Часть вторая

Глава первая

Сквозь трухлявую тесовую крышу, сквозь щелистые, наполовину забитые фанерой окна в мастерскую залетал снег. Его хрупкая, узорчатая белизна мгновенно исчезала в жидкой, черной грязи, покрывавшей пол. Грязь шипела и всхлипывала, когда по ней, ухая, волочили на железных листах тяжелые детали.

Кранов не было. Автокаров не было. Вентиляторов не было.

Ярко-лиловый дым заведенных двигателей быстро забивал помещение до самых стропил и долго висел удушающе сладким, непроницаемым туманом. Где-то в этой лиловой полутьме стучали кувалды, просвечивали синие языки паяльных ламп, пробирались в узких проходах между машинами дочерна закопченные люди.

Душевой не было. Раздевалки не было. Отопления не было.

Мастерская, где ремонтировали тракторы, в сущности, представляла собой длинный бревенчатый сарай, местами покосившийся, подпертый пасынками. Рядом с мастерской чернели такие же ветхие сараюшки кладовых, жестяночных, сварочных, электростанции. Присыпанные снегом, по всему двору валялись старые блоки, ржавые колеса, торчали лемеха, бороны, искореженные рамы.

Забора не было, и двор незаметно переходил в поле. Проходной не было, и дорог не было, и не было охраны.

Первые дни Игоря не оставляло дикое, фантастическое ощущение, будто он очутился в восемнадцатом веке, на каком-нибудь старинном заводе. В кузнице, как двести лет назад, молотобойцы в очередь ковали кувалдами. На расшатанных верстаках стояли заткнутые тряпицами бутылки с молоком. Тусклые пузырьки электрических лампочек походили на чадящие лампадки.

Поодаль от мастерских вдоль шоссе выстроилось несколько домиков, а кругом, сколько хватал глаз, лежали молчаливые заснеженные поля, и над всем этим поднималось серое, древнее небо.

Директор МТС Виталий Фаддеевич Чернышев встретил Игоря с испытующей приветливостью.

— Ну, как мастерские? — спросил он. — Не нравятся? Очень рад, что не нравятся. Учтите, наша МТС самая отсталая в области. Надеюсь, через неделю вы сумеете приступить к исполнению обязанностей.

Сухой, с бритой головой, в безукоризненно отглаженном костюме, весь какой-то гладкокостный, он вызвал у Игоря неприятное чувство церемонной связанности. У такого сухаря было бесполезно искать сочувствия, жаловаться на незнание тракторов.

Учтивая уверенность Чернышева прозвучала насмешкой. Судя по всему, нужны были не месяцы, а годы, чтобы из этой рухляди сделать что-то путное.

Незнание тракторов Игоря не пугало. Он любил технику. Любая незнакомая машина не страшила, а притягивала его новизной. Станки, моторы, машины вошли в его жизнь с детства неотъемлемой частью окружающего, так же как в жизнь деревенского паренька входят лес, поля, земля со всеми мудрыми и трудно-выразимыми законами ее бытия. Но он не представлял себе, как можно подступиться к этим машинам, как можно ремонтировать их, не имея под руками технологических карт, сварочных автоматов, гидроподъемников, пескоструев, без всего слаженного, культурного заводского аппарата, где есть конструкторы, инструментальщики, нормировщики.

Как видно, никто здесь над этим даже и не задумывался. Люди здесь нисколько не походили на заводских. Они толковали о надоях, отелах, они держались как временные постояльцы, их не возмущала грязь, захламленность, ломаные тисни, отсутствие механизации. Они двигались неторопливо, подолгу курили, сидели; счет здесь велся не на минуты, а на дни.

Казалось, никому не было дела до Игоря. Он неприкаянно слонялся, с тоской и отвращением смотря, как кто-то, беспощадно орудуя кувалдой, насаживал подшипник.

Никто к нему не обращался. Он мог быть здесь, мог и не быть.

Единственный, кто явно обрадовался его приезду, был главный инженер Писарев. Но и это было совсем не то, о чем мечтал Игорь.

Писарев приехал в Коркинскую МТС несколько месяцев назад, почти одновременно с Чернышевым. Проектировщик электромашин, типичный расчетчик. Писарев всю жизнь провел за столом, в проектном институте. Тоня, которую Чернышев временно определил на место ушедшего в отпуск диспетчера и которая со свойственной ей общительностью быстро перезнакомилась со всеми служащими, рассказала, что жена Писарева не захотела с ним ехать, она осталась в Ленинграде с четырехлетней дочкой, и что Писарев очень тоскует по ним и даже иногда запивает.

Входя с Игорем в мастерскую, Писарев робел и съеживался. Очки его запотевали, он поминутно снимал их, протирал, и в его больших близоруких глазах росла страдальческая растерянность. С какой-то суетливой готовностью он соглашался со всяким, кто на него как следует нажимал. Там, где речь шла не о чисто технических вещах, он становился по-детски беспомощным, не в силах был ни сопротивляться, ни отказывать, ни заставлять. Жалостливо улыбаясь, Писарев покорно поддакивал, высокий лоб его покрывался легкими каплями пота. Как ни странно, его любили и уважали. Любили, должно быть, за то, что он избегал вмешиваться в дела мастерской, любили той снисходительной, покровительственной любовью, какой любят в деревне чудаков. А уважали за редкие способности. Разумеется, он не успел за эти месяцы изучить все марки машин, но он их поразительно чувствовал, он обладал абсолютным чутьем машины, взаимосвязи ее частей, ее кинематики. Сидя у себя в конторе, Писарев мог со слов тракториста определить причину неполадок любого мотора.

Занимался он проектом строительства новой мастерской, оборудованием ремонтных летучек.

Он развернул перед Игорем листы с расчерченными схемами, таблицами перехода на круглогодовой ремонт. Тонкие, нервные пальцы его быстро обегали контуры будущей мастерской. Разговор зашел об электрооборудовании, и Писарев преобразился. Нервная торопливость движений исчезла, вдохновенная влюбленность выпрямила его тонкую, будто прозрачную фигуру, придала спокойную уверенность жестам, высокому голосу.

Да, Писарев был, несомненно, незаурядный инженер. Игорь почувствовал это по остроумно экономным схемам электростенда, по компоновке электростанции, и даже ему, малосведущему в тонкостях человеку, бросилась в глаза блестящая простота решения, простота, великую цену которой он уже знал.

— Администратор из меня плохой. — признался Писарев. — Мне легче новый двигатель рассчитать, чем вытеребить из снабженцев какие-нибудь прокладки.

Пальцы его благодарно и робко коснулись руки Игоря.

— У меня с вашим приездом тяжесть с плеч долой! Я понимаю, нехорошо все на вас перекладывать, но я буду помогать чем могу… Вы человек заводской. Вы требовательный… — Писарев обезоруживал Игоря нелегкой откровенностью, признавая собственную слабость и стыдясь ее.

Он возбуждал жалость и доброе сочувствие, которое как-то согрело Игоря. Все же есть хоть одна душа, которой он нужен, которая ждала его. Теперь было ясно, что надеяться на чье-нибудь руководство не приходится. Он должен действовать один, совершенно самостоятельно, и эта самостоятельность угнетала его непривычной, пугающей ответственностью.

Первые же его попытки вмешаться в жизнь мастерской кончились неудачей. Зайдя к себе в конторку, где стояли замасленный дочерна дощатый стол, за которым в обеденный перерыв резались в «козла», длинные скамейки вдоль стен и шкафчик с бланками нарядов, он увидел трактористов во главе с бригадиром Саютовым. Они сидели вокруг печки, грелись, дымили папиросками. Игорь спросил, почему не работают.

— Балансиров ждем, — пояснил Саютов.

Игорь предложил пойти помыть моторы, сваленные у ворот. Саютов удивленно поднял брови.

— Так то ж не наши.

— Ну и что ж?

Саютов внимательно посмотрел на него.

— А то, что у нас каждый себе делает.

— Неправильно. Ломать надо этот порядок.

Сочные, веселые губы Саютова открылись в смешливой улыбке.

— А у нас каждый новый начальник что-нибудь ломать начинает. Уж и ломать-то нечего.

Все засмеялись, выжидательно смотря на Игоря.

— Ничего, у вас тут дров наломать еще можно много, — отшутился он.

Ему улыбнулись недоверчиво и снисходительно: хвались, хвались, а моторы мыть нас все же не послал.

Он вышел во двор, зашагал по тропке в поле. Сухой снег, шурша, струился по насту. Вскоре этот мягкий шорох остался единственным живым звуком среди белых просторов.

Если им самим наплевать на свое хозяйство, то ради чего он поехал сюда, ломая свою жизнь?.. Лучше бы он остался на заводе. Там он хоть нужен. А тут… никто ни о чем не думает. Тупое равнодушие. Безразличие. Лодыри. Если б не машины, — вот за что было обидно!

Комбайны, льноагрегаты, сеялки, картофелесажалки, ремонтные летучки, жатки, машины, приписанные к мастерской, и машины чужие, толпа машин, новеньких, дорогих, присланных только в прошлом году, — все они стояли под открытым небом, вмерзнув в осеннюю грязь, покрытые толстой коркой наледи, протягивая свои истресканные, подгнившие за зиму деревянные части с облезлой краской, болезненно скрипели расшатанными, желтыми от ржавчины колесами, забитыми грязью подшипниками. Игорь, который вот этими руками сам нарезал винты, вытачивал втулки, делал шестерни, который знал труд, вложенный в каждую деталь, труд токарей, сборщиков, конструкторов, контролеров, волнения и неприятности вокруг каждого малейшего отклонения от чертежа, чуть нарушенных размеров, небрежной окраски какого-нибудь щитка, привыкший к заводскому порядку, — он не мог видеть без боли эти искалеченные, изуродованные равнодушием машины.

Принимая дела у бывшего начальника мастерских Анисимова, Игорь заговорил было о порядке хранения машин.

— Хоть бы ремни сняли с комбайнов.

— Вот вы и научите нас хозяевать. Навесик поставьте, — крикливо отвечал Анисимов. — Только крыть чем будете? Дипломчиком своим?

Они стояли в мастерской. За соседним верстаком оборвался визг пилы по железу. Маленькая, сторожкая тишина окружила их.

«На кой черт я сунулся, что мне, больше всех надо?» — досадливо спрашивал себя Игорь, глядя на выжидательно собранное мясистое лицо Анисимова.

«С какой стати это я должен больше беспокоиться за их собственные машины?»

И все же он насильно улыбнулся миролюбивой улыбкой. Он решил все стерпеть, лишь бы не оказаться чужаком среди незнакомых людей, с которыми предстояло жить и работать. Стоит немного приневолить себя — и на все можно смотреть спокойно, издалека. Ему хотелось сдружиться с ними, даже с Анисимовым, грубым, постоянно ругающимся, всегда чуть подвыпившим: стать товарищем этих чумазых парней, как было на заводе. И он улыбался, поддакивал, уступал, не стеснялся вслух завидовать их знанию машин.

— Определите, Тихон Абрамович, вы в этом деле профессор, — обратился он к Анисимову, когда при обкатке вышедшего из ремонта трактора застучал двигатель. — В чем тут причина?

Наклонив растрепанную седоватую голову, Анисимов долго вслушивался, потом, хитро сморщив утиный, сизый носик, заставил Игоря признаться в своем невежестве. Вот она, практика. В книжке разве стук передашь? Слышать надо. Тут особое ухо надо иметь.

И Игорь признавал свое невежество, чувствуя зависимость от Анисимова и втайне презирая себя за это чувство зависимости.

— Вкладыши стучат, — наконец изрек Анисимов.

— Вкладыши? — Игорь обратился к бригадиру Саютову. — Ведь вы ремонтировали двигатель?

Тот, глядя на Анисимова, пробормотал:

— Такие вкладыши дают.

Игорь не вытерпел:

— Как же это так, товарищи, надо выяснить, кто напортил. Что смотрит контролер?

Анисимов тяжело похлопал его по плечу.

— Оплошка вышла. Бывает. Недосмотрели. Ребятам тоже мало радости ковыряться. Мой совет вам — не ищи виноватого: сам виноват будешь.

— А что ж делать?

Анисимов усмехнулся:

— Пусть разбирают, да поскорее. Нарядик им в половину выпишите, чтоб не обижать и чтоб не баловать, и все обойдется.

Для Игоря подобная сделка выглядела кощунством, нарушением казавшихся ему незыблемыми устоев производства.

Стиснув зубы, он смотрел на Саютова, который, постелив на грязь старый ватник, подлез под трактор, на черные ледяные сосульки, свисающие с кабины, на армейский, весь в масляных пятнах китель Анисимова, с дырочками и вдавленными круглыми следами орденов; тракторист, свесясь из кабины, жадно досасывал цигарку, ждал.

Игорь опустил голову.

— Ладно, — сказал он, — разбирайте.

Он сделал вид, что благодарен Анисимову за совет.

Постепенно враждебная опасливость Анисимова исчезала, уступая место покровительственному: «Ну что ж, если ты такой сладенький, тогда, может, и уживемся».


У Тони были свои разочарования.

Клуба МТС не имела, и когда раза два в месяц привозили кинокартину, то ее показывали в большой, похожей на амбар комнате общежития. Продукты покупали в ларьке, который торговал почему-то только три часа в день. На базар приходилось ездить в районный центр Коркино, за двенадцать километров. От Коркина до железной дороги было тридцать километров.

Тоня ни на что не жаловалась, изо всех сил стараясь развлечь Игоря. Тащила его гулять. Шумно восторгалась просторами заснеженных полей, где ясные, непрестанно изменчивые краски расцвечивали и снега и самый воздух, свежий и чистый, как ключевая вода.

Здесь все было простым и огромным. Сонное молчание земли, ледяное солнце, луна, огромное небо. Тоня отвыкла от такого большого неба, — там, в городе, оно было далеко наверху, тесное, незаметное.

Местами на горизонте в ясную погоду легкими облаками выплывал заиндевелый лес. Несколько старых елей стояло вдоль дороги к мастерской. Темные, неподвижные, они высились подобно стражам тишины. Тишиной было все — низкое, серое небо, нетронутые снега, плотная чистота воздуха. Дом был окутан этой спокойной тишиной.

Оказывается, существовал огромный мир, о котором они до сих пор знали только понаслышке и который так бы и остался для них далеким и непонятным, если бы они не приехали сюда.

— Да, здесь очень интересно, — весело соглашался Игорь и мысленно с горечью спрашивал себя: «Зачем мы приехали? Зачем меня послали сюда? Помогать? Но что ж им помогать, если они сами не хотят…» Нелепость его положения приводила его в отчаяние, — они будут покуривать, посмеиваться, а он должен волноваться, разгребать всю эту ихнюю грязь. Черта с два! Не обязан! Пусть все идет как шло.

Несколько домиков МТС сиротливо сбились вдоль узкой ленты шоссе, посреди пустой и плоской равнины. Лишь вдали виднелась маленькая деревня Ногово. Бесшумно падал снег, занося узкие, серые тропки, дома нахлобучивали снежные шапки, сумерки затопляли комнату, обступая со всех сторон трепетный желтый круг света керосиновой лампы. И тогда одиночество угрожающе заглядывало в окна, посвистывало в трубе, подбираясь к самому сердцу. «Надо закрыть глаза и стать таким же, как все». Утверждая себя в этом решении, он, вместо успокоения, испытывал тревогу.

Внутри у него словно прошла трещина, расколовшая его надвое — на того, заводского человека, который возмущался и страдал от всего, что творилось кругом, и на другого, который хотел умело и спокойно ладить с окружающими людьми и добиваться их дружбы.

Неизвестно, чем бы кончилось это, если бы не приемка механического отделения.

Здесь среди привычного шума станков Игоря окружило до боли родное. Это был воздух, пахнущий горячей стружкой и машинным маслом, не едким и горелым, какое было в тракторах, а нежным, почти душистым, хранимым памятью о заводе. Это было прикосновение к блестящим, всегда по-живому теплым штурвалам, плавно ходящим под рукой. Это было особое, доносимое через шестерни и резцы к кончикам пальцев ощущение податливой мягкости металла.

Два старых-престарых токарных станка разваливались на ходу. Третий был красавец «ДИП» последнего выпуска, но когда Игорь опробовал его, оказалось, что самоход не включался, шпиндель бил, в коробке скоростей — шумы, отверстие для люнета заросло грязью, на вилках горели пятна ржавчины.

— Это откуда? — спросил он у токаря.

— А тут, как потеплеет, крыша протекает.

Игорь сузил глаза.

— За кем станок закреплен?

— А ни за кем, — сердито отвечал токарь. — У нас все станки беспризорные.

На Октябрьском было всего четыре таких станка. Игорь помнил, с каким трудом выпросили их год назад в министерстве. К ним поставили лучших токарей. С этими станками нянчились, наглядеться на них не могли.

— Что же вы, братцы, делаете? — с тоской сказал Игорь, пробуя сдержать себя. — Ведь это станок первого класса. На нем микронную точность брать… А вы до чего довели! Так изгадили… Теперь на нем только обдиркой заниматься. Убийцы вы…

Он избегал смотреть на Анисимова, обрушивая все свои обвинения на Мирошкова, молодого долговязого токаря.

— Самые что ни на есть убийцы, — неожиданно согласился Мирошков.

Смуглое лицо его с ястребиным носом заиграло хищным весельем.

— Насчет крыши заявляли мы Тихону Абрамовичу и фундамент просили заделать. Но у Тихона Абрамовича идея есть — он станки хочет закаливать, как телят, холодом. Трактор может работать в поле, ну и станок должен на улице тоже действовать. Свежий воздух полезен… Точно я информирую? Что молчишь, Петровых? — подмигнул он пожилому токарю в длинном сером халате.

— Заткнись, умник! — властно прикрикнул Анисимов. — Он думает, завод ему тут. У нас первое дело — тракторы ремонтировать, а не ваши станки. Вертится, и ладно. Вот новую мастерскую построят, там будешь шиковать.

Говорил он начальственно, как будто по-прежнему руководил мастерскими, а все остальные, в том числе и Игорь, подчинялись и будут подчиняться ему.

Осторожно подошел и Петровых, благообразный, мягкий, напоминающий своей реденькой рыжей бородой и задумчивыми, часто моргающими глазами каких-то виденных Игорем в кино дореволюционных интеллигентов или духовных лиц. Мирошков вынул портсигар, стал закуривать. Подошел третий токарь. Все трое ожидающе смотрели на Игоря.

Он поглаживал штурвал «ДИПа». Сколько споров происходило, когда распределяли их между цехами!

— Нет, Тихон Абрамович, так не пойдет, — сказал Игорь вдруг. — Станки гробить я не дам. И так уж вы довели их… Когда еще там мастерскую выстроят!

— Ах вот какое у вас мнение, — сказал Анисимов, не спуская с Игоря черных глаз. Он вытащил из портсигара Мирошкова папиросу, прикурил, жадно затянулся и, пересыпая слова ругательствами, заговорил все быстрее и громче, хмелея от обиды, от несправедливости. — Грязи испугались? Вы на тракторе поработайте — узнаете, что такое грязь. Пахали мы без ваших микронов и будем пахать. А тут, конечно, лихо можно командовать. Плох вам стал Анисимов. Образования нет. Когда тут разор был, тогда диплома не спрашивали. Рабочий класс мы знаем, он для нас станков не пожалеет… Вот пять лет назад чего-то мы про микроны ваши не слыхали. Теперь, когда дорожку вымостили, и дурак пройдет. Кому микрона нужна, пусть катится в город. Девяносто семь рубликов билет с плацкартой. Ауфидерзеен. У каждой пташки свои замашки, да только этот квас не про нас.

Он рванул на себе китель, обнажая грудь, заросшую черно-седыми волосами, потное лицо потемнело.

— Вам известно, сколько стоит такой станок? — начал Игорь, все еще пытаясь сдержаться. — Где там… Ничего вы не смыслите в станках. Да он умнее вас, он работяга, а вы разболтай. Нашли чем похваляться — грязью! — Он сунул руки в карманы, покачиваясь на ногах, прищурился и зацедил сквозь зубы с тем особенным презрительным вызовом, какой умеют вкладывать в свои слова заводские парни: — Не по душе, значит, вам заводские порядки? Ничего не попишешь. Придется подшабрить вас. Все, все будет здесь, как на заводе. Надеялись, я вам в рот глядеть стану? Не для этого я сюда ехал… — Он вдруг услышал себя и понял, что все его с таким трудом налаживаемые отношения, все его надежды на мир, на спокойное житье — все это летит, опрокидывается, и решил остановиться, обернуть весь разговор в шутку. Но вместо этого сказал жестко, непримиримо: — Так не пойдет. Нет, этот номер со мной не пройдет! Надеетесь новые станки выпросить, подоить государство? Благо сейчас такое внимание к вам — значит, бери, хватай. Нет, будем на этих станках работать. А вам, товарищ Мирошков, не стыдно? Рабочий человек, и нет твердой позиции. Мало ли что начальник, а если начальник в этих вопросах на уровне зубила?..

Он словно взмыл вверх, скинув прочь накопленную за эти дни тягость смирения, зависимости, подлаживания, страха. Это была отрадная, все искупающая легкость. Нет, он не даст в обиду свои станки, здесь он хозяин, здесь он у себя дома. И другие машины он тоже сумеет защитить. И как бы он ни бранил токарей, он видел по плутоватым глазам Мирошкова, по степенным замечаниям Петровых — они тоже довольны. Они будут, конечно, ворчать, выискивать отговорки, но они довольны. Они признали его право требовать. Мирошков целую речь произнес:

— Я сам на заводе вкалывал. Там секунду экономишь. Бывало, ругаешься — план невозможный, нормы. А теперь вспомнишь — стыдно. Здесь план один: шалтай-болтай, скреби затылок. Только настроил — снимай, другое ставь. А то бегаешь целый день, работу просишь. От такого порядка и работа не в радость и отдых не в пользу.

Анисимов теперь отбивался от всех троих: вспоминал какие-то заявки, куда-то он их подавал, что-то ему обещали, иногда он срывался на крик, но быстро умолкал и, просыпав табак на салазки станка, торопливо рукавом смахнул крошки на пол.

— Станки не принимаю, — заключил Игорь. — Вычистите, смажьте, тогда посмотрим.

— А по мне хоть ничего не принимай, — огрызнулся Анисимов, уходя.

Игорь только улыбнулся. Он понимал, что станки будут приведены в порядок.

Тоню это столкновение встревожило. Игорь не подал виду, но где-то внутри уже почти раскаивался в своей резкости. Стоило ли ссориться и наживать себе врага?

Занятый разъездами по колхозам, директор МТС Чернышев появлялся в мастерской редко, всякий раз смущая Игоря своим городским видом: велюровая шляпа, черное пальто, светло-зеленое кашне, из-под которого выглядывал белоснежный воротничок с галстуком. Единственное, что нарушало городской вид, — это высокие сапоги, всегда непонятно блестящие, как будто грязь дорог и грязь мастерской не приставала к ним. Сам Игорь ходил в стеганке, в штанах из чертовой кожи, стараясь ничем не отличаться от трактористов. Ему было неловко за Чернышева, ему казалось, что окружающие должны украдкой подсмеиваться над неподходящим городским обличьем Чернышева, над его подчеркнутой, часто церемонной вежливостью.

Обнаружив повторный ремонт «НАТИка» в бригаде Саютова, Чернышев терпеливо выслушал объяснения бригадира и, подумав, сказал;

— Поскольку мотор стучит, очевидно вкладыши не тех размеров. Выяснили вы, какие там поставили вкладыши и кто их ставил?

— Разве у нас разберешься? — сказал Анисимов. — Да и поздно теперь.

— Кто разрешил перебрать мотор?

— Товарищ Малютин.

— Не установив причину брака?

— Да, — помедлив, сказал Игорь.

Чернышев посмотрел на него, потом на Анисимова.

— Странно. Мне казалось, у вас, Игорь Савельевич, будет иное отношение к подобным вещам. Ну что ж, на первых порах ограничимся предупреждением. Впредь, Игорь Савельевич, попрошу выяснять, кто виновник брака, и взыскивать с него стоимость переделки. Если виноватых не найдется, то, простите, мне придется делать начет на вас.

Ровный, спокойный голос Чернышева легко прорезал шум мастерской. «Костяшка, а не человек, — с тоскливой злостью подумал Игорь. — Мороженый сухарь».

Он собирался ответить Чернышеву что-то резкое, объяснить с холодным достоинством. Но Чернышев, договорив, повернулся и, аккуратно обходя желто-ржавые лужи на полу, ушел, прямой, невозмутимый. Саютов покачал головой, сдвинул набок треух и сплюнул окурок под ноги Анисимова.

— Тьфу ты, какая несусветица! — И по тому, как он это сказал, Игорь почувствовал, что Саютов считает себя в ответе за выговор, который получил Игорь. Вот и хорошо, теперь Игорю станет посвободнее, уразумеют, что он требует не из блажи или придирчивости, а потому, что с него требуют, и он отвечает за порядок своим карманом.

Вечером, разговаривая с Тоней, он вдруг запнулся и замолчал.

— Ты что? — насторожилась она.

Игорь, краснея, пожал плечами.

Ему пришла в голову мысль: а что, если Чернышев умышленно сделал ему публичный выговор, желая помочь?

По мере того как Игорь вникал в работу, в нем росла злость. За разукомплектованные, изуродованные машины, за ералаш в кладовых, где дорогие запчасти валялись как попало, где ничего нельзя было отыскать и трактористы рылись часами и, отчаявшись, воровали друг у друга детали, инструменты, тащили домой, про запас, не доверяя складу, мастерской. Он не мог спокойно смотреть, как из-за крохотной трещины волокли на свалку головку блока, потому что сварщик не имел нужных электродов с обмазкой.

Не хватало мощности электростанции, не хватало инструмента, резцов, крепежа, не было сортовой стали, сводили на стружку толстые прутки… Открытия одно другого горше сыпались на Игоря со всех сторон, подавляя своей неисчерпаемостью. Казалось, им не будет конца и края; казалось, всей жизни не достанет, чтобы как-то привести в порядок это запущенное хозяйство.

Глава вторая

Расставляя вещи, Тоня уронила зеркало. Оно треснуло странными паутинками-трещинками. Тоня заглянула в него: лицо ее там, в стеклянной глубине, перечертили тонкие морщины. Тоня показала себе язык и поставила зеркало на пол. В полураскрытую дверь из сеней протиснулся черный, лохматый пес, его звали Архипка. Он подошел к Тоне, облизал ей руку, легонько куснул за ногу. Пес был стар, шерсть его свалялась, а на хвосте повылезла, глаза у него были красные и слезились. Он лег перед зеркалом, посмотрел на себя и отвернулся. Тоня засмеялась и решила, что все будет хорошо. Она имела свои приметы и твердо верила в них. Все приметы ее были счастливые. Ей везло с детства, везло постоянно, несчастья и беды упорно обходили ее, и незаметно для себя она привыкла принимать свою удачливость не как подарок, а как обязанность судьбы.

Было нечто само собой разумеющееся в том, что к их приезду в МТС диспетчер ушла в декретный отпуск, и Тоня заступила ее место — наиболее подходящее: там не требовалось специальных знаний, работа была живая, веселая, самая что ни на есть по ее характеру.

Диспетчерская помещалась в конторе о бок с кабинетом Чернышева. В ней всегда было тепло от большой, во всю стену кирпичной печки, дочерна затертой спинами шоферов и трактористов. Над столом висели графики хода ремонта, работы машин. С утра начинались звонки из колхозов. Тоня принимала сводки, заявки, потом по рации передавала сведения в областное управление. Она переписывала всевозможные рапортички под копирку в пяти экземплярах; затушевывала клеточки в графиках; оформляла шоферам путевки; вела штук десять всяких журналов.

В диспетчерской, несмотря на строгие запреты, постоянно толкался народ. Ожидая Чернышева, заходили председатели колхозов, забегали погреться трактористы, приносили бумажки на подпись заправщицы. Здесь обсуждали все местные новости, и Тоне нравилось быть в центре этого шумного, многолюдного перекрестка. Она научилась покрикивать на шоферов, начальственным тоном передавать распоряжения и с удовольствием укрывала Чернышева от наезжих уполномоченных. Легко и радостно вошла она в круг эмтээсовских страстей, привлекая всех своим участливым любопытством.

Через пустынные и заснеженные поля к ней стекались заботы и волнения людей о льне, о болезнях лошадей, о суперфосфате — о вещах, о которых она понятия не имела. Ее окружали новые люди в полушубках, в пахнущих дегтем сапогах, непривычный говор; непонятные слова возбуждали ее новизной причастности к этому незнакомому миру.

Председатель колхоза «Парижская коммуна» Пальчиков, молодой агроном, присланный сюда полгода назад, спорил с Малининым, председателем другого колхоза.

— Тонечка, нет, вы подумайте, Тонечка! — кричал он. — Ведь он же коммерсант. Он предприниматель. Организовал производство клюквенного сока, возит в город елки продавать.

— Раков ловлю, пиявок заготовляю, — довольно посмеиваясь в рыжепивную бороду, добавлял Малинин.

— Раков ловит! А хлеб кто будет растить? А я разве не могу пиявок заготовлять?

— Не можешь, — хохотал Малинин. — Тебе сознание не позволит.

Он серьезнел и, приставив к груди агронома землисто-черный палец, похожий на дуло пистолета, говорил:

— У меня две куры дают доход такой же, как корова. Деньги мне нужны, хоть через раков, хоть через… — И он ругался, не стесняясь присутствия Тони.

Прибегала Леночка Ченцова, трактористка, тоненькая, упруго-верткая, точно рыбка, шепотом справлялась, когда вызовут из командировки Ахрамеева, посланного на ремзавод за электродами.

— Вы, Тонечка, только не говорите ему ничего, — краснея, просила она.

Над головой Тони висел смешной старинный телефон в деревянном ящике с ручкой, а рядом на столе подмигивала красным глазком и уютно гудела умформером новенькая роскошная радиостанция. Под вечер Тоня переключала ее на прием и ловила Ленинград.

Точно в три часа Тоня приносила бумаги Чернышеву на подпись. Кабинет Чернышева был, пожалуй, единственным местом, где всегда стояла сухая, прохладная тишина, пахло травами, разложенными на пустом, чистом столе. Работать с Чернышевым было приятно и трудно: он не раздражался, не язвил; наверное, поэтому малейшее недоумение и досада в его голосе, в его жестах воспринимались остро, как строгое предупреждение. Он никогда ничего не откладывал, решая все разом и бесповоротно, от него исходил напряженный рабочий ритм, исключающий ненужную болтовню, все лишнее, медлительное… Однажды Чернышев спросил, не скучает ли Тоня по городу. Тоня от неожиданности растерялась, но тотчас тряхнула головой: нисколечко, тут так интересно… Чернышев ничего не сказал и едва слышно вздохнул, а может быть, ей это показалось.

Контора МТС была совсем близко от дома. Тоня успевала несколько раз на дню заскочить домой — приготовить обед, купить хлеб, иногда даже сбегать в Ногово за молоком и картошкой. Никто особенно не контролировал ее, не существовало ни табелей, ни проходных, где бы требовали пропуск на право выхода в рабочее время.

Передав сводку, Тоня бежала растапливать плиту. У дровяника на солнце дремал Архипка. Заслышав ее шаги, он вздрагивал, брехал спросонок и, окончательно пробужденный собственным лаем, начинал кусать свой хвост. По крыльцу вперемежку с соседскими курами, звонко постукивая клювами, бродили тощие, крикливые галки. Из хрюкающей, жующей темноты раскрытого хлева пахло прелым навозом, и этот теплый, живой запах, смешанный с запахом талого снега, казался Тоне трогательным и чистым. Она научилась ловко зачерпывать воду в колодце, вертела скрипучий ворот, и зыбкое отражение ее лица поднималось из сырой глубины. Было жаль, что никто из заводских подруг не видит ее сейчас — в сапогах, в белом шерстяном платке, идущую по блесткой ледяной тропке с ведром, полным студеного плеска.

Тоня никогда не жила в деревне. Острая новизна впечатлений настигала ее повсюду. От просторов распахнутого неба ей хотелось петь. Впервые увидев петушиную драку, она присела, на корточки от восторга. Вместе с Васей, пятилетним сыном Мирошкова, она вылепила снежную бабу с узким, мрачным лицом, хмурым наклоном бровей из еловых веточек и прямым носом, вырезанным из моркови. На макушке — старенькая кепочка. Тоня сдвинула ее набекрень, и сразу получилось похоже на Игоря.

— Ну, держись, дразнилище, — погрозил он и у самого дома посадил Тоню в сугроб. Она дернула его за рукав и повалила на себя; они барахтались, как щенки, и продолжали, фырча, толкаться и дома, пока Тоня не спохватилась, зашипела, показывая глазами на перегородку, за которой жили Мирошковы. Игорь досадливо нахмурился, и мрачная озабоченность вернулась к нему.

— Я договорился с Чернышевым, — сказал он. — Будем вводить табель и гудок.

— Табель? Номерки? — Тоня вытаращила глаза, потом засмеялась, потом притушила смех тревожным недоумением.

— Зачем тебе это? Тут такая буча поднимется.

— Хватит! Довольно с меня! — В нем взметнулось недавнее, еще не израсходованное возмущение. Сегодня, после недельного отсутствия, в мастерскую явился опухший от пьянства Анисимов. Вместе с Исаевым, молодым парнем, работающим на испытании насосов, они «отметили» перевод Анисимова на должность бригадира.

Игорь потребовал у них бюллетени. Анисимов расхохотался ему в лицо. Может быть, еще номерочки прикажете вешать?..

Никакого табельного учета в МТС не велось. На работу выходили кому когда вздумается: одни в восемь, другие в десять. По субботам уезжали домой с обеда, и многие возвращались только ко вторнику.

Выходка Анисимова истощила терпение Игоря. Уже знакомый хмель гнева и решительности понес его очертя голову, отбрасывая всегдашнюю рассудительную осторожность. Тут же при всех Игорь заявил, что табельный учет будет введен. С доской, с номерками. Опоздавшие будут считаться прогульщиками! Дисциплина, как на заводе!

На этот раз он не желал слушать никаких увещеваний. Чего ждать? Пока он сам свыкнется со всеми этими безобразиями?

Выслушав его страстную речь, Чернышев довольно хмыкнул и, пожалуй, впервые за все время с любопытством осмотрел Игоря. Он смотрел на него выжидательно, как на весы, где на одну чашу положены решимость Игоря, его гнев, его воля, а на другую — все те препятствия и последствия его, наверно, преждевременного решения, о которых Игорь старался не думать.

— Ну что ж, — наконец произнес Чернышев. — Если вы считаете нужным, действуйте. Будет, разумеется, скверно, если какие-то осложнения заставят нас отступить.

Игорь оценил деликатное ударение на слове «нас», но самолюбие мешало ему принять какую-либо помощь. Неужели он, приехавший сюда с дважды орденоносного Октябрьского завода, сам не сумеет одолеть порядки этой живопырки?

Разговаривая с Тоней, он вдруг ощутил запоздалый приступ робости. И немедленно ощетинился. Больше всего он боялся показаться слабым в глазах Тони.

Слушая его встревоженно хвастливые угрозы, она резала огурцы и улыбалась. Чего он боится? Вызвать конфликт? Подумаешь, какие страсти. Ну скандал, ну и что?

Он сердито покраснел.

— С чего ты взяла, что я боюсь?

Улыбаясь, она положила ему на тарелку картошки.

— На худой конец выживут тебя из МТС. Что еще могут сделать? Уволят? Хуже не будет. Мы сюда не просились…

От ее слов становилось легко и весело. В самом деле, чего ему бояться?

Пристыженно, неловко он притянул ее к себе, посадил на колени.

— Если бы не ты… я бы тут, наверное, запил…

Серьезная уверенность, вложенная в эти слова, почему-то смутила ее. Она закрыла глаза, потерлась щекой о его волосы.

— Не успел бы, тебя б тут живо обкрутили с какой-нибудь знатной дояркой.

Она укусила его ухо, он прижал ее крепче, поймал губы, крепкие, солоноватые от огурцов, она почувствовала, что тоже прижимается к нему, оттолкнула, вскочила на ноги.

— Уходи, — сердито шепнула она.

Но когда он, виновато нахлобучив шапку, ушел в мастерскую, ей стало обидно от того, что он так легко послушался ее. Во всем виновата эта дурацкая комната с тонкой перегородкой, сквозь которую слышно все, что творится у Мирошковых. Она вспомнила Ленинград и, вздохнув, оглядела беленую мелом ненасытную печь, табуретки, дощатый, некрашеный пол, который приходится тереть песком и веником. Низкий тесовый потолок. Подвешенная на крюк керосиновая лампа. Глаза Тони невольно обратились в угол, где на чемодане лежал завернутый в пожелтелые газеты абажур. Всю дорогу она мучилась с ним: боялась помять каркас.

В диспетчерской ее ждало письмо от Кати. Из конверта выпало несколько фотографий, сделанных Семеном перед отъездом. Тоня внимательно рассматривала такие знакомые и такие далекие теперь лица, и себя, и Игоря. Она шла по перрону под руку с Катей и Костей Зайченко. На ногах у нее были новые лаковые туфли. На голове маленькая фетровая шапочка с цветком…

Раздался телефонный звонок. Тракторист Яльцев просил прислать летучку, его «ДТ» застрял в дороге, испортился топливный насос. Потом позвонил Пальчиков, доложил, что планы посевной утверждены на правлении, и, отводя душу, пожаловался на Кислова из областного управления — нарушает установки ЦК, подавляет всякую самостоятельность колхозников, предписал, где что сеять, все до последнего гектара.

И оттого, что нечем было ни утешить, ни возразить Пальчикову, Тоне стало грустно.

— Вы не слыхали, Тонечка, когда приезжает эстрада в район? — спросил Пальчиков.

Пальчиков, конечно, умудрится слетать в район, а для нее это целая проблема; надо, чтобы Игорь выпросил машину у Чернышева. В Ленинграде она месяцами могла не ходить в театр, а тут раз приехал ансамбль — нельзя пропустить.

По рации включился секретарь эмтээсовской комсомольской организации Ахрамеев, он сообщил, что трактор Яльцева нуждается в помощи.

— Уже известно, — сказала Тоня. — Посылают летучку.

— Откуда известно? — обиженно спросил Ахрамеев.

— Яльцев сам звонил.

Слышно было, как Ахрамеев откашлялся и, помолчав, строго сказал:

— Это я его просил позвонить… Так вы проследите. Иначе будете отвечать за неудовлетворительный срыв мероприятия.

Тоня выключила рацию.

— «Неудовлетворительный срыв», — вяло передразнила она.

Из окна диспетчерской видна была узенькая полоска шоссе, стиснутая снежными полями. Неуютными и скучными показались Тоне просторы голой равнины с ее пологими холмами и мелкими лощинами. Нигде ни домика, вдоль канав торчали злой щетиной голые прутья кустов. Вечер серыми сумерками стекал с низкого неба. По шоссе, завывая, проносились редкие машины. На повороте их фары вспыхивали, надвигались, и Тоня чувствовала на лице скользящий свет, стремительный, как взмах крыла. Медленно оседала снежная пыль, и сумерки становились еще гуще.

Машины неслись мимо Тони, мимо конторы, мимо мастерских, и люди сквозь стекла кабин равнодушно скользили взглядом по этим маленьким, черным домикам, каких немало мелькало на пути. Тоня представила себя в машине, бегущее под колеса шоссе, свист ветра; интересно, что бы она подумала, если бы в окне какой-то конторы увидела девушку, смотрящую вслед…

Впервые со дня приезда сюда ей стало грустно.

Она продолжала писать, разговаривать деловито, энергично, в то же время не переставая прислушиваться к себе, пытаясь понять, откуда возникает это тоскливое чувство. Казалось, оно сочится сквозь окно вместе со мглой этих пустынных, бескрайних полей, дикое и цепкое, способное затаиться даже в этой теплой, всегда шумноделовитой диспетчерской.

Пришла агроном Надежда Осиповна, громкая, веселая, и Тоня стала показывать ей фотографии и сговариваться о поездке в район на приезжую эстраду.


Басовитый, с хриплым клекотом гудок разбойно ворвался в полусонную тишину утра, помчался над полями к далеким деревням, проникая сквозь закрытые двери, сквозь окна, заставленные столетниками и синеголовыми примулами, докатываясь до Бажаревского леса, а там теряясь в плотных зарослях ольшаника и ельника. На кладбище со старой липы испуганно взлетали тощие, только что прилетевшие грачи; прижав уши, затаился линяющий беляк. Впервые слушали здешние места этот призывный железный голос.

Тоня, зябко кутаясь в накинутое пальто, вышла на крыльцо. Архипка приветливо дернул хвостом и снова встревоженно поглядел в сторону мастерских.

— Ничего, все обойдется, — сказала ему Тоня. — Не трать нервы. Между прочим, нам теперь тоже придется приходить вовремя. Гудим себе на беду, Архипочка. Хоть бы все скорее кончилось. Зачем так изводить себя? Ну, не выйдут, и бог с ними.


…Писарев прислушался, с трудом привстал. Голова была тяжелой, огромной, она как будто вмещала в себя всю эту холодную, неприбранную комнату, стол, на котором лежали книги, бумаги, валялся засохший хлеб, грязные ножи, в углу у печки на полу кипа журналов, а на ней грязные рубашки… Потирая лоб, Писарев встал, налил воды в закопченный чайник, но вспомнил, что вчера забыл купить керосин и чай вскипятить не на чем. Нехорошо. Нельзя так дальше жить. Надо взять себя в руки. Ради жены, ради дочери. Мало ли какие бывают в жизни передряги. Он ни в чем не винил жену, он всячески оправдывал ее, — зачем ей ехать сюда, ей здесь будет тяжело. Думая о жене, он всякий раз видел ее красивые, тонкие пальцы, бегающие по клавишам пианино.

…Протяжный вой гудка оборвался, и сразу хлынули мелкие звуки наступившего утра, но теперь они словно были насыщены напряженным ритмом, и, подчиняясь этому ритму, Писарев торопливо оделся; ополоснул лицо под гремящим железным умывальником. Он испытывал приятное чувство освобождения от необходимости выбирать, сомневаться, что-то решать. Гудок был командой, а раз подана команда, надо ее выполнять. Писарев понимал всю убогость своей пассивной позиции, ему было стыдно перед Малютиным, но чем он мог помочь ему? Он ничего не понимал в табельном учете, во всех этих производственных распорядках и боялся в них вмешиваться. Он честно заставлял себя заниматься делами мастерских, и порой даже удавалось забыться, например составляя схему стенда. И тем не менее всякий раз мысли его сносило к электромашинам, к проектам новых обмоток, новым способам расчета. Весь день Писарев с нетерпением ждал вечера, когда можно прийти домой и засесть за журналы, за свои расчеты, но стоило сесть за эти расчеты, как начинала грызть совесть: он не имел права заниматься посторонними делами, а эти обмотки здесь, в МТС, были делом посторонним.

Он приехал сюда ремонтировать тракторы и должен на время выкинуть из головы все, кроме тракторов и комбайнов. И он это сделает, он пересилит себя. Согласного судьба ведет, несогласного — тащит. Гудок тащил его, и он испытывал благодарность к этому принуждению и боль при мысли, что это принуждение всегда останется для него принуждением и у него никогда не достанет сил любить эту свою работу так, как ту.


…В Любицах выходили во дворы, удивленно прислушивались, щурились в сторону МТС, скрытой в жидкой полумгле мартовского утра. Ахрамеев, улыбаясь, шел по середине улицы. Последний год на флоте, в Кронштадте, он работал сварщиком, и сейчас гудок, весеннее утро, хрустящий ледок под ногами напомнили ему флотскую службу, побудку, и бодрящее ощущение подтянутости чеканило его шаг, поднимало голову. Он отмахивал руками с тем незабываемым флотским шиком, каким отличается строевой шаг балтийцев. Ахрамеев знал, что на него украдкой смотрят из-под опущенных занавесок, из полуотворенных дверей. И Лена Ченцова тоже, наверное, смотрит, а на людях и глазом не поведет. И это раздражало и забавляло его. Давай, давай, кто кого пересилит, кто первый обнаружит себя. Уж, во всяком случае, не он. И Ахрамеев шел, присвистывая, и ему хотелось грянуть какую-нибудь матросскую песню, оторвать с присвистом, как говорили на флоте.

— Ты, моряк, красивый сам собою, — пропел тоненький смеющийся голос.

Ахрамеев обернулся. У сарая стояла Ленка Ченцова, в одном платьице, в высоких отцовских валенках, с лопатой на плече.

— Ты куда собрался в такую рань?

— Гудок слыхала?

— Ну и что с того?

— А то, что дисциплина. И нечего прикидываться. По-моему, комсомолка. Сознание надо иметь.

Странное дело, стоит ей первой заговорить — он обязательно начинает ей выговаривать, стоит ему заговорить — она примется насмешничать.

Он встал сегодня пораньше и решил сделать крюк, пройдя через всю деревню, до проселка, — посмотреть, как собираются на работу. Делал он это не ради Малютина, лично ему новый начальник мастерских не нравился: то подлаживается к трактористам, то кичится своим заводом. С Ахрамеевым, секретарем комсомольской организации, не счел нужным установить контакт. Тем не менее Ахрамеев отвечает за своих комсомольцев, поэтому он стучал в окна — вставай, поднимайся, рабочий народ.

Навстречу ему на санях ехал председатель колхоза Пальчиков. Полозья розвальней пронзительно скрипели на бугристых, закаменелых колеях.

— Держись теперь, миряне! — крикнул Ахрамеев, махнув рукой в сторону МТС.

Пальчиков улыбнулся ему улыбкой заговорщика. Глаза его живо обегали то одну, то другую сторону широкой улицы, примечая мальчишек, криком подражавших гудку, заспанную молодуху, выглянувшую из сеней, огоньки, что загорались под козырьками надвинутых крыш из серой дранки, похожие на старые шапки с хлопьями беличьего меха.

