Уже на половине дороги стало ясно, что автобус обречен. Он задыхался на любом, даже маленьком подъеме, он завывал хрипло и кашлял, что-то скрежетало в нем, хрустело, судорожно дергалось. Будь он живой, он, наверное, кричал бы от боли.
Часто делали остановки. Шофер поднимал капот, обжигаясь, отвинчивал пробку радиатора. Клокочущий, мутный пар выбивался из-под пробки, фонтанчиком ударял вверх, и шофер локтем заслонялся от кипящих брызг.
Пассажиры терпеливо ждали. Никто не сходил со своих мест, хотя душно было в жестяной коробке автобуса, воняло пригоревшей резиной, крупные желтые слепни ползали по стеклам и потолку. Пассажиры, привыкшие и к этим остановкам, и к этому автобусу, и к этим лесным непролазным дорогам, сидели спокойно. Было похоже, что они пользуются редкой возможностью отдохнуть, — сейчас от них ничего не зависит, и уж лучше вздремнуть немного, чем зря переживать. Большинство так и делало: пожилые мужчины в суконных пиджаках, военных фуражках, в наглухо застегнутых штапельных рубахах, старухи в коричневых платках, в плюшевых мятых жакетках — дремали среди мешков и корзин, привалясь к липким клеенчатым сиденьям.
А Вера Ивановна так не могла. На каждой остановке она спрыгивала на дорогу, нервно и сердито оглядывалась, утиралась мокрым, полосатым от грязи носовым платочком. Ей казалось порою, что автобус движется по какому-то замкнутому кругу, возвращаясь к одним и тем же местам; вот недавно миновали деревню из десятка изб, тесно стоящих на пригорке, а впереди виднеется опять такая же деревня, такие же избы на лысом холме, такое же красно-рыжее клеверное поле, и точно таким же вихляющим поворотом уходит кверху белая пыльная дорога с обсыпавшимися колеями.
Автобус отдохнет немного, начнет взбираться на холм, одолеет его наконец, а впереди, за черным еловым лесом, опять откроется такая же деревня. И не будет конца этому кружению, этой карусели…
— Слушайте, — сказала Вера Ивановна шоферу, — до Починка далеко еще? Сколько километров?
Шофер ничего не ответил. Он копался в моторе неторопливо, без раздражения: видимо, тоже привык. Или считал, что так и полагается ездить. Было ему лет восемнадцать, и лицо его круглилось и блестело крепкой молодой кожей, как у мальчишки. А на голове была надета шапочка из газеты «Советский спорт». Видимо, нравилась ему эта шапочка, аккуратно и ловко сложенная на манер восточной тюбетейки; она повытерлась на сгибах, пожелтела от солнца, а он боялся ее запачкать и когда поправлял рукою, то вытирал пальцы о штаны.
Шофер еще повозился в моторе, потом не спеша обстукал колеса и заглянул внутрь автобуса.
— Граждане, ремешка не найдется? Или веревочки пеньковой?
Пассажиры посмотрели на него молча. И он смотрел на них, переводя взгляд с лица на лицо.
— Ни у кого нету?
— Нету, — сказала одна из старух.
Шофер потрогал за плечо мужчину, спавшего на переднем сиденье.
— Дядь Павел… А дядь Павел! Ремешка у тебя не найдется? Или веревочки покрепче?
Мужчина проснулся, заморгал, обтер ладонью влажные, слипшиеся усы.
— Чего? Какой веревочки, Витя?
— Да у меня вентиляторный ремень полетел.
— Ну?
— Так связать бы чем.
— Где же я тебе найду, Витя? — сказал мужчина. — Знать бы, так захватил… А то где ж? Запасной ремень поставь.
— Это и был запасной. Больше нету.
— А-а…
— Ремешка бы теперь. Или веревочки покрепче.
Вера Ивановна, слышавшая этот разговор, схватила со своего места клетчатую дорожную сумку. Ручки у сумки давно оборвались и были обмотаны бечевкой.
— Такая не подойдет?
— Ну, — сказал шофер, поглядев, — воробью коленку перевязывать. А вообще-то давайте, попробую…
Он подергал бечевку, оторвал от нее конец. И не спеша вернулся к мотору, опять начал копошиться в его раскаленном железном чреве.
— Господи, — вслух сказала Вера Ивановна, — ведь я опоздаю. Опоздаю, честное слово!
Наконец тронулись. Натужно, мучительно-медленно полезли по склону холма; окошки заволокло пылью и жирным слоистым дымом; совершенно нечем стало дышать.
С воем и скрежетом проехали по безлюдной деревне, грозно трубя на осовелых от жары куриц, на валяющихся поперек дороги собак. И вновь пошли качаться за окнами, скрести по крыше обвислые еловые лапы, поплыл нескончаемый сумрачный лес, вязкая торфяная земля, словно бы обгорелые, черные, чешуйчатые стволы деревьев, бурелом, страшные пни-выворотни. Вера Ивановна смотрела на этот лес и думала, что, живя здесь, волей-неволей выдумаешь себе и чертей, и леших, и анчуток беспятых… Непонятно, совсем непонятно, для чего люди селились в этих местах? Что их тут привлекало? Может, иного выхода не было, а может, земля изменилась за прошедшие столетия? Говорят, что северные леса имеют свойство заболачиваться: гаснут некогда светлые озера, луга и поляны превращаются в трясину. Изменяется даже фауна… Может, и впрямь так случилось, и люди просто не заметили, как менялся облик земли?
Полмесяца назад, едучи впервые в эти края, Вера Ивановна любовалась дремучими лесами, серыми тесовыми деревеньками; было странно и весело, выйдя из стремительного междугородного автобуса, летевшего в потоке «Волг» и «Москвичей», вдруг увидеть на холмике деревянную церквушку семнадцатого века, блестевшую как бы серебряной от старости осиновой кровлей, или на берегу озера встретить гигантские гранитные валуны, седые и все морщинистые, изборожденные причудливыми линиями; в этих линиях, может быть, скрывались древние языческие письмена, петроглифы позднего неолита… Вера Ивановна радовалась, что замечает все это, и еще радовалась, что понимает увиденное. Все-таки она много знала, из кладовых ее памяти всплывали самые разные сведения — по деревянному зодчеству, по истории, геологии, ботанике. И она гордилась, что может передать эти сведения попутчикам, может интересно рассказать обо всем, что видит.
Теперь же, полмесяца спустя, окружающие картины вызывали совсем другое чувство. Вера Ивановна смотрела на сумрачный лес и уже не видела его живописности, его нестеровского покоя. Изнутри неприютен и страшен оказывался этот лес, и покоя в нем не было. Каждое дерево, казалось ей, теснило, угнетало соседей; впритирку стояли деревья, они искривлялись и вытягивались, и почти не встречалось здоровых экземпляров — все с усохшими ветвями, с дуплами, с отваливающейся корой. «В сущности, этот лес безобразен и неестествен, — думала Вера Ивановна, — он хуже, чем битком набитая городская квартира. Деревья живут на пределе терпения, они хилые уродцы. И то, что заложено в них природой, никогда не разовьется и не получит завершения… До чего же мы привыкли, — думала Вера Ивановна, — смотреть вокруг себя и ничего не видеть!»
На очередном лысом холме, неподалеку от очередной деревеньки, автобус застрял окончательно. Шофер вылез, сунулся было к мотору, но сразу захлопнул крышку. Потом он обошел автобус и под задние колеса подпихнул два здоровенных булыжника.
— Что, не поедем? — спросил дядя Павел, проснувшись и обтирая усы.
— Не.
— Ремень, поди, потерял?
— Потерял.
— Как же ты, Витя?
— Да что, — беззлобно и даже весело сказал шофер, — я бы на новом ремне, дядя Павел, год бы ездил без остановок. Да где взять?
— Не дают?
— Дали бы, конечно. Только на эту модель уже не выпускают ремней.
— Вона что-о… — сказал дядя Павел удовлетворенно.
— А на рваном сколько проедешь? Вяжи его не вяжи — все одно полетит.
— Это да, — согласился дядя Павел. — Полетит, само собой.
— Теперь искать пойдешь, что ли?
— Пойду.
Они переговаривались неспешно, а пассажиров автобуса этот разговор будто и не касался. Сидели все так же терпеливо, без тени раздражения. Вера Ивановна уже несколько раз видела эту изумлявшую ее терпеливость — в очереди у сельмага, закрытого неизвестно почему, на речной пристани, где катера ходили нерегулярно, — и Веру Ивановну возмущало это. Господи, разве так ведут себя люди в городе, в каком-нибудь большом аэропорту?! Если опаздывает самолет, люди осаждают справочное бюро, несутся к диспетчеру, ловят начальника вокзала. Такой поднимается тарарам, что небу жарко! А здесь сидят и сидят на пристани, как сидели при царе Горохе сто лет назад, гадают, когда прибежит опаздывающий катер. Но ведь существует расписание, отпечатанное типографским способом, радиосвязь имеется, торчит над пристанью коротковолновая антенна. И сам катер, между прочим, на реактивной тяге… Черт знает что.
Вера Ивановна подошла к шоферу, спросила гневно:
— И долго вы этот ремень проищете?
— Кабы знать, — сказал шофер. — Да вы не волнуйтесь, найду.
— Я бы не волновалась, если бы не опаздывала! Мне надо к полудню в Починок, у меня телефонный разговор с областью.
Шофер сдвинул бумажную шапочку на затылок, подумал.
— Вы вроде у лесхоза садились?
— Ну и что?
— Там же есть телефон.
— Телефон есть, связи нет! — ядовито сказала Вера Ивановна, понимая, что не выведет шофера из равновесия, и оттого еще больше злясь. — С утра не работает!
— Ну-к, это из-за грозы, — определил подошедший дядя Павел. — Нитку, видать, где-то повредило.
Шофер поинтересовался после некоторого раздумья:
— А разве была гроза?
— Да как же. Под утро набежала.
— Чего-то я не слышал.
— Дак без дождя, только дерева помотало. Сухая гроза.
— Ну и шебутное лето, — сказал шофер. — Вот в газете: и ливни везде, и наводнения, и грозы. Чего только нет. И каждый раз пишут: старики, мол, не упомнят.
— Все от солнечной активности, — произнес убежденно дядя Павел. — Я так полагаю. А ты как полагаешь, Витя?
Назревала дискуссия о погоде. Вера Ивановна заметила, как умылись и живенько заблестели глаза дяди Павла и как шофер скривил свою мальчишескую губу, выражая несогласие.
— Поймите же! — закричала Вера Ивановна, не стерпев. — У меня срочный, важнейший разговор! Специально прислали уведомление, я не могу, не имею права опаздывать!!
Шофер отвернулся.
— Да сейчас, — проговорил он недовольно. — Сыщу ремень, и поедем. Дядь Павел, а ты сгонял бы в деревню за водой.
— Сколько еще до Починка? Может, быстрее пешком дойти?
— Вряд ли. Тут километра четыре.
— Вот по этой дороге?
— Можно по этой.
— Нет, я не могу. Я пойду все-таки! — сказала Вера Ивановна и полезла в автобус за своей сумкой.
— Все одно нагоним вас.
— Тем лучше!
Она торопливо обогнула автобус и пошла вверх по холму, нагнувшись, увязая босоножками в рассыпчатой пыли. Наверное, шофер и дядя Павел смотрели ей вслед. Было слышно, как шофер безразлично спросил:
— А в Починке-то работает телефон?
Дядя Павел не ответил. Может быть, руками развел.
Вера Ивановна тоже не была уверена, что в деревне Починок телефон действует. Не исключено, что связь оборвана где-то еще дальше и придется идти до Шихина, до Всполья… Еще утром Вера Ивановна приготовилась к этому. Она представила себе тоненькую ниточку провода, бегущую от одного серого столба к другому, через леса и холмы, из деревни в деревню. Может быть, очень долго придется путешествовать вдоль этой ниточки. С беспечной веселостью Вера Ивановна вспомнила стихи, читанные когда-то: «…по проволоке дама идет, как телеграмма…» Вот и она, Вера Ивановна, пойдет сегодня по проволоке, как телеграмма. Пойдет через леса и холмы, через луга и реки, из деревни в деревню. Слишком важный предстоит разговор. И ради того, чтобы он состоялся, Вера Ивановна готова идти за тридевять земель.
Сейчас ей опять вспомнились эти стихи: «…по проволоке дама идет, как телеграмма…» К сожалению, дама идет не по проволоке. Идет по глубокой пылище, черпая босоножками; ноги уже серые и мохнатые до колен, и голубая юбка становится плюшево-серой. А впереди еще лесная грязь, топи, ржавые болотины, вязкие черные колеи, будто налитые дегтем… Надо бы скинуть босоножки да пойти налегке, подоткнувши юбку повыше. Когда-то Вера Ивановна бегала босиком, в детстве бегала, и до сих пор сохранилось у нее ощущение той сладкой легкости и свободы. Она помнила, как приятно пробивается между пальцами горячая пыль, взлетая фонтанчиками, как трава скользит по коленкам и щекочет… А что, в самом деле, разуться сейчас и пойти босиком!
Она сбросила босоножки, обтрясла их и швырнула в сумку. Давай-ка, Вера Ивановна, вспомни детство! И, боясь, что первые шаги выйдут неуверенными, зашагала нарочито твердо, крепко притоптывая пятками и совершенно не глядя под ноги. Какой-то сердитый азарт охватил ее, будто шла она сейчас наперегонки и уверена была, что выиграет. И от этого азарта, от уверенности она чувствовала себя очень молодой, здоровой, и хорошо это было чувствовать, — радости ощущалось не меньше, чем когда-то давным-давно от детской свободы и легкости.
Она успела пройти, наверное, с километр, когда сзади вдруг послышалось тарахтенье, треск и захлебывающийся рев. Это автобус нагонял ее. Автобус прямо-таки подпрыгивал, брыкался резиновыми лапами, он почему-то скособочился, помятая крыша лихо сидела набекрень. Черный, коптящий дым стелился позади, затопляя дорогу.
— Эй, гражданка! — кричал шофер, высовываясь из кабины. — Гражданка!..
Бумажная шапочка на шофере тоже была сбита набекрень и запачкана маслом. Шофер затормозил резко, толкнул изнутри дверь и вывалился на обочину.
— Догнали!.. — произнес он, отдуваясь, подмигивая Вере Ивановне и смеясь мальчишескими своими глазами. — Рекорд скорости!.. Мы вот чего хотели сказать… Дядя Павел надоумил — тут короткая дорога есть в Починок. Вон, глядите: где каменья навалены, там просек начинается. Видите? По этому просеку совсем близко дойти. Через час на почте будете!
— А я… я там не заблужусь? — немного растерянно спросила Вера Ивановна, улыбаясь в ответ ему.
— Да это же просек! — с ликованием в голосе объяснил шофер. — Не хуже любой дороги, там на телегах ездят! И репера в каждом квартале торчат. Ну, столбики такие с цифрами. У второго столбика повернете направо, и останется только речку перейти вброд. Ну, разуться придется… — Он посмотрел на ноги Веры Ивановны. — А-а, вы уже разулись! Тем лучше. Перейдете речку, а на том берегу Починок видать. Понятно?
— Спасибо, — сказала Вера Ивановна, смутясь отчего-то. — Я… Я вам очень благодарна… А то, понимаете, опаздываю, боюсь… Такой срочный вызов, а я телефона не найду… Обидно.
— Вот мы и подумали, — оживленно подхватил шофер, — надо, мол, подсказать человеку. Довезем неизвестно когда, может, вообще сядем как бобики, а тут простой выход имеется. Рационализация!
— Спасибо.
— Не за что, — ответил шофер. — На здоровье.
Они помолчали, потому что все уже было сказано, а расходиться было вроде неловко. Шофер снял свою бумажную шапочку и начал затирать масляные пятна.
— Ну, а мы как-нибудь… — сказал он. — На вашей веревочке.
Проплыли мимо Веры Ивановны лица пассажиров, еле различимые за пыльными стеклами, обдало кислым дымом. Автобус запылил дальше, опять медленно и натужно взбираясь на холмики, дребезжа и трясясь на каждом ухабе. Крыша у него выправилась, он опять сделался смирным и дряхлым стариком.
А Вера Ивановна свернула на просеку. Она увидела неожиданно прямой и просторный путь, великолепный путь, настоящий лесной проспект. Две черно-зеленых стены, аккуратных и даже нарядных, тянулись далеко-далеко, сбегаясь в одну точку, а залитое светом полотно казалось удивительно ровным от покрывающей его травы. «Да тут на чем угодно можно ездить, — подумала Вера Ивановна, — смотрите, красота какая!»
У пересечения с дорогой виднелся свежий, медового цвета столбик, торчащий на кучке земли, как на клумбе. «Репер», — догадалась Вера Ивановна, прочла на затеске цифры «32—32» и усмехнулась. Недавно, полмесяца назад, ей исполнилось тридцать два года.
Она быстро пошла, почти побежала по просеке и еще долго слышала где-то сбоку задыхающийся рокот и дребезжание автобуса. Затем все смолкло.
Тимофей нынче поздно проснулся, в седьмом часу. И сразу понял, что не выспался, и сделался сердит.
Вчера у них в избе было гулянье. К вечеру вынесли на двор кровати, столы да стулья, всю посуду вынесли, оголили обе половины. И после работы пришла деревенская неженатая молодежь, гармонь принесли, два транзистора. Набились в избу — курице некуда клюнуть. Играли музыку и все такое прочее; тех парней и девок, что женихаются, запирали в летней половине избы. Обычай такой. Ночью в летней-то пристройке холодно, а у парня с девкой теплую одежду отбирают. И дают один полушубок на двоих: чтоб приучались добром делиться, сообща невзгоды переносить… Тимофею, между прочим, интересно стало, что там делают запертые; он исподтишка в окно заглядывал, подслушать старался. Только ничего не узнал. Едва парня с девкой вталкивали в темную, гулкую от пустоты половину избы, тотчас замирало все, парень с девкой будто в колодец проваливались. И только изредка ширкала спичка и дышал, подрагивал красный уголек папироски.
Уж так заведено, что гуляют во всех избах по очереди. Сегодня у одних, завтра у соседей. Летом еще ничего, терпимо для хозяев, а осенью бабы ругаются, потому что после гулянья избу не отмоешь. Когда пляшут, грязь дорожную до того в доски вобьют — топором стесывай.
Сестра Панька поднялась раньше Тимофея, убиралась в избе.
— А батя где? — спросил Тимофей, озирая спросонок незнакомую, еще голую избу.
— На работе, где ж.
— И чего поволокся? — сказал Тимофей недовольно.
Неделю назад у бати выскочил на пояснице чирей, неизвестно почему. Батя внимания не обратил: чирей не болезнь, по-прежнему ходил на работу, вечерами сено покашивал для коровы. В субботу мужики сговорились рыбу ловить артельно, батя с ними подхватился, дотемна таскал по реке бредень. И смирный чирей после этого взыграл, всю поясницу раздуло… Когда шло вчерашнее гулянье, то сквозь музыку слышал Тимофей, как батя охает в сарае, кряхтит и обзывается по-всякому. А нынче, глядите-ка, на работу опять поволокся!
Тимофей спустился с крыльца, присел за сараем в лопухах. Заодно цигарку свернул, закурил, морщась и покашливая. Махорка, взятая из отцовых запасов, злая была, ядрена корень, слезы от нее наворачивались. А дым просто в горле застревал, хоть жуй его.
Тимофей сидел, поглядывая на блестевшее, как бы окаченное водой небо, поглядывал на огороды, на речку за огородами, на драный ленивый туман поверх речки. Земля холодна была, отдавала погребной сыростью. Безотчетно Тимофей почувствовал, что нынче погода сломается, к вечеру, пожалуй, дождь найдет. И надолго. Тимофей почувствовал это и сразу подумал, что надо проверить ловушки, переставить их на другие места. Из дождя надобно извлечь выгоду… Еще он подумал об отце: нехорошо, если под дождь попадет батя. Отцовская бригада косит осоку на Ручьях, и так целый день по колено в воде. А тут еще дождь.
— Накурился, идолище?! — закричала сестра Панька, едва Тимофей обратно зашел в избу. — Поспел уже? Эва, несет табачищем!
— Не ори, — сказал Тимофей. — Не на собрании.
— Погоди, отцу все выложу! Где это видано — в десять лет курить взялся?!
— Цыц, стиляга! — сказал Тимофей. — Ты вчера с кем в летней избе запиралась, а? С Колькой Бубновым?
— Еще чего! Тебе откуда известно?..
— А что вы там делали, а?
Лицо у сестры Паньки пошло красными мелкими пятнами, будто ее клопы накусали. Панька задохнулась даже:
— Что это… что это мы делали? Ах ты…
— Знаем, — сказал Тимофей небрежно.
— Да я… Да мы!.. Идол ты паршивый!.. Колька Бубнов с агрономшей запирался! Она гребенку там потеряла, так мы искать ходили!
— Ну-ну…
— Не видел, так не трепись. Бо́тало коровье!
— Бате рассказывай про гребенку. Он поверит.
— А то не поверит!
— Ну-ну.
— Чего ты видел-то? Чего видел-то, скажи?
— Ничего.
— А тогда молчи!
— Ремень батя возьмет, — сказал Тимофей. — Возьмет ремень — и не грусти.
— Попробуй только! — плачущим голосом закричала Панька. — Попробуй сказани бате! Хоть словечко!.. — Она от злости ногами затопала, а после выбежала в сени, завозилась там, громыхая ведрами, только чтоб не глядеть на Тимофея, на его прижмуренный в усмешечке глаз.
Тимофей отрезал себе зачерствевшего покупного хлеба, пожевал, запивая молоком. Пенки он аккуратно выплевывал — сроду не любил молочных пенок.
Потом собрал кротоловки в сарае, все взял, какие были, и пошел огородами к реке, к лесу, знакомой тропинкой, которую он сам и протоптал здесь.
Белка сидела на телеграфном столбе, на белой чашечке изолятора, а по столбу винтом поднимался поползень? Он заглядывал в каждую щелочку, шарил там востреньким клювом.
Белка кинулась на него — схватить — и промахнулась, пошла вниз головой по столбу, тормозя, растопыривая измазанные лапы. Сама тощая и гладкая, а пушистый хвост будто по ошибке приставлен. Прыгнула в траву, стала грызть молодой пупырчатый мухомор и все вытягивалась столбиком, вздрагивала, как пружинка, — видно было, до чего ей жутко в перепутанной высокой траве.
— Дура, — сказал Тимофей, — оголодала совсем.
Второй год на еловые шишки неурожай: то ли болезнь какая у деревьев, то ли гусеница жрет завязи. Пустой лес, голодный. Весной отощавшие белки страшно зорили птичьи гнезда, все яйца выпили; по второму и третьему разу гнездилась мелкая птица. А белки все одно несытые, дотерпеть не могут до настоящих грибов и орехов…
Тимофей ободрал пойманного крота; шкурку, вывернутую чулком, сунул в корзину, а голую тушку повесил на сучок.
— На, — сказал он. — Не подавись.
Белка выглядывала из-за ствола, вздрагивала, осыпая шуршащую кору. Все понимала, хоть и дурочка. Ждала, когда Тимофей уйдет.
Он обчистил кротоловку и оглянулся кругом, выбирая новое место. Теперь он хорошо разбирался в этой работе, не то что раньше. Теперь он будто видел под землей все кротовые норы и галереи, ветвящиеся в глубине, огибающие древесные корни и валуны; он понимал теперь, где нора постоянная, жилая, а где временная, проложенная наспех; он угадывал длинные охотничьи побежки, когда крот гоняется за земляными червями и выныривает наверх, оставляя рыхлые кучки-кротовины.
На сухом пригорке Тимофей увидел такую кротовину, давнишнюю, запекшуюся от солнца, и пошел к ней. Здесь верное место. После дождей грунтовая вода подымется, и земляные черви подымутся к самой поверхности, — вся тайная подземная жизнь как бы всплывет на высокие места. И крот побежит по старому своему ходу на этот пригорок…
Тимофей раскопал руками пылившую кучку земли, — показалась нора, круглая и темная, уходившая в обе стороны. Теперь сообразить бы, с какой стороны прибежит крот… Тимофей улегся на пузо, прижал щеку к земле, исследуя нору. Она очень старая была, заветренная — под землей ведь тоже сквозит ветер, даже по самым узким ходам и отнорочкам… Древесной гнилью тянуло из норы. И что-то шелестело там, скреблось, дышало… Под рубаху Тимофею забрались муравьи, накусать и ожечь успели, а он все вынюхивал нору. Конечно, проще бы два капкана поставить, закрыть обе стороны. Только у Тимофея этих капканов не так много, чтобы транжирить. Одной штукой обойдемся… Тимофей все изучил в норе, что можно было, затем поднялся на коленки, оглядел пригорок сверху. Долго прикидывал, примеривался и наконец точно угадал, откуда бежать кроту. Можно ставить наверняка! Быстро Тимофей расчистил нору, вогнал туда заряженную кротоловку; ножом вырезал плотный кусок дерна и накрыл капкан, будто запечатал. Никаких следов не осталось, и примет никаких… Сам Тимофей даже ночью, на ощупь найдет ловушку, беспокоиться нечего. А вот стороннему человеку не сыскать, хоть лопни.
От собственной ловкости, от удачливости приятно сделалось Тимофею, весело на душе. Он поднялся; руки заняты были — растягивали шкурку на дощечке, — а голова свободна была, Тимофей взял да и спел частушку. Вообще он петь не любил, и когда в школе заставляли, нарочно хрипел и дурачился. Но в лесу совсем другое… В лесу поешь, чего в голову взбредет, любую песню там или частушку. И главное, поешь, когда потянет к этому. Порой не сознаешь даже, что начал петь, — само собой выскочило… Вроде как взял да выругался от сердца. Хорошо!
Приятно сделалось Тимофею, и мысли потекли о приятном. Ежели так дело пойдет дальше, много он заколотит на кротовых шкурках. Громадные деньжищи за них платят — в Шихине на приемном пункте дают за шкурку десять копеек! Раньше не знал этого Тимофей. И никто из деревенских ребят не знал, шкурки ребята отдавали Косому Егору. Егор этот прохиндей: ездит на телеге по деревням, собирает кости да тряпки. Всякую бабью галантерею меняет на яички. Бывало, за десяток шкурок отсыплет горсть карамели и еще скажет: «Ах, в убыток торгую, сердце у меня мягкое!»
А Тимофей смотался нынче в Шихино со знакомым шофером, отыскал приемный пункт, расспросил, что к чему. Оказалось, на пункте охотника ценят. На пункте прейскурант печатный выставлен, чтобы честных людей не обжуливали; обозначена государственная цена за каждую шкурку. Зимний волк, например, стоит восемь рублей, плюс премиальные пятьдесят. Лисица красная центральная — от восьми до шести рублей. Белка первого сорта — шестьдесят копеек. Амбарная крыса, редкий зверь, стоит десять копеек. И кротовая шкурка тоже десять.
На приемном пункте заносят твою фамилию в специальную книгу, а рядом проставляют, сколько ты сдал и чего. В конце сезона подбивают итог. Поработаешь на совесть, могут тебя на Доску почета вывесить. Есть такая Доска почета, над прилавком красуется, вся в знаменах, серебре и морщинистом золоте.
