жили вместе, крепче братьев родных приварились. В чем же заключается дружба, если он за Игоря не заступится? Какие бы там слова ни произносили Шумский и Вера, факт, что Игорь с его психологией примет это как несчастье. Тоня наверняка не поедет; только комнату получили, только устраиваться начали и вот — бац! — пожалуйста, вытряхивайтесь. А если у них до разрыва дойдет? Выходит, он, лучший друг Игоря, своими руками толкать их на это будет».

Гасли одни, загорались другие окна, словно сигнальные огоньки на огромном пульте. Голубые, оранжевые, зеленые… Почему-то больше оранжевых, почти в каждой квартире оранжевый абажур… «Бойков, тот не товарищ мне, за того некому заступиться, тот пусть едет. За Бойкова ты проголосуешь с чистой совестью, так? Но в чем же состоит дружба — ходить на танцы, болтать до рассвета, одолжить десятку, а как беда, так в кусты? Так сразу принципы и совесть? Послушать Веру Сизову, так ему следует проявить свою дружбу, уговаривая Игоря и Тоню: „Дорогие мои Игорек и Тонечка, я горд и счастлив за вас…“ Тьфу! Муть какая. Почему муть? Или прав Коршунов, когда он ворчит на нашу сознательность? Вздор! Десятки тысяч едут, никогда столько не ехало. И что это за беда — поехать по призыву? Кому же, как не нам, ехать? Но Игорь. Игорь, тот все по-другому увидит… Эх, был бы он, Геннадий, техник-механик, поехал бы сам вместо Игоря, и кончики. Из-за комсомольской работы даже до мастера не добрался за столько лет!»

Он вспомнил, как на последних выборах в комитет кое-кто спрашивал его: «Может, хочешь поучиться?» — «Успеется!» — отвечал он. Ему нравилось не жалеть себя. Он любил торопливую горячку комсомольской работы, волнение ответственности. Игорь, тот всегда был себе на уме. «А мое дело солдатское», — с гордостью говорил ему Геннадий.

Игорь считал общественную деятельность Геннадия занятием неблагодарным, никто за нее спасибо не скажет и не вспомнит, все забудется, и останется монтер шестого разряда Геня Рагозин.

А образование — дело надежное: за эти годы — с его энергией! — давно инженером стал бы. За подобные обывательские разговорчики Геннадий беспощадно «снимал стружку» с Игоря. Он привык держаться с Игорем, как с младшим братом… Стать инженером — не значит еще стать настоящим человеком. Нет, он не жалел эти годы, он делал то, что любил. Обидно, конечно, что никак не выразишь такую работу. Кто Игоря к тому же «Ропагу» привлек? Он, Геннадий. А где это отражено? Через какие цифры показать, насколько ребята честнее стали работать, насколько веселее жить? Комсомольская работа незаметная, за нее не получишь ни наград, ни диплома, и в разряде за нее не повысят, и никогда ее всю не переделаешь, и никогда в ней не добиться, чтобы все шло хорошо. Но, может, поэтому лично для него она красивей любой другой. Ее делаешь своей совестью, и награждает тебя тоже твоя совесть. Ведь как на заводе Юрьева любят! В этом тоже награда… Проще простого — выступить завтра на комитете и в клочки разнести Веру с ее моралями. Ребята его поддержат, если дело пойдет на конфликт…

Воспоминание о Вере смутило его, тут начиналось что-то такое запутанное и странное, что лучше об этом не думать.

Отправить кого-нибудь другого? Кого? Геннадий еще до Шумского все списки десять раз пересмотрел.

Невозможно представить себе, что Игоря не будет в городе. До сих пор они с Семеном не могут привыкнуть к пустой койке Игоря в их комнате, а тут…

Ветер качал фонари, тени скользили по мостовой, и казалось, что ветер раскачивает тени.


День начался великолепно. За каких-нибудь два часа Игорь полностью согласовал сроки ремонта, и начальник цеха нацарапал в углу графика свою подпись, похожую на зубья пилы. Чтобы оценить это чудо, надо было знать начальника прокатного цеха. Считалось, что иметь с ним дело — пытка. Он обладал желчным характером: принимая станок из ремонта, цеплялся к каждой мелочи, сквалыжничал из-за грошового болта. Со всеми он ссорился и особенно ожесточенную и безнадежную войну вел с отделом главного механика. Лосев умело сваливал вину за неполадки изношенного, допотопного оборудования на цех, и как ни сопротивлялся начальник прокатки, всякий раз он оказывался битым. Его не поддерживали не только потому, что боялись связываться с Лосевым, а главным образом потому, что начальник прокатки необдуманно ссорился и портил отношения с теми, кто мог бы поддержать его. И никому не приходило в голову, что скверный характер этого человека — не причина плохого отношения к нему, а следствие, что всякая новая несправедливость еще больше озлобляет его…

Но в этот день случилось чудо. Очевидно, это был волшебный день. Впрочем, день и не мог оказаться иным, поскольку и ночь, и вечер, и вчерашний день, и весь месяц — все, все было удивительным…

После прокатного Игорь направился в механический, к Семену Загоде, и договорился с ним провести некоторые замеры на «Ропаге». Замеры требовались для окончательного эскиза. Семен, чудесный парень, согласился сразу, хотя теперь ему придется часто останавливать станок, и вообще это для него морока. И если начальство заметит, ему устроят настоящую обдирку.

Затем Игорь заказал ребятам блок для абажура…

Выходя из цеха, он столкнулся с Лосевым.

— Вы чего тут болтаетесь? — спросил Лосев. — Я вам поручил график прокатного утрясти.

Случись такое вчера, Игорь смутился бы, случись час назад — он похвастался бы подписанным графиком, и Лосев наверняка похвалил бы его. Теперь же Игорь посмотрел Лосеву прямо в глаза, чувствуя, что смотрит дерзко, и радуясь этому.

— А я не болтаюсь, — сказал он, прищурясь, будто старался разглядеть что-то маленькое, малозаметное.

Если бы Лосев знал, о чем Игорь договорился с Семеном, какой готовится ему подарочек! И то, что Лосев вот тут стоит и ни о чем не имеет понятия, не знает, что, по сути, реконструкция «Ропага» уже началась, наполняло Игоря озорным чувством превосходства. Долгожданным, злорадным, приятнейшим чувством, которое будет длиться и сегодня и завтра, до тех пор, пока он с Верой не пригласит Лосева в числе других полюбоваться на законченные чертежи и расчеты.

— Именно болтаетесь, — повторил Лосев, недоверчиво вглядываясь в Игоря. — Если я еще раз…

Игорь выслушал его нотацию с удовольствием.

— Чему вы улыбаетесь? — вскипел Лосев.

— Хорошее настроение. Вот вас встретил…

Не дожидаясь ответа, он зашагал мимо Лосева, руки в карманах тужурки, походка легкая, губы трубочкой. И жалел только об одном — почему никто не слыхал их разговора.

За спиной у Игоря — ошеломленное молчание. Он чувствовал, что Лосев смотрит ему вслед с таким видом, как если бы игрушечный пистолет вдруг выстрелил настоящей пулей. Приятно, черт возьми, именно так расплачиваться с долгами!

Под ногами хлюпал расквашенный снег. Проносились грузовики, брызгая грязью. Надо беречь брюки. Игорь свернул с дороги, скатился по льдистой тропке к заливу. Костюм был единственным, и выходной и рабочий: после свадьбы Тоня упросила не надевать старую курточку. Во-первых, он теперь техник, надо держать марку; во-вторых, уже не холостяк; если муж ходит оборванным, винят жену. Удивительно ловко она добивалась своего, и при этом он оставался довольным и убежденным, что сам решил сделать именно так.

Игорь остановился на берегу, потянулся, с наслаждением разминая мускулы.

У низкого берега дыбились желто-зеленые торосы льда. Грязный от копоти снег в глубине залива постепенно светлел, лишь кое-где темнея сизыми пятнами талого льда, но дальше и они пропадали, сливаясь с небом в одну молочную гладь. Оттуда, из белой мглы, несся ветер, гоня прозрачные волны снежной пыли. Игорь присел на корточки, взял в пригоршню снег. Мазь для лыж нужна третий номер, решил он.

Ветер заложил уши, отбросил пестрые звуки заводского двора — натужное пыхтение паровозика, стук компрессора, крики грузчиков. Игорь подставил лицо навстречу его тугому посвисту и закричал что-то приветственное и вызывающее, чувствуя, как сердце быстрее гонит кровь, чувствуя каждую клеточку своего тела, каждый самый маленький мускул.

Так бывает в разгар веселой вечеринки, когда выскочишь на минутку в коридор отдышаться, освежиться, побыть один на один со своим счастьем. У него было отличное настроение, все удавалось ему сегодня, все получалось так ловко именно потому, что он был счастлив. Счастье и радость делали его сильным, и это не могло не действовать на людей. Счастье заразительно. Он вспомнил, как обрадовался Семен, узнав, что Игорь снова будет работать с Верой. Пока что от Веры это секрет, Семен, добрая душа, мучился поступком Игоря. Ну, ничего, скоро Вера узнает Игоря по-настоящему. Ему нисколько не жаль, хотя идея его собственная, пускай и Вера с ним работает. Пусть убедится, что Игорь совсем не жмот.

Что-то дрогнуло, изменилось в белесой высоте неба, оно быстро наливалось сиреневой краской, ветер слабел, и стало слышно, как потрескивает лед.

Пересекая железнодорожную насыпь, Игорь оглянулся назад. Впоследствии, перебирая в памяти случившееся, он всякий раз, добираясь до этой минуты, не мог понять, какая сила заставила его обернуться. У ворот механического стояли трое: Лосев, высокий, в распахнутой кожанке с каракулевым воротником, в каракулевой, сдвинутой набок кубанке; Генька — тоненький, длинноногий, без пальто, с волосами, растрепанными ветром, потиравший замерзшее ухо; и третий — сутулый, в длинном, мешковатом пальто. — это был дядя. Облачка пара клубились у их губ. Игорь надумал подойти, окликнуть Геньку. На Лосева ему было плевать, но с дядей встречаться не хотелось. Леонид Прокофьич был, пожалуй, единственный человек, перед которым Игорь испытывал какую-то неловкость за свое счастье. Впрочем, тут все было сложнее, и он избегал размышлять на эту тему.


Леонид Прокофьич Логинов приходился Игорю дядей со стороны матери. Родители Игоря погибли в войну, отец — на фронте, а мать убило снарядом перед самым концом блокады. Леонид Прокофьич взял племянника к себе. Детей у него не было, но семья большая — все родственники Нюши, молодой жены. Теща, братья, тетки — все они жили в большой директорской квартире, потому там всегда казалось тесно, приходили какие-то гости, играл патефон, на плитке постоянно шумел старый медный чайник.

Игорь был предоставлен самому себе. Его баловали, но никто им не интересовался. Ему совали деньги на кино, покупали коньки, но никто не беспокоился, давно ли он ходил в баню. В этой обстановке приветливого равнодушия Игорь скоро привык заботиться о себе сам. «Всякая птичка своим носиком клюет», — учила его Нюшина мать… Его ругали за плохие отметки, больше потому, что так положено, он это чувствовал и довольно спокойно сносил свои неудачи. Пожалуй, только дядю всерьез огорчали его школьные дела.

— Обалдуй из тебя растет, — озабоченно говорил он. Лицо его при этом становилось теплым и непривычно нежным.

Он садился с Игорем в своем кабинете за стол и начинал объяснять ему задачки. Они наперегонки решали длиннющие дроби. «А мы вас, мадам, попросим за скобочку», — приговаривал дядя. «А чем отличается удельный вес от удельного князя?» Заниматься с дядей было весело, самые скучные теоремы он умел делать интересными. Взять какой-нибудь косинус. Игорь считал, что косинусы только в учебниках существуют, а оказалось, что весь завод заполнен косинусами, на каждом станке вертятся косинусы, и цех построен из косинусов… Жаль только, что дядя редко мог заниматься с Игорем. Иной раз начнет решать задачку и задремлет. Он работал директором завода, приезжал домой поздно, иногда и ночевал на заводе. Игорю нравилось, как дядя держал себя с ним — откровенно и серьезно, будто советовался относительно кого-то третьего: «Положение складывается сложное — настоящего родительского воспитания дать тебе я не могу, видишь сам, какая загрузка. На мадаму (так он величал тещу) надежды никакой, она человек старой формации. Нюшу самое воспитывать надо, разве она с тобой справится?» — «Не-е, где ей», — озабоченно подтверждал Игорь. «Выходит, следует тебе самому взяться за свое воспитание. Если бы ты был парень волевой…»

Игорю льстило такое доверие. Дядя давал ему в качестве руководства книги Макаренко, особенно нравилась Игорю «Педагогическая поэма». Некоторое время он старался относиться к себе, как к бывшему беспризорнику, — приучал себя к труду, тренировал свою волю. Но оказывалось, что он мог заставить себя делать все, что хотел, и игра теряла смысл. Учился он плохо не потому, что был неспособен, как раз наоборот: он чувствовал, что может учиться хорошо и в любую минуту нагнать товарищей, а раз так, то нечего волноваться из-за каких-то двоек, троек.

В кабинете у дяди стояло три больших шкафа с книгами. Игорь читал все без разбору. Всякий раз ему хотелось подражать герою книги. Он был впечатлителен и доверчив. Ему нравился Том Сойер, и он решил, что надо жить, как Том, — обманывать тетку, искать приключений, быть хитрым, изворотливым, не бояться учителей. После Тома Сойера ему понравились «Охотники за микробами», и он решал, что станет ученым и сделает какое-нибудь неслыханное открытие. Через неделю он уже был подпольщиком, как Бауман, а потом мечтал бродяжничать, как молодой Горький, потом путешествовал, как Миклухо-Маклай…

— Бред собачий у тебя в голове, — сердился дядя. — Мне совершенно непонятно, что из тебя получится.

А когда Игорь читал про Рудина и Обломова, то убеждался, что и у него самого много такой же нерешительности, как у Рудина, и ленив он, как Илюша Обломов. Сколько раз, например, он давал себе слово вставать в половине восьмого и делать под радио зарядку.

Чужая семья не располагала его к откровенности. Он рос замкнутым и сдержанным. Ему не хватало старшего, умного и любящего сердца. С обостренной чуткостью подростка он мгновенно улавливал в чрезмерном внимании взрослых обязанность, подчеркнутую заботливость родственников, жалость — все что угодно, кроме любви. И он сразу ощетинивался. Это была та полоса жизни, когда кажется, что нет друзей и не можешь ни с кем подружиться. И стыдно и страшно делиться своими переживаниями. И кажешься сам себе гадким и ужасным. Кругом пусто. Люди какие-то равнодушные. Его тянуло к взрослым мужчинам, они одни казались ему достойными дружбы, но никто из них не обращал внимания на нескладного, угрюмого подростка. Даже дяде он стеснялся открыться. Леонид Прокофьич был целиком поглощен своими заводскими делами. И кроме того…

Началось это на уроке физики, когда речь зашла об Эдисоне. Игорь, отвечая, назвал его в числе великих электротехников. Учительница строго поправила его: Эдисон не ученый, а типичный американский делец, присвоивший чужие изобретения. Как раз накануне Игорь дочитал книжку об Эдисоне. Это была книга из серии «Жизнь замечательных людей». Ему нравилось, что Эдисон был газетчиком и работал в типографии. А главное, неистощимая изобретательская выдумка Эдисона. И фонограф, и дуплексное телеграфирование, и щелочной аккумулятор, всего тысяча триста изобретений. Все эти сведения Игорь выкладывал с вызывающим торжеством, торопясь показать свою начитанность и свои знания сверх программы. Но учительница вдруг закричала на него, посадила на место и до конца урока отчитывала его, говоря, что он не патриот, что он преклоняется перед Западом. Игорь слушал ее, посмеиваясь. Когда учительница спросила, ясна ли теперь ему его ошибка, он сказал, что все это чепуха и она говорит неправду. На классном собрании учительница назвала его испорченным, грубияном, человеком, недостойным быть пионером, и требовала, чтобы он извинился. Он обиделся и упрямо стоял на своем. Кто изобрел фонограф? А все остальные аппараты? Черт с ним, с Эдисоном, ему важна была истина. В чем он должен извиняться? Пусть ему докажут.

После классного собрания он возвращался домой вместе со старостой класса Левкой Воротовым.

— Охота тебе связываться с ней, — сказал Левка. — Плюнь и разотри. А книжка твоя интересная. Здорово мозги крутились у твоего Эдисона.

Дома Игорь попробовал поделиться своей обидой с Нюшей.

— Так тебе и надо, не суйся, — сказала она, — и не смей больше брать книги без спроса.

Узнав про историю с Эдисоном, дядя выругался и сказал Игорю;

— Перегнула ваша физичка, молоденькая она еще, но, с другой стороны, — сколько лет наших изобретателей ни во что не ставили, дикарями нас называли, доказывали нам, что все идет с Запада…

Он разгорячился и стал рассказывать про бедственную судьбу Яблочкова, про мытарства, испытанные до революции изобретателем тепловоза Гаккелем, с которым он был знаком. Больше же всего Игоря поразила жизнь Павлуши Сидякова, безызвестного самоучки с Нарвской заставы. Считался этот Павлуша блажным, расчеты всякие стихами писал, баловался, таланту в нем разного было хоть отбавляй. Чего только он не изобрел — копер малогабаритный, резцы специальные, вибратор, фильтр масляный, пресс кривошипный. Целый институт был, а не человек. И ни одного патента не получил. Опутали его заводчики долгами. Как суббота, инженер Отто Клейст ведет его в «Ливадию» и напаивает до бесчувствия — вот и вся награда. А сам Клейст на свое имя двадцать с лишним Павлушкиных патентов оформил. На чердаке в заводоуправлении мастерскую ему сделали, — понимали, что за человек. Но чуть Сидяков начнет разрабатывать не то, что им нужно, не дают ему хода. До революции как работали на заводе? Главным образом вручную, «на грыже». Познакомился Сидяков с Бенардосом, известным сварщиком, и занялся сварочным автоматом для котлов, чтобы выручить глохнущих от адского стука котельщиков, — запретили ему это делать; новое сверление предложил для пушек — отобрали его чертежи, в Бельгию услали. Он запил. После революции приезжали к Сидякову какие-то представители оттуда, предлагали за границу уехать, он отказался, а через год нашли его на путях зарезанным, вроде поезд задавил.

— Талантище был, может, не хуже Эдисона, и столько сделал, — сказал дядя, — а ни в какой книге про него не найдешь. И сколько таких! Вот некоторые ворчат: квасной патриотизм. А согласись, ведь факт, что наш русский изобретатель почти никогда не становился капиталистом, дельцом вроде Белла, или Вестингауза, или того же Эдисона. Возьми даже таких, как Дизель, Лаваль, — все они сразу создают фирму, выпускают акции, гребут прибыли, а нашему на хлеб хватало — и ладно.

Он говорил начистоту, так же, как он говорил со своими друзьями, и постепенно горечь обиды у Игоря растворилась. Значит, мог дядя разобраться и найти то настоящее, что было и у физички и в книжке, и это настоящее составляло ту правду, с которой Игорь соглашался всем сердцем. Ему хотелось, чтобы дядя всегда разговаривал с ним так же, как он разговаривал со своими старыми друзьями.

Они все были какие-то очень разные. Игорю запомнился тугоухий старик, мастер с хлебозавода, от него часто припахивало водкой, а когда он пел, Нюша зажмуривалась, и подвески на люстре звенели, такой неимоверной силы был у него бас. Приходил профессор-астроном, все его звали Пушок, барственно-осанистый, с красивыми седыми висками, и, что изумляло Игоря, на лацкане его широкого костюма пестрели четыре ряда орденских колодок. Каких там только не было орденов — и советских и заграничных. Самым веселым был Киселев, работал он в райкоме. Несмотря на свою хромоту, он сам водил машину, а когда он шагал, то протез у него на ноге щелкал. Киселев убеждал Игоря, что это срабатывается движок, который сам переставляет и сгибает ногу.

Все они называли дядю Ленькой, выпивали по нескольку чайников чая, пели старинные, неизвестные Игорю песни — «Белая армия, черный барон», про молодого буденновца. У старика хлебопека навертывались слезы, и он начинал вспоминать людей, которые Игорю были знакомы только по названиям улиц, — Газа, Алексеев, Огородников.

Игорь долго не понимал, что связывает этих так непохожих друг на друга людей, — они способны были часами обсуждать политику коммунистов во Франции или программу партучебы. С недоумением они спрашивали друг друга, зачем строят высотные дома, когда так плохо с жильем, зачем нужны эти колоннады, эти роскошные дворцы, когда еще столько коммунальных квартир и общежитий. По их словам выходило, что еще есть много плохих колхозов, где люди бедствуют и не хватает хлеба, обычного черного хлеба. И с животноводством тоже скверно. Упоминать про хорошую заграничную технику считается непатриотичным. «А в действительности, — горячился астроном, — американская оптика пока-то лучше нашей…»

Сперва такие разговоры Игоря обижали. Он не мог себе представить, чтобы наша страна в чем-то могла отстать, чтобы чего-то у нас было меньше, чем за границей. Если и бывают отдельные недостатки, так их должны немедленно исправить. И в школе на уроках, и по радио, и в кино хвалили высотные дома и показывали, в каких шикарных квартирах живут рабочие. Там все выглядело хорошо. Игорь не мог не верить этому, и ему хотелось верить этому больше, чем дяде, потому что этому верили все его товарищи в классе, потому что верить этому было приятно и куда легче, чем верить дяде. Ему самому отчаянно хотелось верить в хорошее, видеть хорошее. Но не верить дяде и его товарищам ему было трудно, они были старые коммунисты, они воевали в Отечественную войну, а дядю недавно наградили Трудовым Знаменем за восстановление завода. Иногда в классе так и подмывало поднять руку и спросить: кто же, черт возьми, прав? Не для того, чтобы выяснить, а для того, чтобы убедиться в своей правоте, и не сомневаться, и иметь что возразить и дяде и его друзьям. Но он ничего не спрашивал, боясь, как бы из этого не получились неприятности, вроде истории с Эдисоном.

Не вытерпев, он однажды сказал астроному: «Взяли бы да и написали про телескопы в газету! Трахнули бы этих бюрократов из вашей Академии наук. Почему вы не напишите? Я бы их за такие дела под суд. Почему вы их под суд не отдаете?» Пушок покраснел и долго смеялся. И все кругом улыбались и смотрели на Игоря, как будто он ляпнул ужасную глупость. Он встал из-за стола и вышел. Ему было стыдно не за себя, а за них всех. Он поставил свою раскладушку в кабинете дяди и лег. Из столовой доносились голоса. Игорю казалось, что там говорят о нем, он чувствовал, как пылает его лицо, обида жгла его, он сейчас ненавидел всех и жалел, как мальчик может жалеть взрослых и старых людей за то, что они не смогут стать такими, каким будет он…

Поздно вечером дядя вошел в кабинет. Не зажигая света, перебрал какие-то бумаги на столе. Вся обида Игоря обратилась сейчас на этого человека. Он мысленно называл его вруном и лицемером, и, вспоминая о том, как дядя молчал, опустив глаза в чашку, он заново переживал все случившееся, видел себя, полного, нескладного… Он вдруг приподнялся и спросил:

— Дядя Леня, значит, ваш Пушок — трус? Имеет ордена, а сам трус?

Тайное злорадство распирало его. Пусть они не думают, что он маленький мальчик, дурачок. Он заставит их повертеться. Он загонит дядю в тупик. Игорь улыбался мстительной улыбкой.

— Ах ты паршивец… Как ты смеешь!..

Впервые он услыхал, как дядя кричит на него, это было страшно. Если бы Игорь не лежал в кровати, дядя наверняка дал бы ему затрещину.

Дядя грузно сел на диван и сказал с горечью:

— Не с чем тебе сравнивать… вот беда. Сопляк ты. И в войну ты еще был сопляком. Весь мир мы спасли. Такие, как Пушок. А ты замахиваешься… А человека куда подняли? Ты бы раньше трехклассное кончил, и марш на завод — до пятидесяти лет вкалывай, спины не разогнув, света белого не видя, а потом пошел вон, на улицу, под забор. Дед твой так прожил, и тебе такое полагалось. За границу тебя б отправить, порылся бы в мусорных ящиках и понял бы, что такое власть советская.

В его тоне и следа не было от того нудного, учительского, что так разочаровывало Игоря, сейчас все говорилось от души, с гневом.

— Значит, если меня в школе учат, то мне и спрашивать ни о чем нельзя, значит, и думать мне нельзя? — срывающимся от обиды голосом сказал Игорь.

— Нет, ты спрашивай, — это хорошо, что ты думаешь… Искать — ищи, как лучше сделать. Как, чтобы быстрее. Но смеяться я тебе не позволю! Это ж мое. Наше. Собственное. Единственное… Сердце ж одно у тебя? С другим ты жить не сможешь? Вот и это — как сердце. И думать о нем надо, как о сердце. А думать надо, а то… — Леонид Прокофьич вздохнул, подошел к кровати и, не договаривая, виновато поворошил Игорю волосы.

В этом вздохе и прикосновении Игорь ощутил что-то невысказанное и очень сложное. Он ничего не мог понять. По его представлениям, дядя был один из тех, на ком держался окружающий мир. Ведь он хранил истину, где же тогда эта истина, если дядя сам что-то ищет и не понимает?

Наверное, лучше этого не касаться. Игорь инстинктивно отшатывался от непосильной ему сложности, от неразрешенных тревог, от угрозы разочарования в единственном близком человеке.