«Славно дело, — думал Пальчиков. — Славное. Механизаторов прижмут, не будут болтаться, наших людей смущать. Колхозникам тоже сигнал. Теперь легче лодырям глотку заткнуть. Гудит, такой петух заставит подчиниться!»

— Давай, давай, милашка! — закричал он, привстав на колено и крутя в воздухе вожжой.


У Яльцевых первой услыхала гудок хозяйка.

— Никак у тебя, в мастерских?! — крикнула она мужу.

Яльцев ладил лоток на огороде. Он с вечера заточил новый топор; лопасть так и звенела, разбрызгивая с ольховой жердины тонкую витую щепу. Чтобы не таскать воду из колодца, Яльцев придумал сливать ее по длинному желобу до огорода, в железную бочку, а оттуда — разноси, поливай. Яльцев был мастер на всякие выдумки: ухват для хозяйки сделал на ролике, в погребе особые полки для картошки поставил, на своем тракторе приспособил прожектор, чтобы ночью работать. Дома у него имелся целый склад запчастей, и Яльцев чувствовал себя независимо. За зиму в эмтээсовских мастерских ему важно было лишь поднабрать детали, заменить мотор, а там все равно перед выходом в поле, в стане придется заново перебирать, налаживать, подгонять. К порядку этому он привык, и ему было непонятно, чего добивался новый начальник мастерских.

Услышав оклик жены, Яльцев выпрямился, наставил ухо, широкая улыбка осветила его лицо. И, пока не умолк гудок, он стоял улыбаясь.

— Ну и голосина! — восхищение сказал он.

— Ты бы собирался, — сказала жена.

Яльцев задумался, потом облегченно вздохнул.

— Все одно кольца у нас не готовы. Токаря держат. — И он снова принялся тесать жердину.


…Бригадир Саютов приподнялся в постели, недовольно нахмурился.

Далекие звуки гудка заполнили дом каким-то нетерпеливым возбуждением.

— Ишь, новый начальник старается. — Он снова улегся на подушку, потянулся. — Повалялся бы он в нашем общежитии. Неделю… Не раздеваясь.

При воспоминании о жестких нарах общежития, прикрытых тощими, грязными тюфяками, его широкая деревянная кровать, стоявшая в избе Саютовых с дедовских времен, пропитанная снами и покоем, завешенная новым ситцевым, в синих цветах, пологом, показалась ему особенно уютной. В сенях позвякивало — должно быть, жена ставила самовар. От печи, у которой возилась теща, пахло кокорками, топленым молоком. На лежанке похрапывали малыши и тоненько попискивали цыплята.

— Ходишь чумазый, ни бани, ни поесть как полагается. — продолжал Саютов. Он откинул полог, помолчал, рассматривая строгое, осуждающее лицо тещи, ее поджатые, вытянутые веревочкой губы. — Колхозник, он что, он у себя дома. А мы, ровно постояльцы, то во двор, то со двора.

— А что во двор, что со двора — одни ворота, — сказала теща.

— Это вы напрасно, Елизавета Прокофьевна, — обиженно усмехнулся Саютов. — Спишь, спишь, а отдохнуть не дают.

Не хотелось вставать и выходить из теплой избы, тащить с собой мешок с картошкой и снедью, ждать на шоссе попутки, снова на неделю разлучаться с молодой женой, с ребятишками, спать на полатях с промасленным ватником в головах. Выгадать бы еще денек, понедельник, как это делал до сих пор. Может, отступится новый начальник, погудит-погудит да устанет. Саютов не желал ему ничего плохого: Малютин поступал так, как должен поступать добросовестный начальник, — и хотя при Анисимове жилось вольготнее, Саютов осуждал Анисимова по старой крестьянской привычке ценить в человеке хозяина. Себя в бригаде Саютов считал хозяином полным и бесконтрольным. Необходимость вставать и бежать на работу по гудку возмущала его — гудок покушался на его самостоятельность. МТС была для него лишь местом, куда бригада его приводила машины на ремонт, откуда ему должны были привозить горючее и запчасти…

Он повернулся к стене, но сон не возвращался. Совесть тихонько грызла, скреблась по-мышиному — бригадир… бригадир… Твердая подушка вертелась под головой. Он упрямо продолжал лежать, доказывая себе, что никто ему не начальник и он может лежать так сколько ему вздумается. Но после этого проклятого гудка домашняя тишина, и тюкание сечки, и цыплячий писк, и лязг ухватов звучали укором, нетерпеливым понуканием. И, лежа под душным пологом, Саютов злился.


…Лена Ченцова побежала в МТС напрямик, по тропке через поле, мимо старой кузни, с тем чтобы обогнать Ахрамеева. Лед на Фенином ручье истончал. Лена на минутку остановилась, прислушиваясь, как плещется вода подо льдом. Она топнула каблуком — белые трещинки разбежались во льду. Скоро растает. Раньше, летом, вместе с мальчишками она ловила здесь на вилку налимов. Черные, усатые налимы жили под каменьями и корягами. Она ловко шарила одной рукой, а другой держала наготове трехзубую вилку…

Нынешним летом она не сможет уже ловить налимов, потому что будет сидеть на тракторе — от этого она чувствовала к себе уважение.

Когда после курсов трактористов Лену поставили мыть грязные детали, она неделю проплакала. Работа была глупая, скучная, стояли вместе с Леной на мытье еще две женщины, но те хоть не были трактористками, а Лене было обидно. Если бы не мать, уехала бы она давно в город, поступила бы на завод. Сколько ее подружек за эти два года после школы поуехали в город, кто на комбинате ниточном работает, кто на текстильной фабрике, одна так даже метро строит.

Лена никогда не была на настоящем большом заводе, он представлялся ей в виде бесконечного ряда станков, у которых стоят люди, нажимают на кнопки, управляя этими станками, и каждое движение людей строго рассчитано, и все на заводе движется ровно и быстро, подчиняясь какому-то умному порядку. Она мечтала о заводе, как о сказочном дворце, где, разумеется, не может быть такой нелепой работы, как мытье грязных деталей, где не надо скоблить щетками и старыми напильниками нагар и портить руки содовой водой.

Но сегодня, пожалуй, впервые, Лена бежала в мастерские с радостью. Звенящий, молодой крик гудка словно еще дрожал в воздухе. Он звал к себе, он был точно такой же, как на больших заводах, и Лене казалось, что она бежит на завод, пусть плохой, скособоченный, но все-таки это ее завод, он пришел к ней, на ее землю, на вот эту родную землю, исчерченную крестиками вороньих лап на снегу и уставленную зелеными крестиками сосен у спуска к ручью, где она ловила налимов. У нее есть свой завод, и ей не нужно ехать ни в какие города. Она вдруг поверила в картинку, которую показывал на комсомольском собрании главный инженер: красный кирпичный корпус новой мастерской, застекленные огромные окна и множество всяких станков, прессов, кнопок…

Возле табельной доски прохаживался новый начальник Малютин. Он посмотрел на Лену так, словно ждал ее, словно она должна была принести что-то важное.

Лена вынула номерок, отыскала на пустой доске цифру «16» и повесила номерок на гвоздик. Ей стало вдруг смешно и весело, она украдкой взглянула на Малютина и застигла начало его робкой, вопрошающей улыбки, наполненной сдержанной надеждой: так смотрят в засуху на идущую тучу. Малютин тотчас нахмурился, отвел глаза, и Лена приняла безразличный вид человека, который вешает номерок с детских лет. Она прошла мимо доски лениво, равнодушно, но через несколько шагов не выдержала и, разгоняя еще нерабочую тишину, запела на всю мастерскую голоском тонким и чистым, как этот просквозивший за ночь холодный и ясный воздух:


Говорят, что некрасива.

Это, девушки, вопрос.

Некрасива, да красивому

Натягиваю нос…


Первыми явились на работу ближние — ноговские. Номерки вешали, посмеиваясь друг над другом; кое-кто позабыл их дома, отдал ребятишкам. Игорь видел, что для многих табель кажется его личной прихотью, чем-то вроде детской игры. В четверть десятого Игорь закрыл доску. Там висело двадцать шесть номерков из сорока девяти. К десяти часам подошло еще человек восемь, потом в течение дня на попутных машинах подъезжали одиночки. Тринадцать человек вышли на работу только во вторник.

Игорь собрал производственное совещание. Терпеливо, уже не в первый раз, объяснил он, зачем вводится табель, какое значение имеет трудовая дисциплина, — мастерские есть государственное предприятие, механизаторы не сезонники, а рабочие. Он попробовал выяснить, есть ли какие возражения против табеля. Никто ему не отвечал, все сидели, курили, вертели шапки в руках и молчали.

Игорь привык к своим заводским собраниям, где настроения раскрываются немедленно, где оратору подают реплики, смеются, топают ногами, аплодируют. Что-что, но производственные дела на заводе обсуждали бурно, страстно, никого и ничего не стесняясь. Здесь же молчат, и не поймешь то ли согласны, то ли возмущены до того, что не желают даже разговаривать. Он ничего не мог прочесть в непроницаемой обыденности лиц. Вязкое молчание засасывало его слова. Он слабел, не видя перед собой противника, не слыша никаких возражений, он чувствовал, что еще немного, и не выдержит, сдастся, губы его вздрагивали, готовые к жалкой, заигрывающей улыбке, к трусливому отступлению: «Ну что ж, что мне, больше всех надо? Как хотите…» Он судорожно искал, за что бы ухватиться, словно его затягивала эта трясина слабости.

И вдруг Игорь ощутил нечто твердое, незыблемое — довод, подсказанный ему Тоней; в самом деле, чего ему бояться, что ему терять, не выйдет — и шут с ним, уволят — пожалуйста, он уедет, еще спасибо скажет. И, бросая вызов себе и всем, не желая больше ничего ждать, он взмахнул сжатым кулаком, сменил спокойный тон на тот властный, каким умел разговаривать Лосев: всем прогульщикам будет сделан начет, хватит уговоров, отныне будут применяться самые строгие меры, вплоть до отдачи под суд.

И опять было молчание, непонятное, глухое, непроницаемое. Так и разошлись молча, попыхивая папиросками.

Только Ахрамеев, отозвав Игоря в сторону, сказал:

— Поторопились вы, Игорь Савелич. Не мудрено голову срубить, мудрено приставить.

— А чего ж вы молчали, высказаться время было.

Низкорослый, коренастый Ахрамеев посмотрел на Игоря так, будто смотрел на него сверху вниз, и взъерошил свои смолевые, курчавые волосы так, будто потрепал Игоря по голове.

— Не знаете вы наших собраний, у нас торопыг не любят. Зря вы со мной не посоветовались.

— А вы… — Игорь махнул рукой. — Какая разница, что бы вы ни советовали!.. Дисциплина есть дисциплина.

Он подзадоривал собственную решимость, но на душе у него было муторно. Насвистывая, он направился в токарную — единственный источник утешения и отрадных воспоминаний. Сутулая спина Мирошкова склонилась над станком. Усердно и неумолимо полз резец, оставляя за собой веселый блеск металла. Завивалась и, хрустя, падала радужная стружка.

— Остатний быстрорез, — сказал Мирошков, — чем дальше работать?

На спине его вопросительно выкостились лопатки.

— Да… — рассеянно отозвался Игорь. Он взял со столика отполированный цилиндрик, вытянутый по ребру зайчик сверкнул в глаз. — Что это?

Мирошков покосился из-за плеча.

— Палец для «газика».

Игорь задумчиво вздохнул.

— У нас тоже часто не хватало быстрорезов…

Он переступил с ноги на ногу, тоскливо нахмурился.

— Для какого «газика»? Для нашего?

Не сходя с места. Мирошков круто повернулся к нему:

— Ну, халтура! Кому я мешаю?.. Мелиораторы заказали… Не ворую же я. Все равно на простоях сижу…

Если бы можно было пропустить это мимо ушей! Игорь не желал сейчас слушать ни про какую халтуру, не хотел ничего выяснять… Получилось так, будто он зашел сюда специально уличить Мирошкова.

Теперь уже он не имел права отмолчаться. А что он мог сказать Мирошкову? Они жили в одном доме, трое сыновей Мирошковых, один другого меньше, бегали в дырявых ботинках, ежедневно очищали чугун с картошкой и ревели здоровенными басами, когда мать кричала им: «Конфет вам? Мяса не на что купить, отец без штанов скоро пойдет, а они конфет просят. Бесстыдники! Охламоны!» Черт его дернул спросить про этот палец!

Ни разу еще с такой силой не ощущал он всю беспощадность груза своего начальствования.

— Конечно, резцов вам не хватит, если их на халтуры гонять, — сказал он, с тоской отмеривая необходимую дозу служебного порицания.

В тот же вечер, переливая молоко из бидончика в кастрюлю, Тоня случайно заметила на дне бидона мелкие железные опилки, жирные от солидола или солярки. Бидончик этот приносила из Ногова дочь Петровых и оставляла для Игоря в мастерской. Это был обычный двухлитровый алюминиевый бидончик с крышкой: утром Игорь забирал его с собой, отдавал Петровых и на следующий день приносил домой с молоком.

Тоня плеснула молоко на ладонь. В голубоватой лужице плавали черные точки опилок, окруженные желтыми маслянистыми шариками. У Тони вздрогнул подбородок, она провела рукой по щеке, взглянула на Игоря, и острая жалость уколола ее.

— Вот где настоящая классовая борьба, — вымученно засмеялась она.

Она убеждала его показать эти опилки Чернышеву, пожаловаться в партбюро, чтобы знали, какие условия его окружают.

В обеденный перерыв Игорь зашел в конторку. Он вернул Петровых бидончик и попросил вместо литра принести два, а то вчерашнее молоко пришлось вылить.

— Это почему?

— Опилки туда кто-то насыпал.

В конторке было многолюдно и шумно. Закусывали, сидя у печки, оглушительно стучали костяшками, играя в «козла», кто-то вслух читал газету; слова Игоря выстрелом пробили этот шум.

Петровых заглянул в бидончик, покачала головой.

— Во зле и соблазнах лежит мир.

— Товарищ, вероятно, считал, что железо необходимо для организма, — небрежно усмехнулся Игорь, всячески показывая, что его не запугаешь подобными штучками. Никто не принял шутку, все оставались серьезными, и ему это понравилось.

Выходя из конторки. Игорь услыхал, как Ахрамеев стукнул кулаком по столу и затейливо выругался.

День продолжался, обычный, копотный, лязгающий гусеницами, хлопотливо мечущийся вокруг разобранных двигателей. Он тащил Игоря на склад, заставлял отсчитывать дефицитные сальники, подписывать наряды, он гонял бригадиров, он прикидывался обычным днем. Но в его подчеркнуто будничной поступи нарастала напряженность.

Каким-то внутренним зрением Игорь вглядывался в лица людей, склоненных над тисками, освещенных пламенем горна, чумазых, потных от натуги, бледных от синеватых вспышек сварки, таких разных и таких одинаковых в своей непостижимости. Кто, кто из них?.. Угрюмый Анисимов с чугунно-тяжелой челюстью, болезненно-вялый Мирошков, Ченцова, озорно играющая глазами, ворчливый Саютов?.. «За что? За что они так?..» — с мучительным недоумением спрашивал он себя. Он готов был подозревать любого, и оттого, что в каждом видел врага, он был противен самому себе.

Напряжение этого дня разрешилось бурным, путаным и неожиданным разговором, начатым Ахрамеевым и Петровых подле стола, за которым Игорь проверял наряды.

— Легко казнить за грех. А ты вникни в душу человека, откуда там злоба, — смиренно, поучающе наставлял Петровых.

Ахрамеев непримиримо тряхнул чубом.

— Ясное дело, откуда — пережитки капитализма в сознании.

— Попка ты, прости меня грешного, — сокрушенно и снисходительно определил Петровых. — Пережитки! Тот, кто этот капитализм пережил, получше вас знает цену советской власти. Мне, считай, пятьдесят пять есть, самый что ни на есть пережиток. А видел ты меня, к примеру, выпивши на работе? Опоздал я? То-то же.

— Если опоздал, так, выходит, хуже всяких пережитков? — обиженно сказал Яльцев.

Подошли братья Силантьевы, Лена Ченцова, Сысой, Мирошков. Подхлестнутые общим вниманием, голоса крепли, скрещивались, разбегались возбужденным гамом.

— Вот он, башибузук. — Петровых ткнул пальцем в Костю Силантьева. — Намедни кричал, за что «ХТЗ» ему дали, когда этот «ХТЗ» старше его…

— Тридцать шестого года выпуска, — подтвердил башибузук.

— Ты, парень, не то что кулака, единоличника живого не видел. А кто не пережил, тому все подавай наготове. А не подашь, так и вся сознательность пропала.

— На заводах, там с семнадцатого года капиталистов не видали, а рабочий класс сознательней нас, — сказал Ахрамеев.

— Там опилки не подсыпают! — крикнула Лена Ченцова.

— С рабочим тракториста не сравнишь, — тихо сказал Мирошков. — Я вот что за станком заработаю, тем и живу. — Он посмотрел на Игоря, как бы оправдываясь. — У тракториста другая линия. Жена в колхозе, корова, поросенок, участок соток тридцать. На худой конец и без МТС прокормятся. От колхоза отлепился и рабочим еще не стал…

— Поросенок тут ни причем, — внезапно обиделся Яльцев, — если у тебя рабочее сознание…

— То и поросенок у тебя сознательный, — захохотал Ахрамеев.

— А ты не шути, можно и без поросенка шабашки сшибать будь здоров.

Мирошков, слабо краснея, вздернул голову, стараясь смотреть прямо и в то же время ни с кем не встречаясь глазами.

— Нет, товарищи, подсыпать стружку не просто озорство, — горячо и убежденно сказал Ахрамеев.

— Вражеская выходка! — объявил Сысой.

— Какая-то контра орудует!

— Ну, уж сразу контра, — не соглашался Петровых, — скорее всего хулиган какой…

— Нет, это вылазка! — крикнула Лена Ченцова. Она вся трепетала от возбуждения.

Негодование и общий враг часто объединяют людей сильнее самых красноречивых призывов. Особенно в молодости, когда возможность борьбы заманчива, как праздник, когда воображение рисует врагов, известных по книгам и кино, и не каких-нибудь там бюрократов или врачей, а тех, кто травил скот, жег элеваторы, зарывал зерно.

Случай с опилками волновал как запах пороха и звуки выстрелов. У этих молодых, не видавших коллективизации, помнящих войну лишь детьми, заговорила кровь их отцов, которые когда-то насмерть воевали с кулачьем вот в этих же деревнях, дрались с немцем, партизанили в Бажаревском лесу…

— Помните, как враги наскакивали на Давыдова в «Поднятой целине» — произведении Шолохова? — зазвенела Лена Ченцова. — Давыдова тоже послал ленинградский рабочий класс…

— Ишь ты, как на уроке выдает! — подмигнул Ахрамеев.

Лена полоснула его уничтожающим взглядом, повернулась к Ахрамееву спиной и взяла за руку Костю Силантьева.

— …Человек рвался к нам со всей душой, а мы? Встречаем его, как в те времена!

Петровых покачал головой.

— Твои, девушка, догадки сладки… Да, может, уезжать-то было не дюже сладко. А он поехал — вот что ценить надо.

— А у нас ему подножки ставят…

— Ставят, которые бока себе пролежали…

На Игоря смотрели с восхищением, с гордостью, с сочувствием. Это было так неожиданно, что он растерялся. Он закинул ногу на ногу. Но тотчас почувствовал всю мальчишескую глупость этой позы. Он не знал, что ему делать, куда девать руки, ноги. Было бы легче, если б его ругали. Ему стало совестно, как будто он в чем-то обманул этих людей, и каждую минуту обман может раскрыться. Подумаешь, опилки — мелкое хулиганство, он хотел сейчас, чтобы в него стреляли ночью из обреза, тогда бы он…

Игорь встал, оперся о стол; все выжидающе смотрели на него.

— У кого есть ко мне какие вопросы? — с отчаянием сказал он.

Пробежал добродушный смешок. Кто-то разочарованно вздохнул.

— Товарищи комсомольцы! — медленно, угрожающе сказал Ахрамеев, Угольные глаза его посверкивали. — Надо иметь понятие. Какие наши задачи? — Он взмахнул рукой, чуть-чуть излишне картинно, за что немедленно получил отрезвляющий смешок Лены Ченцовой.

— Некоторые могут строить смешки, но опилки — это не факт, а истинное происшествие. Кое-кому не нравится дисциплина и наши рабочие порядки. Так я ответственно заявляю — у комсомольцев номерки будут висеть за двадцать минут до гудка!

…Рабочий день догорал, оставляя холодный, оседающий дым, стынущий металл моторов. День привык уходить вместе с замирающим перестуком движка электростанции, с меркнущим светом электрических ламп, но вот стих шум станков, погасли лампочки, а он все еще оставался в мастерской, в разноголосом, то затихающем, то вновь вспыхивающем разговоре.

Вышли из мастерской вместе. Ахрамеев запел «Матросский вальс», подхватить не сумели: не знали слов; несколько песен перебрали, никак не могли спеться, пока Игорь случайно не подсказал: «Крутится, вертится шар голубой». Это было уже у развилки дорог. Все остановились и не разошлись, пока не допели до конца.

— «Где эта улица, где этот дом», — пел Игорь, и ему хотелось, чтобы Тоня слышала его голос, слитый с этими нестройными, еще сбивчивыми, но дружными голосами. «Неужто это и впрямь может оказаться та улица и тот дом?» — скользнуло где-то тревожно и недоверчиво. Он усмехнулся, и все же от этой мысли остался туманный светлый след.

Домой он шел вместе с Мирошковым. На западе еще остывала желтая заря, а над головой небо быстро тяжелело густой синью. Снег, весь исхоженный, в черных дырках от проваленных следов, пахнул весной. В сумерках запах идущей весны был особенно явствен.

— Игорь Савельич, — вдруг тихо сказал Мирошков, — а шут с ней, с халтурой, возьму я с них быстрорезами.

Они подошли к дому. Сквозь освещенное окно виднелась большая, заставленная кроватями комната Мирошкова. За пустым столом сидели сыновья с ложками в руках. Жена Мирошкова резала хлеб.

— Сколько они платить договорились? — спросил Игорь.

— Семьдесят рублей… Вы только моей хозяйке не проговоритесь.

— Хорошо, — сказал Игорь, и ему стало обидно оттого, что никто не узнает об этом поступке Мирошкова, в газету не напишешь, даже Чернышеву не расскажешь.

— Только, чур, резцы мне, — предупредил Мирошков, — другие тоже могут постараться.

— А если в долг штучки три?

— В долг?.. Ладно.

Игорь вложил в рукопожатие все, что осталось недосказанным.

Запах весны и это огромное небо, пробитое тысячами мелких звезд, песня, что, разделившись, летела и со стороны Ногова и по дороге на выселки… Игорь остановился на крыльце. Впервые он прощался с прошедшим днем без горького чувства одиночества. Впервые он чувствовал свою силу и то, что он нужен, и то, что он что-то может.

Глава третья

Наутро Чернышев попросил Игоря принести сводку о ходе ремонта. Он только что вернулся из одного колхоза и опять уезжал в другой дальний колхоз, имени Чапаева. На вьюшке печки дымились его мокрые перчатки. Чернышев сидел, опираясь грудью о стол. Тяжелая голова его словно продавливала плечи.

Зазвонил телефон.

— Опять авария? — спросил Чернышев в трубку. — Больше машин нет. Остальные возят корма. Государство подождет два дня, а коровы ждать не будут, им есть надо. Да, разумеется, вам отвечать не придется, вы позвонили, вы свое дело сделали. До свидания. Всего хорошего. — Он аккуратно положил трубку на рычаг и некоторое время молча смотрел в стол.

— Авария — это тот же падеж… — сказал он. — Уже пять коров…

Он поднял голову, встряхнулся, спросил, как обычно:

— Есть какие-нибудь замечания?

— Нет.

— Подождите. — Чернышев потер лоб, что-то вспоминая, взгляд его прояснел, блеснул смешинкой, или это почудилось Игорю? — Значит, нет замечаний?

— Нет, — твердо сказал Игорь

В коридоре он встретил Тоню.

— Ну, как? — спросила она, кивнув в сторону кабинета Чернышева.

— Я про опилки не сказал.

Она удивленно изогнула брови.

— Боишься?

— В том-то и дело, что не боюсь. — Игорь улыбнулся и принялся ей объяснять.

— И все-таки чего-то боишься. — Она пожала плечами. — Не понимаю.

Комсомольцы по очереди группами дежурили у табельной доски. Они встречали опоздавших целым оркестром: били в рельсу, стучали по железной пожарной бочке, провожали с частушками до бригадира. Самые упорные противники табеля, и те не выдерживали дружных насмешек. С каждым днем на доске появлялось все больше номерков, они победно блестели за проволочной сеткой, как выбитые мишени.

Но, по мере того как табель налаживался, возникали другие непредвиденные трудности. При малейшей заминке с деталями бригадиры поднимали шум: какой толк в ваших гудках, если потом простаиваем часами! Раньше бригадиры как-то сами изворачивались, добывали, выпрашивали, выменивали детали друг у друга, теперь они дружно насели на Игоря: подавай, обеспечивай, мы вовремя приходим на работу, так и ты, будь добр, покрутись.

А на складе царила неразбериха, инструментального хозяйства не существовало, поводы для простоев возникали ежеминутно. Игорь сам носился и за раздатчика, и за контролера, и за наладчика, а главным образом за добытчика.

Он ничего не успевал, ему казалось, что работа шла еще хуже, чем в первые дни по приезде. Во всяком случае, тогда он не чувствовал себя виновным во всех непорядках. Теперь же все упиралось в него, все сводилось к нему, он становился главной причиной всех задержек, всех перебоев.

— Стоим, товарищ начальник! — кричал ему через всю мастерскую Анисимов. — Осей нет, уплотнениев нет! Номерок повесили, разрешите домой идти?

Игорь с бессильной, но непримиримой ненавистью смотрел на багровое лицо Анисимова и бежал в кузницу выяснять насчет осей.

Когда человек борется один против всех, он волен в своих поступках и настроениях. Он один, у него еще нет сторонников, его правота никому еще не видна, он может сбросить ее тяжелую ношу, никто не осудит его за это, он может вовсе отказаться от нее, и никто от него не отвернется. Не раз Игорь готов был отступиться от своей затеи с табелем. Если бы он был один… Но теперь поздно. За ним уже шли, в него верили. Уже одно это делало совершенно невозможным всякое отступление. Чем труднее приходилось его сторонникам, тем тверже он должен был держаться. Он отвечал перед ними и за них.

Сквозь задымленную полутьму мастерской он вдруг замечал блестящие глаза Лены Ченцовой, устремленные к нему с восхищением, с тревогой, с готовностью, или дружескую улыбку Ахрамеева. И ему становилось легче.

Нужно было расчистить завал у склада. Игорь предложил Анисимову выделить людей из его бригады. Анисимов отказался.

— Меня ваш завал не щекочет, — сказал он. — У меня свои прыщи чесать рук не хватает. — И как бы в подтверждение он с наслаждением зачесал в лохматых волосах.

— Отстраняю вас от должности бригадира, — сказал Игорь.

Анисимов пожаловался Чернышеву.

Уважение, с каким Чернышев выслушивал Анисимова, разозлило Игоря. Кто-кто, а Чернышев, старый производственник, бывший и начальником цеха и главным металлургом завода, должен понимать, что такое дисциплина. Разве это рабочие? Это собственники. Им наплевать на производство, они ни о чем не болеют…

— Вы, как я заметил, часто сравниваете кадровых заводских рабочих с механизаторами, — сказал Чернышев. — Вы обращаете внимание исключительно на недостатки здешних рабочих. А как, по-вашему, есть у них свои положительные качества?

Игорь честно подумал и сказал решительно:

— Какие у них могут быть качества! Никаких. Известно, что рабочий класс передовой. А тут… У нас бы такого Анисимова выставили со скоростью звука.

— У вас на заводе рабочим не приходится работать, лежа в снегу, в мороз, — жестко сказал Чернышев. — Неустроенность здесь еще возмутительная — валяются в грязи под машинами. Ни на одном заводе нет таких условий труда — без инструментов, без чертежей. Рукавицами, и теми мы не обеспечиваем. Столовой нет. Помыться негде. И ничего, не ноют. На заводе нам с вами завком голову бы за такие вещи давным-давно свернул. Нет, дорогой Игорь Савельич, лично я многое ценю в наших людях. Если угодно, готов назвать их рабочими.

— А дисциплина? — упрямо напомнил Игорь. — Рабочий человек — это прежде всего дисциплина…

Во время этого разговора в МТС приехал секретарь райкома Жихарев. Улыбаясь, он выслушал Игоря. Его жизнерадостная, краснощекая улыбка появлялась независимо от его желания, она проступала сама по себе, как румянец на его круглом лице. Не переставая улыбаться, Жихарев справился, известно ли Игорю, с какого года Анисимов работает в МТС. Игорь полез за своей записной книжкой, где на каждого из бригадиров была отведена страничка со всеми данными. Жихарев остановил его. В 1937 году пришел Анисимов, когда только организовывалась Коркинская МТС.

Жихарев вспомнил, как после войны, когда на полях еще повсюду валялись мины, Анисимов первым сел за трактор. Многие трактористы тогда боялись пахать, а Анисимов сам ехал туда, где было опаснее, два раза подрывался на минах, во второй раз ему ногу переломило… Сквернослов он, выпивать любит — все это так, да только МТС для него дороже, чем для иного весьма дисциплинированного товарища.

В первую послевоенную весну, можно сказать, на проволоке ездили. Никаких запчастей не было, подбирали всякое старье в утиле, на базах Главчермета, с подбитых, горелых танков приспосабливали детали. Ведра простого не было, чтобы заправить трактор. А как мастерские восстанавливали! Из обгорелых бревен складывали кузницу. Жилье побито, строить не из чего. В кирпичном доме была немецкая гауптвахта, там приспособили контору. Кругом больше ни одного строения. Притащили кузов разбитого автобуса, залатали, настлали нары в два ряда и устроили общежитие. Жили коммуной — и директор МТС, и бухгалтерия, и трактористы, и Жихарев вместе со всеми там жил, он тогда инструктором райкома начинал работать.

Чувствовалось, что воспоминания эти Жихареву дороги.

— Анисимова надо понять, влезть в его душу, — сказал Жихарев. — Конечно, после всего этого он считает, что вы пришли на готовое. Думаете, ему очень приятно было ваше назначение? То-то же. Он буквально кровь проливал за нашу МТС. Старался как мог. Вам теперь этот сарай развалиной кажется. А мы мальчишками бегали смотреть на него, как на чудо индустрии. Анисимов считает себя основателем МТС. Каково ему сейчас?.. Тут вам, товарищ Малютин, надо со всей деликатностью… — Жихарев рассмеялся, обнял Игоря. — Выход для вас один: когда Анисимов увидит, что вы лучше его машины знаете и дело наладили, тут всей его амбиции конец… И вашей тоже.

Вечером Чернышев пригласил Игоря в общежитие.

Никто не объявлял собрание открытым. Никто не выбирал председателя. Чернышев повесил шляпу на гвоздь и, подтянув выутюженные брюки, уселся за широкий, выскобленный добела стол. Трактористы расположились кто на табуретках, кто на дощатых нарах, заваленных тюфяками. Большая керосиновая лампа жарко звенела над столом. На низкой плите в котелках бурлило варево.

Пожалуй, Чернышев прав… Игорь улыбнулся, пытаясь представить, что было бы, если бы комендант их общежития попробовал уложить Геньку на такие нары. Он вспомнил белые салфетки на тумбочках возле кровати. Всякий раз Чернышев оказывался прав, и это раздражало и смущало Игоря. Чернышев не навязывал своего мнения, не добивался признания ошибок. Но его доводы, соображения входили цепко, рано или поздно беря свое. И в этой вечерней беседе с трактористами он также ни к чему не призывал, не требовал никакого решения. Он подбросил несколько вопросов, и костер разгорелся.

— Нам, кривицким, двадцать километров топать, — говорил Силантьев. — Мешок картошки попробуй понеси-ка на себе. Вот и сидишь, пока сельповская машина прихватит. Это не то, что с Ногова прибежать. Боровицкие — те в свою МТС автобусом ездят.

— В Боровицкой, там порядок. Там мастерские отгрохали что твой завод!

— А до Коркина от вас сколько? — ехидно спросил Анисимов.

— Сам не знаешь?.. Считай, все тридцать.

— Небось теща твоя яйца и творог на базар в Коркино тащит, уже в шесть утра сидит, квохчет над корзиной. Без всякого гудка поспевает.

— Зимой только и отдохнешь, — сказал Силантьев, приняв защитно-насмешливый тон. — Летом нам гудка не слыхать, так что мы с машины сутками не слазим.

— Ладно бы на машине, — подал голос Саютов из глубины нар, — а больше под машиной ползаем.

Чернышев сказал:

— Вот и мне кажется: отношение к ремонту в мастерских определяется тем, что главный ремонт мы начинаем весной, в борозде.

Его слова падали, как ветки можжевельника в костер, взметая ливни искр, бегучие языки огня.

Игорь обидчиво напрягся, готовый заслониться, оправдываться. Присутствие Чернышева мешало ему чувствовать себя начальником. Он плохо понимал, куда клонит Чернышев, зачем Чернышеву понадобилось привести его сюда. Чернышев вроде отдавал его на расправу бригадирам, нисколько не защищал, наоборот, — поддерживал любые нападки на Игоря. Но делал он это так странно, что никто и не заметил, как получилось — новый начальник виноват во всех неполадках и авариях прошлогодней посевной. И когда гора попреков под общий смех рухнула, у каждого осталось чувство смущенной виноватости.

Надо было как-то менять работу мастерских. За последние годы не раз приходилось ремонтировать наспех, и к этому привыкли. Теперь же никто не торопил. Хочешь, чтобы твой трактор исправно работал, ремонтируй на совесть. Но тогда подавайте нам ОТК, и порядок на складе, и мойку, и столовую, чтобы домой не бегать.

…Так бывало и на заводе: поставишь станок в ремонт, по виду достаточно только два-три подшипника сменить; начнешь — глядь, у шестерни зуб выкрошен, пазы износились, вилка разболталась, и пошло одно за другим. Вскоре вокруг голой станины навалены детали, все мелом исчерканы. Так и тут получилось. Табель, требуя заводских порядков, выявил все, что не соответствовало этим порядкам. Как будто собирались крышу перестилать, а оказалось, что и стропила подгнили, и перекрытия слабые, и венцы подошло время менять. Все увидели, какой трухлявый стал дом, а отступать некуда — хочешь не хочешь, строй заново, разобранного не соберешь.

Горделивое ощущение — вот мы боремся с врагами, кругом противники — бесследно растаяло в этом будничном, деловом разговоре. Анисимов, и тот подал голос: мы, если надо, так с зари и дотемна можем работать, мужику не привыкать, — и насмешливый вызов его был направлен только на Игоря. Но теперь, после рассказа Жихарева, Игорь испытывал к Анисимову невольное хмурое уважение. С тайным огорчением он убеждался, что никаких врагов вроде и нет, кругом сидят люди, охочие до работы, которым обидно, что их мастерские хуже, чем в соседнем районе, люди, которым нужно, чтобы тракторы были хорошо отремонтированы; они готовы спать на этих черных, замасленных тюфяках, не видеться неделями с семьей… Они были готовы на все, но ворочать-то всеми этими делами должен был он. А Чернышев словно этого и добивался — ушел в разгаре споров, оставив Игоря одного среди разворошенного хозяйства…


Пальцы в носке сжимало, и задник тоже стискивал пятку. Тоня, морщась, прошлась по комнате. Отвыкла она от высоких каблуков. Главное же — ноги растоптала в этих кирзовых сапогах. Она всегда гордилась — ножка тридцать пятый номер. Почти детская обувь. Приподняв подол зеленого платья из креп-жоржета, огорченно повертела ногой, обтянутой тонким песочным капроном. Зеркально-черные полоски лакированной кожи, как струйки воды, обтекали черную замшу туфель. Это были дорогие, совсем новые туфли, она купила их к свадьбе. В изгибе подошва лоснилась розовой чистотой. Нога в этой туфле, в светлых чулках выглядела красивой, стройной, и Тоня развеселилась. Она прошлась по комнате. Было так забавно ступать по этому полу в таких туфлях. С высоты каблуков комната показалась ей ниже. Тоня подняла руку и почти дотянулась до тесового потолка. Из-за трещин она побоялась опять ставить зеркало на пол, чтобы посмотреть подол платья издали. В зеркале она помещалась только по грудь, а если отойти, тогда голова не видна, только часть платья от выреза на груди до черного широкого пояса. «Дзик-дзик» — забренчала крышка на кипящей кастрюле.

— Простите, — сказала Тоня, — я танцую с другим.

Она протянула руки и медленно закружилась. Оборки платья раздувались зеленым полушарием.

Отвергнутые парни оборачивались вслед, грустные глаза их провожали ее фигуру, летящую по блестящему паркету зала. Дирижер оркестра искоса следил за ней. Женщины завистливо бледнели и отворачивались. «Кто это? Кто? Откуда она?» — шелестел шепот в зале. «Кто вы?» — волнуясь, спросил ее партнер. Она загадочно приложила палец к губам.

В сенях хлопнула дверь.

— Ого! Это что за маскарад?

Она подлетела к Игорю надушенная, красивая, удивительная в этой избе с керосиновой лампой. Он боялся притронуться к ней, чтобы не запачкать.

— Пригласить бы кого… Эх, сходить бы куда-нибудь, показать тебя такую. Пусть полюбуются, какая у меня жена.

Тоня расцвела.

— А что, если Писарева позвать?

Игорь снял ватник, налил в рукомойник воды.

— Только расстроим человека.

— Зайдем к Чернышевым? Меня Мария Тимофеевна давно приглашала.

К Чернышевым? Игорь помрачнел. Он попробовал рассказать Тоне, что произошло, и сразу запутался в противоречивых чувствах. Виноват, конечно, Чернышев, опытный производственник, он должен был предвидеть и зачесть все последствия, какие повлечет за собою табель. А теперь и отступать некуда. В глазах людей все выглядит так, будто Игорь заварил эту кашу, ну, и сам, естественно, должен ее расхлебывать. А на это годы нужны. Правда, Игорь с его заводской хваткой справится и за несколько месяцев. Но зачем, зачем ему взваливать на себя такую обузу и ответственность! Он смутно подозревал намерение Чернышева специально втянуть его в реконструкцию мастерской, отрезать все пути к отступлению. Значит, Чернышев ценит его, это льстило Игорю, он хотел заработать похвалу этого человека, доказать ему и всем остальным, и Анисимову, и Жихареву, на что он способен. Но в то же время он не желал быть игрушкой в руках Чернышева, он порывался дать понять, что все намерения Чернышева разгаданы и Малютин не тот парень, которого можно поймать на подобные приемчики.

— А ну его, твоего Чернышева… — Он готов был ругать его последними словами. Но когда Тоня сказала: «А чего он вмешивается не в свои дела, у тебя есть начальник — Писарев, и нечего ему соваться», — Игорь посмотрел на нее с недоумением.

— Если бы Чернышев не вмешался, так меня бы съели бригадиры.

Он знал, что ему надо делать, он не знал, как это делать.

До поздней ночи он сидел за книгами.

Наставления и руководства описывали всевозможные способы организации ремонта. На заманчивых рисунках гибкие стрелки ловко направляли узлы тракторов по наиболее экономичным путям внутри мастерской, подробные чертежи расписывали оборудование каждого рабочего места. Всюду авторы распоряжались и наводили порядок в просторных кирпичных мастерских, среди аккуратных новеньких верстаков, а что прикажете делать ему в его сарае, куда не загнать больше четырех машин враз, куда «С-80» вообще не проходит через ворота? Игорь откопал из-под снега и привел в порядок установку для промывки фильтров. Согласно инструкции, ее надлежит смонтировать у окна. А если нет никакого окна и ставить ее придется в темном закутке медницкой среди паров кислоты? Тогда как?

Тоня подходила к нему сзади, обнимала, поставив подбородок на темечко, как он любил. Хоть бы кто-нибудь пришел в гости, отвлек бы Игоря! В Ленинграде они после свадьбы прятались от гостей, не хотели никого видеть, они не открывали на звонки, убегали из дому.

Ей и сейчас вовсе не скучно, ей хочется, чтобы кто-нибудь пришел только потому, что она знает, что никто не придет. Нет, главным образом из-за Игоря.

Вначале Тоня сочувствовала его возмущению — с техникой в мастерских действительно обращались варварски. Но в последнее время она перестала понимать, почему так болезненно он воспринимает здешние беспорядки, то впадает в отчаяние, то мрачно воодушевляется. С какой стати он должен отвечать за их запущенные дела? Они его ишаком считают, как будто один он обязан все тащить на себе. Наваливают на ее бедного мальчика, а у него не хватает духу постоять за себя.

Она гладила его шею, рука ее проскользнула под ворот, к голому плечу, к его горячему гладкому плечу в том месте, где проступает косточка ключицы.

— Если им не нравится, пусть подыскивают вместо тебя другого.

Она почувствовала, как в ответ дернулся мускул на его плече.

— Причем здесь это?.. А другой, значит, справится? Выходит, я неспособен?

— Ай-я-яй, обиделся!

— Ничего подобного. Раз я начал, я должен…

— Почему же должен?

— Потому что… — Его плечо отстранилось от ее руки. — Не знаю.

— Ты, наверное, наобещал?

— Ничего я не обещал.

Он почувствовал, как она недоверчиво покачала головой. Но это была и правда и неправда. Там, в общежитии, он вместе со всеми обсуждал, что именно надо сделать, за что браться в первую очередь, за что попозже. Все обращались к нему. Он не давал никаких обещаний, но кто же сделает, если не он? Ясно, что все так и поняли… И то, что Тоня почувствовала это, рассердило его.

— Не умею я крутить вхолостую, — сказал он, — работать так работать, а не дурака валять.

Руки ее еще обнимали его шею, и подбородок касался его волос, но в этой позе уже не оставалось ласки. Тоня не шевелилась, ей не хотелось первой начинать ссору. Стоит ей выпрямиться, отойти, и они рассорятся. Тогда она спросила: выходит, она советует ему дурака валять, или, может быть, это намек? Интересно, на кого?

— Ни на кого.

Теперь, удовлетворенная своей обидой, она отошла. Скинула туфли. Пальцы приятно заныли. Она запрятала туфли в чемодан и кротко вздохнула. Прибирая на плите, она затылком, спиной чувствовала, что Игорь сидит все так же неподвижно, глядя в стол. Пока она не подойдет к нему, он не сможет заниматься. Он нуждался в ее утешениях. Он мог тысячу раз злиться, грубить, и все же он не мог обойтись без нее. Но почему она должна подойти первая? Мужчин заботит только собственное самолюбие, им стыдно показать свою зависимость и слабость.

Тоня сняла с плиты кувшин с творогом, слила сыворотку.

— Будешь творог есть?

— Нет, не хочу.

Она улыбнулась: он любил творог, особенно теплый. Она вынесла кувшин в сени. Когда вернулась, он по-прежнему сидел, устало опустив голову; потертый воротничок рубашки углом торчал над его шеей.

— Сегодня телефонограмму получила, умереть со смеху! — сказала Тоня. — Представляешь; «Просим дать указания небеспокойству райисполкома поскольку мост противоречит подвозке молока», — и первая расхохоталась, следя за его светлеющим лицом.

— Ну, давай позанимаемся, потом поужинаем. — Она раскрыла учебник по комбайнам. — Отвечай: какая ширина захвата у «СК-2»?

К ней быстро возвращалось хорошее настроение. А может быть, она научилась пересиливать себя?

Глава четвертая

Войдя в кабинет секретаря горкома, Логинов сразу вспомнил все. Громадный, резного дуба стол стоял там же, у окна, на синем в желтых разводах ковре. Брюлластые львиные морды на тумбочках знакомо улыбались открытой зубастой пастью. Когда-то, слушая очередной разнос секретаря горкома, Логинов любил совать руку в эту добрую деревянную пасть. В том же углу у окна поблескивали бронзой те же часы, и так же лениво и бесшумно качался длинный лунный маятник. Прежний секретарь горкома ненавидел этот маятник и кричал астматически задыхающимся басом: «Пока ты тут свои отговорочки придумываешь, он мотается, он ничего ждать не желает! Ты не меня упрашивай, ты попробуй упроси этого паршивца».

Ни годы, ни события не коснулись этого мира вещей. С добросовестным равнодушием они помогали Логинову вспомнить несправедливую судьбу старого хозяина этого кабинета и самого себя, и, хотя минуло всего четыре года, ему казалось, что тогда он был совсем молодым.

Угнетенный воспоминаниями, Логинов говорил с новым секретарем горкома сухо, не скрывая своей настороженности. Когда-то они были хорошо знакомы, и Логинову нравился напористый характер молодого инструктора горкома. Но сейчас, увидев его за этим столом, Логинов не в силах был побороть в себе злые вопросы. Ему вспомнились друзья, партийные работники, директора, нелепо, незаслуженно потерпевшие вместе с ним. Разумом он понимал, что не имеет никакого права спрашивать за них с нового секретаря, что отвечать должны другие люди, но других перед ним не было. Если бы сидел за этим столом человек посторонний, ничего не видавший, но этот все знал, все происходило при нем…

Секретарь горкома долго расспрашивал, как Логинов устроился, каким нашел завод, как его там приняли. Настороженность Логинова как будто забавляла его.