— Нравится? — подмигнул приемщик, указывая на доску.
— Ну! — сказал Тимофей.
— Старайся. Имеешь, как говорится, шанс.
— Ври! — заявил Тимофей напрямки. — Куда мне, без ружья-то…
Тимофей не хотел, чтобы завлекали его как малолетнего. Он же понимает, что не способен еще с промысловыми охотниками тягаться. Если бы еще кротоловок побольше…
Но приемщик объяснил, что с промысловыми не надо тягаться. Тимофей может стать первым среди школьников. И тогда портрет все равно вывесят на доску.
— Как твоя фамилия? — спросил приемщик.
— Копенкин.
— Пионер?
— Ну.
— Вот так и подпишем: «Лучший юный охотник, пионер Копенкин, сдал тысячу шкурок».
— Ври. Тысячу не сдать.
— А сколько?
— Там видно будет, — подумав, ответил Тимофей. — Мы поднажмем, конечно.
Половина кротоловок была осмотрена, и уже четыре кротовых шкурки лежали в корзине Тимофея, натянутые на расправилки. Богато начался день.
…Продавщица в магазине
Назвала меня свиньей,
Люди думали, свинина,
Стали в очередь за мной!
Тимофей распевал частушку, и сердце у него веселилось. Давно прошла сонная одурь, руки-ноги легко двигались, играючи; Тимофей совсем не устал, обойдя Губиловский лес.
По коровьей тропе, рябой от глубоких отпечатков копыт, усеянной овечьими орешками, Тимофей выбрался на просеку. Хотел пересечь ее, и тут неожиданно замер, остановясь.
На просеке возле реперного столбика «32—32» сидела какая-то женщина и громко всхлипывала. Женщина, видать, городская — в газовой прозрачной косыночке, в кургузой кофте без рукавов (ничего эта кофта не закрывала и смахивала скорее на лифчик), в короткой обтяжной юбке. И почему-то босая.
Тимофей постоял за кустом можжевельника, разглядывая странную женщину. Она Тимофея не заметила, хотя он двигался неосторожно, продирался в кустах, будто корова. Женщина ничего не услышала. Она сидела, наклонив голову в нелепой косыночке, обхватив плечи голыми тонкими руками. Комары, словно коптящий дымок, вились над нею, зудели… Женщина их тоже не замечала, только иногда вздрагивала и со стоном хлопала себя по шее или щеке.
«Автобусом ехала, не иначе, — подумал Тимофей. — Но зачем она тут слезла, посередь пути? И почему босая, почему ноги у ней в пыли и ободранные?.. И когда успели ее нажечь комары — прямо до белых волдырей?.. Ненормальная какая-то», — сказал себе Тимофей, поглядел чуток и пошел прочь.
Он переставил неподалеку еще две ловушки, поймал еще одного крота. Затем ради любопытства вернулся на просеку.
Женщина нервно кружила вокруг столбика, будто на привязи. По-прежнему ревела.
Тимофей задумался теперь, как быть. Подойти и спросить вроде неловко: мало ли отчего бабы ревут… Но, с другой стороны, женщина эта городская, культурная, небось не заревет понапрасну. Может, чего случилось?
Ненатуральным голосом, как на уроке пения, Тимофей затянул частушку и двинулся мимо женщины, нарочно качая молоденькие деревца.
Женщина наконец-таки обернулась. Вначале промелькнул испуг на ее заплаканном, искусанном комарами лице; потом она вскинулась, подхватила с земли клетчатую сумку и побежала на звук голоса.
— Товарищи!.. — кричала она. — Товарищи, кто там? Подождите!..
Тимофей выдвинулся из-за куста.
— Мальчик!.. — недоуменно вскрикнула женщина. — Ты что?.. Ты с кем здесь?
— Я… ни с кем… — тоже растерявшись, ответил Тимофей. — А чего?
— Ты один?
— Один.
— Ах, горе какое! — заговорила женщина и вдруг присела перед Тимофеем на корточки. Мокрые, припухшие глаза ее вздрагивали тревожно. — Послушай, мальчик! Ты знаешь дорогу в Починок? Это деревня такая, Починок, она где-то близко!
— Ну, — сказал Тимофей.
— Знаешь?
— Знаю.
— Милый, покажи мне дорогу! Пожалуйста!.. Я тебя очень прошу, мальчик!
Тимофей удивился еще больше.
— Вона дорога. — Он кивнул в сторону шоссе. — Видать ее. А вон еще дорога! — Он кивнул на просеку.
— Нет, ты покажи мне, покажи!
— Я и показываю. Вона.
— Господи! — воскликнула женщина с нетерпеливым отчаянием в голосе. — Да я знаю, что где-то в той стороне! Но я дважды ходила, искала… У столбика поверну — и опять здесь оказываюсь… Просто заколдованный круг! С просеки свернешь, там кусты, овраги, никакого следа человеческого! Битый час плутаю!
— В трех соснах, — сказал Тимофей, и глаз у него прищурился.
— Что?
— Заблудилась в трех соснах… Значит, это вы по муравейнику ходили? У оврага?
— Не знаю… не помню.
— А я на медведя подумал, — сказал Тимофей. — Весь муравейник раздавленный.
— Не знаю… может быть. А что… здесь и медведи встречаются?
— В прошлом годе училку съели, — сказал Тимофей, щурясь.
— Какую училку? Где?!
— Здеся. Она из школы бежала. Одни туфельки с каблучками остались.
— Ты серьезно?
— Ага.
— Не может быть, — сказала женщина быстро. — Это слухи. Глупые слухи. Медведь человека не трогает, особенно летом. Никогда не трогает. Я сама об этом читала.
— В книжках, может, не трогает. А тут попадешься в зубы — и не грусти.
Тимофей пристроил на пень свою корзину, высморкался и начал цигарку сворачивать. Не торопясь, оторвал полоску газеты, внимательно прочел, что там написано. Засыпал махорки, послюнявил.
Женщина ошеломленно следила за ним, порываясь что-то сказать и не находя слов.
От женщины пахло чем-то, вроде бы цветочным мылом или духами, запах приятный был, но слабенький. Сестра Панька гораздо шибче надушивается.
— Мальчик… — без особой уверенности попросила женщина. — А ты не проводишь меня? Пожалуйста, мальчик! Тебя как зовут?
— Тимофей.
— Тима, я сейчас объясню… У меня важный телефонный разговор. В Жихареве телефон не действует, я в лесхоз побежала, там тоже не действует! Еду в Починок — автобус по дороге сломался! Как назло! А разговор срочный, специально из области будут звонить… Нельзя мне опаздывать, очень важный разговор! Проводи, Тимоша!
— Нет, — сказал Тимофей. — Не могу. — Он выпустил дым из ноздрей и опять затянулся со вкусом. Цигарка на конце разлохматилась, горела с шипением и треском, будто салом намазанная. Комариное облачко над женщиной подалось в сторону.
— Почему, Тима?
— Потому.
— Ты просто не хочешь?
— Занят я, — сердито сказал Тимофей. — Вона!.. — И он подтолкнул свою корзину.
Женщина не поняла ничего, пришлось объяснять, что Тимофей не зря по лесу бродит, что серьезную работу исполняет, денежную. Что половина кротоловок еще не осмотрена, а надо их осмотреть и переставить.
Женщина слушала рассеянно и вдруг прервала:
— Хорошо, Тима, я тебе заплачу.
— Эва, — поразился Тимофей. — Да как можно? Неизвестно ведь, сколько там кротов попалось. А если десять штук?
— Прекрасно, заплачу за десять.
— А шкура-то почем, знаете?
— Господи, да мне все равно!
Очень заманчиво было назвать какую-нибудь сумасшедшую цену. Копеек двадцать пять, например. Чтобы женщина глаза вытаращила и принялась торговаться. Но Тимофей вспомнил о напечатанном прейскуранте, — женщина могла его видеть и запомнить. А потом, она городская жительница, небось у нее собственная шуба есть из кротовых шкурок… Знает, наверное, что почем… И скрепя сердце Тимофей назвал цену:
— Гривенник штука.
— Я согласна, согласна. Идем же!
Неотвязная женщина, право слово. До Починка рукой подать, и времени до полудня еще много — успела бы дойти без провожатых. Нет, прицепилась… Тимофей загасил окурок, вздохнул, собираясь согласиться. Но внезапно сообразил и ужаснулся.
— Эва! — закричал он с обидой. — А завтрашний-то день?! Я капканы не переставлю, так ничего не попадется! А сколько бы я взял завтра?!
— Боже мой! — почти застонала в ответ женщина. — Я заплачу сколько хочешь! За весь завтрашний день, за послезавтрашний! Идем скорей!
— За послезавтрашний не надо. Не нуждаюсь.
— Ну хорошо, хорошо. Идем.
— Ступайте вперед, я догоню.
— Нет! Нет! Только вместе.
— Да чего вы?
— Я… я боюсь, Тимоша. — Женщина неожиданно улыбнулась сквозь слезы, виновато улыбнулась, и распухшие бледные щеки ее порозовели.
Ишь ты, смущается! Как маленькая.
Тимофей сплюнул, взял корзину и пошагал в сторону от просеки.
— Ты куда?
— Ну, щас… ловушку проверю. Близко совсем.
— Мы же договорились! Тима!.. В другой раз проверишь!
— Нет, — сказал Тимофей как отрезал.
Не рассказывать же ей в самом деле, что на коровьей тропе заряжен особенный капкан, счастливый. У этого капкана ободок сломан, перевязан суровой ниточкой и еле держится; вроде бы негодящий капкан, хлам. Но где ни поставишь его, везде крота возьмешь! И сейчас Тимофей уверен, что есть в счастливом капкане добыча.
Женщина побежала следом за Тимофеем; было слышно, как хлещут кусты по клетчатой ее сумке. Под ноги женщина не смотрела, — странные у нее были глаза, обалделые какие-то. И все же она успокоилась немного, больше не всхлипывала; на бегу вынула из сумки зеркальце, ахнула, поправила рассыпавшиеся волосы. К самому большому волдырю, под глазом, прилепила зеленый березовый листик… Догнала Тимофея и пошла рядом.
Тимофей засопел недовольно.
— Между прочим, — произнесла женщина, как бы припомнив, — зачем ты куришь, Тима? Это нехорошо, ты еще ребенок!
В счастливом капкане крот сидел живой, прихваченный за переднюю лапу. Он заверещал, когда Тимофей начал вытаскивать его, и все пытался за палец куснуть, просто бешеный крот… С трудом Тимофей пришиб его и собрался обдирать.
Женщина еще заранее отвернулась, чтоб не глядеть на этот ужас.
— Тима, неужели тебе не жалко?
— Жалко, — сказал Тимофей, а про себя добавил: «У пчелки».
Он уже ругал себя, что согласился проводить женщину. Ну ее вместе с деньгами! День выдался удачный, фартовый, надо было идти своим путем. От добра добра не ищут… А теперь она приставать начнет, морали читать всякие… Того и жди, спугнет удачу.
Тимофей сунулся в карман за ножиком — и обмер. Ножика не было. Холодея, непослушными руками он обшарил все карманы, порылся в корзине, опять карманы ощупал — нету…
Вот, началось…
Из-за этой бабы посеял ножик, складной охотничий ножик с закаленным до синевы лезвием, с дубовой навощенной рукояткой, с медным блестящим кольцом! Не купишь такого ножа, не выменяешь! А без ножа пропал Тимофей в лесу, вся работа пропала… Матушки мои, что же делать-то?
— Между прочим, Тимоша, — подала голос женщина, — как тебе не стыдно такие частушки распевать? Я когда услышала там, у столбика, подумала, какой-то пьяный мужик идет… Почему ты не отвечаешь, Тимоша?
— Ага… — забормотал Тимофей, не помня себя. — Я щас.
— Кто тебя этим частушкам научил?
— Щас, щас…
— Ты куда опять?
— Ай, да погодите вы! — сказал Тимофей. — Не лезьте.
Главное, не психовать. Обычным путем не найдешь ножик. Хоть на четвереньках ползай, хоть всю траву перещупай. Потому что началось невезение. И действовать надо совсем иначе…
Тимофей распрямился, вздохнул глубоко. Подумал. И пошел назад по коровьей тропе, по своим следам. Он безразлично смотрел вверх, где вразнобой качались пропыленные солнцем сосновые ветки, где на березовых стволах трепетали, завивались ленточки белой коры, похожие на папиросные бумажки… Все страшные мысли Тимофей гнал от себя. Нельзя жалеть, нельзя думать о потере. Наоборот надо…
— Фиговский был ножик! — произнес Тимофей как можно искренней. — Никому не нужен! Косому Егору отдать и то не возьмет задаром…
Натурально, старательно ругал Тимофей свой ножик и делал равнодушное лицо, будто гуляет он и ничего не ищет. Потом остановился, коротко глянул вниз. Пусто.
Надо идти медленней. Надо еще натуральней ругать ножик, совсем охаять.
— В гробу я его видал! — сказал Тимофей убежденно. — Давно выкинуть собирался! Из кривого гвоздя этот ножик сделанный!..
Остановился, глянул. Пусто.
Не дается такой-сякой! И даже не манит. Надо все мысли прогнать, ничего не видеть, не слышать, как под водой, чтоб от всего тела только ступни ног остались, одни ступни, достающие пальцами черную, скользкую и холодную землю.
— Таким ножиком теплый навоз резать! — забормотал Тимофей, свирепея. — Одна худая ржавчина, никчемушная! Оглодок!.. Слюня железная!..
Видать, крепко не повезло. Не ищется… Теперь только поддайся — такая черная полоса накатит, что лопатой не разгребешь. Это всем охотникам известно. Охота — дело неверное, обманчивое… Если везет тебе, не хвались, не жадничай, береги удачу; если невезение пришло — старайся отвести от себя, иначе надолго привяжется… Прошлым летом угодил Тимофей в черную полосу, не сумел отвести невезение. Началось вот так же, с небольшого, а кончилось тем, что Тимофей едва не затопился в болотине. Считай, месяца полтора кроты в ловушку не шли, батя даже подумал, что Тимофей утаивает шкурки. А что Тимофею поделать, если нет крота, будто подчистую крот сгинул, даже следов свежих не было? С отчаяния взялся Тимофей собирать брусничный лист, кору крушины, плаун — их в аптеке принимали, — с мешком таскался по болоту; однажды затемно возвращался да и угодил в торфяное окошко. Хорошо еще, собака была при нем, помогла вылезти. А то бы до свиданья, мама, не грусти…
Нынче везло Тимофею, забыл он, какое невезение бывает. Крот лезет в ловушку как нанятый; Тимофей с батей договорился, что если заработает лишку, рублей тридцать, то батя купит ружье. Настоящую «тозовку»; продается у милиционера в Шихине почти новая «тозовка», охотничья мечта…
Вот тебе и купили ружье!.. Забылся, настроил планов! А оно и накатило, невезение-то…
— Этих ножиков — за пучок пятачок!.. — опять завелся Тимофей и вдруг подобрался весь, шагнул неуверенно, робко…
Что-то жестко прикоснулось к ступне. Ребристое, неподатливое, скользящее… Тимофей отдернул ногу, взглянул… Вдавленный в грязь, лежал на тропе ножик, поблескивая смятым золотым колечком.
Внутри у Тимофея обмякло, отпустило, голова закружилась, как от сильного голода. Он присел наземь, еще не веря, не позволяя себе радоваться, и не брал ножик, только любовался на него.
И женщина за спиной Тимофея стояла ошарашенная, ничего не понимала.
— Ну уж, — сказал Тимофей, не оборачиваясь, — я провожать вас не пойду. Как хотите.
На работе Вера Ивановна каждый день встречалась с детьми; она привыкла к ним, научилась понимать их психологию. Разные дети попадались: самоуверенные вундеркинды и трусишки, застенчивые тихони и забияки нахальные, покладистые увальни и тощенькие нервные капризули.
Однако с таким феноменом Вера Ивановна повстречалась впервые.
Она действительно подумала, что какой-то пьяный распевает на просеке безобразную частушку, а из-за кустов появился мальчик лет десяти, не больше; аккуратный мальчик в чистенькой рубанке, в курточке на «молниях», умытый, краснощекий, с наивно распахнутыми серыми глазами… Только штаны у него нарушали общее впечатление — были с заплатками на коленях, землей испачканы и криво поддернуты: одна штанина выше, другая ниже. А так вполне приличный, даже приятный ребенок.
Но в голове у этого приятного ребенка творилось невесть что.
Когда он принялся говорить о своей занятости, о каких-то капканах и завтрашней добыче, Вера Ивановна поняла, что он хитер, но извинила эту хитрость; когда он стал торговаться и набивать себе цену, Вера Ивановна убедилась, что вдобавок он еще жаден, но и жадность была прощена; когда он убивал несчастного крота, Вера Ивановна увидела в этом жестокость, самую неприятную черту в ребенке, но и ее оправдала. Все можно понять и принять, если учитывать, в каких условиях воспитывается этот самый Тимофей.
Но вот он потерял ножик. Поначалу Вера Ивановна сообразить не могла, что происходит. Тимофей бродил по тропинке с полузакрытыми глазами, как лунатик; ноги его в криво поддернутых штанинах пританцовывали, по-обезьяньи шевеля грязными пальцами; он поносил ножик последними словами и призывал на помощь какого-то Косого Егора. Все это напоминало ритуальный языческий танец, и Вера Ивановна расхохоталась, узнав, в чем дело.
А затем Тимофей отказался показывать дорогу. Сколько ни билась Вера Ивановна, как ни умоляла, Тимофей упорно молчал, только головой тряс.
И причину отказа Вера Ивановна уяснить не смогла. Как будто невидимая дверца захлопнулась в этом диковатом мальчишке, он ощетинился, и светлые глаза не наивно смотрели, а зло и дерзко.
— Тима, — сказала Вера Ивановна, садясь возле него, — я все понимаю… Я для тебя посторонний человек. Ты не знаешь меня совсем. И не обязан помогать… Но, может, ты слышал про Дмитрия Алексеича Лыкова? Он учитель, преподает в Жихаревской школе. Его тут все знают и любят… Слышал?
— Ну.
— Так вот, это не меня вызывают к телефону, а Лыкова. По служебному делу. По очень важному делу!
— А чего же вы идете? — крайне недоверчиво спросил Тимофей и впервые поглядел пристально на Веру Ивановну.
— Дмитрия Алексеича нету дома. Я буду вместо него разговаривать.
— Вы жена ему, что ли?
— Да.
— А он неженатый вовсе.
— Понимаешь, Тима… Не знаю, как объяснить… Ну, мы собираемся пожениться. Очень скоро… — поморгав, произнесла Вера Ивановна.
Тимофей отвернулся. Его стриженые дымчатые вихры дыбом стояли, торчали надо лбом, как у ежика. Было неясно, слушает ли он Веру Ивановну; пожалуй, он перестал слушать, кривился нетерпеливо и помаргивал. Но Вера Ивановна решила продолжать. Все равно у нее выхода не было.
— Понимаешь, Тимка… От этого разговора по телефону все и зависит! Сейчас начальник будет звонить, чтоб договориться, чтоб перевод устроить в город. Не знаю, ты не поймешь, наверно. Только у нас с Дмитрием Алексеичем… это последняя возможность! Иначе все пропало…
Тимофей смотрел в сторону, и ничего не изменилось в его позе, в насупленном, дерзком лице. Он попросту дожидался, когда Вера Ивановна кончит уговаривать.
Она попыталась еще что-то добавить, но умолкла. Ей и стыдно было и унизительно, и чувство беспомощности захлестнуло ее, как плотный ветер, не давая вздохнуть. Для чего-то Вера Ивановна посмотрела на свои ручные часики, но сколько времени — не поняла, не увидела. Машинально стала их заводить.
— Тима… где шоссейная дорога? В какой стороне?..
— Да чего там, — вдруг сумрачно оборвал ее Тимофей и поднялся. — Пойдемте.
Когда они вернулись на просеку, навстречу им попалась телега. Невозможно было представить, как эта скрипучая телега на кривых, словно у «Запорожца», колесах, груженная доверху кладью, могла здесь продвигаться. Просека, показавшаяся Вере Ивановне ровной и чистой, была столь же непролазна, как и нетронутый лес. Вероятно, в давние времена тут строили дорогу или узкоколейку, еще угадывались какие-то песчаные насыпи, оплывшие от дождей и затянутые хрустящей, как бы поджаренной корочкой мхов; подле насыпи вдруг появлялась канава, где в пенисто-желтой тине толчками плыли горбатые лягухи; потом канава неожиданно исчезала, нырнувши в глухие кусты. Исчезала и насыпь, обрывалась над свежим оврагом. И все это — буераки, овраги, канавы, холмы песка — было укрыто ровной молодой порослью, ольхой и елкой; непроезжие, непролазные простирались дебри… Не мудрено, что Вера Ивановна заблудилась.
А телега все-таки двигалась навстречу. Обломанные ветки застряли в ее вихляющих колесах, они ритмично поднимались и хлестали по траве. Покачивая головой, мотая челкой, равнодушно ступала грязно-седая лошадь с подвязанным хвостом. «Нет, это непостижимо, — подумала Вера Ивановна даже с каким-то удовлетворением. — Непостижимо, сверхъестественно. И все же реально».
— Егор из нашей деревни катит! — сказал Тимофей, присвистнув.
— Кто?
— Егор Косой. Личность такая.
На вместительной телеге, на каких-то узлах и ящиках, прикрытых фиолетовой мешковиной, полулежал гражданин средних лет. Он был черняв и дремуче волосат — даже на бритых щеках виднелась подземная щетина, и все одутловатое, пухлое лицо его казалось закопченно-сизым.
Егор заметил встречных и придержал, остановил лошадь.
— Кого я вижу! Вот это свиданьице!..
— Н-да-а… — протянул Тимофей, и Вере Ивановне почудилась в его голосе растерянность.
— Ну, как вы там поживаете, Копенкин? — заговорил Егор оживленно, проясняясь всем пухлым сизым лицом, улыбаясь и глядя только на Тимофея. — Как живете, а?
— Лучше всех, — сказал Тимофей. — Взаймы не просим.
Ах, как засмеялся Егор, с какой быстрой готовностью! Щеки его затряслись, задрожали; грудь и живот под черным бумажным свитером заколыхались волнами, и ноги в лакированных новеньких галошах тоже задвигались, явственно выражая удовольствие.
— Люблю веселых людей! — воскликнул Егор, толкая Тимофея в плечо. — Сам веселый и веселых люблю! Ты чего пропал? Не видать тебя? Давненько не видать! Домой к тебе захожу — нету!..
— Дела, — опустив голову, коротко ответил Тимофей.
— Дела, во-он что!.. А может, ты видеть меня не хочешь? Не желаешь встречаться?
— Я не девка. С тобой не гулял.
— Это верно! — захохотал Егор еще радостней. — Правильно, бродяга! Но ведь придется встретиться, еще не раз придется! Как думаешь? Ты иди-ка сюда, иди в сторонку, мы этот вопрос обмозгуем.
Тимофей оглянулся на Веру Ивановну.
— Некогда.
— Девушка подождет! — уверенно пообещал Егор и закивал Вере Ивановне. — Мы скорехонько, в два счета! Я и сам тороплюсь.
Он подхватил Тимофея под мышку пухлой темной рукой и повел за телегу, за криво уложенные фанерные ящики. Неожиданно Тимофей вырвался и сунул Вере Ивановне свою корзинку:
— Подержите-ка!..
— Зачем? Что такое?!
За ящиками начался быстрый негромкий разговор; Вера Ивановна не прислушивалась к нему. Она вновь посмотрела на часы. Половина одиннадцатого. Одному богу известно, успеем ли на почту к полудню… Этот странный мальчишка может сто раз передумать. Без причины отказывался, затем вдруг согласился, и тоже без причины. Пойди догадайся, как он дальше поступит…
Седая лошадь взмахнула челкой и потянулась к Вере Ивановне. Из выпуклых лошадиных глаз, как бы наполненных голубым дымом, текли вечные спокойные слезы. Мокрая шерсть была облеплена мухами. А от фанерных ящиков на телеге внезапно потянуло жутким помойным запахом — не то костью, не то гниющим тряпьем. Вера Ивановна поморщилась. Что же, на самом деле? Скоро они там? Она шагнула поближе и услышала яростный, с придыханиями шепот Егора:
— Я тебя, пащенка, изуродую, понял?! Мало я платил, да? Мало? Сунься еще раз в контору… Или вякни кому-нибудь! Я тебе покажу, почем кротовая шкурка! И конфеты почем!.. Да тебя ложками будут с земли соскребать!
Вера Ивановна бросилась за телегу: там, прижавшись спиной к ящикам, стоял Тимофей; правая рука его, судорожно сжатая, была сунута в карман. Егор наклонился над Тимофеем и близко, в упор смотрел ему в лицо.
— Что здесь происходит?
— А ничего, — сказал Егор уже без улыбки, отворачиваясь. — Поговорили малость. Ты все понял, милок?
— Ну, — произнес Тимофей сквозь зубы.
— То-то. Главное, запомни покрепче. И остальным передай. А я заверну на днях.
Отодвинув со своего пути Веру Ивановну, Егор поправил веревки на ящиках, подоткнул мешковину. Ступил ногой в лакированной галоше на оглоблю, и седая лошадь без понукания тронулась, плавно потянула телегу, и опять захлестали по земле ветки, застрявшие между спицами колес.
Тимофей взял корзину, и Вера Ивановна увидела, как вздрагивает его рука.
— Вы подрались? Он тебя ударил?!
— Еще чего! Пусть тронет!
— Но я же видела, как он угрожал! Что вы не поделили? Кто он такой?
— Дождется. Возьму «тозовку» — и не грусти.
— Что это значит?
— Да так. Ничего.
— Удивительно неприятный тип, — сказала Вера Ивановна. — А почему ты на помощь не позвал?
— Не требовалось.
— Все-таки я тебя не понимаю…
— Пойдемте.
Тимофей шел впереди, и Вера Ивановна, поглядывая на его стриженый затылок с ложбинкой на шее, на острые плечи и спину, обтянутую курточкой, вдруг поняла, какой он еще маленький.
Она вспомнила себя в таком возрасте — десятилетней девчонкой в детском доме; трудные военные годы, эвакуация; что сохранилось в памяти о тех временах? Какие-то смутные отдельные картинки, расплывчатые образы других детдомовцев, учителей, воспитательниц… Сохранилось воспоминание о голоде… И о детской первой любви воспоминание… Больше, пожалуй, ничего. И не потому, что многое забылось, а потому, что смутным и зыбким виделся тогда мир. Ничего еще не понимала в нем Вера Ивановна… Неужели так же расплывчат сегодняшний мир для Тимофея и нету отчетливых представлений о нем, лишь неопределенные желания, смешные детские фантазии, перемешанные с реальностью, мимолетные радости и печали, не оставляющие следа? Нежность и жалость почувствовала Вера Ивановна к этому мальчишке, котенку слепому… Ей показалось, что он всхлипнул.
— Ты плачешь?
— Я конфеты сосу, — ответил Тимофей. — Хотите?