И дядя, чувствуя это, переводил разговор на заводские дела. Не хватило средств достроить новую котельную, у вальцовщиков появилась идея изменить технологию, а министерские спецы возражают, в сборочном не тянет мостовой кран, — то ли ставить новый кран, то ли перенести сборку на открытую площадку? Его директорские разговоры, которые затевались без всяких воспитательных целей, а просто из потребности излиться перед внимательным слушателем, открывали Игорю неведомый мир людей, создающих машины. Тут были свои противоречия, и споры, и раздумья, но от них не становилось тягостно на душе. Тут могла помочь собственная находчивость, выдумка, тут требовалось мужество, а порой и хитрость. И долго еще Игорь ворочался на раскладушке, размышляя, как поступить со старыми штампами: отдавать их на переплав или переделывать?

После восьмого класса он решил поступить на завод. Никакие отговоры на него не действовали. Он упрямо твердил одно: надоело учиться. Школьные дела его действительно обстояли неважно. Но подлинная причина заключалась в другом: он жаждал независимости. Перед ним вдруг открылась унизительность его положения в глазах Нюши, и ее матери, и Нюшиного брата. В таких случаях юность судит себя беспощадно.

— Ну что же, испытаем и это, — огорченно уступил дядя.

Он устроил Игоря в механический, учеником на фрезерный. Заводская жизнь превзошла все ожидания. Какое удовольствие было в проходной доставать из кармашка жесткой синей спецовки новенький пропуск в синей корочке, повесить на доску номерок. Мчаться вместе со всеми в столовую, расплачиваться своими заработанными. Он никогда не забудет волнения и страха, с каким впервые нажал пусковую кнопку, и фреза завертелась, вгрызаясь в металл. Ему казалось, что не под фрезой, а под его могучими руками из неуклюжей заготовки проступают блистающие контуры шестерни. Даже мыть усталые руки, перемазанные в масле, кисло пахнущие сталью, оттирать их песком под струей горячей воды в длинной, шумной умывальной, зажатому с обеих сторон плечами товарищей, было удовольствием.

Однажды, вернувшись с вечерней смены, Игорь застал дома четырех военных. Нюша и теща плакали на кухне. Брат Нюши, косматый фоторепортер, ходил за лейтенантами и допытывался, будут ли с него брать показания. Никто не отвечал ему: военные торопливо простукивали стены, перелистывали книги и швыряли их на пол. Взяв какие-то письма и старый блокнот, лейтенанты опечатали кабинет дяди и уехали. Игорь просидел всю ночь в коридоре на сундуке, глядел на багровую сургучную нашлепку на двери кабинета. Порой наплывало забытье, и во сне он вбегал в кабинет, — там сидел дядя. Игорь с ужасом рассказывал ему обо всем, дядя хохотал, ерошил ему волосы. Игорь просыпался и снова видел сургучную печать на дверях, и ему казалось, что это сон, и просто ему никак не отвязаться от этого глупого, страшного сна.

С тех пор он не видел дяди. На заводе, на собрании, Логинова называли врагом, говорили о разложении, но рабочие молчали. Поначалу Игоря собирались уволить, но вмешался Коршунов, и обошлось. Мастер и рабочие в цехе стали относиться к Игорю почему-то лучше, ему подкидывали денежную работу, все видели это, и никто не ворчал. Он отдавал все деньги Нюше. Он пробовал утешать ее. Он уверял, что это ошибка, разберутся и выпустят, и все пойдет по-старому. Нюша ожесточенно смеялась. Смех ее переходил в слезы. Она кричала, что Леонид Прокофьич загубил ее жизнь. Она не хотела ничего слушать и стала избегать Игоря. Потом она подала на развод и вместе с матерью уехала в Великие Луки. Игорь переселился в общежитие, квартиру занял новый директор.

По одну сторону от койки Игоря спал Семен Загода, по другую — Геня Рагозин. Они спали, спокойно похрапывая и присвистывая. Вечером они играли в шахматы, ходили в кино. Семен занимался фотографией и читал научно-фантастические романы, Геня учился играть на гитаре и тренировался с пудовой гирей. Они пробовали заговаривать с Игорем, — он молчал. Он чувствовал себя больным. После работы он часами сидел в сквере на скамейке. Иногда Игорь делал крюк и проходил мимо дома, своего бывшего дома. Там на окнах висели какие-то новые желтые гардины, горел свет, двигались чьи-то тени. Игорю становилось страшно — как будто никогда не было дяди Лени. От мертвого остается могила, а тут — ничего.

Если непогодило, Игорь ложился на койку, прикидываясь спящим.

Проходили месяцы, а дядю не выпускали. Арестовали и Киселева и некоторых других друзей дяди. «Неужто вот такими и бывают враги народа?» — спрашивал себя Игорь. Теперь он заставлял себя верить в то, что их арестовали за дело. Но почему-то в самом скрытом тайнике души он жалел их и думал о них только хорошо. Теща говорила про дядю: на других умен, на себя глуп.

Игорь вспоминал разговоры дяди и его друзей о высотных домах, о запущенных колхозах. Он упорно доказывал себе, что они враги, но внутри что-то противилось. И он боялся, считая свое затаенное сомнение преступным, часто старался подавить его, ни о чем не думать, избавиться от утомительных и ненужных мыслей.

Как-то Геня Рагозин сказал ему: «Раз арестовали — значит, правильно. Законно. И нечего тебе ломать голову. Без нас разберутся. Это не нашего ума дело. Там тоже не дураки сидят». Для него все было просто и понятно. Игорь завидовал ему, он тоже хотел жить в ясности, катиться по прямой, укатанной колее вместе с Геней и Семеном.

Дружба в молодости складывается по своим, непонятным для зрелости законам. Ее не смущает различие характеров, она безрассудна, доверчива и не любит заглядывать наперед. Если бы эти трое встретились взрослыми, они никогда не смогли бы сойтись.

Новая дружба стала спасением. Игорь вкладывал в нее всю накопленную тоску по семье, по братьям, которых у него никогда не было. Он спасался в ней от своего одиночества, от томительных размышлений. Он купил себе морскую фуражку с капустой, такую же, как у Гени, налаживал Семену новый экспонометр. Ходил в Дом культуры на танцы и всерьез занялся лыжами.

Через год Игорь вступил в комсомол. Никакие мысли о прошлом больше не лезли в голову. Получил пятый разряд. Комсоргом цеха тогда был Яша Васин. Яша уговорил Игоря поступить в вечерний техникум. Игорь начал готовиться. После годичного перерыва он с аппетитом накинулся на книги. И все же, если бы не Яша, он, вероятно, не дотянул бы до экзаменов. Но Яша оказался на редкость прилипчивым парнем, он не отпускал Игоря ни на шаг, пока тот не сдал экзаменов. Каждый вечер либо сам Яша, либо кто-нибудь из бюро заглядывал в комнату: проверяли, занимается или «сачкует». Это был настоящий комсорг: имей Яша высшее образование, его давно бы выбрали секретарем заводского комитета.

По мере того как Игорь влезал в занятия, комсомольские дела занимали его все меньше. С него хватало волнений за учебу. Стоило взглянуть на его ликующее от радости лицо победителя, одолевшего очередной раздел какой-нибудь теоретической механики. Потирая воспаленные от недосыпания глаза, он блаженно разгибал спину и снисходительно смотрел на спящих ребят. Пока они похрапывали, он забирался по лесенке знаний все выше, терпеливо отсчитывая ступень за ступенью. Каждая страница, каждый час придвигали его к цели. С азартом стяжателя он приобретал знания — единственно вечное, как он был уверен, ни от чего не зависящее богатство. Он станет техником, а затем, возможно, и инженером. Есть у человека диплом — значит, есть у него незыблемая жизненная опора.

Рассчитывать каждую свободную минуту, мчаться с завода в техникум, из техникума домой, просиживать над конспектами за полночь, отказывать себе во всем — это требовало постоянного усилия воли, но зато в этом была своя полнота жизни. Он отдавал работе и учебе все лучшее, что имел, нисколько не жалея, потому что взамен получал надежный и уютный мир станков, расчетных коэффициентов, осей и шестерен, мир, где все вопросы решались с помощью логарифмической линейки, а формулы исключали всякие сомнения. Никакие тревоги времени не влияли на цифры, на схемы. Стальные спины станков служили непроницаемым убежищем.

С тех пор как он познакомился с Тоней, ему стало уже совершенно некогда думать ни о чем другом. Хотелось подольше быть вместе, необходимо было гнать вовсю курсовые проекты. За Тоней ухаживал начальник, цеха Ипполитов. Опасное соперничество вынуждало Игоря тратить еще больше времени, чтобы как-то «держать марку»: он читал романы, заучивал стихи, сшил себе пиджак, водил Тоню на концерты, в театр. На все это требовались деньги, а для этого надо было подрабатывать на сверхурочных. И на все это опять нужно было время. А главное, надо окончить техникум, и окончить с блеском.

Эгоизм его никого всерьез не оскорблял. Игорь любил своих друзей, он умел трудиться, не щадя себя, а это у рабочих людей всегда вызывает уважение. Геня и Семен любовались его целеустремленностью и, как могли, помогали ему в поединке с Ипполитовым.

Пусть себялюбивый, испорченный бездумно потребительским отношением к жизни, он все же был сын своего времени, — в день похорон Сталина стоял вместе со всеми на Дворцовой площади, и горькие слезы катились по его щекам. Хрипло рыдали обмерзлые серебристые рты репродукторов, десятки тысяч людей застыли, сплавленные горем, которое казалось катастрофой. Никто в этот час не стыдился своих слез. «Что теперь будет? Как мы теперь будем?» — твердил Геня.

Игорь впервые видел его таким растерянным, и по-братски жалел и утешал: когда на корабле умирает капитан, кочегар все так же должен кидать уголь в топку. Эта трезвая рассудительность выводила Геню из себя. В ответ на все попреки Игорь твердил свое: тем более я должен учиться! В то время как Геня и Семен, потрясенные случившимся, без конца спорили, обсуждали все, что происходило вокруг них, сокрушались, — он сидел, зажав уши, и зубрил.

Впрочем, сердиться на него долго и всерьез было невозможно. Возвращаясь от Тони, он смотрел на друзей такими затуманенными, нездешними глазами, что они, вздыхая и чертыхаясь, оставляли его в покое.

Огромные события шли, не затрагивая его, как за стеклом вагона.

…Неожиданно для всех месяц назад вернулся на завод Леонид Прокофьич. Он пошел работать мастером в механический цех. Его встретили с щедрой радостью, с тем чисто русским чувством, которое, не считаясь ни с чем, готово оплатить обиды, причиненные другим, и одарить всем, что есть в доме.

Прибежав в цех, Игорь остановился и долго издали смотрел на дядю. Что-то сдавило ему горло, он все пытался сглотнуть и не мог.

Дядя сильно изменился. Не то чтобы постарел, он как-то высох, потемнел. Они обнялись. От прикосновения его сухой, колючей щеки у Игоря все замерло. Он вспомнил, как он поверил всему, отрекся, осудил этого самого близкого, дорогого ему человека.

— Ты уже совсем взрослый, — с недоумением сказал Леонид Прокофьич. Голос его потерял звучную раскатистость, стал скрипуче жестким. Темные, без блеска глаза всматривались из глубоких глазниц неотступно, как будто ища за сбивчивым, торопливым рассказом Игоря иной, скрытый смысл. Под их настойчивой пытливостью Игорь чувствовал себя все более виноватым. Ему казалось, что дядя все знает. Женитьба, диплом техника, новая комната, все оказалось не то, как будто дядя ожидал от него чего-то другого, более важного. Игорь почувствовал себя несправедливо обиженным и ухватился за эту обиду, заслоняясь ею от терзавшего его стыда.

Они расстались как чужие.

Бывая в цехе, Игорь обходил стороной стеклянную кабинку мастера.

Переполненный своими удачами, любовью, он непроизвольно уклонялся от всего, что грозило нарушить его блаженное, не желающее ни о чем думать счастье.

Глава третья

Впоследствии, перебирая в памяти все, что с ним произошло, Игорь всякий раз добирался до минуты, когда уходя с залива, он увидел Геню Рагозина рядом с дядей и Лосевым. Вместо того чтобы подойти к ним, он свернул за насыпь. Все дальнейшее зависело от этой случайности. Если бы он окликнул Геню, то Геня рассказал бы про вызов на комитет, они посоветовались бы и что-нибудь придумали. И все повернулось бы иначе. А Геню он не окликнул из-за дяди. А с дядей ему не хотелось встречаться потому, что… Ну, словом, проклятая случайность, и больше ничего.

Игорь отправился на комитет, не имея понятия, зачем его вызывают. Вероятно, насчет предстоящих соревнований. Главное, чтобы там долго не задержали, — вот о чем он тогда беспокоился. Потому что после работы они с Тоней уговорились покупать стол.

Комитет комсомола занимал две комнаты. Большая служила секретарю кабинетом, там же происходили заседания комитета, в меньшей, проходной, хозяйничала Галя Литвинова, технический секретарь. Она сидела между несгораемым шкафом и просто шкафом, среди вороха бумаг, сутулая, сердитая, с ячменем на глазу. Поразительно не везло этой Гале. Сколько помнил ее Игорь, всегда у нее то флюс, то ячмень. Она была порядочная злючка, никого так не боялись в комитете, как ее. Боялись и любили. И когда Галя болела, то в комитете как-то сразу становилось скучно и тихо.

В комнате было людно. Пахло мокрой одеждой и табаком. На железной садовой скамейке, неизвестно как попавшей сюда, томились «персональщики», ожидая вызова на комитет. Несколько человек осторожно курили возле полуоткрытой двери.

Комсорг прокатки, навалясь на стол, тихо и страстно доказывал Гале:

— Я понимаю, день Конституции. Ну, чего я тут буду придумывать? Дай прошлогодние тезики.

— Аннулированы. Привык по шпаргалке, — сказала Галя. — Хватит. Перестраивайся.

— Галя, солнышко, Галюсенька, ну так, для общего масштаба.

— И не надейся. Сам не в состоянии, поручи кому-нибудь… В парткабинете материалы есть…

Игорь придвинул телефон и позвонил Тоне. Ему ответил старший плановик Корешков. Игорь никогда не видел его в лицо, но хорошо знал по голосу. И знал, что Корешков знает его голос. Игорь повернулся к стене и перешел на бас.

— Она вышла, Игорь Савельич, — сказал Корешков с усмешкой.

Игорь торопливо повесил трубку. Все что касалось Тони, до сих пор продолжало его смущать. Он стеснялся зайти к ней в отдел, стеснялся пройтись с ней под руку на заводе.

На стене висели сводки по сбору металлолома. Самый низший балл имел прокатный цех.

Игорь подмигнул комсоргу прокатного:

— Люди гибнут за металл? А им Галина ставит балл.

Комсорг рассмеялся, а Галина, роясь в шкафу, сердито фыркнула:

— Тоже мне Мефистофель, сам ни разу на субботник не явился.

Игорь выставил руку с часами, постучал ногтем по столу:

— Четыре двадцать. Жду не больше десяти минут. Когда вас наконец к точности приучат?

Недавно демобилизованный моряк в бушлате рассказывал про поход в Голландию. Игорь подошел ближе.

— С жильем там полный зарез, — рассказывал моряк. — Особенно, конечно, рабочему человеку. Селятся на воде, в каналах. Плот сколотят, на плоту домик. Чистенький, конечно, но верный ревматизм. Заправляет там королева, у них там такой порядок: муж королевы королем не считается…

— Вроде как у Рябчиковой, — подсказал Игорь, и все засмеялись.

Рябчикова, женщина высокая, властная, легендарной силы, работала начальником охраны завода, муж ее служил рядовым охранником, и она шпыняла его со всей строгостью.

Игорю было приятно, что все обернулись к нему и засмеялись, а он даже не улыбнулся. Это всегда производит впечатление. Моряк рассказывал беспорядочно и увлеченно. Вот устроить бы такую беседу вместо прошлогодних тезисов, которые просит комсорг. Надо Гене подсказать. За последний год Игорь редко бывал в комитете, оторвался, и, может быть, поэтому многое ему сейчас виделось по-иному.

Когда Галя позвала его на комитет и когда он вошел в светлую, длинную комнату, где вдоль стола заседаний, крытого кумачом, сидели члены комитета, он прежде всего отыскал глазами Геньку и улыбнулся ему. Он не виделся с ним почти неделю и чувствовал себя немного виноватым, потому что ни разу в течение этой недели не вспомнил про него.

Рядом с Геней сидела Вера Сизова; вероятно, она приняла улыбку на свой счет — прямые брови ее недоуменно дернулись, она поджала губы и уткнулась в свой блокнот. Игорю стало смешно. Все еще злится. Ничего, скоро ты узнаешь, кто такой на самом деле есть Малютин.

Шумский кивнул на свободный стул в конце стола:

— Садитесь.

Обращение нового секретаря на «вы» понравилось Игорю. Высшее образование. Прогресс.

— Техникум кончали? — начал спрашивать Шумский. — Какой диплом?.. Женат? Кем жена работает?

Игорь запнулся, непривычный к этому слову «жена», сердясь и забавляясь своим глупым замешательством.

— Она у нас, в КБ, — сказал комсорг заводоуправления Костя Зайченко.

— Комсомолка?

— Она? Нет! — ответил Игорь и вспомнил, как Тоня говорила: «Подумаешь, чем я отличаюсь от наших комсомолок, тем, что не плачу взносов?» И вызывающе выпячивала нижнюю губу. Он был несогласен с ней, но не мог ее переспорить.

— Между прочим, Костя, ты зря ее не включаешь в вашу лыжную команду, — сказал Игорь. — Все равно, у тебя такие ползуны. — Он вспомнил и засмеялся. — Конторщики! Палки держат, как карандаши.

Костя не ответил. Костя как-то странно покосился на Шумского и не ответил. Никто не улыбнулся. Как будто Игорь сморозил какую-то чепуху. Он посмотрел на Геню. Левая рука Гени подпирала голову, закрывая все лицо. «Чего это вы, такие шибко серьезные?» — хотел спросить Игорь, но ничего не спросил. И оттого что он не мог спросить это веселым, беззаботным тоном, так, чтобы все рассмеялись и зашевелились, ему стало не по себе. Наверное, они стесняются Шумского, но ему-то какое дело до Шумского? Он закинул ногу на ногу и прищурился.

— Вы, конечно, читали постановление партии по сельскому хозяйству, — сказал Шумский. — Комсомол посылает сейчас специалистов…

Игорь посмотрел на Геннадия.

— Как вы относитесь к необходимости поехать в МТС? — спрашивал Шумский.

В правой руке Геннадия был зажат карандаш, и этим карандашом он чиркал по сукну.

— …Специальность у вас подходящая. Техник-механик. Будете руководить ремонтными мастерскими.

Игорь молчал.

От этого пренебрежительного молчания, от острого прищура малютинских глаз Шумского охватило знакомое, противное чувство робости. Вера и Рагозин сидели рядом, чугунно-неподвижные, по их лицам ничего нельзя было разгадать.

«А может, Малютин согласится?.. — подумал Шумский. — Ох, если бы он согласился!»

— …Для вас, молодого специалиста, это целая школа.

— Тоне там тоже найдется работа, — сказал Костя Зайченко.

Шумский поспешно подтвердил, испытывая досаду за свой излишне бодрый тон.

Громко хрустнул графит карандаша в руке Гени. Игорю стало жаль Геню, сейчас его больше всего беспокоило, как помочь Гене вмешаться. Он сказал доброжелательно:

— Почему ж именно меня? Вы же знаете, я только кончил учебу, у меня работа…

Он говорил здраво и осмотрительно, выжидая, когда Геня посмотрит на него и даст какой-нибудь знак.

Его уверенность подчиняла Шумского. «А ведь действительно, парень только — только встал на ноги, — сочувственно подумал он. — Получил диплом, всякие планы строит, а тут пожалуйста, бах-бенц…»

И в памяти Шумского возник незабываемый день, когда после защиты диплома он вместе с друзьями шел по Лесному проспекту вдоль длинной садовой решетки. Пахло мокрым железом, осенним холодком. Сыпались красные листья и неслись вперегонки по асфальту. И Шумский чувствовал себя тоже крылатым и легким. Замыслы, один блистательней другого, туго натянутые паруса надежд, музыка высоких, светлых цехов, гудение печей, апельсиновое сияние раскаленных слитков… Где это все? Только прикоснулся — и до свидания. Через каких-нибудь четыре месяца после поступления на завод его выбрали секретарем комитета, и он будет работать год и, может быть, еще год. Поди признайся кому, как страшно и трудно руководить такой огромной организацией, сотнями людей… Насколько проще было иметь дело с машинами!

Отсюда, из этого кабинета, работа в цехе казалась ему сплошным удовольствием. И никому не было дела до его страхов. Может он или не может, а раз доверили — должен сидеть здесь и разбираться с такими, как Малютин. И суметь разобраться!

Он был не волен над собой, но в этой неволе он сейчас ощутил сладостную горечь долга. Горечь и бодрость солдатских лишений. Превосходство солдата, умеющего подчиняться.

С внезапной неприязнью он в упор оглядел Малютина: узкое, с длинным, острым подбородком лицо, аккуратный зачес прямых волос, прозрачные, голубовато-серые прищуренные глаза. Возмущение Шумского росло. Весь облик Малютина казался ему сейчас нагло самоуверенным. Исполненным безразличия. Нет, это не безразличие человека, умеющего владеть собой, это серое равнодушие, которое все отталкивало от себя, равнодушие непрошибаемое, недоступное никаким призывам.

— Как вы смеете так рассуждать? — Голос Шумского, поднявшись, окреп, затвердел. — Вам государство образование дало. Вам все давали… А вы что дали? Что?.. Ищете только, где ухватить кусок пожирнее…

То, что он говорил, было несправедливо, но он хотел быть несправедливым, он хотел обидеть, вывести из себя Малютина; его больше не беспокоило, что там думают Рагозин и Вера Сизова, согласны они или нет; он видел только одного Малютина и говорил, не спуская с него глаз, с каждым словом освобождаясь от пут своей всегдашней неуверенности. Было сладостно видеть, как сперва удивленно, а затем все растеряннее заметались глаза Малютина, как сползало с него вызывающее спокойствие, напряженнее выпрямлялась спина. Из бездумного равнодушия наконец-то выглянуло что-то встревоженное. Рассчитываешь на Рагозина? Давай, давай, посмотрим, как он тебя защитит! Шумский жаждал сейчас, чтобы Геннадий вступился за своего друга.

Но Рагозин молчал.

Ни разу он так и не посмотрел на Игоря. Может быть, Игорю надо было встать и дернуть его за плечо? Игорь все еще не верил в серьезность происходящего. Все было слишком неожиданно. Он не желал в это верить. Ему казалось, что сейчас Генька повернется и захохочет: «Ну как, старик, ловко мы тебя разыграли?»

Натиск Шумского несколько ошеломил его. С чего он так взъелся? На испуг берет? Не на такого напал.

Ребята тоже удивленно уставились на Шумского.

Почти каждого Игорь здесь знал, одного меньше, другого больше: с Женей Вальковым занимались в одном политкружке; Ване Клокову механический фуганок ремонтировал в модельной; у этого чернявого конструктора из КБ — как его звать? Фетисов? — у него скандал был с чертежами, Игорю тогда влетело за него. Неужто они не понимают? Не может быть. Холодок собственного страха показался ему смешным. Все обойдется. Как обойдется, он не знал, но все обойдется. Надо только тверже держаться. Генька, наверное, молчит по политическим соображениям.

Но слишком уж долго он молчит.

Игорь услыхал голос Веры Сизовой. Единственный здесь человек, перед которым он чувствовал себя виноватым. И это заставило его усмешливо скривить губы: валяй, разворачивай свое красноречие. Начинается агитация и пропаганда.

Славные традиции… счастье оказаться нужным… героический энтузиазм целинников…

— Есть у него уважительные причины не ехать? — спросила Вера. Она честно выждала. — Нет у него таких причин. (Игорю хотелось посмотреть ей в лицо, но что-то мешало.) Смешно требовать от человека энтузиазма, это — дело его совести, но элементарное выполнение комсомольского долга — обязанность каждого! Объективные данные Малютина подходят, я работала с Малютиным и знаю, что он грамотный техник, способный, поэтому я и предложила его кандидатуру. Хотя я лично не уважаю Малютина как человека…

Игорь медленно передохнул, поднял голову. Ну что ж, теперь они квиты. Отомстила. Теперь он объяснит все.

— Да, я его не уважаю, — быстро продолжала Вера. Под ее напряженно вытянутой шеей костляво обозначились ключицы. — Да, я его не уважаю. У меня с ним скверные отношения. Легче всего мне было бы не участвовать в обсуждении. А я считаю — наоборот. Человек должен пересилить свое личное. Я действую так, как подсказывают мне интересы дела. Если хотите знать, поступать так куда тяжелее.

— Чего ты волнуешься? — сказал Костя Зайченко. — Никто тебя не упрекает.

Все встрепенулись, задвигали стульями, заговорили. Плечи у Игоря обмякли. Он расстегнул пуговицы тужурки, растопырив пальцы, недоуменно посмотрел на ладонь. В складках кожи поблескивал пот. Вера сама сказала обо всем. Ничего на его долю не осталось. И почему-то ребята приняли ее сторону.

— По-моему, дело ясное, — сказал Вальков.

На политгруппе он часто брал у Игоря конспект списывать. Они сидели за одним столом. А руководителя кружка они прозвали «Первоисточник».

— Ну, так как же, товарищ Малютин? — спросил Шумский.

— Да чего вы навалились? — прозвучал вдруг хриплый голос Геннадия. — Так разом не решить. Пусть подумает. В понедельник скажет.