— Ага, да, да, так, так, — рассеянно приговаривал он и смотрел на Логинова, беспричинно улыбаясь. Потом встал, прошелся по кабинету. — Есть такое мнение, — вдруг быстро сказал он, прервав Логинова, — вернуть тебя на должность директора. — Улыбка сияла в его маленьких, ярких глазах.

— Спасибо, — сказал Логинов, — но я не хочу.

— Да ты что? Ты что? — недоверчиво повторил секретарь горкома. Он вернулся к столу и, сгорбясь, неловко опустился в кресло. Улыбка его померкла. Логинову стало совестно, но никаких особых причин своего отказа он приводить не стал, просто он отстал, и сейчас у него нет желания снова взваливать на себя этот груз.

— Значит, желаешь удалиться на покой? — сдержанно подытожил секретарь горкома. — Не рано ли? А тебе не кажется, что со стороны это имеет такой вид, будто ты хочешь отсидеться в тишине, вдали от светской суеты?.. Или как?

Логинов молчал.

Секретарь горкома натужно покраснел.

— Обидой своей упиваешься? Вы все плохие, а я хороший?.. На кого у тебя обида? На партию? Она виновата? Или как? Зачем тогда состоять тебе в такой партии? Взял да ушел. Однако не уходишь. Значит, не на партию обида.

Логинов молчал.

— На меня?.. Ну, тогда легче. — Секретарь горкома, усмехаясь, потер высокий, открытый лоб. Морщины стекали по его усталому лицу, собираясь в глубокие русла у бледных губ.

«Сколько ему? — пробовал высчитать Логинов. — Но ведь он моложе меня на десять лет», — подумал он с внезапным сочувствием.

— А разреши тебя спросить, ради чего ты там скалой стоял на своем? — спросил секретарь горкома, напряженно выпрямляясь, пальцы его, стиснув ручки кресел, побелели. — Ради чего?

Логинов тоже выпрямился, вытянув шею. Они смотрели друг другу в черноту зрачков. И Логинов, неохотно подчиняясь, вспомнил, как его допрашивали об этом человеке, заставляя оговорить его, и как он отстаивал его так же, как и многих из тех, кто работал теперь в соседних кабинетах.

«Ага, ты вспомнил!» — обрадованно мелькнуло в глазах секретаря горкома.

«Да, вспомнил, ну и что же?» — ответил глазами Логинов.

«Зачем же ты защищал меня? Затем ли только, чтобы теперь иметь право красоваться в мучениках?»

«Ты тут ни при чем. Ты предложил мне пост директора, я отказался, считай, что ты расквитался и твоя совесть в порядке».

— Ты эти штуковины-хреновины выкидывай к черту на рога! — свирепея, закричал секретарь горкома. — Нравлюсь я тебе или нет, мне все равно! Не домработницу себе нанимаю. Ты руководить умеешь и будешь. И эту твою бодягу пора кончать… — Он неумело выругался, заглушая все ненужное, тяжкое, что поднялось в нем. От этой ругани Логинову стало легче и проще. Он вдруг увидел, что рука его засунута в деревянную зубастую пасть льва, и впервые смутился.

Секретарь горкома сделал вид, что ничего не заметил, и спокойно закончил разговор, больше ни на чем не настаивая.

Пряча друг от друга свои потеплевшие глаза, они расстались, так ни о чем и не договорясь.

От этой встречи у Логинова осталось невнятное ощущение своей вины, — нет, не перед секретарем горкома, а перед заводом. И чувство это с каждым днем нарастало.


Работа, завод оставались для Леонида Прокофьевича единственным источником радостей, смыслом существования. Жизнь неумолимо отсекала одну за другой привычки, интересы, привязанности. Редел круг прежних друзей — умирали, разъезжались, становились чужими. Незаметно отсыхали когда-то полные живых соков ветви. Происходил тот неизбежный и естественный процесс, который называется старением, или более утешительным и мудрым словом «жизнь». Этот процесс совершался независимо от всевозможных превратностей судьбы, подчиняясь прежде всего времени, совершался, повторяя все то, что когда-то происходило с отцом Логинова, а раньше с его дедом, а теперь с теми, кто начинал свой путь вместе с Ленькой Логиновым.

Когда-то он любил ухаживать за женщинами. Он умел это делать легко и весело, щедро одаряя их своей беззаботной радостью.

Когда-то он умел просиживать ночи напролет с друзьями, петь песни, вести бесконечные споры, плясать и снова спорить и утром забраться под холодный душ, смыть усталость и ехать на завод свежим, подтянутым, «как штык».

Когда-то он проводил отпуск на веслах, плыл по Чусовой, ловил форелей, спал у костра.

Когда-то у него был хороший аппетит, ему нравилось отправиться в ресторан и со вкусом, со знанием дела выбирать меню.

Все это и многое другое уходило в прошлое, становилось недоступным, и постепенно все силы и желания сводились к единственному — работе. Она осталась последним прибежищем, которое не изменяло ему, она одна устояла под натиском времени, она благодарно принимала к себе, всегда неистощимо новая, утешающая.

Теперь, оглядываясь назад, Логинов оценивал прожитые годы лишь меркой работы.

Однажды в газетном киоске он увидел сборник стихов своего земляка-новгородца; в юности они дружили, потом поэт уехал в Москву, и Логинов лишь по газетам следил за его успехами. Логинов купил сборник. Толстая книга была издана лишь два года назад, но многие стихи показались Логинову уже ненужными. Он насчитал всего десятка три стоящих стихотворений. Они обжигали неостывающим чувством, в них жили свои, выношенные, большие раздумья. Логинов подумал о себе: если отобрать в собственной жизни настоящее, то этого настоящего, вечного у него тоже наберется лишь тоненькая книжица, а все остальное — отходы, мусор, стружки. На склоне лет начинаешь ценить время. Многое оказывается неинтересным, многого не хочется — вечеринки, театр, споры: сохраняется только дело, твоя работа. Сколько наработал — столько и прожил. Он ни о чем не жалел — наверное, по-иному он жить и не сумел бы, — но сейчас ему хотелось отработать все свои прошлые праздники и «выходные». «Ценность человеческой жизни измеряется трудом» — истина эта, которую Логинов в прежние годы так часто проповедовал и которая была для него самого отвлеченной, теперь обернулась его собственным, личным выводом, он сам дошел до него.

Покидая завод, Логинов скучал. За проходной его ждала старость. Она брала его под руку, и они молча брели, обгоняемые шумливой, куда-то спешащей молодостью, равнодушные к ярким афишам премьер и блеску просторных витрин, не замечая быстрых женских взглядов из-под опущенных ресниц.

На завод старость не проникала. Ее заслоняли десятки, сотни людей, в глазах которых он. Логинов, обладал великим превосходством своего опыта, для которых он был мудрым и могучим. Он, как никто, знал любой закоулок завода, историю каждого цеха, по неприметным вещам он мог определить ритм предстоящей недели, состояние бухгалтерского баланса, взаимоотношения начальников соседних цехов.

Повсюду Логинов обнаруживал плоды своих прошлых забот. Начальник прокатного цеха — Логинов помнил его молоденьким мастером в юнгштурмовке, в те дни его хотели отдать под суд за аварию на стане. Логинов поехал к прокурору, отстоял, поручился… Помнил он, как Юрьев, вернувшись с фронта, собирался идти работать в бухгалтерию: «сидеть в нарукавниках и тихо-тихо двигать костяшками на счетах, и чтобы кругом было спокойно, и все говорили бы шепотом», — и как он отговорил его. Бывшие фабзайчата работали инженерами; вагонетчики, такелажники — те, кто уходил с завода, шатаясь от усталости, стояли сейчас за пультами в чистых рубашках с галстуками…

Давно прошедшие месяцы, годы, споры на совещаниях, напряженные нервы — все продолжало жить в людях, в бетоне, в металле, в ухании кузнечных молотов. Завод бережно охранял его труд, все остальное смыло время, все остальное оказалось суетой…

Логинов жил сейчас умиротворенно и размеренно. Работа мастера доставляла ему спокойное удовлетворение.

Итог дня воплощался в штабеля блестящих выточенных деталей. Каждый прожитый час откладывался ощутимой реальностью, его можно было потрогать, пересчитать. Если Логинову удавалось лучше организовать работу, деталей выходило больше. Тут существовала простая и прямая зависимость, и это было приятно. Много лет назад в этом же цехе он работал мастером. Он вспомнил наивные станки того времени, общие трансмиссии, шелест приводных ремней, деревянные тачки, — он наслаждался сравнениями. И собственная молодость сливалась с наивным, неуклюжим цехом, вызывая добрую усмешку.

Но после разговора в горкоме это благодушное умиление исчезло, с Логиновым начало твориться нечто странное: у него нарушилось привычное видение мира. Его глаза обнаруживали прежде всего неиспользованные возможности, резервы, неполадки, обстоятельства, требующие срочного вмешательства. Мир стал колючим и беспокойным. Оплывшие котлованы недостроенной подстанции провожали Логинова грустным безмолвием, укоризненно сипели задыхающиеся от перегрузки компрессоры. Груды бракованного литья вокруг новой центробежной машины искрились рваными краями раковин. Логинов виновато втягивал голову. Разговор в горкоме лишил его права утешать себя отговоркой: я тут ни при чем не могу помочь.

Один за другим оживали его незавершенные замыслы. Они впивались в мозг, не давая покоя, и ночью он часами ворочался без сна, представляя себе, как в третьем цехе можно своими силами изготовить щитки, вместо того чтобы ждать их с Урала; он анализировал лихорадочный график сборки: «Сперва спячка, потом раскачка, потом горячка…» Мысленно издавал приказы, переставлял людей, налаживал, перестраивал, и график медленно сглаживался, вытягиваясь в спокойную прямую. Это было так заманчиво, так достоверно, что постепенно становилось второй жизнью.

Он задерживался у переезда, наблюдая за разгрузкой железных листов и щуря глаза в суровом обводе морщин.

Требовалось напрячь всю волю, чтобы отделить реальное от желаемого и удержаться от соблазна ткнуть начальника мартеновского цеха в беспорядки на шихтовом дворе. Логинов заходил в конструкторское бюро, и его подмывало сказать: «А ну-ка, братцы, отправляйтесь на сборку и помыкайтесь сами со своими огрехами».

Было нестерпимым знать, что следует делать, и бездействовать, обходить стороной, не вмешиваться.

Юрьев безжалостно растравлял в нем это тягостное чувство. Он по-бульдожьи вцепился в Логинова, теребил его с наивно-простодушным видом, подшучивая, смеясь, но не отпуская ни на минуту.

— Великолепно! Вот это идея! — с преувеличенным восторгом подхватывал он очередное предложение Логинова. — Ах, если бы ее осуществить! Увы, наше дело только подавать идеи.

— Это тоже кое-чего стоит, — говорил Логинов.

— Занятие приятное, безопасное. Максимум удовольствия, минимум ответственности…

Они достаточно любили и уважали друг друга, чтобы ругаться без боязни поссориться.

С какого только боку не подступал Юрьев!

— Если бы у нас директоров выбирали, тебя бы обязательно выбрали. Это как раз тот случай, когда все мнения совпадают.

— Кроме моего… И вообще я на лесть не клюю. А ты что, считаешь правильным — устраивать выборы директоров?

Глядя со стороны, как они сидят на трубах у столовой, пожмуриваясь на солнышке, и курят, никто бы не подумал, что между ними идет ожесточенная схватка, от исхода которой многое будет зависеть в судьбе завода и каждого из них. Важные события, решающие переломы большей частью совершаются в самой обыденной обстановке, никто не бледнеет, никто не кричит, не заламывает рук. Все происходит просто: сидят двое, курят, разговаривают, посматривают, как работает кран на мульдовом[3] складе.

— Ты в Зоологическом давно не был? — спросил Юрьев. — Напрасно. Великое удовольствие. Особенно жирафа мне понравилась. Ну, я понимаю, у птиц раскраска. Но у животных! А ведь красивее раскраски, чем у жирафы, я не видел!

Пытаясь понять ход мыслей Юрьева, Логинов взглянул на длинную шею крана и успокоился.

Это была передышка, во время которой они говорили о расцветке жирафов, об интеллекте слонов, а Логинов думал о том, что мульдовый склад давно следовало переместить. Но тотчас он представил себе, как начальник транспортного цеха будет жаловаться на отсутствие людей и подъездных веток, а главный бухгалтер разложит свои бумаги и потребует указать источник финансирования. И как придется уговаривать, хитрить, куда-то ездить, добиваться. Зачем ему все это?

Он не уследил, как Юрьев, покончив с жирафой, перешел на новый заказ — муфты для подъемников.

— Это ж как запонки! Нашему ль заводу возиться с такой чепухой?

— Неужели нельзя было уговорить ворошиловцев? — спросил Логинов.

— Попробуй! Только через Совет Министров. Без хозяина завод наш. С тех пор как директора перевели в Москву, главный инженер совсем запарился.

Логинов с удовольствием посмотрел на залитую солнцем, вызывающе наивную физиономию Юрьева.

— У тебя все идет хорошо, пока ты не суешься в психологию. Насчет психологии у тебя слабовато.

— Ничего подобного, — сказал Юрьев, — я тебя вижу, как на рентгене.

— Ну, и как, глаза тебе колет?

— Не по адресу, но отбил неплохо, — рассмеялся Юрьев. Ничто не могло уязвить его упрямого добродушия.

На следующий день, встретив Логинова, он сказал:

— Можно, конечно, кости ворошить, грехи вспоминать, но я лично считаю — сейчас важнее помогать, чем вспоминать.

— Забывать тоже нельзя.

— Это так… Да только вчерашний день не, догонишь, от завтрашнего не уйдешь. Ты все про память… а память дана человеку не для того, чтобы мешать ему жить.


Обладая характером твердым и решительным, Логинов всякий внутренний разлад воспринимал особенно болезненно; так здоровый, никогда не болевший человек мучительно переносит даже легкое недомогание. Много времени спустя, вспоминая смятенные колебания этих дней, он спрашивал себя: неужто в нем самом не хватало сил сделать выбор? Неужели за него все порешила чистая случайность — его приход на совещание к Ипполитову? Натуре Логинова было противно признавать власть неразумного случая над своей судьбой, случая, в котором не было и следа необходимости.

Логинов, в сущности, уступил тревожным просьбам Семена Загоды и комсорга цеха Бурилева. Ребята беспокоились за проект Веры Сизовой, который обсуждался в кабинете начальника цеха. Логинов спросил у Семена, известно ли ему, что реконструкция «Ропага» потребует реконструкции и соседних станков и ударит по карману самого Семена, посадит его на это время на тариф?

— Зато какая автоматика! — восхищенно сказал Семен. — С фотоэлементами! Техника будущего! Леонид Прокофьевич, ну пойдите, вас там боятся, уважают…

Его горячая и неуклюжая лесть развеселила Логинова. Он любил этого медвежастого, хозяйственного и в то же время мечтательного приятеля Игоря. Он вспомнил интерес Игоря к «Ропагу» и, вздохнув, отправился в кабинет Ипполитова.

Там вокруг стола, заваленного рулонами чертежей, рядом с Ипполитовым сидели Лосев, Абрамов, бородатый, с трубкой в зубах, похожий на полярника технолог цеха Колесов и несколько инженеров из заводоуправления.

Лосев взглянул на вошедшего мастера недоуменно, потом недоумение сменилось беспокойством, потом ожиданием, Леонид Прокофьевич сел поодаль, у печки, положил на колени папку технологических карт. Лосев покачал головой, показывая свое недовольство бестактностью Логинова. Никто не приглашал Логинова на это совещание. Лосев имел право смотреть на него с пренебрежительным осуждением, и, признавая это, Логинов обругал себя за уступчивость. Слушая Веру Сизову, он убеждался, что Семен Загода напрасно поднял тревогу и нечего было приходить сюда. Сизова держалась уверенно, почти торжествующе, подтверждая смутное представление Логинова о ней как об излишне самонадеянной и неприятно категоричной особе. Ему не нравилось, что она обращалась преимущественно к Лосеву, ловя на его лице знак одобрения или несогласия, не нравилась манера отвечать на вопросы: Сизова щеголяла неопровержимостью своих доказательств и словно красовалась перед кем-то.

Лосев молчал. Он лениво разглядывал лицо Сизовой. Он смотрел на нее с вялой задумчивостью, как на шахматную доску, где завершается выигранная партия. Невозможно было в точности определить, что означала улыбка в углах его сочных, вздрагивающих губ. Логинов вдруг почувствовал, что Лосев не слушает Сизову. Несоответствие между поведением Сизовой и Лосева поразило его, и, начиная с этой минуты, происходящее стало наполняться пока не разгаданным смыслом, слова и жесты больше не проходили мимо его внимания, и постепенно Логинов начинал ощущать скрытое доселе напряжение окружающих. Где-то происходила или готовилась игра, цели которой он еще не угадывал. Предчувствие борьбы пробудило в нем интерес. Он не был из породы наблюдателей, ему обязательно надо было принять чью-нибудь сторону, вмешаться, получить свою долю тумаков.

Вникнуть с ходу в тонкости проекта Логинов не мог, однако его наметанный глаз безошибочно оценил тщательность разработки. Сизова имела право держаться уверенно, рассчитывать на похвалу. И все же ее отношение к Лосеву оставалось непонятным: за кого она его принимает, за противника или за союзника? Лосев вел себя загадочно; на что он рассчитывает?

Вера видела краешек улыбки Лосева и старалась не обращать на нее внимания. Лосев был против модернизации «Ропага», но это не значило, что его можно считать консерватором или рутинером. В ее представлении существовал определенный образ консерватора, никак не схожий с деловым, энергичным Лосевым, с его веселым, гладкорозовым лицом, кожаной курткой на молниях, клетчатой ковбойкой… И не бывает так, чтобы консерватор занимал столь высокую должность и чтоб никто этого не замечал. Очевидно, Лосев просто чего-то не понимал, и Вера винила себя: ей не удалось убедить его. Если она сумеет доказать необходимость и возможность модернизации, он, конечно, поддержит проект. Не может нормальный человек идти против предложений, дающих заводу экономию, облегчающих труд. Для этого надо быть сознательным вредителем.

С убежденностью, накопленной за месяцы упорной работы, она показывала Лосеву свой «Ропаг», оснащенный автоматикой, с надежным программным управлением, с индивидуальным приводом, с быстрыми стальными мускулами. Нельзя было относиться равнодушно к этому красавцу. Она сама любовалась им, порой забывая и о Лосеве и об остальных. Она была уверена, что Ипполитов сейчас восхищенно смотрит на нее. Когда она разворачивала очередной рулон, Ипполитов заботливо прижимал к столу упругие концы ватмана справочниками и пресс-папье. Она видела его тонкие пальцы, гибкую кисть, покрытую светлыми, редкими волосами.

Выступил Абрамов, за ним Лосев. Оба говорили так, будто Вера ни о чем сейчас не рассказывала, будто на столе не лежали чертежи и расчетные таблицы. Они говорили о чем угодно, только не о существе проекта. Абрамов во всем соглашался с теми, кто хвалил проект, и в то же время пересыпал эти похвалы мудреными теоретическими рассуждениями, коэффициентами, и все становилось сомнительным, путанным, появлялись какие-то неясные страхи, недомолвки. Лосев тоже не покушался на проект; казалось, он все понял и убедился в том, в чем Вера старалась его убедить. Он говорил, говорил, но Вера никак не могла понять, о чем он говорит; она безуспешно пыталась ухватиться за его слова, найти какое-то возражение. Словно пузырьки воздуха, поднимались вокруг нее — красивые, серебристые пузырьки, она пыталась схватить их — они, лопаясь, исчезали. Своим звучным, веселым голосом Лосев ловко упаковывал проект в мягкие, сочувственные сомнения и ласково отодвигал его все дальше, в будущее. Когда он закончил, Вера увидела, что проекта нет. Проект исчез. Она даже не заметила, как это произошло. Это походило на фокус. Великолепный фокус. Розовое лицо Лосева улыбалось. Вере показалось, что он раскланивается.

Она посмотрела на Ипполитова. Впервые она открыто смотрела на него при всех, забыв о самолюбии, о боязни выдать себя. Сейчас ей было все равно, она молила о помощи.

Он незаметно кивнул ей и сказал Лосеву;

— За план не беспокойтесь. План цех выполнит.

Он говорил решительно. Маленькие уши его возмущенно покраснели. Он отдает должное всем замечаниям отдела главного механика, но что касается цеха, то цех поддерживает инициативу Веры Николаевны, и со стороны цеха никаких препятствий не встретится.

«Он тоже не коснулся существа проекта», — досадливое изумление скользнуло в сознании Веры и растаяло в растроганной благодарности. С тех пор как Ипполитов обещал ей устроить обсуждение проекта, она жила ожиданием этого дня. Этот день должен был стать ее триумфом. Она верила, что все, все решится в этот день. Она представляла себе, как после совещания Ипполитов пойдет провожать ее. Утром, собираясь на работу, она надела новую кофточку и клетчатую юбку. Ей хотелось прийти на обсуждение без халата, но она побоялась показаться слишком нарядной. Нижние пуговицы халата она не застегнула, крупная нежно-зеленая клетка юбки виднелась между полами.

— Несмотря на все трудности, мы приветствуем проект Веры Николаевны, — сказал Ипполитов. — Дело за вами, товарищи начальники.

Веру восхитила простота, с какой он держался на людях, будто между ними ничего не существовало. «Нет, я бы слова не сумела вымолвить в его защиту», — со стыдом подумала она.

Ипполитов с довольным видом погладил шею. У него была белая, гибкая шея. По всей видимости, Ипполитов считал свой ход неотразимо ловким: теперь ответственность за отклонение проекта ложилась на отдел главного механика. Логинов был достаточно опытный боец, чтобы не считать схватку на этом законченной. Ипполитов совершал серьезную ошибку — нельзя самому оценивать силу своих ударов.

Лосев с задумчивым интересом посматривал то на Сизову, то на Ипполитова, что-то сопоставляя.

— Мы тоже не против, — сказал он, — только не стоит торопиться.

— А чего ждать? — спросила Вера. — Вам проект ясен? Так чего же ждать? Я вас не понимаю. Надо решать. Или — или!

— Вы не спешите, Вера Николаевна. — мягко и настойчиво повторил Лосев. — Проверьте, как у вас там с обратной связью, доработайте.

— Что именно доработать? Давайте конкретно.

— Нам понятна ваша торопливость, — многозначительно сказал Лосев. — Жаль, что она вызвана личными причинами.

— Это еще что такое? Что вы имеете в виду?

— Не стоит.

Вера оглянулась на Ипполитова, поднялась, как бы заслоняя его.

— Нет, будьте добры. Что это за намеки? — Она вытянулась, напряглась, как леска. Это сравнение мелькнуло у Логинова, когда он подметил радость, сверкнувшую в глазах Лосева; точь-в-точь рыболов, подсекший клюнувшую рыбу.

— Непонятно? Намеки? — быстро и обиженно переспросил Лосев. — Могу разъяснить. Видите ли, Вера Николаевна, я не собираюсь рисковать интересами завода ради ваших личных дел. Понятно?

— Личных?..

«Почему она покраснела?» — удивился Логинов.

— Ах, все еще непонятно? Ну что ж, раз вы настаиваете… Вы знали, что работник нашего отдела Малютин нашел оригинальное решение для проблемы потери размеров резцов. Всего этого узла, который у вас решается с помощью обратной связи и всяких ненадежных импульсов. По вашей инициативе Малютина услали с завода как раз в то время, когда у него все уже было на мази. Любопытное совпадение! Я не желаю копаться в этой некрасивой истории. Наше дело инженерное. Я хотел лишь, чтобы товарищи поняли, чем вызвана торопливость Веры Николаевны. Вы спешите доказать, что Малютин не имеет отношения к проекту: вот, мол, и без него проект уже готов. Вам надо восстановить свою репутацию. Но для нас это не основание пороть горячку. Может быть, цех заинтересован рискнуть ради вас своим уникальным станком. А ведь в два счета можно угробить станок. Если для начальника цеха личные дела Сизовой важнее производственных… Ну что ж, дело хозяйское. Наш долг — предупредить…

— С чего вы взяли, Георгий Васильевич? Мы, по-моему, с вами всегда в контакте действуем, — поспешно сказал Ипполитов.

Глаза Веры расширились. Она крепко схватилась за спинку стула и не отрываясь смотрела на Ипполитова. Технолог Колесов ожесточенно задымил трубкой, за сизым облаком дыма послышался его хриплый голос. Причем тут Малютин? Проект вроде подходящий. Надо за проект и держаться. При новом режиме потребуется наладить цеховой транспорт. Крановое хозяйство подтянуть. Этот вопрос давно уже возникает…

— Вот и надо все обдумать, — сказал Ипполитов. — У нас не горит. Вера Николаевна подработает…

Вера поймала взгляд Ипполитова, но он плавно поднял глаза выше, поверх ее головы. Она смотрела, как двигались его маленькие губы, и уже ничего не слышала. В ней все остановилось. Ее лицо было неподвижным, она чувствовала неподвижность своей холодной кожи. Она следила за своими руками — они не дрожали. Она собиралась возражать Лосеву, спорить с ним, защищаться. Но слова Ипполитова словно парализовали ее. Когда кто-нибудь говорил, Вера смотрела, как движутся губы. Самый маленький рот у Ипполитова. Она раньше не замечала, какие у него маленькие, быстрые губы. Она помнила только их вкус. Это было однажды…

Чье-то прикосновение заставило ее вздрогнуть. Перед ней стоял Леонид Прокофьевич. Обращаясь то к ней, то к Ипполитову, он предлагал начать с первого этапа, бесспорно выгодного, — установить индивидуальный привод, получив ускоренные хода; голос его звучал сочувственно и требовательно.

— Нет, нет. — Она торопливо принялась сворачивать чертежи. — Не надо. Потом, потом.

Она сворачивала чертежи в тугую трубку, один за другим. Упрямая бумага шумела, вырывалась из рук.

— Угостите папироской, — вдруг услыхала она голос Ипполитова. Затем он же сказал: — Ах, «Звездочка». Нет, спасибо. Я «Беломор» курю.

И сразу, словно в щель, приотворенную Ипполитовым, ворвался голос Лосева:

— Неужто, Вера Николаевна, вы никого другого, кроме Малютина, не нашли, чтобы послать в деревню?

Вера посмотрела на него. С укоризненно задушевным видом он вздохнул, показывая, что не только по служебной линии, но и просто как частное лицо, как Лосев, он тоже осуждает Веру. Он поставил пресс-папье на место. Рука у него была розовая, гладкая, как обмылок.

— Как вы можете… разве я из-за этого? — Она не понимала, зачем она это говорит. Но теперь это уже не имело значения. То, что было Верой Сизовой, то существо, зажав уши, закрыв глаза, скрючилось где-то внутри ее тела, которое двигалось, говорило независимо от нее. И ей было все равно, что оно там делает, это существо, она не имела к нему никакого отношения. Она старалась ни о чем не думать, ничего не слышать, ей лишь хотелось скорее уйти, уйти отсюда.

Ипполитов шагнул было за ней, но остановился возле Абрамова.

— Угостите папироской… Ах да, у вас «Звездочка». — Он махнул рукой. — Вообще-то «Ропаг» нас сейчас не лимитирует. В конце квартала, там, конечно, подсыпят…

— Эх, братцы-цеховички, — засмеялся Лосев. — Без перспективы вы мыслите. Допустим, модернизировали вы вашу карусель. Завтра же вам план увеличат. Это факт. Автоматика закапризничает. А план ни-ни. Выполняйте! Детали с «Ропага» поступают в термическую. Вы начнете термистам вдвое больше подкидывать. Так? А у них и без того перегруз. Что ж, они спасибо вам скажут? Под топор их подведете.

— Их или вас? — спросил Логинов.

— Меня тоже! — весело согласился Лосев. — А у меня фондов на материалы нет, чтобы перестроить печи. Пока меня обеспечат, они вас до пятого колена проклянут… Эх, Сизова, Сизова, такого парня услала! Талантливый у вас племянник, Леонид Прокофьич. Я всячески добивался, чтобы оставили его.

— Интересно, как бы вы тогда боролись с Сизовой?

— Ну вот, боролись… За кого вы нас считаете? Я в модернизации заинтересован больше, чем Сизова. С меня спрашивают, а не с нее.

— За «Ропаг»-то с вас не спросят?

— Его у нас в плане нет, Леонид Прокофьич, — вмешался Абрамов. — Если бы это была наша инициатива… — Он осекся под злым взглядом Лосева.

— Ага, поэтому гони зайца дальше! — подхватил технолог Колесов.

Логинов медленно улыбнулся.

— Вы думаете, что нам так важно приписать эту модернизацию себе? — глядя на Логинова, сказал Лосев. — Это еще надо доказать. Мы свой план всегда выполним. Прицепим к станку какие-нибудь выключатели, и нам засчитают модернизацию.

— Лишь бы числилось, — сказал Логинов. — А что получит производство неважно. Так?

Лосев вдруг с негодованием выпрямился, густо покраснел.

— Ну, это слишком! Нехорошо, некрасиво, Леонид Прокофьич! Вы и меня обижаете и весь отдел, и зря. Честное слово, зря! — повторил он убежденно. — Никаких оснований у вас нет. Бьешься, бьешься… Критиковать снизу — самое милое дело. Только это не критика… — Несомненная искренность его чувства озадачила Логинова.

— Я не хотел вас обидеть, — с некоторым замешательством сказал он. — Почему вы так поняли, я…

— Нет уж, Леонид Прокофьич, я все точно понял, — твердо сказал Лосев, ободренный смущением Логинова. — Нехорошо свою озлобленность к работе примешивать. Вам, видно, все равно, кого защищать, лишь бы показать, какие плохие люди — руководители. Вот, мол, как плохо тут стало. Прозрачная у вас политика! К вам относятся со всем уважением, а вы? После того, что вы тут слышали про Сизову, вы еще берете ее под защиту. Странно. Даже неприятно себе представить. Нет, дорогие товарищи, новую технику давайте будем двигать чистыми руками…

Логинов рассеянно щурился, занятый своими мыслями. Только к последней фразе он прислушался.

— Правильно, — он сказал это медленно и положил руку на телефонный аппарат. От этого непроизвольного властного движения Лосев вздрогнул и вынул руки из карманов, но уже в следующее мгновение, опомнясь, вызывающе усмехнулся.

— Критикуете? Критикуйте! — По глазам Логинова Лосев понял, что от того ничто не ускользнуло, и ответил ему взглядом, полным откровенной, беспощадной ненависти. Он не в силах был ее скрыть и не желал скрывать, мстя себе за свой позорный испуг.

— Вы мастер, мастер участка. — Он выговаривал эти слова с наслаждением. — Критикуйте, весьма полезно, особенно в вашем положении. Это утешает…

Логинов задумчиво кивнул и направился к двери.

Цеховая контора помещалась на втором этаже, с открытой лестничной площадки открывался вид на главный пролет цеха. Огороженная поручнями площадка железной лестницы висела капитанским мостиком. В прозрачной синеве мчались, поблескивая, сотни станков. Стальные поручни мелко дрожали под руками Логинова. Он стоял, широко расставив ноги, хмурый, весь словно сжатый в кулак. Внизу, прислонясь к бетонной колонне, стояла Вера Сизова. Мертвенная, серая застылость ее лица потрясла Логинова. Когда-то он видел такое же лицо… И все это уже когда-то было: вот эти перила, и цех внизу, и он, в той же позе; только перила не дрожали, они жгли холодом, они были липкие от мороза, и в цехе была тишина. Логинова вызвали с фронта. В обкоме ему сказали: принимай завод, фронту нужны мины и снаряды. Вот здесь, в главном пролете, собрались те, кто не был эвакуирован, те, кто уцелел от бомбежек, те, кто мог ходить. Свет сквозь замазанные синькой окна делал опухшие от голода лица людей мертвенно-голубыми. Они смотрели на Логинова и ждали. Что он мог обещать им? Ничего — ни хлеба, ни тепла, ни света. Только работу. Под обстрелом, под снегом, летящим в пробитые стены цехов. Насколько проще и легче ему было на фронте, в окопах под Пушкином! Там по крайней мере он мог стрелять.

Он научился в ту зиму угадывать слова по движению губ. У людей не хватало сил перекричать шум станков. Не хватало сил стоять у станка — не держали ноги. Стояли, опираясь на костыли, подвязывали себя веревками к кронштейнам. Не хватало электроэнергии. Четыре человека полдня тащили на санках заготовки со склада в цех. Каждый выточенный корпус снаряда был чудом, и это придавало новые силы людям. Сквозь все прошедшие годы виделся Логинову сияющий восторгом и верой блеск расширенных голодом глаз на серых, отечных лицах.

У него было такое чувство, словно тот военный митинг продолжался. Возле станков лежали не корпуса снарядов, а корпуса фильтров для насосов. Но это тоже, в сущности, снаряды.

Из конторы вышел Лосев, сопровождаемый Ипполитовым и Абрамовым. Лосев что-то рассказывал, они смеялись. Они прошли мимо Сизовой и двинулись по главному пролету. Электрокары сворачивали, уступая дорогу широкоплечему, уверенно шагающему Лосеву. Он поднял руку, приветственно помахал старику Коршунову и лихо сдвинул набок мерлушковую кубанку. Он проходил мимо расточного станка, там, где в 1942 году упала бомба. За станком тогда работал свояк Логинова, отец Игоря. Осколком ему разворотило живот. Станок продолжал вертеться. Когда Малютина уносили, он зло простонал, глядя на Логинова: «Ну, чего же ты?» — и мотнул головой на станок.

Логинов видел сейчас все сразу совмещенным во времени, — и тот старый, довоенный цех с трансмиссиями, и цех, разрытый снарядами, с ледяными наростами на фермах и Лосева, который шел мимо умирающего Малютина, и Веру, маленькую, несчастную, с пепельным лицом, возле бетонной колонны.

«Ну, что же ты?» — спрашивала она Логинова.

Стены цеха растаяли. Он увидел завод на берегу залива, город, пропахший железом и дымом, неутомимый, склоненный над тысячами станков и аппаратов, стоящий у пультов, у печей, — его миллионы рук, держащие лопаты, отбойные молотки, рейсфедеры, кисти. Перед ним возникали друзья, знакомые, однополчане, живые и те, кого он давно похоронил, те, что погибли в войну; он вспомнил вдруг, как уже директором, будучи в командировке в Париже, видел он из окна гостиницы разгон демонстрации рабочих. Он снова услышал завывание полицейских машин, крики избиваемых. Его номер был в первом этаже гостиницы. Прямо перед окном, внизу на мостовой, двое полицейских, схватив за руки маленького человека в очках, молча били его короткими, белыми дубинками. Человек, вскрикивая, отворачивал лицо. На щеках, на подбородке его поблескивала седоватая щетина. Было какое-то мгновение, когда он встретился глазами с Логиновым, стоявшим у окна. «Ну, что же ты?» — крикнули глаза этого человека. Логинов, бледный и потный, заставил себя выстоять до конца…

Он вспомнил еще одну, совсем иную встречу в Париже. Рано утром они с товарищем шли пешком на завод, где принимали станки, и остановились, разговаривая, у огромных павильонов Центрального рынка.

— Вы русские? — обратилась к ним пожилая, осанистая женщина. — Я тоже русская, из Петербурга, — сказала она. — Как там? Правда, что Исаакиевский собор…

— Что — «Исаакиевский собор»? — спросил ее Логинов.

— Ну… — Она запнулась, вспоминая слово, удивленно моргнула и вдруг заплакала. — Боже мой, — всхлипывая, с ужасом произнесла она, — я забыла! Я забываю язык…

Она уже разучилась свободно говорить на родном языке, а Логинову кажется, что революция была совсем недавно, митинги в этом вот цехе, броневики на улицах. Годы сжались, сливались в единый поток — доты здесь, у Нарвской заставы, во время блокады; залпы салютов Победы над Невой; отмена карточной системы… Революция продолжалась, она не кончилась, она идет в Китае, во Франции и здесь, в третьем механическом. Они проходили мимо него, его фронтовые друзья, погибшие от бомб и от голода, его сверстники по Промакадемии — парни, с которыми он впервые садился за Маркса, Игорь с Тоней, они махали из окна вагона; старик подпольщик, который недавно в ЦК восстанавливал его в партии. «Ну, что же ты? — спрашивали они все. — Ну, что же ты стоишь в стороне?» Они ждали ответа, и Вера, стоящая там, внизу, в тени колонны, и Юрьев, и Семен Загода с ребятами…


Время исчезло, оно лишилось всяких примет, ничто больше не обозначало его хода. Может быть, прошло полчаса, а быть может, полгода. Не было ни мыслей, ни желаний, только тяжелая усталость, которой наливались ноги. Выступ колонны скрывал Веру от непрошеных взглядов. Она неотрывно смотрела на железную лестницу, ведущую в контору цеха. На ней появлялись и исчезали люди, неслышные и безликие, как тени. Когда на лестницу ступил Ипполитов, Вера отделилась от стены и окликнула его. Она постаралась объяснить ему все как можно подробнее. Если бы он понял ее, остальное не имело бы значения: можно перенести любое, если он поверит ей. Она смотрела на него доверчиво раскрытыми глазами, так, чтобы он мог увидеть ее всю, до самого дна. Возможно, со стороны ее действия можно истолковать в том смысле, в каком преподнес их Лосев. Она готова допустить, что Лосев искренне заблуждается. Но ведь Лосев — посторонний человек, который ее не знает. А он, Ипполитов, как он мог хоть на минуту поверить ему! Нет, она и его ни в чем не винит, но сейчас, когда она все рассказала, он понимает? Ей ничего не надо, только бы он понял. Он единственный человек на земле, перед кем ей надо оправдаться. Остальные неважно, пусть думают что хотят; она-то знает, что ничем она не поступилась против своих убеждений.

— Не волнуйся, на тебе лица нет, — сказал Ипполитов. — Поправь волосы, неудобно, на нас смотрят… Давай попозже. Ну хорошо, я верю, верю тебе! Только учти — Лосев не из тех, кто заблуждается, он может и подтасовать любые факты, с ним лучше не связываться. Во всяком случае, сейчас тебе не стоит затевать с ним драку. У тебя положение невыгодное. Посуди сама: опровергнуть Лосева тебе нечем, и всякое твое выступление против Лосев расценит как месть. Раз уж так получилось, не торопись, не рискуй. В такой ситуации малейшая ошибка с проектом загубит дело.

— Господи! — тихо сказала Вера. — Разве я об этом?

Слова ее мешались с мыслями. А вдруг многое из того, что мелькало у нее в голове, она не сказала?

Ипполитов громко поздоровался с кем-то.

— Вера, несмотря ни на что, я не желаю тебе зла. Послушайся моего совета. Я опытнее тебя.

— Подожди, я ничего не понимаю… — Она, мучительно морщась, потерла висок. — О чем ты говоришь? Почему ты все о другом?..

— Ты сейчас неспособна ничего слушать. — с подчеркнутым терпением сказал он. — Поговорим в другой раз.

— Нет, нет! Прости меня! Пожалуйста, говори. Я не могу уйти от тебя так. Алеша, мне нужно одно: ты веришь мне? До конца веришь? У тебя никаких сомнений не осталось?

Раздраженные утешения… Округлое движение рук. Милосердно опущенные глаза…

Вера поймала его руку.

— Зачем ты хитришь? Это нечестно!.

— Ах, нечестно?.. Я хитрю? А ты? Ты не отрицаешь, что кандидатуру Малютина выдвинула именно ты, и ты настаивала на ней? Хочешь знать, почему? Ты ненавидишь Тоню. Ты боишься ее. Что, неправда? Лосевские догадки — это чепуха. Ты обрадовалась возможности удалить Тоню. Чем она виновата? Ты этим ничего не добьешься. Уверяю тебя. Наоборот… — Он боязливо поглядел на ее лицо. — Ты сама вынудила меня. Я не хотел сейчас ничего говорить. Это наше с тобой частное дело. Возможно, ты не отдавала себе отчета в своих чувствах. Бывает так, что человек действует подсознательно…


Она долго шла через весь цех к выходу. Руки ее висели, длинные, нескладные руки. Она вдруг ощутила всю свою угловатую, некрасивую фигуру, острые ключицы, проступающие под кофточкой. Чучело, огородное чучело в ярко-зеленой, клетчатой юбке. Заплакать бы. Как бабушка успокаивала: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся». Плакать до тех пор, пока вместо слез останется всхлипывающая боль.

Она остановилась в полутемном тамбуре у цеховых ворот, не понимая, куда идти, что делать.

— Посторонитесь, гражданочка! — крикнула вахтерша, открывая ворота.

Грузовик, громыхая железом, въезжал в цех.

Никому не было дела до ее переживаний. Женщины на улице сбивали лед с путей. В закоулке между цехами ремесленники разбирали огнеупоры. Некуда было скрыться, остаться одной. И уйти она не могла. Ее ждали в металлургической лаборатории, надо было принести им новые режимы. В инструментальном — заказать тягу для выключателя. Вечером — заседание комсоргов о месячнике рационализации. Хочет она или не хочет, она должна идти, говорить, смотреть чертежи, что-то отвечать, что-то считать. Что из того, что стрелка часов сломалась? Механизм продолжал работать, заставляя обломок двигаться.

Эта спасительная беспощадность держала ее, как держат корни разбитое молнией дерево; она держала ее как костыли, как земное притяжение.


Из комитета Вера вышла вместе с Геней Рагозиным. Она чувствовала себя разбитой, на улице она взяла его под руку. Он смутился от удовольствия и принялся расписывать свои лыжные рекорды. У пивного ларька ругался пьяный. По щекам его текли мелкие слезы. Он поднимал руку с пивной кружкой и осторожно, чтобы не расплескать пиво, терся хлюпающим носом о рукав.

— Макарьев опять пошел вразнос. — сказал Геня. — Ты была права. Гнать его с завода!

— Не знаю, — сказала Вера. — А почему он пьет?.. Не знаю, ничего не знаю…

Впервые она поняла, что нельзя так легко и просто осуждать людей.

— Как по-твоему, существуют обстоятельства, при которых можно покончить с собой? — спросила она.

Ошеломление Геннадия позабавило ее.

— Не беспокойся, у меня чисто теоретический интерес.

— Самоубийство — это трусость! — с жаром заговорил Геня. — Даже в капиталистической стране человек обязан бороться до конца. Во время войны остался последний патрон. Грозит плен. Застрелиться или застрелить фашиста? Я бы лично не застрелился. Я застрелил бы фашиста. А в плену тоже можно поднять восстание. Я читал, что в концлагере Бухенвальде и то наши сумели поднять восстание.

Вера слушала его с тем же чувством, с каким недавно листала свои школьные тетрадки. Прошел трамвай. Она посмотрела вниз, на колеса, в то место, где они накатывались на блестящую сталь рельсов.

Геня проводил ее до дома. Вера села на лестничный подоконник; Геня стоял перед ней, держа ее руку в своих руках. Она не противилась. Ей было приятно, что можно еще некоторое время ни о чем не думать, не быть одной. Он что-то говорил, бледнея и волнуясь. Она смотрела на него издалека, задумчиво и равнодушно. Потом он осторожно обнял ее. Рука его дрожала. «Сейчас он меня поцелует», — устало подумала Вера и закрыла глаза. Геня притянул ее к себе, поцеловал в сомкнутые губы. Откинутая голова ее лежала на его руке, он целовал ее щеки, глаза, лоб. Вера открыла глаза. Она увидела его лицо, отшатнулась, соскочила с подоконника.

— Ты дурак. Дурак! Я подлая, а ты дурак. Как тебе не стыдно? Как это все гадко! Хотел пожалеть?

Она повернулась и побежала по лестнице.


Спустя две недели Логинов, уже назначенный директором завода, вызвал Сизову.

Просьбу ее о посылке в деревню завод не удовлетворяет. Предстоят большие работы по автоматизации оборудования. В этом отношении большой интерес для завода представляет первая установка программного управления «Ропага». Решено на опыте реконструкции «Ропага» создать специальную группу электриков, конструкторов, механиков. Возглавлять группу будет она, Сизова. Сейчас важно установить моторы и все готовые элементы программника на «Ропаг». Не медлить, потому что придется наверстывать к концу квартала, чтобы не сорвать план.

Сизова сидела наклонив голову. Волосы ее безжизненно свисали путаными прядями.

— Но как же вы мне доверяете? Ведь вы слыхали… — Голос ее задрожал. — Нет, я не то, зачем спрашивать, — значит, вы ничему там не поверили… — Она отвернулась. — Такой группе нужна производственная база.

— Разумеется, — сказал Логинов. — Вы не будете зависеть от Лосева. Вы получите максимальную самостоятельность. Впоследствии. Пока что придется с ним кое в чем контактоваться.

Она согласно кивала, но глаза ее померкли.

— Спасибо, Леонид Прокофьич… Только я не хочу заниматься этим.

— Почему?

Она безразлично пожала плечами. В усталых, твердых морщинках ее лица Логинову вдруг померещилась ее будущая старость — усталая и безразличная. Он представил себе, что именно эта трещина может пройти через всю ее жизнь. Его охватила тревога.

— Ого, как легко, оказывается, вас сломить… А не кажется ли вам, что Лосев этого и добивался?

Вера молчала.

— От первого удара впасть в отчаяние и отказаться от борьбы, когда есть все условия! Кто разрешил вам так распускаться? Смотрите, на кого вы похожи!

— Вас лишь станки заботят, — сказала Вера. — А что изменится для меня? Ничего. Я так и останусь, измазанная грязью. Меня еще пуще станут обвинять. Зачем мне это? Ничего мне не нужно. Мне тяжело приходить на завод. Я хочу уехать. Отпустите меня.

Логинов с грохотом отодвинул кресло.