На грязной ладошке он протянул слипшиеся, бутылочно-зеленого цвета леденцы. Вера Ивановна присмотрелась.
— Откуда они у тебя?
— А это… Егор угостил, — сказал Тимофей и прищурился загадочно. — Угостил, и сам того не заметил.
— Да ты знаешь, что это за конфеты? Они с морской капустой, Тимоша!
— Ну? Вредные, что ли?
— Ими лечатся от склероза. И от… в общем, от плохого желудка.
— Живот заболит?
— Гм… В общем, может расстроиться. Если много съешь.
Тимофей извлек из кармана целый комок леденцов с приставшей к ним веревочкой. Взвесил на ладони. Леденцы ядовито и мутно заблестели, как подтаявший лед.
— Ну и ну, — сказал Тимофей. — Ну и жулик…
Просека вывела к обрывистому речному берегу, внизу лежал мокрый пойменный луг, местами серебристо-зеленый, местами жухлого навозного цвета; слюдяными чешуйками светились на нем лужи, крохотные озерца; росли плотные кусты ивняка, похожие на аккуратные шалашики. Человеческие фигуры бродили меж кустов, — наверное, сено косили… А за рекой, на другом берегу, лежали штабеля бревен, громоздились циклопические поленницы дров, белые березовые поленницы, как меловые горы, и на их гребне виднелось несколько сереньких домиков.
— Починок?
— Он самый, — сказал Тимофей. — Приземляйтесь в заданном районе.
— Я… я там почту найду? Где почта?
— Да ладно, провожу. Все одно вы брода не знаете.
— А мы успеем, Тимоша?
— Эва, еще б не успеть! Одиннадцати нету.
— Тима, как ты время угадываешь? — спросила Вера Ивановна. — По солнышку? По цветам? Или у тебя другие приметы есть?
— Какие приметы? — Тимофей настороженно глянул на нее снизу вверх, будто ожидая подвоха.
— Ну народные приметы. Можно по солнышку время определять. В полдень предметы отбрасывают какую тень?
— Почем я знаю.
— Самую короткую. Ты что же, не слышал? Еще можно по цветочным часам узнавать время. Например, белая кувшинка распускается в десять утра. Тебе известно?
— Не знаю, — сказал Тимофей.
— Ну как же, Тимоша! В лесу растешь и не знаешь таких вещей! Ты меня просто обманываешь… Вот ты сказал, что нету одиннадцати. Значит, умеешь определять?
— Ну.
— По каким же приметам?
— В одиннадцать лесопилка гудит, — сообщил Тимофей и посмотрел на Веру Ивановну с сожалением, как на больную. — Обед у них.
Засмеявшись, Вера Ивановна побежала вниз по бугристой тропиночке, виляющей меж древесных стволов. «Нет, все-таки очень забавный парнишка, — подумала она. — Совершенно неожиданный. Не угадаешь, как он поступит. Не угадаешь, как он ответит. В его стриженой голове абсолютный ералаш: суеверия вперемешку с космонавтикой, деревенское «чаво» и городской жаргон».
— Знаешь ты кто? — сказала она. — Ты еще попугай, Тимка… Или нет, ты на радиоприемник похож. Со всех сторон хватаешь волны, всю кутерьму вокруг себя ловишь, а разбирать не научился. В мозгах — винегрет. Понятно тебе?
— Ну.
— Вот и «ну»… Книжки читать надо. Какая птица ходит пешком в Африку? А?
— Не знаю.
— Ай-яй! Стыдно. А сколько лапок у паука?
— Да не знаю я.
Наверное, Тимофей обиделся немножко, засопел, перекидывая корзинку с руки на руку. Потом что-то решил для себя, сказал независимо:
— Чего спрашивать, когда мы этого не проходили.
В деревне Починок было совершенно пусто и тихо — ни стариков со старухами, ни ребятишек, ни собак на дороге. Одни курицы купались в пыли, да бормотало где-то радио, передавая производственную гимнастику. Создавалось впечатление, что деревня покинута жителями, и даже что-то неправдоподобное было в пустынной, как бы замершей ее улице, в затаившихся безмолвных домах, глядящих слепыми закрытыми окнами…
Низким, шершавым, ноздреватым басом прокричал гудок под речным берегом, очевидно, у лесопилки. Ответило эхо, простонало, прокатилось в полях. Смолкло. А в деревне так и не отозвался никто. Жуть взяла Веру Ивановну; на миг показалось, что все это во сне происходит.
Но Тимофей спокойно шагал впереди; наверное, такая обстановка была ему привычна. Миновали несколько изб на высоких полуторных фундаментах, типичных северных изб с крыльцами, с резными полотенцами на окнах, с тесовыми воротами; избы редко стояли, просторно, и не было перед ними привычных палисадников, не росли под окнами кусты сирени или цветы. На голой земле стояли избы, на стелющейся низенькой траве, в которой, как одуванчики, запутался гусиный пух. Вера Ивановна знала, отчего такой вид у северных деревень. В этих лесных краях человек издавна воевал с природой, отнимал у деревьев скудную землю, вырубал кустарники, пни корчевал. И красивым, приятным для глаза считалось открытое место, расчищенное…
— Вон почта! — показал Тимофей.
Вера Ивановна увидела двухэтажный, темный, с прозеленью дом, в середине провисший, прогнувшийся от старости; крытая наружная лестница вела наверх. К перилам лестницы был подвешен гигантский почтовый ящик с гербом на массивной железной дверце. Вероятно, всю годовую корреспонденцию Починка можно было поместить в этом ящике.
— Наверх идти?
— Ага.
Поднялись по рассохшимся ступеням; Вера Ивановна старалась не смотреть вниз — зияли меж досками широкие щели, ветерок поддувал, крутясь, летели в двухэтажную пропасть мусор и щепочки… Взбираешься, как матрос на мачту.
Отворили взъерошенную, с клочками войлока дверь. Внутри, в низенькой светелке, не было ни души. Сквознячок заворачивал на стене выцветшие предвыборные плакаты; поперек голого канцелярского стола лежал почтовый штемпель, похожий на закопченную кочергу. У окна Вера Ивановна заметила телефон: старинный, на деревянном ящичке, со шнуром, пропущенным сквозь железную цепь.
— А где же люди-то?
Вера Ивановна повернулась, озирая светелку. И тут увидела девочку лет восьми. Невесть откуда возникла эта девочка посреди пустой комнаты — из-под стола вылезла, что ли?
— Ну, где мамка? — спросил у девочки Тимофей. — А Катерина где?
— За пивом побегли… — тоненько сказала девочка, смотря немигающими тревожными глазами в круглых роговых очках.
— Завезли? Пиво завезли?
— Да… — пискнула девочка.
— Ай, — сказал Тимофей с невыразимой досадой. — Паньки-то небось нету, и взять некому! Надо же!..
Вера Ивановна не поняла, при чем здесь пиво, она только догадалась, что снова происходит задержка, опять неурядицы… Вера Ивановна решительно подошла к телефону, сняла тяжелую, неуклюжую трубку. Архаический аппарат даже не тенькнул, глухая пустота была в трубке…
— Не работает телефон?
— И свету нет и телефону, — сказала девочка, оживляясь. — За сводками дядь Виктор на мотоцикле приезжал… Ругались очень. А радио играет, радио совсем не повредилося…
— Ты, четырехглазая, — сказал Тимофей, — беги к Паньке, скажи про пиво. Мне самому некогда.
— Не, я не буду.
— Ступай, говорят!
— Мамка наказывала не уходить. Нельзя мне, я тут караулю.
— И что за народ! — сказал Тимофей. — Что за народ такой несознательный! Мелкий народ, пузатый.
Вера Ивановна еще раз подула в трубку, потрясла бесчувственный аппарат вместе с его ящичком и железной цепью. Ну вот, опасения сбываются… Связь оборвана где-то дальше. Надо быстрей добираться до Шихина, здесь нечего ждать, надежды никакой. Впрочем, как добираться? Вряд ли попутный транспорт найдешь; этот злополучный автобус, теряющий ремни, ходит дважды в сутки: только утром и вечером. Значит, опять пешком…
Вера Ивановна выглянула из окна: деревенская улица, по-прежнему безлюдная, опускалась плавным поворотом под горку, к реке, к снежно-белым поленницам дров. Ни единой телеги не видать, ни машины. Взмахивая тряпичными розовыми ушами, бежит за курицей поросенок, дремлют линяющие гуси в траве. Патриархальный покой и тишина…
Нет, между прочим, тишина все-таки нарушается. У кирпичного здания, похожего на клуб или школу, не умолкает громкоговоритель. Слова то приближаются, то пропадают, относимые ветерком. Что-то знакомое почудилось Вере Ивановне в этих словах; она открыла пошире створки окна, прислушалась… С ума сойти — передавали «Лесные новости»!
«…Здравствуй, Лягушонок! Здравствуй, Ящерка! Как ты поживаешь?»
За сотни километров отсюда, в радиостудии, крутилась сейчас магнитная пленка, записанная полмесяца назад. Последняя работа Веры Ивановны перед отпуском… И теперь вот в деревне Починок, в фантастическом сонном царстве, Вера Ивановна слушала свой собственный голос.
«Лягушонок, а где же твой хвостик? Отвалился? Ага, ага!.. Отвалился! А у меня, у Ящерки, новый хвостик вырос!..»
Неисповедимы пути наследственности. Хитроумно сложились гены, образовали определенную комбинацию — и вот является на свет человек, похожий и не похожий на других. Индивидуальность.
Судьба (наследственность эта самая) Веру Ивановну почти не обидела, грех жаловаться: фигурка неплоха у Веры Ивановны, симпатичное и милое лицо, в общем, приятная внешность. И даже талантом наградили гены, актерским талантом, который, по утверждению умных людей, встречается редко. Актер не профессия, но человеческое особое свойство.
Вера Ивановна успешно училась в театральном институте, не подозревая, что за трагедия ждет впереди.
У Веры Ивановны оказался мальчишеский голос.
Пока была студенткой, голос еще не мешал, придавал своеобразное обаяние. Играла этаких сорванцов в юбке. А потом, когда подросла и, как говорится, окончательно сформировалась, играть с мальчишеским голосом сделалось невозможно. Не только тембр, не только звучание — все интонации в нем были мальчишеские. Вера Ивановна брала специальные уроки, сажала дыхание на диафрагму, опускала голос до мыслимых пределов. Окраска не исчезала. И дискант, и тенорок, и баритон оставались мальчишескими, словно бы Вера Ивановна нарочно передразнивала мальчишек.
Сцену пришлось бросить. Вера Ивановна устроилась работать на радио. Тогда еще не ценили как следует работников эфира; это в последние годы присваивают дикторам звание заслуженного артиста республики. А раньше и не считали актерами… Вера Ивановна чувствовала себя обделенной; вдобавок пошли семейные нелады. Первое замужество радости не принесло. И Вера Ивановна решила, что участь ее — быть неудачницей. Жизнь не задалась.
«Ну что ж, — думала Вера Ивановна, — расстанемся с мечтаниями и романтическими причудами. Будем смотреть на жизнь реалистически. Спокойно и мудро».
И Вера Ивановна втянулась, постепенно привыкла к новому своему житью. Помогло суровое детство, помогло спартанское воспитание. Не тяготилась Вера Ивановна одиночеством, не сокрушалась, что нет впереди блестящих перспектив. Зачем жалеть о несбыточном?
Распускаться себе она не позволяла, взяла, что называется, организм в ежовые рукавицы. Много работала, много читала, спортом занималась. Установила режим дня, стараясь фигуру сохранить и спортивную форму. Одевалась всегда аккуратно (редкое и ценное качество у актрис) и в комнате своей поддерживала идеальный порядок. Бывало, спать не ляжет, пока не вымоет всю посуду и не выгладит блузку на завтрашний день.
Четкой, размеренной стала жизнь: выработался у Веры Ивановны полезный автоматизм — порой она ловила себя на том, что любой поступок, любое действие рассчитывает заранее и стремится выполнить рационально. Чистит ли она картошку на кухне — лишнего движения не сделает, не потратит лишней минуты; катается ли на лыжах — максимум пользы извлечет из вкусного воздуха, морозца, методично пройденных километров; репетирует ли новую роль — сразу схватывает главное, профессионально запоминая свой текст и опуская, отбрасывая ненужный текст партнеров.
В Доме радио, где служила Вера Ивановна, много было молоденьких девчоночек — монтажниц, секретарш, машинисток, — они бегали по лестницам, одинаково грациозные и свеженькие, с одинаковыми прическами, одинаково похожие на веселеньких собачек. Вера Ивановна им не завидовала теперь.
И службу свою Вера Ивановна не променяла бы ни на какую другую, даже на столичной сцене.
Есть на радио скромная отрасль — вещание для детей. Маленькая редакция, бедный штат в несколько душ (обязательно женских). Детское вещание частенько затирают, режут фонды, для записи выделяют самую скверную студию и самую изношенную аппаратуру. На летучках эфир делят «взрослые» киты: общественно-политическое вещание, промышленное, литературно-драматическое, музыкальное; дамы из детского отдела боятся вставить словечко. А этот детский отдел, между прочим, совмещает в себе функции всех китов, всех «взрослых» отделов: юным слушателям нужна и политическая передача, и научно-популярная, и музыкальная, и литературная… Скромные дамы-редакторши, боящиеся слово сказать, на самом деле потрясающие эрудиты, обладатели энциклопедических знаний… Вера Ивановна, отнюдь не редактор, простой исполнитель, и то удивляется порой, какую громадную уйму вещей узнала, работая на радио. Детям рассказывают то же самое, что взрослым, но только интереснее, занимательней. Сегодня Вера Ивановна читает перед микрофоном сказку о волшебнице-химии, завтра — передача о сельском хозяйстве, послезавтра — беседа о музыкальных инструментах. Меняются образы, которые она создает, сотни, тысячи образов. Героический Васек Трубачев и Буратино, Лягушка-путешественница и негритенок Джим, собачка Гавгавка и Двойка, отметка из школьного дневника… Где, в каком театре был бы такой диапазон?
Непосвященные думают, будто актер на радио не играет, сидит за столиком и бубнит в микрофон. Но актер играет, и как еще играет! Посмотрел бы кто-нибудь на Веру Ивановну, когда она записывает передачу в огромной пустой студии, особенно огромной и пустой оттого, что нет реквизита, мебели, декораций, а только микрофон стоит посреди пола, будто сказочный цветок, поднявшийся над нейлоновой травкой ковра… Затворилась чудовищно толстая, звуконепроницаемая дверь, наполнила студию тишина, полнейшая тишина, как в сурдокамере у космонавтов; за стеклянным окном кивнул головой оператор: «Начали!» Микрофон включен, зажглись предупредительные надписи в коридорах. Вера Ивановна произносит первое слово.
Режиссер ей не требуется. Не бывает у нее ошибок, неудачных сцен и переделок. Начисто пишет Вера Ивановна, филигранно ее мастерство. Она точно знает, где следует окрасить слово, а где затянуть паузу; она подбегает вплотную к микрофону и отдаляется; она кричит из дальнего угла студии, и в ответ слышится эхо, совершенно такое, как надо, — не тише и не громче. Образ, который она создает, полон движения, ритма, экспрессии.
Актеру на сцене помогает вся обстановка, театральный свет, реквизит, декорации; Вере Ивановне ничего не нужно. Из пустоты, из тишины она творит все действие, всю обстановку, создает любые миры — какую-нибудь лесную чащу или подводное царство… И, как господь бог, Вера Ивановна знает, что будет создано на третьей минуте, а что на седьмой; время записи распределено и отмерено, секунда в секунду звучит последнее слово…
Звукооператор и режиссер о чем-то переговариваются за пультом, кивают Вере Ивановне, машут руками; ничуть не уставшая, спокойная, аккуратная, как всегда, и уравновешенная, Вера Ивановна входит в аппаратную. «Ну-с, прогоним!» — говорит режиссер. Вертятся бобины с кофейного цвета пленкой, перематываются обратно, птичьим щебетом звучит голос Веры Ивановны, голос, уже отделившийся от нее, спрятанный в шелковистой пленке, которую деловито и быстро прогоняют сейчас задом наперед. Кончилась бобина, хвостик пленки защелкал, остановился. Его заправляют, укладывают на ролики. В аппаратную заходят дамы-редакторши, еще какие-то люди. «Начали, начали!» — торопит режиссер, и все усаживаются на стулья. Вновь закрутились бобины, пошла пленка. Ожил в углу громадный динамик, величиной с добрый шкаф, подмигивает зеленым глазком. Едва уловимый шорох, как бы дыхание легкое, — и вот с поразительной ясностью и чистотой звучит первое слово, произнесенное Верой Ивановной полчаса назад. Сдержанно улыбаясь, посматривает Вера Ивановна на режиссера, сцепившего руки на коленях и застывшего в позе Демона, посматривает на редакторш, держащих карандаши и блокнотики. Слушает собственный голос, заранее зная каждую интонацию и проверяя, верна ли она. Все верно… Там, в гулком шкафу динамика, живет теперь самостоятельное существо — какой-нибудь мальчишка, или зверек, или говорящая кукла из сказки, — живет совершенно отдельно, независимо от создателя. Ах, как бы удивились миллионы радиослушателей, если бы увидели этого создателя — скромную молодую женщину тридцати с небольшим лет!
«Здесь восклицание вырежем! — объявляет режиссер. — В финале рыдания хороши, но давайте сократим наполовину, будет современней. А в целом, Верунчик, по-моему, блистательно. Для «Золотого фонда» запись».
И умные, интеллигентные редакторши согласно кивают, захлопывая свои неиспользованные, чистые блокнотики.
…Так с благоразумной размеренностью, с четкой определенностью задач и планов, с привычными успехами протекает теперь жизнь Веры Ивановны. Год минует за годом. И, оглядываясь на них, Вера Ивановна ни о чем больше не сожалеет.
Только иногда, крайне редко, случаются у Веры Ивановны какие-то непонятные, необъяснимые срывы. Вдруг беспричинно, словно каприз апрельской погоды, когда туча набежит и протащат по земле, уже привыкшей к теплу, мотающиеся космы снега, и все странно, противоестественно побелеет окрест, — вот так же накатит на Веру Ивановну отчаянно скверное настроение.
И она, славящаяся аккуратностью, звонит поутру на студию, сказывается больной и не идет на работу, какие бы срочные дела там ни ждали ее; не прибирается она в комнате, не делает зарядку. Даже умываться ей не хочется. Больной она себя чувствует, совершенно разбитой, и еще на сердце у нее неспокойно, жутко, и она не может понять отчего. Ей кажется, что она опоздала куда-то, забыла сделать что-то важное, самое главное и необходимое. Но что? Она не может ответить, она только сознает всем существом, что перед этим главным и важным вся жизнь ее, все дела ее и хлопоты никчемны, пусты и бессмысленны, и нет никакой цены достижениям ее и удачам, и даже любые горести, что выпадали ей прежде, в сущности, незначительны и мелки. Все, что создавала она, что берегла и чем дорожила, вдруг начинает рушиться.
Не находя себе места, она бродит по комнате, по неприбранной комнате, где раскиданы вещи, где вчерашняя грязная посуда на столе и где ветер, залетающий в форточку, шевелит и сбрасывает на пол страницы очередной роли. Один только день — а уже ничего не осталось от педантично сберегаемого порядка; комната чем-то напоминает гостиничный номер или вагонное купе, словно человек тут не живет по-домашнему, а только едет сквозь жизнь, терпит дорожные неудобства и ждет свою станцию. Но будет ли когда-нибудь эта станция? Будет ли? Почти с отвращением озирает Вера Ивановна свое жилище, крошечное, замкнутое пространство, пустотелый кубик, абсолютно ненужный ей и чужой-чужой…
Подходит она к зеркалу, безжалостно, жестоко и пристально рассматривает себя, замечает прибавившиеся морщинки, отвисающие мешочками щеки, дряблую кожу на шее, похожую на помятую газетную бумагу. И непонятно Вере Ивановне, зачем изо дня в день с механическим упорством занималась она гимнастикой, на лыжах бегала, проделывала мерзкие косметические процедуры? Зачем? Кому это надо?
Подходит она к единственному окошку в комнате; с высоты шестого этажа виден двор и соседние дома, белые в мелкую клеточку, словно вырезанные из школьной тетради по арифметике; дома новые, одинаковые, состоящие из таких же кубиков, как ее комната; по занавескам мелькают силуэты людей, и много людей во дворе, на скамеечках, и бесчисленное множество детей, играющих в «классы», копающихся в песочном ящике, ездящих на велосипедах. Старухи на тесемочных вожжах таскают ползунков. Вытянулась очередь у молочной цистерны. А вдали, в промежутке белых домов, скользит пригородная электричка, вспыхивают вагонные стекла, длинная строчка стекол, как бегущая световая реклама… И Вера Ивановна сегодня с тоской и болью думает обо всех этих людях, которые сидят в комнатах-кубиках, нянчат детей, спешат куда-то в поездах… Но откуда тоска и боль, и почему Вера Ивановна, как себя, жалеет этих людей, завидует им, понять их старается и все-таки жалеет? Ей неизвестно это.
Ночью ей не спится, хотя приняты снотворные таблетки, припасенные в доме, и невыносимой делается тоска. «Почему, почему, — думает Вера Ивановна, — именно так сложилась моя жизнь? Ради чего прожиты три десятка лет? Зачем это все было?»
Она убеждает себя, что не могла иначе жить, и все складывалось, как необходимость, неизбежность; и детские годы ее, пришедшиеся на военную пору, и детский дом-интернат, куда она попала после смерти родителей, и все остальные годы. Она убеждает себя и не верит себе.
Длинная ночь, а за окном поезда гудят… Когда-то в молодости Вера Ивановна любила смотреть на ночные поезда. Специально бегала к железной дороге. И часто по-детски фантазировала: хорошо, если бы вагоны сделались прозрачными! Только представьте — гукнет вдали невидимый паровоз, подкатятся и побегут мимо прозрачные, совершенно невидимые вагоны. И только пассажиры видны: они лежат и сидят как бы на воздухе, словно бы невесомые; они спят или разговаривают, и не замечают ничего, и плывут вереницей в странных позах над поблескивающим полотном дороги…
Даже эту свою фантазию вспоминает Вера Ивановна, и с пугающей отчетливостью кажется ей, что сейчас, в эту ночь, она сама катится в прозрачном невидимом поезде, а кто-то стоит у полотна дороги и смотрит…
На другое утро Вера Ивановна поднимается с рассветом и, как бы ни было трудно, берет себя в руки. Зарядка. Открытый на полную катушку ледяной душ. Яростное растирание полотенцем. Включено радио, и под знакомые голоса дикторов (это Женечка наш, а это Иван Ипатыч. Доброе утро, дорогие!) Вера Ивановна до блеска вычищает комнату, наглаживает блузку и юбку. С особенной тщательностью причесывается, пудрится, красит ресницы. И точнехонько к девяти часам является на службу в полной норме. Она не вспоминает о вчерашнем дне. Его попросту не было.
Однажды прибежала в редакцию Сонечка Кушавер, внештатный корреспондент. Сонечка вернулась из командировки по колхозам, была переполнена впечатлениями, выложила массу путевых стихов и очерков. Но особенно горячо рассказывала Сонечка об одном сельском учителе — Дмитрии Алексеевиче Лыкове. Он по собственному желанию поехал на периферию, в самый отдаленный район, не побоялся трудностей; молодые специалисты покидают село, прослужив обязательные два-три года, но Лыков уезжать не думает. Ребятишки в нем души не чают, и он их любит беззаветно! А как он организовал внеклассную работу! Чудо, чудо! На пришкольном участке ставит удивительные опыты, создал живой уголок со зверюшками, недавно повел детей в поход за ценной дикорастущей травой… Сонечку слушали, чуть-чуть посмеиваясь: она была экспансивна и часто влюблялась в героев своих произведений. Но материал про учителя Лыкова все-таки дали, короткая информация называлась: «Высокоурожайные травы — родному колхозу!»
За эту информацию редакторша получила выговор. Повсюду велась борьба с травопольем, и высокоурожайные травы, найденные школьниками, совершенно не требовались. Фамилию Лыкова больше не упоминали. Сонечка Кушавер ходила смущенная. Однако спустя какое-то время обстановка переменилась: в центральной прессе вновь заговорили про луга и травы. Сельскохозяйственная «взрослая» редакция спешно разыскала ученого-луговода, который выступил с лекцией.
Нельзя было отставать от веяний времени; Сонечка Кушавер вторично помчалась к Лыкову, иных кандидатур пока не было. Дмитрия Алексеевича привезли в студию.
Вера Ивановна явственно помнит, как он вошел в редакционную комнату — длиннорукий, загорелый, немножко грубоватый, как таежный охотник; чувствовалась в нем внутренняя свобода, достоинство чувствовалось и еще какая-то спокойная ироничность. «У положительных героев западного фильма бывает такая ироничность, — подумала Вера Ивановна, — откуда она у сельского учителя? Забавно…»
Лыкову подготовили текст выступления.
— Верочка, — попросила главная редакторша, — помогите записаться товарищу.
Лыков и Вера Ивановна по запутанным коридорам, по лестницам и переходам спустились вниз, проследовали мимо нескольких студий и аппаратных, где слышались обрывки музыки, актерские голоса, крики, пение, где магнитофонную ленту резали, склеивали, монтировали, и Вера Ивановна с удовольствием заметила, как растерянно смотрит Лыков на всю эту кухню, как побаивается… От ироничности следа не осталось.
— Постарайтесь не шуршать листочками, — сказала Вера Ивановна, усадив Лыкова за столик с тремя микрофонами. — не волнуйтесь, мы сначала пробную запись сделаем. Главное — естественная интонация… Пусть не будет впечатления, что вы по бумажке читаете.
Лыков попробовал говорить, губы у него не слушались; у всех новичков губы не слушаются, вдруг становятся деревянными, и учитель Лыков, похожий на западного киногероя, не составил исключения.
— Прекрасно, — ободряюще сказала Вера Ивановна. — Только языком не надо цокать. Если оговорились, сделайте паузу и начните все предложение сначала… Про живую интонацию не забыли?
— Знаете, — сказал Дмитрий Алексеевич жалобно, — я или по бумажке зачитаю, или от себя скажу. А так все равно не получится.
В редакции был принят курс на живой репортаж, а унылое чтение по бумажкам искоренялось. Вера Ивановна подумала, что, если Лыков будет мямлить по тексту, передачу обругают. А если он заговорит от себя, пускай с ошибками, с оговорками, ленту можно почистить. На студии есть специалисты, которые способны вырезать фальшивую ноту из оркестровой записи. Они переставят слова, поменяют их местами, уберут всяческие заикания. Вдруг что-нибудь получится…
— Хорошо, — согласилась Вера Ивановна. — Давайте своими словами, но ближе к написанному тексту.
Лыков помолчал, очевидно собираясь с мыслями. Достал платок и трубно высморкался. Помотал головой, хмыкнул.