«Ага! Высказался наконец. Вот какая его дружба. Уговаривать придет. Потихоньку. И нашим и вашим. Трус. Предатель. Прихлебай». Игорь подбирал самые обидные ругательства. Злоба оглушила его. Он не слышал своего голоса, но чувствовал только, как разлепились его пересохшие губы.

— И не собираюсь думать! Сказал, не поеду, и конец. Напрасно хлопочете, товарищ Рагозин.

Наступило молчание. Разноречивое молчание, когда каждый занят своими чувствами. Шумский читал на лицах угрюмый стыд за Малютина, раздражение; Вера холодно усмехнулась; Костя Зайченко разочарованно и смущенно пыхтел. Геннадий с мучительным волнением потирал лоб. Никто не смотрел на Шумского, никто не спешил ему помочь, и все ждали от него ответа.

«Отпустить парня? Стоит ли с ним возиться? — подумал Шумский. — Все равно ничего не добьемся. — И тут же он рассердился на себя. — Не можешь убедить. Сомневаешься. Твердости не хватает. Забыл ту, прошлогоднюю осень, когда всем курсом послали в колхоз копать картошку?»

Они поехали вместе с преподавателем, копали дотемна, глина налипала до колен, ломило спину, копали, вместо того чтобы заниматься, спали в холодных сараях. Их доцент, автор многих трудов, шел за плугом, дождь стекал по стеклам его роговых очков. Никто не жаловался. Все понимали: надо спасти картошку, эти огромные поля с осклизлыми торчками тины. И еще совсем недавно с какой радостью он читал одно за другим постановления о переменах в сельском хозяйстве! Как же сегодня он забыл об этом? Отпустить Малютина так, просто — значит согласиться с ним, оправдать его.

Почему он, Шумский, ждет чьей-то помощи, чьего-то мнения? Даже в этом маленьком деле. Где уж там отвечать за весь завод, за тысячу комсомольцев, за район, а ведь он член райкома! Кандидат партии. Единственный из всех этих ребят.

…Мысль простая, бесконечно важная и удивительная, как открытие, поразила Шумского: конечно, он, Шумский, и есть частица партии, и он тоже вынес это постановление, это ему надо обеспечить страну хлебом, это он здесь, на заводе, отвечает за все, что происходит в деревне.

И, пересилив свою неприязнь к Малютину, он рассказал, что видел в деревне и как нужна сейчас помощь колхозам.

— Так все же, почему вы отказываетесь? — как можно мягче спросил Шумский.

— Потому, что не хочу. Понятно? Мне и здесь не плохо, — сказал Игорь, вставая.

— Ну что ж, — помедлив, твердо сказал Шумский, — попрошу вас, товарищ Малютин, в понедельник после работы явиться на бюро райкома.

— Можно идти? — Игорь усмехнулся, наблюдая все возрастающую спокойную вежливость Шумского. Он еще надеялся, что его остановят, но все молчали, и он явственно ощутил, что это молчание все более отчуждает его от ребят.

— Пожалуйста, — сказал Шумский.

— Будьте здоровы.

Зачем он произнес эту идиотскую фразу, Игорь не понимал. Последнее, что он увидел, закрывая дверь, — сморщенное, словно от сильной боли, лицо Геннадия.

В комнату заглянула Галя: кого следующего? На нее зашикали: подожди!

— Чего с таким типом возиться? — сказал Вальков. — Проще другого послать.

Рагозин стукнул кулаком по столу.

— Кто тип? Это кто тип? Малютин? Ты на его месте не так бы завертелся. Герой! На чужой шее в рай ехать… Он ночами занимался, а ты… подметки тер на танцах!

Перед глазами его еще стояло бледное лицо Игоря. Скомканная в кулаке кепка. Аккуратно выглаженные брюки. Он представил себе, как Игорь сейчас бредет домой. Что он скажет Тоне? И как вообще будет с Тоней? Никто не учел этого. Никто здесь не понимал всей сложности положения Игоря. А за что ребят винить? Они привыкли, что на целину отбоя нет от желающих. Первый раз у них такая осечка. Правда, тут не на целину посылаем. Там романтика, внимание всей страны, само слово — целина! — учитывать надо, но ведь на то они и руководители. И еще надо учитывать, что до сих пор уезжали рабочие, а тут техник, итээровец. И Шумский держался правильно. И все же как-то нехорошо поступили с Игорем. И у самого Геннадия было тяжело и нечисто на душе. Вовсе не из-за их дружбы…

— Таких исключать надо, — сказала Вера. — Для чего нам такие комсомольцы? Для чего?

Возникла ничтожная, но очень четкая недружелюбная пауза, И сразу же, с какой-то сердитой неловкостью каждый заговорил, перебивая другого:

— Ну это ты зря…

— Убедить его надо.

— Вправить ему мозги.

— Передать на райком, — сказал Костя Зайченко. — Шумский правильно предложил.

Его поддержали с облегчением. Словно всем хотелось скорее забыть о Малютине. То ли дело разбирать заявления добровольцев-целинников! Любо-дорого смотреть.

Уже собирались вызывать воспитателей общежития и организаторов самодеятельности, уже Шумский положил личное дело Малютина в папку с надписью «В райком», когда Рагозин вышел из-за стола и заговорил. Он стоял, расставив ноги, чуть покачиваясь на носках; кулаки оттягивали его карманы. Обычно легкий, подвижной, он словно потяжелел.

— Спешите отвязаться, — сказал он. — Спихнуть на райком? Удобно. У ворот опасность, выкидывай в аут. Самим-то наказывать рука не поднимается! И в глаза-то друг другу совестно посмотреть. Что притихли, не знаете, почему совестно? Да потому, что сами-то мы не едем! Ни один из нас заявления не подал. Сам не едешь, а другого наказываешь, тут надо подлецом быть.

— Пожалуйста, — обиженно сказал Ваня Клоков, — нам никто не предлагал. Я думал, в МТС рабочие не нужны.

— То-то и оно, что не нужны. Поэтому Геннадий и красуется! — выкрикнул Вальков.

Возмущенные, они наперебой вызывались ехать куда угодно, кем угодно. Если можно договориться в райкоме заменить механика строителем, то Клоков согласен подать заявление, и с удовольствием, за ним остановки не будет. И незачем срамить организацию перед райкомом такими, как Малютин.

— А знаете, братцы, Рагозин-то прав, — сказал Шумский, прерывая галдеж. — Мы часто здесь всякие высокие требования предъявляем. А сами?.. — Он помолчал и сухо заключил: — Поскольку Малютин отказывается, поедет кто-либо из нас. Завтра после райкома мы это обкатаем.

— Имейте в виду, — сказала Вера, — хотя мы и заменим Малютина, я буду настаивать на его исключении.

— Обязательно тебе крови надо, — сказал Геннадий.

Зайченко поддержал его:

— Поедут другие, сами хотят, чего ж парня мучить?

— Другие тут ни при чем, — сказала Вера. — А насчет крови… — Она пожала плечами. — Мне чистота нужна. Если обнаружилось, что нет у человека чувства долга, то нет у нас права оставлять его в комсомоле. Чем же тогда комсомолец отличается от несоюзного парня? Ты, Геннадий, доказал, что надо начинать с самих себя, вот мы и начали. Но надо тогда и продолжать.

— Выходит, по-твоему, что комсомолец — необыкновенный человек? — насмешливо спросил Вальков.

— Да, необыкновенный…

— Ну что ж, — задумчиво сказал Шумский, — может быть, в этом есть правда. Не знаю.

Впервые он нисколько не стеснялся своих сомнений.

Глава четвертая

Стол купили в комиссионном. Стол был дубовый, с двумя тумбочками, на пузатых ножках. Вид он имел деловито-добродушный и чем-то напоминал Тоне их соседа по квартире мастера ОТК Трофимова. Гранитоль, наклеенный на столешницу, отливал зеленью клякс, был в двух местах порезан, но это даже придавало столу рабочую уютность, тем более, что, по словам продавца, не будь таких пустячков, цену поставили бы на сотню выше. Продавец поцарапал длинным, желтым ногтем по дереву. «Дуб-то, обратите внимание, старой выделки». Тоня тоже поцарапала ногтем и поняла, что дуб старой выделки и есть то дерево, из которого следует изготовлять мужские письменные столы.

Втаскивать стол помогал Трофимов, и Тоня, с трудом удерживаясь от смеха, подмигивала Игорю: похож, а? Нет, ты скажи, верно, есть что-то общее…

Стол торжественно поставили на уготованное место, в угол, к батарее, так, чтобы свет из окна падал слева. Тоня заставила Трофимова поцарапать дерево и была счастлива, когда Трофимов назвал цену выше настоящей.

— Дореволюционное качество, — сказал Трофимов. — Индивидуальное производство. Наследие прошлого. — Он говорил с шуточной гримаской, и от этого слова его приобретали двойной смысл: понимай как хочешь.

Сидя на корточках, Тоня вытирала ящики. Какие бумаги хранились в них? Кто сидел за этим столом?

Запальчиво поблескивая глазами из-под рассыпанных волос, она заявила, что стол удачливый и, вероятно, волшебный. Он служил молодому ученому, потом молодому поэту, тут были написаны всякие замечательные книги… И когда эти люди становились известными, переезжали в другие квартиры и продавали стол, то на других, самых шикарных столах они уже не могли написать таких хороших стихов, учебников и делать такие изобретения.

Фантазия ее была неистощима. Любая вещь казалась Тоне одушевленной, каждая со своим характером и повадками. Обычно Игорь вышучивал ее выдумки, он называл ее придумщицей и загибщицей. Сегодня он ни разу не остановил Тоню и как-то странно согласно кивал и старательно смеялся, пряча глаза. Она объяснила это тем, что ему совестно за покупку, которая съела все их свободные деньги. Она чувствовала себя доброй и великодушной, и ей еще больше захотелось показать щедрость своей любви и способность на жертвы. Она вытащила из-за шкафа рулон бумаги, купленной для эпюров, не слушая протестов Игоря, застелила стол, и он сразу стал чистеньким, нарядным. Сбоку Тоня положила стопку с книгами, поставила чернильницу. Не хватало только настольной лампы.

Она заставила Игоря принести папку с эскизами, усадила его, заставила открыть папку, разложить бумаги и отошла, любуясь издали. Она была счастлива за него, но еще больше за себя, за то, что могла быть такой хорошей, и стала ею, и не требует за это никаких благодарностей.

Стол изменил вторую, пустынную половину, комната стала цельной и показалась Тоне еще больше.

— Послушай, кто живет в этой комнате? — озабоченно спрашивала она Игоря. — Нет, ты посмотри, ты уверен что это наша комната? Вся? Не может быть, ты чего-то путаешь.

Игорь послушно перебирал бумаги, улыбался, и опять Тоне показалось, что он заслоняется от нее своей улыбкой. Она уселась к нему на колени, сцепила руки на шее, заглянула в глаза. Игорь пригнул ее голову, прижал к себе обеими руками, словно заслоняя ее. Пуговица его рубашки больно врезалась в щеку. Какой-то страх почудился Тоне в этом жесте…

Тоня верила в приметы, в предчувствия, она любила рассказывать девчатам свои сны, обсуждать их с Мирой Георгиевной, пожилой бухгалтершей из их отдела. Два раза цыганки гадали ей по руке. Было весело и жутковато заглядывать в свою судьбу. В глубине души Тоня, разумеется, никогда всерьез не считалась с предсказаниями, но на всякий случай делала вид, что считается с ними, бессознательно стараясь умилостивить судьбу. Применительно же к Игорю всякие приметы казались ей смешными. Игорь был слишком трезв и практичен, чтобы подобные суеверия могли иметь над ним власть. Поэтому она не решилась поделиться мелькнувшим тревожным предчувствием.

Звонок прозвенел требовательно и длинно. Игорь пошел в переднюю. Он открыл дверь и увидел Геню.

— Ага-а! — протянул Игорь, как будто ждал его прихода. — Чего тебе?

Он стиснул ручку полуотворенной двери.

— Не валяй дурака, — сказал Геня и потянул дверь к себе.

Из-под его распахнутого пальто высунулся воротничок синей трикотажной рубашки, такой же, какая была на Игоре (вместе покупали в прошлом году в универмаге).

— Пойдем поговорим, старик. Чего ты пыжишься? — сказал Геннадий тем особым, властно-насмешливым тоном, каким он умел заставить себя слушать. Тон этот означал, что все, что было до сих пор, — чепуха, а вот то, что я тебе скажу, — это будет настоящее, и мы друг друга поймем. И при этом ясные глаза его, конечно, призывали к улыбке. Завидно ловко получалось все у этого парня. Ни тени смущения, никакой неловкости, наоборот: вот сказал он два слова, и получилось, что Игорь какой-то смешной, маленький и нелепый со всеми своими обидами и переживаниями. А он, Генька, — благородный друг. Как же, пришел уговаривать; кепочка на затылке, лоб открыт, рубаха-парень.

Позади, за спиной, Игоря ждал ужас одиночества, невозможность признаться Тоне, страх перед ней, перед завтрашним днем, притворство. А тут перед ним стоял друг давний, привычный, единственный человек, который может помочь: от него исходила такая спасительная уверенность…

Игорь выпустил ручку двери и, умоляюще глядя на Геню, зашептал:

— Что ж это будет, Геня? Ты знаешь, я еще Тоне не сказал.

— Пошли, пошли, — так же тихо и уверенно сказал Геня. — Одевайся, я тебя подожду внизу.

Игорь нахмурился, покачал головой и глубоко вздохнул.

— Как ты мог? — сказал он и стиснул зубы. — Друг сердечный! Я-то надеялся… Агитировать пришел? Катись отсюда… — Он судорожно засмеялся в лицо Геннадию, рванул к себе дверь. Замок щелкнул. Руки Игоря тряслись, он положил их на холодный крюк. Он чувствовал, что Геннадий еще стоит за дверью, — казалось, слышно его дыхание. Они оба ждали. Игорь тихонько отстранился от двери, посмотрел на сжатые в кулак руки, они еще дрожали. Шорох, удаляющиеся шаги по лестнице. Медленные «тук, тук, тук». Ему казалось, что он все еще слышит эти шаги. Потом он удивленно прислушался: это стучало сердце.

— Что случилось? Почему Генька ушел?

Игорь обернулся. В передней стояла Тоня с полотенцем через плечо.

— Так… Теоретические споры. Поцарапались немного, у нас это бывает… — Он обнял ее, повел в комнату, стараясь говорить быстро, весело и не слишком возбужденно. На лице его не оставалось и следа волнения. Он разыгрывал победителя, довольного исходом недавно еще тяготившей его ссоры. Как ловко он, оказывается, мог притворяться перед Тоней! Она ничего не заподозрила. И как только он убедился в этом, ему стало совсем одиноко.

Со дня свадьбы у Игоря завалялось пол-литра — «энзе», неприкосновенный запас. Он пригласил Трофимова с женой, пухленькой, кроткой женщиной, которая восхищалась каждым словом мужа. Ужинали вчетвером на кухне.

— Завидую я вам, — говорил Трофимов, — молодые, везучие! Ты, Игорь, главное, учись. Инженером будешь? А? Поступай в институт, стол у тебя есть. За таким столом вполне можно ученым стать.

— А что вы думаете? — сказала Тоня. — У нас именно такой план.

Игорь пил, не закусывая, но водка почему-то не действовала на него.

— Да, и в институт поступлю! И в аспирантуру! — говорил он, и лицо его принимало ожесточенное, мрачное выражение.

«Мальчишка, — подумала Тоня. — Поссорились с Геннадием, и переживает. Форменные мальчишки».

Теперь, когда она узнала причину плохого настроения Игоря, она была даже немножко разочарована. Довольна и чуть разочарована. Какие все же они мальчишки! Раздеваясь в темноте, она беззвучно смеялась. Наверное, Игорь что-то почувствовал, потому что спросил ее, лежа в кровати:

— Ты что там?

Она подошла, неслышно ступая босыми ногами, легла и прижалась к нему, продолжая улыбаться.

— Ох, как мне надоела эта скрипунья, — смеясь, шепнула она. — У нас будет широкая, широченная тахта. И совсем тихая. Как это могут муж и жена спать отдельно! Разве тебе хотелось бы спать отдельно?

— Нет.

— Это же такое удовольствие, просто лежать вместе… Я, наверное, говорю глупости. Ты считаешь меня очень глупой?

— Нет.

— Нет, я глупая. Мне иногда хочется спросить тебя про всякие вещи, только это стыдно.

— Какие?

— Если бы ты… ну, понимаешь, с другой, ты бы ей тоже говорил такие слова?

— Дуреха!

— Скажи мне, как ты меня любишь?

— Ты же знаешь.

— Ну, почему ты не хочешь?

— Я тебе тысячу раз говорил.

— Ну, все равно.

— Лучше я тебя обниму.

— Хватит! У меня синяки будут, — сказала она жалобно и вместе с тем счастливо. — Игорюшка, а почему после этого говорят шепотом?

— Не знаю.

— Мне иногда делается страшно. А вдруг все это кончится? Или что все это нарочно?

— Почему?

— Какая-нибудь чепуха — и все разобьется.

— Какая чепуха?

— Ну, мало ли, не приставай… Тебе, наверное, дадут премию, когда ты кончишь свой станок… Как это Трофимов сказал? Да, везучка. Ты везучка. Мне так хочется обставить комнату и купить… Нам столько нужно. Я боюсь. Наверное, это все же мещанство.

Молчание.

— Ты не слушаешь?

— Да, да, — отозвался он.

— Ну ладно, спи… Играха, ты меня не разлюбишь?

— Нет.

— Что бы с тобой ни случилось?

— Нет. — Он помолчал. — А ты?

Она обняла его, поцеловала в затылок.

— Если у нас будет ребенок, я выпишу маму. Она поможет. Я смогу тогда без перерыва обойтись. Еще три года учиться. Ох, ужас как долго!

Она замолчала, услышав мерное дыхание Игоря. Вздохнув, она поудобнее приткнулась щекой к его плечу, вдыхая теплый запах его тела, чувствуя кожей движение волос на его щеке. Сейчас, спящий, он представлялся ей беспомощным и маленьким, как ребенок, будто он лежал у нее на руках, и она укачивала его. Беспричинная нежность волной набежала на нее. Недавние тревоги показались пустыми; она была даже рада, что Игорь скрывает от нее что-то, связанное с ссорой с Геннадием. Это как-то оправдывало то, что она умолчала о встрече с Ипполитовым. Собственно, рассказывать было нечего. Впервые после ее свадьбы он сегодня подошел и заговорил, сперва о делах, потом справился, как идут ее занятия, и предложил помочь, если надо, с курсовым проектом. Разговор был обычный, главное заключалось в том, как грустно и преданно Ипполитов смотрел на нее, и то, что ей было это приятно. И это тоже усиливало то состояние счастья, в котором она жила. Уже засыпая, она удивилась тому, как чудно устроена жизнь: из всех людей, из тысяч и тысяч она нашла именно Игоря, того самого, единственного, нужного ей… Теперь-то она убедилась, что Игорь и есть единственный человек на земле, но тогда-то она ничего не знала…

…Тоня заснула, и он остался один в черной тишине. Весь вечер он ждал этого часа. Ждал, когда она говорила, когда, сомкнув веки, чувствовал, что Тоня смотрит на него. Тонкая перегородка разделяла их, словно притворенные двери, когда он разговаривал с Геннадием. Сперва ушел Геннадий. Теперь ушла она.

Если у Лосева не получится, что тогда? Как вести себя завтра в райкоме? Нет, Лосев поможет, неужели Лосева могут не послушать?

Мысли его в страхе разбегались, и перед ним снова возникало кошачье-круглое лицо Лосева, изменчивое, с неуловимо скользящей улыбкой, в которой не было ничего определенного. Она то появлялась на сочных, влажных губах, то таяла, стекая куда-то в глубину круглых, маленьких зрачков, в складки мягкой розовой кожи. При воспоминании о разговоре с Лосевым Игоря передернуло от отвращения к самому себе. Незадолго перед этим он схлестнулся с Лосевым, а через час прибежал к нему просить заступиться. Он слышал свой заискивающий голос, видел себя потного, с по-собачьи вытянутой шеей, с мокрыми ногами, от которых на полу кабинета натекла лужица, и он все время старался незаметно растереть ее подошвами. Зачем же это все? И почему на него это все свалилось? Кому он мешал? Кому мешало его счастье? Ведь ему ничего ни от кого не нужно. Почему он должен? Кому он должен? Что значит должен? Почему он не имеет права жить как хочет? Закончить свой автомат для «Ропага». Довести до рабочих чертежей. Собрать. Установить. Отладить. Самая вкусная, приятная работа. Какой станок получится! Сказка! Поставил заготовку, сунул карточку, зажужжат, защелкают реле, и вся эта механика начнет действовать как живая, самостоятельно, по программе. Станок сам и обточит по-нужному профиль со всеми переходами и выдержит нужные размеры. Сиди и покуривай. Техника коммунизма. А чертежи! Новенькие, сиреневые светокопии, где у каждой детальки уже установлены все размеры и материал… Не может он сейчас уехать, бросив все, не сделав свой автомат. Если бы не Лосев, он сказал бы об этом на комитете. Но он боялся Лосева. Узнает Лосев, что Игорь помогает Сизовой модернизировать «Ропаг», не заступится. Да и неизвестно, как на комитете могло повернуться. Изобрел, скажут ребята, вот и хорошо, без тебя доведут, так сказать, в общем комплексе, а сам езжай. И тогда что?

Во всем, что угрожало ему, он видел несправедливость и бесчеловечность. Несправедливым это было потому, что исходило, как он был уверен, от Сизовой, мстившей ему, и поэтому все остальные красивые слова были ложью. А бесчеловечным это было потому, что он счастлив… Кто дал им право распоряжаться его счастьем?

У него не было ответа на эти вопросы, за ними стояло что-то такое большое и важное, о чем он никогда не думал. Что-то, напоминающее тот безмолвный требовательный вопрос, который он прочел при встрече в глазах дяди. Но он не желал думать ни о каких вопросах…

Он чувствовал на своей спине горячее дыхание Тони, ногами чувствовал ее колени, гладкую, прохладную кожу ее ног, и в ответ на все вопросы он ожесточенно уверял себя: что бы ни случилось, он этого не отдаст, пусть с ним делают что угодно…

Он давно уже уснул, но ему казалось, что он не спит и все пытается думать и не может.

Глава пятая

Разговор с Малютиным позабавил Лосева. Каких-нибудь два часа назад этот же Малютин, прищурив глаза, дерзил ему, мнил себя героем. Куда все подевалось! Не узнать парня. Только кепочка на нем та же, а под кепкой страх и конфуз. Поди, язык готов себе откусить за давешний разговор. Лосеву ничего не стоило на всю жизнь проучить этого щенка. «Зря вы ко мне обращаетесь, дорогой Игорь Савельич, я коммунист и обязан проводить в жизнь партийные решения. Не понимаю вашего заявления, ведь вам оказали почетное доверие…»

Ничего подобного Лосев не сказал. И это тоже доставило ему удовольствие. Он умел ставить интересы отдела выше личных обид. Положив руку на плечо Малютину, он обещал сделать все возможное. Пообещав, Лосев прикинул, — почему бы и в самом деле не помочь парню. Еще на производственном совещании он оценил молчание Малютина и замолвил за него словечко при распределении комнат. Судя по всему, Малютин принадлежал к людям, на которых можно положиться. Таких людей Лосев поддерживал. Решая помочь Малютину, он, разумеется, не думал, что помогает ему из этих соображений. После того как Лосев решил, ему стало искренне жаль Малютина, он живо представил себе все надежды этого паренька, так удачно начавшего свой путь, и когда ему стало жаль его, он подумал, что поможет именно из-за того, что ему жаль Малютина.

Малютин ушел. На полу осталось пятно талого снега. Лосев усмехнулся: судьба играет человеком, а человек играет на трубе. Второй раз в течение дня вспомнилась ему эта глупая прибаутка.

Впервые она пришла в голову, когда он встретил Логинова. Он завидел его издали, у ворот механического. Мимо огромных железных ворот и вдоль темно-бурых стен цеха шли люди, ехали машины, стрекотал тягач, но Лосев видел одного Логинова. Можно было свернуть в сторону, и он хотел свернуть, но не свернул. Лосев решил было кивнуть с озабоченным видом и пройти мимо. Вместо этого он поздоровался и спросил:

— Как осваиваете новое место?

Тон был покровительственный, но, во всяком случае, дружески-уважительный, без фамильярного сочувствия или жалости.

— Место не совсем новое. — неохотно сказал Логинов. — Я ведь начинал отсюда.

— Следовательно, путь освоенный, — улыбнулся Лосев той легкой, ободряющей улыбкой, которая рассчитана на ответную.

На высохшем лице Логинова ничего не изменилось, затененные седеющими бровями глаза его не мигая смотрели на Лосева. Маленькие толстые уши Лосева покраснели, он улыбнулся шире.

— Второй раз этот путь пройти легче.

Тут скрывался и вопрос, собирается ли и впрямь Логинов добиваться восстановления в должности директора, и намек, грубый, почти угрожающий.

Возникла пауза. С каждым мгновением она становилась все гуще, напряженней. Молчание каждого было — как черное дуло, наставленное на другого. Первым не выдержал Лосев: он шумно вздохнул, застылая его улыбка скрылась в морщинках узкого, заросшего волосами лба.

— После долгого перерыва многое, наверное, кажется вам непонятным? — спросил он снисходительно.

— Нет, почему же? — не сводя с него глаз, сказал Логинов. — Многое понятно.