— Обидой своей наслаждаетесь? — Он заходил по кабинету. С непривычки он не мог долго сидеть за столом. — Ах, я несчастная, меня оклеветали, так вот же вам, я отомщу. Не трогайте меня я хочу жить спокойно…

Слова были его и не его. Он где-то их слышал, но сейчас ему некогда было вспоминать. Его возмущало неблагодарное равнодушие этой девчонки. Никакие доводы не доходили до нее. Взгляд ее пустых глаз сопровождал его без тени волнения или сочувствия. Так, стоя у переезда, смотрят на проходящий с грохотом трамвай. Давай ей хоть торбу с пирогами, хоть черта с рогами! Главный инженер, подготавливая проект приказа, убеждал Логинова отложить работы по модернизации, доводы его были обоснованные и разумные, — никто, в сущности, не требовал от завода разворачивать массовую модернизацию станочного парка. Имелись куда более срочные работы, и Логинов поймал себя на желании отложить приказ до лучших времен. Став директором, он на самом себе немедленно ощутил неумолимое действие многих вполне законных, но мешающих сил.

Встревоженный своими сомнениями, Логинов решительно подписал приказ. В сущности, история с Верой Сизовой подтолкнула его согласиться принять должность директора. Ему почему-то казалось, что Сизова должна это почувствовать. И вот ее признательность! Он пожалел, что здесь нет Юрьева. Пусть бы полюбовался на директорское житье.

— Поймите, появится у нас хоть один станок с программным управлением — сразу повысится общая культура производства. Станок потащит за собой, подтянет. Инженерия наша взыграет! Допустим, вы отказались, Вера Николаевна. Дальше что? Выиграл от этого завод? Нет. Работы затормозятся. Это как, справедливо? Это еще большая несправедливость.

— А я где? Я, человек?.. Вы хотите выкупить мою обиду. Мне ваши подарки не помогут, Леонид Прокофьич. Вы-то знаете, каково жить, когда несправедливость…

Он почувствовал колющую жалость к этой девочке: ребенок, маленькая, измученная девочка.

— Вы нытик, интеллигентская хныкала! — прикрикнул он. — Не смейте распускать нюни! Какая вы, к черту, комсомолка! Вам дают возможность бороться за справедливость. А вы что, предпочитаете получить ее из чужих рук? Вот вы сказали про меня…

Она выжидающе подняла голову.

Он молчал, потрясенный пришедшим ему сравнением. Он вдруг поставил себя на место Сизовой, ясно ощутил ее мысли и чувства, потому что они были чем-то схожи с его собственными мыслями и чувствами, когда он вот так же сидел в кабинете секретаря горкома. И потом, позже, когда спорил с Юрьевым. Он глядел сейчас на себя глазами этих людей, особенно секретаря горкома, человека, к которому тогда испытывал неприязнь, вероятно, такую же, как сейчас Вера Сизова к нему. Он понял этих людей и только сейчас мог оценить терпеливое внимание к себе. Да, он был ничем не лучше этой девочки. Индюк, надутый своими обидами. Запоздалый стыд жег его. Старый коммунист, тертый-перетертый жизнью, вел себя в точности так, как эта девчонка. И с ним нянчились, его уговаривали, упрашивали.

— Кроме ваших настроений, Вера Николаевна, — покашляв, сказал Логинов, — есть еще интересы завода.

С горьким удовольствием повторяя слова секретаря горкома и Юрьева, он обращался не к ней, а к самому себе.

В конце концов проще всего было заставить Сизову, и делу конец. Но он тут же вспомнил, что и с ним могли бы так же поступить: обязать в порядке партийной дисциплины. А ведь не сделали. И это было мудро. За Веру Сизову тоже надо побороться. Помочь ей понять, разобраться.

— Кстати, откуда Лосеву известно о проекте Малютина? — спросил Логинов, провожая Веру к дверям.

— Не знаю. Вероятно, он рассказал Лосеву.

— Следовательно, Лосев перед отъездом Малютина знал, что у него есть готовое решение по резцам?

— Но Лосев ведь хлопотал, чтобы Малютина оставили.

— Вы не слыхали: когда Лосев хлопотал за Малютина, то ссылался на его изобретение?

— Нет, — недоумевая, сказала Вера, не понимая хода мыслей Логинова. — Нет, я не слыхала. Я знала, что Малютин работает, мы вместе с ним прикидывали кое-какие идеи, но до реального было далеко. Для меня было неожиданностью, когда Лосев сказал об этом.

— Может быть, он выдумал?

— Н-нет.

— Вы верите ему?

— Леонид Прокофьич! Ведь он коммунист. Он главный механик. Да и зачем ему врать? И про меня он, наверное, тоже говорил искренне.

Изо всех сил она цеплялась за остатки своих прежних представлений.

— Допустим, — размышляя, согласился Логинов. — Итак, получается, что Лосев знал о проекте Малютина, никому ничего не сказал об этом и позволил ему уехать с этим проектом.

— Не знаю, не знаю, мне-то что… — машинально повторила Вера, но взгляд ее, тревожно устремленный на прищуренные глаза Логинова, ожил, остро блеснул; в глазах Логинова Вера прочитала ответ на свое смутное, только что рожденное подозрение.

В тот же день, будучи в Смольном, Логинов встретил секретаря горкома. Увидел он его в конце длинного смольнинского коридора, и, хотя Логинову надо было идти в другую сторону, он, подчиняясь безотчетному желанию, догнал секретаря горкома. Заслышав позади себя шаги, тот обернулся, остановился. Поздоровались.

— Ну, что скажешь? — спросил секретарь.

— Да ничего, — улыбаясь, ответил Логинов.

— Давай, давай, выкладывай свои претензии.

— Никаких претензий.

— Так не бывает, — убежденно сказал секретарь. — Раз ты директор, у тебя должны быть просьбы, жалобы и претензии.

— Ей-богу, нет… То есть, конечно, есть. — И Логинов опять засмеялся, испытывая смущение от явной странности своего поведения и в то же время уверенный в том, что секретарь горкома должен понять его.

«Чего ж тогда тебе надо? Зачем ты остановил меня?» — мелькнуло в глазах секретаря горкома, но сказать он ничего не сказал и от этого тоже смутился.

— Коли так, то есть к тебе просьба: возьми заказ для метро, — сказал секретарь, и они оба нахмурились и с облегчением заговорили о заказе.

Сверх всякого плана Метрострою надо было срочно дать несколько сложного профиля ободьев. Логинов сразу подумал про «Ропаг». Даже после частичной реконструкции изготовить на «Ропаге» эти детали можно будет за короткий срок. Но, разумеется, он ничего не сказал о «Ропаге», а, наоборот, принялся кряхтеть и жаться, рассуждая о том, как перегружен механический парк и карусель в особенности, и какая предстоит морока с фондами, и что будет с планом. И секретарь горкома, прекрасно понимая, что иначе Логинов говорить не может, уговаривал его и доказывал, что метро — общее дело, и рабочие Октябрьского особенно нуждаются в трассе первой очереди. Он говорил ему все то, что на следующий день Логинов повторит своим инженерам и начальникам цехов, которые попробуют отбиваться теми же доводами, какими сейчас отбивался он.

Договорившись, они молча, улыбаясь, стояли друг перед другом.

— А ты помолодел, — сказал секретарь горкома. — Как будто тебя живой водицей спрыснули.

— Не спрыснули — с головой окунули! — засмеялся Логинов.

Он хотел сказать совсем другое, что-то теплое, большое, но знал, что безнадежно пытаться передать это словами, пришлось бы рассказывать и о Лосеве, и о том, какой он, Логинов, получил урок, и как он собирается воевать за Сизову, о своих размышлениях по поводу справедливости, и все равно это было бы не то, потому что то, что он хотел передать, было куда больше и сложнее, и это можно было выразить лишь молчаливой улыбкой.

Глава пятая

В девять часов утра райкомовская «победа» подъехала к усадьбе МТС. Первым из машины вылез заместитель начальника областного управления по сельскому хозяйству Кислов. Не оглядываясь, он зашагал к зданию конторы. Настланные через грязь доски звучно хлюпали под грузным шагом. Красное квадратное лицо его было неподвижно, губы плотно сжаты. Руки он держал в карманах кожаного пальто.

Захлопнув дверцу машины, секретарь райкома Жихарев молча последовал за ним. В полутемном коридорчике конторы толпились трактористы.

— Здравствуйте, товарищи! — не останавливаясь, громко сказал Кислов.

На дверях директорского кабинета в деревянной рамке висело объявление: «Прием посетителей по личным делам ежедневно с пяти часов вечера». Кислов с осуждением посмотрел на Жихарева и ногой толкнул дверь.

Чернышев, стоя у вешалки в шляпе и пальто, заматывал вокруг шеи кашне. Надежда Осиповна укладывала в сумку мешочки с семенами.

— Собрались уезжать? А мы к вам в гости, — сказал Жихарев, здороваясь.

Чернышев снял шляпу.

— Пожалуйста! Честь да место.

Кислов сел на стул, широко расставив ноги, положил руку на край письменного стола и, выжидающе глядя на Надежду Осиповну, забарабанил пальцами.

— Сидите, сидите, — сказала Надежда Осиповна, — у меня никаких секретов нет.

Жихарев отвернулся, скрывая улыбку.

— У вас и не может быть никаких секретов от руководства, — с полной серьезностью сказал Кислов.

— А если я своему директору в любви открылась? — И она бойко усмехнулась, отчего грубоватые черты ее рябого полного лица с ярко накрашенным ртом, с тонкими подведенными бровями стали вызывающе бесстыдными.

— С вас станет… — Кислов тяжело и подозрительно уставился на нее. — Ладно, некогда тут шутки шутковать!

— Это верно: не шути тем, что в руки не дается. — Надежда Осиповна подошла к вешалке. Чернышев снял нарядную шубку из коричневой цигейки, подал ей.

Надежда Осиповна не торопясь застегнулась, стянула отвороты на высокой, полной груди.

— Ох, и скучно же с вами, товарищ Кислов!

Она обернулась к Чернышеву. Ленивая улыбка ее исчезла, голос зазвучал деловито и сочувственно:

— Видно, на льностанцию нам с вами уже не поспеть. Вы не беспокойтесь, я сама съезжу!

Когда она ушла, Кислов сказал:

— Я б на вашем месте ей давно язык прищемил. А вы тут шуры-муры разводите. Пальто подаете.

— Она женщина, — сказал Чернышев.

Кислов хмыкнул:

— По этому пункту она всему району известна…

— Она хороший агроном.

— Ладно, тебя не переспоришь. Ты лучше доложи, что вы насчет Писарева порешили.

Губы Чернышева досадливо дрогнули, но движение это тотчас спряталось за невозмутимой готовностью, с какой он достал из кармана бумаги и разложил их на столе.

Он заговорил сжато, с той точно отмеренной долей беспристрастности, которая действует наиболее убедительно. Вчера на партбюро зашла речь о Писареве. После приезда Малютина стала как-то особенно ясна неприспособленность главного инженера. Не прижился человек, и сам маялся, и дела не делал, и от дела не бегал. На него не злились, наоборот — жалели: шутка ли, совсем от семьи отлучен, и совесть грызет, и тоска крутит. На это место настоящего бы хозяина, к примеру, специалиста по строительству. А то мытарят без всякой пользы — ему горе, и кругом путаница одна. А главное, жалко, испортили хорошего человека, запьет он всерьез. Чернышев понимал и другое: Писарев — теоретик, по складу своего ума далек от производства, перевоспитывать его бесполезно и не нужно. Решили на бюро — просить об освобождении Писарева, пусть подает заявление об уходе.

— Подал? — спросил Кислов.

— Да.

— Покажи.

Чернышев протянул ему бумагу.

Кислов прочел, протянул Жихареву.

— Хорош документик! Полюбуйся!

Не обращая внимания на угрожающий тон Кислова, Чернышев вежливо справился, нельзя ли сейчас узнать мнение Кислова о просьбе парторганизации.

— Хочешь подготовиться? Понимаю твои маневры. — Кислов откинулся на спинку стула. — Я вас раскусил, уважаемый Виталий Фаддеевич. Вы полагаете, мы вам разрешим поощрять дезертиров. Сегодня Писарев, а завтра вы сами подадите заявление. — Кислов встал, голос его гремел. — Не выйдет! Заставим работать. Ваши обывательские сочувствия выкинуть. Вы мне бросьте кадры разлагать. Ты соображаешь, что это значит? Стоит Писарева отпустить, все остальные побегут, не удержишь. У меня в области сотня с лишним посланцев. Какой пример для них?

— Я надеюсь, у вас нет оснований для таких серьезных обобщений.

— А за то, что ты покрываешь Писарева, тебе тоже придется отвечать. — Он сел и миролюбиво, даже несколько выжидательно спросил: — Ну как, обязательства по срокам ремонта приняли?

— Нет, мы совсем другие обязательства взяли.

По загадочно-неподвижному лицу Кислова никогда нельзя было понять, как относится он к словам собеседника; ничто не оживляло его тяжелые черты. Чернышев старался смотреть поверх фуражки Кислова, в окно, на блистающую, словно смазанную солнцем гладь полей. От свежевыпавшего снега слепило глаза, время от времени Чернышев поднимал очки, вытирал платком набегавшие слезы.

Зима не собиралась сдаваться. Несмотря на апрель, она не отступала. Она играла с весной, лукаво и смиренно затаивалась в тени оврагов, всхлипывала и плакала под теплым солнцем ручьями густой талой воды, позволяла пригреться на прогалинах летошней траве. А потом, ухмыляясь, вздымалась пургой, мела, не утихая, сутками, яростно заваливая снегом облезлые склоны, крыши, дороги, похваляясь своей неистраченной силой, пригибала к земле молодые ели. И весна исчезала, заметенная сверкающим снегом.

Сводки долгосрочного прогноза сбивчиво обещали ростепель к началу мая. Старики сулили затяжную весну: если на благовещенье снег на крышах, так и на Егории будет в поле. Сроки посевной явно отодвигались, и Чернышев решил хозяйски использовать непогодь для реконструкции мастерской: наладить стенды горячей обкатки, установить мойку; на техническом совете договорились сменить рамы, усилить ходовую часть у нескольких тракторов «КД», подготовить запасные двигатели — быстро набрался солидный перечень работ, которые помогли бы обеспечить безаварийную работу. Трактористы привыкли к тому, что в мастерских стараются поскорее «вытолкнуть» трактор, они перегоняли трактор к себе в стан и неделями еще возились с доделками, заменяли негодные части. Но много ли сделаешь на полевом стане? На второй день после выезда в поле начинались аварии: летели бортовые, вышибало сальники, разлаживались насосы, текло масло…

Рассказывая, Чернышев вдруг уловил холодный запах махорки, который держался в кабинете со вчерашнего вечера. Бригадиры подолгу обговаривали каждую работу, рядились, спорили, разохоченные надеждой получить омоложенные машины, стенды, на которых можно проверить и двигатели и аппаратуру. Расписали подробный график приведения машин в порядок, почему-то всем понравилось это выражение — не «ремонтировать», а «привести в порядок».

…Короткие пальцы Кислова отбивали громкую дробь. Этот нетерпеливый, тупой стук мешал Жихареву сосредоточиться. Идея Чернышева привлекала его хозяйской разумностью.

Несколько месяцев совместной работы с Чернышевым многому научили Жихарева. Он присматривался к этому необычному в их краях человеку с острым любопытством, настолько откровенным, что Кислов прямо обвинил: «Попал под влияние. Танцуешь под дудку Чернышева!» И Жихарев усомнился: может, его интерес к Чернышеву означает признание собственной слабости? Он стал замечать, как Чернышев тактично и незаметно поправлял его, помогал даже в чисто партийных делах.

Ничего удивительного в этом не было: Чернышев вступил в партию в 1932 году, когда Жихарев только начал ходить в школу. Чернышеву приходилось работать секретарем парткома в организации, где коммунистов насчитывалось больше, чем во всем Коркинском районе. Он имел высшее образование, руководил несколько лет крупной лабораторией, затем опытным цехом. Правда, сравнивая себя с Чернышевым, Жихарев мог считать себя специалистом сельского хозяйства. Он был из здешних, родители его до сих пор работают в Чапаевском колхозе. Вся жизнь его прошла в деревне. Но и это единственное преимущество Чернышев быстро и методично сводил на нет. Приехав в МТС, он первым делом поставил в кабинете разгороженный перегородочками большой ящик. В отделения насыпал семена льна, тимофеевки, клевера, овса, пшеницы. Посетителей заставлял экзаменовать его — определять семена по внешнему виду; сейчас он узнает их уже с закрытыми глазами, на ощупь. С навыком человека, привыкшего учиться, он добросовестно изучал агротехнику, разъезжал по колхозам, рылся в бухгалтерских отчетах, неукоснительно следуя какой-то своей продуманной системе.

Из города Чернышев привез библиотеку. Жихарев побывал в домике Чернышева. Стеллажи, заполненные книгами, закрывали все стены. История, философия, русские классики, особенно много книг по истории живописи. Живопись была страстью Чернышева. У себя в кабинете, в конторе, он повесил великолепные репродукции картин Сурикова и Серова. Вовлек Жихарева в хлопоты по реставрации фресок в старинной часовне у Любиц. Он весь расцветал, когда Жихарев расспрашивал о запасниках Русского музея в Ленинграде.

От Чернышева исходило волнующее дыхание малознакомого мира науки, искусства, где устраивались выставки картин, симфонические концерты, дискуссии — то, о чем Жихарев знал понаслышке либо по редким, случайным посещениям. Жихареву приходилось тянуться изо всех сил, чтобы не попасть в смешное положение.

Его отношение к Чернышеву было прослоено дружелюбием и настороженностью, восхищением и завистью, желанием подражать и действовать наперекор.

Порой Жихарев с облегчением укрывался за самоуверенностью Кислова, не доступной никаким сомнениям. МТС находилась в прямом подчинении Кислова, и тут Кислов волен был распоряжаться. Тем более что график ремонта внушал Жихареву некоторые опасения: за многие годы в районе укоренилась привычка любой ценой, кое-как, лишь бы закончить ремонт досрочно.

Кислов перестал барабанить, посмотрел на свои пальцы и спросил:

— Вы что же, хотите утянуть ваш район на последнее место в сводке?

— Мы о сводке ремонта не думали, — терпеливо сказал Чернышев, — мы думали о сводке урожая.

— Противопоставляете? Качество ремонта противопоставляете количеству. Любите вы заниматься противопоставлениями.

— Простите меня, я не люблю придерживаться формальной логики. Переоборудование мастерской позволит нам в самую горячую пору ликвидировать аварии в полтора-два раза быстрее. Привести в порядок тракторы — это займет у нас две недели. Мы установили для себя самый жесткий срок. Природа нам отпустила эти две недели, времени хватит с избытком. Что же вас пугает? Давайте обратимся в обком…

— Мы как-нибудь сами сообразим, куда обращаться, — перебил Кислов. Неуязвимая вежливость Чернышева все больше ожесточала его.

Когда-то, по приезде Чернышева, Кислов искренне обрадовался: инженер, непьющий, уехал из Ленинграда напрочь, с женой. Кислов прощал неуместную, раздражающую интеллигентность, которая в Чернышеве чувствовалась во всем, начиная от велюровой шляпы, кончая утомительной учтивостью. Ни в чем он не желал приноравливаться к стилю, установленному Кисловым. Ради дела Кислов терпел, не обращал внимания на мелочи: например, нисколько не обиделся, когда Чернышев не принял обращения на «ты». Сквозь пальцы смотрел на первые огрехи Чернышева, защищал его от нападок. Обрадовался, что выбрали Чернышева в бюро райкома. Когда все это было? С тех пор, казалось, годы прошли, а не месяцы…

Давно уже Кислов не мог без раздражения разговаривать с Чернышевым. Более всего возмущала его в Чернышеве независимость. Кислов привык и любил, чтобы к нему обращались. Чернышев же старался действовать сам, не согласовывал, редко приезжал за установками: случалось, и с прямыми указаниями Кислова спорил. Взять хотя бы это объявление на двери о приеме посетителей. В свое время Кислов, увидев, рассмеялся: зачем еще эти чиновничьи порядки? Чернышев пожал плечами: у каждого свой стиль работы. На областном совещании Кислов ясно дал понять, что в районе хватает собственного бюрократизма, не стоит Чернышеву добавлять сюда городского. И что же оказалось? Чернышев не сделал никакого вывода, продолжал принимать в определенные часы и утверждал, что механизаторы довольны: удобно, мол, обговорить свои дела вечером, когда директора никто не тревожит. И так во всем.

Самостоятельность Чернышева проявлялась все явственнее, заражая и других директоров МТС. Дело дошло до того, что Чернышев выступил на областном совещании с критикой в адрес Кислова и призвал искать новые формы взаимоотношений МТС с колхозами. Пришла пора одернуть Чернышева, указать ему свое место.

— Я был бы вам обязан, если бы вы разрешили изложить некоторые цифры, — сказал Чернышев, усаживаясь за стол и раскладывая бумаги. Жихарева восхитило неуязвимое, ровное упорство этого воспитанного, всегда тактичного человека. Он подсел к Чернышеву, желая как-то возместить своим вниманием грубость Кислова. Ему было неудобно перед Чернышевым за то, что Кислое все время говорил «мы», насильно присоединяя к себе Жихарева. Но вскоре он забыл о всех своих соображениях, захваченный простотой доводов Чернышева. «А что, ежели рискнуть? — подумал Жихарев. — Ну, останемся мы на последнем месте по срокам ремонта, — зато проведем посевную без поломок, быстро…»

Он так и сказал об этом, решительно поддержав Чернышева. Кислов, неодобрительно глядя на его румяное, оживленное лицо, прервал:

— И ты, партийный работник, клюешь на эту бухгалтерию? Грош цена этим цифрам. Кто будет их осуществлять? А тут еще главного инженера собираются отпустить. А потом ссылаться будут: ничего, мол, не вышло, не обеспечил райком нас главным инженером. Вы, Виталий Фаддеевич, политик, но и мы тоже не лаптем щи хлебаем.

— Почему вы меня все время в чем-то подозреваете? — устало спросил Чернышев.

— А как же иначе? Что это вам загорелось переоборудовать старые мастерские? Будете строить новые, вот там и устанавливайте стенды.

— А пока пусть они валяются, ржавеют?.. Мы, дай бог, через год закончим строительство.

— Вот и будет у вас стимул торопиться. А эти ваши затеи не вовремя, только людей демобилизуете, силы распыляете. Завтра вы, может быть, надумаете переделывать колесники на гусеничные, и мы тоже вас обязаны поддерживать? А когда спросят с вас, сошлетесь на Кислова, он-де санкционировал? Нет, дорогой товарищ Виталий Фаддеевич, есть указание — и будьте добры выполнять его. Ясно?

— Ясно, но не убедительно, — улыбнулся Чернышев.

— Ни я, ни Жихарев вас убеждать не намерены.

— Напрасно. — Чернышев поправил очки и посмотрел в лицо Кислову. — Это мне разрешено приказывать, я администратор, Жихареву же вроде по штату положено убеждать.

— Согласен, — сказал Жихарев, наклоняясь к бумагам и пряча довольную улыбку.

Чернышев устало прикрыл глаза. Удивительная вещь: при встречах с Кисловым у него всегда быстро возникало, чувство утомления, а ведь он был человек выносливый, тренированный. Конечно, поссориться проще простого. А вот найти возможность столковаться — это труднее. Чернышев представил себе, сколько времени и сил может отнять у него бесполезная война с Кисловым, и заставил себя примиряюще улыбнуться.

— Игнатий Васильевич, не приложу ума, как мне вас склонить к доверию. Клянусь вам, что мы не меньше вашего заинтересованы в ремонте. Пятнадцать голов сидели, потели. Они ж академики по здешней земле.

— Считаете себя непогрешимыми? А я вмешивался, дорогой товарищ Чернышев, и буду вмешиваться. Доверяй, да проверяй! — Кислов хлопнул рукой по столу. — Я отвечаю перед партией. Я знаю, вы не прочь превратить меня в главноуговаривающего. Чтобы ходил вокруг вас и агитировал. Беседы проводил. Нет, Виталий Фаддеевич, вы первый нас заговорите. Да только соловья баснями не кормят.

— Басни?

— Да, да, сулите нам золотые горы. Кто тонет — топор сулит, а вытащишь — и топорища жаль. — Кислов отрывисто засмеялся. — Нет, нам лучше синицу в руки. Вот как! Есть у вас главный инженер — сумейте заставить его работать.

Чувствовалось, что Кислов напирает на историю с Писаревым, желая отыграться на этом. Он сводил все к ней, пользуясь тем, что у Жихарева еще не составилось определенного мнения. Доводы Кислова звучали вполне убедительно: в конце концов пусть даже проектировщик, но Писарев — опытный инженер, коммунист и должен работать, да и в обкоме могут отнестись к такому прецеденту отрицательно.

Несмотря на повелительную категоричность тона, Кислову никак не удавалось поставить Чернышева в положение просителя. Вместо того чтобы оправдываться, Чернышев спокойно пояснял.

— Доверие приносит бо'льшие выгоды, чем подозрительность, хотя на недоверие некоторые руководители тратят куда больше сил и способностей. Им кажется, что доверие устраняет смысл руководства. Руководство рождается из знания, а не из недоверия. Контролируйте, но доверяйте. Ленин даже буржуазным специалистам поручал составлять план ГОЭЛРО и не указывал, где какие ставить станции. А у вас, в Коркинском районе, на тридцать восьмом году советской власти не доверяют коммунистам порядок навести в ремонте тракторов. И с Писаревым тоже. Справимся без него.

— «У вас»! — подхватил Кислов. — В том-то и дело, что вы говорите: «У вас…» Вам этот район чужой. А я сюда четыре года жизни вбухал. — Он оглянулся на Жихарева, призывая его в свидетели. — Ни одного воскресенья не помню, когда бы отдыхал. — Необычно волнуясь, он взмахнул руками и замолчал.

— Да, да, — энергично кивнул Жихарев, испытывая обиду за Кислова. Как бы там ни было, Кислов не щадил себя. По-своему любил этот район, вложил сюда немало сил, здоровья. Жихарев собирался сказать Чернышеву, как вместе с Кисловым не раз приходилось мотаться по колхозам, неделями не заезжая домой, спать на ходу в машине: они не признавали никаких неудобств или трудностей и считали это доблестью. Но ничего не сказал. При чем тут прошлые заслуги? И то, что Кислов цеплялся за прошлое, — в этом было его бессилие перед Чернышевым. Глядя на Кислова, Жихарев видел в нем и самого себя в прошлом. Его охватило чувство жалости и даже испуга оттого, что он, Жихарев, еще недавно был таким же; сейчас Кислов казался ему нелепым, старомодным. Он ничего не понял, ничему не научился. Он явно мешал. Жихарев с болью думал об исторической трагедии этого, по-своему честного человека, с которым его так много связывало.

Нарушив неловкое молчание, он сказал совсем не то, что собирался сказать:

— Насчет «у вас» — это Виталий Фаддеевич оговорился. Ну, ничего — обмолвка не обида.

Но Чернышев, видимо, не чувствовал никакой неловкости.

— Нет, нет, я не оговорился, — сказал он. — Район мне не чужой, хотя я не смею равняться с аборигенами и тем более с вами, но методы ваши, Игнатий Васильевич, для меня действительно чужие. — Он повернулся к Жихареву, и глубокие складки усталости на его лице разгладились. — У нас на комбинате начальнику главка никогда в голову не придет вмешиваться в заводскую технологию. Например, устанавливать сроки плавок, поправлять специалистов. На то они и специалисты. Мне кажется, нашему управлению надо искать какие-то новые формы работы.

Кислов поднялся, грузный, в черном кожаном пальто, словно отлитый из чугуна.

— Вы много берете на себя. Со своей МТС не справляетесь, а собираетесь порядки наводить в области. Я вам прямо скажу: складывается впечатление, что вы нарочно придумали видимость инициативы, потому что не можете обеспечить установленные сроки ремонта. Не устраивают вас наши порядки? Мы их к вам подлаживать не будем. Придется привыкать. И советую — поскорее.

До этой минуты Жихарев не терял надежды на компромисс. Продолжай Чернышев настаивать на своем графике, Кислов покричал бы, заставил кое в чем поступиться, распушил бы Чернышева, и на этом все бы кончилось. Теперь, же спор расширился до принципиального. Подобный открытый вызов Кислов не простит, тут примирения не жди. Зачем Чернышев идет на это, да еще накануне посевной? В действиях Чернышева была обдуманная решительность и какой-то расчет, связанный с ним, Жихаревым. Правота Чернышева, спокойное мужество, с каким он стоял на своем, привлекали Жихарева, но где-то внутри его грызло чувство обиды за Кислова.

Много лет они работали вместе в этом же Коркинском районе. В то время, когда Жихарев был инструктором, Кислов работал уже председателем райисполкома, и Жихарев привык смотреть на Кислова как на своего руководителя, на человека, который имеет право указывать, поучать. Право это он признавал за Кисловым не только в силу его должности, но и тех его качеств, которыми, несомненно, Кислов обладал и которые раньше казались Жихареву решающими качествами руководителя.

С тех пор многое изменилось. После пленума ЦК Жихарев требовательно пересмотрел свой стиль работы и все же, встречаясь с Кисловым, он невольно попадал под власть привычного, давнего авторитета. Этому способствовал и сам Кислов: приезжая в Коркинский район, он держался здесь хозяином, как будто он по-прежнему был руководителем района, а Жихарев всего лишь инструктором. Несколько раз Жихарев шутливо, но твердо ставил Кислова на место, но полностью освободиться от властного, бесцеремонно превышающего все полномочия вмешательства ему было нелегко. Может быть, потому, что район пребывал еще в отстающих, и самоуверенность Кислова, постоянные ссылки на обком заставляли искать в указаниях Кислова какие-то более верные методы работы. Может быть, потому, что, противодействуя Кислову, он должен был бороться с самим собой, в нем оставалось еще слишком много от Кислова.

— А я все же подожду привыкать, — заключил Чернышев, глядя на Кислова. — Не теряю надежды, что вы согласитесь со мною. Правда… — он остановился в сомнении, — англичане утверждают, что надежда — хороший завтрак, но плохой ужин.

Подозрительный взгляд Кислова перекинулся с Чернышева на Жихарева и обратно. Поговорку он не понял, но уловил в ней скрытую насмешку.

По дороге в мастерские, глядя на массивный затылок Кислова, Чернышев думал о том, что намеченный распорядок дня рухнул: на льностанцию не поехал, к директору кирпичного завода не успеет, сегодня последний день подавать заявки на кирпич. С кирпичного завода он хотел заехать в райком, показать график и посоветоваться о Писареве. Мысль о бессмысленно упущенных кирпичах не давала ему покоя. «Почему, почему мне тут не доверяют? — с обидой думал он. — Как же работать в таких условиях?» Он представил себе утомительную тяжбу, которая ожидала его. «А ведь Кислов был бы рад, если бы вместо Писарева уехал я», — подумал он и развеселился. Это его сразу успокоило, и, улыбаясь, не обращая внимания на угрюмо-недоуменный взгляд Кислова, на мучительную сосредоточенность ушедшего в себя Жихарева, он начал любезно и радушно рассказывать о намеченной реконструкции.

Обходя мастерскую, Кислов замечал теперь, и чистоту и больший порядок. По всей видимости, дела здесь шли лучше, куда лучше, чем раньше, и это смущало его, потому что происходило независимо от него; район продолжал пребывать в отстающих, но где-то, и в соседнем районе и здесь, что-то поворачивалось, что-то назревало независимо от его усилий, по каким-то неизвестным, непонятным ему путям. Жизнь в мастерских и на центральном ремонтном заводе двигалась не только благодаря его распоряжениям, телефонным звонкам, установкам — в ней проявились какие-то внутренние силы, и силы эти действовали самостоятельно, обходя его запреты, предвосхищая постановления ЦК. Управлять этими силами надо было по-новому; как именно, он не знал. Ему казалось, что люди, подобные Чернышеву, добиваются только одного: чтобы он отказался управлять ими. Этого он допустить не мог. Он обязан был сломить их, заставить их подчиниться.

— Где же ваш начальник мастерских шатается? — спросил Кислов.

— Будьте любезны, позовите, пожалуйста, Игоря Савельевича, — попросил Чернышев.

— Ну, как сальники, пробивает? — расспрашивал Кислов у трактористов. Жихарев вспомнил, что Кислов, обходя мастерские, всякий раз справлялся о сальниках и балансирах.

«Примитив, какой примитив! — думал Жихарев. — А все потому, что мы еще безграмотны в технике».

— …Вот так-то, дорогой товарищ Яльцев, — говорил Кислов, — в прошлом году мы были неопытны. Недооценили камни. Сколько из-за них поломок было! Нынче мы за это дело возьмемся.

— Это хорошо. Камни у нас первый враг.

Жихареву показалось, что в светлых глазах Яльцева вспыхнул и погас неуловимый озорной смешок.

«Так ведь он с детства привык подкапывать и возить с поля каменья, — думал Жихарев. — Это ж извечная беда наша. Как же можно так говорить: „Недооценили“. Кто недооценил? Мы и недооценили. При чем тут Яльцев? С ним просто никто не советовался. Ни с ним, ни с другими. А народ все знал и понимал. И тому же Кислову говорили. Но для него это все — ничто. Пока не всыпали как следует в обкоме. Теперь вот ему ясно — камни убирать надо. А ведь Кислов сам становится таким же камнем. Нет, прошлое должно оставаться в прошлом, иначе оно делается помехой».

— Вы показали бы Игнатию Васильевичу вашу камнедробилку, — попросил Чернышев.

Яльцев смущенно оглянулся на подошедшего Малютина.

— Пусть лучше они расскажут. Игорь Савелич лучше знает.

— Эх ты, изобретатель! — рассмеялся Жихарев. — Камни хочешь крошить, а труса празднуешь.

Еще в прошлом году Яльцев замыслил легкую, переносную дробилку. Поставить такую на камень, завести — и камень треснет на несколько частей. Обломки убирать куда легче, чем тащить огромные, вросшие в землю валуны. Он даже принялся было мастерить, но никак не получалось нужной силы. Так и стояло сооружение под сварочным навесом, пока этим не заинтересовался Малютин. Он посоветовал Яльцеву добавить пружинную тягу.

Кислов неодобрительно потрогал остов будущей дробилки. Конечно, инициатива, изобретательство — вещь хорошая, да только не ко времени это. Вот на что энергия уходит, вместо того чтобы прямым делом заниматься. Тем более что он договорился с предприятиями мобилизовать весною людей из города специально на очистку полей, обещали ему и студентов прислать. С таким трудом добился, ждал, что здесь, в Коркине, обрадуются, станут благодарить, и вот пожалуйте — ничего этого им не нужно, а Чернышев, тот даже заявляет, что там, где можно обойтись своими силами, не к чему поощрять иждивенчество.

— Вы не беспокойтесь, товарищ Кислов, мы дробилку сделаем, — сказал Малютин.

Веселое, самоуверенное вмешательство этого мальчишки показалось Кислову оскорбительным. Только приехал и тоже наводит новые порядки. Строит из себя крупного специалиста. Вместо того чтобы взяться как следует за ремонт.

Малютин слушал его выговор с тем напряженным вниманием, к которому Кислов привык. Рот его полуоткрылся, руки безостановочно мяли тонкую латунную полоску.

Кислов вдруг почувствовал, как под напором его попреков Малютин доверчиво поддался, готовый согласиться делать так, как скажет он, Кислов.

— Я полагал, что тут так же, как у нас на заводе, — огорченно оправдывался Малютин. — Мы там сами планировали ремонт станков.

Огорчение этого паренька утешало Кислова.

— Мы вам тоже не планируем ремонт станков, — доброжелательно сказал он.

— Так ведь тут то же самое! — Малютин с искренним недоумением оглянулся на Чернышева.

— Правильно, — кивнул тот. — У нас тракторы — все равно что на заводе станки. И то и другое дает основную продукцию.

— А ваши станки? — заинтересовался Жихарев.

— Это — вспомогательное оборудование.

— Понятно, — сказал Жихарев. — Но на заводе продукцию планируют на каждый месяц. Так что каждый месяц дает показатели работы.

Все трое оживленно заспорили, позабыв о Кислове. Искреннее недоумение, с каким Малютин обратился к Чернышеву, больно поразило Кислова. Оно означало разочарование, горестные, недоверчивые вопросы: как же так — Кислов, начальник, и не разбирается в таких простых вещах, ясных даже Малютину?

Тракторы без кабин, без капотов, со снятыми гусеницами казались раздетыми, беспомощно дрожащими от холода. В дымной глубине мастерской запускали двигатель. Выхлопная труба то оглушительно стреляла черными клубами, то выталкивала волнистую струю синего дыма. Взрывы сливались неразличимо-быстрой трелью. Кислов пошлепал рукой по маслянистому вздрагивающему двигателю, спросил, когда машина поставлена на ремонт. Осуждающе покачал головой — копаетесь! Не слушая пояснения Чернышева, он мрачно шествовал по мастерской, отпуская на ходу отрывистые замечания, показывая всем своим видом, что, как он и ожидал, в мастерской хватает беспорядка: на земле валяются детали, машины ремонтируются медленно, соревнование поставлено плохо, нет подъема.

Он строго предупредил Малютина об ответственности за выполнение сроков ремонта. Не чувствуется напряжения и тревоги за посевную. Гудки, табель, номерки — разгуделись на весь район. Не так следовало бы себя проявлять молодому специалисту, да еще, наверное, комсомольцу.

— Плохо работаешь, — сказал он, давая выход накопленному раздражению. — Небось чемоданное настроение? Мечтаешь, как бы в город податься?

Малютин молчал, опустив голову.

— Ну, признавайся, — с внезапным интересом настаивал Кислов. — Вернулся бы с удовольствием?

— Конечно, вернулся бы, — обиженно сказал Игорь.

— Вот то-то и оно, не прирос ты еще! — Кислов победно оглянулся на Чернышева.

И всю дорогу из МТС, сидя в машине, он внушал Жихареву, что стоит только отпустить Писарева, как сразу же такие, как Малютин, запросятся, побегут в город. Со стороны Чернышева это ловкий маневр: хочет застраховать себя, переложить ответственность за будущие неполадки на райком, на область и заодно составить себе репутацию этакого человеколюбивого, душевного деятеля.

Жихарев не спорил, но его необычное, неподатливое молчание встревожило Кислова.

Глава шестая

Командировку Игорь получил совершенно неожиданно. После наезда Кислова ему казалось: придется свернуть все начатые работы, прекратить всякое переоборудование, переделку тракторов — и вдруг вместо этого Чернышев предлагает: «Будьте добры, поезжайте в область, доставайте все, что нас держит». — «Но, Виталий Фаддеевич, а как же?..» — «А так же… Никогда нельзя останавливаться на полдороге. Полурешение — самое неудачное из всех решений».

Мужественный человек этот Чернышев, ему все нипочем.

Закончив дела, Игорь не спеша шагал к вокзалу. Командировка прошла отлично, и теперь было стыдно вспоминать, как Чернышев уговаривал и подбадривал его.

До отхода поезда оставалось полтора часа. За хлопотами он толком не успел осмотреть город. По булыжной мостовой, мягко подпрыгивая, неслись новенькие красно-желтые автобусы, многоместные, такие же, как в Ленинграде, и старенькие, голубые, дребезжащие. На огромной, уже пустеющей базарной площади стояли возы с сеном, визжали в мешках поросята, бились куры. Из собора, крестясь, выходили старушки в черных платочках. Белый с зелеными куполами собор высился на крутом берегу реки, откуда шел спуск к маленькому лыжному трамплину. Игорь заприметил трамплин еще из окон областного управления и украдкой вздохнул. Низкие, вросшие в землю дома делали улицы широкими. Во дворах бродили собаки, куры, на крышах торчали антенны. К желтоколонному Дворцу культуры сходилась молодежь — местные франты в синих макинтошах с поднятыми воротниками, в шелковых кашне и хромовых сапогах. Игорь насмешливо прищурился — провинция, не поймешь: не то село, не то город. Но все же это был город, настоящий город, и глаза Игоря жадно вылавливали все городское: афиши театра, башенные краны, газетные ларьки, трубы заводов. Его волновал сладковатый дымок автомобилей, и эта молодежь, и витрины. Он отвык ступать по каменной панели так, чтобы слышать стук каблука. Если бы не Тоня, он остался бы на вечер в городе, сходил бы в кино, а то и в театр. Но он представил себе, как Тоня сегодня третий вечер будет скучать одна, и, нахмурясь, зашел в магазин, купил ей второй флакон духов.

На вокзале в ресторане он увидел Пальчикова. Игорь подсел к нему. Пальчиков тоже возвращался из командировки вместе со своим бригадиром Игнатьевым и сухонькой женщиной, которую они звали Прокофьевной. Они обрадовались Игорю, налили ему полстакана водки, подкрасили для приличия вишневым лимонадом, отобрали у него все свертки с покупками и требовательно понукали, пока он не выпил весь стакан и не закусил огурцом и лепешкой, подсунутой ему Прокофьевной. Кисловатая лепешка, начиненная картошкой с грибами, пахла холщовой тряпицей. Запах этот придавал лепешке особый, приятный вкус, и от этого по-домашнему приветливого запаха, от заботливых коричнево-сморщенных, чистых рук Прокофьевны, от раскатистого голоса Пальчикова Игорь почувствовал себя среди своих, как будто он встретился с земляками на чужбине.

Пальчиков хвалился добытыми семенами особенного сорта льна. Игорь вытащил накладные, ему тоже не терпелось похвастаться. В областном управлении удалось все-таки выпросить рамы, сварочный аппарат, сверлильный станочек. От Игоря пробовали отделаться, но он держался настойчиво, он спросил инспектора по механизации: кто для кого существует, кто кого должен обслуживать? Он пробился к главному инженеру управления и, нисколько не смущаясь, спокойно повторил свои требования, даже попросил призвать к порядку инспектора.

Великолепно самочувствие человека, ради которого существует этот большой дом со множеством кабинетов, пишущими машинками, несгораемыми шкафами, телефонами, инженерами. Вроде мальчишка, техник, приехал из какой-то дыры, а вот имеет полное право не просить, а требовать, и может спорить с кем угодно, хоть с главным инженером, потому что никто тут лучше него не знает нужд мастерских, и лично он ни в чем не зависит от всех этих людей, ни к кому ему, не надо подлаживаться. Кто прав, тому ничто не страшно. Вероятно, эта твердая уверенность действовала на людей. Дали даже мойку, на которую он не рассчитывал. Полсотни быстрорезов, гибкий шланг для камнедробилки. Не нужно будет самим кустарничать с мойкой. Поставим ее в тамбуре. Кончится наконец мытье вручную. Мука это, а не мытье. У Лены Ченцовой руки содой разъело — страшно смотреть. А тут сунем в мойку, включим мотор, вжик-вжик — и готово, вынимайте чистенькую детальку…

— Вы кушайте, угощайтесь, вот кокорочка, — сказала Прокофьевна и положила в его вытянутую руку лепешку.

— Ты чего за ним ухаживаешь? — расхохотался Пальчиков. — Это из-за него у нас трактора будут стоять. Он наш главный обидчик. Верно, Елисеич?

Игнатьев, угрюмого вида пожилой человек, с черной, диковато-разбойной бородой, усмехнулся неожиданно белозубой огромной улыбкой.

— С него весь спрос впереди. Может, и он с нас спросит. Наперед не угадаешь, кому по ком плакать.

— Пока мы по ним слезы льем. Они нам воду льют, а мы слезы! Не торф возили на поля, а воду. Поля водой удобрял, а? — погрохатывал Пальчиков, беззлобно нападая на Игоря. — А кому на них пожалуешься?

Подмигнув Елисеичу, он принял таинственный вид и, глубоко вздохнув, наклонился к Игорю, советуясь, стоит ли покупать молотилку и конную жатку. Елисеич и Прокофьевна, мол, уговаривают его и даже спаивают, подбивая на покупку. Глаза его плутовато мерцали.

— Вы что ж это, на нас не надеетесь? — спросил Игорь. В лукавости Пальчикова чувствовался розыгрыш, рассчитанный на то, что Игорь обидится. И, понимая это, он все же не мог удержаться от обиды.

— Скажи на милость, догадался! — захохотал Пальчиков. Он не умел улыбаться. Как только Игорь начинал наседать на него, пытаясь узнать, шутит он про покупку или всерьез, Пальчиков хохотал, глаза его прятались в узких щелках смеженных век. Он обнял Игоря и сообщил ему:

— Погоди, ты меня не знаешь, на будущий год разживемся и трактор себе справим. А? Тогда как?

Из-под тяжелых бровей Игнатьев недовольно косился на своего разболтавшегося председателя.

— Летось так вышло, — сказал он, — прислали комбайн, когда зерно сыпалось да дожди перемочили. Одну солому собрали. А денежки отдай МТС полностью…

— Нынче людей обманывать не годится, — сказала Прокофьевна, — посулили порядок навести, народ надеется.

Игнатьев, положив на колено тяжелую руку, объяснял, что все равно трактора дольше стоят, чем работают.

— Шестьдесят сил лошадиных, и ни тпру, ни ну из-за какой-нибудь железяки. И никого из них не отпряжешь. А конь что, справный конь в одну свою лошадиную силу пыхтит круглый год и никаких тебе подшипников.

По тону его Игорь понял, что вопрос о покупке машин решен. Это обидело его.

— Мы стараемся, а вы… — Он вдруг обозлился, схватил Пальчикова за пиджак. Кто дал право тратить деньги общественные впустую? Против техники идете! Шутка ли, столько денег! — Он то грозился рассказать колхозникам, пожаловаться Чернышеву, то умолял Пальчикова поверить, что с тракторами все будет в порядке.

— Ты почему мне не веришь? — твердил он. — Я тебя что, подводил? Нет, ты скажи, подводил?

— Над твоим словом еще господа есть, — поддразнивал его Пальчиков. И таинственно добавлял: — У меня проект есть. Самим хозяевать. Без вашей МТС.