— Ребята, — сказал он неожиданно, — я вот сижу в студии, передо мной микрофоны стоят, целых три штуки. Комната пустая, голая, и я тут один как перст. И говорить мне не очень удобно, верней — совсем неудобно: я ваших лиц не вижу. А я бы хотел их видеть, и еще бы хотел, чтобы со мной были ученики нашей Жихаревской школы…
Вера Ивановна не знала, остановить пленку или нет. На памяти Веры Ивановны еще никто так не начинал выступления; обычно выступающий говорил: «Я, конечно, волнуюсь…» — и редакторы пропускали эту живую деталь, она даже нравилась. Но зачем обрисовывать обстановку студии, зачем объяснять, что тебе неловко и неудобно?
А Лыков между тем стал рассказывать о своих учениках. И опять это получилось не так, как нужно: Дмитрий Алексеевич не перечислял отличников, не приводил положительные примеры, он попросту набрасывал портреты мальчишек и девчонок — этот вот такой, а эта такая, вдруг обращался к неизвестному Павлику: «Сейчас я и про тебя расскажу!» — и действительно рассказывал, но совершенно постороннее: у Павлика большая семья, и корова у них сдохла от ящура, сам же Павлик бегает в школу за пять километров… Если откровенно признаться, все это было довольно-таки любопытно; Вера Ивановна перестала замечать, что Лыков прищелкивает языком и делает неправильные ударения; ей понравились незнакомые мальчишки и девчонки, и она почувствовала привязанность Лыкова к ним. И все же Вера Ивановна помнила, какая нужна передача, и сердилась немного, что Лыков не о том говорит…
— А где высокоурожайные травы? — спросила она, когда Дмитрий Алексеевич умолк и микрофон выключили.
— Да я подумал, что лишнее это… — Лыков сконфузился, но давешняя ирония все-таки промелькнула во взгляде. — Понимаете, об этом сейчас и говорят и пишут везде… Надо бы мне сразу отказаться, а я… Извините. Я подумал, что если вот так просто… по-человечески о ребятишках… может, это какие-то чувства вызовет. Не получилось, наверно?
— Не знаю, — честно призналась Вера Ивановна.
Выступление Лыкова зарезали на очередной летучке. По скромности своей Вера Ивановна возражать не могла, впрочем, она так и не решила, надо ли заступаться. Но ей сделалось жалко Дмитрия Алексеевича, она послала ему письмо в деревню Жихарево.
Так все нелепым образом началось — с переписки, будто у пограничника и школьницы, — и спустя несколько месяцев, на каникулы, Дмитрий Алексеевич снова приехал, но уже только за тем, чтобы повидаться с Верой Ивановной.
Конечно же, конечно, не был похож Дмитрий Алексеевич Лыков на западного киногероя — это лишь показалось вначале. Русский он был человек, и лицо у него было русское, доброе, простодушное, и характер был типично русский. Вот, пожалуйста: Дмитрий Алексеевич, не любивший притворства и неискренности, все-таки не отказался выступать по бумажке. Конфузился, внутренне сопротивлялся, но решительно возразить не смог. И, прояви Вера Ивановна настойчивость, прочел бы всю заметочку об урожайной траве. Потом, разумеется, очень бы переживал и клеймил себя бесконечно, терзался бы… А зачем, если поздно?
Когда Лыков, закончив институт, отправился преподавать в Жихаревскую школу, в самый глухой район, мать не поехала вместе с ним. И все эти годы Дмитрий Алексеевич страдает, что мать его, человек больной и старый, живет в городе одиноко.
— Ну забери ее к себе! — говорила Вера Ивановна.
— Ты же знаешь, — отвечал Лыков, — ей больница необходима, ей на уколы через день ходить. Как я заберу? Это невозможно.
— Тогда сам переезжай в город.
— И переехать не могу, тоже знаешь. В школе учителей не хватает, совмещаем уроки, тянем из последних сил… Пение преподает учитель физкультуры, ты представляешь, что это такое? Как я уеду?
— Но если положение безвыходное, — сердилась Вера Ивановна, — то зачем изводить себя? Что ты изменишь?
— Не могу я спокойно.
— Господи, как ты объясняешь ученикам жизнь, если сам в ней запутался? Возьми себя в руки, ты же сильный человек! У всех твоих сложностей очень простые решения!
— Никому в голову не придет, — морщась, быстро и нервно говорил Лыков, — никому в голову не придет, что современная физика, например, проста и бесхитростна. Тысячи людей мучаются, бьются… над крошечным решением бьются! А жизнь проста. Вот вся эта жизнь — вместе с физикой, химией, искусством, любовью, смертью, — она, видите ли, проста… И никто не мучается. И не было гигантов, гениев, которые с ума сходили, не зная, как дальше жить…
— Ответь мне, пожалуйста, — однажды попросила Вера Ивановна, — есть ли в твоих переживаниях смысл? Надо ли всю жизнь метаться, искать, мучить себя и других, сходить с ума, как ты выражаешься, — и все для того, чтобы в конце жизни понять: жил неправильно?..
Лыков помедлил.
— Наверное, — произнес он неопределенно.
Вот каким был Дмитрий Алексеевич Лыков. И таким он остался в отношениях с Верой Ивановной. Уже понятно было обоим, что любят они и любимы, что порознь существовать не могут; наконец оба поняли, что больше нельзя ждать, годы уходят. Скоро, совсем скоро уже нечего будет мечтать о настоящей семье, о детях, о полном счастье. И все равно Дмитрий Алексеевич на последний шаг не решался. То говорил, что необходимо довести учебный год до конца, то вдруг начинал уговаривать Веру Ивановну бросить работу, перебраться к нему в Жихарево…
— Тебе сложно сообразить, — но выдержав, кричала Вера Ивановна, — что я в деревне останусь без дела? Совершенно! А ты и здесь можешь работать, в любой школе?!
— Я все соображаю, Верка!
— Так что же?
— Ну не могу я. Самому будет противно, в душе будет противно, ты подожди немного, Вера.
И смотрит обиженно своими глазищами, прозрачными глазищами в темных обводах, несчастный человек.
Был у Веры Ивановны давний приятель, тоже детдомовец, Слава Серебровский. Он еще в школе надежды подавал, умный мальчик: отличался веселостью, живостью, общительностью и, как Вера Ивановна помнит, никогда врагов не имел. Слава между делом, между разнообразными жизненными удовольствиями — охотой, туризмом, ранней женитьбой, — защитил с блеском диссертацию; между делом перебрался в Москву, неощутимо перебрался и безболезненно, словно из гостиницы в гостиницу; между делом занял ответственный пост в Министерстве просвещения и пошел вверх по служебной лестнице, быстро пошел и легко, наживая одних только друзей.
Приезжая в командировки, Слава непременно звонил Вере Ивановне, впрочем, он всем приятелям и товарищам звонил, вокруг него всегда была кутерьма, веселье, многолюдность, разговоры за полночь и дружеские пирушки; он любил, чтобы много народу встречало его и провожало.
В последний его приезд, уже на вокзале, Вера Ивановна вдруг подумала, что Серебровский сумеет ей помочь. Торопясь, она рассказала ему всю историю, рассказала нескладно, сбивчиво: куцые минутки оставались до отхода поезда. А Серебровский договорить не дал, тотчас уловил суть.
— Старушка… — зашептал он, обнимая ее одной рукой и успевая одновременно прощаться с остальными провожавшими; суета была кругом, смех и крики. — Старушка, ради тебя чего не сделаешь! Я его силком переведу!
Проводник в белых нитяных перчатках опустил металлическую платформочку над подножкой.
— Граждане, прощу занять места!
Серебровского подталкивали в спину, вот-вот вагон тронется.
— Телефон! — сказал Серебровский, смеясь. — Как — чей? Твоего барсука деревенского телефон!..
Вера Ивановна опомнилась, вырвала листок из записной книжки с адресом Лыкова; тронулся без гудка состав, поплыло запотевшее окно.
— Славка, сумасшедший!.. — кричали провожающие.
Серебровский опять обнял Веру Ивановну, совершенно счастливый; ему нравилось, что за него волнуются, и нравилось вот так, в последние секунды, решать что-то важное, вершить человеческую судьбу.
— Старушка, все будет улажено! Приеду в конце июля. Позвоню. Пусть собирает чемодан!
Серебровский чмокнул Веру Ивановну в щеку, догнал вагон, спортивным красивым прыжком взбросил себя на ступеньку, обернулся и еще долго стоял в открытой двери, на ветру, сияя ослепительной улыбкой, словно бы заключенной в рамочку модной кудрявой бороды, лучась шальными, счастливыми глазами, белея крахмальной рубашкой с модным плетеным галстуком, сбившимся на сторону и как бы летящим в воздухе…
Вера Ивановна знала, что Серебровский не подведет. Все будет сделано, как он пообещал. И впервые за многие месяцы Вере Ивановне стало спокойно. Свалился с плеч камень, главные заботы кончились. Хорошо ли, худо ли она поступила, обратясь за помощью к Серебровскому, это неважно, разберемся потом. Важно, что решение принято.
В середине июля Вера Ивановна приехала к Лыкову.
Пожалуй, первая неделя была самой прекрасной в жизни Веры Ивановны. Они с Лыковым не ссорились, не вспоминали о переезде в город; Вера Ивановна не хотела сразу сообщать новости, Лыков тоже помалкивал. И будто все исчезло в мире — все дела и проблемы исчезли, все прошлое и будущее, — осталась крохотная тесовая деревенька в лесах да несколько летних, томительных, затопленных солнцем дней.
Лыков жил в пустой избе на краю деревни; старая, сумрачная изба сыровата была и прохладна; внутри на посмуглевших бревнах и потолочных балках поблескивали капли смолы, стеклянно-прозрачные, как роса; в затянутых фиолетовой тенью углах что-то поскрипывало, щелкало тихонечко, дребезжащим звоном отдавалось на чердаке. И пахло в избе деревенским — старой овчиной, печным дымом… А квадратные маленькие окна сияли нестерпимо, как бы дрожа, трепеща от яростного напора света и зноя. Прямо у окон, два шага ступить, начиналось ржаное поле, огороженное кривыми старыми жердями с отставшей корой; утром на жердях рядочком усаживались воробьи, наверно, молодые еще, вчерашние птенцы, они трещали, как десяток пишущих машинок. Вера Ивановна крошила им хлеб и выставляла тарелку с водой, чтоб купались. Когда птицы смолкали, был слышен ветер, текущий над полем. Редкая с проплешинками рожь пожелтеть не успела, она была цвета молочной пенки и временами еще дымилась под ветром, и шелест ее казался мягким, скользящим и вроде бы с тихим причмокиванием.
Давно не было у Веры Ивановны, а может, и никогда не было вот такой бездумной свободы, чтобы не вставать по часам, не торопиться куда-то по делу, не заботиться о режиме дня. Вера Ивановна просыпалась, когда хотела, и дремала днем, если хотелось, и обедать садилась вечером, не волнуясь о сохранении фигуры. А рядом был Дмитрий Алексеевич, Димка, подметавший пол и мывший посуду; Вера Ивановна нарочно все оставляла неприбранным, кидала на пол кофточки, носки, полотенца и смотрела, жмурясь, как Лыков подбирает. Она чувствовала, что глаза у нее сделались туманные, с поволокой.
— Димка, ты меня любишь? — спрашивала она.
— Ну! — отвечал Лыков, посмеиваясь и опускаясь перед ней на колени.
Вечерами ходили с Лыковым над рекой, обнявшись, будто совсем молоденькие; Вера Ивановна представляла себя деревенской девчонкой с горячим, стянутым от свежего загара лицом, с шершавыми руками, с цыпками на ногах и воображала, что побежит сейчас корову доить, а потом спать ляжет на сеновале, вместо с курицами. Ей не стыдно было дурачиться, но сквозь эту дурашливость, сквозь детские радости временами слышала Вера Ивановна какую-то звучащую в сердце неспокойную струну, томило ее что-то, возникали безотчетно-тревожные впечатления, странные, безнадежные, будто вспоминала она о чем-то давно отболевшем и невозвратимом. И вдруг слова являлись в сознании, глупые слова, над которыми она прежде бы смеялась: «Какие дни уходят… Какие дни уходят!..»
Наконец она рассказала Дмитрию Алексеевичу про Серебровского.
Лыков словно бы не обрадовался и не огорчился, только глаз прищурил иронически:
— Значит, без меня — меня женили?..
— Понимаешь, Дима, как-то внезапно вышло… Я и не собиралась ему говорить, а тут в последнюю минуту словно подтолкнул кто… И поезд уже отправляется, и раздумывать некогда. В общем, само собой все получилось…
Лыков мял пальцами крупный, с рыжеватой щетиной подбородок, щурился. От этой привычки — щуриться — в уголках глаз у него пропечатались морщинки, светлые на темном. И когда Лыков серьезен, все равно кажется, что он с усмешкой глядит.
— Само собой, значит.
— Разве это плохо, Дима? Будет официальный перевод. И объяснять никому не надо.
— Кроме самого себя.
— Ты опять?
— Да нет, просто так.
— Дима, ведь все равно пришлось бы. Если ты не передумал, если у нас с тобой серьезно…
— Серьезно.
— …то все равно пришлось бы. Разве нет?
— Пришлось бы.
— Так в чем дело?
— Я и не говорю.
— Нет, у тебя такой вид, словно я неправильно поступила. А всего-навсего будет меньше хлопот и возни.
— Да, конечно, — сказал Дмитрий Алексеевич.
Наверное, они устали немножко от первой недели совместного житья, от всей ошеломительной полноты ощущений, и была необходима разрядка, чтобы дух перевести. Разрядка наступила после этого разговора. Лыков стал наведываться в свою школу, какие-то дела появились на пришкольном участке; ребятишки деревенские начали к нему забегать. Вера Ивановна не противилась. Она понимала, каково сейчас Дмитрию Алексеевичу; лучшая поддержка заключалась в том, чтобы не надоедать ему, не травмировать. Пусть Дмитрий Алексеевич даже обидится, ему только легче станет… И Вера Ивановна покорно позволила Лыкову отправиться с ребятишками в лес на трое суток. В неведомых торфяных озерах задыхалась рыба, Дмитрий Алексеевич собирался там чего-то прокапывать, не то спускать воду, не то добавлять воду.
— Разумеется, Дима, я не против! — сказала Вера Ивановна.
— Мы к воскресенью вернемся. Ничего?
— Вот и хорошо. Идите спокойно.
Вера Ивановна проводила всю их ватагу, стараясь казаться веселой и непринужденной, шутила по дороге, передразнивала голоса мальчишек. Лыков, кажется, ушел довольный.
А через день принесли вызов на переговорный пункт. Давний приятель Серебровский не забыл-таки, сдержал обещание.
Тимофей вышел из почтовой конторы на улицу и подождал, пока Вера Ивановна, в десятый раз спросивши про телефон, тоже спустилась вниз.
— Дак чего, в Шихино теперь пойдете?
— А что делать, Тимоша… Ужасно. Кошмар какой-то.
— Я тоже пойду. Вот домой забегу, и пойдемте.
— Домой? Как домой? Разве ты здесь живешь, в этой деревне?
Все-таки ненормальная женщина, честное слово. Только сейчас заметила, что Тимофей привел ее в свою деревню, в родную. Будь чужая деревня, так и знакомых на почте не нашлось бы. И горевать не надо, что пиво завезли.
Сестры Паньки, естественно, дома не оказалось. Дверь не заперта, в избе черт ногу сломит, все разбросано-раскидано. В окно заглядывают курицы, взлетели от голода на подоконник, что твои голуби сизые. Поросенок в хлеву орет. Злоба взяла Тимофея на сестру, зубами скрипнул. Мать с отцом на работе, так сестрица небось гулять побежала, тунеядка, духами напрыскалась. А хозяйничать за нее братец будет.
Тимофей вывалил месиво в поросячье корыто, куриную стаю шуганул пустым ведром: «Марш в капусту блох ловить!» Заскочил обратно в избу, начал быстренько снимать с дощечек сухие кротовые шкурки и укладывать их в корзину.
Исподтишка Тимофей наблюдал за Верой Ивановной, стоявшей возле дверей. Отчего-то Вера Ивановна присесть не захотела и все озиралась, как на выставке. Видать, понравилась ей изба, хоть и неприбранная. Изба в самом деле первый сорт. Батя у Тимофея — природный мастер-самородок: своими руками делает каменные, плотницкие и малярные работы. Двери в избе филенчатые, крашеные, и пол тоже крашеный, цвета луковой шелухи. Потолок по-городскому белый, обклеен газетами — годовой комплект районной газеты потрачен на потолок. На стенках фотографии висят и грамоты, которые мать наполучала. Еще рога лосиные между окнами — Тимофей в лесу нашел. Еще на подоконниках, в золотых банках от консервов, цветы растут, называются «ванька мокрый». Перед дождем «ванька» плачет; вот и сегодня поблескивают, слезятся листочки, и мелкие алые цветы съежились, потемнели, как затухающие угольки… Нет, стыдиться нечего — красиво в избе. Это все соседи утверждают, и бригадир тоже, и председатель колхоза. Если приезжает в деревню Починок доктор какой-нибудь или уполномоченный потребсоюза, поселяют непременно у Копенкиных. Вот так, Вера Ивановна! А то ли будет, когда встанет на ноги Тимофей, заимеет ружье, сделается промысловым охотником! Заживем, лучше некуда.
Тимофей умял похрустывающие, пергаментно-тонкие шкурки, прикрыл сверху тряпочкой. Опять покосился на Веру Ивановну: очень ей невтерпеж?
— Еще б за пивом успеть… — проговорил он раздумчиво.
— Что? За каким пивом?
— В сельпо.
— Зачем тебе сейчас пиво?
— Да завезли же! — объяснил Тимофей.
— Ну и что?
— Дак взять надо. Щас кончится.
— Я не понимаю, Тима, это что — дефицитный продукт?
Притворяется она, что ли? Вон деревня — как вымерла, все за пивом кинулись; очередь сейчас у сельповского крылечка, кто с кувшином стоит, кто с кастрюлей, а продавщица Валька Желтякова будто дрова рубит: сшибает об ступеньку жестяные пробки с бутылок и льет кипящее пиво в подставленные посудины… Не дефицит пиво — еще дороже. Завозят его раза три-четыре в году; однажды поздним вечером завезли, считай ночью, и все равно выстроилась очередь. Нельзя ждать было, вдруг скиснет пиво до утра.
— Значит, не успеть?..
— Тимоша, пойдем скорее. Бог с ним, с пивом.
— Да вам-то чего, — сказал Тимофей с укоризной. — Конечно…
— Я ведь опаздываю, Тима!
— Из города-то дурак будет звонить или умный? Нету связи — догадается, подождет. — Тимофей пропустил Веру Ивановну в двери и навесил замок. — А тут расхватают — и не грусти.
Как назло, попадались навстречу соседи, несущие пиво. Прошагал с четвертной бутылью моторист Косоногов — на реке служит, по всем речным пристаням на катере мотается, а все же таки ухватил пивко, и дома не прозевал. Бабка Трубка несет своему старику эмалированный бидон с крышкой, болтающейся на тесемочке; крышку нельзя прихлопнуть — над бидонным горлом пузырится шапка пены, плотной и желтой, как лягушачья икра.
Лучше б не видел Тимофей всего этого!
Подле столба, на котором повешен громкоговоритель, Вера Ивановна замедлила шаг.
— Тима, ты радио слушаешь? — спросила она и отчего-то покраснела.
— А что?
— Да нет, я просто интересуюсь.
— Ну.
— Тебе детские передачи нравятся?
— Нравятся.
— А какие именно? Что тебе запомнилось в последнее время?
— Не знаю, — сказал Тимофей.
Определенно эта Вера Ивановна не в себе. Теперь ее радио заинтересовало. Обратилась бы лучше к деду Трубке, он здесь речной склад сторожит, весь день сидит под репродуктором. Наверно, от этого и глохнуть стал. А Тимофею, чтобы это радио слушать, надо столб с громкоговорителем на себе таскать. По лесам к болотам.
— Если тебе понравится передача, — продолжала Вера Ивановна, — ты обязательно в редакцию напиши. Многие ребята шлют свои отзывы. И если хотят узнать что-нибудь, то спрашивают. Можешь и ты спросить.
— Сколько у паука лапок?
— И это, и вообще.
— А там все знают, в редакции?
— Во всяком случае, на твои вопросы ответят.
— Война будет или нет?
— Война? — Вера Ивановна опешила. — Ну, Тима… Для этого не надо писать в редакцию. Любой взрослый тебе объяснит.
— Народ интересуется, — сурово сказал Тимофей. — На собраниях спрашивают. А докладчик в том смысле отвечает, что неопределенно, мол. То ли будет, то ли нет… Куда такие ответы годятся? Так и я ответить могу.
— Тима, ты просто еще не понимаешь. Это сложная ситуация.
— Значит, не ответят в редакции? Чтобы точно?
— М-м-м… Видишь ли…
— А чего тогда писать, — сказал Тимофей. — Бумагу изводить. «И, эх, да я бумажку взял у Глашки, заявление строчу!»
— Ты что, Тима?
— «…Заберите меня в армию, жениться не хочу!» Песня такая.
Опять бродом перешли на правый берег реки.
— Тимоша, отвернись! — запищала Вера Ивановна, ступая в воду и с трудом задравши тесную, обтяжную юбку.
Во-во, больно интересно Тимофею глядеть! Он смотрел под ноги, на песчаное речное дно, блестевшее перламутровыми осколками раковин. Здесь можно счастливую ракушку найти, жемчужную. Одному человеку из тыщи попадается такая ракушка; створки разломишь, а внутри, в жилистом голубоватом мясе, вроде как пупырышек, как бородавка — это драгоценная ледяная горошинка, жемчужина. Не попадалась она еще Тимофею. Но попадется. Если бы знать, откуда счастливые ракушки появляются, из каких мест. Но этого даже старики не знают. Волною выносит ракушку на мелководье, на перекаты, а где родилась она, в каком ручье или притоке, остается тайной… Притоков — сотни. Ручьев — тыщи. Все они впадают в речку Лузу, а Луза впадает в Коротьву, а Коротьва, река большая и судоходная, тоже соединяется со своей старшей сестрой. И так без конца. Кинь щепочку в болотный крохотный ручеек, поплывет щепочка, побежит по синей тропинке и, глядишь, через год очутится в Ледовитом океане…
— Ай, Тима! Что это? — вскрикнула Вера Ивановна и запрыгала в воде, взбивая брызги.
А, что, подумаешь, на бычка наступила. Рыба такая мусорная есть, состоит из одной головы да хвоста. Рот до ушей — чистый головастик. Прячется под камнями, корягами; спугнешь — он под твою же ступню забиться норовит.
Между прочим, эта дрянь называется «баба-рыба».
— Меня укусил кто-то!
Ну, ну. Еще чего выдумаешь! Тут кусачие не водятся, крокодилов нету. А пойдем через Шихинское болото, вот там берегись, там кусачие ждут-поджидают. В прошлом году погибла у Тимофея собака, замечательная собака, спасительница жизни, от змей погибла. Так искусали, что не смогла вылечиться, сдохла.
Кстати, вот забота — надо новую собаку заводить…
Поплюхивая, сонно поворачиваясь, проплыл мимо Тимофея березовый кругляк. Тоже в Ледовитый океан потащился. Много этих кругляков плывет по реке, днем и ночью, вместе и порознь. А ведь больших денег, поди, стоят. Не для дров заготовлены — выжигают из них березовый звонкий уголь для нужд Большой химии. Странно, как не зачахнет Большая химия, ежели половина кругляков в Ледовитый океан скатывается, к моржам и тюленям?
Поднялись на берег; Вера Ивановна, прихрамывая, добралась до камня и присела.
— Извини, Тимоша… Ногам очень больно. Я сейчас туфли надену.
Стала вытирать маленькие мокрые ступни со сморщенной кожей. Не подолом юбки вытирает, а носовым платочком… Наверно, заметила насмешливый взгляд Тимофея, засмущалась.
— Не смотри так, Тима, я ведь не притворяюсь. Просто у меня ноги обмороженные. Я в войну в детском доме жила. Маленькая была совсем, меньше тебя. Голодно, холодно… Топлива не хватало, и нас водили в рощицу сучья собирать из-под снега. А обувь какая у нас, городская обувь. Ботики я носила красненькие, резиновые, в них снегу набьется, и не вытряхнешь никак. Да я и не понимала, что можно обморозиться. Только плачу, бывало, потому что щиплется… Другие детишки тоже плачут, а воспитательница говорит; «Дети, давайте песню споем, тогда веселей работа пойдет!» И вот мы песню поем. Была такая песня, до сих пор ее помню: «Здравствуй, гостья Зима! Просим милости к нам, песни севера петь, по полям и лугам!..» В сорок третьем году это было, Тимоша, в трудный военный период.
Обулась, выжала носовой платочек. Повесила его сбоку на свою клетчатую сумку, чтобы просох. Ручка у сумки веревочкой замотана, неловко и непрочно, по-бабьи.
Тимофей смотрел, и жалость его взяла почему-то.
— Ах, Тимоша, мое поколение много всего перенесло. Тебе и не представить. А я, между прочим, не горюю… В конце концов, это все на пользу, Тимоша, человек в трудностях приобретает характер. И я даже горжусь, что я не белоручка, что могу себя обслужить и нигде не пропаду.
Вот какие нелепости случаются, думал Тимофей, пока слушал ее. Сколько на свете баб и девок, тьма-тьмущая, но учителю Лыкову именно эта понадобилась, Вера Ивановна. Почему? Зачем Дмитрию Алексеевичу такая жена — старая и смешная? Эка, войну помнит!
Лыков ничего был учитель. Тимофею не нравилось только, что девчонки шибко в него влюбляются. Самые разные девчонки — старшеклассницы и помоложе. На переменке Лыков пройдет по коридору, девчонки вытаращиваются и ну вертеться, ну хихикать, будто их щекочут. А Санька Желтякова, дочка продавщицы, до того втюрилась, что начала печной известкой щеки белить. Однажды набелилась сверх меры, стала на снежную бабу похожа, Дмитрий Алексеевич заметил и спрашивает:
— Тебе нездоровится, Желтякова?
— Да, — говорит, — сердце.
— Иди домой, я отпускаю.
— Ой нет, Дмитрий Алексеевич! Зачем, Дмитрий Алексеевич!.. Я на вашем уроке досижу.
Когда шли домой после уроков, Тимофей эту Саньку головой в сугроб запихал, чтобы остыла маленько от любви.
Весной, перед каникулами, Тимофей принес в школу два патрона от сигнальных ракет. Настоящие были патроны, один с зеленой каемкой, другой — с красной. Тимофей их получил от Кольки Бубнова, который на аэродроме служит. Одну ракету, зеленую, Тимофей в уборной зажег. Здорово получилось: из картонной гильзы искры снопами летели, потом зеленое фырчащее пламя и дым винтом! Ребята, которые в уборную набились, как ошпаренные выскочили. Смеху было!.. А вторую ракету, красную, Тимофей решил в классе поджечь, чтобы всех девчонок настращать до смерти. Зажег потихонечку, а ракета, наверно, попалась бракованная — вдруг завизжала свиньей и стала вырываться из рук. Сразу раскалилась, ладонь жжет, не ухватишь никак! Хохот в классе, вопли, а Тимофей сам напугался — чувствует, не удержать. До последней секунды терпел — сиганула ракета в стенку, от нее в другую стенку и пошла кружить по полу… Бой в Крыму, все в дыму, ребята в окно прыгают…
Вбежал в класс Дмитрий Алексеевич, еще не понял, что это такое, но сразу ногами на ракету — затаптывать!