Лосев успел отвернуться, чтобы не показать, что он, Лосев, понял Логинова.

Собрав морщины на лбу, Лосев оглядывал заводскую территорию. Пыхтел паровозик, толкая платформу с краном; связист, бренча железными скобами, поднимался на телефонный столб; с залива дул резкий ветер; воробьи зябко хоронились за штабелями чугунных отливок. Если бы Лосев захотел, он мог бы сейчас остановить кран: ему подчинялось крановое хозяйство; мог дать приказание связисту, мог распорядиться убрать отливки, на каждом шагу его глаза находили подвластное главному механику завода, зависимое от главного механика. Перед ним заискивали начальники цехов; он умел, когда надо, подчинить себе и главного инженера… Его боялись. На заводе говорили: «Лучше с Лосевым не связываться»; он знал свою силу, и от этого слабость, которую он сейчас испытывал, казалась ему непонятной и тревожной.

Перед ним стоял сутулый, невзрачный мастер механического цеха Логинов. Мастер, каких на заводе было десятки, совсем непохожий на прежнего директора завода Логинова. Сизые от мороза руки его висели вдоль тела. Полы длинного, мешковатого пальто бились в ногах. Он стоял неподвижно, без всякой неловкости, и Лосев, не глядя, боковым зрением, чувствовал на себе его упорный, холодный взгляд. Лосеву нужно было, чтобы Логинов улыбнулся, произнес что-нибудь дружеское, хотя бы безразличное, но Логинов молчал. Собственная безответная, искательная улыбка напугала Лосева. Он понял, что боится Логинова. Страшен не сам страх, а то, что человек сознает власть этого страха. Он никак не мог стать самим собой, главным механиком завода, авторитетным, удачливым руководителем, и даже просто Лосевым, крепким, здоровым человеком, который ростом выше Логинова на полголовы, человеком, который носит теплую пыжиковую шапку, а не засаленную кепку, добротную мохнатую куртку, желтые туфли на толстых каучуковых подошвах…

Он не знал, куда девать свои руки в кожаных, на меху, рукавицах, как будто перед ним стоял не мастер, каких десятки на заводе, а человек, знающий о нем все, что Лосев хотел скрыть.

К ним подошел Рагозин. Он искал Малютина. Отвечая ему, Лосев слушал свой крепнущий голос. Логинов намеревался уйти, но Лосев остановил его.

— На вашем участке, Леонид Прокофьич, завалили деталями новые станины. Попрошу сегодня к вечеру навести порядочек. — Никакого раздражения, холодно и вежливо. — У нас сейчас требования к культуре производства не те что раньше.

Логинов молчал.

— Так я вас попрошу, — строже сказал Лосев.

— Ясно, — ответил Логинов с тонкой насмешливостью человека, который не только понимает, зачем все это говорится, но также понимает, что означает это понимание для собеседника.

Со дня возвращения Логинова на завод тоскливое предчувствие охватило Лосева. Как будто с приходом Логинова отступало в прошлое все то, что выдвинуло Лосева, защищало его, поддерживало, как будто оказалось ошибкой не только осуждение Логинова, но и быстрая, блистательная карьера Лосева.

После работы Лосев зашел в партком.


Секретарь парткома Юрьев, избранный недавно, производил впечатление человека добродушного и смешливого. Он состоял и в прежнем составе парткома и держался там незаметно, устало подремывая во время заседаний где-нибудь в уголке. Выступать он не любил. Выходя на трибуну, задыхался от волнения; доброе лицо багровело; каждую фразу он начинал со слов «скажем — допустим» и конфузливо шмыгал коротким носом. На выборах Лосев поддержал его кандидатуру, считая простаком, которым можно будет вертеть как угодно, хотя, по всем данным, Юрьев был человеком, достаточно обмятым жизнью. Дважды он был на войне, в финской отморозил руку, в Отечественную ему изуродовали грудную клетку. В тридцать лет он поступил в заочный институт, и каждый год его срывали с учебы: то пошлют на монтаж станков на Урал, то на инструкторскую работу в райком. После войны Юрьева мобилизовали на восстановление разрушенных заводов Прибалтики, потом послали в Болгарию. Всякий раз он возвращался на завод, снова поступал в заочный институт и начинал учиться. Пятнадцать лет понадобилось ему, чтобы закончить институт. Он посмеивался над собой и никогда не жаловался.

После перевыборов Юрьев с виду ничем не переменился, и казалось, и в образе жизни его ничто не изменилось. В кабинете парткома он бывал редко. Все в той же полинялой спецовочке, тучный, задыхающийся, он днями пропадал в цехах. Постороннему человеку могло показаться, что новому секретарю нечего делать. Юрьев бродил по заводу неторопливо, как на прогулке, к нему тянуло подойти поболтать, к нему обращались на каждом шагу. Никто, разговаривая с ним, не чувствовал, что Юрьеву некогда, что его где-то ждут, что у него есть другие дела. По вечерам он ходил в гости; при всей своей деликатности в гости он напрашивался почти беззастенчиво, особенно к людям, которые его почему-либо интересовали. В гостях никаких служебных разговоров Юрьев не признавал, он рассказывал всякие смешные истории, — а знал он их великое множество, — пел шуточные частушки, и приглашали его охотно. А в последнее время даже отбоя не было от приглашений. Многих из членов парткома он приохотил ходить по домам. Кое-кто считал, что партком стал работать хуже, заседаний стало меньше, а те заседания, которые были, заканчивались слишком быстро. Оказывалось, что обо всех спорных делах каждый из членов парткома накануне говорил с Юрьевым. Но в самом парткоме стало куда многолюдней, деловитей и веселее.

Когда Лосев зашел в кабинет, Юрьев сидел бочком на краю стола, болтал короткой и крепкой ногой. Вокруг него толпились строители в закапанных мелом спецовках; еще не утихший смех бродил по их лицам.

— …А бывает, что заест начисто человек всю свою жизнь и так до самой пенсии не выявит свое назначение, — говорил Юрьев, продолжая улыбаться, — так что вы очень чутко подходите. Может, кто помнит, работал у нас в отделе труда Дровняков, заместитель начальника.

— Это которого Бревняковым звали? — подсказал кто-то.

— Он, он, его еще и Вредняковым звали. Людей не любил, дремучий такой чинуша, желчный человечек. И вот случись же с ним такое. Однажды забыл кто-то у него на столе образчик глины. Взял он, значит, эту глину и, обдумывая очередную свою бумажку, в этакой рассеянности вылепил фигурку. Хотел смять да в корзину бросить, как тут кто-то из сотрудников скажи, что фигура симпатичная, отобрали у него, и девушки поставили к себе. Потом кто-то из них принес Дровнякову пластилин и попросил для смеха еще одну такую вылепить. Он вылепил и сам удивился, перепугался даже. А из остатка сделал портрет своего начальника, да еще в карикатурном виде. Тут уж не до смеха, когда такое из-под рук выходит. Он и в мыслях себе критики не дозволял. Пальцы лепят, а сам ужасается. В полную растерянность впал человек. Но остановиться уже не может; побежал, сам купил пластилину — и пошел, и пошел. Сейчас он в мастерской у одного известного скульптора работает. Вполне передовой художник из него получается. А не случись с ним такого, остался бы бюрократом, и мучились бы мы с ним до сегодняшнего дня, — заключил под общий смех Юрьев.

«Черт знает что! — подумал Лосев, смеясь вместе со всеми. — Развел какую-то комедию».

— Нет, нет, — сказал молодой крановщик, — есть совсем бездарные личности, начисто бездарные.

Юрьев покачал головой;

— Нет таких. Каждому свое место можно найти.

— Место! Если бы на это место билет при рождении давался, — заметил крановщик.

Лосев подошел к столу и, строго взглянув на рабочего, сказал;

— Если каждый будет подыскивать для другого место или заниматься проверкой, то работать некому будет! — и укоризненно покачал головой.

Крановщик крякнул и резко сказал;

— Вы же не знаете, о чем мы…

— Ничего, ничего… — пробормотал Юрьев, но разговор разладился, и то веселое оживление, каким были полны люди, погасло. Юрьев слез со стола, сел в кресло. Вскоре все разошлись, оставив Лосева наедине с Юрьевым.

— Не понимают люди, — сказал Лосев. — Это в комсомольском комитете еще туда-сюда. А в парткоме так несерьезно вести себя! — И он неодобрительно покачал головой.

Юрьев провел рукой по лбу, словно отгоняя худые мысли.

— Партийная работа — дело серьезное, но жизнерадостное… Шутка делу не помеха.

Видно было, что ему не хотелось спорить с Лосевым, он как-то конфузливо и ловко уклонялся от спора, который, вероятно, казался ему бесполезным. Доброе, рыхлое лицо его погрустнело. Он положил большие руки на колени и сидел выпрямившись, как сидят перед фотографом.

Лосев просил оставить Малютина на заводе.

Отказывать в чем-нибудь людям Юрьев не умел, и самое трудное в его работе здесь, в парткоме, была борьба с собственной добротой. Застенчиво посапывая коротким носом, зажатым между рыхлыми щеками, он добросовестно перебрал доводы Лосева. Незаметно они превратились у него в нечто настолько несущественное, что он сам удивился и развел руками. И, словно не желая ставить Лосева в неудобное положение, Юрьев признал, что не настаивает на Малютине, но ведь кого-то комсомольцы обязаны послать.

— Вот как его жена к этому отнесется? Вот это серьезно, — размышлял вслух Юрьев.

Лосев знал, что Малютин недавно женился, и даже видел однажды его жену. Поэтому он сказал:

— Да, насчет молодой жены они, черти, не подумали, не посоветовались со мной. Формалисты. Жалко, жалко мне парня, — с чувством сказал он. — Я ему с комнатой помог, и вообще… — Он махнул рукой: разве, мол, все расскажешь!

— Я ее плохо знаю, — раздумчиво сказал Юрьев. — Кажется, девушка симпатичная, восторженная.

— Правильней им было бы выдвинуть из состава комитета, — строго сказал Лосев. — Собственным примером, так сказать… Кто у них там? Да хотя бы Сизову Веру Николаевну. Грамотный инженер, одинокая, энергичная.

Юрьев опустил глаза.

— Можно и Сизову, — вяло согласился он. — Только не понимаю, почему Сизову лучше, чем Малютина… Все можно, можно и нас с тобой послать…

— Пошлют — и поедем, — весело и нагло подмигнул Лосев. — А пока что за план требуют с кого, с Шумского? Нет, с нас требуют. Все же принцип единоначалия вышестоящие органы не зря подчеркивают…

— А если бы мне лично предложили поехать… — начал Юрьев, подняв брови, собираясь сказать что-то смешное, но ничего смешного не сказал. — Да, принцип единоначалия — это правильно, — пробормотал он.

На деликатных людей наглость действует обезоруживающе. Лосев это знал и, не стесняясь, нажимал на Юрьева, расписывая трудности своей работы, жалуясь на нехватку кадров. Намекнул на то, что Малютин племянник Логинова, и следует к такому человеку, как Логинов, проявить чуткость. На это Юрьев тяжело вздохнул и как-то смущенно заморгал, но смолчал. Для Лосева дело заключалось уже не столько в Малютине, сколько в той неожиданной твердости, «косточке», которую он почувствовал за внешней мягкостью Юрьева.

«Этак и зубы обломать недолго», — встревоженно подумал он, понимая, что придется отступить, и сделать это надо расчетливо, не в качестве побежденного, а обиженного, так, чтобы впоследствии можно было сослаться: «Помните, я предупреждал, когда посылали Малютина!» У Лосева было правило: для того чтобы иметь достижения, надо показывать свои трудности. С этой стороны разговор с Юрьевым хотя и не принес результата, но был небесполезен.

Лосев уже собрался уходить, когда Юрьев остановил его.

— Кстати, насчет Сизовой. Зря ты зажимаешь ее предложение.

Он сказал это, прощаясь, как бы между прочим, и Лосев безмятежно усмехнулся: «Какая ерунда». Но ощущение было такое, будто он наткнулся на стальное острие. За тучным добродушием Юрьева обнаружился вдруг металлический каркас, опасная и умная сила. И, только выйдя на улицу, Лосев понял, как он влип. Раскрылся, раскололи, как орешек. Попался в ловушку с этой проклятой Сизовой. Не как-нибудь, а «зажимаешь». Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Юрьев-то, оказывается, все вызнал. А может быть, Сизова успела нажаловаться ему? Вряд ли. Сизова не из тех, кто, чуть что, бежит в партком. Не тот характер. Это сам Юрьев. Кто знает, что еще ему известно? События дня слились в одно чувство непрочности, томительности, шаткости благополучия, казалось, такого незыблемого.

Это была всего лишь минутная слабость. Немедленно, как после грозового удара, заработали приборы защиты, приспособленные, натренированные регуляторы мозга, взвешивая, оценивая, придумывая новые комбинации, новую тактику, взбадривая силы рассудка… Нет, виновата только Сизова. Она постаралась изъять Малютина как союзника Лосева. Теперь она копает под самого Лосева. Простодушный чудак, он полагал, что имеет дело с благородным человеком. Ну, хорошо же! Будем действовать иначе. В конце концов объявлен шах, не больше. Надо играть умнее, и только. Постепенно все приходило в порядок. Но чувство доселе непривычного страха уже поселилось в душе Лосева. Страх был маленький, почти неощутимый, но он был.

Глава шестая

Молодость каждого поколения знала свои призывы. Сколько их насчитывает история комсомола! На борьбу с бандитизмом, в Чека, в торговлю, в авиацию, на Дальний Восток, во льды, туда, где ждало больше невзгод, туда, где было трудней, где обещали тяжкую работу, — туда комсомол посылал своих лучших. Это стало его привилегией.

В необъятных отцовских галифе, в косоворотках, громыхая фанерными чемоданами, поднимались по старой мраморной лестнице райкома за путевками на строительство Днепрогэса, на монтаж Сталинградского тракторного, Хибинского апатитового. Проходил год-другой, и в этих же четырех тесных комнатках второго этажа шумели уже другие ребята, требуя отправить их на флот, а их уговаривали идти на рабфак. И они, чертыхаясь, брали отстуканные на гремучем «Ундервуде» направления и шли. Они становились докторами наук, мастерами, адмиралами, художниками, великими летчиками, теми, кто нес на себе сегодня главную службу страны.

Отсюда, с этого подъезда, украшенного граненым петербургским фонарем, начались тысячи давних и новых дорог молодости, многие из которых были оборваны кулацкими пулями и финскими снайперами.

В июне 1941 года здесь чуть ли не дрались за право уйти на фронт добровольцами дивизии народного ополчения. С этой дивизией ушли почти все члены райкома во главе со своими секретарями Жорой Шестаковым и Ваней Соколовским. В обмотках, сунув в карманы по противотанковой бутылке, с одной осоавиахимовской винтовкой на двоих, шли они от райкома по главному проспекту района, вдыхая прощальную горечь мартенов Октябрьского и дымы Комбината и верфи, мимо сквера, где весной всем районом сажали липы, вдоль заваленной мусором набережной канала, которую так и не успели очистить в субботник.

Соколовский погиб, Шестаков остался служить в армии. Никто не вернулся в райком, никто не возвращается в юность.

В дни блокады весь райком помещался в кабинете секретаря. Там жили три девушки, дымила железная печурка, стояли три кровати и три письменных стола. Члены бюро сидели на кроватях, поближе к печке. Отсюда уходили девочки — бойцы бытовых отрядов, уходили в ледяные улицы спасать погибающих от голода людей. Сюда возвращались они окоченелые, измученные, пили хвойный кипяток, макали в жестяные кружки дуранду и медленно жевали ее расшатанными зубами. И вечерами тихо пели «Тучи над городом встали…»

Сюда принесли Лиду Ильенкову, раненную в живот на площади у райкома. Здесь она и умерла. На этот стол выкладывали первые образцы самодельных мин и автоматов. На том же «Ундервуде» при свете коптилки печатали инструкции о тушении зажигательных бомб. Дежурили на крышах. Сажали в садах картошку. Ломали деревянные дома. Совсем еще девочки и мальчики, со старческими морщинами на опухших лицах…

А позже, когда с окон смыли бумажные кресты, когда вместо ватников на вешалке висели шинели с отпоротыми погонами и полученные по ордерам пальто, когда члены райкома белили закопченные потолки и в секторе учета расставляли поредевшие карточки, тысячи слабых, еще прозрачно-голубоватых рук принялись расчищать завалы и восстанавливать район.

Чем требовательней кричали паровозы, подводящие пустые теплушки к щербатым от осколков перронам, тем быстрее росли комсомольские организации района.

Каждая юность принадлежала своей пятилетке, и каждая пятилетка требовала новых эшелонов. И вот они снова отъезжают от ленинградских вокзалов, со своими новыми песнями, на юг, на север, на Каховку, на Куйбышевскую.


До свиданья, мама, не горюй, не грусти.

Пожелай нам доброго пути.


И матери долго смотрят вслед тающему дымку, вспоминая свою юность, свою первую комсомольскую пятилетку, рейды «легкой кавалерии», сырые корпуса новых цехов, которые теперь кажутся такими темными и тесными…

Ты нужен! Для молодости нет более манящих слов. Ты нужен осваивать Арктику, ты нужен на лесоразработки, ты нужен в тундру, в тайгу, тебя пошлют на край света, ты увидишь метели, голую землю, отсырелую палатку, ржавую воду, вечную мерзлоту, испытаешь разлуку, тоску по родным, и гордость, и счастье идущего впереди.

В тот день, когда где-то зажигают новую домну, везут на элеватор зерно, разрезают ленточку у входа в машинный зал гидростанции, может быть, кто-то вспоминает о тебе, наш райком!

Тебе не очень-то легко было отдавать своих лучших ребят, у тебя самого дел невпроворот, ты собирался строить стадион и пионерские площадки и организовывать бригады по качеству… Но больше всего ты дорожил этим словом — «Надо!»

Никто никогда не занимался твоей историей. В твоих стенах никто не помнит, кто были твои секретари двадцать — тридцать, даже десять лет назад. Какие споры кипели здесь… У тебя нет старожилов, ты провожаешь в зрелость, и новые парни и девчата принимают дела и начинают составлять новые планы. Ты никогда не стареешь. Ты все такой же. Те же молодые, возбужденные лица и отчаянные диспуты о любви и браке, дымные, утомительные заседания, и та же неистощимая выдумка, начало всех районных затей: походов, месячников, карнавалов, фестивалей. Чуть выгнулись стертые тысячами ног мраморные ступени старого особняка: вместо ручного телефона, одного на весь райком, в каждой комнате вертушка с никелированными дисками. А знамя то же, немного обтрепалась бахрома, выгорел шелк, зато вместо двух орденов в углу, у древка, теперь четыре. И тот же бюст Ленина на кумачовой подставке, и на столе секретаря тот же бронзовый прибор с пушкой…

Но те, кто заседал здесь в снежные дни 1954 года, были уверены, что ничего подобного райком еще не переживал. Может быть они были правы.

С утра у дверей отборочной комиссии выстраивалась очередь. Бурливый змеевик ее заполнял приемную, вылезал в коридор, устраивался вдоль стен, на подоконниках, а к середине дня хвост уже вился на лестничной площадке. Комиссия заседала ежедневно, до позднего вечера, и очередь не уменьшалась. Подходили все новые и новые желающие, шли помимо местных комитетов, никем не рекомендованные, шли самотеком, шли взрослые, пожилые, смущенные своей солидностью, робея среди тонкоголосого гама. Райком захлебывался под напором нетерпеливого человеческого прилива. Получившие отказ грозились, уезжали в обком. Там они бродили толпами по кабинетам, где составляли графики отправки эшелонов, где на столах лежали пачки красных комсомольских путевок, — там они жаловались, требовали, упрашивали. Замученные обкомовцы, глядя на них стеклянными глазами, сипло кричали в телефоны: «Какая еще банкаброшница? Зачем туда банкаброшница? Все хотят! И парикмахеров не надо! Уже пятьдесят парикмахеров есть!»

Вокруг уполномоченных, приехавших из Казахстана и с Алтая, клубилась плотная, неубывающая толпа. Где лучше охотиться? Как с водой? Брать ли одеяла? А лыжи? А сетки от комаров? Сколько километров от железной дороги?

Растревоженный, взъерошенный предотъездной горячкой, город собирал счастливчиков в дорогу: готовили подарки, носились по магазинам, покупая рюкзаки, валенки, лыжные штаны. Из каждого самого маленького учреждения кто-нибудь да уезжал. Некоторые оборотистые директора норовили в этой горячке «списать на целину» всяких лодырей. Нескольких мальчишек сняли с поездов. Они бежали на целину так же, как двенадцать лет назад бежали на фронт, а до этого — в Испанию, помогать республиканцам.

Едва переступив порог райкома, Игорь окунулся в этот обжигающе-кипящий поток энтузиазма, желаний, страстей, мечтаний. И оттого что все это не имело прямого отношения к нему, к тому, что ожидало его, оттого что ему предстояло пройти не туда, куда выстроилась длинная очередь и где заседала отборочная комиссия по отправлению на целину, а совсем в другие двери, за которыми шло бюро райкома, он почувствовал свое одиночество и зависть к неизведанному, увлекательному, что, несомненно, ждало этих ребят.

С утра, с того момента, когда Игорь узнал от Лосева результаты переговоров в парткоме, он находился в состоянии томящего возбуждения, растущего с каждым часом. Нет ничего хуже ожидания, когда день растягивается нескончаемо, когда изнываешь от неизвестности, пытаясь угадать, как поведет себя Шумский, как следует держаться и не нужно ли сейчас позвать Тоню, рассказать ей обо всем и явиться на райком вместе с нею… Из комсомола его, конечно, не исключат, в крайнем случае запишут выговор. Лосев — мудрый человек: важно протянуть время, пока выполнят разнарядку, потом все остынут, а сейчас обстановка раскаленная и можно погореть, сейчас надо тянуть и тянуть, попросить еще время подумать… Правда, ничего такого Лосев не советовал, но Игорь отлично уловил все, что стояло за его сочувственными словами.

Это было утром. Днем он решил: играть в жмурки бесполезно и нужно активно отбиваться. Он пробовал предугадать самые трудные вопросы, искал на них ответы и, найдя удачный, успокаивался. Так мысленно он расправился с Шумским, склонил всех на свою сторону, произнес речь, от которой у него самого повлажнели глаза. Но чем явственней он видел себя победителем, тем с большей тревогой смотрел на часы.

Это было днем. К приходу в райком он мечтал об одном: чтобы все скорее кончилось. Все равно как — лишь бы скорее. Не стоит ничего оттягивать, больше ждать он не в состоянии, все должно кончиться сегодня. «Ну, дадут выговор, ну, исключат, от этого не умирают», — уговаривал он себя. Но тот, кого он уговаривал, соглашаясь на самое худшее, продолжал волноваться: сказать или не сказать о своем автомате?

Игорь бочком протиснулся в приемную райкома. На стене висела карта Казахстана в сальных пятнах, потертая, расчирканная карандашами, ногтями. Несколько человек одновременно водили по ней пальцами, отыскивая какие-то пункты.

Из комнаты отборочной комиссии вышли две девушки в бобриковых детдомовских пальто, туго перетянутых широкими кушаками. Одна была бледная, у другой лицо, шея горели красными пятнами. Они просились заправщицами, им отказали; они недавно кончили школу птицеводов и, следовательно, должны работать по специальности.

— Ну и поехали бы птицеводами, — сказал кто-то.

— Какая там птица! Дикие утки, — вскинулась бледная девушка.

— И вальдшнепы, — глотая слезы, добавила вторая.

— Эх вы, цыпы-дрыпы, дикие утки, — засмеялся рядом с Игорем вислоносый мужчина. — Схитрить надо было.

Маленькая, пышногрудая девушка озабоченно смотрелась в круглое зеркальце; намотав платок на палец, она стерла сперва губную помаду, потом подумала и стерла краску с бровей.

— Знаешь, часто судят по внешности, — оправдываясь, игриво улыбнулась она Игорю. — А я все могу. Я дорожницей работала. Булыгу укладывала.

— На трактористов норма заполнена, — поступали тревожные сведения, — остались шоферы и строители.

Чубатый паренек в бушлате сообщил с угрозой:

— Отклонили за привод… Ну, ладно же.

— Хулиганов туда не нужно… Милиции там на вас нет, — сказала маленькая девушка.

— Обязательно хулиган? А если я хочу по-новому начать… А меня обратно толкают. Тогда как?

— Зря его обидели, — тихо сказал Игорю молодой человек в очках, с усталыми, запавшими глазами. — Напьется он — и войдет в штопор. Для некоторых это же не только целина. Есть возможность жизнь свою выправить, приобщиться…

— А, бросьте вы! — Вислоносый мужчина махнул рукой. — Прижали голубчика, вот он и завертелся, ищет где повольготней. Кто поедет от хорошей жизни? От добра добра не ищут. Возьмите меня, к примеру. Будь у меня жилплощадь, разве бы я рыпался? Ни в коем разе. Как сказал древний материалист; нужда и голод правят миром! — Он засмеялся, сдвинул набок порыжелую железнодорожную фуражку. — Ось вращения человеческой натуры.

— Вы отрицаете сознательность? — горячо спросил молодой человек. — Желание помочь…

— Как я могу отрицать, — хитро посмеиваясь, перебил его вислоносый, — я ведь человек несознательный. Понимаете? Вы все понимаете! Только слова ваши — иллюминация, чтобы ехать было веселее. Хотите, каждому вскрытие сделаем? У всякой рыбки своя наживка заглотана. Одна на муху клюнула, другая — на червяка. Понятно? Вы все понимаете, молодой человек. — И вислоносый заговорщицки подмигнул.