В ресторане было жарко, пахло паровозным дымом и кухонным угаром, радиола хрипло играла «Хороши весной в саду цветочки». Когда пластинка кончалась, буфетчица не глядя переставляла иголку, и снова неутомимый певец начинал заигрывающим баритоном ту же песню. А за окном дробно лязгали вагоны, и на путях коротко и печально перекликались рожки сцепщиков.

— Конечно, я для вас человек новый, — грустно сказал Игорь. — Честно скажу, я и трактора-то еще не очень освоил. Курсов даже — и тех для нас не было.

Пальчиков раздвинул посуду, положил локти на стол. Слегка покрасневшее лицо его с золотистыми волосами выражало веселое несогласие. Он чем-то по-хорошему напоминал Геннадия — ловкий, ладный, знающий себе цену, знающий, что и как делать.

— А я сам от курсов отказался. Задержись я месяца на два, так остались бы мы без грубых кормов на зиму, и тогда… — Он выразительно присвистнул. — Полный конфуз — садись государству на закорки.

— Это верно, — согласился Игнатьев, — полное безобразие творилось.

— Вот видишь, — обрадовался Пальчиков, — повезло тебе, Игорь Савельич, самый ремонт захватил. Прокофьевна, это вот он гудок устроил.

— Не покупай: я тебе гарантирую, — не слушая его, твердил Игорь.

Пальчиков хитро жмурился, обещал подумать, но провозглашал:

— Даешь независимость! Свои трактора, и ваших нет!

В тряском, полутемном вагоне Пальчиков забрался на багажную полку и сразу заснул. Игнатьев рассовал под низ мешки, полные мягких батонов. Раньше и черный из города возили, теперь, слава богу, своего кое-как хватает. Он свернул цигарку, закурил, деликатно отмахивая дым широкой ладонью.

— Болеет Пальчиков за колхоз. Это — первое качество. Второе — честный. Счастье, что такого прислали. Мы-то, дурни, артачились, — спасибо Жихареву, уговорил. Ведь у нас как было: председатели всех мастей — и рыжие, и плешивые, три Александра, три Петра, ровно дом Романовых, — а все одно: все счета в банке арестованы. Поди вывернись. Ему, чтобы купить, допустим, к примеру, сбрую, надо закон переступать. Людей тоже поначалу чем-то приманить хотелось. Он как сделал? Продал кое-что, в банк не сдал — и народу. Хоть копейка, а все же внимание. Мы видим, рискует человек ради общества.

— У него копеечка к рукам не налипла, — сказала Прокофьевна. Игорь посмотрел наверх: красная отекшая рука Пальчикова свесилась вниз, болталась в такт ходу поезда.

— А если б я мойку не достал, мы бы месяц целый ковырялись, — сказал Игорь. — Шутка, листы гнуть в полтора миллиметра.

— Конечно, дело хорошее, — согласился Игнатьев. — Теперь деньжата у нас, слава богу, на счету появились.

— А вы на дореволюционную технику хотите их тратить.

— Погоди, милый человек, весна все покажет. Теперь на ноги встаем. Пора свое заиметь. Твоя машина что глина, от воды размокнет, ни тпру ни ну. Бортовые да кормовые.

— А ваша?

— А у нас петушиное слово есть, — Игнатьев хитро засмеялся. — На своем дворе и щепка плясать будет.

Игнатьев встал на скамейку и осторожно положил руку Пальчикова ему на грудь.

— Больно плохая еще у нас жизнь, особенно приезжему, с непривычки, — вздохнул он. — Другой помается, помыкается и уедет.

— И уедет, — встрепенулась Прокофьевна. — Вам, правленцам, невдогад выделить новому председателю телочку.

Они заговорили между собой, какую телку лучше дать Пальчикову и возьмет ли он ее.

— А мы и без телки не уедем, — обиженно сказал Игорь, — что нам телка? Может, мы большим пожертвовали, чем ваша телка.

— Ты спи, спи, — строго сказал Игнатьев и взял у Игоря с колен свертки.

— Думаете, я пьян? — пробормотал Игорь, не понимая, что лучше сейчас: разбушеваться и заставить этого Игнатьева пообещать, что они не станут покупать никаких машин, либо заплакать с горя. Ведь обидно. Он разве не сознает, почему они покупают всякие жатки? У них ведь каждая копейка на счету. А потому, что не доверяют. А он в лепешку расшибется, чтобы отремонтировать на «отлично». Себя не пожалеет. Что ему себя жалеть? Он готов и за себя работать и за Писарева. Думаете, он не видит, сколько тут ему работать предстоит? Он все видит. Конечно, не верят. Ничего, подождем, что осенью скажете! Постыдитесь, милые вы, хорошие люди. Ему хотелось сейчас обнять и расцеловать Игнатьева. Тот сочтет, что это спьяну. Какое там, Игорь совсем не пьян. Голова абсолютно прозрачная. Вакуум! Может быть, для него эта Прокофьевна — самый дорогой человек. Только не дороже Тони. Тоня, та бы ему поверила. Пальчиков-то спит, хоть бы что. У него совесть спокойна. Ему верят. Ишь как о нем заботятся. А вот скажет ли кто об Игоре Малютине такое же хорошее? Чтобы так же заботливо, любовно… Ахрамеев? Мирошков? Нет, все не то. Он перебирал окружающих его людей одного за другим. Ему надо было, чтобы его любили вот так, как Пальчикова. Утешая себя, он перекинулся мыслями на завод. И вдруг с испугом обнаружил, что там тоже никто не скажет о нем, как о Пальчикове, самые близкие друзья, и те… Семен, наверное, до сих пор простить ему не может, про Геньку нечего и вспоминать.

Мимо окна мчалась огромная ночь. Изредка мелькал ближний огонек, и неотступно под верхней перекладиной окна теплилась зеленая звезда. В вагоне давно спали. Игнатьев похрапывал, положив голову на откидной столик. Спала Прокофьевна. Морщинки ее разгладились, лицо порозовело. Один Игорь бодрствовал. Проносились полустанки. Свет фонарей обегал спящий вагон. Блестели мокрые дощатые платформы. И снова редкие огни деревень. Каждый огонек обозначал дом, чем-то занятых людей, чью-то неведомую жизнь. Вместо Коркина его могли послать сюда, и этот огонек обозначал бы его дом. Но тогда он не встретился бы с Чернышевым, с Пальчиковым, с Прокофьевной… И все совершилось бы в Коркине без его участия. Но и здесь, наверное, живут такие же Пальчиковы, и тут творятся сейчас такие же важные вещи, он просто не знает об этом.

Его охватил восторг перед огромностью мира и какое-то щемящее чувство оттого, что он никогда не успеет узнать людей, чьи огни горят в ночи, помочь в их делах, и они тоже ничего не узнают о нем…


Первая новость, какую сообщила ему Тоня: приказом по областному управлению Писареву записали строгий выговор, Чернышеву тоже попало. Формулировку в точности она не знает, — кажется, за недостаточные темпы ремонта, за какие-то демобилизационные настроения. Писарева вызвал к себе Кислов, нагнал страху, он ужасно переживает, мечется, как подбитый воробей. Чернышев, тот спокоен, вчера по рации разговаривал с кем-то из области и всадил такую фразу: «Принципы побеждают, а не примиряются. За меня не беспокойтесь, можно наказать того, кто сказал правду, но нельзя наказать саму правду».

Игорь растерянно смотрел, как Тоня разворачивала подарки, вертелась перед зеркалом, примеряя кофточку.

— Подожди. Как же так? И самому Чернышеву попало? Не может быть!

— Представь себе. В тот вечер Писарев выпил. Мы с Надеждой Осиповной привели его сюда. Плакал он. Жалко его, беднягу. Это счастье, что тебя не было. А то бы тебя тоже вызвали.

Взяв бумаги, он отправился к Чернышеву доложить результаты поездки. Чернышев внимательно посмотрел накладные.

— Ого! И быстрорезы. Хорошо, хорошо. — Он с удовольствием почесал подбородок.

Они поговорили о делах. Потом Чернышев спросил:

— В музее вам удалось побывать? Жаль, жаль, там есть несколько первоклассных картин…

Игорь смотрел на него недоверчиво. Какие картины? К черту картины! Что это такое? Действительно он так спокоен? Или нарочно?

Но после того как он увидел Писарева, он уже не сомневался в притворстве Чернышева. Писарева словно подменили: он осунулся, глаза его то лихорадочно блестели, то вдруг пугливо меркли. Превозмогая свою стеснительность, Писарев целыми днями не выходил из мастерской. Суетливо подгонял трактористов, вмешивался, упрашивал, сам подносил детали. Он приостановил оборудование инструментальной, перебросил плотников на ремонт кабин; заготовленные для стеллажей полки распиливали для кузовов. Кладка фундаментов приостановилась. Никакие доводы на Писарева не действовали. С упрямством, которое слабым людям заменяет характер, он настаивал на своем. Добытое Игорем оборудование привело его в ужас. К чему это все, если сейчас некогда этим заниматься. Сейчас надо жать на ремонт изо всех сил, и больше он знать ничего не хочет. Моторы, рамы. Из областного управления спросят: как вы используете то, что получили? Обязательно спросят.

Он ныл и жаловался, и наконец Игорь не вытерпел.

— Что вы паникуете? Говорите об этом с Чернышевым. Я тут при чем? — Ему стало жалко Писарева. Смягчившись, он попробовал успокоить его: — Чернышев, наверное, знает, что делает.

— Неужели вы не видите? Чернышев прикидывается спокойным. Играет. Поверьте мне. Это хорошая мина в плохой игре. Вы не разбираетесь в обстановке. Не сумел ведь он меня защитить. Втащил в такую историю и подвел. Что Чернышев! Ничего Чернышев не может. Я его за это не виню. Честный человек, но фанатик. Ему себя не жалко, никого не жалко. Он нас всех погубит. Хочет бороться с Кисловым! Это же безнадежно. И Жихарев не сумеет помочь. Кислов сильнее их.

Слушать Писарева было тягостно. На него даже трудно было по-настоящему сердиться. И в мастерской относились к нему с терпеливой жалостью.

— Чего ты хочешь, — сказал Игорю Ахрамеев. — Перетянули гайку и сорвали резьбу человеку.

— Что же делать?

— Как постановили, так и надо действовать.

— Действовать, а если мне за это всыпят?

Ахрамеев засмеялся.

— На потную лошадь овод садится. Писарев сам перепугался и тебя на испуг хочет взять.

— Верно? — с надеждой спросил Игорь.

— Послушай, — сказал Ахрамеев необычно серьезно. — Я не знаю, как ты понимаешь комсомольскую должность. Бывает, проведет человек в комсомоле годы, а вспомнить нечего. Разве что взносы платил да сидел на собраниях. А по-моему, уж если комсомолить, так чтоб было что рассказать. Эх, если б я на твоем месте… — Он повел плечами, и чувствовалось, как под стеганкой заходили его мускулы. — Ты, главное, не робей. Я вот доберусь до Жихарева, он мужик правильный, он растолкует что к чему.

— Я и не думаю робеть. Чего мне робеть.

Писарев приказал все поступающее оборудование сгружать у склада. Но когда прибыла мойка, Игорь распорядился поставить ее у ворот мастерской. Куб, обшитый досками, осторожно спустили на землю. Подошла Лена Ченцова.

— Это и есть мойка? Наконец-то! Игорь Савельич, когда же фундамент для нее закончат? Никто не работает. Давайте мы субботник проведем.

— Хотите, покажу ее? — спросил Игорь, не спуская глаз с мойки; взял ломик и бережно начал отдирать доски. Лена помогала ему. Подошло еще несколько человек. Костя Силантьев вынул нож и с треском надрезал толь. Искристый лист упал, обнажая масляную стену мойки.

— Хороша? — улыбаясь, спросил Игорь и погладил дверцу. Стояли, любуясь; трогали железные стены, и Лена вздыхала от умиления.

Потом Писарев позвал Игоря к себе и кричал, ломая пальцы:

— Кто разрешил вам вскрывать мойку? Демонстрация! Вы у меня ответите!

Наморщив лоб, Игорь холодно смотрел на Писарева.

— Пожалуйста, не кричите.

Писарев разом, как-то послушно, замолчал. Умные глаза его в красном ободке воспаленных век прояснели.

— Простите меня… — Он покраснел и потер грязными пальцами высокий влажный лоб. — Со мной творится что-то… Но все-таки, Игорь Савельевич, так нельзя. Я вас понимаю, у вас самые лучшие намерения. Но поймите и вы меня. Существует партийная дисциплина. Пусть меня считают плохим коммунистом, но мне моя партийность дорога. Хватит с меня, я больше рисковать не могу. И откуда мы с вами знаем, какие там, наверху, у Кислова, соображения? Мы слишком мало знаем, чтобы судить, прав он или нет. Может быть, существуют какие-то высшие доводы. Зачем вы спешите? Для чего вам это? Пройдет посевная — быть может летом поставим вашу мойку и займемся всеми делами как следует. Ведь в принципе никто не против… Давайте скажем трактористам, что вы просто хотели осмотреть устройство, запакуем ее снова и на склад, чтобы не дразнить гусей.

Игорь отвернулся.

— Делайте это сами.

— Хорошо, хорошо, — обрадовался Писарев.


В воскресенье после обеда явились Лена Ченцова с Ахрамеевым и уговорили Малютиных пойти на лыжах «закрывать сезон».

Вернувшись с флота, Ахрамеев энергично принялся насаждать лыжный спорт в своей деревне. Из сформированной команды на тренировки аккуратнее всех являлась Лена Ченцова, что было совершенно непонятно, поскольку, добравшись до оврага, она усаживалась на пень, и никакие призывы не могли заставить ее скатиться вниз.

Игорь согласился идти с видом человека, который уступает Тоне, дабы не лишать ее удовольствия. Его же самого земные радости исцелить не могут.

Снег истоньшал, кое-где оставались лишь белые островки, искрапленые черными макушками бугров. Только на северном склоне оврага, по дну которого протекала река, зима сохранилась в полной силе. Там росли молодые ели и сосны, и снег под ними был бурым от опавшей хвои.

— Хорош снежник? Это ж заповедник, а? — закричал Ахрамеев, лихо скатываясь вниз.

Игорь, страхуя Тоню, скользил впереди, наискосок, петляя между деревьями. Потом они, расставив лыжи «елочкой», поднимались по склону, Лена сверху кидала в них снежками. Игорь видел перед собой туго обтянутую мохнатым свитером легкую, гибкую фигуру Тони, ее рассыпанные волосы, плечи, запорошенные блестками. Она ударяла по белым, пушистым аркам согнутых елей, комья снега отваливались, ели оживали, распрямляясь, стряхивая остатки снега, роняя старые, рыжие иглы, и вставали, распушив неожиданно яркую зелень хвои. Ему захотелось, чтобы Тоня коснулась и его своей волшебной палочкой, захотелось барахтаться в снегу, дурачиться, забыв обо всем. И, не в силах устоять перед этим желанием, он вдруг закричал, подпрыгнул, ухватив лапу тоненькой ели. Хлопья снега посыпались на Тоню, на него, за шиворот, облепили лицо, он слизывал с губ этот пахучий, вкусный снег и снова кричал. Этот дикий, неистовый, вызывающий клич подхватил Ахрамеев, затем Лена и Тоня. Вчетвером, покраснев от натуги, они вопили во всю силу своих легких.

— Вот это да, — обессилев, сказала Тоня, удивленно глядя на Игоря. — Если бы оставить в этом овраге зиму на все лето.

— Вы накаркаете, — сказал Ахрамеев, — и так уж она половину весны отхватила.

— Кислова бы сюда, — сказал Игорь, — показать ему…

Ахрамеев как-то странно посмотрел на него.

— Не пойму я тебя, — сказал он. — Чего ты боишься?

Игорь сразу же понял, о чем он, но принял недоуменный вид.

— Я? Чего это я боюсь?

— Кислова боишься! С Писаревым на пару дрожишь!

— С чего ты взял! Никого я не боюсь!

Тоня вздохнула.

— Завели. Охота вам портить такую прогулку?

Ахрамеев сверкнул глазами, но сдержался.

— Поехали!

Они вдвоем скатились вниз. Остановились у ельника.

— Имен в виду, — заговорил Ахрамеев, глядя вверх, на обрыв, где стояли Лена и Тоня. — Ты сам заварил кашу с этим переоборудованием, а теперь, когда пришлось драться, ты в кусты. Так не пойдет.

— Какой ты храбрый на меня. А ты с начальством поговори!

— Я-то говорю. Но и ты говори. Ни с кем ссориться не хочешь? Нет, милый. Ты комсомолец и выполняй решение организации. А не то спросим с тебя со всей строгостью.

— Не пугай. Меня не запугаешь. Не на такого напал, — упрямо повторял Игорь. Пусть знают. Не подчинится. Наперекор.

— Это верно, и так весь запуганный. — Угольные глаза Ахрамеева запальчиво блеснули. — Соберем собрание, тогда покрутишься! Ребята цацкаться не станут… Вплоть до взыскания!

— Вот в чем твоя смелость!

— Ты что ж это хочешь сказать? — медленно проговорил Ахрамеев. Голова его подалась вперед, плечи развернулись.

Они стояли друг перед другом, стиснув палки. Коренастый, ширококостный Ахрамеев и сухощавый, весь острый, как лезвие, Малютин.

— Драться нам с тобой невозможно, — с усилием, хрипло усмехнулся Ахрамеев. — Должность моя не позволяет. — И, сделав над собой еще одно крайнее усилие, он усмехнулся. — Ну, так как? По рукам? Ведь ты сам знаешь, что не прав.

Игорь не слушал его, в ушах его звучал горячий, испуганный шепот Писарева: «Вот увидите, Кислов съест и Чернышева и Жихарева, а тогда от нас с вами только пыль полетит. Кислов сильнее их всех. У Чернышева ничего не выйдет. Он не умеет переносить несправедливость. Такие, как Кислов, всегда будут правы. Потому что у них нет самостоятельных суждений. Они не ошибаются. Не суйтесь. Вы наивный мальчишка. Вас растопчут».

Рука Ахрамеева висела в воздухе…

— Эй! — позвала Лена. — Вы чего там застряли?

— Думаем! — крикнул Ахрамеев.

— Не за свое дело берешься!

Подпираясь палками, Ахрамеев быстро полез наверх.

По дороге к большому обрыву Тоня показала Игорю на дальнее поле. Там, на самом горизонте, сверкали, лучась, окна какого-то домика. Самого домика не было видно, только оранжевый блеск обнаруживал его.

— Красота, — сказала Тоня, — такая красота, сохранить бы это на всю жизнь.

— Да… — Игорь криво усмехнулся. — Стоило уезжать из Ленинграда, чтобы тут исключили тебя из комсомола.

Он вдруг стал расписывать угрозу Ахрамеева, придумывать грозящие опасности. Ему хотелось стать в глазах Тони героем. Чтобы она восхищалась им, волновалась и жалела его.

— Ахрамеев — железный парень. Никакой деформации, — сказал Игорь. — Он ни перед чем не остановится. Он не понимает, что такое производственная дисциплина. Я ведь человек подчиненный.

— Правильно, без тебя разберутся.

Он вздохнул.

— Но и так тоже работать неинтересно.

— Довольно. Можешь ты в воскресенье побыть со мной?

Но через несколько шагов она сама сказала:

— Ты бы лучше закончил свой автомат для «Ропага».

— Где там… Обещал Яльцеву заняться камнедробилкой, а теперь прохожу мимо него — отворачиваюсь. Мне в глаза им стыдно смотреть.

— Перестань сейчас же!

Он обиделся. В гневном восклицании Тони ему послышался все тот же тайный, позорный упрек в малодушии.

На излучине реки берег был обрывистый. По круче росло несколько толстых, кривых сосен. Четыре из них стояли на одной линии, как шесты при слаломе.

— Повертим? — предложил он Ахрамееву.

Тот поежился, показал на свои деревенские крепления из сыромятных ремней.

— Ага, боишься? — громко, торжествующе сказал Игорь.

Угольные глаза Ахрамеева похолодели.

— Не куражься. Знаешь, как учил нас капитан-лейтенант, — непонимание опасности не есть еще храбрость.

— Ай-я-яй, — пропела Лена:


Наш залетка агитатор, агитатор боевой.


— Не вздумай тут ехать, — сказала Тоня.

Ах, трус? Так вот же вам, получайте!

Согнув колени, он толкнулся вперед, вниз, навстречу воздуху, ставшему сразу плотным и шумным.

Чтобы попасть в узкий промежуток между первыми двумя соснами, Игорь круто свернул вправо, выгадывая наиболее удобный угол. Очевидно, какое-то лишнее мгновение он промедлил, и его вынесло прямо на вторую сосну. Он попробовал выправиться, забрать левее, с тем чтобы все-таки проскочить между соснами, но ноги его вдруг ослабли, лыжи скользнули вниз, и он объехал вторую сосну снаружи, пригибаясь под ее низкой ветвью. Наверху ребята, наверное, смеялись. Он и впрямь становится трусом. Четвертая сосна росла на самой крутизне. Игорь развернулся и помчался прямо на нее, ветер облепил ему лицо; мускулы на шее, на спине сводило от напряжения, где-то позади летел звон прорезаемого наста. Мимо этой сосны он пройдет впритирочку. Он толкнулся палками, увеличивая и без того большую скорость, и вдруг почувствовал, как под снегом ребро наружной лыжи скользнуло вниз, наверное, по обледенелому корню. Ноги его разъехались. Он попытался опереться на вторую лыжу, она тоже скользнула вниз.

Объехать сосну снаружи было невозможно: вниз по откосу торчали высокие пни. Сосна неслась на него, он различал прозрачно-желтые чешуйки коры на ее локтем выгнутом стволе. «Снег виноват, — подумал он. — Слишком тонкий. Если бы были металлические подреза, лыжи не соскользнули бы. Лыжи виноваты». Мысли были отчетливые и какие-то неторопливо-равнодушные. Он даже успел улыбнуться про себя. Не все ли равно, из-за чего это случилось? Только бы не лицом. Он втянул голову. Лучше упасть, выбросив ноги вперед. Отделаться переломом, ничего страшного. Несколько недель больницы…

Но тело его, ноги, руки не слушались его мыслей, они действовали самостоятельно, они не хотели лежать в больнице. Ожила накопленная годами тренировки на крутых кавголовских спусках та мгновенная, точная реакция, которая подчиняет себе тело, независимо от воли, от головы. Руки его кинулись в сторону, разворачивая корпус, ноги оттолкнулись от ускользающей земли, подбросив падающее тело вкось. Острая боль заставила его на мгновение закрыть глаза. Ему показалось, что мускулы его, сухожилия рвутся от нечеловеческого напряжения. Слышно было, как лыжа чиркнула по стволу, выгнутая ветка мягко погладила его плечо. Он открыл глаза. Колени дрожали. У берега он наконец заставил себя притормозить. Ахрамеев что-то кричал сверху и грозил кулаком. Игорь взял горсть снега, сунул в рот.

Когда он поднялся наверх, бледность еще покрывала лицо Тони.

— Сумасшедший, — проговорила она, нервно улыбаясь.

— Я не сумасшедший, там корень…

— Ты сумасшедший. Пижон несчастный.

— Сумасшедший пижон, — сказал Ахрамеев. — Что ты доказал? Что ты пижон, больше ничего ты не доказал. — Он зябко поежился, и все четверо, глядя друг на друга, начали нервно смеяться.

Домой возвращались медленно, с остановками. Ахрамеев и Лена шли впереди. Длинные тени их то сливались в одну четырехногую, то разделялись. Солнце садилось. Снег стал розовый, теплый. По густому синему небу плыли маленькие облака, похожие на льдины. Их было тысячи. Среди тишины казалось удивительным их быстрое, бесшумное движение.

— Ох, как чудесно! — сказала Тоня. — Там уже настоящая весна.

Игорь посмотрел на ее запрокинутое к небу счастливое лицо, наклонился и быстро поцеловал в холодную щеку.

— Не смей, — сказала она, — я тебя ненавижу. Я так испугалась.

Он засмеялся. Хорошо, что хоть для нее он не трус. А на самом деле? Да, ничего он не доказал. Куда легче скатиться с любого обрыва, рискуя сломать себе шею… И почему он должен что-то доказывать? Как все могло быть хорошо: и это небо, и снег, и Тоня, и ребята. Ну что еще, казалось бы, надо человеку для счастья?


Потянулись дни, долгие, разделенные числами, как дорога километровыми столбами.

После выговора Писарев во всем видел угрозу новых взысканий. Каждое свое действие он обдумывал: а что скажет Кислов, а как к этому отнесутся?.. Стыдясь своей мнительности, он оправдывался: «У Кислова всюду свои люди, — он знает все!» Спорить с ним было невозможно. Действительные опасности не так страшны, как ужасы воображения. Он ходил за Игорем по пятам, контролировал каждое его распоряжение. Как все слабые, испуганные люди, Писарев ожесточенно, с исступленной решимостью настаивал на своем. Не стоит менять ходовую часть у «КД»: некогда, план! Скорее! Сдавать машины! Потом, потом!..

— Будет вам трястись, — не выдержал Игорь. — Не такой уж ваш Кислов Ахиллес, каким вы его ставите. «Он все знает!» Ну что это все? Ведь он не знает, что мы с вами иностранные шпионы.

— Вы все шутите, — грустно сказал Писарев. — А Чернышева-то снимают. Есть такие сведения. Кислов добился своего.

— Не может быть! Ведь Чернышев прав!

— А кто не прав, тому легче, — с торжествующей горечью сказал Писарев.

В памяти Игоря вдруг возник Лосев. Кислов был чем-то похож на Лосева. А Игорь привык к тому, что Лосев всегда оказывался сильнее. Такие, как Лосевы, умели вывернуться. Их не спихнешь. Они способны одолеть даже Чернышева.

Игорь притворялся перед ребятами, что все идет как нужно. Когда его останавливали, он озабоченно смотрел в сторону и торопился. Совсем как Абрамов на заводе. Однажды, увидев возле конторы Пальчикова, Игорь свернул с дороги на строительную площадку и долго стоял за кучей кирпича, дожидаясь, когда Пальчиков уйдет.

По-прежнему он выслушивал двигатели, спорил с бригадирами, лазил под машины, даже волновался, когда очередной трактор, лязгая гусеницами, выползал из мастерской и делал первый круг на дворе; по-прежнему торговался за каждую дефицитную деталь. Но внутри у него стало холодно и пусто.

Тоне все реже удавалось отвлечь его от грустных мыслей. О чем бы ни заходил разговор, Игорь упорно сводил его к своему трудному положению; он страстно желал победы Чернышева и не верил в нее. Чернышев был прав и бессилен. С Писаревым у Чернышева не получилось. Писареву влепили выговор. И Жихарев не помог. Теперь за самого Чернышева взялись. Где уж тут Игорю вмешиваться. Если Чернышев не сумел справиться с Кисловым, то что может он?

Втайне он еще на что-то надеялся, ждал, что все решится само собой, но ничего не решалось, и чем дальше, тем отношения его с ребятами, с Ахрамеевым становились все напряженнее. Как-то, проходя с Писаревым по мастерской, он услышал вдогонку:

— Один от страха помер, а другой ожил.

Однако Писарева почему-то жалели, никто на него не нападал, все винили Игоря.

Чернышев подолгу задерживался в колхозах, ездил в область отстаивать колхозные планы, привез из Сельскохозяйственного института какого-то доцента, который вместе с Надеждой Осиповной поставил опыты по химическому уничтожению кустарника. Но за всеми этими делами, Игорь чувствовал, от Чернышева не ускользало ничего из того, что творилось в мастерской.

Столкновение с Чернышевым становилось неизбежным. Он ждал этого столкновения ежедневно, всякий раз, когда слышал хриплый клаксон директорского вездехода, когда видел уборщицу, идущую из конторы. Ожидание связывало его мысли и руки. И когда наконец это случилось, он почувствовал облегчение.

Чернышев подробно расспросил его, как идет изготовление камнедробилки, почему остановился монтаж мойки, что удалось сделать с тракторами.

— Скверно, очень скверно. — Он задумался. — Игорь Савельич, а что, если Писарев уедет в длительную командировку? Ему нужно согласовать проект новой мастерской, заказать оборудование, а потом — в отпуск.

Игорь обрадовался, но тотчас на него надвинулись страхи и то неверие в силы Чернышева, которое ему внушил Писарев. Согласиться — значит остаться насовсем. Понятно, что за командировка. Писарев не вернется. И тогда застрянешь здесь навсегда… Если бы Чернышев не советовался, а просто приказал, он подчинился бы, и даже с удовольствием. Но Чернышеву зачем-то нужно было его согласие…

Взгляд Игоря сделался холодным и настороженным.

— Что ж это, вся ответственность на меня ляжет?

— На нас, — поправил его Чернышев. — Не вижу иного выхода. Может быть, вы подскажете что-либо другое? — Он говорил с Игорем доверительно, как с единомышленником.

Игорь отвернулся. Он сам не ожидал, как дороги ему остатки смутных надежд на возвращение. Он не мог сам уничтожить их.

— Нет, я не согласен.

— С чем вы не согласны?

— Чтобы Писарев уезжал. Я начальник мастерских и должен работать под руководством главного инженера.

— Но Писарев вам мешает.

Игорь чуть покраснел.

— Нет, он мне не мешает.

Чернышев долго молчал.

— Да, этого я не ожидал. — В усталом голосе была горечь и разочарование неожиданно обманутого человека.

Игорь неловко потоптался, вышел, осторожно прикрыв дверь. Некоторое время он стоял в коридоре перед плакатом об устройстве силосных ям с ясным и мучительным сознанием того, что все это уже с ним когда-то было.

Медленно прошел в мастерскую и сел за стол.

Подошел Ахрамеев:

— Кончаются электроды с обмазкой. Как быть?

— Никак, — ровным голосом сказал Игорь. — Варили до сих пор без обмазки, ну и варите без обмазки.

— Так это разве сварка, Игорь Савелич? Халтура получается.

— Из-за вашей обмазки мы работы не остановим. Вот так.

Ахрамеев наклонился, сказал тихо:

— Продолжаешь курс на Кислова держать? Надеешься без врагов прожить? Чистюлька. Скажи спасибо Чернышеву, что тебя на бюро не вызвали. Но я тебя предупреждаю: такую фиаску потерпишь — глаза девать некуда будет.

Затем подошел Саютов. Он сомневался, годится ли сталь для прокладок, не тонковата ли?

— Другой нет. Ставьте какая есть.

— Обещали привезти на днях.

— Мне надо трактор выпустить. Сегодня сводку передавать в область. Понятно?

— Все понятно, — сказал Саютов, — издали и так и сяк, а вблизи ни то ни се.

Подошел еще кто-то, заговорил, но Игорь уже не слушал. Он вспомнил. Воспоминание появилось медленно, как туманное изображение на фотобумаге. Игорь поднялся и вышел из мастерской. Да, то же самое было тогда на заводе, на производственном совещании, когда он промолчал и не помог Вере Сизовой. Потом она назвала его предателем.

Он осмотрелся. Черные грачи, подпрыгивая, преследовали трактор. Истошно вопила циркульная пила. Из кузницы валил багровый дым. По дороге шагали трактористы в черных ватниках, похожие издали на грачей; они смотрели на Игоря и о чем-то говорили…


Самое страшное заключалось в том, что Игорь не мог до конца рассказать об этом Тоне. Существуют вещи, о которых не должен знать любимый человек. Именно потому, что он любимый, единственный, близкий, именно поэтому страшно, если он узнает такое. «Ничего особенного, поругался опять с Чернышевым», — уверял он Тоню и отвечал ей, из-за чего поругался и как, рассказывал обо всем, но только не о том неуловимом и вместе с тем беспощадно ясном, что было во взгляде Чернышева, в его голосе и что заставило Игоря вспомнить о малодушном своем молчании тогда, на заводе, когда Вера выступала против Лосева.

Тоня гладила его волосы, перебирала их, прижимала к груди его голову.

— Ну чего ты так переживаешь? Не надо.

— Я не переживаю. Чего мне переживать!

— Ведь он тебе больше ничего не сказал?

— А что он мне мог сказать?

— Конечно, ему нечего больше было сказать.

— Разве я обязан заменять Писарева?

— Конечно, не обязан.

Не все ли ей равно, что произошло, важно, что его обидели, ее любимого, хорошего, и она не может видеть, как он мучается. Это было настоящее горе, она чувствовала, как он потрясен, и, не раздумывая, стала на его сторону, готовая защищать, утешать, оправдывать. Что бы с ним ни случилось, они вместе. Значит, все остальное уже неважно.

Обняв Тоню, он жадно слушал ее утешения. Он вдруг улыбнулся. Не такой уж он незадачливый, как ей кажется. Писарев, тот, конечно, ни на что не способен, а Игорь, когда все уладится, еще покажет себя.

— Бедный Чернышев, — вдруг сказала Тоня, — крепкий он дядька, но трудно ему приходится.

— Жалеть — не помочь. Мне, может, его еще жальчее. А толку что? Чем пособишь? Пустые хлопоты. Как говорит Писарев — донкихотство.

— Ты уверен?

— Абсолютно! — он разозлился. — Я вижу, ты больше о нем печалишься, а я к своей беде ума не приложу. Вот уедет Чернышев, останусь я тут один. Посадит Кислов какого-нибудь своего гаврика, и тогда уж ничего хорошего не жди. Стану я тут мыкаться с этим затрушенным Писаревым. Что я смогу сделать? Тогда вообще всему каюк.

— Не преувеличивай. Никаких трагедий тут нет. Будешь делать то, что тебе прикажут, и вся забота.

— Не могу. Я хочу делать то, что нужно.

— А я тебе не позволю. Тот, кто делает только то, что нужно, часто делает то, что ему не нужно.

Это было настолько не в духе Тони, что он удивленно уставился на нее. Потом засмеялся и благодарно прижал ее руки к щеке. Она думала о нем лучше, чем он был. Но если бы она не согласилась с ним, совестила бы его, он, конечно, обиделся бы, сказал, что она не любит его, равнодушна к его судьбе, и все же ему стало бы легче.

Где-то в глубине души он хотел ее упреков, они были ему нужны.

Она почувствовала, как напряглась его шея, его плечи. Что-то чужое снова возникло между ними. Это обидело ее. Раньше рядом с нею, вот как сейчас, он не смел думать ни о чем другом; она подняла его голову и успела заметить в глазах исчезающее хмурое раздумье. Она поцеловала его в губы, не сводя с него глаз, потом еще раз, еще. Она уводила его с собой туда, где ничто не смело коснуться их, где они были только вдвоем. Она с тревогой чувствовала, что это прибежище последнее, но выбора у нее сейчас не было, она готова была на все, лишь бы как-то помочь ему, лишь бы избавить его от мучивших мыслей.

Они хватались за единственное, что у них оставалось, закрываясь от тревог, отделяющих их друг от друга.

…Рука его еще лежала на ее груди, Тоня слышала ясно, как стучит его сердце, но она чувствовала, что он снова уходит от нее. И ей больше нечем было удержать его. Впервые она испытывала унизительную горечь своего бессилия. Вся ее женская сущность была больно уязвлена.

Она осторожно выпростала руку из-под его шеи, он даже не заметил. Она чувствовала себя обманутой. Сухие, широко раскрытые глаза ее смотрели на руку, которую он только что целовал, полную, красивую руку, где под розоватой кожей просвечивали голубые, похожие на реки вены. Она заплакала, но глаза ее оставались сухими, слезы скатывались куда-то внутрь, твердые, каменно-тяжелые.


Назавтра утром Жихарева вызывали в обком. Возвращаться в Коркино не было смысла, поэтому он решил переночевать у Чернышева и утром от него поехать на эмтээсовской машине.

Перед сном Жихарев вышел на улицу покурить. Папироса была предлогом, ему просто хотелось побыть одному.

Он знал, зачем его вызывают: сразу после приказа по управлению Чернышев написал письмо в обком. Он показал это письмо Жихареву. Там вскрывались причины тяжелого состояния в отстающих колхозах района: плохой учет, нерентабельность отдельных культур, мелкоконтурные поля, высокая себестоимость.

…90 рублей обходился некоторым колхозам килограмм свинины.

…9 рублей 60 копеек стоил литр молока.

…6 рублей 20 копеек стоил килограмм зерна.

В лучших колхозах района стоимость эта была много ниже. Следовательно, можно было с той же земли получить более дешевую продукцию?! Все зависело от организации труда, производительности, технологии.

Термины эти звучали для Жихарева удивительно. Чернышев заставлял смотреть на все глазами инженера-хозяйственника. Привычные с детства понятия смещались, открывая новые свойства. Последовательно, не смущаясь никакой спецификой, Чернышев рассматривал любой колхоз как завод, применяя здесь те же мерки и требования. Севооборот был для него технологией. Всякое нарушение технологии недопустимо. Оно ведет к браку, то есть к низкому урожаю.

Постановления ЦК помогали колхозам переходить, в сущности, на передовую технологию. А Кислов, вопреки этим постановлениям, мешал колхозам самостоятельно планировать севообороты. Вместо того чтобы расширять посевы льна, он навязывал непосильные задания по яровым, которые в колхозах из года в год не успевали вызревать.

Блеск лемехов, режущих землю, тонкая зелень первых всходов, охапки сена, брошенного в ясли, — все виделось Чернышеву как элементы производства, где должны существовать ритмичность, производительность, специализация. Трудодень, урожай, уборка неожиданно приобретали промышленную точность норм, расценок…

Тракторы были для Чернышева станками. Эти станки работали всего несколько месяцев в году, в то время как колхозы бедствовали без машин.

«Мыслимо ли представить себе завод, — писал Чернышев, — где оборудование загружено всего два часа в смену? А в остальное время рабочие работают вручную?»

Колхозы могут, и они уже в состоянии пользоваться тракторами ежедневно, круглый год.

Но для этого нужно, в частности, обеспечить круглогодовой ремонт.

Этот индустриальный взгляд на колхозный труд, это последовательное, пусть не всегда точное сравнение с заводом открывали Жихареву слабости многих колхозов района.

Во многом, по мнению Чернышева, был виноват Кислов с его недоверием. Недоверие это касалось и реорганизации ремонтного дела и истории с Писаревым. Такого рода недоверие к району, к МТС пронизывало всю деятельность Кислова, и чем дальше, тем больше противоречило оно тому, что творилось в стране.

Контроль нужен, считал Чернышев, жесткий, бдительный, но контроль, а не подозрительность и недоверие, которые часто обходятся государству слишком дорого. И дело не столько в том, что, оставляя Писарева, Кислов мешает работе мастерских. С этим рано или поздно можно справиться. Хуже то, что попортили человека, того же Писарева, да и в коллективе возникает пакостная болезнь — равнодушие, пропадает самое драгоценное чувство — хозяйский интерес к своему делу.

Возражать было нечего. Если говорить о недостатках, Жихарев мог бы привести куда больше печальных фактов. Прошлой весною скот в некоторых колхозах падал от бескормицы, а в мае, когда подсыхало, жгли прошлогодний неубранный клевер. Видел ли Чернышев, как горит клевер? Никогда он не видел. Сизый, тяжелый дым прижимается к земле, льнет, словно не хочет разлучиться с нею… Поле лежит седое от пепла и долго еще курится паленой горечью.

О недостатках писать просто, но Чернышев имел право писать о них, ибо он предлагал свои, пусть спорные, но какие-то меры, искал новые формы работы с колхозами, потому что во всем этом были тревога, и боль, и желание сделать лучше, и устремленность в завтра.

Прочитав, Жихарев долго молчал. Потом сказал:

— Написано правильно, — и, думая о том, как тяжело воспримет Кислов его позицию, добавил: — Да, сюрприз.

— Сюрприза не будет, — ответил ему Чернышев, — я покажу это Кислову.

— Кислову? — изумился Жихарев. — Кислову?

Чернышев холодно пожал плечами. Он не собирался действовать тайком. Бороться следует в открытую. Пусть Кислов подготовится, сформулирует свои возражения.

Жихарев тогда улыбнулся, слушая его наивные предположения, но какая-то тяжесть с его души вдруг свалилась, ему даже стало совестно, как будто до этого он в чем-то согрешил против Чернышева.


…Вспоминая об этом, Жихарев стоял на крыльце, когда в темноте послышались шаги. Шли двое. Ночь скрывала их лица, двигались только голоса под ломкий хруст шагов.

— Тля… сознаю… хлюпик… Но если я между Сциллой и Харибдой… — слезливо заикался мужчина. — Голову с плеч? Рубите. Но если я не умею… Если у меня поляризация… Хотите, я вам рассчитаю обмотку турбогенератора? Без всяких справочников…

Жихарев узнал голос Писарева.

— Ничего, вернетесь, — грустно сказала женщина. — Все уладится. Не стоит мучить себя.

— Не могу… Она и писать перестала.

— Разве на ней свет клином сошелся? — Нежность как-то необычно изменяла голос женщины, и Жихарев никак не мог понять, знаком ему этот голос или нет. — Если она такая…

— Какая? Что вы про нее знаете? — капризно всхлипнул Писарев. — Вы тоже хорошая… Все хорошие… Один я ничтожество.

— Осторожно, — сказала женщина. — Тут ступеньки… Ну, еще.

Заскрипели доски под неверными шагами. Хлопнула дверь.

«Пьян, — подумал Жихарев. — Нехорошо с ним получается».

И он вспомнил, как Кислов, прочитав письмо Чернышева, усмотрел в нем лишь месть за выговор Писареву и за ту критику, которую Кислов учинил на совещании Чернышеву. Напрасно они доказывали ему, что речь о большем, чем личные обиды. При чем тут обиды, если речь идет о судьбах людей, как сделать их жизнь лучше, как быстрее восстановить колхозы! По-старому работать ведь нельзя!

Когда они вышли из кабинета Кислова, Чернышев сказал Жихареву:

— «И на челе его высоком не отразилось ничего…» Безнадежен. Ничему не научился и ничего не понял. Ну что ж, будем делать, что можем, если не можем делать, что желаем…

Так врач приговаривает больного к смерти.

— Безнадежными бывают лишь покойники, — сердито сказал тогда Жихарев. — Кислов должен понять. Ему труднее, чем вам. Он много лет так работал. Ему нужно время.

— Времени нет, — сказал Чернышев.

— Я вижу, вы считаете свою победу обеспеченной.

— А как же, — спокойно сказал Чернышев, — нам с вами, может, и несдобровать, но победа будет за нами.

— Лучше бы ее пропустить вперед.

И Жихарев невесело улыбнулся. Его смутила уверенность, с какой Чернышев причислял его к своим единомышленникам. Он не мог и не умел полностью отделить себя от Кислова, с которым столько лет вместе отвечал за положение дел в районе. Костистое, бесстрастное лицо Чернышева показалось ему бесчеловечно жестоким. Он даже подумал: «Ишь герой, пришел, увидел, победил!» В эти минуты Кислов был ему ближе. Он распрощался с Чернышевым и вернулся в кабинет к Кислову.

Кислов сидел все в той же позе, тяжело опираясь на стол расставленными локтями.

— Если хочешь знать, это все демагогия, — сказал он Жихареву.

— Что все? — спросил Жихарев.

— То, что Чернышев требует, и вообще…

— Что вообще?

— Да многое из того, о чем сейчас шумят. Наши колхозы так не поднять. Самостоятельность, планирование, снижение налогов — все эти поблажки, нововведения не помогут. Одно разорение, и народ распустим.

— Распускать некого, сами разъехались. Теперь людей привлекать надо.

— Я не об этом. Понимать должен. Тут не посулы нужны, а вот, — он стиснул кулак, стукнул по столу. — Мы-то знаем — нереальны все эти сроки и цифры. И нечего заигрывать. Конечно, тут политика. А Чернышев спекулирует на этом, — с ненавистью сказал он.

Он помнил, что откровенность Кислова сперва ошеломила своим бесстыдством: неужто он и впрямь считал, что Жихарев находится под его влиянием и стесняться нечего? Но вслед за тем возмущение отодвинуло все его мысли о себе и своих отношениях с Кисловым.

— Да ты что, всерьез? Как так нереально? — закричал он. — По-твоему, это игра идет? Эх ты… вместо того чтобы радоваться, ты злобишься! Откуда в тебе такое недоверие? — Жихарев внимательно, словно в первый раз увидев, посмотрел на Кислова.

С болью ощутил он, как рвутся последние узы, связывавшие его с этим человеком. Прошлое должно оставаться в прошлом. Иначе оно мешает. Жалко, но ничего не поделаешь, тут надо быть беспощадным.

— Верно, и вправду тебе трудно руководить в нынешних условиях, — прямо сказал он Кислову. — Чувствуешь? Тогда, если ты честный коммунист, то так и надо сказать. А то что ж выходит: ты не веришь в реальность постановлений ЦК и вообще в то, что у нас в области делается? Нет, дорогой мой, тут мы с тобой разошлись. Считай, что я целиком против тебя. И так буду говорить в обкоме.

— Ясно. Под дудку Чернышева пляшешь. Насчет Писарева ты тоже против меня? — уже деловито осведомился Кислов.

— Да.

— Полагаешь, обком тебя поддержит?

— Постараюсь доказать там. Отпустим мы Писарева — выиграет и государство, и мастерские, и он сам.

— А пример остальным?

— Не веришь ты в людей. Никого не смутит, если выяснилось, что человек не подходит, не справляется. Зачем же калечить ему жизнь?

— Либерализм разводишь.

— Либерализм я тут понимаю как примиренчество. Вот если бы я уступил тебе, это был бы либерализм. Ты по-человечески подойди. Речь идет не о станке.

Кислов усмехнулся: очевидно, в интонации Жихарева он уловил какие-то опасения.

— А я тебе советую по-партийному подходить.