— Дверь настежь! Окна!!
Вынесло дым, Дмитрий Алексеевич стоит на остатках ракеты, и брюки у него тлеют.
— Кто сделал?!
— Я, — сказал Тимофей.
— Балбес! Вон отсюда! Хотя нет, приберешь в классе, потом выгоню.
Тимофей принес веник, начал подметать сажу и какие-то серые хлопья — непонятно, откуда эти хлопья взялись. Дмитрий Алексеевич волком глядит.
— Быстрей!!! — И вдруг подскочил, выбил веник: — Покажи руку!
А на руке у Тимофея уже волдыри вспухают, пальцы блестят, как насаленные.
Дмитрий Алексеевич притащил Тимофея в учительскую, достал из шкафа тюбик — вроде как с зубной пастой, только по-иностранному на тюбике напечатано, — стал обмазывать руку.
— Вандал, — шипит сквозь зубы, — еще лекарство на него тратить, я из города еле выписал… Не дергайся!! Что за штуковину поджег?
— Патрон… ракетный…
— Рукой зачем хватался?
— Удержать думал, а она…
— Глуп! Эту мазь не стирай. Пятерню не завязывай. Вечером ко мне домой придешь! Ар-р-р-тиллерист!
Будь на месте Лыкова какая-нибудь там учительница, вышибли бы Тимофея из школы. Хотя, понятное дело, такая история не повторится. Во-первых, ракет больше не достанешь, а во-вторых, Тимофей не настолько глуп, чтобы снова домашний салют устраивать. Хватит. Рука полмесяца допекала, и неизвестно, как бы зажила, если бы не Дмитрий Алексеевич. Весь заграничный тюбик на нее выдавил.
Нет, Лыков ничего был учитель… В общем, Тимофей его уважал. И когда эта самая Вера Ивановна сказала на просеке, что телефонный разговор касается Лыкова, Тимофей решил ее проводить. Несмотря на все дурные приметы.
Разумеется, хуже станет в школе без Дмитрия Алексеевича. Но если Лыков надумал уехать, он все равно уедет, ничего не попишешь. Так устроено в жизни, что людям нужны перемены, всяческие переезды и странствия по земле: уезжают из школы учительницы, уходит из деревни молодежь, кто в армию служить, кто учиться в город, кто на фабричную работу. Жизнь теперь такая.
Ладно, пусть едет Дмитрий Алексеевич. Тимофей напоследок подсобит ему, проводит Веру Ивановну до телефона. Чтобы не плутала в трех соснах…
Эх, конечно, другую бы жену Дмитрию Алексеевичу! Вот хотя бы сестру Паньку: через годик заматереет девка, ой-ой какая сделается. Мимо не пройдешь! Или такую б жену, как продавщицу Валя Желтякова. Продавщица своего мужа (если тот пьяненький) на руках носит. Руки у нее, как ноги. А плясать пойдет Валя Желтякова, дробить крутую полечку, сторонись, народ, как бы не зашибла сгоряча. Половицы играют волнами…
За такой женой не скиснешь, говорят мужики в деревне.
Тимофей провел Веру Ивановну низким берегом; перелезли через упавшие деревья, скользкие и бородатые от мутно-зеленой тины; перепрыгнули несколько ручейков, невидных в густой осоке и с такою холодной водой, что ступни ошпаривала. Здесь, в этом месте, ключи бьют; из неведомой глубины, из недр земных просачивается мертвая железная вода. Земля и трава окрашены ржавчиной, тускло-ржавая пена собирается в бочажках. Пахнет кисло, как в деревенской кузнице. А зимой, когда снега ложатся, весь этот низкий берег делается кроваво-красным и дымящимся, не замерзает железная вода, пропитывает снег, превращает его в кровяной студень.
Гиблое место. Но и тут люди приспособились работать — косят жесткие болотные травы. Сюда машину не затащишь, приходят с ручными косами; на косе грабельник приделан, такая деревянная плашка с зубьями. Срежет коса хрустящую перепутанную осоку — и сразу отгребет в сторону. Чтобы высохла трава, ее подымают над затопленной почвой. Из жердей вешала сколочены, а то елка сухая воткнута, и на ней, на древесном скелете, развешивают охапки травы… Окаянная работа, маетная, однако позарез необходима. Нету в колхозе богатых сенокосов, мало чистых лугов, а скотину все-таки надо кормить.
Отец Тимофея, когда сенокос начинается, не всегда ночевать приходит домой: бригада его мотается по лесам да по болотам, что твоя геологическая партия. И каждый год снаряжают такие экспедиции за сеном.
Тимофей думал об этом потому, что надеялся здесь, на Ручьях, встретить отца. И верно — показался из-за елошника батя с охапкой мокрой осоки. Штаны засучены, гимнастерка распояской, смешно бугрится на спине: видать, шерстяным платком запеленал свой чирей.
Тимофей даже губы скривил, разглядев пропитанную водой, в ржавых разводах гимнастерку и штаны, намокшие до того, что шуршали и посвистывали, как брезентовые, и этот чудной горб на отцовской спине.
— Эва, — сказал он, — угваздался! Ты это что же? Ты зачем на работу пошел?!
Батя поздоровался с Верой Ивановной, опустил наземь траву и вытер белые, словно распаренные, руки.
— Ладно, не ругайся… Вы куда направились?
— Наше дело, — сказал Тимофей. — А ты — марш домой! Как иностранец, русских слов не понимаешь!
— Да ничего, — батя погладил горб на спине, — полегчало. Я от этой гимнастики расшевелился. Только вот курева нету. Подмокло у нас курево. А так ничего.
— Захвораешь, сковырнешься — кому за тобой ходить?
— Авось обойдется.
— Дак вчера в лежку лежал!
— Не шуми! — прикрикнул батя полушутливо, полусерьезно. — Лежал, да опять побежал. Я такой.
Батя у Тимофея действительно такой. Не от мира сего… Куда ни пошлют, какую работу ни дадут — согласен. Безответный человек, артачиться не умеет. При его специальностях, при его мастерстве можно гоголем держаться, а он покладистый, поперек слова не скажет. Вот и гоняют его — навоз возить, картошку рыть, траву по болотам окашивать. Хоть грязная работа, хоть женская, батя пойдет и сделает.
Бывало, мать смеется над ним, говорит:
«Сергеич, кто из нас корень в доме?»
«Ты», — батя отвечает.
«Кто из нас мужик?»
«Ты».
«Осознал все ж таки?»
«Осознал».
«И тебя совесть не грызет, дорогая моя Сергеевна?»
Мать имеет право насмешничать. Ушла из колхоза на торфоразработки, теперь трактор освоила. Главные деньги в дом приносит.
«Ну-к что ж… — бывало, отвечает батя, ничуть не смущаясь и не совестясь. — Я такой. Сама выбирала, теперь не хнычь».
Тимофей разговаривал с батей, а сам оглядывался: что-то голосов не слыхать на Ручьях, людей не видать. Две бабы развешивают осоку, да ковыляет в кустах инвалид Еремеев на деревянной ноге. А больше народу нет.
— Где же команда твоя?
— В том и дело, — объяснил батя, хмыкнув. — От команды три с половиной героя осталось… Молодежь-то празднует, все девчата в Шихино покатили.
— Почему? Что за праздник?
— А День космонавта.
— Ври!
— Знаешь, был такой в библии космонавт: Илья-пророк? По небу катался на колеснице.
— Ай, верно ведь — ильин день! Забыл я… В Шихине-то небось все конторы закрыты?
— Не знаю, сынок, про конторы. А вот моя команда загуляла, это уж точно. В полном составе, стервецы, двинули, я и ахнуть не успел.
— Валяй, надрывайся за них, — сказал Тимофей совершенно таким же тоном, каким эти слова произносила мать.
Батя глянул искоса.
— Авось, — ответил он, как всегда отвечал матери, — авось не пропадет мой скорбный труд, — и засмеялся вместе с Тимофеем.
Это у них вроде игры было: Тимофей в разговоре копирует кого-нибудь, повторяет любимые выражения матери, сестры Паньки, других знакомых людей, а батя должен угадать, чьи это слова, и должен ответить впопад. Нравилась им такая игра. И еще нравилось, что никто про нее не знает, только они двое.
— И вы на гулянку в Шихино?
— Да вот, — Тимофей кивнул на Веру Ивановну, — надо проводить к телефону. Шкурки заодно хотел сдать.
— Ты ж не собирался?
— А тут собрался.
— Есть причина?
— Есть.
— Ну-ну.
— Батя, правда, иди домой, а?
— Курева бы, — сказал батя. — Закурить бы нам с Еремеевым, сразу бы дали шороху… Докосить-то немного, всего ничего.
Батя, конечно, не знал, что Тимофей балуется куревом. И нельзя было Тимофею отдавать махорку, лежащую в кармане: заподозрит батя, присматриваться начнет. Больше не покуришь. Но таким усталым и осунувшимся было отцовское лицо и так понимал Тимофей всю отцовскую боль от распухшей, обвязанной платком поясницы и холод от мокрой одежды, от ледяной воды под ногами, что не выдержал.
— На, — сказал Тимофей, — есть у меня. Случайно захватил из дому. — И высыпал пригоршню крупной колючей махры в подставленную ладонь.
— Вот это здорово, — сказал батя. — Это сила! И бумажка найдется?
— И бумажка.
— Ну ты гляди! Повезло.
Они посмотрели друг на друга, усмехаясь, и что-то сообразили невысказанное и остались довольны безмолвным своим разговором. Конечно, батя догадался обо всем, прочитал мысли Тимофея и оценил жертву, на какую идет Тимофей. Батю не проведешь…
— А я случайно ремень забыл, — сказал батя. — Дома оставил.
— Тебя самого, — ответил Тимофей, — поперек спины ремнем… И не грусти.
Унылые болота простирались окрест, пустынные кочковатые болота под цвет шинельного сукна. Кое-где торчали жесткие космы багульника со сморщенными, будто поджаренными листочками; темнели окошки густой воды, похожей на кофейную гущу. Иногда попадалась кривая сосенка у дороги, вся в странных лохмотьях — фантастическое существо, какая-то лесная шишига… Да и сама дорога была фантастической, сплошь устилали ее белые кости. Вера Ивановна поразилась вначале и не сразу поняла, что это не кости, а полусгнившие березовые жерди белеют в торфяной колее.
Маленький вездеход, именуемый обычно «козлом», довольно бойко пробирался через топи, кренясь и качаясь, хлопая брезентовым тентом, и белые кости хрустели под его колесами. Вера Ивановна с Тимофеем пристроились на заднем сиденье. Впереди за баранкой грузно и прочно сидел старик в военной фуражке, в грубом толстом свитере, смахивавшем на кольчугу. Как узнала Вера Ивановна, это был председатель колхоза, некто Федор Федорович. Рядом с ним, повернувшись вполоборота, неустойчиво прилепился другой старик в интеллигентных очках без оправы, в плаще болонья и с расстегнутым портфелем. Кто это, Вера Ивановна еще не знала.
Председательский «козел» подвернулся неожиданно. Вера Ивановна и Тимофей стояли на лугу возле речки, Тимофей разговаривал с отцом, а Вера Ивановна томилась, не видя конца разговору. Ей неудобно было, холодно, босоножки промокли насквозь. Она не представляла, как пойдет дальше. Английские босоножки на кожаной подошве тотчас развалятся, они не рассчитаны на такие испытания. А без обуви и нескольких шагов не пройти. Напрасно давеча бодрилась, напрасно шла босиком — только пальцы ободрала, насажала синяков и ссадин. Теперь от холодной воды нестерпимо заболели ноги, каждая ссадинка ноет…
И вот, когда пребывала Вера Ивановна в этом угнетенном состоянии, первый раз ей улыбнулась удача. Наверху, на береговом обрыве, засигналил бодрый автомобильный гудок, затрещали кусты, и высунулась тупая морда «козла» с вытаращенными, игриво блеснувшими фарами. Председатель колхоза, как выяснилось попутно завернул сюда — поглядеть на сенокос.
— Подите садитесь! — внезапно предложил Тимофей, указывая на машину. Он так предложил, будто машина была его собственностью, а внушительный старик за баранкой — личным шофером.
— А они… туда же поедут? В Шихино?
— Да садитесь, — повторил Тимофей. — Тама договоримся.
Неизвестно, как они договаривались. Вера Ивановна не слышала. Она сидела в машине, боясь, что «козел» в другую сторону поедет… Вернулся председатель, следом независимо шел Тимофей. Разместились в машине. Тронулись. И никаких расспросов, никакого любопытства, словно бы каждый день председатель подбирает в лесу незнакомых женщин с мальчишками.
А может, думала Вера Ивановна, Тимофей знал, что появится машина, и маршрут знал заранее? У этого ребенка ничего не поймешь… То упрямится, то скрытничает, то хитрит. Вдруг сам вызвался провожать до Шихина… На лугу встретили какого-то горбатого мужчину в гимнастерке, Тимофей стал кричать на него и грубить. Выяснилось: родного отца ругает. Накричал, а затем поделился махоркой с родителем. Милая семейная сцена…
«Козла» внезапно дернуло, все повалились набок. Брезентовый низкий потолок, щелкнув, пустил облачко пыли в глаза Веры Ивановны. Заревел мотор, председатель судорожно выворачивал баранку.
— Не газуй! Не газуй, тебе говорят! — нервно кричал старик с расстегнутым портфелем, открывая дверцу и собираясь выпрыгивать. А машина все кренилась, под ее днищем плюхало, со свистом летела грязь из-под колес.
— Амба, — выдохнул председатель, глуша мотор. — Толкнуть придется.
— Я предупреждал: не газуй! — вскрикнул старик с портфелем. — Кто газует на пробуксовке?
— Может, сядешь за руль? — спросил председатель. — Покажешь?
— За руль не сяду, официальных прав не имею, но в технике вождения разбираюсь! Всю жизнь на машинах проездил!
— А не сядешь, так молчи, — сказал председатель.
Они всю дорогу препирались, эти два старика. То ли сварливые характеры у обоих, то ли давнишняя неприязнь. Старик с портфелем, нервный и суматошный, все наскакивал на председателя, поддразнивал его, а председатель отругивался угрюмо, односложно и тем не менее ехидно.
Вылезли из машины. На задней стенке «козла» были привинчены железные ручки (видимо, специально для вытаскивания). Увязая в грязи, дыша едкой автомобильной копотью, схватились за эта ручки; Вера Ивановна тоже схватилась, и никто из попутчиков не удивился, восприняли как должное.
— Берем на себя! — скомандовал председатель.
— Нет, подаем влево! — закричал старик с портфелем.
— Не очень, не очень… — рассудительно проговорил Тимофей, — пупок развяжется!
«Господи, — вдруг подумала Вера Ивановна, — неужели все это со мной происходит? Что я делаю? Почему я здесь? Это ведь сон какой-то…»
Она впервые как бы очнулась от сегодняшней спешки и кутерьмы, посмотрела на себя трезво. И удивилась всей нелепости происходящего. Зачем ей понадобилось разыскивать телефон, бросаться из деревни в деревню, ловить машины, кого-то упрашивать, умолять, унижаться? Зачем? Если не сегодня исправят линию, так завтра исправят, и Серебровский позвонит вторично. Отчего же Вере Ивановне показалось, что нельзя медлить, что разговор должен сегодня состояться, что другой возможности не будет? Неужели все это путешествие она затеяла потому, что б о я л а с ь предстоящего разговора, боялась, что Дмитрий Алексеевич опять заупрямится и откажет Серебровскому? Лыкова сегодня нет дома, волей-неволей Вера Ивановна должна говорить вместо него, дать Серебровскому ответ… Неужели подсознательно Вера Ивановна и ощущала это как последнюю возможность что-то спасти? «Да нет же, — сказала она себе, — это абсолютная чепуха, я не думала об этом, я не хотела решать за Лыкова. И то, что я кинулась разыскивать телефон, — просто безрассудство, наваждение какое-то, дикая нелепость, мне совершенно несвойственная…»
Но она уже знала, что вновь станет думать об этом, вновь оправдывать себя. И оправдать не сможет. Бывают случаи, когда правоту ничем не подтвердишь, любые факты и доказательства бессильны. Просто нужна внутренняя уверенность в правоте.
А у Веры Ивановны почему-то уверенности не было.
Вытащили «козла». Старик с расстегнутым портфелем рухнул на кочку, вздрагивающими пальцами достал коробочку с валидолом, пихнул таблетку под язык. Впалые щеки старика округлились, будто он воздушный шарик надувал.
— С вами… в больницу… угодишь… — произнес он картаво. — Без пересадки.
— Пора бы привыкнуть, — сказал председатель. — Если всю жизнь на машинах…
Вера Ивановна щепочкой соскабливала с ног налипшую маслянистую грязь. А Тимофей, привстав на подножку «козла», вглядывался куда-то в даль — в фиолетовую, как бы струящуюся полоску, отделявшую серо-зеленые пространства болот и холмов от блеклого неба. Тимофей что-то заметил там, и Вера Ивановна поразилась откровенному восторгу, с каким Тимофей вдруг прошептал:
— Глядите-ка!
На краю горизонта, на фоне прерывистой, дрожащей черты леса двигались какие-то серые громадные существа. Вере Ивановне показалось, что идет медленная цепочка мамонтов. Нечто древнее, доисторическое было во всей этой картине; и вдруг страшно сделалось, будто глухой осенней ночью, когда смотришь на звезды и ощущаешь себя пылинкой в бесчисленных мирах…
— Тракторы, что ли? — спросил старик с портфелем.
— «Кировцы»… — шепнул Тимофей восхищенно.
Чудовища двигались мерно, безостановочно, на одинаковом расстоянии друг от друга; им безразличны были препятствия, вот так же мерно пройдут они сквозь лесную чащобу, подминая деревья, пройдут по болоту, вздымая торфяные пузырящиеся волны, пройдут по нагромождениям валунов, дробящихся под их ступнями…
— Это на карьере, — определил старик с портфелем. — Новую технику получили. Семенюк небось выбил.
— Как же, — сказал председатель, — держи карман.
— А что? Не Семенюк?
— Нет.
— А кто же?
— Я выбил.
— Ты-ы?
Председатель повел рукой, будто занавеску на окне отодвинул:
— Знакомься, называется: «ме-ли-ора-ция»… Поди, не знаешь, что это такое… Привык травополку искоренять.
— Почему это не знаю? Побольше твоего знаю! Грамотный!
— Ишь ты!
— А травополка ни при чем. Теперь взяли другой курс, только и всего.
— Накурсировал. Не знаем, как расхлебать.
— Эх, Федор Федорович, — сказал старик с портфелем, — зачем же так, а? Несолидно. Нехорошо. И ты выполнял указания, и я выполнял. Ты председатель, я уполномоченный. Вся была разница!
— Ан нет. Ты старался. Кто луга-то у нас ликвидировал?
— Все старались.
— Нет, ты особо старался. Всех переплюнуть хотел. В указании гектар, а тебе два подавай… Ты старательный!
Вера Ивановна краем уха прислушивалась к очередной перепалке стариков и неожиданно уловила что-то знакомое. Какой-то был уже разговор о травополке… Но где? Когда? И вдруг она вспомнила Сонечку Кушавер, информацию о высокоурожайной траве, первый приезд Лыкова на студию, запись… Вот, оказывается, откуда тянется ниточка! «Странные связи бывают в жизни, — подумалось Вере Ивановне. — Я бы раньше никогда не поверила, что моя работа на студии, Дмитрий Алексеевич, вот эти два старика и те чудовищные тракторы, идущие на горизонте, — все это связано и сплетено вместе… Может быть, я иначе относилась бы ко всему, если бы знала? До чего снисходительно мы говорили на стадии про эту информацию: какие-то ребятишки нашли какую-то траву, — что ж, заурядный дежурный факт; потом информацию обругали, и мы тотчас забыли о ней, как о случайной обмолвке, и никому в голову не пришло заинтересоваться, что за всем этим стоит… А ведь здесь, на этих полях и болотах, что-то важное совершалось, чьи-то судьбы ломались и человеческие жизни перекраивались… Я ведь так и не спросила Дмитрия Алексеевича, что это была за трава и куда ее подевали. А для него, вероятно, это был серьезный вопрос. Как и для многих других…»
И она как бы заново увидела горбатого человека в гимнастерке, в мокрых, шлепающих по ногам брюках, с охапкой осоки на плече. Две женщины точно так же таскали осоку, третий, инвалид, помогал им, скособочась, неловко подпрыгивая на костыле-толкушке… По всему берегу воткнуты были сухие елки, обвешанные травой; Вера Ивановна издали приняла их за кусты ивняка; помнится, она мельком удивилась, до чего плотны и аккуратны кустики, будто подстриженные садовником. А это траву сушили…
«Подожди, — сказала себе Вера Ивановна, — подожди, у тебя опять нелепые мысли. Что толку, если бы я знала в с е э т о, задумывалась об этом и переживала? Я помочь не могла и сейчас не могу тоже, и все переживания были бы пустыми, совершенно как у Дмитрия Алексеевича, который любит мучиться понапрасну…
Но почему понапрасну? Ты убеждена, что понапрасну?.. Не знаю», — сказала Вера Ивановна, сердясь на себя, и оглянулась, как будто испугавшись, что кто-то прочтет ее мысли.
…Сидя на подножке машины, Тимофей чем-то непонятным занимался: двигал пальцами, словно гадал на ромашке, отрывая за лепестком лепесток. В пальцах что-то шевелилось, крохотное.
Вера Ивановна приблизилась да так и ахнула:
— Тима! Что ты делаешь?! Брось!!!
— Щас, — сказал Тимофей, сосредоточенно трудясь. — Пять… шесть…
— Немедленно брось паука!
— Щас.
— Брось! Гадость какая!..
Тимофей поднял на нее бесхитростные глаза.
— Ну и чего? Обыкновенно, восемь ног. Я-то думал…
Он смотрел простодушно, и Вера Ивановна опять не разобрала, притворяется он или говорит серьезно.
— Как тебе!.. Ох, Тима, ты несносный человек! Зачем ты?..
— Дак сами спрашивали, сколько ног у пауков.
— А что, иначе нельзя сосчитать?
— Как сосчитаешь? Это невозможно, — сказал Тимофей, прищурился, и Вера Ивановна вздрогнула: возникла перед нею знакомая, характерная усмешка Дмитрия Алексеевича Лыкова, и голос был тоже знаком, лыковский голос, и вся фраза с этим бесподобным «невозможно!» принадлежала одному Лыкову, никому другому…
С ума сойти, что же это такое? Знакомым, лыковским жестом Тимофей потер ладонью подбородок. Вновь прищурился иронически. И Вера Ивановна поняла наконец, догадалась…
— Тимка!.. Ты где учишься? В Жихареве?
— Ну.
— У Дмитрия Алексеевича?
— Ну.
— Что же ты сразу не сказал, Тимка? Обезьяна ты несчастная, как не совестно?!
Тимофей отвернулся и нахально запел:
— «На корабле при-ехал! К себе домой мат-рос! Малютку-обезьянку из Африки привез!.. Сидит она, скучает!..»
— Тима!..
— Ну чего? Это стишки. «С-сидит она, ску-чает»…
— Да перестань орать! Ты зачем передразниваешь Лыкова? Где научился? Ах ты клоун!.. И потом, подожди-ка, ведь ты в Починке живешь? Сколько же километров до школы?
— «Я ч-четыре километра!.. Сзади поезда бежал!..» — затянул Тимофей новую частушку.
Последние строчки у нее были такими, что Вера Ивановна поскорее уши заткнула.
Позднее, когда она возвращалась обратно в Жихарево, сидела в автобусе, а за фанерными стенками его дробил, полоскался и кипел слюдяной в сумерках ливень и хорошо думалось под этот ливень, она вспоминала Тимофея и поняла, кажется, что он такое.
Он никого не передразнивал, вернее, передразнивал всех на свете; собственных слов и собственных мыслей у него еще не было, он копировал все происходящее вокруг, и, словно в чистом зеркальце, отражались в нем чьи-то характеры, чьи-то поступки, чьи-то переживания… В общем, так ведут себя все дети. Мы просто не замечаем, что они — отражение сегодняшнего мира. Вера Ивановна тоже как-то не замечала, не отдавала себе в этом отчета, хотя каждый день встречалась на работе с ребятишками, умела обращаться с ними и полагала, что достаточно изучила их. Но простая эта мысль не возникала у нее.
А теперь она представила себе, как Тимофей идет по земле, оплетенной голосами, криками, песнями, плачем, маленький человек в грохочущем мире; идет мимо разных людей, отражая их всех, бессознательно откликаясь, впитывая жесты, улыбки, гримасы, взгляды, ощущая пронзительно все мысли, душевные порывы и страсти людские, идет сквозь бесконечный человеческий лес, еще ничего не зная о нем, все выбирая дороги.
Над болотами откуда-то понесло, потянуло гарью; дыма не видать было, стеклянно морщился воздух, подымавшийся над холмами; все так же явственно виднелась фиолетовая черта леса, кривые одинокие сосенки, на которых птицы сидели — не то вороны, не то сороки, нахохленные и неподвижные; все так же четко в низинах, в густой воде печатались опрокинутые облака и белесое небо. Но запах гари делался ощутимей. Вера Ивановна различала его даже в кабине «козла», где трудно было дышать от бензина и махорки.
— Что это? Лес горит? — спросила она у Тимофея.
— Торф. По болоту горит, далеко.
— И что же… давно горит? Потушить не могут?
— Второй год, — равнодушно сказал Тимофей.
— Как второй год? Почему же не потушат?
— А попробуйте. Он внутри горит, в глубине. Сверху ничего не заметно. Только вода в бочагах греется да рыба дохнет. Вороны сидят, видите?
— Вижу.
— Вареной рыбой обожрались. Эва, неподъемные стали… Щас бы мне «тозовку», я бы им устроил компот.
— Тима!
— А чего? Они же поганые.
— Вредных птиц не бывает, — машинально сказала Вера Ивановна. — Любая птица в природе нужна и полезна. Тима, этот торф в одном месте горит?
— Почему в одном? Где хошь.
— Нет, я спрашиваю — только на этом болоте? Или еще где-нибудь? За Жихаревом, например? Где озера?
— Ну.
— Может там гореть?
— А он и горит.
— Так я и думала, — сказала Вера Ивановна.
— На озера Дмитрий Алексеевич пошел с пацанами. Рыбу спасать.
— Да, да. Я как раз вспомнила.
— Меня звали, а я не могу. Сезон потому что.
— Какой сезон?
— Охотничий, какой еще… А этих ворон все одно постреляю! — непреклонно сказал Тимофей. — Мало что невредные. Они цыплят таскают, паразитки, спасу нет.
— Тима… а там, на озерах, опасно?
— Опасно.
— Ты серьезно говоришь?
— Ну.
— А в каком смысле опасно?
— Живьем зажариться можно, — сказал Тимофей, щурясь. — Чуть зазеваешься — и все. Спекся. В прошлом годе училка спеклась.
— Одни туфельки с каблучками остались?
— Ага.