Молодой человек в очках работал инженером-проектировщиком, имел две комнаты. Оклад полторы тысячи. Никаких неприятностей по работе. И теща симпатичная.

— Что же вас все-таки тянет? — насмешливо спросил железнодорожник.

Молодой человек вяло пожал плечами.

— Не знаю… Сижу с утра до вечера за своей доской. А я с детства землю люблю. Я же крестьянский сын. А вы знаете, какая земля в степи? А сама степь! — Он оживился, вытащил затрепанную книжку. — Вчера всю ночь читал… Вот, например: «Густой, пряный аромат, напоминающий запах мяты, зависит от эфирных масел, выделяемых степными губоцветными растениями. Если в жаркий, безветренный день поднести к высокому травянистому растению ясенцу зажженную спичку, воздух вокруг ясенца вспыхнет ярким пламенем».

— Ага! — торжествуя, воскликнул железнодорожник. — Вам не нравится ваша работа. Вот что! А если бы вы были не деревенский, а городской? А? Сын рабочего?

Инженер нахмурился, покосился на вислоносого железнодорожника и ничего не ответил. Тоненькая, некрасивая девушка, закутанная в платок, насмешливо фыркнула.

— Не согласны? — обратился к ней Игорь. — Вот вы, почему вы едете?

— Я? — Она изумленно округлила синие глаза и, неловко поеживаясь сказала: — Так ведь надо же. Кто же за нас поедет?

Девушка ушла на комиссию. Вислоносый убежденно сказал;

— Женихов ищет. Такие цапли за женихами едут, — и засмеялся, подмигнув Игорю кофейным, сморщенным веком.

Инженер вытянул длинную, худую шею и сказал, заикаясь:

— К-как вам не ст-т-тыдно!

Он отошел к печке, закурил, пуская дым в приоткрытую вьюшку. Игорь пошел за ним.

— Удивительно устроен г-глаз у некоторых личностей, — сказал инженер. — Есть голубая оптика, а тут черная оптика. Одно плохое видит. Я вот говорил вам, что мне скучно стало, то да се. А это неправда. Слыхали эту девушку? Мне совестно стало за себя. Чего я притворяюсь? То есть не притворяюсь, но все же видимую причину выдаю за основную. Первотолчок какой-то, у каждого есть конкретный. Но за этим первотолчком желание сделать что-то большее. И красивое. Использовать свои силы на все сто. Ответственность принять на себя. И все это ждет внешнего повода, чтобы выразить себя действием. Не умею я объяснить толком. Пишем мы в заявлениях: ответить на призыв партии, то да се… И, знаете, на самом деле с хлебом-то у нас туго. Мы это понимаем. А стесняемся между собой про романтику говорить, про подвиги. Вроде нескромность. И всячески приземляем, прикидываемся друг перед дружкой: надоело мне жить в общежитии, то да се. Так, во-первых, он и там будет в общежитии, только не на кровати, а на нарах. И он знает это. А во-вторых, он давно мог завербоваться куда угодно…

— Листочек! Разрешили! В Павлодарскую! — с визгом влетела в комнату синеглазая девушка. Листочек, до сих пор незаметно притулившийся за печкой, вздохнул так, что легкий ветер прошел по комнате. Они сразу зашептались, послышался ее смех, тонкий, звенящий, и его булькающий, со всхлипом.

Подошла очередь инженера. Он ушел и вернулся через несколько минут, розовый, счастливый, с запотевшими стеклами очков.

— Взяли, — сказал он. — Иначе быть не могло. С итээровцами у них туго.

— Туго? — спросил Игорь.

— Конечно. Поэтому не беспокойтесь. Вот только бы министерство не заартачилось. У меня здоровье неважнецкое. У вас на этот счет порядок. — Он, улыбаясь, оглядел Игоря и, прощаясь, протянул маленькую, потную руку. Игорь задержал ее и начал торопливо расспрашивать, как там, на комиссии, чем интересуются. От возбужденного лица инженера, от улыбок, тревог, планов, носящихся в душном, насыщенном ожиданием воздухе, уже веяло отрешенностью дальних дорог, нездешней, степной свежестью. С этой могучей, затягивающей силой общего порыва было бы куда легче слить и свою судьбу. Если бы его отправили с ними, на целину… Ну что ж, как все, так и он. Поехать вместе с этим проектировщиком, вместе с другими…

— А вы куда проситесь?

— Не знаю. Куда пошлют, — сказал Игорь, не понимая, почему у него не хватает духу сказать правду.

— Конечно, если уж едешь добровольцем, так нечего торговаться и что-то выгадывать, — смущенно сказал инженер. — Я бы тоже куда угодно, но мне рыбачить мечталось, поближе к воде… Обещали возле озера Ажбулат… Ну, ни пуха…

Дело Малютина разбиралось последним перед перерывом, и то любопытство, которое вызывает всякое персональное дело, было притуплено ожиданием перерыва.

Игорь видел, как члены бюро с нетерпеливым согласием кивают на слова Шумского, как слаженно и угрожающе быстро разворачивается обсуждение.

Рядом с секретарем райкома и Шумским он увидел Левку Воротова. Когда-то они учились в одном классе, Левка был старостой и уже тогда страшным активистом. Левка узнал Игоря и весело кивнул. Игорь никогда не уважал Левку, ему сразу вспомнился случай с Эдисоном и затем разговор на улице, но он все-таки улыбнулся и тоже кивнул.

Ему задавали вопросы, он отвечал тихо, удрученно. Тон этот появился непроизвольно. Игорь почувствовал, что лучше всего говорить так.

Всерьез задело его, когда веснушчатая девушка с пышными волосами такого же матово-коричневого цвета, как у Тони, участливо пыталась выяснить, как относится к поездке жена, может быть, все дело в ней, тогда следует как-то помочь… Секретарь райкома привел пример: недавно явился к нему молодой супруг, жена не пускала его на целину, так он подал заявление, требуя, чтобы ее вызвали на бюро для проработки.

В сущности, они старались ему помочь, найти какие-то оправдания. И он с признательностью потянулся к ним навстречу. Было так заманчиво считать причиной всего Тоню. И та доля правды, которая заключалась в этом, все больше казалась ему внушительной, решающей, — ведь он один принял на себя тяжесть борьбы, заслоняя Тоню от всяких тревог.

Тоскливо улыбнувшись, он покачал головой — нет, жена тут ни при чем. С мужской гордостью он утверждал свое одиночество, отказываясь от всякого сочувствия и легкой возможности вывернуться хотя бы на время. И сразу же жгучая жалость к себе охватила его. А тут еще кто-то гнусный и подленький внутри успел шепнуть: бей, бей на жалость, давай жми на слезу, это хорошо действует, не стесняйся, сваливай на Тоню, ей-то все равно.

Он ненавидел сейчас этот шепоток и самого себя. Так вот же, не будет никаких слез. Он не станет прятаться за Тоню, он не станет врать людям, которые хотят видеть его лучшим, чем он есть на самом деле. Они к нему по-хорошему, и он будет…

— Как ты расцениваешь постановления Центрального Комитета нашей партии? Касаются они тебя или нет? — это спрашивал Шумский.

Игорь отвечал размягченно, поглощенный своими переживаниями. Ведь он тоже вместе с Геннадием и Семеном обсуждал постановления о колхозах и радовался грядущим переменам, целую неделю он оставался вечерами в механическом, помогая налаживать обработку ступицы для жатки, сам вызвался, никто не просил. Ему понравилось, когда нескольких заводских коммунистов направили в колхозы — наши заводские там наведут порядок, — но теперь, когда его самого просили поехать, он все это забыл и думал лишь о том, почему именно он должен ехать, а не кто другой. То, что было правильно и хорошо по отношению к другим, применительно к нему самому казалось отчаянно несправедливым.

— Значит, вы против постановлений партии? — вдруг торжествующе заключил Воротов.

Игорь очнулся. То, что спрашивал Воротов, оказалось замаскированной западней. Воротов не старался убедить, что-то выяснить, ему надо было загнать Игоря в тупик, подвести к ловушке. Почувствовав это, Игорь напрягся, проклиная свою доверчивую размягченность. Воротову нет никакого дела до истинных чувств Игоря, он не возмущается, не презирает Игоря, он скорее даже настроен дружественно. Просто ему важно ловчее других, «правильнее», чем все другие, добить Игоря не из каких-то там убеждений, а потому, что ему хочется оказаться самым умным из членов бюро, самым «правильным».

— А если бы после техникума тебя направили в МТС?

— Так то по распределению, — осторожно сказал Игорь.

— А комсомол и партия тобой распоряжаться не могут? Тут ты несогласен, так выходит, — просто и почти благодарно произнес Воротов. Его, круглый рот с вытянутыми темно-вишневыми губами был похож на горлышко бутылки. Эту бутылку можно было наполнить чем угодно и наклеить на нее какую угодно этикетку. Левке легко и приятно поучать, ему небось никуда не надо ехать. Посадить сейчас на место Левки Игоря, он точно так же мог бы наставлять и поучать Левку, а тот изворачивался бы и отбивался, стараясь как-то вывернуться. Нет, Левка бы не поехал: Игорь достаточно знал его. Выходит, все зависит от того, на каких стульях сидим мы с Левкой. Сейчас Левка сидит на стуле члена бюро — он «сознательный», сяду я на его стул — я стану «сознательным».

Игорь видел сейчас за столом только Воротова и слышал его одного.

Игорь смотрел на его довольную физиономию, не испытывая ни злости, ни обиды, было лишь единственное страстное желание спросить: а почему ты сам не едешь? Но ему показалось, что это прозвучит вызовом. И в том, что он заставлял себя сдержаться и не говорил так, как ему хотелось, он усматривал страшную несправедливость, он был один против всех, его ловили безошибочно бьющими вопросами, а он должен был молчать.

— По-моему, так уж расценивать нельзя, — смиренно сказал он. — Едут добровольно…

Наконец-то ему вспомнился один из заготовленных козырей, и он ухватился за него с цепкостью отчаяния. Призывают ехать добровольцев, тех, кто сам хочет, а если человек не хочет, его не имеют права заставлять насильно.

По улыбкам членов бюро он почувствовал, как неуклюже выглядела его уловка.

Секретарь райкома сказал:

— Как ты думаешь, если вступают в армию добровольцы, они потом в бою тоже делают только то, что захотят? Они, брат, уже подчиняются. Ты в комсомол вступал добровольно. Никто тебя не заставлял. А уж в комсомоле, будь добр, подчиняйся. Иначе разреши товарищам судить о тебе как о комсомольце.

Какой-то студент начал говорить о свободе как об осознанной необходимости, о том, что для Малютина идея не стала убеждением.

«Не то, все не то», — думал Шумский, следя за измученным лицом Малютина.

В нем боролись два разных чувства — он был доволен тем, что вызвал Малютина на райком. Все убедились, что случай действительно трудный, и заводской комитет вынес этот вопрос на бюро не из-за своей беспомощности. С другой стороны, чем больше упорствовал Малютин, тем серьезнее казался Шумскому упрек, выслушанный им вчера от Юрьева. Шумский понятия не имел, откуда Юрьев узнал о деле Малютина, но он уже привык к тому, что Юрьеву известно почти все, что творится на заводе.

— Наказать Малютина должно собрание, — сказал Юрьев. — Что кривишься, не уверен, что вас поддержат? Какой же смысл тогда наказывать?

— Урок остальным.

— Напугать?

— А оставить безнаказанным еще хуже.

— Почему ж ты лично с ним не поговорил? Комитет… Это не всегда единственный путь. Иногда лучше посидеть вдвоем, с глазу на глаз.

— Может быть, за кружкой пива?

— Может быть, — серьезно сказал Юрьев.

— Ну, знаете ли… чем Малютин лучше остальных? Скольких ребят мы отправляли.

— Вот в этом-то и все дело. Ты рассуждаешь по-инженерному: какая машина быстрее выполняет задание, та и лучше. А люди бывают не только лучше и хуже, они бывают и другие.

У себя на комитете Шумскому надо было преодолеть собственную нерешительность. Тогда он воспринимал поведение Малютина как вызов, Малютин был его личным противником. Сегодня Шумский увидел Малютина как бы со стороны. И его все больше томило замечание Юрьева. А вдруг, если бы он лично поговорил с Малютиным, все повернулось бы по-иному? Бывают же разные люди, к каждому человеку нужен свой подход — это известная истина. Но какие разные, какой подход? Как узнать, чем именно можно пронять Малютина, чем отличается Малютин от остальных ребят? Ведь с виду парень как парень, поди залезь ему в душу. Парень как парень… стандарт парня; и он подумал, что в его представлении и в представлении кое-кого здесь, в райкоме, существовал некий стандартный парень-комсомолец, наш парень, советский парень, с набором обязательных качеств. Отклонения от стандарта были также предусмотрены: хулиганистый парень, пассивный парень, трепач… То есть по той же шкале: лучше и хуже среднего образца. И вот впервые Шумский задумался над тем, что, кроме этих удобных обозначений, существуют еще и другие, более сложные, и, кто знает, может быть, Малютин такой сложный характер, с которым надо обращаться как-то по-иному. Шумский не знал, как именно, но то, что говорили здесь, на райкоме, все это были не те слова. Он чувствовал: говорят так оттого, что он сам в начале заседания охарактеризовал Малютина по стандарту, и членам бюро неоткуда знать о нем больше, они поверили ему, Шумскому. И даже секретарь райкома, умный и чуткий парень, который поддерживал Шумского с какой-то скрытой неохотой, все-таки поддерживал.

Из приемной пробивался многоголосый шум целинников. К нему привыкли, но в наступившей паузе Игорь вдруг прислушался к тому, что творится за дверьми. Он почувствовал на себе внимательный взгляд Шумского, глаза их встретились.

— Как ты думаешь, почему они едут? — спросил Шумский.

«Так то ж на целину», — хотел сказать Игорь, но вместо этого фыркнул, накопленное усталое раздражение прорвалось в нем.

— У кого что… У кого жилплощади нет, кто женихов ищет, — сказал он и зло и насмешливо, и вдруг услышал, что говорит тем же тоном, теми же словами, какими говорил тот, вислоносый железнодорожник.

— Эх, ты! — презрительно сказала девушка с волосами, похожими на Тонины. — Обыватель ты. Типичный обыватель.

Игорь почувствовал, как неудержимо краснеют его шея, щеки. Он попытался вспомнить что-либо из заготовленных, очень умных, ловких ответов, но все куда-то пропало, растворилось в усталом безразличии.

— А если так вопрос встанет: не едешь — значит, недостоин быть в комсомоле? — медленно сказал секретарь райкома.

— Это неправильно будет, — пробормотал Игорь.

— Ты брось, ты не финти! — вдруг закричал Шумский. — Ты отвечай прямо!

Этот окрик был как протянутая рука помощи, но Игорю было уже все равно, он устал.

Игорь упрямо сжал губы; на бледном лбу его обозначились острые, похожие на трещины морщины. Молча, изнуренно он смотрел и смотрел, как одна за другой поднимались руки. Шумский вышел вслед за ним.

— Вы подождите, — сказал он торопливо. — Я знаю, вам комнату жаль и вы за жену боитесь. Верно? Боитесь, что она не поедет? Верно? А? Но что это за счастье, если оно рассыплется из-за комнаты? Значит, это все ненастоящее. А? — Он держал его за отворот тужурки и быстро выкладывал все, что надумал на бюро и что, казалось ему, должно было подействовать на Малютина, то же время понимая, что теперь говорить об этом поздно. И все же он не в силах был удержаться.

— Послушай, а ты сам-то едешь? — спросил Малютин.

— Мы так решили на комитете, — темно краснея, сказал Шумский. — Если вы откажетесь, поедет кто-нибудь из нас. Да, я поеду, — произнес он с внезапной решимостью. — Поеду я.

— Ну, так чего ж ты меня уговариваешь? Чтобы самому не ехать? — усмехнулся Игорь. — Послушай, у тебя закурить не найдется?

— Нет, — ошеломленно ответил Шумский. — Я не курю.

— А-а, — разочарованно протянул Игорь. — Жаль. Ну, бывай…

Глава седьмая

Он медленно спускался по лестнице, все еще продолжая усмехаться. На последней площадке он остановился, застегнул тужурку, надел перчатки. Это были хорошие черные кожаные перчатки. Их приятно было натягивать и потом застегнуть, щелкнув пуговичкой. Он носил их третью зиму, и они были совсем как новенькие, только на указательном пальце в прошлом году он прожег дырку папиросой. Оттуда торчала красная, волосатая подкладка. Полгода, как он не курит. С тех пор как Тоня сказала: «Ох, как от тебя воняет табачищем!» Сейчас бы крепко затянуться. Папиросы можно купить на углу. Оставалось спуститься по лестнице еще один марш. Игорь сел на подоконник. По ступенькам поднимались две девушки. Старшая — в малиновых лыжных штанах, с чемоданчиком и хоккейной клюшкой в руке; младшая, худенькая, совсем девочка, держала старшую за рукав. Игорь удивился: неужели женщины играют в хоккей?

— Не волнуйся, — говорила старшая, — этого не спрашивают, главным образом устав. За что какие ордена — это тоже обязательно.

— А про художественную литературу?.. — спросила младшая. На согнутой руке у нее болталась детская сумочка; из-под тряских, мелких кудряшек на Игоря посмотрели испуганные глаза.

Он сплюнул сквозь зубы в пролет, далеко, через всю лестницу: «Дуреха. Завилась. С утра гладилась и чистилась. Ну и дуреха…» И вдруг он как бы со стороны увидел на этой лестнице себя. Несколько лет назад он поднимался по ней вместе с комсоргом Федюниным. Накануне вечером отпарил брюки. По дороге Федюнин инструктировал его. Тоже, поди, насчет устава. А заявление ему помогал писать Геннадий. Получалось длинно. Геннадий все вставлял и про молодогвардейцев, и про выполнение нормы. Когда перешли на третью страницу, Игорь порвал и написал заново: «Хочу быть в первых рядах».

От каменной лестницы тянуло знобящим холодком. Еще сильнее захотелось курить. Считая ступени, он спустился вниз. Восемь ступеней. Два в кубе. Часы в сумрачном вестибюле сияли, как луна. Четыре, часа. Два в квадрате. А до дверей на улицу — два шага. Два в первой степени. Ловко получается. И во всем городе нет друга, к которому можно бы прийти и посидеть. Даже не посидеть, а раздеться и завалиться спать. Он мог бы сейчас проспать часов пятнадцать кряду. Закрылся бы одеялом с головой и сразу бы уснул.

За столиком дежурная вязала, с неправдоподобным спокойствием позвякивая спицами. Игорь шагал мимо нее взад-вперед. Вдруг он обеспокоенно остановился. Дежурная поверх очков посмотрела на него. «Подожди-на. Подожди-ка». Где-то тенью скользнула мысль. Это была какая-то очень важная мысль. Если он уйдет отсюда, то уже не вспомнит. «Подожди-ка. Все-таки им следовало рассказать про свой автомат. Про модернизацию. Выложить все об экономии. Как же это он упустил? Все на Лосева надеялся. Им нечего было бы возразить. Производительность труда возрастает на восемьдесят процентов. Дубина. Вот уж дубина! Ни у кого рука бы не поднялась послать человека, занятого важным открытием. Тут уж он доказал бы им, кто защищает интересы государства! Им что, лишь бы норму выполнить. Вернуться? Вернуться и рассказать?..» Он подошел к лестнице, взялся за перила. «Поздно… Они подумают, что он это нарочно придумал… Сам во всем виноват».

Игорь снял перчатки, обтер вспотевшие руки о полы тужурки. Ничего не поделаешь. «Ничего не поделаешь, — повторил он, представляя, как такую фразу говорит секретарь райкома. — Причина уважительная». И тогда Игорь скромно вздохнул бы и развел руками. И рад, мол, в рай, да грехи… И сейчас шагал бы по улице свободный, счастливый человек, ни о чем не думая, и вечером рассказал бы обо всем Тоне…

Никогда уж ему не быть таким счастливым. Тот Игорь, который жил до сих пор, не имел никакого отношения к теперешнему. Тот жил прекрасной, безмятежной и уже недоступной жизнью. Тот мог смеяться, ни о чем не думая. Сейчас Игорь презирал себя. Ничтожество. Трусил перед Лосевым. Но тут же он начал оправдываться: Шумский мог бы возразить: «Передайте ваши расчеты Вере Сизовой, и она закончит модернизацию без вас, вы ведь утверждаете, что у вас все готово».

У него пересохло во рту. А, пропади оно все пропадом! Покурить — и спать. Подумаешь, что случилось! Ну, исключат, ну и что? С точки зрения астрономии, как любил говорить Семен, вся наша жизнь — жалкое мгновение. Плюнь на все, береги свое здоровье!

По лестнице спускался Леонид Прокофьич. Игорь расправил морщины на лбу, принял беспечный вид. Как, оказывается, легко это делается!

Они поздоровались. Игорь попросил закурить.

— Куришь? — почему-то обрадовался дядя и сунул ему пачку «Беломора».

После возвращения Игорь еще ни разу не видел его таким возбужденным. Голос дяди звенел, лицо было мягкое, распаренное, словно после бани, с белыми полукружиями под темными глазами.

Вышли на улицу вместе. Леонид Прокофьич шагал быстро, длинным, легким шагом и смотрел куда-то наверх, в серое, безветренное небо, откуда быстро падал крупный снег. Он был таким частым, этот снег, что, казалось, сам воздух стал мохнато-белым.

На площади Леонид Прокофьич взял Игоря за руку повыше локтя и остановился перед памятником Кирову.

Запорошенные снегом, отчетливо проступили складки бронзового плаща, гимнастерки, каждая морщина лица, брови, губы. На пьедестал насыпало целый сугроб, и Киров как будто шел по снежной целине, проваливаясь, разгоряченный, распахнув тонкий летний плащ.

— А я гадал — это будет весной, — сказал Леонид Прокофьич. — Вколотил себе в башку. Каждый день ворожил. Тысячу двести дней.

Игорь затянулся, выдохнул дым и спросил, что случилось.

Леонид Прокофьич посмотрел на него недоуменно, притянул к себе, холодными, жесткими губами поцеловал его в одну щеку, потом в другую и рассмеялся. Это был неожиданный, скриплый, прерывистый смех.

…Они сидели в саду. Ребятишки возили сцепленные санные поезда. Мокрый снег шипел под полозьями. Малыши счастливо кричали. Леонид Прокофьич вынул из кармана новенький красный партийный билет. Одной рукой он открыл его, другой заслонил сверху от падающего снега. Руки его дрожали, Игорь читал с трудом: «Логинов Леонид Прокофьевич, год рождения — 1896, время вступления в партию — февраль 1915 года».

— …Как же я могу быть против советской власти, когда это моя власть? — спросил я у следователя. — Когда я сам ставил эту власть, дважды воевал за нее… Это ж дичь какая-то, — сказал Леонид Прокофьич давним дядиным голосом, и Игорь закрыл глаза. — При своей директорской жизни отвык я от настоящих лишений, так что там мне туго пришлось. Знаешь, что мне помогло? Вспомнил, как в шестнадцатом году сидел в той же тюрьме за пропаганду. Сперва перепугался: что ж это я сравниваю? Как я смею? Уговаривал себя — ошибка, мало ли ошибок бывает, тем более что хитро все это велось; вместе с нами арестовывали и действительных врагов и жуликов. Потом вижу: ошибка не единственная. И следователь мой при всей своей подлости понимает: никакой я не враг, и не контра, понимает и все же требует, чтобы я дал показания против себя и товарищей. Заглянул я в себя, и показалось мне, что и впрямь я ощетиниваюсь. За все, что со мной, с товарищами делают, за все, что увидел. Вот когда меня дрожь пробрала. Как же дальше жить? И зачем жить? Э-эх, нет, думаю, отступиться хочешь от своей партии, не веришь в нее, в свой ЦК? Если так, барахло ты, Логинов, а не коммунист. Тогда я сказал им: не выйдет, господа хорошие, не выйдет по-вашему. Вы хотите меня сделать врагом партии — не выйдет. Это вы враги! Вы враги нашего строя, нашей идеи, нашего Центрального Комитета. И я вам не поддамся. Поддаться вам — значит предать все, чему я верил, во имя чего жил, предать Ленина. Предать мою партию, не поверить в то, что ЦК разоблачит врагов, справится с ними… Убедил я себя, что попал в плен к врагам. Правда, трудно было осознать, представить себе… У этих людей партийный билет лежал в кармане. Такой же, какой у меня отобрали. Но они жили среди нас, рядом, бок о бок, а мы не видели их. От этого все становилось сложнее, запутаннее и ужасней. Были среди них люди искренние, которые верили, что партии, государству из каких-то высших, не ведомых им соображений нужно, чтобы мы оговорили сами себя. И самого меня порой сомнение охватывало: а вдруг я чего-то не понимаю? Вот в чем самые страшные пытки заключались! Но были там и другие люди. Они понимали, что никакие мы не враги. Они все понимали. Они действовали сознательно. Когда увидели, что физически нас не принудить, давай психически гнуть. Сперва посулы, обещания, потом на испуг: не подпишу, мол, показаний, мне еще хуже будет. Смотрю я на следователя — совсем еще мальчишка, циничное, наглое существо, никаких принципов, совести, ничего из того, что, казалось, мы вложили в душу каждого за тридцать лет. «Нет, — говорю ему, — хуже мне не будет. Хуже мне уже быть не может. Самое худшее — это что вы допрашиваете меня, а не я вас». И я понял, что должен сохранить себя коммунистом, сохранить в себе коммуниста. Вначале я на себя все усилия направлял, со своей душой боролся, но скоро понял и то, что за себя драться легче, когда дерешься за других. Надо было сохранить тех товарищей, к которым они подбирались, не дать перебить наши кадры замечательных большевиков. На все остальное плевать мне было. Оказалось, все можно вынести. И когда Нюша от меня отказалась (наверное, запугали ее), даже это вынес. Зато несколько товарищей отстоял. И это, ого, как поддерживало! Понимаешь, настоящий коммунист остается коммунистом в любых условиях. Даже когда враги отберут у него партийный билет. Я знал, что верну его. Здоровья не верну, семью тоже не вернуть, а билет я себе верну. Я всегда в это верил… Знаешь, я отвык от сантиментов, а тут готов встать на колени… Нет, не стыдно. Люди какой партии могли бы пережить такое и продолжать верить? Понимаешь ты всю силу ее правды? Ну, какая еще партия могла бы так открыто, мужественно все исправить?