Жихарев посмотрел на него внимательно, как бы издалека.

— По-партийному? По-партийному — это, мой милый, и значит по-человечески.

Это он знал для себя твердо, в этом был уверен до конца.


…Дверь в соседнем доме тихо скрипнула, возвращая Жихарева в эту ночь.

Захрустела подмороженная грязь на тропке. Жихарев прислушался и, подчиняясь непонятному желанию делать все наперекор себе, вынул электрический фонарик. Узкий сильный луч света уткнулся в Надежду Осиповну. Это была она, в сером вязаном платке, в цигейковой шубке, накинутой на плечи.

— Кто там балует? — недовольно спросила она, заслоняя ладонью глаза. Ладошка у нее была маленькая, просвечивающая розовым, и Жихарев хмуро улыбнулся.

— Угадайте.

— Ах, это вы, товарищ Жихарев, — без всякого удивления определила она. — Вы что у нас, за ночного сторожа?

Жихарев погасил фонарь, досадуя и не понимая, откуда эта досада: оттого ли, что этой женщиной оказалась Надежда Осиповна, или оттого, что она назвала его по фамилии.

— Местные нравы изучаю, — сказал он как можно язвительней.

— Нравятся?

— Роскошная у вас тут жизнь. Дамы кавалеров домой провожают.

— Мужиков нехватка, товарищ начальник, — холодно потешаясь над его колкостью, сказала Надежда Осиповна. — Ровно коней в колхозе. Вы только о машинах беспокоитесь.

— Кто о чем. Тем более что некоторые дамы в помощи не нуждаются.

— На то они дамы. Где девке слезы, там бабе смех.

Голос ее стал низким, вызывающе-развязным, она словно нарочно сводила разговор к пошлости, всячески подчеркивая эту пошлость.

— Зачем вы прикидываетесь? — сказал Жихарев. — Вы же не такая.

— Господи владыко, — вздохнула Надежда Осиповна, — истинно говорю тебе — спаси меня от воспитателей моих!

Рядом в хлеву сонно и нежно проблеяла овца. Весенний морозец стеклянно похрустывал в синей тишине. Там, где стояла Надежда Осиповна, виднелось светлым пятнышком только ее лицо. Оно казалось усталым и добрым. И Жихареву вдруг захотелось длинно, ничего не пропуская, рассказать этой женщине о том, что с ним творилось. Ему нужно было облечь свои ускользающие мысли в слова. Услышать их ясное звучание, выговорить их языком, почувствовать их вкус. Произнесенные слова обладают властью — они требуют поступков. Говорить об этом с Чернышевым он не мог. Чернышеву все было ясно. Чернышев сидел на диване в теплой пижаме и, обложившись справочниками, доказывал, что фрески Благовещенской церкви, что стоит за Левашами на правом берегу Маковки, расписаны учениками Андрея Рублева в середине XV века. Жена Чернышева слушала мужа и проверяла школьные тетради. Никакие сомнения не отвлекали Чернышева, он давно принял решение, и Жихарев заранее знал все, что Чернышев мог ответить ему по этому поводу.

— Погодите, Надежда Осиповна, — попросил Жихарев, — посоветоваться с вами хочу…

Он не знал, с чего начать. И, как всегда бывает в таких случаях, заговорил о том, о чем ему меньше всего сейчас хотелось говорить: о заполнении каких-то форм, о планировании. К счастью, она бесцеремонно перебила его.

— Видать, ущемили вас где-то, вот и советчики понадобились. А когда я месяц назад писала про то же самое, под сукно положили.

— Вопрос о планировании…

— Да что вы уперлись в это планирование! — вспылила она. — О земле бы подумали. Ведь уродуем мы ее. Душа болит смотреть, как землю разоряем. Все наездом хлеб норовим вырвать. Всё от нее, а ей что? У Пальчикова, даже у того, всего три тонны органических кладем вместо двенадцати. Раньше такой термин был: «Земледелие». Землю делали! А теперь гектары делаем. Знаете, Жихарев, иногда пойду я в поле, стану на колени, возьму землю в руки, переминаю. Бедненькая ты моя, и знать ты не ведаешь, сколько бумаг из-за тебя исписали, а ты все такая же. Нет, ей-ей, — Надежда Осиповна подошла к Жихареву, взяла его под руку, привычно прижалась плечом, — посмотришь кругом, другие области и районы — как люди. Одни мы слезой умываемся.

— Ну-ну, тут торопом не возьмешь, — сказал Жихарев. — Это вы по молодости горячку порете. Возьмите год назад. Приехал я в Маслово, захожу в чайную, ищу председателя: «Вот этот?» — спрашиваю, а мне буфетчица: «Ну что вы, не видите, — это человек трезвый, какой же он председатель!» Вот казус был…

— Э-э, нашли радость! Повыгоняли председателей-пьяниц и считаете это великим достижением. Да с такими темпами, как у Кислова, нам коммунизма не видать. А я эту штуку хочу при жизни откусить. И пока еще старухой не стала. Понятно? Поскорее. Да, тороплюсь. Ну и что?

— А мы не хотим коммунизма? — улыбнулся Жихарев.

— Кто вас знает! Есть такие работнички, которым достаточно социализма, вполне устраивает, они не торопятся. А я тороплюсь. Некогда мне ждать. Я бы таких, кто мешает… — Она отняла руку. — Чтоб им ежей рожать!.. — неистовствовала она, с трудом удерживаясь от ругани.

Жихарев пытался рассмотреть сквозь темноту выражение ее лица. «Вот и пойми ее», — весело недоумевал он, задетый ее горячностью и любуясь этой горячностью. Они шли рядом по узкой, ломко звенящей под ногами тропке, то сталкиваясь плечами, то расходясь.

— Никак вы меня провожаете? — усмехнулась Надежда Осиповна. — Начальству не положено.

— Ночью все кошки серы.

— А засветят — так брысь под лавку? Говорите, что я прикидываюсь. А сами?

— Спорьте хоть до слез, а об заклад не бейтесь.

— Да я не про то. Вот растолкуйте, для чего Кислов Писарева наказал. Вы сами небось понимаете: ни за что губят человека.

— Ничего, ничего, пусть поработает. Приспособится, — сказал он, снова думая о том, как в обкоме отнесутся к его просьбе.

— Приспосабливается, знаете, кто? Сорняк. Вы что ж, к сорняку его подводите? В агрономии известно: сорняк, он с легкостью приспосабливается к любым условиям.

— Мне-то думалось, вы не хотите, чтобы Писарев уезжал, — неловко засмеялся Жихарев.

На какую-то минуту ему показалось, что он остался один, Надежда Осиповна исчезла, растворилась в ночной темноте. Даже дыхания ее не было слышно.

— Да, не хочу, — тихо сказала она. — Ну и что? Э-э, да разве вы поймете!.. Мужику такое растолковывать — все равно что петуха сеном кормить.

Ему всегда казалось, что он хорошо знает Надежду Осиповну. Он знал о ней много и, в сущности, ничего, потому что это многое было лишь то, что говорили о ней в районе. Сплетен о ней ходило множество: то этого приворожила, то того извела; в позапрошлом году в Ильин день двое подрались из-за нее, а она сидела на плетне и свистела, ровно судья на соревновании; рассказывали, как в коркинской чайной унимала она местного буяна Тимошу Кудрявого — руки скрутила, кушаком связала и в отделение привела. После Тимошу до того засмеяли, что появиться не мог ни в одном буфете: говорят, он с горя и пить бросил. Всякое толковали о молодой вдове, но в колхозах ее крепко уважали за твердый характер, да и агроном она была знающий, особенно же нравилась ее отчаянность: она могла схватиться с любым мужиком, с любым начальником, никому спуску не давала.

Жихарев видел перед собою смутно чернеющие ее плечи, голову, прикрытую платком. Ему было жалко ее и радостно оттого, что мог чувствовать все, что происходило в ее душе.

Они молча дошли до ее дома, остановились на углу. Жихарев положил руку на бревенчатую по-живому теплую стену.

— Пригласила бы вас на чай, да заварка кончилась, — сказала Надежда Осиповна. — Впрочем, вы ведь не пойдете.

— Это верно, — рассеянно отозвался он, пытаясь вспомнить, что же он хотел сказать ей.

— Ой ли? А ну как уговорю? — Она прикрыла своей горячей ладонью его руку, лежащую на стене. — Не бойтесь. Не стану. Вот Писарева отпустите, тогда за вас возьмусь.

Он сжал ее руку.

— Вы мне верите?

Она по-своему поняла его волнение и засмеялась.

— Если мужикам верить…

— Зачем вы это, — с досадой и стыдом за нее перебил Жихарев.

— Ну хорошо, не буду, — неожиданно согласилась она.

— Надежда Осиповна…

— Ах, вас насчет веры интересует! Хотите, чтобы вам верили, а сами-то вы умеете верить? Ну, не мне, так другим. Я, известно, забубенная головушка. А остальные?..

Резкость ее обрадовала Жихарева. Он подставлял себя под ее тумаки, как под ледяной, освежающий душ.

— …Кислов, он только в свои кулаки верит… Мне не за себя обидно. Мне-то наплевать, я как любила землю, так и буду любить. У других он веру ломает. И сам… Думаете, он сам верит? Кто не доверяет людям, у того и своей веры внутри нет. На чем ей держаться? Не на чем…

«Как это правильно, — думал Жихарев. — До чего она просто все связала. Чернышев, тот видел во всем только одну сторону — недоверие к людям. А она…»

— …А за сорняки вы не обижайтесь. — Надежда Осиповна отступила к двери, и густая чернота скрыла ее. Остался только голос, грудной, потеплевший, идущий из самой глубины этой удивительно темной ночи. — Сорняки у каждого из нас растут. Мне человек иногда кажется полем. Знаете, широкое поле, то его солнышко согреет, то дождик вымочит. И всякой всячины там хватает. Овсюг растет, и васильки, и сурепка. И основная культура — то, к чему предназначен человек. Вырастить на нем можно что угодно, хоть яблоки, хоть тимофеевку. Конечно, у одних почва кислая, у других комковатость… А запустить, так она кустом зарастет. И камни повылазят… Да, да, потом уже труднее корчевать.

— Да, да, потом уже труднее корчевать! — горячо подхватил он.

— Ну, ладно, — помолчав, устало сказала она. — Заболталась я. Нам, бабам, философствовать вредно: целовать разучимся.

Она резко повернулась, пахнув на Жихарева теплом сонного тела и вязким, грустным запахом духов. Звякнула щеколда. Простучали шаги в сенях. Потом над головой Жихарева медленно разгорелось окно. Желтый сноп света упал на землю, вызолотил маленькую, закутанную соломой яблоню в палисаднике, шест с ледяными сосульками.

Жихарев отошел от окна. Он сообразил вдруг, что так и не рассказал Надежде Осиповне ничего из того, что хотел. Но теперь это ему уже было безразлично. Он шел и улыбался, вдыхая всей грудью чистый, морозный воздух. И внутри у него было тоже чисто, легко. Вернулось то спокойствие и ясность, которых ему так не хватало последнее время.

Мария Тимофеевна стелила постель на диване, сам Чернышев ходил по комнате с книжкой и читал вслух. «Ему, конечно, легче, — думал Жихарев, — а я должен перешагнуть через себя».

— Послушайте, — сказал Чернышев, — как замечательно написано про старых художников.

Жихарев не слушал. Он думал о том, что ему следовало это сделать давно, раньше Чернышева. И так слишком долго он колебался. Об этом он тоже завтра скажет в обкоме. Он готов. Он готов ответить за все, и поддерживать Кислова он не станет.

Внезапно до его сознания дошел голос Чернышева:

— «…Существует на свете только один героизм — героизм видеть мир таким, каков он есть, и делать его таким, каким он должен быть».

Жихарев подозрительно взглянул на Чернышева, но тот продолжал увлеченно читать, не обращая на него внимания.

Глава седьмая

Все веселились. Летели ленты серпантина. Гремела музыка. Кружились пары. Скользили цветные лучи прожекторов, выхватывая улыбки, сплетенные руки, сияющие глаза. А он стоял в дверях зала, молодой, красивый, в начищенных ботинках, и никто не знал, что творится у него на душе.

Он тоже улыбался.

Он вспоминал свое поведение и усмехался. С некоторых пор стоило ему вспомнить какие-нибудь свои прошлые поступки, становилось смешно и стыдно. А может быть, это признак роста? Человек растет, умнеет и переоценивает прошлое. Но если он, Геннадий, продолжает расти — значит, он и сейчас совершает глупости. Хоть бы скорее кончился этот рост! Эх, Геннадий, Геннадий, докрутился ты, попал под самое высокое напряжение; никакая изоляция, никакие оправдания тебе не помогут.

А в чем, собственно, ему оправдываться? Перед кем? Кому он повредил? Никому, кроме себя. И никому до этого дела нет. Для всех остальных он действовал исключительно как член комитета.

Ничего больше. Он обязан был содействовать Вере. После той тяжелой травмы необходимо было создать для Веры в механическом цехе нормальную обстановку. Исключительно ради успешной работы над «Ропагом». Он накрутил Шумского, тот привлек Юрьева, тот подключил главного инженера. Когда надо было, Геннадий умел нажимать на все педали. «Это уже не забота о человеке, — пошутил Юрьев, — это любовь к человеку». Геннадий и глазом не моргнул на этот намек.

И знай он уже тогда, как все обернется, он поступил бы точно так же. Так же ответил бы Ипполитову о сплетне, пущенной Лосевым. Ипполитова тогда, видно, всерьез интересовало, какую роль сыграла Вера при отправке Малютина, из каких побуждений она действовала. Да, он ответил бы Ипполитову точно так же, разве что без мальчишеской горячности. Спокойно и даже презрительно. И как только Ипполитов мог поверить этой клевете! Именно клевета. Уж кто-кто, а он, Геннадий, находился тогда в центре событий, речь ведь шла о судьбе его лучшего друга Игоря Малютина и его жены Тони. Известны они вам, товарищ Ипполитов?

Намек был глупый, никчемушный.

С Ипполитовым относительно Веры беседовали и другие, беседовали, наверное, прочувствованно и задушевно. Вскоре Геннадий заметил, что Ипполитов после работы провожает Веру. Так получалось, что как раз в это время Геннадий оказывался на остановке и видел, как они шли. И старался не вмешиваться, боясь напортить Вере: кто знает, может, так и надо, налаживаются нормальные условия, Ипполитов внял общественному мнению, искупает свою вину.

Смешно, сейчас это все очень смешно, но смеяться почему-то не хочется. А тогда у него было прекрасное настроение. Время делает горе маленьким, а радость большой. Ему казалось сейчас, что та радость была огромной. И Вера должна была радоваться так же, как он. Почему он был уверен, что она должна все чувствовать так же, как он, и так же относиться к Ипполитову.

До сих пор Геннадий чудесно ладил с жизнью. Если что и не ладилось, так по его вине. Жизнь тут была ни при чем. Как при работе на высоком напряжении, она требовала лишь соблюдения необходимых правил безопасности. Но за последний год она то и дело ставила его в тупик. С ловкостью фокусника она извлекла из самых заурядных обстоятельств непостижимые сложности. Не поймешь, с чего она вдруг заартачилась. Он то ведь относился к своей жизни по-прежнему, с открытой душой, но она словно знать ничего не хотела, она словно издевалась, сталкивая между собой самые немыслимые вещи, стараясь всячески озадачить, завести в тупик, заставить его страдать, сбивала с привычной дороги, запутывала следы. Ничего не осталось от ее прежней удобной, послушной легкости.

Он испытывал разочарование в себе оттого, что он оказался таким уязвимым. Тем более следовало вести себя как настоящему мужчине. Сурово и непоколебимо. Встретить удар рассеянной насмешкой.

Вот они, танцуя, вошли в розовый, круг света, Вера и Ипполитов. Даже под этим розовым, веселым дулом прожектора Вера выглядела бледной. Тоненькие косички, уложенные венком, делали ее похожей на школьницу, и вся она в ситцевом цветастом платьице, с черной бархоткой казалась девочкой, вставшей после тяжелой болезни. Каждое движение доставляло ей радость. Она жмурилась от света и беспричинно смеялась. Голая до локтя рука лежала на плече Ипполитова. Кружась, они медленно пересекали светлый круг. Они молчали и пристально смотрели друг другу в глаза, не подозревая, что Геннадий следит за ними. Он настиг их в ту самую минуту, когда между ними решалось что-то бесконечно важное. Он почувствовал эту минуту по стуку своего сердца. Во рту пересохло. Они кружились внутри розового раструба света, ее глаза появлялись и исчезали. Они были огромные и блестящие, эти два глаза. Сейчас при нем, на расстоянии нескольких шагов, совершалось непоправимое.

Радуйся, ты ж этого добивался, ты старался, чтобы Вера скорее выздоровела.

Никогда еще ему не приходилось быть отвергнутым. Своими руками, он все сделал своими руками. И на этот первомайский бал пригласил Веру он. Не то чтобы пригласил, но убедил, что присутствие членов комитета необходимо. Случайно встретил ее на полдороге к клубу, и весь остаток пути они шли вместе. Плечо ее касалось его плеча. Волосы ее тускло блестели. От них веяло прохладной свежестью. Он шел, опутанный этим весенним запахом, и расспрашивал о делах. Про Ипполитова она сказала: «Я ему докажу, ты прав!» — и Генька, наивный дурачок, хвалил ее: давай действуй, доказывай! Он гнал от себя всякие подозрения, был в восторге от непринужденности своего обращения. Да, разговор был только о модернизации и автоматизации, и ничего другого не стояло за их словами.


Ипполитов и Вера возвращались с вечера той же дорогой, по которой Геннадий несколько часов назад шел с Верой.

Геннадий пошел за ними издали, по пустынному, празднично освещенному проспекту.

Неизвестно, о чем она говорила с Ипполитовым, может быть тоже о «Ропаге», но тут все было наоборот: сами по себе слова ничего не означали, важно было то, что она держала его под руку, она, а не Ипполитов, что они шагали в ногу особым, слитным шагом, не различая луж… Мимо того же мебельного магазина, где в витрине на диване спала кошка, мимо газетного ларька, мимо сквера… Он подсматривал, отбросив всякий стыд и самолюбие. Как с ним, так и он. Ей-то ведь не стыдно! Ну как же, она старается во имя производства, обеспечивает нормальные отношения с заказчиком, доказывает Ипполитову свою правоту! Но как ей не стыдно? Ничего, он ничего не мог понять. После всего того, что было!.. Он-то, дурак, восхищался ее принципиальностью. Все обман, все ложь. Как она могла, она, Вера!.. Никаких у нее убеждений, никакой стойкости, ничего, обычная женская расчетливость. Ненавижу!

Он ругал ее последними словами. Испортила ему такой праздник.

Скоро будет переулок, в котором она живет. Там темно, дощатый забор, маленький садик между глухими стенами домов. Скамейки… Ему бы только увидеть, как Ипполитов целует ее, и тогда все пройдет. Сразу все кончится, как рукой снимет. Но он не хотел, чтобы все прошло. Лучше самая маленькая надежда, чем конец. А если окликнуть, остановить: «Вот и я, разрешите пристроиться. Я тебя, Вера, пригласил на вечер, я тебя и провожу»?..

Они свернули в переулок. А он пойдет прямо. И не оглядываться! Настоящий мужчина не оглядывается. Он плюет сквозь зубы, поднимает воротник и топает своей дорогой, никуда не сворачивая. А может быть, настоящий мужчина поступает как раз наоборот? Он догоняет эту парочку и говорит им что-то убийственно остроумное. Например: «Катитесь вы отсюда, товарищ Ипполитов, эту девушку люблю я…» Может быть, Вера и не догадывается. А если бы догадывалась, разве что-нибудь изменилось бы? Только стыднее было бы.

Ипполитова он всегда почему-то видел со спины — гладкий, круглый затылок. Вместо лица обязательно возникал затылок на длинной шее. И хорошо, что Вера не знает. Что ж хорошего? Обыкновенная трусость. Зато она знала бы, что теряет. Ничего она не теряет. Что он такое по сравнению с Ипполитовым? Подумаешь, невидаль — монтер шестого разряда: включено — выключено! Такими улицу мостят. Куда ему до Ипполитова! Начальник цеха, преуспевающий товарищ, серьезный, приветливый, не задается. Совершенство этого человека больше всего мучило Геннадия. Полированная поверхность, где не за что зацепиться. Все очень правильно. Слишком правильно. Непонятно. Как много есть непонятного! Что же делать? Лишь бы не страдали производственные дела. А то, что он страдает, — это как? Полагается? И куда обратиться?.. Так полагается: кто-то всегда жертвует собой ради других. На это можно опереться. Нет, это не точка опоры, а целая скала, огромная, надежная, но все же слишком голая и слишком твердая. На таких камнях ставят памятники, а не живут люди.

Красные полотнища протестующе бились над его головой. С плаката на него смотрели три парня: русский, китаец, негр. Они крепко держали над земным шаром знамя мира. Геннадий сдвинул брови. И проспект выстроился перед ним, ровняя каменный строй, овеянный флагами, сияющий цветными огнями иллюминации. Из освещенных окон гремела музыка. Геннадий шагал, и ему казалось, что он несет на плече тяжелое знамя. Ветер распрямлял складки, какие-то прекрасные слова горели на малиновом бархате. Он точно не знал, какие, но в них звенела медь революции, мужество и гордость высоких чувств. Тех самых, с какими стояли в эту праздничную ночь на посту пограничники, и на электростанции дежурили машинисты, и кочегары бросали уголь в топки паровозов, и стучали телеграфные аппараты, и гремели оркестры.

Они несли свою вахту, им было некогда завидовать тем, кто целуется сейчас в темных переулках.

От всех дверей, от витрин празднично пахло свежей краской. Зря он ушел из клуба. В таких случаях нельзя отрываться… Галя Литвинова учит Чудрова танцевать танго. Новые кадры овладевают высшей техникой. Семен угощает Катю лимонадом и рассказывает о полупроводниках. Полупроводник? Смешно. Ну что ж, когда-нибудь и Геннадию Рагозину приведется провожать Веру туда и обратно. Она будет идти только с ним, и он будет счастлив. Он добьется ее любви. Нет, она никогда его не полюбит. Ему не добиться ее любви. Он верил в себя. Нет, он не верил в себя. Если бы кто-нибудь подсказал… Никто не подскажет. Он все еще надеялся на какое-то чудо. Когда-нибудь, как-нибудь оно случится. Он твердо знал, что чудес не бывает и нелепо ждать несбыточного…


Безотчетное побуждение заставило Веру прятать свою радость за небрежностью: она чувствовала, что именно это сильнее всего действует на Ипполитова. В любую минуту она могла покинуть его, она была свободна, совсем свободна. Теперь не она, а он ищет ее, теперь он хочет с ней танцевать. Она может уйти, может и отказаться. Она простила ему все, она нисколько не сердится, не таит зла, но она свободна. Отчего это?

Может быть, оттого, что она не верит ему. Недоверие осталось. Она не забыла его отступничества! Господи, какой у него был тогда жалкий вид! Она хотела забыть, забыть… Это был не он, нельзя представить себе, чтобы вот в этом красивом, нежном, с необыкновенно ясными глазами человеке продолжал существовать тот, который выглянул тогда, испуганно заискивая перед Лосевым. Теплая, большая рука его лежала у нее на спине, можно было откинуться и увидеть его глаза. Она блаженно подставляла свое лицо, всю себя, греясь под теплом его виноватых глаз. Она чувствовала, что он никак не может освоиться со своей новой ролью. Он привык к ее преданному, ожидающему взгляду. В ответ он всегда шутил или отмалчивался. Теперь все перевернулось. Иногда в глубине души собственная безрассудная смелость пугала ее. Но, как ни странно, помогал держаться Геннадий. Его убитый вид вселил в нее уверенность. В антракте Вера подошла к нему. Он просиял и сразу нахмурился. Пока они говорили, он то сиял, то хмурился и смотрел по сторонам с такой рассеянной озабоченностью, что ей стало жаль его. Наверное, не следовало к нему подходить, а может быть, вообще правильно было бы сказать ему раз и навсегда. И она сказала бы, не считаясь ни с чем, но не сейчас: сейчас она была слишком счастлива, чтобы кому-нибудь причинить боль. Вот так и тянется: сейчас не позволяет счастье, раньше не позволяло горе.

Потом ребята затащили ее в хоровод. Она плясала вместе с Костей Зайченко. Он нашептывал дурашливые комплименты, она смеялась и все время ощущала на себе взгляды Ипполитова и Геньки. От этого она еще громче смеялась и чувствовала себя красивой. Чувство это не покидало ее и в буфете, куда ее повели инженер Колесов и два чеха — студенты, приехавшие на практику.

Колесов горячо помогал ей в работе над «Ропагом». Он оказался энтузиастом, увлек своего друга инженера Абашвили.

За соседним столиком Коршунов рассказывал гостям о своем кольцевом сверле. Кто-то предложил выпить за сверло. Костя Зайченко слетал в фойе, на выставку, и принес оттуда большое кольцевое сверло в виде цилиндра. По указанию Абашвили дно заткнули пробкой, и в этот тяжелый металлический стакан вылили бутылку вина. Пили по очереди, как из рога, произносили тосты: за Коршунова, за рабочий класс, за женщин, за дружбу народов.

Абашвили, протянув сверло Вере, сказал, вращая белками и завывая «под известного актера»:

— Офелия! Меняю вымысел подмостков на подлинную страсть. Что мне Гекуба? «Ропаг» подайте мне, и я решу вопрос: быть или не быть!

Вера взяла сверло обеими руками. Она начала про новую технику очень серьезно, как на собрании, но ее серьезность приняли смехом, думая, что это пародия, и она, сообразив, продолжала так же, даже чуть-чуть поднажав. Получилось весело и удачно.

К столу подошел Семен Загода. Вера посмотрела ему в глаза и догадалась, о чем он думает. Голос ее чуть дрогнул, как от толчка, которым она сбросила с себя последнюю тяжесть. Сердце ее билось спокойно и сильно. Запах вина смешался с запахом железа. Выпив, она незаметно коснулась губами сверла, целуя полированную сталь. Это была присяга. А может быть, благодарность? Или клятва? В чем? Кому? Она не могла точно определить своих чувств. И впервые ей не хотелось ничего определять.


…Влажный весенний ветер вздувал полотнища флагов. Ночной проспект плыл под алыми парусами.

Домой провожал Веру Ипполитов. Она слегка опиралась на его руку и чувствовала себя невесомой. Она плыла, едва касаясь ногами земли. Законы земного притяжения перестали действовать. Сколько раз она мечтала о том, как они будут идти вот так вдвоем. Ипполитов держал шляпу в руках. Непокрытые волосы его лежали гладко, ветер почему-то не касался их. Ровный пробор открывал полоску бледно-белой кожи. Зачем она уступила и разрешила ему провожать себя? Она не должна верить ему. Она чувствовала, как ее тянет к нему, и боялась, и противилась, и презирала себя за слабость, но почему-то мирилась с этим презрением. И даже укоряла себя за то, что смеет так гадко и скверно думать о нем. Откуда бралась в ней такая гадкая подозрительность? Ее смущала эта опасная сумятица мыслей, эти гонимые ветром бесформенные клочья чувств.

Ипполитов что-то говорил, а она искоса смотрела на его мягкий профиль, не слушая ничего, кроме музыки его голоса. Как в музыке для нее было всегда неважно название вещи, так и сейчас важен был только звук голоса Ипполитова. Любовь — это, наверное, всегда слабость. В чем-то уступаешь, чего-то не видишь.

— Пойдем завтра на «Медного всадника»? — спросил он.

Вера, улыбаясь, смотрела в небо, на голубой хвост Млечного Пути. Миллиарды звезд, похожие на пыль, чуть заметно мерцали, шевелясь как живые. Она молчала, ожидая, чтобы он снова спросил. Но когда он повторил свой вопрос, она замотала головой: нет-нет, ей надо заниматься, надо подготовить монтажные чертежи. Как ни в чем не бывало, он, согласно кивнув, продолжал рассказывать про балет, который он видел в Москве. Потом без всякого перехода сердито сказал:

— Все же не стоило тебе соглашаться на эту затею Логинова.

Она засмеялась.

— От этого вина у меня в голове шумит.

— И щеки красные. Тебе идет.

— Хочешь, чтобы я стала алкоголиком?

— А я вовсе не жалею, что тогда не поддержал тебя.

— Не стоит об этом.

— Но раз уж так получилось, то тебе следует соблюдать осторожность. Во всяком случае, не пороть горячку…

«Зачем он заговорил об этом? Нехорошо. Чего он добивается? Не надо, не надо об этом! А что если я зря согласилась с Логиновым? Мало ли что, а вдруг оскандалюсь…»

— …Мало ли что, а вдруг тебе не удастся сразу наладить систему? Как тогда? Для чего тебе сейчас идти на риск? Все окажутся в стороне, одна ты в ответе. На кой черт нам нужна эта морока? — Тон его был грубый и в то же время, заискивающий. — Не заикались бы мы про эту модернизацию, никто бы с нас ее и не потребовал и Логинов заказа бы не взял. На нет и суда нет, и мы ни за что не отвечаем, никто с нас ничего не спросит. Можно по-разному относиться к Лосеву, но в одном он абсолютно прав: взгреть могут за новое, за инициативу, а за старое никогда не взгреют.

— Подожди, при чем тут Лосев?.. Ага, Лосев, понятно… Ну и что, ты согласен с ним?

— Он циничен, но реален. Безобразно, возмутительно и в то же время железный факт, потому что прежде всего в жизни полезно не делать ничего лишнего. Верочка, мы можем с тобой сколько угодно возмущаться Лосевым, но уже тем, что мы возмущаемся, мы признаем, что он прав. Это жизнь. И только дурак может не считаться с ней.

— Ты все испортил. Ну зачем ты начал об этом?

— Пока что ответственность у нас несут только те, кто пытается что-то создать, а не те, кто ничего не создает. Лосев просто вслух сформулировал то, что мы сами знаем… — Слова Ипполитова звучали все увереннее, и постепенно страх закрадывался в душу Веры.

— Зачем? — спрашивал Ипполитов. — Зачем тебе это нужно? Всегда следует задать себе вопрос: зачем тебе это нужно?

«А зачем вот тебе нужен весь этот разговор? — хотелось крикнуть ей. — Тебе нужно оправдаться? Да? Или нет, ты просто не веришь мне». Не верит ей. А может быть, он хочет, чтобы она испугалась? Зачем?

Словно услышав ее мысли, он искательно погладил ее руку.

— Я же за тебя беспокоюсь.

И все прошло. Как будто этим прикосновением он начисто стер все ее подозрения.

Она успокоенно вздохнула. До чего ж она бестолкова! Ну конечно, это же ради нее! Он так боится за нее, а она смела подозревать его в чем-то плохом! Он боится за нее! А ей ни капельки не страшно, ей даже как-то храбрее от этого… Геннадий, тот считал нужным подбадривать ее, незаметно помогал через ребят в цехе… Она задумчиво улыбалась своим мыслям; какая разная бывает любовь и как разно она заставляет людей вести себя…

Глава восьмая

Первомай справляли у Чернышевых. Кроме Жихарева, остальные были свои, эмтээсовские. Мужчины в наутюженных костюмах сияли белоснежными рубашками. На женщинах цвели легкие платья с короткими рукавами. От вида обнаженных рук и душистой пестроты тканей казалось, что за окнами стоит теплынь настоящей весны. По квартире волнами ходил смешанный веселый запах пирогов, одеколона, водки, дыма; бойко стучали высокие каблучки, блестели протертые стекла, звенела посуда, из кухни доносились возбужденный шепот и смех, и все это еще больше усиливало впечатление весенней праздничности.

Ветврач Нарышкин поминутно щелкал лакированной крышкой новенького портсигара, настойчиво угощал всех папиросами «Фестиваль», тоненькими, длинными, от которых разбирал кашель. Писарев вертел на полу бутылки с вином, показывая, как, согласно законам гидродинамики, раскупоривать без штопора. Строгий черный костюм и накрахмаленный воротничок придавали ему непривычную солидность. Таким он, вероятно, был у себя в проектном институте в Ленинграде.

Все выглядели необычно и с любопытством посматривали друг на друга.

Игорь пошел на вечер ради Тони. Настроение у него было прескверное. От напряженной улыбки, с которой он слушал длинный тост Чернышева, у него заболели скулы. Ему не терпелось скорее уткнуться в свою тарелку.

— …Водка — вещь вредная, малосознательная, — говорил Чернышев. — С этими недостатками борются при помощи закуски и тостов. Нужно, товарищи, всякий раз отдавать себе полный отчет, во имя чего мы глотаем эту отраву, это зелье…

— Видно, что текст согласован, — сказала Надежда Осиповна.

— Регламент!

— Товарищи! Сколько бы вы тут ни шумели, имейте в виду, — продолжал Чернышев, — наш путь к этой селедке и винегрету лежит через мой тост.

— Пропал праздник! — вздохнул Писарев.

— …Наступает весна, — говорил Чернышев. — Во многом она для нас первая. Мы с ней незнакомы, и она нас не знает…

— Поэтому она идет так осторожно, — усмехнулся Жихарев.

Игорь прищурился: сквозь рюмку казалось, что смеется все лицо Жихарева, его уши, подбородок, шея. И Чернышеву тоже весело.

— …Но все равно, давайте выпьем с ней на «ты». За ее твердый характер, за нашу мягкую пахоту!

Опустив глаза, Игорь чокнулся с Чернышевым. Сейчас начнут подшучивать насчет тракторов и ремонта.

Но никто не вспомнил о тракторах. Пили за первые цветы, за первую борозду, в честь Нарышкина, за здоровье первого поросенка весеннего опороса.

Игорь пил жадно, почти не закусывая. Вино не пьянило его. Стало немного жарко, но голова оставалась ясной. На другом конце стола за Тоней наперебой ухаживали Нарышкин и приезжий землеустроитель. Если бы она была рядом, может быть ему не было бы так паршиво. Неужто она не взглянет на него? Он почувствовал себя одиноким среди этого веселья. Ну что ж, потерпим, лишь бы ей было весело. Но вообще-то с ее стороны это свинство.

Тоня перегнулась через стул, включила радиоприемник. Из Ленинграда передавали запись первомайского парада. Комнату наполнил рев проходящей по площади артиллерии, затем ударил медью оркестр, запели фанфары, и Тоню подхватил нарастающий тысячеголосый шум демонстрации. Она прикрыла глаза. Тени знамен заскользили по ее лицу. Желтые, голубые воздушные шары поднимались к туманному небу. По бокам она чувствовала плечи идущих ребят. «Ленинград мой, милый брат мой…»

— Мария Тимофеевна, неужели вам интересно тут учительницей работать? — обратилась она к жене Чернышева. — Ведь у вас специальность была.

— Еще какая! Последний год мне дали в институте тему: «История связей Герцена и Чернышевского с польским революционным движением». Ах, если бы вы знали, какая это увлекательная и важная проблема! — Легкий румянец помолодил оплывшее, когда-то красивое лицо Марии Тимофеевны. — Впрочем, здесь, в Коркине, тоже есть кое-что. Тут сохранились любопытные материалы по истории края. Это же древние русские места!.. — Заметив удивленную гримаску Тони, она смешалась. — Вы ничего не едите. Попробуйте рыбку, — сказала она, недовольная собой.

— Нет, спасибо. Зачем же вы согласились? — спросила Тоня, отлично чувствуя, что этот вопрос неприятен Марии Тимофеевне.

— А что ж мне было делать, мужа бросать? — И ее испытующий взгляд, обращенный к Тоне, вдруг придал разговору совершенно неожиданный смысл.

— Нет, нет, конечно… — Тоня незаметно скинула под столом тесные туфли. — Но вы счастливая, вы, наверное, умеете не вспоминать.

— Еще как вспоминаю! Но обижаться-то не на кого. Виталий ведь тоже ни причем. Не сам напрашивался.

— А как же?

— Мобилизовали. Я сперва в слезы. Ну, он мне устроил головомойку. Раз надо, так надо! Коммунист я или не коммунист? Был такой вариант, чтобы я осталась с дочкой. Она у нас в институте учится. Тут я взбунтовалась: жена я тебе или не жена? Порешили на том, что он коммунист, а я жена коммуниста. — Она неловко усмехнулась.

Тоня вдруг обняла Марию Тимофеевну и поцеловала ее в щеку.

— А вот сюда, в Коркино, это он сам попросился. Коли уж браться, то давайте мне, говорит, самый тяжелый район. — И Мария Тимофеевна растроганно, с гордостью посмотрела на мужа. Тоня тоже посмотрела. Из кармашка синего, модного покроя пиджака Чернышева игриво торчал цветок. Рядом с Чернышевым Игорь казался Тоне удрученным, пришибленным.

— На вашем месте, Тонечка, — покашливая, сказала Мария Тимофеевна, — я бы завела ребенка: тут, в деревне, для маленького условия самые лучшие.

Тоня вдруг озлилась.

— На моем месте… На вашем месте мне тоже было бы все легче… — Она постаралась произнести это как можно язвительней.

Их руки лежали рядом на скатерти. Молодая, розовая, в золотом пушке волос, под тонкой, тугой кожей горячо пульсировала кровь, — и рука полная, дряблая, на которой проступали вздутые вены и на сморщенных пальцах обозначились суставы. Тоня умышленно смотрела на эти руки, чувствуя, что и Мария Тимофеевна тоже смотрит.

— Вам капустки подложить? — спросила Мария Тимофеевна у Жихарева И незаметно убрала свою руку со стола.

— Эх, грибков не хватает! — сказал Жихарев.

— Осенью заготовлю.

— Ну, тогда без грибков кладите.

— Вам без каких прикажете? — улыбнулась Мария Тимофеевна.

— Без груздей.

— А мне без рыжиков, — протянул свою тарелку Чернышев.

Когда Мария Тимофеевна повернулась к Тоне, это снова была радушная хозяйка. Многоопытное, все понимающее великодушие возраста мужественно, уже не таясь, отразилось в мелких морщинках ее тщательно припудренного лица.

— В ваши годы, Тонечка, и мне сорокалетние женщины казались старухами, у которых вся жизнь позади. Терять им нечего, и жалеть им нечего. Но в сорок лет думаешь иначе… Граница старости отодвигается. Конечно, появляется такая трудная вещь, как сила привычки. Будь у меня вся жизнь впереди, я бы здесь ни о чем не горевала…

«Наверное, я плохой человек, — подумала Тоня. — Если бы я была хорошей, я бы извинилась перед ней. Но с какой стати я должна перед ней извиняться? Эти старухи вечно суют нос не в свои дела. Все настроение она испортила! Не желаю я сейчас думать ни о каком ребенке! Только этого сейчас не хватало. Почему она меня не понимает? Она сама говорит, что, когда была молодая, думала иначе».

Мария Тимофеевна продолжала про школьные дела, но Тоня не слушала. По правую руку от Тони сидел Нарышкин и восхищенно пялил на нее свои голубые глаза. Хотя Нарышкин был увалень и молол всякую чепуху, ей все равно стало приятно. Под конец она даже пожалела Марию Тимофеевну за ее проседь в волосах, за хриплое покашливание, за то, что никто уже не будет смотреть на Марию Тимофеевну так, как смотрят на Тоню, и судьба ее не сложится так счастливо, как у Тони. Несмотря ни на что, Тоня не сомневалась в своем счастливом будущем, и в этом будущем, разумеется, ее не ждали ни седые волосы, ни морщины. У нее все будет иначе.

Поощренный ее улыбкой, Нарышкин разошелся. Ввертывая латинские слова, он жаловался: в течение двух месяцев он возился с коровой Липкой, вылечил ее от ревматизма, и вот третьего дня она пала от бескормицы.

— Послушайте, Нарышкин, — крикнула Надежда Осиповна, — если вы так будете развлекать Тоню, она тоже падет от бескормицы и скуки!

Все засмеялись, а Надежда Осиповна запела сильным, крикливым голосом:


Наше Коркино село.

Чем украшено оно?

Кринками, бочонками.

Толстыми девчонками.


Жихарев вытер рот и подхватил;


Сколько раз я зарекался

За Надеждой песни петь.

Лишь Надежда рот раскроет.

Моему сердцу не стерпеть.


С ходу сочинили и про Чернышева и про Тоню, потом перешли на романсы, потом — на старые революционные песни, потом пели какие попало: «Шумел, горел пожар московский», и «Шумел камыш», и «Тореадор».

— Скучаю по опере, — вздохнул Чернышев.

— А я по футболу, — сказал Игорь.

Оказалось, этот железный, невозмутимый Чернышев страдал без филармонии и выставок картин (слыхали? В Русском открылась выставка Федотова), без букинистов, страдал без лектория, без Эрмитажа… Ему не хватало больше, чем Игорю, и почему-то говорил он об этом не стесняясь, и Жихарев слушал его сочувственно, ни в чем не подозревая.

— Нет, по радио совсем не то. — говорил Чернышев. — То ли дело, придешь в оперу, побрит, начищен, сядешь в кресло, программка на коленях, поднимается занавес, этакий холодок со сцены. — Он зажмурился и прищелкнул языком.

В опере Игорь был раза три, в филармонии ни разу, и в лектории не был, и на выставки не ходил. У него и прав нет, чтобы скучать и жалеть.

Он навалил себе полную тарелку жареного мяса. Почему-то как станет у него мутно на душе, так разыгрывается аппетит. Когда он прислушался, разговор перекинулся на новый клуб. Жихарев требовал от Чернышева закончить постройку клуба к зиме.

— В наших условиях великое дело будет, если мы сможем каждую субботу новую картину показывать. Все престольные праздники на самодеятельность перегоним. А то пьем да людей бьем, так и веселимся. Это будет пограндиознее вашей филармонии. — Жихарев раскраснелся, глаза стали чуть косить.

Игорю казалось, что один глаз устремился на Чернышева, а другой на него. От этого и слова Жихарева приобретали какой-то добавочный, затаенный смысл. Что бы Жихарев ни говорил Чернышеву, глаз его, обращенный к Игорю, усмешливо спрашивал: ну что, парень, слыхал? А ты не верил! Кто ж был прав?

С минуты на минуту он ждал, что Жихарев повернется и скажет ему это в упор, вслух. Разговор описывал невидимые круги, то сжимаясь жесткой петлей, то отпуская на время. Хотя бы скорее, что ли! Паршиво то, что теперь уже ничего не исправишь. Трактора «КД» так и выпустили, не заменив ходовую часть. Если бы он тогда не струсил, то оба «КД» удалось бы переделать, а теперь так и отправили их в допотопном виде. Одну машину Малинину, а вторую, как назло, Пальчикову.

— Культура — это надстройка, — неторопливо возражал Чернышев. — Нам базис надо укреплять. Например, мастерские…

Мучительное ожидание, которое весь вечер томило Игоря, натянулось до предела и вдруг лопнуло, и он рванулся напролом, не разбирая слов, не слыша самого себя.

— Между прочим, относительно мастерских проще всего, в определенном положении, валить на меня… В ответ на ваш намек я скажу: если переделывать, так все «КД». А с этой штурмовщиной никогда порядка не будет… — Он запнулся, почувствовав вокруг себя напряженное молчание, и вызывающе уставился на Чернышева: «Вот вам, пожалуйста, выкладывайте, сыпьте…»

— Ишь заело базис! — весело сказал Жихарев, и все заулыбались. Он хотел еще что-то добавить, но Чернышев нахмурился и размеренно, четко сказал:

— Задача, Игорь Савельич, состоит в переходе на круглогодовую ритмичную работу. Это не просто очередная реконструкция, это перестройка психологии тракториста и колхозника и всего колхозного хозяйства. Избавиться от сезонности. Представьте себе, если организовать работу на тракторах круглый год. Прежде всего человек не будет выключаться из ритма производства. Дисциплина…

— Да и для машины это лучше, — вдруг вмешался Писарев. — Машина тоже нуждается в ритме. Возьмите электромотор…

Великодушие Чернышева бесило Игоря. Чем бы ни кончилась эта борьба Чернышева с Кисловым, факт, что Чернышев одолел его, Игоря Малютина. Но, одолев, Чернышев явно щадил его. И от этого Игорю было еще хуже. Он не просил пощады. Он не нуждался в амнистии. Мысленно он пытался спорить, придирался к словам Чернышева и злился, убеждаясь, что слушает с интересом. Конечно, было бы здорово, если бы удалось наладить круглогодовой ремонт! Тогда будет настоящий завод. И на каждый месяц будет своя цифра, и никаких катавасий! Станут уходить тракторы и приходить тракторы, независимо от посевных и уборочных.

Жихарев подмигнул Игорю:

— И каждый колхоз вам наподобие цеха!

Игорь тоже улыбнулся, потому что Жихареву нельзя было не улыбнуться. Но Жихарев посерьезнел. Он посмотрел на Чернышева, и глаза его перестали косить.

— Психологию, Виталий Фаддеевич, одним графиком не перестроишь, — сказал он трезвым и твердым голосом. — Чтобы круглый год ремонтировать, для этого мы из нашего сарая с нарами настоящее общежитие должны сделать. Коттеджи построить. Чтобы радио играло и электричество всюду было. Трамплин для лыжников. И библиотека. И баня с ваннами. Иначе уйдут ваши постоянные рабочие. Даже Малютин с Антониной Матвеевной сбегут. И я им помогу.

— Куда же сбегут? — спросил Чернышев.

— В колхоз! — расхохотался Жихарев. — К этой зиме колхозы наши так разбогатеют — держитесь! Малинин уже заявку на два трактора подал. На будущий год Пальчиков штуки три купит. Единственное спасение ваше — ставить все на заводскую ногу. Ремонтный завод. Заводской поселок. Стадион. Теннисный корт.

— Завод! — восхищенно повторил Игорь и тут же в сомнении добавил: — Такие, как Кислов, никогда не пойдут на это.