— Сейчас, Тима, я тебе уши надеру. И не грусти.
— Небось сами передразниваете! — упрекнул Тимофей и посмотрел на Веру Ивановну заинтересованно. — А вы где научились?
— От тебя, — усмехнулась Вера Ивановна. — Скажи, Дмитрий Алексеевич хороший учитель?
— Хороший.
— Он тебе нравится?
— Нравится.
— А чем нравится?
— Не знаю.
— Ну все ж таки? Что в нем особенного?
— Дак он мужчина, — поразмыслив, сообщил Тимофей. — А остальные — все училки, Международный женский день.
Вдалеке, у фиолетовых лесов, медлительно и мягко зарокотало, будто картошку сыпали в гулкий фанерный ящик. Очевидно, гигантские тракторы приближалась, и сделался слышным их нескончаемый рев. Откликнулись болотные пространства, дрогнул воздух, и что-то невидимое прокатилось над топями, холмами и зарослями багульника. Встрепенулись вороны на кривых сосенках, закричали насморочными голосами.
— Гром гремит! — Тимофей поднял палец. — Вот он, Илья-пророк-то. Шурует на ракете.
— Надо же, — отозвался спереди Федор Федорович. — Подгадал дождь на праздничек, ах незадача!
Старик с расстегнутым портфелем возразил:
— Как раз удачно. Работать нельзя, пусть народ погуляет в ненастный день.
— Гляжу, добрый ты стал… кабы знать, кто этот чертов календарь составляет, — отступного бы не пожалел! Только чтоб не в моих деревнях гуляли.
— Традиция… — вздохнул старик с портфелем.
— Безобразие это, — сказал председатель. — На троицу сговорили меня новый праздник устроить: «Встреча колхозного лета». Чтоб не с пережитками, значит, а по-современному и культурно. Хорошо, стали готовиться. Оркестр я привез, настоящий оркестр из пожарного депо, — мастера, понимаешь, на всех похоронах в районе играют… Договор с ними заключил: дудеть до победы. А весь мой народ взял да и попер в деревню Маслюки, потому что троицу, видите ли, назначено в Маслюках справлять. А кто назначил, почему назначил — не добьешься!
Наверно, председателя разбередили воспоминания о неудавшемся празднике. Федор Федорович произносил свой монолог, все более кипятясь; в патетических местах он невольно нажимал на педаль газа, и пропыленный «козел» взревывал, как бы поддерживая хозяйский гнев.
— Ты руководитель. Должен учитывать обстановку! — назидательно произнес старик с портфелем.
— Курс, что ли, менять?
— И курс менять. Гибкость нужна руководителю, трезвость нужна, постоянное… Обожди-ка. Что это впереди?
— Комбайн, — сказал председатель неохотно.
— Твой? Ты что же технику гробишь? Бросил в болоте.
— Не бросил. Позавчера из Жихарева гнали, да паренек неопытный, завязил.
— Ай-яй! — Старик с портфелем нацелился своими очками на облупленный, голубой в крапинку агрегат, преградивший дорогу. — Позавчера, говоришь?
— Угу.
— Н-да… Он тут месяц валяется. Его птицы обсидели.
— А ты разбираешься! (Председательский «козел» опять начал взревывать.) Разбираешься в птичьем добре. Отличаешь лесное от деревенского!
— Меня не проведешь! Нет, брат! Очки не втирай!
— Ты кто? — сказал председатель. — Уполномоченный? Твое дело теперь продавцами командовать.
— А ты не искажай факты! Не обманывай!
— Была нужда.
— По привычке небось. Все вы, председатели, одинаковы.
— Иди ты… — сказал сквозь зубы Федор Федорович, а остальных слов Вера Ивановна, к счастью, не расслышала, потому что уж очень нервно рявкнул председательский «козел».
С трудом объехали комбайн, а когда перевалились обратно в мягкую колею, Вера Ивановна заметила на дороге людей. Далеко впереди, меж причудливо искривленных сосенок, сияли, светились яркие платья и косынки, особенно праздничные на фоне темной дороги и кофейно-коричневой воды. Все это напоминало палехскую миниатюру с папиросной коробки «Баян».
— Вот, — сказал председатель, наддавая «козлу» скорость. — Вот кому почитай мораль. Плывут, родимые. И оркестра им не надо.
— Жихаревские, что ли?
— Не… — Тимофей присмотрелся. — Наши. Сестрица позади волочится. Дядь Федь, скажи ей пару ласковых. У-у, тунеядка!
Подъехали поближе, и Вера Ивановна различила женские, вернее, девические фигурки с неестественно белыми длинными ногами; это девушки, оказывается, поддернули свои платья, подоткнули подолы, чтоб не запачкать в грязи. Шли босиком, а туфли кто в руках нес, кто на палочке за плечами.
— Школьницы… — протянул Федор Федорович, словно бы сожалея.
— Дядь Федь! Скажи ей!
— Эти мне неподотчетные. Пускай их педагоги ругают.
— Тормозни, я тогда сам! — Тимофей свесился через борт и заорал: — Панька!.. Панька, стой!
Девушки обернулись, отбежали с дороги, начали спешно одергивать платья. А та, которая шла последней, приложила ко лбу ладонь козыречком, разглядывая едущих в машине. Она была совсем юная, лет семнадцати, и женское еще только угадывалось в ней, только намечалось, разве что ноги были коренастые, с широкими, развитыми ступнями, уже в буграх и венах. Красовалось на ней модное клетчатое платьице в талию, посверкивали часики на загорелой руке, и прическа была модная, вытянутым куполом, как восточный минарет. Под этим куполом, тщательно состроенным, прикрытым и увязанным косыночкой, полудетское лицо казалось совсем маленьким, размером с яблочко. И лишь глаза, такие же светлые и прозрачные, как у Тимофея, дерзко смотрели и независимо.
— Нате вам! — ядовито произнес Тимофей, когда машина остановилась напротив сестры. — Любуйтесь. Хороша я, хороша, вся в кредит одета.
— Тебе чего надо? — зардевшись, спросила Панька. Наверное, ничего приятного не ожидала она от брата и заранее стеснялась пассажиров, смотревших из машины, и своих подруг, уже прыскавших в кулачки.
— Взбила волосенки-то? — продолжал Тимофей. — Консервную банку под них запихала, да? Или чего там?
— Тебе какое дело?
— А такое дело, что весь дом нараспашку! Скотина некормленная! Пиво в сельпо завезли, а взять некому! Ты чем думаешь, окромя консервной банки?..
Тимофей постепенно входил во вкус; было видно, что в запасе у него предостаточно ядовитых словечек; нотация продолжалась бы… Но внезапно Тимофей умолк. Пробормотал что-то, и умолк, и стал заливаться горячей краской; прямо-таки багровыми сделались его щеки, и лоб, и шея, и даже уши… У такого-то головореза! Вера Ивановна меньше бы поразилась, если бы покраснел председатель или ехидный старик с портфелем…
А секрет был прост. Среди этих деревенских школьниц стояло существо лет десяти, самое незаметное и скромное, в ситцевой юбке, в кофте со спущенными болтающимися рукавами (вероятно, материнской кофте), с волосами, небрежно заплетенными в тощую жесткую косичку, перевязанную чем-то вроде сапожного шнурка… Наверное, девочка сознавала, что пока нет смысла наряжаться, все впереди еще — и модные шикарные платья, и прически, и туфли, и часики на руке. Но власть свою, могущественную женскую власть, эта Золушка тоже сознавала, до конца сознавала, и к Тимофею был обращен пронзающий взор, в котором все было уже — от нахального вызова и до нежнейшей поволоки…
— А ты безрукий, что ли? — спросила между тем сестра Панька. — Надо будет — сам сделаешь. Не велик барин!
И повернулась и пошла, не обращая больше внимания на Тимофея, и все школьницы тоже двинулись, и засеменила рядом девочка в материнской обвисшей кофте, болтая рукавами, гордо подняв белобрысую голову с косичкой, задравшейся, как щенячий хвостик.
Надолго Тимофей затих, переживая эту встречу. Председательский «козел» бежал, бежал по вязкой черной дороге, по хрустевшим березовым костям; подскакивали и отшатывались назад старухи-сосенки в фантастических лохмотьях, исчезнул тревожный запах гари; наконец болото кончилось. А Тимофей все сидел молчком, забившись в угол. Вера Ивановна и удивлялась, и посмеивалась, и даже посочувствовала Тимофею. Мысли у нее опять возникли странные, смешные. Никогда прежде не завидовала она молоденьким девчонкам, работавшим на студии; пусть они счастливей ее, беззаботней, удачливей, но в жизни любые плюсы уравновешиваются минусами. У Веры Ивановны есть что-то другое, пока недоступное этим девочкам. Жизнь Веры Ивановны наполнена, равновесие обретено. Завидовать нечему. А тут Вера Ивановна посматривала на Тимофея и думала с неожиданной грустью, что многое в ее жизни уже прошло, исчезло и никогда не вернется. Глупо жалеть об этом, а она жалеет. Надеется на свое счастье, верит в него, ждет радостей, и, наверное, все сбудется, все радости придут, какие ей отпущены. Только все равно грустно, почему-то.
— Тимофей, — вдруг спросил председатель, — ты про какое пиво говорил?
— Да к нам завезли, — буркнул Тимофей.
— Двенадцать ящиков, — сказал старик с портфелем. — Ерунда. Выпросили ради праздника. — А в Шихино не завезешь?
— Сейчас катер придет, — сказал старик с портфелем. — Буду встречать на пристани. Есть болгарские яички, консервы, колбаса полукопченая трех сортов. Столичный ассортимент!
— Был бы человеком, — ласково и как-то очень задушевно сказал председатель, — хорошей водочки подкинул бы. Кубанской там. Или калгановой. Гонишь один сучок…
— «Российская» будет! — пообещал старик с портфелем. — Рекомендую — новый продукт. Вкус, цвет, запах — первоклассные! И не какого-нибудь местного розлива!
— Поди, не достанется… — горько посетовал председатель. — Расхватают.
— Достанется. Полтораста ящиков!
— Ай, удружил, — проникновенно сказал председатель. — Вот это молодец!
— Работаем. Не сидим сложа руки!
— Во-во. По-прежнему ты старательный. Ладно, раз такое дело — и я тебе удружу. — Председатель нажал на тормоз и тихонечко остановил «козла». — Идем, я тебе одну штуковину открою… Не хотел показывать, да уж так и быть… Идем, идем!
Старик положил портфель на дырявое сиденье и сошел на дорогу, покряхтывая, разминая затекшие колени. Он недоуменно осматривался: кругом лопотал под ветром пугливый осинник, глухое было место.
— Елочки видишь? — спросил председатель.
— Где?
— Вон, где мы ехали.
Старик дунул на запыленные стекла очков, надел их и вытянул шею, отыскивая елочки. Председатель моментально юркнул на сиденье, «козел» страшно рявкнул, прыгнул вперед и понесся какими-то толчками, вихляя из стороны в сторону.
— Я те покажу!.. — кричал председатель, оглядываясь. — Я те покажу трезвое руководство!.. Все твои ящики сейчас — под замок!.. — Он схватил портфель старика и швырнул на дорогу. — У меня двух планов не выполнишь! Дудки!..
Вплоть до самого Шихина не мог успокоиться Федор Федорович. Клеймил беспринципного снабженца и все товары его, клеймил несуразные праздники деревенские с непременным пьянством и драками, клеймил погоду вообще и близкий дождь в частности, ибо гулянье, прерванное дождем, грозило растянуться и на второй день, а то и на третий…
Тимофей неожиданно расхохотался:
— А ты его здорово, дядь Федь!.. Только бумажки закувыркались!
— Да что, — сказал председатель, — все равно продаст, окаянный, все полтораста ящиков. Я только душу отвел.
А Шихино готовилось к празднику. Чем ближе подъезжали к деревне, тем чаще попадались на дороге девчата и парни; у шихинского моста, на пологом бережку, гости привал делали: умывались, чистились, обували туфельки и ботинки. Чтобы в деревню по всей форме войти.
Шихино не чета какому-нибудь Починку или Жихареву, это большой населенный пункт. Растянулась деревня вдоль мощеного большака, стоят дома деревянные и каменные, как в городе; есть клуб с кинотеатром, есть удивительное новое здание кафе-столовой: все стеклянное, как теплица овощная, но с длинным козырьком. Есть тут комсомольско-молодежный магазин «Репка» и еще два магазина, ведомственных; есть приемный пункт «Заготпушнины», где шкуры принимают и выдают порох и дробь охотникам; есть комбинат потребсоюза, в котором осенью грибы варят, солят и запечатывают в банки. И есть, наконец, аэродром в Шихине — ровное, всегда выкошенное поле на краю деревни; издалека видать мачты и полосатую матерчатую колбасу, надутую ветром; трижды в день выскакивают из-за леса лакированные красно-желтые самолетики, воздушные такси, трепещут пропеллерами, скользят и плюхаются на причесанную дернину.
В общем, есть где в Шихине разгуляться.
Тимофей довел Веру Ивановну до почты, но ждать не стал, заторопился по своим делам. Надо было успеть на приемный пункт: не ровен час, закроется по случаю праздника…
Однако пункт действовал, и был на месте знакомый приемщик. Как охотничий бог, восседал он за прилавком, покуривая трубочку, а вокруг, по стенам, висели звериные шкуры, самые разные — пятнистые рысьи с длинными, в трубочку свернувшимися лапами, и невесомые, пушистые волчьи с морозной искрой, и медвежья шкура висела, каштановая, как бы смазанная репейным маслом, отличная шкура, но только с проплешиной на заду, возле коротенького медвежьего хвоста. Под стеклом прилавка тускло мерцала дробь; выбирай, охотник, какую угодно: вот крупная, как черника, страшная волчья дробь, а вот помельче, помельче и совершенно мелкий бекасинник, похожий на маковые зернышки…
— А-а, Копенкин! — тотчас узнал приемщик. — Заходи, дорогой товарищ, давай! Без тебя план рушится.
— Приветствую, — солидно сказал Тимофей.
— Как, до тысячи еще далеко?
— Бери сколько есть. — Тимофей пододвинул ему корзинку, сдернул тряпицу. И пока приемщик считал и проверял шкурки, потирая их пальцами, разглядывая на просвет, прикидывая размер, Тимофей потихонечку озирался, с наслаждением вдыхая запах звериных шкур, сырой кожи, ружейного масла, прекрасный охотничий запах, от которого щекотало в носу и даже слюнки текли. «Погодите, — думал Тимофей, — будет у меня «тозовка», а после и дробовик заимею. Стану сюда заходить как хозяин, покупать стану чего захочу — и порох, и дробь, и городские картонные пыжи, и барклаи всякие… И ты, дорогой-товарищ, начнешь меня по имени-отчеству величать. Вот так-то!»
— Семь рублей ноль-ноль копеек! — подбил сумму приемщик, стреляя на счетах. — Солидно. И все ж таки далеко до Красной доски… Нажимай, товарищ Копенкин!
Тимофей взглянул на доску, на роскошные знамена ее и морщинистое золото, и его будто ударили вдруг: там, среда множества лиц на фотокарточках, он увидел пухлое, темное, самодовольное лицо Косого Егора! В прошлый раз этой фотокарточки не было, а может, Тимофей проглядел ее, не заметил. Но все равно, была она прежде или нет, не имеет она права висеть на Доске почета! Егор Косой не охотник, никакой не передовик — прохиндей он и жулик. Зачем его вывесили? Тимофей собрался уже ругаться, кричать на приемщика, но тут осенило его… Косой Егор не случайно попал на Доску. Он чужие шкурки сдавал. Чужие! Наверно, во всех деревнях, по которым шляется Егор, он забирает у пацанов шкурки, а потом выдает за свои… Недаром в телеге у него целый ящик этих слабительных леденцов с капустой! Скольких же дурачков он обманывает, а?
Тимофей лихорадочно соображал, говорить об этом приемщику или нет. Пожалуй, говорить бесполезно. Приемщику все едино, кто шкурки сдает. С Косым Егором даже удобней, он вроде агента… Нет, говорить нельзя. Но справедливость существует на свете, и Тимофей ее добьется. Надо к Жеребцову зайти, вот куда!
Тимофей выскочил из пункта и уж на ступенях опамятовался: деньги-то не спрятал, так и несет в кулаке… Эва до чего взвинтился! Тимофей зашел за угол, расстегнул куртку. В поле́ ее была прореха незаметная, Тимофей вывернул подкладку, там хранились все ценности его: воткнутые рыболовные крючки, жилка для поводков, зажигательное стекло и три рубля денег, зашпиленные булавкой. Тимофей подколол новые семь рублей, сунул подкладку на место. Так оно лучше, подальше положишь — поближе найдешь.
Старшина милиции Жеребцов тоже готовился к празднику. Но если для всех прочих людей праздник означал веселье, то для Жеребцова он означал самую тяжкую, самую неблагодарную работу. И старшина, разложив на лавочке перед избой всю форменную одежду и амуницию, готовился к празднику, будто к суровому походу. Он долго не замечал Тимофея — ощупывал старенький, потертый на обшлагах китель, проверял, крепко ли держатся крючки и пуговицы, нет ли чего лишнего в карманах. Потом сапоги взял и тоже тщательно обследовал. И портянки прощупал, прежде чем наворачивать.
— Здравствуй, дядь Тимоша! — окликнул его Тимофей.
— Здравствуй, тезка, — сказал Жеребцов.
Старшину все знали в округе, и он знал всех. Потому что присутствовал он на каждом празднике, на каждой свадьбе или проводах в армию. Да еще тверезым оставался.
Прежде всегда так бывало, что деревенского милиционера первым сажают за стол, наливают стаканчик. А когда напоят и спать положат, веселье продолжается безо всякого надзора. И милиционеру спокойней, и гуляющим людям тоже. Но старшина Жеребцов спиртного не употреблял, была у него какая-то залеченная язва; старшина садился за накрытый стол, не пил, не кушал, катал пальцами хлебные шарики и глядел на всех печальными, тверезыми глазами. Конечно же, если нарушался порядок, Жеребцову приходилось вмешиваться. В разные передряги он попадал из-за этого, ходил после праздников побитый. Но люди на него все-таки не обижались, а скорее сочувствовали трудной его судьбе и рисковой должности.
— Как там, — спросил старшина, — очередь у «Репки» стоит?
— Нету.
— Знать, катер запаздывает… Ты по делу или так?
— По делу.
— Тозовку никому не продам, — сказал Жеребцов. — Не волнуйся. Раз обещал твоему папаше, мое слово твердое.
— Дак я не об этом.
И Тимофей, присев на лавочку, подробно выложил старшине всю историю с Косым Егором. Как Егор обманывал самого Тимофея, и как соседей-приятелей обманывал, и как увидел сегодня Тимофей фотокарточку на Доске почета и сообразил, что много других пацанов обмануто. Раскрылось громадное жульничество…
Лишь об одном Тимофей умолчал. О том, что грозился Егор изуродовать Тимофея и теперь, наверное, озлобится еще больше… Но говорить про такое не следовало. Не мужской разговор. Вот ведь старшина Жеребцов не жалуется, что рисковая у него служба. И Тимофей никогда жаловаться не станет.
Печально и мудро слушал Жеребцов Тимофея. А после, надевши китель, продумал все и посулил:
— Разберемся. Кончится праздник, жив-здоров останусь — приеду к тебе в деревню… А ты покуда защити маленьких-то, в обиду не давай. Сделаешь?
— Ну, — сказал Тимофей.
Мало-помалу собирался народ на просторной улице Шихина; кучками стояли там и сям, и у кого-то заголосил транзистор, и балалайка затенькала по-синичьи. По обочинам рассаживались пришлые старухи торговки, устанавливали на земле мешки с подсолнушками, с прошлогодними орехами.
Еще чуток поднакопится народа — и двинет гулянка по Шихину.
Тимофей знал, как это будет. Вдруг, словно по чьей-то команде, людские кучки сорганизуются в ряды, человек по пять-шесть, а ряды выстроятся в колонну. И эта колонна потечет по деревне, до самой околицы, а там завернет обратно и потечет вспять, и в конце концов получится как бы вытянутый человеческий круг, непрерывный хоровод по всей улице…
Это умно придумано. Ты идешь в своем ряду, со своими деревенскими, играешь музыку, песни поешь или семечки лузгаешь, а навстречу тебе, по левой руке, движется ряд за рядом народ, и ты всех видишь, кто пришел на гулянку. Ты можешь выбирать, и тебя могут выбрать. Допустим, приглянулась тебе какая-нибудь модница из чужой деревни — ты к ней подсылаешь сестренку там или братишку. Течет людской хоровод, ряды навстречу, ряды, и вот опять подплывает твоя модница и уж именно тебя разглядывает: хорош или негодящ? Говорит сестренке: «Зови, я согласная!» — и ты перескакиваешь в чужой ряд, под бочок этой самой моднице…
Правда, прежде чем перескочишь, могут и тебя выбрать. Позарится на тебя кикимора, страшней войны, а отказаться права не имеешь. Обычай такой — девкам не отказывать…
Впрочем, Тимофею это не грозит, у пацанов и девчонок помоложе свои обычаи. У них проще. Бегай из ряда в ряд сколько захочется, а приглянулась малолетка, так дерни ее за косицу или вытяни прутом по ногам. А еще лучше крапиву взять, старую крапивину с граненым мохнатым стеблем…
Тимофей нынче возьмет в руки крапивину. Есть на кого внимание обратить. Санька Желтякова, дочка продавщицы, приплелась на гулянье, приплелась, не сообщив об этом Тимофею. Можно сказать, тайком от него. А Тимофей, наверное, с полгода за ней ухаживает. С того самого дня, как пихнул ее головой в сугроб. Любая девчонка давно бы сдалась, давно бы согласилась водиться. Но Санька, излечившись от любви к Дмитрию Алексеевичу, перестала краситься известкой, перестала наряжаться, ходит затрапезная, в каких-то бабкиных кофтах. И на мальчишек внимания не обращает. Фу-ты ну-ты! Как есть неприступная!
Ничего, Тимофей сегодня выломает крапивину потолще.
Магазин «Репка» по-прежнему пустовал, и буднично, спокойно было в двух ведомственных магазинах. Вероятно, снабженец с портфелем не сгрузил пока свои ящики, а может, Федор Федорович действительно взял их под замок. Народ кинулся к последнему прибежищу — стеклянной кафе-столовой; Тимофей издали увидел, какая там бурлящая очередь; перед зеркальной дверью стоял старшина милиции Жеребцов, пропуская граждан поодиночке, будто в кино.
А за толстым стеклом, в уголке, Тимофей обнаружил Веру Ивановну. Сжавшись, то и дело подталкиваемая в спину, Вера Ивановна держала в руках тарелочку и ела гречневую кашу. Судя по грустной позе, по ложке, которая застывала у рта, не дозвонилась никуда Вера Ивановна…
— Дядь Тимоша, телефон не работает? — спросил Тимофей у старшины.
— Пока нет.
— А во Всполье?
— Работает.
Он все на свете знал, старшина Жеребцов.
— Дядь Тимош, вон ту женщину городскую не упускай, ладно? Скажи, чтоб меня дождалась. Я скоро!
Тимофей кивнул Жеребцову и быстро побежал на край деревни, к аэродрому. Он там уже бывал, известны ему ходы-выходы. Только бы рейсы не отменили из-за погоды, остальное неважно. Тимофей посадит Веру Ивановну в самолет. Через десять минут очутится она во Всполье. И дело кончено…
Колька Бубнов, главный человек на аэродроме, встречал прибывающий самолет. В фуражке с голубым кантом, в комбинезоне, в хромовых сапожках, он лениво шел по полю и помахивал жестяным зеленым кружком на палочке. А сзади Кольки послушно рулил пестренький самолет, стреляя мотором, пуская дымные струящиеся вихри, от которых трава пригибалась вплотную к земле.
Самолет затрещал оглушительно, качнулся и затих. Колька Бубнов приставил лесенку. Стали выходить пассажиры: какой-то солдат с чемоданом, наверное на побывку приехавший, две старухи с мешками. В мешках не иначе как семечки. Старухи перекрестились на аэродромную флюгарку, подхватили мешки и затрусили в деревню.
— «ТУ-104», — сказал Тимофей. — Самый лучший самолет. Теща хохотала, когда улетала… Не выгнали тебя еще, Коляха?
— Гуляй, гуляй отсюда! — зашипел Колька. — Нельзя.
— Чего?
— Ничего. По зоне ползать.
— Ну, — сказал Тимофей. — Свои люди.
— Серьезно говорю, иди отсюда.
— Коляха, ракеты высушил? Не стреляют подмокшие-то, гляди, аварию сделаешь…
— Фигу от меня дождешься теперь! Иди, пока не схлопотал!
— А мне билет нужен, — сказал Тимофей. — Один, до Всполья.
— Может, тебе вертолет подать?
— Не. Покамест не надо.
— А по шее хочешь?
— Билетик, — сказал Тимофей. — Один. До Всполья.
— Хватит! Некогда мне трепаться.
— Ну, Коль…
— Катился бы ты домой, а? — с затаенной болью предложил Колька. — Чтобы тобой здесь не пахло, а?
— Не могу, — сказал Тимофей. — Батя поручил за Панькой следить. Вчерась она в летней избе с кем-то запиралась. Не знаешь, случаем, как это было?
— Нет билетов. Распроданы.
— Вот батя и приказал: следи, мол, за ней хорошенько…
— Нет билетов! — дернувшись, закричал Колька. — Что я тебе — рожу? Рейс укомплектован давно!
— «…Глаз с нее не спускай!» — батя говорит…
— На кой тебе сдался билет? Самому лететь, что ли?!
— Да нет, — сказал Тимофей. — Ладно… Если рейс укомплектованный, какой разговор. Я и не прошу. Щас Паньку найду, погоню домой, чего, в самом деле, тут околачиваться…
Колька смерил Тимофея взглядом, задвигал скулами, будто жесткое прожевал.
— Сыпь три целковых.
— Зачем?
— Даром, что ли, билеты дают?
— Дак нету билетов, Коля.
— У меня терпение, — сказал Колька. — Но ты не играй на нервах. И учти — это в последний раз… В самый последний!
— Может, не надо, Коля?
— Давай монету!..
Колька Бубнов ушел в дежурку, а Тимофей, удовлетворенный и довольный, остался на аэродромном поле, чтобы беспрепятственно полюбоваться самолетом. При Кольке не хотелось выказывать интерес. А сейчас он медленно обогнул самолет, потрогал рукой зализанное крыло, коснулся заклепочек на обшивке. Разглядел пропеллер с железными наконечниками, светло и чисто блестевшими, будто они натерлись об воздух…
Летчик сидел на перекладине лестницы, свесив ноги.
— Прокатиться желаешь? — спросил летчик.
— Не, — сказал Тимофей.
Он боялся думать об этом. Мечта у него была, самая сокровенная, отдаленная, почти недостижимая мечта… Родилась она зимою, в феврале; Тимофей бежал из школы Губиловским лесом; бедная стылая оторопь царила окрест, замерло все. И вдруг раскололась, рассыпалась тишина — над маковками деревьев низко тянул самолет, неторопливо качаясь, как на ухабах; и Тимофей увидел в кабине летчика с громадными очками, занимавшими пол-лица; позади летчика горбился второй человек, тоже в громадных плоских очках, он держал на ремне ружье, обхватив его кожаной рукавицей… С воздуха шла охота на волков.