Небо налилось дымно-сиреневой краской. Снег все падал и падал. На плечах, на коленях Игоря лежали высокие, белые наросты. От холода ломило ноги.

Леонид Прокофьич запрокинул лицо вверх, словно ловил губами снег.

— Смешно… И почему я представлял всегда, что это будет весной? Лужи. Солнышко… И что я иду с палкой… А я вот еще какой! — Он вытянул перед собой свои длинные, костистые руки и засмеялся с такой силой, что Игорю обожгло глаза.


…Игорь шел по улице, останавливался у витрин и снова шел. От бесконечного мелькания снежинок у него разболелась голова. За стеклом витрины блестели электрочайники, пылесосы, звонки. Он вошел в магазин и долго стоял, наморщив, лоб, перед прилавком. Потом он вспомнил и купил четыре метра шнура, восемь роликов и штепсель. Ходьба не согревала его. Снег все падал, липкий, тяжелый. Вдоль тротуаров росли плотные кучи снега, дворники сгребали его лопатами, тащили на фанерных листах, а он валил и валил с этого темно-лилового неба, такого низкого, что, казалось, снег появляется где-то над самыми проводами.

Сырым желтым светом горела вывеска: «Междугородный переговорный пункт». Игорь поднялся в небольшой зал и сел на широкую скамью. В телефонных кабинках вспыхивали лампочки, репродуктор объявлял Москву, Таллин, Закопорье… Снег быстро таял, свертываясь на тужурке в блестящие бусинки. Надо было встать, отряхнуться, но ему не хотелось шевелиться. Колени стали мокрыми. Знобкая сырость ползла по спине. Простудиться бы, схватить воспаление легких. Несколько месяцев лежать в больнице при смерти. По вечерам приходила бы Тоня, сидела у кровати, гладила бы его горячую руку. Просились бы навестить Геннадий, и Шумский, и Вера Сизова. Он слабо мотал бы головой — нет. Он пускал бы к себе только Семена и дядю.

Игорь вытащил бумажник, достал комсомольский билет. Листки были такие же светло-зеленые, как в дядином партбилете. На фотокарточке он выглядел совсем заморышем, острижен под бокс, такая была тогда мода. Через два дня после денежной реформы снимался. Сорок рублей старыми деньгами заплатил. А на оставшиеся двадцать пошел в кино. Они жили тогда еще в старом общежитии на Балтийской. Полдома было разрушено. У них в комнате была вторая дверь, открыть ее — и внизу улица. В Ленинграде много домов стояло разбомбленных. По воскресеньям разбирали завал. В сущности, это они восстановили дом, тот, где сейчас детский сад. Весной ездили сажать деревья в парке Победы всей комсомольской группой. Игоря назначили бригадиром. Он разведенными чернилами поливал землю, уверял всех, что деревья вырастут фиолетовыми. Месяца два назад они с Тоней смотрели Игорева крестника, стоит кленок в ногу толщиной, в красных листьях.

Столбики членских взносов, выведенные синими, зелеными, даже красными чернилами. И подписи. Кудрявая, веселая — Федюнина. Недавно он заехал на завод — весь в золотых нашивках, сбоку кортик, на козырьке золото, смотреть больно. Лейтенант. Всегда географией увлекался. Недаром его Миклуха-Маклаем прозвали. А вот подпись Яши Васина. Это был азартный парень. Силой, можно сказать, заставил Игоря в техникум поступить. От всех поручений освободил. Кричал ужасно, ругался так смешно, что за животы держались, и никто не обижался, любили его. Был бы сейчас Яша комсоргом, он бы рубанул всем этим Шумским. Вот в феврале прошлого года 1250 рублей — премия за комсомольский рейд по экономии металла. Крепко полазили. А вот двести восемьдесят, двести десять — диплом кончал, Семен и Генька подкармливали… Кошкин с какой лихостью подписывался! Этот на спорт напирал. Он Игоря к лыжам приохотил. Гонял без пощады. Сейчас заправляет заводским ДСО. Великий трепач, но и великий лыжник.

Никому другому эти цифры и подписи ничего не скажут. А для него, Игоря, тут вся биография, из месяца в месяц. Возьмет их чужая рука, перечеркнет крест-накрест… Однажды на загородной прогулке он хватился — нет билета. То ли дома оставил, то ли потерял. Час-другой он терпел, потом не выдержал, помчался домой. Отыскал билет в старом пиджаке и одурел от счастья. Незадолго до этого Макарьева, наладчика из их цеха, исключили за то, что, выпивши, оставил билет буфетчице в залог, а та потеряла. Исключили его, а он работает, живет и в ус не дует. Никаких собраний и никаких попреков: «Эх ты, а еще комсомолец!» Или: «Вы, как комсомолец, обязаны…»

— Гражданин, не вы Малую Вишеру заказывали? — Кто-то тряс его за плечо.

Игорь с трудом поднялся, вышел на улицу, деревянно ступая затекшими ногами. Снег перестал. Сверкающая белизна выстелила крыши, изукрасила карнизы и фонари; было светло, нарядно и холодно. Прибранная улица по-чужому, торопливо и весело бренчала трамваями, сыпала зелеными звездами с проводов, шумела многоголосыми тротуарами, снова людная, как будто и не было непогоды, как будто метель была нужна лишь для того, чтобы выбелить старые дома. В руке у Игоря болтался моток провода. Он остановился, вспоминая, зачем купил провод. Ага, для настольной лампы. Он тупо посмотрел на конец провода. Внутри серой резиновой трубки горели медные срезы проволочек. Он попробовал определить сечение. Десять квадрат. А может быть, пятнадцать квадрат? Он никак не мог вспомнить формулу для многожильного провода. Он шел и все пытался сосредоточиться и вспомнить.

Люди улыбались, говорили, скользя по нему невидящими взглядами, усталые, празднично возбужденные, сердитые и все непонятно далекие: ни сочувствия, ни любопытства. Ничего, ничего не изменилось в безостановочной огромности жизни. Никому не было дела до катастрофы, постигшей его.

Он шел, не разбирая дороги, хлюпая серой кашицей талого снега, останавливался, поворачивал назад и снова спешил, не зная куда, пытаясь убежать от своего неприкаянного, все более губительного одиночества.

На троллейбусной остановке прощались две девушки — та, в малиновых штанах, с клюшкой, и вторая, с детской сумочкой. Девушка с клюшкой вскочила в троллейбус, а вторая пошла навстречу Игорю. Красное, распаренное лицо своей блаженной усталостью напоминало лицо дяди…

Игорь испуганно взглянул на часы: половина седьмого. Ноги его рванулись вперед, он свернул на мостовую, где было не так скользко, и побежал. Моток шнура болтался на согнутой руке, в кармане пощелкивали ролики. Навстречу, ослепляя огнями, неслись машины. Смятение и страх пронизывали все существо Игоря, подстегивая, гнали все быстрее вперед.

Опоясанная фонарями белая площадь подползала с ленивой неторопливостью. Игорь отталкивал ногами землю. Он бил ее тяжелыми ботинками. И только властная привычка спортсмена заставляла его следить за шагом, работать плечами. Не переводя дыхания он взлетел по лестнице. Все, кто был в приемной, обернулись к нему. Он вытер рукавом липкое от пота лицо и распахнул дверь кабинета.

Заседание еще продолжалось. Пионервожатая призывно, как памятник, протянув руку с фиолетовыми пятнами чернил на пальцах, кричала:

— …У нашего костра есть примущества…

Увидев Игоря, она замолчала, нетерпеливо дернув концы галстука. Игорь стащил с головы кепку. Секунду-другую длилось молчание. Все смотрели на него. Трое пионеров за спиной вожатой фыркнули. Изнуряюще длинной может оказаться одна секунда. Пустынной дорожной тоской, удушьем, сжимающим горло. Хотя бы кто-нибудь помог, спросил, зачем он пришел, сказал бы ему хоть слово… Он ненавидел себя, и эту душную комнату, и ухмылку Воротова, и нервно моргающего Шумского, и этот огромный стол с бронзовой пушкой.

— Я прош… — Сухой хрип вырвался у него из горла. Он откашлялся. — Я… значит, согласен поехать…

Воротов играл карандашиком, ловко вертя его между пальцами. Игорь медленно провел языком по пересохшему небу и услышал слитный, из всех грудей разом вырвавшийся вздох, в котором были и облегчение и радость, как будто вздохнула вся комната.

— Давно бы так, — сказал секретарь, и по голосу его Игорь, не глядя, понял, что он улыбается. — Молодец!

— Осознал, значит? — подхватил Воротов. — Теперь ты можешь сформулировать…

— Хватит, — грубо оборвал его Шумский. — Сам формулируй.

Секретарь райкома стукнул по столу так, что бронзовая пушка весело и длинно зазвенела.

В приемной, не садясь, не снимая мотка провода с руки, Игорь написал заявление: «В соответствии с решением комсомольской организации прошу направить меня на работу в МТС по моей специальности».

Глава восьмая

Они разминулись. Тоня прибежала в райком, когда Игорь сидел на телефонном пункте. Инструктор сообщил Тоне, что дело Малютина уже разбирали, постановили передать на исключение. «Вы что, с ума сошли!» — Она вцепилась ему в плечи. Инструктор, широкоплечий, коренастый парень, испуганно отшатнулся. Она помчалась домой. Лифт полз медленно, отщелкивая этажи. Ей виделось, как Игорь лежит в пальто на кровати, лицом в подушку и плачет. Она ничего не знала, кроме того, что ей сказал Генька и сейчас этот инструктор.

В квартире никого не было. Комната была заперта. Тоня отомкнула дверь и, не раздеваясь, села на стул. Сердце стучало где-то в ушах. Она даже не поблагодарила Геньку. Ни о чем не расспрашивая, побежала в райком. После того как Игорь выгнал его вчера, Генька все же нашел ее и рассказал. Он думал, что ей все известно. Наверное, Игорь надеялся как-то вывернуться. Сейчас он сидит где-нибудь на бульваре, стиснув руками голову, терзаясь своим дурацким мужским самолюбием.

Тоня зажгла свет, сбросила пальто, накрыла на стол, достала консервы, нарезала хлеб, поставила варить картошку. Она двигалась бесшумно, замирая, когда гудел подъемник лифта. Она подмела переднюю, потом подмела кухню, потом принялась чистить наждаком кастрюли. Может быть, он отправился в пивную и пьет? Тоня повязала платок и остановилась в передней, соображая, где его искать. О ней он нисколько не думал. О том, что она ждет здесь, дома, и тоже волнуется. Эта мысль ему и в голову не пришла, плевать он хотел на ее переживания.

До свадьбы Тоня часто рисовала себе несчастье, которое случится с Игорем, все равно какое несчастье, и как она станет поддерживать его, утешать. Она сдернула платок, швырнула его и затоптала ногой, как будто это был не платок, а ее жалость к Игорю и тревога за него. У нее тоже есть свое самолюбие. Она тоже может не думать о нем. И не желает думать. Напряженно громким голосом она запела песенку о журавлях:


Мне привет свой шлют прощальный

В память летних светлых дней…


Слова были грустные, но она пела нарочно бодро и твердо и бренчала в такт ножом по кастрюле, перемешивая картошку.

На площадке металлически лязгнула дверь лифта. Тоня выбежала в переднюю и услышала за дверью шаги Игоря, медленные-медленные. Цок вставляемого ключа… На цыпочках она вернулась в комнату, посмотрелась в зеркало. Провела кончиками пальцев под глазами, разгоняя красноту вздрагивающих век. Она сердито смотрела себе в глаза, добиваясь, чтобы лицо в зеркале стало надменным и спокойным.

Она слышала, как он вошел. Лицо в зеркале побледнело. Она рассердилась и спросила невинно:

— Ты чего так поздно?

— Тоня, — сказал он, — Тоня…

От этого голоса у нее перехватило дыхание. Она резко повернулась к Игорю. Он стоял у кровати. В одной руке у него моток провода. Брюки обвисли, мокрые до колен. Все было на нем мокрое, обвисшее, и ей показалось, что и сам он как бы висит на своих глазах, устремленных к ней с какой-то робкой, истощенной мукой. Она сунула руки за пояс.

— Вспомнил, что существует Тоня… — Она судорожно вздохнула и вдруг бросилась к нему, обняла, прижимая его к себе изо всех сил. — Я все знаю. Ты не бойся… Не надо, миленький. Все пройдет… Смотри, ты ведь промок. Маленький ты мой, измучился… — Она целовала его, руки ее расстегивали пуговицы тужурки. Она говорила не переставая, не слыша себя и не думая, что говорит, она стащила с него сырую тужурку, посадила его на кровать, присела перед ним на корточки и стала снимать с его ног ботинки.

— Ну, что, ты, я сам, — говорил он.

— Нет, ты сиди. У тебя совсем мокрые ноги. Ты простудишься. Тебе надо что-нибудь выпить.

— Подожди, а откуда ты узнала?..

— Мне сказал Генька, я сразу в райком. Вот, видишь, какие у тебя носки. Ложись сейчас же в постель.

— Генька! — Он оттолкнул ее. — Представляю себе… Доволен? Добился своего.

— Как тебе не стыдно! Вот тебе сухие носки. Ну, не нужно об этом сейчас.

Вдруг до него дошел смысл ее слов.

— Значит, ты все знаешь? — Он соскочил с кровати, сел перед Тоней на корточки, крепко стиснул ее плечи. — А я так боялся. Я не знал, как ты… Тоник, я не мог иначе. Ты, конечно, как хочешь… Может быть, я сглупил.

Он заглядывал ей в глаза, уверенный, что она согласна ехать с ним, и нарочно отстраняя от себя эту уверенность.

Озлобленная убежденность его слов: «Я не мог иначе», — неприятно поразила Тоню. К своему цеховому комсомолу она относилась как к чему-то будничному. Но где-то там, за стенами цеха, существовал тот, большой комсомол Лизы Чайкиной, Зои Космодемьянской, комсомол, который уезжал на целинные земли. И она понимала, что Игорь исключен не только из их заводского комсомола, но и из того большого, настоящего. Это было катастрофой, и он должен был относиться к этому как к катастрофе. А он, страдая и мучаясь, в то же время как будто гордился своим поступком.

Недоумение в ее коричневых глазах все сильнее тревожило его.

— Но ведь тебя еще не окончательно исключили, — осторожно сказала она.

— Почему исключили? Раз я согласился ехать, так никто и не заикнется об исключении. С чего ты…

Он остановился, догадываясь, что произошло. Геннадий не мог знать про его согласие ехать. Тоня была в райкоме…

— Так, значит, тебя не исключили?

— Нет. Я согласился поехать в МТС.

Игорь сел на кровать и стал надевать сухие носки. Он аккуратно натягивал их и растирал мерзлые, занемелые пальцы. Ровным голосом он рассказывал, как все произошло, и не смотрел на Тоню. Стоило ему хотя бы на мгновение остановиться, как он сразу чувствовал ее молчание. И он торопился снова говорить. По дороге домой он приготовился к самому худшему. Тупое равнодушие застилало и страх и крохотную надежду, которую он нарочно считал крохотной… Ему казалось, что он больше неспособен ни бояться, ни ждать.

— Тебе, конечно, незачем ехать, — сказал Игорь. — Я и не рассчитывал, что ты поедешь. Я все понимаю. Пожалуйста, ничего не объясняй. Если бы тебя посылали, я бы и не подумал ехать с тобой. Вот как. Ну, ладно, я лягу. Устал я с этой волынкой.

Не взглянув на нее, Игорь лег лицом к стене, прижимая к груди стиснутые кулаки. Он ничего не чувствовал, он только боролся со своими губами. Они вытягивались и вздрагивали. Он сжимал их, но они неудержимо дергались.

Ему почудилось, что Тоня смеется. Он скрючил пальцы на ногах, закрыл глаза. Но он явственно слышал ее шелестящий смех, веселый и необидный. Он почувствовал, как она наклонилась над ним, прижалась к нему грудью. Легкая прядь ее волос упала на щеку.

— До чего ж ты смешной, — зашептала она ему в ухо. — Тебе нравится чувствовать себя таким несчастненьким? Нравится, да? Тебе не стыдно? Разве я тебя оставлю? И как ты мог подумать! Чего страшного поехать в деревню? Мне это даже интересно. Едут же ребята на целину и будут там жить в палатках. Что мы, хуже их? Мы с тобой молодые, здоровые. Ты думаешь, я тебя утешаю? Очень мне надо! Ну, посмотри на меня. — Она подсунула ему руку под голову, пробуя повернуть его к себе, но он больно стиснул ее руку, прижал к щеке.

Она хотела заглянуть ему в лицо, он уткнулся лицом в подушку, закрылся плечом, продолжая сжимать ее руку. И Тоня почувствовала, что есть минуты, когда нельзя смотреть мужчине в лицо. Она понимала, что от ее поцелуев ему сейчас еще труднее, но не могла удержаться, она даже не целовала, она водила губами по его шее, по его заросшему затылку. Наверное, никогда так не любишь человека, как в тот момент, когда сделал его счастливым.

— Представляешь себе, деревня, поля. Утром выходит стадо. Под окном у нас будут цвести яблони.

— Так тебе и приготовили.

— Я сама посажу. И выращу. Буду ухаживать. И ты будешь ухаживать. Ты ведь умеешь ухаживать. Мы с тобой просто не знаем деревни. Помнишь, как в кино, в «Кубанских казаках» — они живут там получше нашего.

— Так то на Кубани.

— А тебя куда?

— В Новгородскую или Псковскую.

Тоня на минуту задумалась.

— Ну и пусть! — Она решительно взмахнула рукой. — Неужели тебе не интересно испытать себя? Ты видишь все в черном свете. А представь себе, будем спать где-нибудь на русской печке. И спать-то некогда, кругом прорва работы, без выходных, всякие тракторы, комбайны. Своего угла нет. А мы и не думаем жаловаться и не хнычем. Подаем остальным пример.

— А твой институт?

— Придется, может быть, пожертвовать институтом.

Коричневые, большие глаза ее блестели, волосы растрепались, рассыпались по плечам. Она стояла подбоченясь, возбужденная и светлая, как будто внутри у нее гудел огонь. И она готова была сжечь в этом пламени и мечты об институте и все свои остальные мечты, и чем больше жертв, тем лучше. Ей все было нипочем. Она увлекала своей бесшабашной смелостью. Слушая ее, Игорь чувствовал, как в нем растет этакое удалое, отчаянное. Оказалось, что можно легко сняться и махнуть в деревню, ни о чем не жалея, жизнь-то вся впереди, и счастье в их жизни в том и состоит, чтобы быть выше всех этих вещей и комнаты. Выходит, Шумский прав. Если счастье держится на комнате, на городе, то какое же это счастье? Но ему не хотелось признавать правоту Шумского. В этом было что-то обидное. И эта обида чем-то еще не осознанным переносилась и на Тоню, на ее такое неожиданное согласие.

— Какая же я свинья, — сказал он. — Стукни меня. Крепче. Ты едешь, а я вместо того… чего-то ною, какую-то развожу бодягу. — Он стиснул ее так, что она вскрикнула.

За ужином и весь вечер они обсуждали свой отъезд. Время от времени Игорь испытующе переспрашивал Тоню: неужели она действительно хочет ехать с ним? И ей нисколько не жалко? И она действительно рада? Он никак не мог успокоиться. Поминутно вскакивал и ходил по комнате, шел за Тоней на кухню и все смотрел на ее лицо обожающе-благодарным взглядом. Постепенно в нем разгоралась торжествующая гордость за нее и за себя. Мы едем. Мы оба. Приказали, и мы едем. В самое гиблое место посылают, и мы едем.


Укладываясь спать, Тоня спросила:

— Почему ты мне вчера ничего не рассказал?

— Я думал, все обойдется. Не хотел я тебя расстраивать.

— Стол ходили покупать, — размышляла вслух Тоня. — Ты уже все знал. И ночью, когда легли…

Ей вспомнился весь их разговор, до последнего слова, вчера ночью. Ему уже все было известно, а он притворялся, обманывал ее. Значит, он способен обманывать… Только сейчас она сообразила — Геня-то был уверен, что ей все известно, вот почему он так удивился. Запоздалый стыд охватил ее. Что мог подумать Геня?.. Кто она Игорю — домработница, кухарка? В такой момент чтобы у человека не было желания поделиться! Так можно поступить лишь с чужой, нелюбимой женщиной.

— А когда ты домой возвращался, ты как рассчитывал?

— Что как? — спросил он.

— Не крути.

— Я не знал… Ну, я не знал, как ты…

— Нет, ты знал, знал. Ты был уверен, что я не поеду. Теперь тебе просто стыдно сознаться. А тогда ты был уверен. Нет, ты скажи честно.

— Для чего тебе все это?

Тоня усмехнулась с горьким удовлетворением. Возбуждение, которым она жила весь вечер, вдруг схлынуло, уступая место жгучей жалости к себе. Едкая, горячая волна перехватила дыхание, подняла, понесла, и не было сил убежать от нее.

— Как ты мог… Вы все считали меня такой… И Генька… И, наверное, на комитете… Но ты… Ты вместе с ними… И ты тоже не верил мне. Ни одной минуты.

Она вышла из-за открытой дверцы шкафа в ночной рубашке, впервые не попросив его отвернуться, не стесняясь. Мелкие слезы текли из ее широко открытых глаз. Она плакала, не опуская лица, не всхлипывая… Погасила свет и легла.

— За какое же ничтожество ты меня принимал!.. Уверен был, что я останусь из-за этой паршивой комнаты… Так… не уважать… зачем жить с такой…

Игорь машинально гладил ее спутанные волосы, что-то говорил, грустно глядя поверх ее головы в дальний, освещенный луной угол комнаты, где стоял письменный стол, накрытый зеленой бумагой, на которой белел моток шнура.

Они заснули обнявшись и утром могли бы и не вспомнить о своей размолвке. Для Тони было достаточно, что Игорь признал себя виноватым. С утра ее целиком захватила новизна их положения. Надо было оформлять расчет, решать, как быть с мебелью, комнатой, сделать необходимые покупки. В универмаге, когда Тоня примеряла сапоги, продавщица вздохнула: «На целину едете?» Тоня засмеялась: «Потруднее, чем на целину». Девчата из отдела восхитились ее решимостью, заместитель главного инженера остановил ее в коридоре, долго расспрашивал и пожал ей руку. Приехал корреспондент из «Смены», Тоню позвали в транспортный цех и сфотографировали почему-то на фоне старого паровозика, и корреспондент записал ее слова: «…Неизвестность меня нисколько не пугает. Что касается учебы в заочном Политехническом институте, то я надеюсь продолжать ее в деревне».

В эти суматошные, заполненные предотъездными хлопотами дни ей казалось, что весь город собирает ее в дорогу. По радио транслировали митинги на вокзалах перед отправкой комсомольских эшелонов. Девчата шушукались, собирая деньги на подарок, и перед самым отъездом Костя Зайченко от имени отдела торжественно преподнес ей часики с никелированной браслеткой. Все хвалили ее, восторгались ею, и только Игорь день ото дня становился все грустнее. Разумеется, у него было о чем грустить, но Тоня обижалась. Как бы там ни было, Игорь прежде всего должен радоваться, что она едет с ним. Ему следовало больше всех гордиться ею; в сущности, она ехала ради него. Что ему еще надо? Достаточно того, что она без всяких колебаний, немедленно согласилась, она не требовала никакой благодарности. Ей хотелось, чтобы он был рад, и больше ничего. Ее оскорбляло, что какие-то другие огорчения могли пересилить радость, которую она дала ему. Он ходил неразговорчивый, хмуро сжав губы, и порой она с возмущением замечала осуждение в его прищуренных глазах. Как будто она меньше его теряла, покидая город, эту теплую комнату, с газом, с ванной, своих подруг, каток, театр! Но она умела спрятать свою грусть ради него, она мужественно старалась казаться довольной ради него. Не хныкала, не вздыхала…

Каждому своя боль кажется самой сильной. Ее не с чем сравнивать. Даже собственную пережитую боль человек не умеет сравнивать с той, которая мучает его сейчас.

Только теперь Игорь начинал постигать подлинные размеры надвигавшихся перемен. Последовательно, одна за другой, рушились его замыслы в работе над «Ропагом», надежды, связанные с его автоматом. Стоило ему так унижаться перед Лосевым! Сперва продать себя за комнату, потом молить о заступничестве… Зачем было ссориться с Геннадием? Отношения его с ребятами были испорчены.

И все его поведение оказалось глупым, стыдным, ненужным. Все было зря, впустую. Он, человек, который уезжал по комсомольской путевке, который стольким жертвовал, чувствовал себя виновато пристыженным и чем-то запачканным.