Жихарев с Чернышевым переглянулись и засмеялись.

— Кабы эта страсть да к ночи, — сказал Жихарев и светло покраснел.

Жихарев вспомнил свой последний разговор в обкоме. Воспоминание это жило в нем неубывающим, радостным раскаянием. Он ждал тяжелых споров, готовился встретить непонимание, отказ, собирался бороться, а получилось все просто и быстро. «Какие могут быть возражения! — удивился секретарь обкома. — Раз вы считаете, что Писарева надо освободить, освобождайте, вам виднее, мы вам полностью доверяем». И в споре с Кисловым его поддержали, сказав, что вопросы, поставленные в докладной Чернышева, совпали с тем, что обсуждается в обкоме. Жихарев уезжал смущенный, с чувством острого стыда за свои опаски. В обкоме не только сразу все поняли и помогли, но и поняли куда быстрее, чем он сам: они ему верили, доверяли, а он? Стыдно, стыдно…

Чернышев, тот нисколько не удивился, узнав о разговоре в обкоме. Он считал, что иначе и быть не могло, только попросил Писареву ничего не сообщать, пока решается, кто заменит его.

— Славны бубны за горами, — говорил директор школы. — Весна-то поздняя…

Чернышев твердо сказал:

— Это роли не играет. Хоть совсем весны не будет, а план выполним.

— Правильно! — воскликнул Жихарев. — Пять рублей на трудодень. Меньше для начала нам нельзя!

Мужество этих людей поражало Игоря. Ничто не могло поколебать их уверенности.

Стол отодвинули. Жихарев взял баян и начал играть вальс. Игорь рассматривал навешанные на стене репродукции с новгородских фресок. Проходя мимо, Чернышев взял его под руку.

— Нравится? А взгляните на этот образ матери с сыном. Не уступит итальянскому Возрождению! Возьмите только красный цвет. Видите, сколько оттенков! И названия какие чудесные: «брусничный», «червчатый», «кармазинный», «жаркий», «смородиновый»… — со вкусом перечислял он.

Игорь всматривался, открывая то, о чем раньше никогда не задумывался и чего не замечал.

— Для культурного человека тут, в деревне, это, конечно, вроде лекарства от скуки, — сочувственно сказал он.

Чернышев изумленно сморщил лоб, но вдруг сдержанно рассмеялся:

— Нет, Игорь Савельич, искусство нельзя любить от скуки. Да и когда скучать! Времени здесь меньше, чем в городе. Читать не успеваю. Статью мечтаю написать о местной архитектуре. Маше помочь с историей. Да что там! Погодите, осенью кружок организуем по истории края, и вас заставлю туда ходить. Почувствуете, что такое искусство и какие у нас тут кругом клады.

Когда он отошел, Жихарев укоризненно покачал головой.

— Ну и ляпнули же вы! Умница он, что не обиделся.

— Не пойму я его, — упрямо возразил Игорь.

— Это тоже хлеб, — задумчиво сказал Жихарев. — А такие, как Чернышев, всюду живут полной жизнью. Он не считает, что попал в другой мир. Он не подчиняется, а подчиняет. Не потребитель, а производитель. Человек вот этим должен широко пользоваться. — Он постучал себя пальцем по лбу. — Фосфора не жалеть…

И рванул малиновые мехи баяна.

Золотая луковица керосиновой лампы покачивалась, вытягивая и ломая тени. Жар волнами обдавал лица танцующих. Рассохшиеся половицы скрипели, цеплялись за каблуки. Чернышев танцевал старомодно, но легко. Он держал Тоню двумя пальцами за руку и едва касался талии. Танцуя, он рассказывал, как двадцать лет назад он мечтал стать преподавателем танцев и придумать специальный советский танец, что-нибудь вроде стахановской румбы. Тоня громко смеялась, откидывая голову. Игорь сидел в углу, грыз горох и злился. От этого она смеялась еще громче. Внезапно оборвав смех, она сказала:

— Успокоили бы вы моего Игоря, Виталий Фаддеевич.

Чернышев не ответил.

— Или пропесочьте его, — раздосадованно сказала она. — Все лучше, чем так. Неужели вы не замечаете, как он мается?

— Мается? Он мается? Это прекрасно. А с вами танцевать — одно удовольствие, — сказал Чернышев. — Я бы не отпускал вас весь вечер. Увы, гостеприимство не позволяет!

Тоня остановилась.

— Виталий Фаддеевич, вы меня считаете девчонкой?

— Нет ничего полезнее, как самому перестрадать свои промахи, — мягко сказал Чернышев. — Это действует крепче любого наказания.

Его сухое лицо походило сейчас на измятую и затем разглаженную бумагу — все в мелких жестких складках.

Она не до конца поняла его мысль; там было что-то серьезное и важное и, может быть, полезное и доброе для Игоря, но ей вспомнилось, сколько тяжкого пришлось им пережить из-за всех этих неприятностей, и слова Чернышева показались ей бесчеловечно холодными и сам он — сухарем, эгоистом.

В этой душной тесноте трудно было показать высший класс танца. Все же, когда она пошла с Игорем, Надежда Осиповна перестала танцевать и, обмахиваясь платочком, села с Писаревым на диван, продолжая следить за Тоней своими ленивыми зеленоватыми глазами. На этом вечере они были самыми молодыми из женщин, и между ними сразу возникло бессознательное и бесцельное соперничество.

Тоня прижалась к Игорю.

— Бедный ты мой… Когда мы последний раз с тобой танцевали?

Пожалуй, это было недели две после свадьбы. Геннадий потащил их в клуб. Игорь вспомнил скользящий под ногами паркет, сияние хрустальных люстр… Хорошо, что он согласился пойти сегодня…

— Ты доволен?

В коричневых волосах ее белели вплетенные цветки подснежника. Он сорвал их утром у Матвеевой балки. Наклоняясь к ее волосам, он слышал дыхание подснежников — бесхитростный аромат зелени. Он крепко прижал к себе Тоню. Доволен ли он? Не разберешься. Тени опадали и снова вытягивались, ломаясь на потолке. Директор школы играл на гитаре, а Жихарев, уронив голову, сыпал переборами баяна. Русые волосы его прилипли к потному лбу, полузакрытые глаза глядели с ледяным безразличием. Он сейчас в точности походил на тех румяных, русокудрых гармонистов, каких Тоня привыкла видеть в кинокартинах.

— Каков! — шепнула она Игорю.

Он почувствовал, что она мысленно сравнивает его с Жихаревым. Ему тоже хотелось быть таким, как Жихарев. Он сбился с такта и отпустил Тоню. Тотчас к ней подлетел Нарышкин. Игорь подсел к мужчинам. Там обсуждали, где лучше сеять кукурузу. Жихарев посмотрел на Надежду Осиповну и рванул «цыганочку». Надежда Осиповна вышла на середину комнаты и пошла кругами. Она останавливалась то перед Писаревым, то перед Жихаревым, поводя пышными плечами. Сквозь сонно-спокойные движения ее тела вдруг прорывался манящий огонек. Она поднимала руки, и груди ее поднимались, и в эту минуту она словно взлетала вверх. Но уже в следующее мгновение она плыла, удаляясь, закрывая лицо косынкой, скользкая, непонятная, бесстыдно поблескивая зелеными глазами.

— Надежда! — укоризненно сказала Мария Тимофеевна. — Пожалей ты мужиков.

— Чего их жалеть? Они нас не жалеют, — засмеялась Надежда. — Эх, да и какой тут стыд, ежели я под музыку начальства пляшу?

Жихарев не выдержал, расхохотался. От этого смеха Игорю вдруг стало тепло и весело. Если бы Игорь хотя бы умел играть на баяне, как Жихарев!

Он вышел на кухню. Там у печки стоял Писарев и жадно курил. Игорь взял его под руку.

— Я больше вас виноват. Мог и ничего не делал. О себе беспокоился, а дело губил. Я им не верил и вам не верил. Это хуже всего. — сказал он. — У вас все образуется, вы не горюйте.

В благодарной улыбке Писарева было что-то потерянное. Писарев съежился, веки его стали быстро краснеть.

— Да, да, теперь я знаю, что Кислов не прав. Мне сообщили. Теперь мы все наладим, мойку смонтируем, и яльцевскую камнедробилку. Вы не обижайтесь на меня, Игорь Савельевич, мне приходилось…

— Я понимаю, — сжимая его руку, сказал Игорь. — Я сам…

— Да, да, — не слушая его, сказал Писарев. — А я даже телеграмму не получил, с праздником…

Глаза его захлестнуло вздрагивающим, слепым блеском. Он рванулся и, шаря по стене рукой, вышел в сени.

Игорь вернулся в комнату. Шипя, играл патефон. Директор школы показывал карточный фокус. Рядом с Тоней сидел Нарышкин и, захлебываясь, обнимая спинку ее стула, говорил:

— Корма плюс механизация на фермах, Тонечка, — и у нас молочные реки потекут. Не ценят нас, ветеринаров. Наисложнейшая в мире специальность. Животное ничего разъяснить о себе не в состоянии, где болит, как болит, абсолютная индифферентность…

— И как же вы узнаете?

— Здесь-то и заключается секрет. Мне слов — не надо. Посмотрю на вас — и все узнаю. Ветеринар — это самый чуткий человек.

Тоня, заметив Игоря, начала громко смеяться. Когда он подошел, она нахмурилась и спросила:

— Что с тобой?

— Ревнует, — сказал Нарышкин. — Он аллигатор. Как вы с ним живете, Тонечка, это же опасно и скучно! Зачем вам тракторы? Разводитесь с ним и выходите за меня. Вы любите животных?

— Дима, заткнись, пожалуйста, — медленно проговорил Игорь.

Он рассказал им о Писареве. Игорь не обращал внимания, слушают они его или нет, он рассеянно выдавливал слова, и лицо его было отсутствующим, как будто он старался что-то вспомнить и не мог вспомнить.

— Какая же его жена, извиняюсь за выражение, стерва, — сказал Нарышкин. — И зачем люди женятся? Какая-то эпидемия. Надо с детства прививку делать против женитьбы.

— Послушайте, мальчики, так же нельзя, — сказала Тоня. — Мы должны реагировать.

— Что-то надо придумать, — повторил Нарышкин.

Они выжидающе смотрели на Игоря.

— Почему я, какого черта должен я? — сквозь стиснутые зубы, ощерясь, сказал Игорь. — С какой стати? Мне своей хворобы хватает. Мы с Тоней пойдем гулять сейчас. Сядем на мотоцикл и поедем гулять. А ты сиди и придумывай.

Во дворе к самому крыльцу подступила густая звездная тишина. Игорь взял Тоню за руку.

— Ты что? — сказала она. — Пусти сейчас же. Больно!

Они подошли к мотоциклу. Крыло луны вырывалось из частых ветвей березы. Синие тени бесшумно неслись по земле, гася и поджигая зеленым пламенем распластанные лужи. Игорь поставил ногу на педаль стартера. Тишина отпрыгнула, вспугнутая сбивчивым перестуком. Посеребренное луной шоссе призывно вытянулось. Игорь сунул руку в карман, нащупал очки.

— Поехали? — спросила Тоня.

— Подожди.

Он бегом вернулся в дом, вошел на кухню и крикнул с порога:

— Виталий Фаддеевич!

Чернышев вышел на кухню, позвякивая коробкой патефонных иголок.

— Вы что, уже уходите? Рано, рано.

— Собрались покататься, — сказал Игорь.

— Смотрите, осторожнее, дорога сейчас скользкая.

— Ничего, я гнать не буду.

Они замолчали. На дворе тарахтел мотоцикл. «Пусть прогреется», — подумал Игорь.

— Ну что же, — сказал Чернышев, — конечно, вам со стариками не очень-то…

— Нет, нет, все было правильно, — сказал Игорь.

— Виталий! — позвала Мария Тимофеевна.

— Сейчас, сейчас.

Сердце у Игоря колотилось все сильней.

— Вы думаете, как? Чугунный я? — вдруг сказал он. — Посылайте Писарева в командировку. Совсем отпускайте, Виталий Фаддеевич, как предлагали. Я справлюсь. Мне ничего не надо.

— Спасибо, — просто сказал Чернышев. Твердые черты лица его расплавила непривычная мягкая улыбка. — Поскольку вы согласны временно замещать, все улаживается. Только сегодня дело праздничное, вы еще взвесьте и мне послезавтра напомните. Тогда и затвердим.

Игорь кивнул и выбежал на крыльцо.

— Ты что так долго? — крикнула Тоня.

Он засмеялся.

— Забыл одну вещь сказать.

Он уселся, включил скорость и выехал на шоссе.

Глава девятая

Три дня Тоня ездила по колхозам, проверяя отчетность. Когда она вернулась, Игоря дома не было. Тоня растопила плиту, поставила греть ведро с водой. Она с трудом стащила с ног грязные, расквашенные, насквозь сырые сапоги и села у плиты. Пальцы на ногах посинели от холода. Морщась, она гладила натертую пятку. Сырые поленья шипели и стреляли в печке. Огонь поминутно гас, Тоня становилась на колени и дула, плача от дыма. Немыслимо было представить себе, что где-то на свете существует ванная, выложенная белым кафелем, и в ванну можно залезть, вытянуть ноги, и горячая вода зальет все тело по самый подбородок. Неужто она, Тоня, мылась в такой ванне, могла мыться в ней каждый день, и ванная была у нее в квартире, достаточно было повернуть кран с красным кружком!..

После всего виденного в течение этих трех дней вспоминать о ванне казалось дико и постыдно.

По дороге в Леваши им с Надеждой Осиповной встретилось стадо. Страшные, тощие коровы, хмельные от весеннего воздуха, шатаясь, брели через залитое водой поле. Розовые пятна пролежней глянцевито блестели на их ребристых боках. Коровы с трудом вытаскивали дрожащие ноги из жидкой земли. Пастушонок возился возле двух коров, увязших в грязи. Он дергал их за рога, отбегал и манил, протянув пустую руку и прицокивая, в отчаянии колотил их кулаками между глаз. Коровы бессильно вздрагивали и тихо мычали. Надежда Осиповна изругала пастушонка и пошла в деревню за народом. Пастух побежал собирать разбредшееся стадо, а Тоня осталась одна.

Она подходила то к одной корове, то к другой, гладила их, уговаривала и с ужасом замечала, как они опускаются все глубже в расквашенную землю. И стоило самой немного постоять на месте, как ноги тоже засасывало. Надежда Осиповна привела трех женщин с лопатами и веревками. Стали окапывать землю вокруг коровы, а грязь снова наплывала. Тоня стерла кожу на ладонях. Подсунув веревки под облезлый живот увязшей коровы, тянули, снова копали, подстилали хворост, чтобы самим не увязнуть. Одну корову вытянули, на вторую сил не хватило.

— Надо мужчин позвать, — сказала Тоня.

— «Мужчин», — передразнила Надежда Осиповна. — Стрючки да старички, их самих за хвост поднимай.

Уходили с поля, устало ругаясь. Тоня что ни шаг оборачивалась. Корова лежала в подмерзающей грязи и, повернув голову с белой метиной, смотрела вслед людям. Лиловый глаз ее тоскливо блестел. Протяжно кричали чибисы. Серое, точно изрытое небо сочило изморось. Вдали чернели избы Левашей. Коричневый бугор оставленной в поле коровы становился все меньше, белела лишь метина. Всю дорогу Тоня чувствовала спиной устремленный к ней большой, лиловый, по-человечески умоляющий глаз.

Когда зашли на скотный двор, Тоня сперва не поняла, почему там так светло и ветрено. Потом подняла голову и обомлела. Крыши не было. На сером небе блестели мокрые ребра стропил. Несколько пучков старой соломы торчали, зажатые поперечинами. Мелкий дождь сыпал в глаза. Дрожащие телята кричали безумными от голода, сиплыми басами и тыкали сквозь жердины скользкие морды. Тоня скормила им один за другим взятые с собой бутерброды.

Рядом стояла молодая доярка, грызла соломинку и усмехалась. Тоня стиснула губы, достала из кармана шоколадную конфету, развернула и сунула теленку.

— Они же у вас помирают, — сказала она.

Доярку сплюнула с толстой губы откушенную соломинку:

— Подохнут — свиньям скормим.

— Как вы можете так, это же ваши коровы!

— Моя дома стоит! — И доярка вызывающе засмеялась.

Тоня шагнула к ней. С силой вытащила из вонючей жижи ноги в тяжелых, залепленных бурой глиной сапогах. Что-то, царапая, поднялось к самому горлу. Только бы не расплакаться — вот чего она боялась! Она заговорила все быстрее, быстрее, пока на душе у нее не стало холодно и жестоко. Она искала слов, которые содрали бы ухмылку с этой кирпичной физиономии. Таких колхозников надо судить, как самых вредных преступников, — до чего довели хозяйство! Ни совести, ни стыда, это ж надо зверем быть, неужели не жалко животных, даже простое чувство жалости!..

— Жалко у пчелки, — доярка засмеялась ожесточенно и вызывающе, — а у вас конфетки с жалованья заместо жалости. А нам хотя бы все они скорей передохли. — Она издевательски подмигнула Тоне. — А что? Ни денег с них, ни молока. Больше сена для своей скотины останется. Вот какой наш интерес! — И она зажмурила глаза и широко открыла губы, изображая смех.

— Ольга! — крикнула, подходя, Надежда Осиповна. — У Синюшиных мостков солому почему не брали?

— Затопило там все, — сказала Ольга.

— А лошади? Не тянут?

— Где там! — Ольга махнула рукой. — Мы всё на себе таскали. А теперь там вода по пояс.

— Дожили… Хозяева, тьфу! — сплюнула Надежда Осиповна.

— Уж вы-то, Надежда Осиповна… — начала Ольга, лицо ее задрожало, стало маленьким. — Это вот ей языком трепать. — Она дернула головой в сторону Тони. — Приехали тут… А вы-то… Мы третьего дня остатнюю солому с крыши таскали. Анисья до сих пор лежит. Я упала, палец сломала. — Она выставила ногу, обмотанную грязными тряпками, в старой галоше, привязанной веревкой. — Ходить не могу. — И она заревела с отчаянием, навзрыд, слезы затопили все ее лицо. — Ровно лошади, на себе весь месяц таскали. Из-под снега руками собирали… Кормов-то нет.

— Будет тебе, не хлюпай, — крикнула Надежда Осиповна. — Телят-то могла себе парочку поставить.

— Поставила, — всхлипнула Ольга, — и наши все взяли. — А этих вот куда?.. Нам хоть бы Алмаза прокормить. Мы ему свое сено носим. Мы с Федосьей тут одни крутимся. Тут еще нога болит, к доктору не на чем съездить. Пропадут они, совсем пропадут. — Она заткнула рот концом платка, судорожно давясь плачем. Тоня почувствовала, как едкие слезы, обжигая веки, побежали у нее по щекам. Так они стояли и плакали.

Надежда Осиповна обняла их, пошлепывая по плечам. Бабьи слезы унимать бесполезно. Когда пришел однорукий бригадир, сказала ему с веселой злостью:

— Закончите летом новый коровник, заставим не соломой, а шифером покрыть и лишим вас основной кормовой базы. Тогда завертитесь!

И все засмеялись. Все, кроме Тони. Она не понимала, как тут можно смеяться, как Надежда Осиповна умудряется различать что-то хорошее, верит во что-то, шутит!.. Она знала, что колхоз в Левашах считается самым бедным, запущенным, но сейчас ей показалось, что и остальные колхозы не лучше, и там тащат прелую солому с крыш и парят охапки жестких веток.

Ночевали в избе однорукого бригадира. В углу висели почернелые иконы, а внизу — новенький радиоприемник «Балтика». На стене под разбитым стеклом — фотографии, вся родословная хозяев. Женихи и невесты с букетами в руках, новобранцы царской армии в погонах, чубатые парни в буденновских шлемах, бородатые старики в поддевках и картузах, новорожденные на руках у преждевременно постарелых матерей, и снова солдаты на фоне каких-то чужих городов с острыми шпилями, и снова парни в пиджаках со знаками, медалями, с гармонями. Где они, эти плечистые парни, эти бородатые мужики? Тоня вспомнила своего старшего брата, убитого на войне. У них дома, в Малой Вишере, тоже висела фотография брата и отца с матерью в день свадьбы. Отец с лихими усами, с тросточкой для шику, а сейчас он ходит на лесопилку с настоящей палкой, тяжело опираясь, и часто останавливается на подъеме.

Надежда Осиповна куда-то ушла, вернулась поздно вместе с хозяйкой, мокрая, охрипшая.

— Вытащили эту доходягу. Утром поезжайте в колхоз к Малинину за концентратами.

Хозяйка расцвела. Это была маленькая, усталая женщина в засаленной кофте, измученная малышом, которого она с трудом уложила и стала баюкать тоненьким, повеселевшим голоском.

Надежда Осиповна обрадовалась, увидев на столе у хозяина новенькую брошюру о кукурузе, и принялась экзаменовать бригадира.

Радость ее раздражала Тоню. Почему все они притворяются уверенными? Что за притворство, как можно радоваться брошюре и забыть о коровах, не видеть этой тесноты, дощатого, пахнущего кислым стола, пластмассовых тарелок, тряпья, наваленного на печи!

Давно погасили свет, все заснули, а Тоня лежала с открытыми глазами. Из маленьких, тусклых окошек, заставленных чахлыми цветами, с трудом проникал неверный свет луны. На большой белой печи сонно попискивали цыплята. Воздух был душный, тяжелый, и от всего этого на Тоню повеяло какой-то тоскливой древностью.

Она проснулась посреди ночи в ужасе, ей приснилось поле, залитое водой, в черной, расквашенной земле тонул огромный лиловый глаз. Тоня подбежала, хотела вытащить его, но это оказался Игорь. Земля скрыла его по пояс; он протягивал к Тоне руки и что-то кричал. И, как это бывает во сне, все в ней стало ватным, и, вместо того чтобы ему помочь, она убегала, охваченная ужасом и мукой.

Она разбудила Надежду и, крепко прижимаясь к ней, начала шепотом рассказывать про сон. Надежда Осиповна долго ничего не могла понять, потом зевнула, потянулась, по-кошачьи выгибаясь, и, пожалев Тоню, спросила, как Игорь привиделся ей: с рогами или без? Если с рогами — значит, все в порядке. Потом она долго бранила Тоню и доказывала, какой будет хороший колхоз в Левашах через год-полтора. Потом она рассказала о себе. Муж ее погиб в последний год войны. Был он студентом, на агронома учился. И такая взяла ее тоска: год из дому никуда не выходила. Книги стала читать, по которым он занимался, тетрадки его, и решила стать агрономом. Поступила в институт, где он учился, слушала профессоров, которых он слушал. Вроде растравляла себе сердце, а все какое-то утешение.

И только приехав в район после института, увидела, как нужно живым все, что она делала ради себя, ради своей памяти о прошлом. Бедность кругом невылазная, послевоенная. На месте этих Левашей одни головешки торчали! Теперь куда там, не сравнишь, все заново отстроили! Вот в другой раз покажет Тоне, какой Малинин на берегу Маковки коровник отгрохал, ровно санаторий, а к зиме и здесь телятник кончат…

Тоня боялась закрыть глаза. По белой печи скользили дымные тени. Ветер плаксиво стонал за окнами. Утешения Надежды Осиповны казались ей жалкими и бессильными перед огромностью изрытого тучами неба, перед трудной, бедной землей этого болотного края. И Тоня была уверена, что Надежда сама не верит своим словам и говорит их потому, что ей самой страшно и бесприютно и хочется как-то оправдать свою жизнь, заполненную скучными хлопотами о семенах, о гектарах, ночевками в чужих избах, размытыми глинистыми дорогами, сырыми туманами.

— А ты как проектировала? — вдруг грубо, с небрежной жалостью спросила Надежда Осиповна. — Ходить по полям и цветочки собирать? Корову вытащила, а сама увязла. А еще заводская! Пыльца ты, а не человек.

Тоня стиснула руками щеки. Пусть, пусть говорит, лишь бы не остаться одной в этой нескончаемой ночи.

— А ну тебя! Не умею я баб утешать, — засыпая, сказала Надежда Осиповна.

Ничто не могло уязвить Тоню больнее этого слова.

«Заводская» — предмет ее гордости, тщеславия, тайного превосходства над всеми здешними женщинами, над той же Надеждой. Любая из них и пройти-то побоится через прокатный цех!

И вдруг оказалось, что не они, а она, Тоня Малютина, предстала перед всеми беспомощной и жалкой. Все вдруг повернулось, никто ей уже не завидует, не восхищается. Ее утешают, жалеют. Даже эта доярка, и та способна сделать здесь больше, чем она, Тоня Малютина. И Надежда, и этот бригадир, и доярка что-то могут, что-то видят впереди, одна она болтается здесь бесполезной пустышкой, фифочкой…

К приходу Игоря Тоня прибрала комнату, умылась, накинула халатик — чистенькая, свежая, словно и не ездила никуда. Расчесывая мокрые волосы, всматривалась в зеркало и удивлялась, почему ничего не отражается на лице: «Что с тобой творится, милая моя?» И, рассказывая Игорю, тоже удивлялась: почему он не понимает, о чем она говорит? Получалось, как будто ее больше всего трогает история с коровой.

— Мы-то как себе представляли, — говорила она, — электродоилки всякие, доярки в белых халатах.

Игорь смеялся.

— Чудачка. Электродоилки — это легче всего, было бы что доить.

Он шутил с той же веселой злостью, какую она заметила у Надежды Осиповны, относился к этому так же, как если бы у него не хватало каких-нибудь деталей для ремонта, или обнаруживался брак, или кто-либо из трактористов начинал скандалить из-за расценок.

— Да, в Левашах у нас кавардак, — говорил он. — Надо их брать за жабры.

Она слушала его устало и отчужденно. Оба они говорили об одних и тех же вещах, оба возмущались — и не понимали друг друга. И это было хуже, чем если бы они спорили.

Она бросилась на кровать лицом в подушку.

— Дура я, уговаривала тебя ехать!.. Дура!.. Это я виновата!..

Ласково-встревоженные уговоры Игоря только пуще возмущали ее. Не любит он ее, иначе он понял бы, что с ней происходит. Ей хотелось, чтобы он говорил о том, что сидело в ней и мучило ее, а он утешал ее, как маленькую, капризную девочку, лишь бы скорее успокоилась и он мог бы сесть за свои бумаги. С тех пор как Писарев уехал, работа заняла его целиком. Теперь ему не требовалось никакой поддержки, она, Тоня, нужна ему как жена, и только. Приготовь, накорми, прибери, будь всегда веселой и милой, и главное — не мешай.

Так же, как в Ленинграде, когда он решил купить письменный стол.

И как тогда, когда он ничего не сказал про вызов в райком.

Обиды вспоминались легко. Их можно было прощать, но, оказывается, память сохраняла их весьма аккуратно…

Прежний диспетчер вернулся из отпуска. Тоню перевели работать плановиком. Она должна была сидеть в общей комнате бухгалтерии безотлучно все восемь часов. Старик бухгалтер запрещал всякие разговоры. В посевную ей предстояло мотаться по колхозам за всякими сведениями и снова чувствовать себя беспомощной свидетельницей среди людей, занятых настоящим делом. Возня с бумажками, всевозможными отчетами, формами казалась ей теперь кощунством.

Она старалась не думать о будущем. Как будто его вовсе не будет. Вечерами она забиралась на кровать, куталась в платок и часами молчала в угрюмой неподвижности. Это было так не похоже на нее, всегда деловитую, непоседливую, что Игорь не знал, что придумать. А ей вдруг все опостылело. Она рано ложилась спать и часто просыпалась посреди ночи и лежала до рассвета с открытыми глазами, охваченная тупым презрением к себе. В их отношениях с Игорем установилось так, что он всегда искал помощи у нее, она его подбадривала, она его утешала, она считала себя сильнее. Признаться ему в своем ничтожестве было невыносимо. Расспросы раздражали ее. Вид возбужденно-счастливых людей, энергичная деловитость Игоря, его рассказы о работе — все это вызывало у нее почти физическое отвращение. Так больному человеку претят запах еды и здоровые люди, занятые этой едой.

— Тоник, у тебя, может быть?.. — спросил Игорь, покраснев, и обнял ее.

Она замотала головой, но вдруг перепугалась, не того, что она беременна, а того, что может забеременеть. Это было бы ужасно.

— А я думал, ты из-за этого нервничаешь, — смущенно пробормотал он.

Его это, конечно, вполне устраивало бы. Просто и удобно. Он полагает: раз он любит — этого вполне достаточно, чтобы она чувствовала себя счастливой. Ему-то что, он при деле. Но она не желает жить только его переживаниями. Она ничем не хуже его. Она тоже хочет иметь свое место в жизни. Сегодня ее жалеет Надежда, а завтра, чего доброго, Игорь начнет смотреть на нее с жалостью.

— Не хочу я больше строчить бумажки в этой конторе. Не хочу! Не хочу!

— Что ж ты будешь делать? — недоуменно спросил он.

— Найдется, что делать… Заниматься буду. (У нее есть специальность. Надо окончить институт, стать конструктором, и тогда посмотрим, кто пыльца. Она покажет им пыльцу!) Я совсем запустила занятия. Мне нужно нагнать. Ты об этом не беспокоишься. Ты ни разу не подумал, что я не могу и вести хозяйство, и заниматься, и работать…

Она приготовилась к борьбе, к тому, что он будет возражать, но она настоит на своем во что бы то ни стало. Ожидаемое сопротивление воодушевляло ее.

Игорь вспомнил, как в Ленинграде они чуть не рассорились, когда он хотел купить письменный стол, чтобы заниматься. Как Тоня обиделась, а потом сама уговаривала его…

— Чего ты улыбаешься? — спросила она.

Он обнял и поцеловал ее в глаза. Просто он доволен, что она наконец возьмется за учебу.

— То есть все же останусь при тебе, — немедленно возмутилась она, — буду сидеть дома и заниматься? Имей в виду — я поеду в Ленинград сдавать экзамены!

— Что ж, поезжай, — сказал он, — только ненадолго.

Смущенная, разочарованная и довольная тем, что все разрешилось так легко, она благодарно потерлась о его щеку.

В этот вечер они чувствовали себя совсем влюбленными друг в друга. Они без конца целовались, как в первые дни после свадьбы, и боялись, чтобы к ним кто-нибудь не пришел. Они погасили свет и, стоя на коленях перед печкой, раздували огонь. Дым от сырых дров ел им глаза, и они, плача, смеясь, вслепую искали губы друг друга, и комната была полна дыма, и они, обнявшись, сидели перед открытой печкой, исполненные теплой и спокойной нежности.

Тоне всегда казалось, что их не двое, а трое. Третий был некто невидимый, связывающий их. У него всегда было свое настроение, то хорошее, то сердитое. Игорь назвал бы это каким-нибудь магнитным полем, но она представляла его в виде домового, маленького, мохнатого живого существа с множеством курчавых хвостов и лап. Оно что-то лопотало, мягко обнимало их за плечи и радостно прыгало вместе с багровыми языками огня.

Больше не нужно торчать в бухгалтерии. Можно сидеть дома и заниматься, готовиться к экзаменам, чертить, решать задачки. У нее хватит упорства и воли.


Преодолев и дождь и гром

Крылом, свистящим в летной славе…


Эти стихи читал ей Ипполитов, дальше она забыла.

— Забросил ты свой «Ропаг» насовсем, — вздохнула она.

В конце концов мастерская и трактористы — не его специальность, не следует забывать о будущем.

Он поморщился: где уж там, вот какая загрузка! — провел пальцем по горлу. В его озабоченности была бодрость и подавленная печаль. У него и в мыслях не было укорять ее, но она устыдилась: эгоистка. Она-то могла позволить себе заниматься, потому что он работает, она-то имела возможность выбирать, потому что он не имел этой возможности.

— А если еще не скоро пришлют инженера на место Писарева?.. Осчастливил ты его. Представляешь, как жена Писарева обрадовалась!

Какая-то странная неловкость возникла при этом упоминании. Она почувствовала, как насторожился тот, третий, он словно снял лапы с их плеч, сжался, готовый выпустить колючки.

«Нет, нет, ведь я не такая, — мысленно убеждала она его, — я уеду и вернусь. У меня экзамены…»

Она вскочила, принесла банку консервов, хлеб, клюквенное варенье, холодную картошку. Они устроили тут же на полу, у печки, кутеж. Они не говорили больше о серьезном. Они ели его любимые бычки в томате, бросали косточки в огонь, там трещало, фиолетово вспыхивало. Тоня лежала на полу, на полосатом половичке, болтала ногами и читала на память стихи Есенина.

Комната, если смотреть на нее с полу, была очень забавной. Под кроватью и под столом обнаруживались всякие забытые вещи: давно потерянная катушка ниток, карандашик, несколько окурков, запихнутых туда трактористами; возле ножек мохнатилась паутина, и вообще оказалось, что в комнате множество ног — железных, деревянных, тоненьких, толстых, — и вот-вот все они двинутся, зашагают…


Увольнение удалось оформить быстро, все понимали и сочувствовали: надо заниматься, — и теперь, проводив Игоря на работу, Тоня с утра добросовестно садилась за книги.

До сих пор к своим занятиям в заочном институте Тоня относилась с беспечным спокойствием, зная, что независимо ни от чего ей придется закончить институт. Как это произойдет, она не представляла себе. Скорее всего обстоятельства заставят ее, так же как заставляли до сих пор. Два года назад тетка устроила ее на завод в КБ. Главный конструктор, узнав, что она окончила десятилетку, заставил ее подать заявление в заочный Политехнический институт.

Всегда кто-то заботился о ней, беспокоился, проверял, и она привыкла к тому, что иначе быть не может. Когда она училась в школе, за ней следили родители, пионервожатые, классные руководители, староста класса, стенгазета. Если она получала двойку, ее вынуждали пересдавать этот предмет, и она знала, что ей придется пересдавать до тех пор, пока она его сдаст. Комсомольцы в КБ следили за тем, как она занимается. На время экзаменов ей давали оплаченный отпуск. Преподаватели в институте старались вытянуть ее. На заводе тоже были заинтересованы в том, чтобы она не бросила учиться.

Образование никогда не было для нее стремлением, целью, за которую надо бороться. Оно скорее было чем-то положенным, так же как и многие другие вещи в жизни, такие, как работа, жилье, отпуск, деньги, дом отдыха. Об этом не надо было беспокоиться, этого не надо было добиваться, это полагалось по жизни, так же как полагается человеку паспорт. Поэтому и здесь, в МТС, она приняла как совершенно естественное, что Чернышев пошел ей навстречу, освободив ее, и дал ей даже выходное пособие, и что Игорь ежедневно контролировал ее занятия, и что занятия считались у них теперь важным и ответственным делом.

Игорь уходил, она убирала со стола и с гудком садилась за учебники. Где-то в мастерских урчали машины, успокоенно шумел движок, но все звуки доносились приглушенно, громче всех стучали на крыльце куры. За несколько дней она покончила со всеми чертежами по деталям машин. Сказывалась практика на заводе. Чертежи получились аккуратные, особенно хороши были надписи и таблицы, сделанные красивым косым шрифтом.

Однажды, когда она вернулась из магазина, дома сидели Игорь и Ахрамеев. Она взглянула на чертеж и ахнула. Посреди листа расплылось огромное черное пятно пролитой туши. Она закричала, заплакала, а они захохотали. Оказалось, что Игорь замазал тушью кальку, вырезал кляксу и положил ее на чертеж. Хорошо, что он удержал Тоню, а то, не разобрав, она рванулась бы разорвать чертеж. Она сама не ожидала от себя такого волнения. Когда все выяснилось, она вспомнила, что первая ее мысль при виде залитого чертежа была: «Какой ужас! Я не успею к сессии — значит, не смогу поехать в Ленинград!»

И ей стало ясно, что надежда побывать в Ленинграде хотя бы несколько дней бесконечно дорога. Эта надежда крепла по мере того, как появлялась уверенность, что удастся нагнать запущенные занятия. Она с азартом принялась за скучнейшие задачи по сопромату. Некоторые из них показались ей даже любопытными. Она с яростью одолевала громоздкие формулы органической химии. Постепенно она входила во вкус. О поездке в Ленинград не говорилось ни слова. И сама она гнала от себя эти мысли, но ожидание помогало ей.

Раз в два-три дня она ходила в соседнюю деревню Ногово за продуктами.

Тропинка пересекала поля напрямик, через взгорья, мимо кладбищенского холма. Тоня поднималась на кладбище и подолгу сидела на скамейке. В старых березах жила шумная колония грачей. Большие, растрепанные гнезда торчали на каждой ветке. Грачи с криками носились над маленьким кладбищем, дрались, ремонтировали свои гнезда; распушив крылья, качались на ветках, смешно рыча. Сюда залетели чибисы и птицы, похожие на городских воробьев, но с зеленоватой грудкой. Непрестанный веселый птичий гам разгонял печальную торжественность кладбища. Несколько могил было обнесено железными оградами, остальные были простые холмики, обложенные дерном. На почернелых деревянных крестах висели застекленные маленькие иконки, обмытые добела металлические венки. Кладбище заросло ежевикой, маленькие липы и березки таращили отовсюду свои красные, налитые весенним соком прутья. Видно было, что на кладбище давно никого не хоронили. Хозяйка, у которой Тоня покупала картошку, румяная, хлопотливая старушка, жаловалась: «И хоронить некого. Рождаться рождаются, а смерть никого не берет, а если помирают, так всё больше в чужих местах. Вырастут — и уезжают».

Может быть, потому, что не было свежих могил, кладбище не вызывало у Тони грустных мыслей. С холма, далеко, покуда доставал глаз, простирались поля с буро-зелеными полосками межей, яркой, обмытой зеленью озимых. Канавы были полны синим блеском талой воды. И небо было такое чистое, голубое, что Тоне хотелось окунуться в него, потереться щекой о его холодную гладь. В городе она не замечала прихода весны. Вдруг становилось тепло, вдруг оказывалось, что на пляже у Петропавловки загорают, вдруг заводские садовники высаживали цветы и на заводе объявляли первый выезд куда-нибудь в Репино, где уже зеленел лес и можно было собирать ландыши.

Здесь все было иначе. Весна наступала медленно, и Тоня видела малейшее ее движение. Тоня срывала почки, растирала между пальцев их зеленую мякоть и чувствовала, как день ото дня густеет запах зелени. Из бесформенной массы возникали свернутые крохотные, липкие листки. С нежностью она расправляла их сморщенные тельца.

Белые колонны берез уходили далеко ввысь, черные, тонкие ветки сквозили в дрожащем, пропитанном синью и светом воздухе. На солнечных местах сквозь прелые, прошлогодние листья вылезли зеленые иголки травы. Они были такие маленькие, что ветер не мог пригнуть их.

Тоня замечала все, самую ничтожную малость, и радовалась оттого, что видит все. На душе у нее было светло, счастливо и немного печально. Она смотрела вокруг внимательно, добро, словно стараясь запомнить и камни ограды, заросшие голубым лишайником, и залитые водой кусты, поля с коричневыми буграми наземи, и далекий дымок мастерских. Было грустно, как человеку, который прощается с этими местами, и не увидит ни цветущих кустов ежевики, ни птенцов в грачиных гнездах, и не узнает, каким цветом расцветут эти мохнатые ветки у партизанской могилы с красным деревянным столбиком и звездой наверху.

— Так ведь я и не прощаюсь, — улыбалась она, удивленная своей печалью. — Мы скоро увидимся, — обращалась она к двум молоденьким березкам. Они росли рядом, и ветви их срослись между собой. Тоня впервые видела такое, в этом чудилось что-то человеческое. Березки, солнечный простор полей, и птичий гам, и новенькие желтые домики деревни — все, что навевало на нее раньше тоску, вдруг показалось сейчас дорогим, трогательным и прекрасным.

Глава десятая

«Здравствуй, Игорь!

Пишет тебе твой бывший друг Семен Загода, которого ты, видно, забыл, потому что давно от тебя вестей нет.

Ясное дело, ты стал теперь начальством, командуешь большим производством, мы все читали твое описание и рады за тебя. Один только Чудров высказал ехидное сомнение, поскольку, он говорит, бывал когда-то в ваших мастерских. Но мы ему вправили мозги, указали на прогресс техники и его собственную отсталость, из-за которой он сбежал из колхоза.

Привет тебе и Тоне от всех наших ребят, от Кати особо, на Первое мая пили за ваши успехи. Привезли нам новые пресса. Сила! Для чехов будем насосы делать. Чуешь, для Чехословакии! Это тебе не Турция, это передовая страна на Западе, вот куда мы двинулись! Производим также запчасти для комбайнов по линии вашего сельского хозяйства. За прошлый месяц план вытянули и премию получили. А как в этот квартал будет — сплошная неизвестность, скорей всего плохо, ввиду многих событий. Опишу тебе во всех подробностях, а почему — узнаешь в конце.

Полагалось у нас закончить реконструкцию «Ропага» к 10-му числу. Но монтаж затянулся. Известно, как наши снабженцы чикаются. То кабеля нужного нет, то пружин, то штуцеров. Все идет через Абрамова, поймать его невозможно. Вера за ним по всему заводу гонялась на высшей скорости, вместе с нашим технологом засады ему устраивали. Подстерегут где-нибудь, накинутся, он от них стрекача, у него тренировка многолетняя. Это просто заслуженный мастер ускользания, никак его не ухватить. Прямо посреди цеха в главном пролете стоит, говорят с ним, и вдруг нет его, словно растворился. Черная магия! Под конец наши приноровились: технолог как поймает, так держит его за пояс от пальто, а Вера сует свои бумажки на подпись. Какие уж тут темпы!

Геньке про эту волынку сигналю, с его стороны — непонятное равнодушие. И даже озлился, катись, говорит, со своей Сизовой, у нее есть кому плакаться. Но, между прочим, приходят в цех Шумский, Юрьев и Лосев, расспросили Веру, и Лосев возмутился на Абрамова и обещал принять меры. Но Абрамов хоть бы что, по-прежнему продолжал бегать зайцем. Получает Вера, к примеру, контроллер, а к нему соленоидов нет, и снова в путь-дорогу. Вера начисто замоталась, потому что, как она сказала мне, для нее это решающая ставка.

Заказ метро полагали пустить на «Ропаге», оснастку заготовили, соцобязательство взяли, объявили комсомольское шефство, полный порядок, но время идет, работать нельзя, станок на монтаже, народ начинает волноваться.

Ипполитов тоже нервничает, и дает он распоряжение в ночную смену запустить «Ропаг» с отключенной ихней автоматикой, чтобы хоть чего-нибудь наработать.

Не знаю, кто у них там напутал, только шаговый двигатель пшикнул, одна вонь от моторчика осталась. Чего-то, видать, не отключили. Ипполитов наш, известно, барин, ручки марать не любит, скомандовал сменному, тот — участку, и будь здоров! Моторчик — может, помнишь, — специальный, запасного нет, на Урал за таким ехать надо.

Вера утром приходит. Ипполитов ее у входа ждал. Фасад у него полинялый, и она, конечно, слушает его в ужасе. Губы кривит и отворачивается. Бледная. Он за руку ее держит. Приходит начальство, главный инженер на Ипполитова: «Какое право имели, станок выведен из эксплуатации! Находится в ведении Сизовой! Если что, надо согласовать! Вы поставили под угрозу план и заказ!» Ну, думаем, конец Ипполитову, горит он ясным пламенем, вроде того самого моторчика. Но он тоже парень высокооборотистый. Помнишь, как быстро он в начальство вылез?

И тут выступает вперед Вера и сообщает, что она сама разрешила Ипполитову запустить станок и забыла загрубить какую-то защиту. Все головами качают и переключаются на Веру. Один Юрьев продолжает докапываться: как же так, не может быть? А она стоит на своем: моя вина, Ипполитов ни при чем.

Ну, тут посыпалось! Лосев потребовал комиссию создать. В многотиражке статья появилась. Метро наседает. Ребята ворчат, потому что если метровский заказ на другие станки рассовать, так тут целая морока: приспособлений нет, всё вручную, расценки аховые. Лосев на совещании речь толкнул в нашу сторону: пятно, дескать, на комсомол ложится и, в частности, на наш цех. Конторщики переживают: если с программой зашьемся, то премия фукнет. Логинов из Москвы, говорят, звонил, потребовал разобраться со всей строгостью. Ну, тут уже и без него на строгость не скупились. Комиссия шурует. Кто виноват? Ясно, Сизова. Вали на нее! Мы тоже жару поддали, озлились на нее, а она еще этаким фертом держится, будто мы не правы. Пробовали ее защищать, в частности Юрьев, но толку нет. Она сама все пути отсекает. Это с ее стороны неблагодарность.

Лосев написал заявление прямо в горком и на Логинова и на Юрьева. Это Генька мне под секретом рассказал. Лосев написал, что Леонид Прокофьич из личных соображений. Про то, что Логинов пошел против технического совета, на своем хотел настоять, потому что когда еще мастером был, но Лосев его зажал при обсуждении проекта.

Между прочим, тут мы виноваты. Мы с Бурилевым подбивали Леонида Прокофьича пойти на то обсуждение. Еще писал он, что Логинов не послушал возражений главного механика и начальника цеха и ввел в обман горком, чем сорвал план, и всякое такое, и про Веру. А надо сказать, слухи про нее нехорошие пошли: старое вспомнили, как она тебя выдвигала в деревню послать, в этом интерес ее увидели. А Чудров приходит и сообщает, что у них, в фасонке, толкуют, что Сизова с Ипполитовым стала крутить специально для своих целей, и Геньку она охмурила и приспособила, чтобы он бегал хлопотать за нее. Спасибо, что Геньки дома не было, а то отделал бы он Тихона по первому классу точности. Тут еще приплюсовали всякую всячину. С термообработкой затерло — у них печь досрочно вышла в ремонт. А Лосев все неприятности в одну кучу сплюсовал, а сверху кладет историю с «Ропагом» и преподносит. И кто б, ты думал, подписывается под этой бумагой? Ипполитов!