Тимофей знавал настоящих охотников, старых и опытных, и добычу настоящую встречал, зверя, птицу и рыбу. И, случалось, Тимофей завидовал знакомым охотникам. А тут, глядя на тянущий самолет, Тимофей не почувствовал зависти, да и нечему было завидовать: не стрелял охотник, не бросалась в глаза добыча. Но так это было прекрасно, так могущественно — спокойный охотник, озирающий всю землю из поднебесья, — и так недостижимо было, что едва Тимофей не заплакал.
Проплыл самолет, серый на голубом; потекли с ветвей космы сухого снега, и развеялась пыль, и звук мотора погас. Только не забыть этого Тимофею. Родилась мечта, которую он боится высказать, втайне хранит ото всех, да и сам-то считает призрачной.
А она живет, бередит душу.
Телефон в Шихине, разумеется, тоже не работал. Вера Ивановна вышла из кирпичного здания почты, остановилась, вздохнула… Ну вот и завершилось ее нескладное путешествие.
Еще в машине, в председательском «козле», Вера Ивановна пообещала себе, что дальше Шихина не поедет. Если связь восстановлена, Вера Ивановна поговорит с Серебровским, а если нет связи… что ж, значит, не судьба.
После утомительной дороги по болотам, когда надышалась Вера Ивановна запахом багульника, бензинным чадом и гарью, у нее голова болела и во всем теле покалывали неприятные зябкие иголочки. Так бывает, когда слишком перегреешься на пляже, обгоришь под солнцем.
А может, голова кружилась оттого, что Вера Ивановна была голодна, ничего не ела с утра.
Наискосок от почты зеленовато светилось, как аквариум, ультрасовременное сооружение под вывеской «Кафе-столовая». Мода и сюда просочилась, за тридевять земель, — нависал над входом бетонный козырек, пол из цветного пластика был выложен в шахматную клетку. И болтались рядами железные светильники, похожие на перевернутые ведерки. И железные стулья были оплетены чем-то вроде провода.
Весь прилавок был залит льдисто-голубым, феерическим мерцанием, как театральная сцена, действие на которой происходит в зимнюю ночь. Это испускали свет бутылки с ликером «Арктика». Впрочем, его раскупали охотно, и позднее, когда Вера Ивановна покидала кафе, арктическое мерцание наполовину померкло…
Вера Ивановна попробовала съесть гречневую кашу, но нет, аппетита не было. И она задумалась, стоя в углу, держа в руках липкую теплую тарелку.
На первом курсе театрального института Вера Ивановна, тогда еще просто Верочка, Верка, познакомилась на катке с военно-морским курсантом.
Курсант был ужасно большой, широкий, весь прямоугольный, как платяной шкаф. А Верочку не всегда пускали в кино на вечерние сеансы — такая она была субтильная, такая кнопка еще…
Не подходили они друг другу, Верочка и курсант. Совершенно ясно, что не подходили. Уж не говоря о характерах.
И все-таки они встречались каждую субботу или воскресенье (если курсант получал драгоценную увольнительную), бегали на каток, на танцы в Мраморный зал; и абсолютно наплевать им было, когда над ними смеялись, когда другие танцующие подавались в стороны, чтобы не заслонять их, чтобы выставить напоказ несуразную парочку…
Им хорошо было. Несмотря на взгляды насмешливые, на поддразнивания, несмотря на бедность курсанта и казарменное житье от увольнительной до увольнительной, несмотря на Верочкину нищету, полную нищету — единственный костюм был у Верочки (тогда костюмы носили с накладными плечиками) и единственные туфли, кожимитовые, под замшу, невероятно маркие туфли, которые дважды в день чистила Верочка карандашной резинкой, — хорошо было. Удивительно счастливые сидели они в какой-нибудь захудалой киношке, в тридцать последнем ряду; маленькая Верочка и экрана-то не видела, забиралась с ногами на стул, а то подкладывала под себя курсантскую шинель, жесткую и колючую, как власяница. Зрители шумели, отпускали реплики, бывало, драка начиналась в углу. А Верочке ничто не мешало. Курсант доставал из кармана пакетик с халвой, жуткое послевоенное лакомство, на олифе сваренное, и они весело угощались, отковыривая халву пальцами, как сырую замазку.
Верочка не загадывала, как сложатся отношения с курсантом, ничего не отмеривала, не рассчитывала. И однажды наивный роман кончился, кончился просто и естественно, как летний шалый дождик. Иначе и быть не могло. Но у Верочки тогда не возникло соображений, что роман этот нелепый, бессмысленный и ненужный. Он был, потому что был. И что-то после него осталось.
Один умный человек, кажется детский поэт, высказал мысль: стихотворение не заканчивается последней строчкой. Еще долго звучит в душе эхо, вызванное строчками, и рождает новые отзвуки, пускай слабеющие, слабые, но все равно не исчезающие… Наверное, так и в жизни.
Наверное, так. Но если бы можно было сохранить в жизни, надолго сберечь эту младенческую свободу и вольность, естественность поступков и помыслов! Чтобы мелочно не отмеривать, не рассчитывать, не бояться потерь и не удерживать то, что уходит от тебя! Если бы можно…
При выходе из дверей Веру Ивановну остановил милиционер. Очередь теснилась под бетонным козырьком кафе, милиционер сдерживал ее своей неприступной официальной фигурой, но глаза у него были скорбные, словно жалел он и эту бестолковую очередь, и готовое рассыпаться в осколки, непрочное стеклянное зданьице, и саму Веру Ивановну, еле протиснувшуюся в двери.
— Гражданочка, погодите.
— В чем дело?
— Вас просили обождать.
— Кто просил?
— Да мальчик, Тимофей Копенкин. Знаете его?
Вот новости… Что он еще придумал, этот Тимофей Копенкин? Ухитрился найти Веру Ивановну, поспел милиционера предупредить… Зачем? Ах, да, очевидно, из-за денег. Забыла Вера Ивановна рассчитаться со своим проводником, а ведь договаривались… Сколько там стоят его десять непойманных кротов?
Очень скоро явился Тимофей, будто из-под земли вынырнул, как гриб. Разгоряченный, взбудораженный, на всей мордахе сияет нахальное озорство.
— Вот!! — протянул розовую бумажку.
— Что это?
— Билет до Всполья!
— Тима… — сорвавшимся и оттого совершенно мальчишеским голосом протянула Вера Ивановна. — Спасибо, Тимка… Но ты напрасно старался, чудак. Я никуда не поеду…
— Это не ехать, это лететь!
— Как — лететь? А впрочем, все равно, я раздумала, Тимка…
— Ведь самолетом! Через десять минут там будете!
— Уже не надо, милый.
— Опоздали?
— Нет, просто раздумала.
— Ну вот, — сказал Тимофей. — Всю дорогу говорила — телефон ей нужен. Позарез требуется телефон. Помру, если не поговорю. А теперь раздумала! Поворот наоборот.
— Не сердись, Тимошка, спасибо тебе за все, но так будет лучше, честное слово… Я деньги за билет отдам, но поеду сейчас домой…
— А телефон действует, — вдруг произнес милиционер за спиной Веры Ивановны. — Заработал телефон.
— Где?
— На почте.
— Я же там недавно была!
— А он недавно и заработал. Вон телефонистка окно затворила, в наушниках сидит.
Вера Ивановна поднялась на цыпочки, взглянула поверх очереди — действительно, сидела за окном телефонистка, нажимала рычажки коммутатора… И, растерявшись, Вера Ивановна затопталась на месте, поворачиваясь то к милиционеру, то к Тимофею; известие было слишком внезапным, не подготовилась Вера Ивановна к такому повороту событий…
Милиционер смотрел на нее, сочувствуя.
— И здесь не станете говорить? — спросил Тимофей.
Вера Ивановна порылась в сумке, отыскала бланк телефонного вызова. Повертела в руках.
— Что ж… — ответила она с запинкой. — Тогда… пойдем?
И, расталкивая людей в очереди, пошла, а затем побежала к почте, торопливо побежала, словно боясь, что ее остановят.
Тимофей, кажется, ничего не понял, что произошло на почте. Или ему все равно было?
Провожая Веру Ивановну к автобусу, Тимофей от всех забот отрешился, проникся праздничной атмосферой и во все горло распевал частушки. Впрочем, не одни частушки — были тут обрывки песен, и современных и допотопных, были какие-то неведомые стишки на манер «малютки-обезьянки» и бог весть что еще…
— «…А петух на подоконнике! Ей играет на гармонике!..» — выводил Тимофей.
— Тимка! — вскрикивала Вера Ивановна, заранее зажимая уши.
— А чего? — невозмутимо говорил Тимофей. — Это «Терем-теремок», сказка такая, в школе показывали…
Первый раз наблюдала Вера Ивановна картины деревенского гулянья, интересно ей было, и она, удивляясь самой себе, вдруг пожалела, что не увидит все до конца. Как на демонстрации, двигалась по дороге колонна людей, в основном молодежи, мальчишек и девчонок (очевидно, взрослые попозже вольются, может, они еще на работе, как отец Тимошки); у кого-то висел на шее транзистор, включенный на полную мощность, кто-то на гитаре играл, на треснувшей и как бы вспухшей гитаре, но перевязанной атласным бантом; ослепляя, заставляя жмуриться, выплыл аккордеон, весь раззолоченный, будто иконостас; владельца почти не видать было за аккордеоном, только ножки снизу, да кепочка сверху, да еще старательно-напряженная рука, пальчиком нажимающая на три клавиши: «Что стоишь, качаясь, то-о-онкая рябина…» И девчоночьи лица с непередаваемым выражением отчаянной лихости и смущения одновременно, тем выражением, что бывает у поющего на людях человека… Вдобавок все это оттенялось поразительным по красоте и необычности небом — половина его была чиста и слегка розовела яблочным румянцем, а вторая половина была низко завешена тучей, грифельно-мерцающей тучей в каких-то стремительных полосах, будто ее исчеркали жирным карандашом. Даже старые избы казались на ее фоне белесыми и зелень деревьев отливала цыплячьей желтизной, будто светилась изнутри… Затрещал, пролетел над деревней раскрашенный маленький самолетик, вспыхнул и засверкал на краю тучи, как елочная игрушка.
Наверняка не так все было радостно, как почудилось Вере Ивановне, и в другой раз она снисходительно посмеялась бы над подобным праздником. Но сейчас он затронул ее чем-то — непосредственностью своей, искренностью, что ли? Молодостью?
Давным-давно так бывало в городе, Вера Ивановна помнила, — в послевоенные годы устраивались на площадях народные гулянья. Ничего особенного, никаких пышных торжеств, просто качался в небе клубящийся луч прожектора, гремело радио, где-нибудь в углу площади показывали на полотняном экране старое, всеми виденное кино. И все ж таки это был праздник истинный, с атмосферой всеобщего веселья, вся площадь кружилась и танцевала под музыку, и верилось: среди тысячной толпы нет незнакомого человека, все родные, все близкие… В ноябрьскую годовщину, бывало, шел снег вперемежку с дождем, а никто не убегал с площадей, и зонтиков не раскрывали. Да и сама Вера Ивановна, Верочка, с обмороженными своими конечностями, в единственном промокшем костюмчике, плясала до полуночи или смотрела кинохронику в толпе, в плотной толпе, перекатывавшейся волнами. И так же, как здесь, все лица казались ей молодыми, озаренными, прекрасными, объединенными родственной близостью…
Потом что-то случилось с праздником. То ли время изменилось, то ли Вера Ивановна повзрослела и все воспринимала иначе. Но уже не захватывало ее всеобщее веселье, не было прежней заразительности в нем, и когда незнакомый человек приглашал танцевать, стеснялась Вера Ивановна, стыдилась. Порой она хотела проверить себя, пойти в белую ночь на площадь и посмотреть, как гуляет нынешняя молодежь, например школьные выпускники. Говорят, у них чудесные праздники — песни, пляски до зари… Да так и не собралась Вера Ивановна, всегда что-то мешало.
А тут, в деревне Шихино, в абсолютно чуждой обстановке, Вера Ивановна вдруг почувствовала праздничность того, что творилось кругом. И она, привыкшая к аккуратности и чистоте, совершенно не стыдилась сейчас запыленной и грязной своей одежды, английских босоножек, превратившихся в кошмарные опорки. Ей, ценившей и понимавшей искусство, почему-то нравились эти самодеятельные песенки и нравился даже аккордеонист, одним пальцем наигрывающий «Рябинушку»… Все, все нелепо было, невероятно, и прежде всего она сама была невероятна и нелепа, чумазая, искусанная комарами, уставшая до изнеможения, но бодро шагавшая в праздничной деревенской толпе…
Уж такой это был сумасшедший день.
Подле магазина «Репка» (по холщовой, надутой ветром вывеске бегут лиловые буквы: «Комсомольско-молодежный магазин «Репка»!..) дожидался кургузый автобус с помятой крышей, и молоденький шофер, в той же шапочке из газеты «Советский спорт», неторопливо ковырялся в моторе. И сидели невозмутимые пассажиры внутри.
— Тимка, — сказала Вера Ивановна трагическим голосом Лыкова, — до свиданья, Тимошка… Как же я расстанусь с тобой? Это невозможно!
Тимошка понял игру.
— Авось, — сказал он покорно, и только глаза блеснули нахальные, — авось не пропадет мой скорбный труд!
И небрежно, двумя пальцами, взял протянутые Верой Ивановной деньги — трешку за билет.
Шофер в бумажной шапочке узнал Веру Ивановну, закивал ей и распрямился, вытирая замасленные руки о штаны.
— Как, нашли телефон?
— Нашла!
— Успели?
— Не-а! Не успела!
— А чего же вы улыбаетесь-то? — удивился шофер, не поверил ей и рассмеялся: — Небось все в порядке!
Не только шофер — никто бы не поверил, что она сама не знает, хороши или плохи ее дела…
— Подождите минутку, — сказала ей телефонистка, сидевшая за коммутатором. — Линия занята!
Одной рукой телефонистка придерживала развинченные старенькие наушники, а другой втыкала провода с наконечниками («штеккеры», вспомнила Вера Ивановна); десятки проводов торчали перед телефонисткой, и сотня дырочек-гнезд была на приборной доске; ткнется провод в какое-то гнездо, неотличимое от соседних, соединится линия, растянувшаяся от края до края света, оживут провода на телефонных столбах, шагающих через леса и холмы, из деревни в деревню… И состоится разговор. Очень просто.
Немноголюдно было в почтовом отделении; пожилая женщина неумело заколачивала посылку и долго искала оброненный гвоздик; в переговорной кабине бушевал какой-то субъект в плаще, наверно, это он занимал сейчас линию. «…Я прокурору буду жаловаться! — кричал субъект. — Я в райком сигнализирую!» Наконец субъект выпятился задом из кабины, повернулся, и Вера Ивановна увидела знакомого старика с портфелем, снабженца; тряся на ходу щеками, снабженец промчался мимо, и портфель его, расстегнутый, колотился по ногам, а потом застрял, прищемленный дверью. Снабженец лягнул дверь, портфель исчез… А телефонистка все не подзывала Веру Ивановну, — видимо, не снабженец линию занимал, а кто-то другой…
— «Самолетик мой крылатый… — мурлыкал Тимофей, — сделал петлю в облаках…»
— Давайте, — сказала телефонистка. — Где ваш талончик?
— Вот, пожалуйста… Вызов на имя Лыкова, Дмитрия Алексеича Лыкова из деревни Жихарево. Там не работал телефон… А Лыков не может прийти, его нет сейчас на месте… Поэтому я буду разговаривать.
Телефонистка взяла талончик. Прочитала фамилию. Внимательно прочитала.
И Вера Ивановна заметила, что телефонистка подозрительно как-то усмехнулась, будто не поверив объяснениям.
— В сущности… это меня вызывают, понимаете…
— Нет, — поджав губы, сухо сказала телефонистка и сняла с головы наушники.
— Что «нет»?
— Не вас вызывали.
— Да уверяю вас!..
— И не надо уверять. Лыков сам разговаривал.
— Когда?
— Только что.
— Вы… вы ошибаетесь, этого быть не может. Я приехала, потому что Лыкова нет в деревне, а разговор важный, срочный… Уведомление-то у меня в руках, его же мне принесли!
— Я сама соединялась с Жихаревым! — отчеканила телефонистка, и в ее голосе удивительно смешалась казенная интонация с деревенским певучим произношением. — Ваш Лыков преспокойно в школе сидит. И преспокойно ответил на вызов. Не знаю, гражданка, чего вы тут добиваетесь.
— Как же… как же так?
— Очень даже просто.
— Значит… это Лыков сейчас разговаривал?
— Я же объяснила!
— Девушка… а что он… сказал? — запинаясь, спросила Вера Ивановна и, еще не договорив, смутилась и поняла, что не стоило спрашивать.
— Мы не подслушиваем.
— Нет, нет… Простите… Просто мне важно, чем… кончился разговор.
— Если касается вас, дак узнаете! — несколько миролюбивей сказала телефонистка, возвращая Вере Ивановне талончик. — А то позвонить можно. Связь действует.
— «Моя милка заболела! — беспечно заливался Тимофей, сидя на подоконнике. — Из постели не встает! Дайте ножик повострее, а то шкура пропадет!»
Он, кажется, не разобрался, что произошло. Впрочем, и Вера Ивановна не сразу разобралась.
Только потом она сообразила, что все нормально и естественно. Лыков ушел с ребятишками на три дня. Сегодня как раз третий день. Не обязательно к вечеру должен был вернуться Дмитрий Алексеевич. Он вернулся к полудню. А тут восстановили связь, позвонил Серебровский, и Дмитрий Алексеевич ответил. Долгожданный разговор состоялся. Все нормально и естественно…
Опять Вера Ивановна представила себе ниточку провода, бегущую от деревни к деревне, через холмы, поля и реки. Да дальнем конце провода она увидела Славу Серебровского, — как небрежно он держит трубку, может быть даже прижимая ее плечом, а в руке карандаш, и Слава что-то записывает одновременно. И говорит он тоже небрежно, чуть снисходительно. А на другом конце провода, ближнем, Вера Ивановна увидела Лыкова. Заметно усталого, пропыленного, пахнущего смолой и табаком, заросшего рыжевато-пегой щетиной. Дмитрий Алексеевич держит трубку осторожно, как стеклянную, а отвечает хрипловато, быстро и все потирает коричневыми пальцами подбородок. И порой усмехается иронически.
Да, напрасно Вера Ивановна спрашивала телефонистку. Зря беспокоилась. Лыков не станет упорствовать… Точно так же, как раньше бывало, Дмитрий Алексеевич пойдет на уступку. Из великодушия… Он чувствует себя сильнее Веры Ивановне. То, что казалось ей слабостью в его характере, на самом деле ощущение силы и убежденности. И мягкость его от силы и убежденности…
Задержавшись в дверях почты, она думала об этом… А затем вдруг поняла, как все смешно… Вот спешила к телефону. Волновалась. Просто сходила с ума. А теперь, когда добилась наконец результата, ей совсем не дорог этот результат.
Господи, смешно до чего!
— А знаешь такую частушку, — громко спросила Вера Ивановна Тимофея, — «Шибче топайте, ботинки, разговаривай, язык»?.. Ага, не знаешь! То-то, брат!
Кажется, те же самые утренние пассажиры находились в автобусе: сосредоточенные старухи в шерстяных платках, в мятых жакетках и резиновых сапогах, мужики в военных фуражках, спокойно подремывающие, привалясь к стенкам, девчата с подчерненными губами, лузгающие семечки… Так же загромождали проход мешки, лубяные корзины и ведра, обвязанные холстинками. Те же самые громадные слепни с прозрачными желтыми крыльями ползали на потолке, вдруг срывались и с пистолетным щелканьем ударялись об оконное стекло. Ничего не изменилось тут, и Вера Ивановна поднялась и села на свое место у кабины водителя.
Грозно трубя, двинулся автобус сквозь праздничную толпу, которая неохотно расступалась перед ним. Проплыл за окном магазин «Репка» и скрылся; повернулось зеленой бутылочной гранью и отошло назад модерное кафе, где стоял милиционер с печальными глазами и бурлила очередь.
Последним Вера Ивановна увидела Тимофея. Вынырнув из толпы, бежала по деревенской улице девочка в обвислой материнской кофте, взмахивала руками, отчаянно косичкой трясла. А сзади за любовью своей поспешал Тимофей Копенкин, сжимая в кулаке мохнатый и длинный стебель крапивы.
1966—1967
Осень. Дождь.
Едет по проселочной окаянной дороге «козел» с брезентовым верхом, виляет, прыгает, гремит чем-то звонко-железным в кузове.
За баранкой, навалясь на нее грудью, сидит парнишка лет восемнадцати. Он длинный, нескладный, с тягучими движениями; на еще не бритом лице — бледно-рыжие усики, которые кажутся неопрятными. И вообще лицо его как плохо пропечатанная фотография, где нет определенных и резких черт, а все размыто и слегка смазано.
Когда прыгающего «козла» особенно резко заносит, ставя чуть не поперек дороги, шофер судорожно выворачивает баранку, ощеривается и шипит сквозь зубы: «Ангидрид твою перекись!..»
Рядом с шофером сидит Никита Иванович Кошкин, человек, известный всему окрестному населению. Он лет сорока пяти, щупловатый, аккуратненький. Поверх телогрейки крепко перетянут монтерским широченным ремнем, на котором позвякивают карабины, застежки, колечки и натертая до ярого блеска железная страховочная цепь. Как всегда, Никита Иванович Кошкин вполне бодр, оживлен; из-под кепочки посверкивают сощуренные глазки; сухое лицо и шея подсвечены загаром.
— Вон будка, — говорит он шоферу.
— Где?
— У забора.
Шофер Витька вглядывается сквозь мокрое, кажущееся пупырчатым стекло и еле различает впереди, на окраине поселка, дощатую телефонную будочку, спрягавшуюся в кустах бузины.
— Это уснуть-умереть, — ядовито говорит шофер. — Понаставили будок. Не поймешь, телефон это или клошмерль.
Никита Иванович вылезает из машины, перепрыгивает канаву с дегтярной водой. Втискивается в будочку.
Шарит в нагрудном кармане, вынимает палочку от эскимо. Аккуратно вставляет ее в щель для монет. Набирает номер.
— Алло, Дементьева!.. Алло! Кошкин говорит. Есть заказы? Ага. Самаровка, четырнадцать? Понятно… Чего? Так мы и сделаем срочно. Сейчас едем.
Никита Иванович словно бы раздумывает, вешать трубку или нет. Потом спрашивает:
— Алло, Дементьева… Мне никто не звонил? Ну, извини… Да едем, едем.
Он выбирается из будки, идет к машине, побрякивая цепью.
— Куда теперь? — интересуется шофер.
— Самаровка, четырнадцать.
— Ангидрид твою перекись! — шипит Витька, рывком включая зажигание. — Опять!
— Тебе-то какая разница, — миролюбиво говорит Кошкин, поудобней устраиваясь на продавленном сиденье.
— Мне большая разница! Почему в эту Самаровку никого не гоняют, кроме нас?!
«Козел» сворачивает на грунтовую дорогу, совсем уже никудышную. Глубокие колеи прорезают ее. В топких местах набросаны ветки, битые кирпичи, размочаленные доски. Мутные лужи кипят от дождя.
— Почему всегда ездим к черту на рога?! — продолжает Витька. Он рвет рычаг скоростей, «козел» завывает и дергается, как паралитик. — Почему все удобные вызовы другим достаются? Хоть разок бы с диспетчершей полаялся!
— Не люблю я этого, — помолчав, говорит Кошкин.
— Во-во! Оттого с тебя и не слезают!
Толкая перед собой намыленную волну грязи, «козел» еле плывет по дороге. Воет надорванный мотор.
— Нажми, — просит Кошкин. — Просили побыстрей…
Поселок Самаровка расположен в старом березняке, которому добрая сотня лет. От дождя березняк кажется дымным и сумрачным; ветки черны; грязная вода течет по намокшим стволам.
«Козел» останавливается у кирпичного домика с незастекленной верандой. Никита Иванович всходит на крыльцо.
— Монтеров вызывали?
— Да, да, пожалуйста! — поспешно отвечает старик, открывший двери. — Проходите, пожалуйста!..
— Что у вас?
— Понимаете, не горит! — старик, помаргивая, виновато разводит костлявыми, очень крупными и красивыми руками. — И холодильник оттаял… Конфуз…
Никита Иванович спускается с крыльца, оглядывает провода, что тянутся от дома к дороге. Смотреть неудобно: дождь заливает лицо.
— Может, зонтик возьмете? — спрашивает с крылечка старик. Ему, вероятно, неловко, что Никита Иванович мокнет из-за него.
Вдруг на столбе, стоящем подле дороги, что-то трещит, и один из проводов начинает стрелять неестественно яркими бенгальскими искрами.
Витька выскакивает из машины, кричит:
— Отключать надо! На фидере!..
— Не надо, — говорит Никита Иванович.
Он надевает монтерские «когти», защелкивает вокруг столба страховочную цепь. Снова раздается треск над головой, снова сыплются искры.
— Брось, Никита Иваныч! — говорит подбежавший Витька. — Зачем? Ведь шарахнет!
— Ничего, — отвечает Кошкин, заслоняясь рукавицей от искр. Лицо его спокойно, невозмутимо.
Он лезет вверх по столбу. Лезть неудобно. «Когти» на мокром скользят и оседают, никак не отвернешься от брызг. Длинные водяные веревки свешиваются с изоляторов. Льет за шиворот, льет за рукава…
Витька вернулся в кабину «козла» и оттуда напряженно следит за Никитой Ивановичем. Старик, стоящий на крыльце с раскрытым зонтиком, тоже смотрит испуганно и смущенно.
А Никита Иванович добрался до изоляторов и теперь колдует там, соединяя оборванный провод. Перестали выстреливать искры, прекратились шипенье и треск. Никита Иванович выпрямился, удовлетворенный.
И тут целый пучок, целый фонтан искр выбило из соседнего провода; жарко заскворчало, и маковка столба окуталась белым с прозеленью дымом.
Старик, закинув за плечо зонтик, семенит к столбу, отфыркиваясь от брызг:
— Лучше не надо!.. Не надо! Давайте подождем, товарищи! Зачем это, честное слово!..
Никита Иванович сбрасывает рукавицы. Откинувшись на своей страховочной цепи, дотягивается пассатижами до того места, откуда бьют искры. Движение рукой. Поворот. Еще поворот. Искры гаснут, и Никита Иванович поддергивает к себе провисший провод и начинает аккуратно сращивать. Затем проверяет — надежно ли? Теперь надежно.
И неторопливо спускается вниз.
— Ступайте, зажгите, — говорит он старику.
Старик убегает в дом и вскоре возвращается, еще более сконфуженный.
— Все в порядке, а вот холодильник, понимаете… не включается… То ли лампочка, то ли совсем испортился…
— Давайте взгляну.
Они поднимаются в дом; Никита Иванович отстегивает пояс, снимает мокрую телогрейку.