В тот вечер, когда Игорь вернулся из райкома и Тоня согласилась ехать с ним, ему казалось, что он навсегда счастлив. Куда же делось это счастье? Вспоминая легкость, с которой Тоня приняла решение, он сейчас испытывал разочарование. Он-то принимал случившееся как несчастье, считал, что защищает Тоню и ради нее пошел к Лосеву, ради нее стойко держался на комитете. А она словно предала, высмеяла все его переживания. Если бы Тоня страдала из-за отъезда — возможно, ему было бы легче. Его раздражала ее шумная беззаботность, какое-то воробьиное бездумье. «Легко ей все досталось», — недовольно щурился он, наблюдая, с какой веселой решимостью Тоня расправлялась с их маленьким хозяйством.

Первая размолвка быстро забывается, не помнишь, из-за чего она возникла и как. Но есть в ней неизгладимая горечь открытия. Вдруг оказывается, что любимый человек может быть несправедливым. Оказывается, он не чудо и не исключение. Его можно не любить день и два дня. Он может быть неприятен. Со злорадным удовлетворением находишь в нем заурядные слабости…

Поднося ложку с супом, она громко прихлебывает. Наладит петь какие-нибудь «Журавли» и долдонит их до одури, часами упаковывает чемодан, запихает туда столько, что крышка трещит и гранитоль лопается, и при этом бесполезно ей что-либо доказывать.

А он?

Он может сесть за стол с грязными руками, и у него противная привычка не резать, а ломать хлеб кусками. Собрать толком вещи он не умеет, зато будет шагать по комнате взад-вперед и делать замечания…


В отделе кадров Игорю дали обходной листок, или, как его называли на заводе, «бегунок». Наверное, за то, что, заполняя его, набегаешься досыта. С каждой новой отметкой на листке, будь она даже от кассы взаимопомощи, которой он никогда не пользовался, словно обрывалась одна из скреп, связывавших его с заводом.

Игорь обрадовался, не застав знакомых в тесной, жаркой комнатушке ДСО, похожей на грелку их лыжной базы. Секретарша проверила карточку, не числится ли за ним спортинвентарь, и звучно прихлопнула «бегунок» треугольным штампом. В дверях Игорь столкнулся с председателем ДСО Кошкиным.

— Привет! — закричал Кошкин. — Пронюхал насчет гикарей? На животе ползать заставлю! Ноги будешь целовать! Продажная душа! Только этим тебя купить можно. — Он потащил Игоря в угол, за шкаф, где стояли четыре пары лыж. — Настоящий гикарь! Цены нет! — кричал Кошкин.

Игорь провел ногтем по твердому, блестящему дереву — да, это был гикарь, мечта каждого лыжника.

— Убедился? Теперь вы у меня побегаете на тренировочки, — сказал Кошкин, потирая руки. — Теперь я вас, субчиков, поманежу. Имей в виду… — Он вдруг увидел в руках Игоря длинную ленточку «бегунка» и замолчал. Игорю стало за него неловко. Он вспомнил, как в прошлую зиму они ездили в Кавголово и Кошкин терпеливо учил его повороту с выбросом руки, сам не катался и два воскресенья только и занимался им.

Кошкин смущенно почесал свою толстую, могучую шею.

— Да, верно… Слыхал, слыхал… Когда едешь?.. На кросс не успеть… Ну, ничего. Там, брат, на лыжах — красота. Вышел из дому — и катись на все четыре стороны. У тебя как, инвентарь имеется? Напиши, если чего надо. И Антонина едет?

— Едет.

— Безобразие, лучшие кадры разбазаривают.

— Местничество, — усмехнулся Игорь. — А калориями тебя кто обеспечит? Гикарь будешь жевать?

Он злился и недоумевал, почему никто не жалеет его, не видит ничего особенного в том, что он уезжает. Новость принимали легкой привычно. Лишь кое-кто, подметив его настроение, смущался, начинал, вроде Кошкина, утешающе хлопать по плечу и сообщать, какой чистый воздух в деревне, какая там тишина и какое молоко. Он возмущался: кто ж им мешает поехать за этим молоком? Небось предпочитают получать его в магазине.

Только библиотекарша Анна Моисеевна завздыхала и сказала напрямик;

— Человек устроился, женился… Пусть бы тех, кто из колхозов убежал, назад посылали. А тут… совсем еще мальчик.

Она записала его в библиотеку четыре года назад. Она почти не изменилась с тех пор. Под халатиком все та же коричневая вязаная кофточка, так же небрежно причесывает свои седые волосы, и маленькие, морщинистые пальцы всегда запятнаны чернилами. Сегодня люди припоминались такими, какими он впервые увидел их, поступив на завод. Тогда он брал у Анны Моисеевны только художественную литературу. Про войну. Про шпионов. Научно-фантастические романы.

— Целая биография, — сказала Анна Моисеевна, перелистывая его пухлый, со многими вкладышами формуляр. — Помнишь, как я тебя уговаривала взять Флобера…

Он кивнул головой, хотя не помнил. Вероятно, так и было. Не с Флобером, так с другой книжкой. Анна Моисеевна всегда упрашивала его прочитать то Стендаля, то Горького. Поначалу он брал эти книги только для того, чтобы не расстраивать ее, а потом приохотился…

— Тут техника пошла, — сказала Анна Моисеевна. — А вот про Кавказ. Зачем про Кавказ?

— Это мы в поход собирались.

Она подносила формуляр к самому носу. Выпуклые, близорукие глаза ее грустно моргали.

Плотно заставленные книгами стеллажи поднимались до потолка. Из темной, всегда чуть таинственной полутьмы узких коридоров шел сухой, теплый запах книг. Раздобыв нужную ему статью, Анна Моисеевна обрадованно звонила в отдел. Она была в курсе всех его дел, а он ничего не знал о ней, никогда не интересовался, не знал даже, как ее фамилия.

— Ты не стесняйся, — сказала Анна Моисеевна. — Пиши, если понадобится специальная литература. Я вышлю. Прочитаешь, назад пришлешь. Может, тебе надо с собой взять по тракторам, а?

Сквозь полураскрытую дверь виднелся читальный зал с толстыми ковровыми дорожками, с разноцветными обложками иностранных журналов на щите.

— Знаешь, Малютин, — она бережно пригладила формуляр, — я тебя не стану с абонемента исключать.

Игорь пошатал деревянное перильце и сказал злобно:

— Нет уж, вычеркивайте.

От его резкого голоса Анна Моисеевна виновато съежилась. Маленькая рука ее послушно перечеркнула формуляр жирным лиловым крестом.

Игорь пожал плечами. Чем она виновата? И к чему показывать свое горе чужим людям?

Он вежливо попрощался. Не поднимая головы, Анна Моисеевна протянула руку. Дверь хлопнула за ним, и словно что-то оборвалось, еще долго звеня.

Одна за другой закрывались двери, становились чужими цеха, заводские площади с бетонными фонтанами, с досками почета, закопченные корпуса мартена, облупленные стены компрессорной. Разнимались сомкнутые в пожатии руки.

Сколько все же накопилось друзей-товарищей за эти годы! Он шел по главному пролету турбинки. Перед ним в дымно-сером величии торжественно возникали убегающие вдаль и ввысь мощные порталы цеха. Застекленные своды как будто покоились на прозрачных колоннах света, устремленных вниз, сквозь опаленный, пахнущий маслом, окалиной воздух; в кружении дрожащего, напряженно потного блеска сотен станков скрежетала, вопила неподатливая сталь, дымились вороненые спирали стружки. Багрово пылали зевы печей, откуда термисты в пропотелых тельняшках вытаскивали алые кольца бандажей и с мягким стуком раскаленного металла бросали их под обжимный пресс. Там шла великая победная битва человека, вооруженного огнем и металлом, с тем же, еще первобытно-диким металлом, который надо было воплотить в осмысленную форму, передать ему волю, точность, многолетнюю готовность служить, работать и двигаться.

С жадностью и болью Игорь вдыхал дымные запахи этого сражения, чуя привычный азарт боя, бессильный уразуметь свою непричастность к этому родному и прекрасному миру. Проходя мимо большого шлифовального станка, озаренного приветливыми ливнями длинных искр, он машинально прислушался, поймав в его мягком шуме утомленный, перебойный хрип, как у бегуна на финише. Станок давно полагалось ставить в ремонт, а цех все тянул и тянул, и теперь Игорю было совестно перед этим работягой, которого он давно знал и любил и которому так и не успел помочь.

Когда-то все станки казались ему одинаковыми, он различал их только по маркам и номерам. Но с годами, перемыв и обтерев по нескольку раз каждую шестеренку, он начал ощущать души станков. На характере станка сказывался и характер работающего за ним человека и характер наладчика; тончайшие, едва уловимые обстоятельства невидимо откладывались где-то в износе зубьев и осей, на тусклой поверхности подшипников, создавая особый, неповторимый нрав станка. Появились свои любимцы и недруги, со многими станками он перешел на «ты», спокойно посмеиваясь над их капризами и хитростями.

Долго и медленно ходил он по боковым пролетам между бойкими, веселыми автоматами, мимо маленьких, унылых старичков-строгальных, мимо крикливых здоровяков-сверлильных. За фанерными щитами сипели опаловые клювы сварки. Над головой в серых сумерках раздавались требовательно-дружеские звонки кранов. Под ногами чернел пропитанный жирной грязью, щербатый, хрусткий от окалины и стружки, поблескивающий рельсами пол. Высились хаотические для чужого взгляда груды заготовок, но уж кто-кто, а он, Игорь, знал, что этот задел — великое богатство цеха, гарантия бесперебойного ритма.

Солнечные глазки печей обдавали его жарким дыханием. Плакаты страстно требовали внимания к заказу — двадцать шесть ноль один. И во всем этом была непостижимая боль разлуки и отлучения.

Как никогда, был ему мил простор заводского двора с невесть как сохранившимися деревянными домишками контор, где в тусклых окошечках краснела герань, с громким шипением вырывающегося из-под земли пара, с рыжими тушами отливок, с эстакадами, трубопроводами, черным блеском каменного угля.

Встречные кивали ему озабоченно, приветливо, обрадованно. Тех, кого он не знал лично, он знал в лицо, он все равно знал. Вот сварщики — он узнавал их по защитным очкам, вздернутым на лоб; мартенщики — в широкополых войлочных шляпах; шишельницы — в землисто-пыльных ватниках; опаленные краснолицые прокатчики, модельщики с приставшими к спецовкам опилками, молодые токари, слесари в беретах, кокетливые девицы в накинутых на плечи пальто — это служащие заводоуправления; маляры, монтеры — он мысленно прощался с каждым, и острое чувство сиротливости все безысходней отчуждало его от всего того, что до сих пор составляло его сущность.

«Бегунок» кончался. Все и всем было возвращено и на соответствующих местах заверено росписями и печатями. Игорь пощупал папку, засунутую под тужурку. Она одна не давала ему покоя, хотя в обходном листке не имелось пункта, кому сдать эту папку.

Ожидая Лосева, он сидел возле машинистки в желтом плюшевом кресле, в котором обычно сидели посетители. Большая комната отдела главного механика была тесно заставлена чертежными столами. На стенах висели графики ремонта. Потрескивали арифмометры. Инна Семеновна, как всегда, рылась в ящиках с картотеками и оглушительно чихала от поднятой пыли, и Борис Никодимович терпеливо говорил ей «будьте здоровы». За столом старшего инженера Абрамова обсуждали отчет по модернизации. До положенного количества не хватало нескольких процентов, и все рылись в бумагах, вспоминали, дотягивая. Сам Абрамов, маленький, седенький, стоял у своего стола, одетый в затрапезное пальто, в кожаную с потертыми мерлушковыми ушами шапку, и нервно переминался с ноги на ногу. Абрамов постоянно ходил в пальто, делая вид, что ему куда-то надо бежать. Даже за свой стол он присаживался, не снимая пальто, поминутно поглядывая на часы. Это позволяло ему избегать щекотливых положений, когда надо сказать «да» или надо сказать «нет». Он говорил: «Простите, я тороплюсь, вот придет Лосев, вы с ним…» — и убегал. Летом, в жару, он ходил в сером макинтоше и шляпе и, так же мучительно морщась, переминался с ноги на ногу. Рабочие за эту манеру окрестили его выразительно и неприлично — «мочальник». Инженер он был знающий, опытный, но чем-то навсегда испуганный, как говорили в отделе — «затрушенный, словно его ударили по голове пыльным мешком».

Отдел жил своей обычной жизнью, понятной и близкой Игорю до самых интимных мелочей и в то же время уже невозвратимо далекой. Бывший техник отдела главного механика… Он смотрел со стороны, как посетители, которые всегда сидели в этом кресле.

Абрамов взглянул на часы и спросил у Игоря, не помнит ли он, что еще можно вписать. Игорь улыбнулся, покачал головой:

— Какая там модернизация! Очковтирательство это, а не модернизация. Будто вы сами не знаете. Заменим гайку и пишем: модернизация. Нет того, чтобы по-настоящему повозиться. Лишь бы отчет заполнить… — Он говорил смакующе-медленно и громко, наслаждаясь своей безудержной свободой. То, о чем он говорил, Абрамов и остальные инженеры знали лучше его, но он мог сейчас говорить об этом вслух, а они остерегались, и они понимали это, и некоторым это было неприятно, а некоторые были довольны. Абрамов, мучительно морщась, посмотрел на часы и заторопился.

— Адью, — сказал ему вслед Игорь.

Направляясь к себе в кабинет, мимо прошел Лосев. Прервав Игоря, он спросил, не останавливаясь:

— Вы ко мне?

— К вам… Или еще модернизируем рухлядь, — продолжал Игорь, радуясь тому, что Лосев слышит его. — Тысяча девятисотого года пресс, а мы ему перманент устраиваем. Его бы на свалку. Но нашему отделу все равно. Говорим одно, делаем другое, в отчет пишем третье.

— Откуда вы все это узнали, Игорь Савельевич? — насмешливо пропела Инна Семеновна.

— Из «бегунка», — сказал Игорь.

Лосев приветливо усадил Игоря, спросил, куда получено назначение, на какую должность. Сладостный хмель независимости продолжал кружить голову Игоря.

— Между прочим, — небрежно сказал он, вытаскивая папку, — мне удалось решить проблему с резцами для «Ропага». И тогда все остальное получается здорово просто. А вы считали, что не выйдет!

— Да… — недоверчиво протянул Лосев, следуя своей выработанной системе: поощрять собеседника к откровенности лучше всего, высказывая недоверие. В тех случаях, когда собеседник хвастает, врет, следует соглашаться и поддразнивать — это помогает ему окончательно завраться.

Готовность, с какой Малютин вытащил листки с эскизами, убедила Лосева, что он говорит правду.

Игорь ждал расспросов о подробностях, поскольку от этих набросков до рабочих чертежей было еще далеко, но Лосев молчал. Он равнодушно почесывал кончиком карандаша свое толстое, прижатое к голове ухо и смотрел в окно.

— Я отдам всю эту штуку Сизовой, — вызывающе сказал Игорь. — Она доведет ее до конца. Мы докажем, что были правы.

— Хороший мог из вас получиться механик, — вздохнул Лосев. — Обидно, что не удалось мне выцарапать вас. — Он досадливо стукнул мягким кулаком по столу. — Давайте ваш обходной.

Росчерк в конце его размашистой подписи походил на рыболовный крючок.

Игорь нерешительно завязал папку.

— Ловкая особа, — сказал Лосев, вставая. — Отправила вас в МТС и при этом уговорила подарить ей такую идею…

— Она не уговаривала.

— Не забывайте нас. Пишите, что могу всегда буду делать, как и раньше делал.

Игорь поднялся, крепко, обеими руками держа папку.

— Но ведь это нехорошо, если все зря пропадет…

— Зачем пропадет? — Лосев опустил ему на плечо мягкую, розовую руку. — У хорошего хозяина ничего не пропадает. Подальше положишь, поближе найдешь. Дойдет время и до «Ропага». Вот тогда вам и карты в руки. А так что ж, все лавры Сизовой, о вас никто и не вспомнит. Эх, не разбираетесь вы в людях. Она вам яду, а вы ей лимонаду.

— Вы против Сизовой из-за «Ропага», — недоверчиво сказал Игорь.

— Зачем же. «Ропаг» мы отложили на время. А она в ответ вот какую пакость подстроила, и мне и вам. Думаете, я ей это так оставлю? Она у меня еще пожалеет. Ничего у нее не пройдет. Если бы вы не уезжали, ну тогда мы с вами еще что-нибудь сообразили бы, а так нет, нет.

Неслышно ступая на толстых каучуковых подошвах, Лосев прошелся по кабинету.

— Моего сына тоже звать Игорем, — сказал он, морща низкий, заросший волосами лоб. — Ну, это неважно. Мое дело — сторона. Вы поступайте по совести. Отдавать ли свое, дорогое, выношенное в чужие и нечистые руки или самому иметь силу воли, иметь мужество довести до конца? В таких делах надо решать самому… Ну, не поминайте лихом. Надеюсь, вы скоро вернетесь.

Лосев проводил его через весь зал. Они шли в проходе между чертежными столами. Лосев придерживал Игоря за руку. Игорю было стыдно за свою прежнюю неприязнь к этому человеку. Он никогда не видел от Лосева ничего плохого, наоборот — он был многим обязан Лосеву, и все же за всем хорошим ему всегда виделся какой-то скрытый умысел. Выходит, он ошибался? Геннадий на поверку оказался предателем, а Лосев, чужой человек, принял к сердцу его беду. И сдерживаемая до сих пор гордостью и обидой тяжесть прощания с родным заводом, где прошла юность, где пережито столько чудесного, прорвалась сейчас в исступленной благодарности, с какой он тряс руку Лосеву, неловко придерживая локтем папку.

Прозрачно-голубоватые глаза Лосева растроганно блестели, успевая подмечать среди окружающих насмешливо-недоверчивые лица.

Последний раз Игорь спустился по звонкой железной лестнице, последний раз пересек двор, вдыхая гниловатый чад серы. Сквозь высокие переплеты фасоннолитейной светилось оранжевое пламя, нестерпимо яркое даже днем. Показались квадратные сиреневые колонны проходной, клумба, красивая и зимой, потому что она одна среди выскобленного асфальта была завалена снегом, тонко засеянным черно-желтой копотью. Последний раз повернул обтертую до блеска чугунную вертушку проходной. Сдал пропуск. Незнакомая девушка в отделе кадров приняла «бегунок», — не глядя на Игоря, поставила штамп в паспорте. Вот и все. Теперь уже все.

Ему редко случалось посреди рабочего дня стоять у проходной. Охранницы зябко похлопывали рукавицами и спорили, какие валенки теплее — черные или серые. На трамвайной остановке было непривычно пусто. В бюро пропусков приезжий «толкач» кричал по телефону: «Передайте, что я от Паротина Эдуарда Борисовича».

Следовало все-таки сообщить Вере насчет автомата. Никаких эскизов не показывать, а просто сказать, пусть знает, что она наделала. Он засмеялся, представив себе, как Вера ахнет и начнет кусать губы. Он шагнул к проходной, пошарил в одном кармане, в другом и остановился, сообразив, что пропуска у него уже нет и на завод его не пустят. Брови его изумленно выгнулись — его не пустят! Он должен звонить и заказывать пропуск. На свой завод…

Войдя в трамвай, он долго еще пожимал плечами и смущенно усмехался.

Глава девятая

К утру потеплело. Город появился из мглы, обросший мохнатым инеем. На побелевших каменных цоколях домов чернели отпечатки ребячьих ладоней с растопыренными пальцами. Стены, фонари, вывески, зеленые будки-подстаканники, в которых сидели регулировщики, — все выпушило блистающей белизной. С бережной неподвижностью стояли деревья на бульварах, до самой верхушки, до самой тоненькой веточки изукрашенные снежной хвоей.

За наспех сколоченными загородками продавали елки. Чистый лесной аромат плыл по улицам, заглушая дымные запахи города. Никогда еще Ленинград не виделся им таким нарядным и свежим, как перед разлукой.

Они прошли родную Нарвскую заставу, от самого Автова, мимо вышки строящегося метро. Им уже не придется спускаться вниз на эскалаторе и ехать до Невского. Мимо клуба Газа, где в следующую субботу (а их уже не будет) состоится молодежный бал, мимо универмага, куда на днях, как сказали Тоне, привезут тюль, мимо их любимого памятника Кирову…

Над незамерзающей водой Обводного канала молочно клубился пар. Тоня подняла воротник, защищаясь от копоти, которая летела здесь из труб Треугольника, ГЭС и Газового завода.

У обшарпанной подворотни им преградила дорогу машина, качающая дымящуюся грязь из люка. Неподалеку стояла шумная очередь за яблоками, их продавали во дворе, заваленном клетями дров и мусорными бачками. И это тоже был Ленинград. С его просторными новыми площадями и мрачными колодцами старых дворов, с непутевой, капризной погодой, когда в морозы врывается оттепель, а то вдруг заладит нудная изморозь; с его сыростью, туманами, белыми ночами; с его многолюдной сутолокой, очередями, гриппом, зеленоватой водой бесчисленных каналов и рек и белыми яхтами на взморье.

Они ехали в автобусе. Разговаривать не хотелось. Игорь смотрел на крыши, уставленные растопыренными антеннами телевизоров. Эрмитаж — и Тоня подумала, что они так и не успели вместе сходить в Эрмитаж. Сколько раз собирались… Билеты были взяты до ЦПКиО, но у Кировского моста, не сговариваясь, встали и вышли. Пройдя половину моста, они остановились у перил. На белом просторе Невы, возле лунок, чернели скрюченные фигурки рыбаков. У быков моста лед был сизый, обдутый, местами совсем прозрачно-тонкий, и казалось удивительным, как он может держать на себе железную громаду моста.

Но они ничего этого не видели. Нева жила перед ними розовой, теплой водой, в блестках раннего июньского солнца, такой, какой она была в то утро. Они возвращались тогда с проводов белых ночей, из Парка культуры вместе с ребятами. На мосту они приотстали и остановились вот здесь. Пляж у Петропавловки был пуст. Чайки садились на воду, течение несло их к мосту; как только выгнутая тень моста касалась их, они поднимались, низко летели обратно и снова опускались на румяный блеск воды. Игорь тогда украдкой покосился на Тоню, она повернулась к нему вопросительно, ожидающе, готовая к улыбке, к шутке, но он почему-то промолчал, и они оба смутились. Они вдруг перестали слышать все, кроме возникшего между ними молчания. Оно росло, устрашая их невыносимым ожиданием минуты, должной решить все. Никто из них не знал, почему она настигла их именно здесь, на мосту, после целой ночи праздника, почему она пришла одновременно к обоим. Во всем этом таилось что-то жутковато-странное. Тоня побледнела и отвернулась, невидящими глазами следя за чайками. Но Игорь чувствовал, что она ждет, он должен был почему-то произнести эти слова вслух, хотя она все поняла и он тоже все прочел в черных, лучистых солнцах ее зрачков, и все же они оба ждали этих слов, волнуясь и трепеща от страха. Он должен был сказать их именно тогда и никогда позже, все зависело от того, хватит ли у него сил открыть рот. Это было почти физически невозможно. Он не мог разлепить губы, пошевелить языком. Каждую ночь он мысленно репетировал эту минуту и находил какие-то удивительные, редкие, красивые, нежные слова, а тут что-то до боли свело ему челюсти и в голове сильно звенело от сумасшедшей холодной пустоты. Он сам не слышал, как, хрипя и срываясь на беззвучный шепот, вытолкнул из себя эти слова. Он не смотрел на Тоню. Он смотрел вниз, и его тянуло туда, в кипящие разводы воды между быками… Не касаясь друг друга, какие-то одеревенелые, они сошли с моста и так, молча, шли через весь город, оцепенелые от нестерпимого счастья, страшась смотреть друг на друга.

…Сухие снежинки остро щекотали их лица. Неужели любовь их стала меньше за эти полгода? Они робко прильнули друг к другу. Тоня ласково и храбро сжала замерзшие пальцы Игоря, и то зловещее, темное, что в последние дни сгущалось, отталкивая, разрушая, вдруг растаяло, исчезло. Все казалось неважным и ничтожным, важно было лишь то, что они остаются вдвоем перед неведомым будущим, неустроенно-пустынным, как бесприютная ледяная гладь Невы.

Город уплывал от них, прекрасный, могучий, блистая окнами дворцов, заиндевелыми решетками, высокими шпилями, уплывал вместе с друзьями, катком, музеями, неоновой рекламой кино, витринами магазинов. На трубах его, как на флагштоках, ветер полоскал флагами дыма. Город безжалостно разворачивал перед ними длинный счет теряемого…

— Неужели тебе не жаль уезжать? — спросил Игорь.

Тоня запрокинула лицо, скрывая слезы. Плечом он почувствовал ее прерывистый, сдавленный вздох. И это горе обрадовало его. Они снова были вместе, и все их потери были одинаково тяжки для обоих.

— Ты бы только знала, как я тебя люблю! — сказал он, волнуясь тем давним волнением, какое было сопряжено с этими словами. — Ты настоящий друг. А я — свинья.

— Никакой ты не свинья… Это я виновата… Я хотела, чтобы ты похвалил меня.

— Нет, я подлец. У меня ведь нет никого, никого, кроме тебя, — говорил он, не слушая ее. — Мне с тобой ничего не страшно.

— Перестань, а то я по-настоящему разревусь.

Они шли сквозь мягкую тишину Марсова поля, снова вместе, слитые легким шагом, теплом тесно прижатых плеч, тем влюбленным восторгом, который вспыхивает после примирения. Утоляя сдерживаемую за дни одиночества жажду общения, они торопливо делились накопленными недомолвками и секретами. Тоня решительно защищала Лосева — с какой стати дарить Вере свою работу? И правильно, что он ничего не сказал Вере.