Пока суд да дело, насчет Веры приказ — отстранить.

Но тут всякие непонятные вещи происходят. Инженеры, что с Верой работали, стоят за нее горой, технолог наш, Колесов, говорит при всех Ипполитову: «Удивляюсь вашему поведению».

А тот — «товарищ Сизова спекулировала на техническом прогрессе, занялась авантюрой». А Вера стоит тут же, и смотрит на него, и молчит. Поди разберись в этой женской аппаратуре.

Я Геньке про это рассказал и говорю ему: «Ты был прав насчет Веры, ну ее к чертям со всеми ее фокусами», — так он на меня с кулаками. Просто псих! Я сильно подозреваю, что он влюблен, все влюбленные — психи, иначе невозможно понять такое противоречие в человеке.

После работы забегает он за мной и говорит: «Пойдем». Приводит меня в наш «Голубой Дунай». Там сидит Абрамов. Как Генька сговорил его, не знаю. Взяли мы по стопке, выпили. Старик расклеился. Генька заводит его, и тот давай выкладывать. Лосев, говорит, пуще всего боится за свое место, потому что инженер он никудышный, на старшего не потянет, его с «Ропагом» Вера и Логинов прищемили, а впредь еще грозит дальнейшая автоматизация, а он в ней ни бум-бум, и вообще ему наплевать на всю эту механику, у него принцип жизни простой: зачем мне это нужно? Ко всему как шаблон приставляет: нужно ему это или нет?

Старик разошелся. «Надоело мне, говорит, лосевские подлости смазывать. Мне, говорит, пора о боге думать и станки, говорит, жаль; ведь на износ работаем». Генька его все жмет к «Ропагу», старик насчет «Ропага» тоже выложил. Сыграть Лосев на аварии хочет, обрадовался несчастью и составляет себе авторитет. А надо тебе иметь в виду, что на этом деле Лосев у нас капитал заработал, перед всеми-то выходит, что он знал и предупреждал. Абрамов в грудь себя бьет, чуть не плачет. «Поверьте мне, ребятки, говорит, никаких личных соображений у меня к Лосеву нет. Мне обидно, как он заставлял меня тормозить Сизову, и я чувствую, как она, в сущности, из-за меня страдает, что мне теперь делать?» Довели мы его до дому. Генька внушал ему, чтобы Юрьеву все рассказал, но только я боюсь, что в трезвом виде старик не способен на такую инициативу.

На этом я пока кончаю: сейчас поздно уже. Хотел я покороче, но не умею. Такая сложная конфигурация получилась, что зараз не опишешь, а надо тебе знать все подробности, чтобы ты мог принять правильное решение. Завтра я продолжу».


Генька держался весело и деловито, как будто ничего не произошло, как будто он забежал к Вере случайно, показать план месячника по сбору рацпредложений, и как бы между прочим напомнил про сегодняшнее комсомольское собрание в механическом. Ей придется прийти, ничего не поделаешь, будут обсуждать всю эту бодягу.

Он сидел на высоком, круглом табурете за ее чертежным столом. Комната была проходная, люди входили и уходили. Чертежная доска была опущена. Из выдвинутых ящиков Вера доставала бумаги, рвала и бросала в корзину. Движения ее были вялые и безостановочные. Если бы она обиделась или не слушала, он понял бы: человек занят своим горем и знать ничего не хочет. Но она слушала его и согласно кивала, и Геня растерялся.

— Ты что ж это, эвакуируешься? Белый флаг выкинула? — сказал он умышленно грубо. В такого рода положениях он признавал грубую прямоту единственным лекарством. Не жалеть, не сочувствовать, лучше разозлить. Так он привык действовать с ребятами.

— Ты киснешь, а Лосев тем временем… Хочешь, я тебе расскажу про этого подлеца?

Вера медленно рвала бумагу.

— Не интересуюсь.

— А твой Ипполитов тебя интересует? Вера, хочешь, я ему морду набью? Ведь он заслужил, а?

— Глупый ты… — Она взяла справочник, вытащила оттуда бумажные ленточки и скомкала их. — Зачем же бить морду начальнику цеха? От этого ничего не изменится.

Рука ее бессильно легла на стол. Тускло блестели никелированные часики. Стрелки показывали восемь. Забыла завести. И Вера была тоже какая-то тусклая, потушенная, как будто в ней самой кончился завод, и говорила она ровно, утешающе.

— Ты на собрание пойдешь? — спросил Геннадий.

— Я знаю, мне надо пойти, но, пожалуй, я не пойду. Трудно очень, ну как я буду смотреть ребятам в глаза? Нужно держаться, а у меня сейчас нет сил. Как ты думаешь, за что они меня так? Я ищу все время какого-то объяснения и не могу найти. — Она размышляла вслух грустно, спокойно, как будто речь шла о ком-то знакомом.

— Тьфу, какая ты размазня стала, вот не ожидал!

Вера задумчиво покачала головой.

— Наверное, Ипполитов был прав. Он умный. Он очень умный человек. Он всегда прав. Послушайся я его, и было бы хорошо. Все шло бы нормально. Ты не злись, Геня. Я вела себя как дура, как девчонка. Теперь я исправлюсь, и все будет хорошо. Помирюсь с Лосевым, признаю свои ошибки, покаюсь. Лишь бы скорее все это кончилось. Скажи Шумскому, что я себя паршиво чувствую. И разбирайте без меня.

— Струсила! Пощады запросила у этих… — Бесноватая злость, и горе, и гнев, и ненависть закружили его. — Эх, ты! А я-то считал тебя… Вера, я понимаю, тебе сейчас худо, но ты не должна быть такой. Это же не твое личное дело! У тебя же есть друзья!

— Спасибо, Геня, но мне…

— Плевать мне на твое спасибо! — с бешенством сказал он. — И чего ты прикидываешься? Ты прекрасно знаешь, что и Юрьев тебе верит, и Логинов, и Колесов. И нечего напускать на себя. — Он взял ее за руку. — Вера, ничего не изменилось, даже наоборот. — Во рту у него вдруг пересохло, и голос охрип. — А, черт с ним! Если хочешь знать, так я люблю тебя! — Он передохнул и остановился, зная, что останавливаться нельзя. Вера сидела прямо, на щеках ее остывал тусклый, словно искусственный румянец.

К ним подошел чертежник, положил перед Верой синьки.

— Я все собрал, Вера Николаевна.

— Спасибо, Коля.

— Вам по кузнице надо?

— Нет, спасибо.

«Что это я наделал, — подумал Геня. — Скорее встать и уйти». Но он сидел, чувствуя ее взгляд на своем лице. Кругом ходили люди. Кто-то разворачивал кальку, и она шумно хрустела. Чей-то мужской бас повторял: «Абсолютно несовместимо. Не полезет».

Генька развязно сказал:

— Дело мое гиблое, это как пить дать. — Он умоляюще посмотрел на нее, он все еще надеялся, что она придет к нему на помощь, но она молчала. — Ладно, вопрос ясен, — твердо сказал он.

— Почему ты об этом сейчас? — спросила Вера.

— Я давно хотел… вот решился.

— В порядке товарищеской помощи? Думал, я обрадуюсь? Стану благодарить? Нет, Генечка, не нуждаюсь. Ничего мне не нужно. И я не верю никому…

Она вымещала на нем накопленную горечь, наслаждаясь его мучительным стыдом. Пусть она жестока, пусть несправедлива, пусть, а если б он ее сейчас взял за плечи, обнял и при всех поцеловал, — она, никого не стесняясь, заплакала бы, уткнувшись в его крепкое плечо. Ее всегда слишком уважали, чтобы осмелиться сделать такое без ее согласия. Не нужно ей сейчас этого уважения, отнеслись бы сейчас к ней просто как к девчонке, не считаясь с ней, не обращая внимания на ее слова.

И оттого, что Геннадий не осмеливался на это, а любил ее так, как она сама считала положенным, она ненавидела его и казнила словами, взглядом, чем могла.


«Продолжаю тебе, Игорь, как обещал.

Вчера состоялось у нас собрание.

Красный уголок у нас еще на ремонте. Собрались в «Усладе лодырей»: знаешь, закуток между инструментальной и сверлильным?

Вера не явилась, наши давай ее чистить. Валят на нее. Поскольку она не из нашего цеха, то всю вину на нее спихнуть выгодно. Ребятам свой цех, конечно, дороже, и за чужие грехи никто отвечать не хочет.

Попробовал я выступить за ослабление напряженности, так меня живо заткнули. Нашел о ком, говорят, беспокоиться! Она про нас не думала, когда эту свинью нам подложила. Оратор я никакой, между двумя словами перерыв обеденный. Катя мне: «Ты лучше прислушайся, как коллектив воспринимает». А коллектив воспринимает без пощады. Виновата — пусть отвечает. Слухи обратно повторять стали, да еще с припуском, ну, а что я могу? На чужой рот пуговицы не нашьешь. Шумский поддерживает, его задело, что Веры нет. А Генька стоит, слушает, и никакого протеста. Ну, думаю, нашел-таки парень себе какую-то установку в полном согласии с общественной линией, привел к общему знаменателю, и все сошлось.

Выдыхаться уже прения стали, Генька слово берет. Заговорил он как-то не похоже на себя, тяжело. «Эх, вы, говорит, храбрецы, навалились на лежачего, развили активность и героями себя чувствуете». И так он начал стыдить, что всем стало не по себе. А Генька кроет дальше. «Вместо того чтобы обсуждать меру наказания Сизовой, подумали бы лучше, как помочь заводу». И предлагает устроить комсомольский аврал, перекантовать заказ метро на другие станки и сделать его во внеурочное время, сверх всякого плана.

И «Ропаг» тоже отремонтировать своими силами, мотор перемотать, коробку и всякое такое. Тут наши забуксовали. Кому охота за чужое пиво принимать похмелье? Бурилев заявляет, что Генька хочет замазать грех Сизовой. Шумский тоже понял так, что перекладывают вину на комсомольскую организацию. Ипполитов встал и говорит: конечно, от лица администрации помощь комсомола приветствуется, надо будет только посмотреть, как это претворить в жизнь, потому что выступление Рагозина не отражает действительности. Действительность заключается в том, что Рагозин приходил и всячески уговаривал по поводу Сизовой и требовал ее поддержать, и теперь, мол, действия Рагозина Ипполитову ясны. Тут шум, гам: вот, мол, Генька добивается благодарности от своей симпатии и свои личные дела устраивает… Уж на что Генькин авторитет уважали, а тут слушать не хотят, обиделись.

Генька побледнел, до чего мне больно стало, вижу, прихлопнули парня, а как оборонять его, не знаю. Ипполитов не врет, но и правды нет в его фактах. Сволочь, а как ухватить его — неизвестно.

Так бы все и погибло, если бы не Юрьев. Откуда он взялся: никто не видел, но вдруг, слышим, подает голос. Стыдно, говорит, не тому, кто любит девушку и защищает ее, а тому, кто бросает любимого человека в беде. И называет Геньку рыцарем. Тут девчата наши ахнули и подключились на полную мощность. И на нас поворот этот произвел полное впечатление. И речь Ипполитова оказалась перед нами в самом некрасивом виде.

Генька вскочил на ящик, рванул на себе куртку да как закричит. В точности как в кино показывают комиссаров гражданской войны. Отыгрались на Сизовой, вышли чистенькими, дальше что? — спрашивает. Практически польза какая заказу метро? Никто не даст нам избавления! Всякие есть комсомольцы, есть которые по призыву на целину едут, на Север, ни с чем не считаются, а есть такие, которые лишний час отказываются работать! А числятся рабочим классом. Для меня, говорит, это просто авария — такую молодежь обнаружить на нашем заводе. Что бы, говорит, сказали про них комсомольцы, которые первыми ушли добровольцами в Отечественную войну и составили целый заводской полк? Перед горкомом партии срам и позор! И в конце он объявляет: поскольку такое настроение, то заказ этот ребята со второго механического сделают без нас, а мы можем выносить резолюции и катиться домой!

Я не стерпел и спрашиваю: что же, мы не годимся на настоящее дело? И сообщил, что я лично остаюсь и буду работать. Тут Катя поддержала: на примере Геньки, говорит, видно истинное отношение к женщине, истинная дружба и производственный подъем.

Закругляюсь: никто домой не пошел, и мы вторые сутки шпарим метровский заказ. Ребята из ремонтного подсобляют приводить в порядок «Ропаг». Шумский работает, и весь комитет. Весело в цеху, девчата чай варят. Юрьев насчет оснастки конструкторов мобилизовал, иначе бы мы зашились.

Игорь, пишу я тебе во всех деталях, чтобы ты почувствовал обстановку и принял решение насчет своего автомата. Лосев все на него ссылается. Если пришлешь, тогда ссылаться не на что будет. Иначе что ж выходит — пусть Лосев побеждает? И вообще стыдно мне слышать эти разговоры про тебя. Не могу. Ну, вышла тогда накладка, так с тех пор коренные изменения. Про это письмо я никому ничего, так что посылай по своей инициативе. Не может быть, чтобы ты после всего этого остался инертным и нереактивным.

Строго научно подходить, так модернизация «Ропага» — не выход. При нынешнем уровне механическая обработка отдельными станками есть отсталость. Согласно данным, пора переходить на автоматический цех. Факт, литература имеется. Допустим, я даю задание и ухожу, автоматическая линия дальше сама действует до конца. Вопрос, куда я ухожу и что делаю в остальное время, еще я не додумал в смысле, куда используется освобожденная энергия рабочих. Так что наша модернизация — это временная необходимость и первый шаг, и меня лично она волнует только в связи с несправедливостью. Спешу кончить. Надеюсь, Игорь, что я правильно в тебя верю и никакой ошибки быть не может. А пока остаюсь

твой друг Семен Загода».

Глава одиннадцатая

Вода на полях прибывала. Паводок в этом году был необычно высоким, старики не помнили такого. Весна отомкнула все ключи и реки; малые ручьи и те вспухли, заревели, разлились, затопляя низины. Повать, смирная, тихая речушка, по которой летом с трудом пробирается катер, затопила Коркино. По левобережным улицам плавали на лодках. В воздухе, между небом и землей, натянулись водяные нити. Вода шла отовсюду: сверху, снизу. Про пахоту нечего было и помышлять.

Зато в эмтээсовских мастерских работа кипела. Ремонтировали кузницу, устанавливали стенды, принялись за мойку.

Игорю не терпелось наверстать упущенное время. Подгонять рабочих он не считал себя вправе. Каждый мог ответить ему: «Ишь когда ты разошелся, чего ж ты раньше отмалчивался и мойку в склад запрятал?» Поэтому, если где затирало, он сам становился к тискам, опиливал угольники, гнул трубы, и это действовало лучше всяких уговоров.

Пришлось переставлять на левую сторону штурвал поворотного стола, все ломали головы над хомутиком для штурвала. Самый остроумный выход нашел Анисимов. Игорь сел с ним, сделал эскиз, кое-что упростил, и Анисимов сказал ему: «Теория, она свое берет». Это звучало как признание. Игорь покраснел от удовольствия. Потом нужно было нарастить вытяжную трубу. Игорь полез по скользкой крыше, чуть не свалился, и был счастлив, что рабочие внизу беспокоились за него и бранили его, когда он спустился.

Вместе со всеми он копал яму под ванную. На глубине они наткнулись на большой деревянный ящик. Стали вытаскивать. Гнилое днище сломалось, посыпались абразивные круги, инструмент.

Анисимов хлопнул себя рукой по лбу. Вот они где, голубчики! Точно, в аккурат сюда и прятали. А он-то запамятовал, где только не искал!

Оказалось, то был один из ящиков, которые зарывали перед приходом немцев. Много тогда всякого оборудования позапрятали, а тракторы угнали. Анисимов растроганно поглаживал замшелые корундовые круги и рассказывал, как вместе с покойным директором МТС вели они колонну на восток. К каждому трактору прицепили телегу с бочками горючего, плугами, деталями. Ехали днем и ночью, не останавливаясь. По дороге помогали артиллеристам вытаскивать пушки.

— Растолкуйте мне, братцы, такую деталь. — Анисимов заранее улыбнулся, и его мясистое лицо, покрытое красным зимним загаром, впервые показалось Игорю привлекательным и добрым. — Война, известно, всякие болезни спугнула. К примеру, ревматизм у меня начисто пропал в период военных действий. У Петровых тоже после первой бомбежки язва желудка кончилась. Я эту загадку медицины представляю так, что душа человека забирает немыслимую силу, все внутренности нацелены на дело, и в этой обстановке нету жизни никаким микробам. Но вот почему у машин всякая хвороба кончилась — непонятно. Машина — кусок железа. Какие у ней нервы или чувства могут быть? Так вот поди ж ты, без одной поломки шли, голубчики. Тридцать тракторов, неделю хода, а машины-то старенькие, весною в борозде мы их через день чинили. Это как, по-вашему? Загадка природы?

— Колдовство, — сказал Яльцев. — На войне всякое бывает. А вот после войны, это я сам помню, как соревнование заключали. Бабы на коровах в войну пахали. Коровы были приноровленные, а наши тракторы не то что в лошадиные, а в две овечьих силы не тянули.

— Да то не тракторы, — засмеялся Ахрамеев. — Ты на машину не сваливай. Сам отвык пахать, вот тебя коровы и обгоняли.

Анисимов наклонился к Игорю:

— Пахали медленно, это верно. Впереди идет сапер с миноискателем, сзади ты гудишь. Ферштеен?

Игорь молча кивнул. Он многое дал бы, чтобы иметь возможность рассказать в ответ тоже что-нибудь геройское. Они спасали оборудование, пахали на заминированных полях, а он, чем он рисковал, где его подвиг?.. У каждого должен быть в жизни свой подвиг, и у него мог быть, если бы не струсил, когда его посылали в деревню. Если бы сам вызвался…

Пуск мойки не сопровождался церемониями. Но волнение Игоря передавалось окружающим, и у железного куба собралась вся мастерская.

Малиновые отсветы маленькой топки обегали замасленные до глянца стеганки. От ванной курился едкий дымок еще не отожженного металла. В трубах, переливаясь, бурлила кипящая вода. Внутрь мойки загрузили самый грязный из всех блоков. Закрыли дверцы, Игорь в последний раз внимательно осмотрел соединения, кинул взгляд на желтую, еще не захватанную рукоять рубильника. Ему очень хотелось пустить мойку самому. В конце концов он честно заработал это право.

— Ну что ж, — обернулся он к Лене Ченцовой, — включайте!

Она важно обтерла ладонь о ватные штаны, отодвинула плечом Ахрамеева и включила рубильник. Взвыл мотор, внутри кожуха глухо звенели струи бьющей воды. Лена медленно крутила штурвал и то удивленно сияла, то принимала безразличный вид человека, которому все это не в диковинку. Выпросив у нее штурвал, по очереди крутили, прислушиваясь к пению воды в кожухе. Через двадцать минут блок вынули. Блестящий от воды, теплый чугун терли пальцами, осматривали, восхищаясь чистотой.

— Серьезная штука, — определил Анисимов. — Ровно в нашей бане.

А Лена Ченцова ликовала больше всех. Можно выбросить противную ветошь и скребки, не нужно больше мучиться, ворочать тяжелый блок, не надо копаться по локоть в грязи, и кожу не будет разъедать ужасный содовый раствор.

— Бабочки, надо бы обмыть мойку, — подмигнул Анисимов. — Спрыснуть, так сказать.

Женщины смеялись: берегитесь, изловим и запихаем туда кого-нибудь из ваших шалопутов.

— Контролировать надо их, Игорь Савельич, — сказал Яльцев. — А то они станут там манатки свои стирать. Они живо приспособят заместо стиральной машины.

До конца смены, весь день, таскали к мойке что попадалось под руку и, улыбаясь, вертели штурвал и вытаскивали из камеры обмытые, блестящие детали.

Игорь выходил во двор, и там тоже всюду звенела вода и бродили черные, блестящие, словно обмытые в этой огромной весенней мойке грачи.

Он шел к лесопилке, прыгая через лужи, в высоких резиновых сапогах, похожих на ботфорты, в синем лыжном костюме: из кармашка у него торчали логарифмическая линейка и золоченый зажим вечного пера. Он чувствовал себя ловким и сильным, и не было такой лужи, через которую он не сумел бы перемахнуть. За лесопилкой возвышались красные кирпичные стены новой мастерской. Каменщики уже заканчивали кладку оконных проемов, и плотники примеряли желтые оконные переплеты. С прицепов сгружали темно-серые бетонные плиты. Игорь уговаривал прораба передвинуть фундамент для пресса. Прораб кряхтел, чесал под мышкой. Он боялся нарушать проект. Но ссориться с начальником мастерских ему тоже не хотелось, и они, пошептавшись, наносили на чертежи им одним понятные знаки — отмеряли рулеткой, хлопали друг друга по рукам, и Игорь возвращался, хитро улыбаясь.

У ворот он окликнул Яльцева и первый заговорил про камнедробилку. Теперь следует приниматься за нее немедля. Больше никто и ничто нм не мешает. Выписывайте гибкий шланг со склада. И тут же вспомнил: надо посмотреть, как на складе поставили новые стеллажи, потом забежать в кузницу (там должны были исправить мотор) и на электростанцию — как там с проводкой к жилым домам. Столбы вкопали, провода натянули, а ввод к щиту не делают. И не забыть: шкив для комбайна выточить без очереди и оформить рацпредложение Анисимову…

Все эти дела, большие и малые, ждали его, зависели от него. С отъездом Писарева он остался полным хозяином и должен был все помнить, всюду успевать. Он вынужден был знать, что делается сейчас на любом участке, чем занят каждый. К нему сходились все нити, от него исходили все окончательные решения, и ему казалось: заболей он сейчас, случись с ним что-нибудь — и все разладится, начнется полный «распотык». А главное заключалось в том, что он уже ничего не боялся: никаких вопросов, никаких осложнений. Нет, не потому, что он все знал. Он, например, еще не успел изучить сельхозмашины, особенно всевозможные уборочные агрегаты. Но потому, что он знал уже столько, что мог спокойно сказать: вот в этом-то я не разбираюсь.

Потешная эта штука — хозяйское чувство. Оказывается, оно дремало в нем давно, со времен детства, когда ему нравилось читать списки снаряжения, взятого в дорогу Амундсеном, Седовым, перечни имущества, найденного Робинзоном; про всякие доски и скобы, выброшенные на берег; про тайные склады, инструменты узников, готовящихся к побегу.

Дух приобретения и обладания проснулся в нем со дня отъезда Писарева. Какими бы жалкими ни казались эти мастерские, они принадлежали ему, впервые в жизни он получил в полное свое распоряжение большое хозяйство, целый завод. Он подбирал с земли банку с остатками краски. Он сделался скупым и жадным, торговался с бригадирами из-за прутка железа и смущенно спрашивал себя: «Что это — чувство ответственности или, может быть, азарт стяжателя?»

В последнем письме Семену он назвал мастерские заводом. Если на то пошло, это даже больше, чем завод, это целый комбинат, где существуют собственная энергетическая база, топливные склады, самостоятельное планирование. Подробностей Игорь избегал: неважно, что в медницком цехе работал один человек, а лесопильный состоял из старенькой циркульной пилы, а на «энергетической базе» стрелка вольтметра испуганно сникала, как только Ахрамеев приближался к сварочному аппарату.

Зато какие машины стояли на площадке, выстроенные ровными шеренгами, — взводы, роты, целые полки новейших машин, празднично блистающих голубым, красным, зеленым! Их простые, мирные названия можно было не принимать в расчет. Все эти картофелесажалки, льнокомбайны, сеялки скорее походили на танки и броневики. Стогометатели грозно вытянули вверх свои стальные пики, ощерились дисковые бороны. Они выглядели воинственно, и в то же время в них чудилась неугомонность тоскующих по работе, любящих работу трудяг. И даже сквозь тонкий, тусклый налет ржавчины на лемехах и ободьях колес светился этот нетерпеливый призыв к движению.

Сверху все сыпало и сыпало водяной пылью. «Капает, капает, и откуда он берет что капать?» — вздыхал Петровых.

Невыносимо было смотреть, как новенькие, красивые машины беспомощно мокнут среди грязи. Игорь брал тавотницу и сам ходил, то тут, то там подновляя стекший тавот. Он готов был снять с себя куртку и накрыть ею машины. У него уже не было ни злости, ни обиды, как в первые дни приезда; ему уже не на кого было злиться. Теперь эти машины стали его собственностью, и он страдал и тревожился за них, готовый заслонить их своим телом. Все кругом было его: эти сырые, черные стены мастерских, эти дощатые склады, эти толевые навесы, по которым стучит дождь. Какие ни есть, они принадлежат ему. Их убогая ветхость делала их беззащитными и переполняла его заботливой нежностью. Он казался себе огромным и сильным, способным защитить их.

Сама не понимая почему, Тоня тянула и медлила, никак не определяя срок отъезда. Она перестирала все белье, зачинила, выгладила, пересыпала нафталином зимние вещи, купила полмешка картошки, консервы, масло, соль — словом, приготовила Игоря так, как будто уезжала на несколько месяцев. С чисто женским высокомерием она считала мужчин безнадежно беспомощными и невежественными в любых хозяйственных делах. Никакие технические знания Игоря не могли сломить ее уверенности в том, что, зажигая керосинку, он непременно устроит пожар или взорвет дом. Немедленно после ее отъезда он сделает все для того, чтобы комната заросла грязью, перебьет посуду, перестанет мыться, отрастит бороду, изорвет белье, одичает и начнет есть сырую картошку, запивая подсолнечным маслом. Снова и снова она яростно обметала углы, уже впрок, сдирая с них будущую паутину, надраивала подоконники, видя на них окаменелые остатки будущих завтраков, груды высохших окурков.

Письмо Семена вытолкнуло ее из неопределенности ожидания. Ей не хватало сигнала, повода.

Игорь прочел письмо вслух. Последняя страничка заставила его нахмуриться. Тоня знала этот наивный способ скрывать раскаяние и досаду, обращенные на самого себя. Затем последовало небрежное согласие, произнесенное в адрес Семена, как будто речь шла о чем-то настолько ясном и естественном, что непонятно было, зачем потребовалось такое огромное письмо: все равно чертежи валяются здесь без толку. И тут же он полез в чемодан и вытащил перевязанную бечевкой папку.

— Тебе не жалко? — спросила Тоня.

Он распустил бечевку. Перебирал, рассматривал, подолгу держал каждый листок.

— А чего жалеть? — пробурчал он. — Там хоть на пользу пойдет. Единственно выйдет неудобно, если все это мыльный пузырь. Ведь на практике-то не проверил. Тут что? Эскизы! Конечно, своими руками бы изготовить… Ну, да Вера сама разберется.

— Она разберется, еще бы, — угрожающе подтвердила Тоня. — Нет, я не понимаю тебя. Отдать так, за здорово живешь, и кому — Сизовой! Она тебе такую свинью подложила. Она тебе все это подстроила.

Игорь миролюбиво, с потаенным вздохом закрыл папку.

— Что было, то было. Ей и так досталось.

— Мало! Так ей и надо. Не рой яму другому. Нет, нисколечко мне ее не жалко. Карьеристка! Лосев правильно тебе говорил.

— Лосев? — пренебрежительно хмыкнул Игорь.

Тоня вспылила:

— А что Лосев? Что Лосев? Он один защищал тебя.

У него губы становились все тоньше, образуя упрямую, злую линию.

— …Ты все забыл. Что плохого тебе Лосев сделал?

— Слыхала, как Семен пишет?

— Подумаешь, Семен! Он под Генькиным влиянием ходит, и вообще, если надо заводу, так пусть администрация тебя попросит. Сама Вера могла написать. И пусть Леонид Прокофьевич тоже.

— Ого! И чтоб еще министр сюда приехал меня упрашивать. Ведь ребята о заводе беспокоятся. За себя они, что ли, хлопочут? Как ты можешь так рассуждать! Я от тебя не ожидал.

— А я от тебя! У тебя характера нет, никакого самолюбия. Поманили пальчиком — и готов.

Взгляд его стал осуждающе-строгим, как будто он уличал ее в чем-то скверном. Возмущенная, она искала самых обидных слов, пытаясь уязвить его как можно сильнее. Он принимал ее нападки непроницаемо-спокойно.

— Ладно, оставим это, а то, чего доброго, разругаемся, — улыбаясь, заключил он, но в голосе его не было примирения. — Ты меня не переубедишь. — Он посмотрел на часы. — Я на собрание.

Он оделся, стоя к ней спиной, и вышел, аккуратно притворив дверь.

Ее взбесило то, что он ушел победителем, оставив за собой последнее слово. Он смел ее презирать! За что? За то, что она заботилась о нем! Она поехала сюда, в эту дыру, пожертвовала всем. И вот награда. Какая-то Вера, какой-то Семен дороже ему, чем она. И это называется любовью. Ради любимой женщины совершают подвиги, идут на все. А он…

Лишенная какого-либо утешения, униженная его твердостью, она стремительно неслась к предельной черте разлада. Ни за что она не заговорит с ним до самого отъезда. Уедет и слова не скажет. У него есть своя работа, друзья, товарищи, а у нее ничего нет. Она одинока, она все отдала ему. Теперь ему, конечно, наплевать. Как он прыгал вокруг нее, узнав, что она согласна ехать в деревню! Куда все это делось? Куда уходит любовь? Куда деваются чувства, слова, уверения? Куда их уносит время? В сущности, считаться с ней он перестал давно, уже тогда, когда согласился замещать Писарева. Чем дальше, тем больше он прирастает к этим мастерским. Автомат — последнее, что как-то связывало его с заводом. Он отдавал сейчас не эту папку — он отдавал их общую надежду, будущее, которое принадлежало им обоим, которое они хранили как резерв и утешались… Удовлетворился своими мастерскими, а о ней, Тоне, и заботы нет.

Она вытащила чемодан, с бесповоротной решимостью принялась укладывать платья, белье, чулки, тетрадки. Взяв полосатую блузочку-безрукавку, она призадумалась: уж больно летняя, стоит ли брать. Но тут же вспомнила, что Ипполитову нравилась эта блузочка. «Если вам придется плохо, помните, что у вас есть друг». Это он сказал, прощаясь. Провожая ее с завода, он шел, опустив голову; длинные ресницы его почти касались щеки. Ей хотелось тогда, чтобы он заплакал. Она вздыхала глубоко и горько. На площади они остановились. Он взял ее руку и, разглядывая ладонь, пожелал счастливого пути. Ей стало приятно от его грусти.

— И больше ничего вы не скажете? — спросила она сдавленным голосом.

Ипполитов, не поднимая головы, исподлобья посмотрел ей в глаза, и вот тогда он сказал насчет друга.

— Всякое бывает, Тонечка, — сказал он. — В любом случае вы можете рассчитывать на меня. Кликните меня, и я немедленно явлюсь.

Он усмехнулся, прикрывая влажный блеск глаз. Ей было жаль его, но она нарочно сжала его руку и чуть запрокинула голову, наслаждаясь его горем и всей этой щемящей сердце игрой. Ничего, пусть не ухаживает за замужними женщинами. Себе-то она могла позволить эту игру, уверенная, что замужество гарантировало ее от всякой опасности.

Из письма Семена следовало, что Ипполитов все же бросил Веру. Так у них ничего и не вышло. Тоня довольно усмехнулась: не я, так и не другая. При мысли о том, что Вера получит Игореву папку, Тоня вновь помрачнела. Она сделает по-своему, наперекор Игорю, посмотрим, кто кого…


Игорь вернулся поздно. Собрание прошло бурно. Обсуждали заявление Вали Исаева. Он хотел уехать на строительство Куйбышевской ГЭС. Игорь с удовольствием отпустил бы его: отношения у них не налаживались, Исаев по-прежнему досаждал ему своими ехидными замечаниями, громко высмеивая малейшую оплошность Игоря. В сущности, это был последний, самый упорный враг Игоря, и отделаться от него было весьма заманчиво. Причина у Исаева самая благородная: желает строить величайшую гидростанцию. У него аж глаза разгорелись, когда начал рассказывать про Куйбышевскую. Его брат там машинистом на экскаваторе работал. Валька принес с собой письма брата — такой агитационный материал, дальше некуда. Волга, Жигули, Степан Разин, а главное — немыслимая техника. В один минский самосвал все мастерские можно запихнуть. Бетонные заводы автоматические. Подвесная дорога через Волгу. Миллионы кубометров. Стройка всему миру на удивление. Центр жизни.

Ребята, вместо того чтобы воздействовать на Вальку, слушали разинув рты. Ахрамеев нервничал. Он собрал ребят с целью переубедить Исаева, получалось же наоборот. Чего доброго, этот Исаев и других сманит, да еще перед самой посевной. Сладить с Валькой было не просто. Ахрамеев начинал про внимание сельскому хозяйству. Валька в ответ — про всенародную стройку. Доспорились до глупостей: что важнее — Куйбышевская ГЭС или механизация полевых работ? Ахрамеев толкнул под столом Игоря, зашептал:

— Выступи. Скажи, как ты откликнулся, как поехал. А то что же получится — встречные перевозки? Авторитетно перетянуть надо его агитацию.

Игорь отказался: на кой ему упрашивать Исаева, пусть катится на все четыре стороны. Хоть и высокий разряд у парня, но лично Игорю одни неприятности. Да разве Ахрамеева переспоришь? Сверкнул своими угольными глазами и объявил:

— Слово имеет товарищ Малютин.

Игорь встал. Видно, дело поворачивается всерьез, и тут не до личных обид. Если уж мериться, так выбирать надо, где ты, Исаев, сейчас нужнее. Кто в самое страдное время ремонт топливных насосов обеспечит? Кто — Черчилль тебе будет ремонтировать? Что у нас тут, шарашка какая-нибудь? Как вы считаете — Чернышева с такой большой работы сорвали и сюда, к нам, направили, это как, зря?

Он повысил голос.

— Я тоже на заводе не в носу ковырял. Нас, выходит, сюда, а вы отсюда? Чем ты, Исаев, лучше тех баб, что на базар едут, когда городские у них в поле работают?

— Что вы сравниваете, — закричал Валька, — что я, шкурник, что ли?

— Эти бабы тоже козыряют — мы, дескать, колхозную торговлю подымаем.

— Вас небось никто не держал, вы вызвались и поехали, — настаивал Валька. — Чего же вы другим мешаете патриотизм проявлять?

Игорь вспыхнул, залился жаркой краской (сколько раз он проклинал свою позорную, мальчишескую манеру краснеть!). Он как-то свыкся с тем, что здесь все считают его добровольцем, вызвавшимся ехать по своей охоте…

— К сожалению, не так все это было. Я не доброволец. Отказывался я ехать. — Чувствуя общее недоумение, он поднял голову (ну что ж, когда-то должна была наступить эта минута расплаты) и сказал громко. — Я поехал в порядке комсомольской дисциплины. Подчинился. — В те дни он ставил это себе в заслугу. Сейчас он вдруг испытал стыд. И все, что он рассказывал, обернулось стыдом.

Он вспомнил письмо Семена и ясно представил себе, как Генька там, в цехе, держал речь перед ребятами. Впервые со дня приезда он думал о Геньке тепло, с прежним восхищением; существовала не объяснимая словами связь между тем собранием на заводе и вот этим. Геньке было не легко, и он, Игорь, тоже не станет легчить.

Откровенность его вызвала короткое замешательство. Костя Силантьев простодушно удивился:

— А мы думали, вы своей охотой…

Но вслед за минутным разочарованием Игорь уловил какое-то новое, уважительное и раздумчивое сочувствие ребят. Он чего-то лишился и что-то приобрел и никак не мог разобраться, хорошо это или плохо.

Лена Ченцова накинулась на Исаева. Видите ли, за шкурника обиделся. Шкурник не шкурник, а в овечью шкуру рядишься. Потому что на самом деле гонишься за красивой жизнью… Он, Исаев, видите ли, особенный. Лена, может, тоже не прочь махнуть на настоящий завод. Там тоже интересно. Выходит, закрывай мастерские, вали кто куда. Малютину тоже не было интереса к нам ехать. Слыхали? Комната у него была и все прочее. А послали — и подчинился. В силу сознательности и долга.

— У нас тут труднее, — сказала она. — Поэтому ты и бежишь. У нас, понятно, не Куйбышевская ГЭС, к нам фотографы с журналов не ездят.

— И природы такой нет, — вздохнул Силантьев, — и Степан Разин не живал тут.

И вдруг с каким-то сердитым удовлетворением они принялись перечислять, чего у них нет по сравнению с Куйбышевской ГЭС: клубов таких нет, и снабжение промтоварами хуже, и в «Правде» про Коркино писали последний раз пять лет назад, и коттеджей не строят, и заработков таких нет, и район отстающий… По мере того как рос список этих бед и недостатков, происходило, по выражению Ахрамеева, полное превращение материи, и Валька Исаев из героя становился дезертиром.

Переубедить Вальку до конца не удалось, он обещал подумать, но теперь уже не имело значения, уедет он или останется. Важно, что ребята другими глазами посмотрели на здешнюю свою жизнь… Кончилось все смехом. У Кости Силантьева лисенок убежал из корзины, девчонки закричали, лисенок вцепился с перепугу Вальке в спину, тот не разобрался, в чем дело, напугался, орет благим матом.

— После собрания Исаев подошел ко мне, — рассказывал Игорь Тоне, — и сказал: «А я думал, вы довольны будете, что я уезжаю». Что я мог ему ответить? Тут осторожно надо. Может, с парнем перестройка происходит.

— Да, конечно, — охотно подтвердила Тоня и, сделав усилие над собой, показала на папку. — Ты твердо решил с этим?

Он упрямо кивнул.

— Тогда я завтра поеду в Ленинград и захвачу.

— Завтра? Ой, неохота! — Он жалобно сморщился, и у Тони сразу потеплело в груди.

— Все равно надо ехать, днем раньше, днем позже — какая разница!

— Трудно мне будет без тебя. Посевная начнется.

— А я зачем тебе? Ты будешь сутками пропадать на своих станах.

— Но мне было бы кому позвонить оттуда. И приехать ночью, разбудить…

— Для меня это, конечно, здорово интересное занятие.

— Не смейся. Мне почему-то очень не хочется тебя отпускать, особенно завтра.

— Почему?

— Не знаю.

— Я бы могла задержаться дня на два… но ведь надо передать твою папку.

— Мы ее отправим почтой.

— Нет, нет, я должна отдать сама, чтобы не было никаких недоразумений.

Он долго, задумчиво смотрел на нее.

— Я понимаю, Тоня… но я не могу задержать…

Она засмеялась, зажала ему рот.

— Ты понимаешь, и я понимаю, мы оба понимаем, и не нужно, — она продолжала улыбаться, — все будет хорошо.

Сколько раз за это время ей приходилось сдерживать себя, так что еще один последний разок ничего не стоит. Больше она не огорчалась его настойчивостью. Ей надо уехать, она устала, ей хочется побыть одной, немного отдохнуть, не утешать, не готовить еду, не ждать, не прикидываться веселой — она очень устала.

Он уселся писать письмо Семену.

Лежа в постели, Тоня разглядывала его склоненное лицо. Под мягким светом керосиновой лампы зимний загар казался еще краснее. Время от времени Игорь касался кончиком ручки подбородка. Он придвинул к себе папку и осторожно погладил корешок. Обтрепанный воротничок рубашки углом стоял над его загорелой шеей. «Забыла подшить», — подумала Тоня. Ей стало совестно за свое лукавство и за недавние мысли об Ипполитове. Теперь, когда все было решено, ей захотелось тихонько встать, подкрасться к Игорю, поцеловать в шею и шепнуть что-нибудь, но тут же, как это случалось с ней последнее время, она на расстоянии ощутила устойчивый тошнотно-сладкий запах солярки, который прочно пропитывал его одежду, даже кожу, уничтожив родной запах его тела. Она натянула одеяло, закрывая нос. Лучше подождать, пока Игорь ляжет. А в наказание за свои скверные мысли она не будет спать, и когда он ляжет и положит голову ей на плечо… Дождь лениво топтался на крыше. В Ленинграде она никогда не слыхала, как дождь стучит по крыше…

Она уснула, так и не услышав, как он лег.

— Сегодня уезжаете?

Надежда Осиповна стояла в дверях, смотрела, как Тоня, надавив коленкой крышку, закрывала чемодан.

— Да, пора экзамены сдавать.

— И надолго?

— Что надолго? — сухо спросила Тоня, почувствовав в голосе Надежды Осиповны насмешливый укол.

— Покидаете нас надолго ль?

Тоня чуть не ответила: «А вам-то какая забота?» Но удержалась, ради Игоря удержалась.

— Нет, ненадолго.

Надежда Осиповна присела на стул, понимающе усмехнулась.

— Я это к тому, если ненадолго, просить буду: купите мне в Питере фланельки покрасивей на халат.

— Пожалуйста.

— Деньги я вам принесу.

— Не стоит, у меня есть.

— А то, может, в тягость? — протянула Надежда Осиповна. — Чемодан-то, я гляжу, битком набит, и сунуть некуда будет.

Удар пришелся точно. Тоня от негодования разом придавила крышку, щелкнула замками, выпрямилась.

— Не беспокойтесь, вам больше трех не надо. Вы ведь коротенький шьете.

— Нет, ниже колен, — усмешливо сказала Надежда Осиповна.

Она сидела, закинув ногу на ногу, на плечах накинута цигейка, кофточка туго натянута на груди. Она любила ходить без лифчика, и Тоню это всегда почему-то коробило. Надежда Осиповна поболтала ногой.

— Только смотрите, не задерживайтесь.

Тоня отряхнула платье, подбоченилась, принимая вызов.

— Иначе?

— Игорь Савельич скучать станет.

— Шибко вы заботитесь о нем.

Надежда Осиповна длинно засмеялась. Зрачки ее зеленоватых глаз по-кошачьи сузились.

— Это я о вас, Тонечка. Жена в отъезде — муж в гостях.

— И на здоровье, — холодно улыбнулась Тоня. — Он у меня совсем бирюком стал. Кстати, я хочу Писаревых навестить. Может, что передать от вас?

Надежда Осиповна тоже улыбнулась. Притворно улыбаясь, они смотрели друг на друга, потом Надежда Осиповна тряхнула головой и засмеялась по-новому, с горечью.

— Эх, Тонечка, птенчик вы махонький, разве вам меня укусить! Я и так вся обкусанная. Писаревым стыдите. А мне и не стыдно. Где любовь, там стыда нет. Захотела бы, и обневолила его. Ведь он ровно теленочек. И жену его не пожалела бы, не стоит она того. Чего-чего, а, как говорится, присушить я еще могу. Разлучница, да? А как, по-вашему, — право на свое счастье я имею? А вот сама, своими руками отдала, — она недоуменно осмотрела свои раздвинутые пальцы, — хоть и маленькое, поношенное, а счастье. Кланялась, упрашивала отпустить его. Вот где вопросительный знак надо ставить.

Она встала, потянулась, плотно зажмурила глаза.

— Счастливого пути вам, Тонечка! Мне четыре метра, не забудьте.

Тоня закрыла за ней дверь, подошла к зеркалу, долго смотрела на себя. Нет, и это не может остановить ее. Никакой тревоги за Игоря, ничего.


Мотоцикл словно расстреливал вечерний покой пулеметной трелью.

Чемодан подпрыгивал в коляске. Тоня сидела позади Игоря. Воздух свежими ладонями закрыл уши, прижимался к щекам. Вспыхивали и проносились лунные лужицы на асфальте. Игорь, сжимая руль, вглядывался в мглистую даль шоссе. Горячее дыхание Тони щекотало ему шею. При толчках ее плечи, грудь касались его спины. На повороте она схватилась за него руками. «Останься так», — мысленно попросил он. Она осталась.

У них бывали такие моменты, когда они слышали мысли друг друга. Он был в ней, она в нем. Перед ее глазами подпрыгивал склоненный затылок Игоря с пушистой ложбинкой. Что-то укоряюще-робкое было в этом наклоне. «Нет, не надо, я сдам экзамены, нагоню и снова буду с тобой, каждый день», — мысленно утешала она его. Она чувствовала тоску его предстоящего одиночества, его тревогу перед набегающей на них разлукой, и ей становилось жаль его. Возбужденная радость отъезда делала ее великодушной, она все прощала — свои раздражения, обиды. Ведь это их первая разлука. Ведь у него тоже нет никого, кроме нее. Касаясь губами его уха, она шептала ему, он кричал что-то в ответ, но ветер рвал его слова. Она слегка куснула его ухо.

Тормоза заскрежетали, машину занесло, он обернулся, пригнул ее голову к себе.

Тишина сразу надвинулась на них, затопила их зеленым лунным светом. На земле ни огонька, зато на небе перемигивались звезды, дымы облаков наплывали на прозрачно-желтую луну.

Они стояли посреди шоссе, на широкой и теплой ладони земли.

— Мне так не хочется отпускать тебя! — Подавленная тревога пронизывала его голос.

Она успокаивающе сжала его руку.

В дорожных кюветах урчали лягушки, сперва тихо, потом громче и громче. Ветер стучал ветками вербы, нес запах березового сока, где-то в темноте лопались почки берез, и Тоне казалось, что она слышит, как, потрескивая, распрямляются зеленые ушки первых клейких листков.

— Смотри, какие горы на луне, — сказала Тоня. — Вот бы полазить!

— Пылища там.

— Потому, что там никто не живет.

Он притянул ее к себе, поцеловал, и тогда она почувствовала, что лицо ее мокро от слез. И он тоже почувствовал это. Они оба испугались этих слез и невесть откуда нахлынувшего предчувствия. Они крепче прижимались друг к другу, заглядывали в глаза — нет, не может быть, им просто показалось.

Загрузка...