Она поддерживала Игоря с такой уверенностью, что он позволил себе посомневаться: неловко получится, если пойдут разговоры. Семену, например, все известно.

— И пусть, — горячо сказала Тоня, — так им и надо, хватятся, кого потеряли, да будет поздно.

Она произнесла вслух почти те же самые слова, какие он говорил себе, и это было приятно. Ничто больше не разделяло их и ничто никогда не разделит.

— Тоня…

— Если бы ты мог понять! Ты ничего, ничего не понимаешь. Разве тебе понять, что я чувствую. Ну почему ты ничего не понимаешь?

— Я понимаю.

— Нет, нет, ты не понимаешь.

Их мучила невыразимость любви, немота счастья, доходящая до боли.

Глава десятая

Курчавая голова Семена заслонила красный свет фонаря, комната погрузилась в багровый полумрак, исчезли стены, и Гене представилась ночная степь с далеким отсветом пожара. Никогда в жизни он не видел настоящей степи и настоящего пожара. И неизвестно, увидит ли. Он лежал на кровати, пел, подыгрывал на гитаре:


Мой караван идет в степи..


Собственная жизнь казалась ему глупой и скучной. Пробыть двадцать с лишним лет на этой рядовой по размерам планете и не увидеть ничего, кроме заезженных пригородов. Это, так сказать, географически. А если взять по духовной линии? Тоже нулевые показатели. Голосом и наружностью его бог не обидел. Кто знает, может быть, из него получился бы оперный артист. На худой случай эстрадный певец. Или, скажем, инженер. Учился бы на инженера, отбарабанил бы пять лет и стал бы инженером-электриком. Работал бы в КБ, и какая-нибудь Вера Сизова не воротила бы нос от него. А так что он, допустим, для той же Веры? Рабочий! А она интеллигенция, культура, интегралы-тангенсы.

Семен, посапывая, промывал пленку в тазу. Вода булькала в темноте, как будто плескалась большая рыба. На рыбалку Генька тоже никогда не ездил. Вообще никаких удовольствий и приключений в его биографии не имелось.

Сегодня выдался редкий вечер, свободный от всяких собраний. Предложил Кате пойти погулять. Она тронула его за руку и сказала жалобно: «Нет, Генечка, ты меня, пожалуйста, больше не приглашай». Обиделась после той истории. Просто поразительно, откуда такое самолюбие у этой пигалицы. «Пожалуйста, не приглашай!» А сама стоит и ждет, что он будет упрашивать. Даже жалко стало голову ей морочить. Никаких чувств к ней он не испытывал. Не только к Кате. Всегда как-то получалось, что он скорее принимал ухаживания, чем ухаживал сам. Ему нравилась собственная неприступность и снисходительная доброта. Он мог вполне свободно пойти гулять с какой-нибудь другой девушкой, ни одна бы ему не отказала, и та же Катя, если бы он поднажал. И он доказал бы, что чихать хотел на таких, как Вера, со всей ее гордостью. А вместо этого пришел домой, и валяется на кровати, и будет валяться весь вечер. Что касается Веры, так тут имеется просто спортивный интерес. Будь у него что-либо серьезное к Вере, он не в состоянии был бы видеть ее недостатки. А тут, пожалуйста, сколько угодно.

Генька закрыл глаза — и тотчас она возникла перед ним такая, как в тот вечер в клубе — в праздничной кофточке, в рукавах сквозили розовые плечи. Он увидел ее руку — сильные, пухлые пальцы с впадинами у сгиба. Короткие ногти, темно-розовые, без блеска. Единственное, к чему он прикасался, это всегда теплые пальцы ее руки. Из-за Игоря отношения с Верой испортились, все запуталось, так что не разберешься. Выступление Геннадия на комитете ей, наверное, понравилось. Но если по-честному, так, не сунь Вера свой нос, Игоря бы не отправили. Она виновата, и он еще заставит ее усовеститься.

Что-то заскрипело, треснуло в темноте.

— Скоро ты там? — сердито спросил он.

— Тоню дымом паровозным закрыло, — сказал Семен.

— А другие?

— Ничего.

Показать свой интерес к проводам Игоря Геня не желал, тем более что в упорстве, с каким Семен отклонялся от рассказа, Геня чувствовал упрек.

— Беспринципный ты человек, — сказал он раздраженно. — Глубоко аполитичная личность.

— Это почему?

— Помчался целовать-утешать. Поддакивал, конечно, когда меня ругали.

Семен, держа пленку за края, смотрел на свет кадр за кадром: Тоня болтает с Катей и девушками; Леонид Прокофьич и Юрьев поднимают рюмки с вином. Юрьев подвез Леонида Прокофьича на своей машине к дому и зашел попрощаться. И остался посидеть. Остался потому, что увидел — хамство допустили: к Тоне пришли из ее отдела, подарки всякие принесли, а Игоря никто не провожал. Юрьев сказал, что он приехал от имени дирекции, но все поняли, что это он здесь же придумал.

На перроне девчата толпились вокруг Тони, а Игорь стоял один. Семену поэтому и не хотелось расстраивать его и выяснять про станок. Сам Игорь ничего не говорил, но Семен ощущал в нем ту же напряженную скованность, какая была в нем самом. И только когда прогудел паровоз, они вдруг горячо обнялись, забывая обо всем и прощая друг другу все, чувствуя лишь, что расстаются, и кто знает, насколько.

Семен со вздохом опустил пленку в воду.

— Не хватает еще нам с тобой поссориться.

Он сказал это терпеливо и кротко, уступая как старший, и это возмутило Геннадия, привыкшего к тому, что для Игоря и Семена он был всегда безусловным авторитетом.

— А я читал, скоро будет прямое фотографирование, — сказал Семен и принялся объяснять, как можно обходиться и без негативов и прямо вынимать из аппарата готовый снимок. Он постоянно вычитывал какие-то сногсшибательные новости науки и техники, будь то астрономия, межпланетные корабли, полупроводники, или подземная газификация, или гидростанция на Средиземном море. Его страстью была техника коммунизма. Как будут люди жить через сто лет. Он выписывал журнал «Техника молодежи» и брал из библиотеки фантастические романы. Он был домосед и вел все несложное хозяйство товарищей: покупал продукты, следил за уборкой, ставил чайник. Неуклюжий, с большим, пористым носом и тяжелой челюстью, Семен производил впечатление угрюмое, на самом же деле это был добродушнейший парень, заботливый и преданный друзьям, как верная нянька. Считая себя уродом, он стеснялся девчат, ни с кем не гулял.

— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал Генька. — Я тебя насквозь вижу. Ты считаешь, что Игоря я загубил.

— Ничего я не считаю… А если ты не виноват, так почему провожать его не поехал? Ведь нехорошо получилось, Генька. Дружили, дружили…

— Извиняться перед ним прикажешь? Дудки. Я человек идейный. Тебе легко стоять в сторонке. Святоша! А мне решать надо было. Дружба — это не блат, — с удовольствием повторил он слова Юрьева. — Я свой долг выполнял. И до конца бы выполнил, если хочешь знать, вплоть до исключения. Ты бы на моем месте, конечно бы… Эх, да что говорить! Где тебе понять… Можете меня считать за кого угодно, но моя-то совесть чиста.

В темноте грузно заскрипел стул, выплеснулась на пол вода.

— Известно, ты человек идейный, — густой голос Семена потяжелел. — Фигура уважаемая. А мы с Игорем рядовые комсомольцы. По-твоему, даже плохие комсомольцы. Безыдейные. Непонятно одно: где ж ты раньше был? Сколько лет прожили вместе, друзья-товарищи, и ничего ты не замечал. А теперь — исключить. Один Игорь, выходит, виноват. А ты? Массы воспитываешь, а у себя под боком не видишь… Чего-то у тебя не сходится. Чувствуешь? Да и не верю я, чтобы ты так про Игоря… Думаешь ты одно, а говоришь другое. Говоришь одно, а получается третье…

— Ну, ты! — угрожающе крикнул Геня и стиснул гриф звенящей гитары. — Не зарывайся! Я молодость свою комсомолу отдал! Не тебе меня судить. Три года тяну, все личное время отдаю. А ты, ты тут журнальчики почитываешь, снимки щелкаешь. Игорь техникум кончил, у тебя уже шестой разряд… И вы, шкурники, обыватели, будете меня…

— Не хвастайся, — коротко сказал Семен, — не стало легких, так заговорил печенкой. Тебе самому, признайся, жаль Игоря? Вот то-то. Неладно с ним получилось. Не вышло ли тут накладочки…

— Никакой накладочки! Если надо, какие могут быть разговоры. Обмещанились! Если надо, так пожертвовать можно не то что комнатой, всем, всем можно. Так всегда было. Кому ехать, кому, я тебя спрашиваю? Старику Коршунову? Он-то поедет. Он и на гражданскую войну ходил и двадцатипятитысячником уезжал в деревню, ему не привыкать. Нет, врешь. Наша очередь пришла. Иждивенца растить? Нет, к черту!

Семен долго молчал, потом сказал, вздохнув:

— И все-таки чего-то не того. — Он неопределенно покрутил пальцами в воздухе. — Ведь, знаешь, у Игоря насчет «Ропага»… получилось. Он здорово там придумал.

— Ты откуда знаешь?

— Перед всей этой заварухой он в цех ко мне приходил, рассказывал.

— Значит, добил-таки. Молодец! Нет, ты понимаешь, что за голова у этого парня!

— Только вроде зря все это.

— Как зря?

— Он, мне кажется, замотал это хозяйство.

— Не может быть!

— Я на вокзале почувствовал.

Геннадий щипнул струну, басовое гудение хмуро и угрожающе заполнило темноту.

— Ты только не вздумай трепать об этом, — забеспокоился Семен. — Обозлили Игоря, вот он… Кто другой, а ты мог бы с ним по душам поговорить.

— Может быть, он Лосеву сообщил?

— Никому он не сообщил, я по глазам видел…

— Подлец он! Ты понимаешь это? — закричал Геннадий.

— Нет, я не понимаю. Ты вот всегда сразу все понимаешь, — сдержанно, с мягким укором сказал Семен.

В дверь постучали.

— Нельзя! — крикнул Семен. — Кто там?

— Комендант.

— Минуточку, — сказал Семен, накрывая стол одеялом. — По-твоему, он подлец, — продолжал он, — а почему ж этот подлец поехал? А?

Геня отвернулся к стене, с силой ударил по струнам:


Еще один потухший день

Я равнодушно провожаю…


Семен включил свет, повернул ключ в дверях. В комнату вбежал комендант, поджарый, длинноносый, похожий на борзую, закружился, шумно принюхиваясь.

— Любопытно, — бормотал он, подбираясь к столу, накрытому одеялом, — а что у вас тут? Любопытно.

— Самогон, — сказал Геннадий, не поворачиваясь. — Самогон и карты. А в шкафу три посторонние голые женщины. Не хотите разделить компанию?

Комендант поднял край одеяла и конфузливо рассмеялся.

— Света нет, на гитаре играют… Такая обстановочка. Любопытно.

— Наука любознательна, невежество любопытно, — произнес Семен. Он выписывал себе в блокнот всевозможные афоризмы, изречения и любил щегольнуть ими.

— Да, — сочувственно вздохнул Геннадий, — собакой ищейкой он тоже работать не умеет.

— Это как понимать — тоже? — разозлился комендант. — Вы мне бросьте тут нарушать. И вообще… Одеяло вот запачкаете своими фиксажами, тогда… Входи! — крикнул он.

На пороге показался долговязый парень в сапогах, с большим фанерным чемоданом, выкрашенным темно-зелеными разводами.

— Принимайте нового жителя, — сказал комендант. — Которая тут койка свободная? Э-э, да вы ее уже освоили. Очистить! Располагайся. Полотенце получишь в бельевой. Правила внутреннего распорядка изучить. И вообще… — Погрозив пальцем, он ушел.

Парень поставил чемодан у кровати, снял суконное пальто, кепку, вынул из кармашка гребешок, причесался, подтянул голенища сапог и робко присел на кончик стула.

Генька, не оборачиваясь, машинально бренчал на гитаре. Парень посмотрел, как Семен вытаскивал из тазика пленку и вешал ее сушиться над батареей. Затем не торопясь, хозяйственно оглядел обстановку комнаты — новенький шкаф с зеркалом, шелковый абажур, радиоприемник, салфетки на тумбочках, пощупал простыню, толстое, мохнатое одеяло. Руки у него были грубые, в трещинах, с раздавленными ногтями.

— Культурно живете.

Семен подошел убрать с кровати разложенные мокрые фотографии.

— Тебя как звать? — спросил Семен.

— Тихон. — Подумав, добавил: — Чудров.

— Откуда ж ты возник, Тихон Чудров?

Парень усмехнулся, показывая, что он умеет понимать шутку.

— Колхоз «Путь к единению». Ольховского района.

— Явление, — задумчиво сказал Семен. — Как же этот путь тебя сюда привел?

— Еле схлопотал. Сам знаешь, какие порядки, — радуясь вниманию, сказал Чудров. — Меня на разнорабочего взяли. Обещают четыреста пятьдесят платить.

— Разнорабочим, — повторил Семен, — это тоже явление.

Чудров кивнул в сторону Геннадия.

— А он у вас что, хворый?

— Хворый. Приступ меланхолии, — сказал Семен.

— Застудился, значит, — и улыбнулся так, что Семен не понял кто над кем смеется.

Чудров отстегнул булавку на внутреннем кармане пиджака, достал бумажник, вынул из него два ключа, перевязанные бечевкой. Сперва он отомкнул висячий замок на чемодане, затем внутренний.

От этого лязга Геннадий повернулся, сел на кровати, обняв коленки, и принялся смотреть, как Чудров вытаскивает из чемодана узелок, развязывает его, раскладывает на одеяле пожелтелый кусок сала, несколько яиц и кусок хлеба.

— Значит, по решению Совета Министров прибыл? — спросил Геннадий.

— Что? — удивился Чудров, колупая яйцо.

— Товарищ является крупным специалистом, — пояснил Геня, обращаясь к Семену, — наверное, его вызвал сюда министр.

— Какой там министр, — ухмыльнулся Чудров. — Поставили председателю литр, он и отпустил.

Геннадий задумчиво рассуждал:

— Очевидно, товарищ должен наладить у нас поточное производство.

Чудров удивленно заморгал белыми ресницами, но холодное лицо Геннадия исключало возможность шутки. Прожевав, Чудров пояснил наставительно:

— Разнорабочим меня взяли. А насчет чего другого не говорили.

Он ткнул яйцо в соль, откусил половину и зажевал, уставясь выпукло-голубыми глазами на Геню, не отвечая больше на его смешки. Ел он медленно, аккуратно подставляя под крошки ломоть хлеба. Круглые глаза его смотрели настороженно.

— Чувство юмора тебе, Чудров, недоступно, — сказал Семен. — Подойдем научно. Можешь ты объяснить, почему тебе не сиделось в колхозе?

— А чего там хорошего, — сказал Чудров с набитым ртом.

Геннадий встал, потянулся, стараясь не смотреть на Чудрова, чувствуя где-то рядом ту крайнюю точку, за которой терялась всякая способность сдерживаться и наступала яростная слепота, когда он мог бить чем попало, куда попало, ничего не соображая.

Мягко ступая разутыми ногами, в носках, он ходил по комнате, продолжая каким-то боковым зрением видеть Чудрова, его мерно двигающиеся челюсти, большие, блестящие от сала пальцы.

Стоило лишаться друга, коверкать его жизнь, ссориться с Верой ради того, чтобы приехал этот Чудров, развалился на Игоревой кровати.

— У вас тут как… не воруют? — стеснительно спросил Чудров, закрывая чемодан.

Геннадий подошел, достал из кармана проволочку, изогнул ее кончик, сунул на глазах ошеломленного Чудрова эту проволоку в большой висячий медный замок чемодана, повернул, и замок, звонко щелкнув, открылся. Таким же образом он одним гибким движением руки вскрыл и внутренний замок. Все это произошло за какие-нибудь секунды. Семен захохотал, видя, как на лице Чудрова медленно проступает ошеломление. Смех этот пробудил Чудрова, он кинулся к чемодану, притиснул крышку. Замок захлопнулся. Продолжая держать чемодан, Чудров опасливо засмеялся.

— Штукарь ты… Проволочкой, а?

Проволока полетела через комнату, стукнулась о графин на тумбочке. Геннадий поднес к глазам свои руки, посмотрел на ладони. Руки эти легли на железную спинку кровати и вдруг рванули ее так, что Чудров повалился вместе с чемоданом на пол.

— Сволочь, — сказал Геннадий, — вот такая сволочь, как ты, и разваливала колхозы.

Чудров вскочил, потянулся к Геннадию своими огромными руками, но отступил, испуганный бешеной гримасой на лице Геннадия.

— Ты не очень… Я вашего не замаю…

— Не замаю! — пронзительным от злобы голосом передразнил Геннадий. Подступив к Чудрову вплотную, дыша ему в лицо, зашипел: — Дезертир! Паразит! Катись отсюда, кулацкая душа…

Сильные руки Семена схватили его за плечи.

— Что он у вас, порченый? — пятясь от Генки, пробормотал Чудров. Краска пятнами возвращалась на его вздрагивающие щеки. — Ты чего обзываешься! — вдруг всполошился он, по-мальчишески задрав подбородок. — У меня брата в партизанах убили. Сами вы кулачье! Наш хлеб едите, маслом мажете. У вас тут булки да сахар в каждом ларе, — он схватил недоеденный кусок хлеба, ткнул Гене. — На, на, кусни… овес да пшеница. Небось воротишься. Пожил б у нас, тоже побежал бы. Ишь, электричество горит. Простыни. Тепло. На лесозаготовки, поди, не гонят. Кино каждый день. А мы что, нелюди? Вам только положено? Мы тоже равноправие соблюдать имеем…

— Ах ты, шкура, — изумился Геннадий. — Еще философию подводит. Ты это электричество заработай. На готовое прибежал.

— Ты его больно заработал, — огрызнулся Чудров.

— Знаешь, кто спал на этой кровати? Техник. Ногтя ты его не стоишь. А мы его в МТС отправили из-за такой мрази, как ты. Развалил свой колхоз и драпаешь. А нам за тебя отдуваться надо. Так выходит? Понятно это твоим дремучим кулацким мозгам?

— И правильно, что послали, — вдруг сказал Чудров. — Пусть тоже попотеет. Что, он барин какой, жалеть? Это у тебя понятия нет. А ну вас всех, еще городской, — он презрительно осмотрел Геннадия. — Комсомолец, поди.

Семен расхохотался.

— Ай да Тихон! — И подмигнул Геннадию: «Что, брат, попался?»

Геннадий яростно заспорил, но на рыхлом, добром лице Семена оставалась довольная улыбка: «Эх, Геня, Геня, чего ж ты прикидывался, будто тебе не жаль Игоря?»

Принадлежа к той редкой категории людей, которые стыдятся своего торжества, чувствуя себя при этом чуть ли не виноватыми, Семен, спрятав улыбку, мирно сказал:

— Как же вы там, Чудров, дошли до такой жизни?

Чудров мрачно отозвался:

— Известно как. Раньше был колхоз богатый, а после войны поставили председателя пьяницу, и распустошил он…

— То есть как это поставили? — остановил его Семен. — Вы же сами выбирали.

— Не знаешь, как ставят? — Чудров с сожалением посмотрел на него. — Может, у вас тут и выбирают своей охотой, а в нашем колхозе… коза тоже своей охотой шла, да только на веревочке.

В этот вечер Геннадий больше не промолвил ни слова. Чудров еще долго рассказывал про свой колхоз. С уборкой не справлялись, весной жгли клевер, а скотина дохла от бескормицы. Хлеба оставались гнить в поле, на трудодень получали по сто граммов, только на приусадебном участке и держались. Молодежь разъехалась. Те, кто остались, скучают: никаких развлечений. Он сообщал об этом с тоской и безнадежностью, как будто дела у них в колхозе и не могли идти иначе.

— Вот тут классовое сознание и проявляется, — степенно рассуждал Семен. — Ты против, а примирился и уехал. А известно тебе такое изречение: принципы не примиряются, а побеждают? Неизвестно. Допустим, у меня, рабочего человека, на заводе разные непорядки происходят. Переметнусь я, к примеру, на другой завод или в колхоз из-за этого? Ни в жизнь. Рабочий человек есть сам себе ответственное лицо… Мы в одну сторону только можем работать, чтобы вперед и лучше.

Они разговаривали рассудительно, без горячности. Семен уважительно выслушивал Чудрова, и от этого Чудров казался Геннадию еще более противным.

Следовало, конечно, вмешаться, оборвать вредные разговорчики Чудрова, навести порядок в его голове, разъяснить, что к чему, почему такие вещи творятся в колхозе, и что это — частное, преходящее явление, и что сейчас, когда партия круто поднимает сельское хозяйство, бежать из колхозов — хуже предательства. Но Геннадий молчал.

Он молчал, чувствуя, что настоящей была лишь его обида за Игоря и чувство вины перед заводом, перед Верой, перед всеми ребятами за то, что Игорь не отдал свое изобретение по «Ропагу».

Уже не первый раз он замечал в себе эту непривычную озадаченность перед трудной сложностью жизни. На заводе, в разговорах, встречах, во всем, что творилось кругом, отовсюду исходил горячий весенний свет перемен, разительных и мужественных. И в этом свете многие его понятия о жизни оказывались слишком простыми, беспечными и законченно благополучными.

Стоя у батареи, он разглядывал на свет сохнущую пленку. Последние снимки — проводы Малютиных. Сидят у них в комнате на чемоданах и тюках, рты у всех открыты, наверное кричат и поют. На подоконнике так и осталась корзина с астрами, которую девчата притащили на свадьбу. На улице прощаются с Игорем Леонид Прокофьич и Юрьев. Черные лица, белые волосы, черный снег и белый автомобиль. А у Логинова черное лицо и волосы тоже черные. Это потому, что они седые. Все не так, как на самом деле. Все, все не так, и Логинов оказался другим. То есть, наоборот, на самом деле Логинов был все эти годы не тем, за кого принимал его Геннадий.

С ревнивым раздражением Геннадий слушал добродушный басок Семена. Ему ничего не стоило сразить Семена — видал, какие дела бывают в колхозах, — значит, мы правильно сделали, послав Игоря… Он повторил этот довод еще и еще раз, прислушиваясь к себе. Ловко. Удивительно ловко он мог извлекать правду оттуда, откуда ему было выгодно извлекать ее! Как сказал этот Чудров? Штукарь?

Когда Семен читал письма от родных из Старой Руссы про то, как люди с ночи становятся в очередь за хлебом, Геня доказывал, что в этом виноваты местные головотяпы. Когда Игорь начинал ныть насчет жилья, Геннадий перечислял ему великие стройки, каналы, гидростанции и показывал фотографии высотных домов. В конце прошлого года на заводе только-только начали осваивать новое производство, как пришел приказ главка: новый заказ снимается. Оснастка, подготовка — все полетело. Геня возмущался вместе со всеми: ухнула премия, снова менять моторы и проводку… Но тем не менее он посчитал своим долгом оправдывать главк, у которого имеются, очевидно, какие-то особенные, государственные соображения. Как же, ему казалось, что он защищает советскую власть. А потом приехал на завод министр и признал, что спланировали безобразно, что рабочие правы и никаких оправданий главку нет.

Но ведь было и другое, и этого, другого, было куда больше. Взять тот же заказ двадцать шесть ноль один, над которым комсомол принял шефство. Никогда еще завод не брался за такие мощные насосы. Игорь, тот уверял, что на нашем оборудовании ничего не получится. Лучшие английские насосы такого типа не дают подобных показателей. А спустя два месяца на испытательном стенде все любовались, безупречной работой опытных образцов. Геннадий даже заулыбался, вспомнив, какое ликование царило тогда, обнимались, целовали сборщиков, качали Трофимова. Вот когда надо было пристыдить Игоря за вечное его недоверие. А Геннадию важно было лишь то, что он оказался прав. Разумеется, лучше верить и тысячу раз ошибаться, чем все встречать с недоверием… Но к Игорю нужен был особый подход, не такой формальный, как у Веры. Недаром на комитете ребята не очень-то поддержали ее. Сейчас ребята по-другому подходят, вдумчивее, с плеча не желают рубить. И можно было как следует обсудить, не ставить райком перед фактом.

Конечно, по отношению к Вере Игорь поступил подло. Не поделиться с ней своим открытием — это просто гадко перед заводом. Как он мог пойти на такое? Ни себе, ни людям. Впрочем, Вера ему тоже насолила. Игорь — парень злопамятный, самолюбивый, вот он и отомстил. И Вере и ему, Геннадию. Для Веры — Геннадий, понятно, соучастник во всей этой истории. Поди доказывай, что он ничего не знал. Не знал он, не знал он Игоря, и Семена не знает. Ничего он не знает. А ведь Семен прав: Игорь все же поехал. Почему он поехал? Испугался? Нет, не то. Игорь не из пугливых… Значит, дорог ему комсомол. Значит, если брать по самому главному разрезу, то он настоящий комсомолец. Но какой же он комсомолец, если он так вел себя на райкоме?

Ералаш какой-то! Всегда у Геннадия получалось так ловко и складно, а тут ни с того ни с сего все разъехалось, запуталось, и ничего не разберешь.

Он услыхал, как Чудров глухо засмеялся.

— …завернет оглобли. Про эту Коркинскую МТС слыхали. Она в соседнем районе. Там похуже нашего. Ну, может, лето пожирует, а к осени в аккурат вернется. Об заклад могу биться… У нас таких шатунов перебывало много.

Загрузка...