— Сюда, пожалуйста… Вот. Неужели испортился?
Холодильник подвешен на стену в маленькой, игрушечной кухне. Растворена дверь смежной комнаты, оттуда доносится музыка, и в зеркале видно отражение девчонки лет двенадцати, обтянутой балетным трико. Девчонка встает на цыпочки под музыку, взмахивает ногой, прогибается. И еще слышен отчетливый, как по радио, женский повелительный голос: «Наташа, снова! Встань во вторую позицию! Как следует, как следует! Теперь смотри, что ты должна запомнить…»
Старик притворяет дверь.
— Понимаете, — говорит он вполголоса, — жене прислали лекарство. Очень редкое… Ученики достали за границей… А без холодильника его не сохранить, вот я и волнуюсь, мастера-то не сразу вызовешь, вы понимаете…
Никита Иванович кивает старику; поднатужась, снимает холодильник со стены. Разворачивает его, ставит на пол, садится на корточки у запыленной задней стенки. Начинает исследование.
Старик почтительно берет телогрейку Никиты Ивановича и вешает на деревянные плечики — для просушки.
— Слишком вы отчаянно на столбе действовали, — произносит он.
Распахивается дверь в кухню. Никита Иванович машинально оглядывается. Сначала ему кажется, что вбежала та самая девчонка, что делала балетные упражнения. Но тут девчонка поворачивается. У нее сморщенное, старушечье лицо и шея в сплошных морщинах.
— Вы чего тут? — спрашивает она, хватает полотенце и вытирает пот на лбу. — Николаша, где мой пузырек? Холодильник чините? Николаша, да где пузырек?!
— Тебе нехорошо? — пугается старик.
— Чепуха! — схватив флакончик, она отсчитывает капли в рюмку, запивает водой. — Фу, невероятная гадость!.. Все, Николаша, чепуха, я просто не хочу, чтоб мои девчонки видели. Еще полчасика, и мы закончим!
Швырнув полотенце, она упархивает обратно в комнату. И опять слышна музыка, и опять звучит повелительный голос, отдающий команды.
Никита Иванович сует вилку в штепсель. Зажглась лампочка в холодильнике, заурчал мотор.
— Порядок.
— Не знаю, как вас благодарить, — торопливо произносит старик. — Вы ее просто спасли…
— Да ну!.. — отвернувшись, говорит Никита Иванович.
Он надевает мокрую, противно скрипящую телогрейку. И все время прислушивается к музыке, что доносится из комнаты.
— Что это играют?
— Это?.. — с некоторым удивлением спрашивает старик.
— Да, чья это музыка?
— Это Чайковский. «Песня Миньоны». А что? Нравится вам?
— Я не очень-то разбираюсь в музыке, — медленно говорит Никита Иванович.
— Вообще-то, понимаете ли, это романс… Его надо петь. Но жена часто использует мелодии просто как аккомпанемент… Чтоб подчеркнуть характер движений… А романс прелестный, и там удивительные слова: «Ты знаешь высь, с тропой по крутизнам, лошак бредет в тумане по скалам, в ущельях гор отродье-змей живет, гремит обвал, и водопад ревет… Ты знаешь путь?..»
Старик негромко, но очень верно и чисто напел эти слова. Никита Иванович слушал, сунув кулаки в карманы телогрейки, а затем, ничего не сказавши, не простившись, вдруг повернулся и пошел прочь.
Шофер Витька смотрел на Никиту Ивановича с мальчишески преувеличенным осуждением.
— Учишь меня не рисковать, а сам?
— Ничего, — односложно отвечает Никита Иванович.
— Дед, — спрашивает Витька, скашивая глаза. — Ты всю жизнь монтером трубил?
— Всю.
— Призвание, значит?
— Призвание, — говорит Никита Иванович.
Он видит полутемную комнату в бараке. Там топилась буржуйка, сделанная из керосиновой бочки. В тех местах, где железо почти прогорело и истончилось, оно было вишневым и на нем посверкивали искры. Скудные отсветы играли на дощатом потолке.
Сидел у буржуйки совсем еще мальчик, наголо стриженный мальчик шестнадцати лет. Кутался в зеленый военный ватник, грел под мышками руки.
— Никита, сынок, — сказала ему женщина, вышедшая из тьмы. — Никита, сынок, зачем ты это сделал?
Он молчал, не оборачивался. Ему холодно было, он хотел есть. И еще он боялся этого разговора.
— Сын, у тебя же призвание… И надо руки беречь.
Он молчал.
— Проживем мы без этой карточки, сынок… Да и что значит одна-то карточка, пусть даже, рабочая… На нашу семью?
Семилетняя девочка в тяжелых обрезанных валенках, шаркающих по полу, подошла к печурке. Присела на пятки. Склонила голову, заглядывая в щелочку, где трепетал и вздыхал огонь.
…Ты знаешь высь, с тропой по крутизнам,
Лошак бредет в тумане по скалам,
В ущельях гор отродье-змей живет,
Гремит обвал, и водопад ревет…
Ты знаешь путь?..
Голосок был слабый, стеклянный. Но пела она чисто. Теперь бы он не понял, а тогда понимал, что она не фальшивила, и ему нравилось, когда она пела.
В пустынном поле поземка перевеивала сугробы, слизывала человеческие следы. Будто измазанные углем, торчали деревянные мачты электролинии. Басили провода, скрипело оледеневшее дерево.
Кучка подростков, одетых в ватники, сгрудилась у подножья мачты. Отворачивались от ветра, задирали воротники, хлопали трехпалыми рукавицами.
Перед мальчишками стоял человек в дорогом демисезонном пальто. Ветер заламывал поля серой шляпы. Человек этот был знаменитым инженером-энергетиком, теперь его портреты можно найти в учебниках и энциклопедиях.
Он говорил:
— Вы знаете, что сюда, за Урал, эвакуировано множество наших заводов и фабрик… Их разместили, где только удалось, подключили к электросетям. Но линии… вот эти электролинии… не рассчитаны на двойную и тройную нагрузку. Они старые, они изношенные. Все время происходят аварии…
Стоявший среди пареньков Никита Кошкин поднял голову и посмотрел кверху. Мачта показалась ему огромной. Тремя этажами бревен, чудовищными гирляндами изоляторов, петлями крученых, как корабельные тросы, проводов нависала она над Никитой.
— Что, зазнобило? — спросил у Никиты сосед.
У соседа был лягушачий веселый рот, щеки румяные, жаркие. Шапка с задранным ухом прихлопнута на затылке.
А инженер продолжал говорить:
— И ликвидировать эти аварии… чинить электрические сети нам придется под напряжением. Сами знаете: оборонный завод останавливать нельзя. Даже на день, даже на несколько часов! Остановить завод — это проиграть бой на фронте!
Сосед, растянув в улыбке рот, наклонился к Никите:
— Будешь падать, москвич, держись за воздух! В тебе весу немного, ты птичкой спланируешь!
Инженер говорил:
— Мы не знаем, как ремонтировать линию под напряжением. Этого не было в мировой практике. Но мы обязаны научиться! Чего бы это ни стоило!
Больничная палата была сырая, тесная, со скошенным беленым потолком. Прежде в этом здании был монастырь; на окнах сохранились решетки с восьмиконечным крестом, а в красных углах еще темнела копоть от свечей и лампадок.
Две койки едва поместились в палате. На одной лежал Никита Кошкин с забинтованной головой. А рядышком его веселый сосед. У соседа толстая гипсовая нога была задрана на спинку кровати.
Прошла по коридору медицинская сестричка, заглянула в палату.
— Сестра, дай витаминчику! — попросил сосед.
— Ты сам витамин, — ответила сестра. — Вон щеки какие, прикуривать можно.
Сосед засмеялся и обернулся к Никите.
— Ах, девка, ах, семислойная… Я бы ей дал прикурить. Да ты живой?
— Живой, — тихо проговорил Никита.
— Болит?
— Ага.
— Ничего, — удовлетворенно сказал Витамин. — Зато теперь не забудешь про технику безопасности.. Навсегда ее затвердишь, милую!
— Я не оттого свалился, — невнятно сказал Никита. — Я технику безопасности выучил…
— А отчего же?
— У меня голова кружится.
— Врешь ты все.
— Кружится. От слабости.
— Жрешь по рабочей карточке первой категории, — с укоризной произнес Витамин. — А на голову сваливаешь.
Никита не отвечал.
— Не в голове дело, — сказал Витамин.
Он покопался в тумбочке, вынул оттуда что-то маленькое, тускло блеснувшее, и бросил на постель Кошкину. Никита приподнял забинтованную голову. Старинная медная монета с неровным ободком лежала на вытертом казенном одеяле.
— Согнуть пальцами сможешь?
Никита не шевельнулся и монету в руки не взял.
— Это демидовская еще, из мягкой меди, — сказал Витамин. — Батя свободно двумя пальцами гнет. И я скоро смогу. Немножко осталось.
Витамин взял вторую монету и, надув щеки с яблочным румянцем, принялся изо всех сил ее сгибать.
— Почти гнется… Уф-ф!.. Вот какие руки надо иметь. А у тебя не руки, у тебя ростки картофельные. Вы, городские, никудышные мужики. Много с вами не наработаешь.
Никита не стал отвечать, вздохнул и повернулся лицом к стене. Вошла медицинская сестричка, принесла градусники в граненом стакане.
— А чего на ужин, сестра Маша? — спросил Витамин.
— Чего всегда.
— Шроты? — сказал Витамин. — Пойду на фронт, убью Гитлера и соевую корову.
— Ничего, — улыбнулась сестра Маша. — Скоро новый урожай, скоро и хлеб и картошка будут.
— Уродился хлеб с оглоблю, а картошка — с колесо! — пропел Витамин, отчаянно фальшивя. — Сестренка Маша, поступай к нам в монтеры! У нас ребята гоголи, а девок нету, нам скучно!
Сестра Маша подошла к Никите, встряхнула градусник.
— А ты чего? Спишь?
— У него голова, — сообщил Витамин. — Слаб наш парень головой.
Сестра приподняла безвольную руку Никиты, сунула градусник под мышку. Постояла. И вдруг тихонечко погладила Никиту по заросшему затылку, по курчавым прядкам, торчащим из-под бинтов.
— Надо же, — сказала она. — Какие у тебя волосы красивые… Девчонке бы такие волосы! Давай меняться?
Сестра Маша была молоденькая. Наверное, ровесница Никите. И он смутился до слез, когда Маша погладила его по затылку. Покраснел, потянул на голову одеяло.
— Ты меня погладь, сестра Маша, — сказал Витамин. — Он еще глупый. Он не смыслит в редьке скуса.
В больничном коридоре сестра Маша сидела за столиком, записывала что-то в тетрадку и машинально ела пустую вареную картошку, горкой положенную на тарелку.
Маша не сразу приметила, что в двери один за другим тихонечко протискиваются ребятишки. Было их четверо, два мальца и две девчонки; старшая была лет семи, в обрезанных валенках с чужой ноги.
— Батюшки, — сказала Маша. — Вы чьи?
— Наша фамилия Кошкины, — рассудительно проговорила девочка в валенках. — Мы пришли навестить нашего брата Никиту. С ним несчастный случай.
— Да ведь нельзя сейчас! Поздно уже!
Девочка повернулась к своим сестренкам и братишкам:
— Ну вот! Видите? Говорила я вам! — и объяснила Маше огорченно: — Я их подгоняю, а они не могут быстрей идти! Копуши несчастные!
Трое малышей серьезно смотрели на Машу. Они провожали взглядом ложку, которую Маша подносила ко рту. Глаза их не могли оторваться от ложки.
Маша чуть не поперхнулась. Она схватила тарелку, подошла к детям, присела на корточки.
— Ну-ка, берите!.. — произнесла она шепотом.
— Нам не надо, — сказала старшая девочка. — Что вы. Нет, нет!
— Берите скорей!
Они жевали холодную склизкую картошку, а сестра Маша, сморщась от сострадания, глядела на них.
— Давайте сделаем так, — предложила старшая девочка. — Вы нас пропустите к брату. Несмотря на опоздание. А мы выступим перед вашими больными и ранеными…
— Выступите?
— Ну да, — сказала девочка. — У нас же музыкальная семья. Мы можем исполнить перед ранеными «Синий платочек», «Землянку», «Редеет облаков летучая гряда»… Хотите, покажем?
— Не надо, — отказалась Маша, еще больше сморщась, улыбаясь и поблескивая мокрыми глазами. — Не надо. Идите к вашему брату Кошкину.
Зима была снежная, пуховая. Когда монтеры работали в поле, приходилось к каждой мачте пробивать траншею в снегу. И очень тяжело было волочить по такой траншее бухты провода, неохватные бревна траверз, блоки с закаменевшими веревками.
Никита Кошкин и Витамин катили по траншее бревно. Оно было как чугунное, — топор от него отскакивал. И они замучились с этим бревном.
А по снежной целине, наискосок через поле, спешил к ним какой-то человек. Проваливался, плыл в сугробах, разбивал руками шершавую корку наста. Весь он был запорошен сухой снежной пылью, и даже цвет одежды нельзя было различить.
Наконец человек подкатился поближе.
— Внимание!.. — заорал Витамин, увидев его. — Монтеры, смирна-а!..
Никита оглянулся и увидел перед собой медицинскую сестричку Машу. Наверно, у Никиты было совсем очумелое выражение лица, потому что Маша все время смеялась, когда на него смотрела.
— Приглашали? — спросила она. — Вот я и пришла! Ну, где же ваши ребята-гоголи?
Она была очень хорошенькая. С порозовевшими мокрыми щеками, с разноцветными бровями — одна бровь темная, а другая совершенно белесая от снега.
— Разорвется мое сердце, разорвется пополам! — пропел Витамин и повалился в сугроб.
Даже зимой она носила голубой беретик и хромовые сапожки с отвернутыми голенищами. Тогда у девочек такая мода была. Оказывается, моды не исчезают даже в войну, в самое страшное время.
Девчонки в те годы натягивали мокрые беретики на тарелку, чтоб широким получился беретик, с острыми краями. А голенища у сапожек отворачивали пальца на два, чтоб виднелась желтая каемка.
Когда праздновали Победу, в газетах печатали портреты полководцев, и среди них попадался английский фельдмаршал Монтгомери. Он носил такой же широкий берет с острыми краями, и Никите Ивановичу нехорошо делалось, когда он видел эту фотографию и вспоминал Машу. Ее уже в те дни не было.
Кстати говоря, все прошлое, связанное с Машей, вспоминается Никите Ивановичу не цветным, а черно-белым. Как та фотография английского фельдмаршала, напечатанная в газете.
Была весна; Никита и Маша возвращались с работы. На заборе управленческого клуба пузырилась под ветром самодельная афиша: «Сегодня новый кинофильм «Антон Иванович сердится».
— Кажется, это музыкальная кинокартина, — сказал Никита. — Ты музыку любишь?
— Я все красивое люблю, — сказала Маша. — Идем?
— Да как же. Надо переодеться.
— А, чихать. Запачкаем кого, что ли?
И как были они в рабочей одежде, так и побежали в очередь, толпившуюся у кассовой амбразуры. Билеты им достались где-то в последних рядах. Сзади все время шебутилась какая-то мелкая шпана, вспыхивали огоньки самокруток, доносились голоса.
Никита всего этого не замечал. У него было почти страдающее от наслаждения лицо, когда он смотрел на экран и слушал музыку. И он не видел, что Маша на него смотрит. Он не чувствовал, как она закрыла его руку своей ладонью.
Позади загоготали громко, завозились.
— Я сейчас, — шепнула Маша и поднялась со своего места.
Пригнувшись, она пошла к последнему ряду. Несколько голов с различимыми лицами повернулось к ней. Кто-то спрятал цигарку в рукав.
Маша сжала кулак и поднесла его к той физиономии, что была поближе.
— Тихо! — сказала она. — Ржете, паразиты, а это ведь настоящая музыка играет.
Вечерами улицы в зауральском городке были темны, безлюдны, только хулиганье тут разгуливало при волчьем солнышке. Хулиганья было порядочно.
Те, что гоготали в последнем ряду, встретили Машу и Никиту возле прибазарного скверика. Никита видел, как торопливые тени скользнули по забору, метнулись через дорогу и замерли, сгрудившись, в кустах. Было их пятеро или шестеро.
— Ты беги, — сказал он Маше. — Я их задержу пока.
— Ключи у тебя есть? — спросила она быстро.
Он не понял:
— Какие ключи?
— Да все равно. Какие-нибудь. В кулаке зажать!
Почему-то она решила, что с ключами удобней обороняться. Но и ключей у Никиты не было, — в бараке, где он жил, двери не запирались.
— Беги!.. — повторил он умоляюще. — Ну?..
Их было не меньше пяти, и он знал, что надолго не задержит. Голова у него все-таки кружилась, сильно кружилась. Он выдернул из-под ватника ремень с флотской латунной бляхой. Намотал на руку.
Иногда знакомые ребята внутрь такой бляхи заливали свинец, чтоб тяжелая была, чтоб ловчей было драться. И Никита пожалел, что не успел этого сделать; он не рассчитывал, что придется лезть в драки. Не любил он этого.
Их было пятеро; они стояли в кустах, а для затравки выслали совсем еще сопливого пацаненка. И пацаненок привязывался добросовестно, очень старался:
— Давай отойдем!.. — бормотал он, оглядываясь на кусты. — Давай потолкуем, падла!.. — и бил Никиту сапогом по коленкам.
А Никита лишь отодвигал его, отпихивал от себя. И это злило пацаненка. Он обижался, что не принимают его всерьез, и прямо-таки стервенел.
Маша отскочила в сторону, а потом вернулась, и Никита понял, что никуда она не побежит. Господи, какое страданье было в беззащитном ее лице, какая мука… Спустя годы он видит это лицо.
Пятеро начали выходить из-за кустов, и кто-то двинулся полукругом, чтоб зайти со спины. А прислониться Никите было не к чему. Плешивый скверик, запорошенный сеном, катыши мерзлого навоза под ногами, до ближайшего темного дома — шагов тридцать. Не добежишь, не успеешь. И тут Маша кинулась к Никите, спиной прижалась к его спине, и он почувствовал на шее колючий ее беретик.
Они ударили издали и, конечно же, сзади. Гирькой на цепочке. Никита услышал, как просвистело над головой, как что-то мягкое толкнулось в затылок, совсем не больно… Сзади закричали, Никита обернулся. Он не сообразил, почему цепочка с гирькой очутилась у Маши, он другого ждал… Но цепочка была у Маши в руках, крутилась, завывая, над головой, и пятеро бежали прочь, к базару, оступаясь на ледяных катышках.
Оказывается, Маша рукой заслонила Никиту. И цепочка захлестнулась вокруг ее запястья, и Маша успела рвануть, выдернуть эту цепочку. Никита, наверное, этого бы не сумел.
Потом они стояли у дома, в котором жила Маша. Дом был деревянный, с выступающими наличниками, на высоком фундаменте с окошечками. Сбоку высились глухие ворота, увенчанные тесовым козырьком. У всех здешних домов были такие крепостные ворота.
Маша подергала рябое кованое кольцо, — дверь в воротах не отперлась.
— Спят уже, — сказал Никита. — Как же ты войдешь?
— Как всегда, — улыбнулась Маша.
Она нащупала ногой выступающую доску, поднялась, ухватилась за козырек. Подтянулась, переступила на кованую петлю. И вот уже сидит верхом на воротах.
Никита беззвучно смеялся, задрав голову.
— Дай руку, — внезапно проговорила Маша, и нагнулась, и протянула белевшую в темноте ладонь.
Он замешкался. Опять не сообразил, что она хочет сделать. А затем все-таки догадался, схватил ее руку и, обрываясь, неловко карабкаясь, полез на ворота.
Они сидели на скользком, заледенелом козырьке ворот. Никита с опаской поглядывал на слепые окна дома и на двор, невесть что таивший в плотной своей тьме.
— Не бойся, — еле слышно сказала Маша.
— Я не боюсь.
— Вот и молодец… — Она придвинулась совсем близко, он слышал, как под ее рукой хрустнула и переломилась сосулька. — Ты очень хороший, Никита.
— Нет, — сказал он. И помотал головой для убедительности.
— Очень хороший. Я знаю. И я часто думаю… если ты сейчас хороший… когда так тяжело… то каким замечательным ты будешь после… когда все это кончится…
Он помолчал и сказал, запинаясь:
— Я не знаю… что будет после.
— Будет все прекрасно, — сказала Маша.
Она притянула к себе его голову и поцеловала, а потом спрыгнула вниз, в темноту.
И он — с заколотившимся сердцем, с остановившимся дыханьем — тоже прыгнул в эту темноту.
Полгода спустя монтерская бригада работала в поле. Был самый обыкновенный день. Меняли траверзу — поперечную балку на мачте. Уже подняли наверх свежеотесанное бревно, перевесили изоляторы. Оставалось закрепить провода и спустить гнилую траверзу наземь.
— Перекур! — закричал снизу Витамин.
Никита тогда еще не курил. И Маша не курила. Им незачем было спускаться, и они пристроились отдыхать на своем третьем этаже. Сели на бревно, качали ногами. Подувал вешний ветерок, солнышко светило. Хорошо было.
— Маш, — спросил Никита, — ты когда-нибудь носила кольцо?
— Какое?
— Ну, какое. Обыкновенное. На пальце.
— Нет.
— А станешь носить?
— Откуда теперь колечки, — усмехнулась она. — Где теперь колечки…
— А я тебе сделаю, — сказал Никита. — Только оно будет не золотое. Ничего?
— А какое?
— Медное. У меня старинная монета, еще демидовская. Просверлю, обточу, и будет колечко.
Маша отколупывала смоляные слезы от бревна, смотрела вниз. Никита пояснил смущенно:
— Но ведь бывает же… бывает свадьба сначала медная, потом золотая.
— Бывает.
— Пускай и у нас так будет.
— А серебряную пропустил? — сказала Маша. — Эх ты!..
Они засмеялись. Витамин, завистливо поглядывавший на них снизу, закричал:
— Кончай перекур!!
И они поднялись с теплого бревна, застегнули страховочные цепи. Разошлись каждый в свою сторону.
Никита отворачивал болты на одном конце траверзы, Маша — на другом. Пустяковая это была работа. Скоро Никита освободил скобу, поддел ее, впечатавшуюся в дерево, отогнул. И ждал, когда то же самое сделает Маша.
А у нее траверза держалась только на одном, расслоившемся от ржавчины болте. И этот болт вдруг провернулся под ключом, головка его стала утопать в древесине. Казалось, болт, как живой, уходит в глубь бревна.
Траверза качнулась, накренилась. Древесная труха посыпалась Маше в лицо. Зажмурясь, Маша отодвинулась. И тут громадная траверза, выдирая щепу, с треском обрушилась вниз, ударив своим концом по Машиной страховочной цепи.
Цепь оборвалась, как бумажная.
Траверза еще падала, стукаясь об ноги мачты, а уже страшно, хрипло закричал внизу чей-то голос, и Витамин закричал, и остальные монтеры тоже.
Машу привезли в ту самую больницу, где прежде она работала и где познакомилась с Никитой. Только палата была другая и другой коридор.
На табуретке, возле цинкового бачка с водою, сгорбившись, сидел Никита. Кажется, он хотел попить воды, взял помятую кружку. Да так и забылся, держа мокрую кружку в ладонях, — вода переливалась через край, текла ему на сапоги.
Где-то в соседней палате настойчиво стучали костылем об пол: вызывали санитарку. Постучит костыль и смолкнет. Постучит и смолкнет.
Открылась в конце коридора дверь. Появилась докторша — старая, с трясущейся головой. Очки у нее были привязаны тесемочкой, с узелком на затылке. Докторша прошла в палату, и стук костыля прекратился. Потом докторша опять появилась в коридоре, поверх очков посмотрела на Никиту.
— Иди-ка ты домой.
— Я подожду, — произнес он без выражения.
Докторша поправила сползающую тесемочку на затылке, вздохнула.
— Да теперь уж нечего ждать.
Никита поднялся с табуретки. И покатилась из его рук кружка, выплескивая остатки воды.
— Что делать, — сказала докторша. — Был бы организм посильнее, может… А то слабенькая она была.
Никита сидел у себя в бараке перед буржуйкой. Она не топилась, была холодная, мертвая, а он сидел перед нею, как будто грелся.
— Почему тетя Маша не приходит? — спросила Никиту младшенькая сестренка.
— Она больше не придет, — сказал Никита.
— Почему? Она рассердилась?
— Просто она больше не придет.
Сестренка смотрела на него недоверчиво, немигающе.
— А кто же нам хлеб будет приносить?
— Какой хлеб?
— Который тетя Маша приносила.
— Когда тетя Маша приносила хлеб? — очень медленно спросил Никита.
— Да все время же. Как придет, так и принесет.
В комнату вошла старшая сестренка. Несла тазик с бельем и напевала; Она не была самой способной в семье, но петь любила постоянно — все время звучал в бараке ее стеклянный, кукольный голосок.
Теперь она певица. Не слишком известная и знаменитая, но все-таки певица; иногда ее можно услышать даже по радио.
Она несла тазик с бельем и напевала:
…Ты знаешь высь, с тропой по крутизнам,
Лошак бредет в тумане по скалам,
В ущельях гор отродье-змей живет,
Гремит обвал, и водопад ревет…
Ты знаешь путь?..
Пятнистый от грязи, дымящийся «козел» останавливается у двухэтажного здания почты. Никита Иванович приоткрывает дверцу, собираясь вылезти из машины, но шофер Витька останавливает его:
— Обожди. Я схожу.
— С чего это?
— А продемонстрирую, как надо с диспетчером разговаривать.
— Брось, Витька, — говорит Никита Иванович. — Не надо, зачем это…
— Сиди, сиди.
Витька неуклюже выбирается на дорогу, идет к почте, разъезжаясь по грязи долгоносыми, потерявшими цвет туфлями. Окна почты изнутри запотели, форточки откинуты, дрожит над ними воздух. Видать, поддали температуру почтовые работники. Не жалеют казенного топлива.
Сквозь потеющие стекла ничего не углядишь, но Никита Иванович знает, что произойдет на почте. Минуток десять придется сидеть и ждать, пока не вернется шофер. Раньше он оттуда не вернется. Одни девчонки служат на почте, сплошь молоденькие.
Из растворенных форточек слышно, как бренькают телефоны, играет радио на стенке. Затем девчонки начинают хихикать и повизгивать. Это Витька вступил с ними в контакт. Он специалист по контактам.
Никита Иванович достает портсигар со спутником на крышке, закуривает сигарету. Смотрит на раскисшую дорогу с мыльными лужами, с пластами черных тополиных листьев, с редкими расплющенными одуванчиками, которые еще цветут, хотя завтра небось уже повалит снег. Вдоль дороги — мокрые кривые заборы, и на их столбах, как глиняные копилки, неподвижно сидят коты. С огородов доносит горелой картофельной ботвой.
Никита Иванович смотрит и прикидывает, сколько лет осталось жить тихому поселку Самаровке. Вероятно, совсем недолго. Город разрастается, уже выплеснулся за кольцевую дорогу; на месте прежних дачных поселений — оглянуться не успеешь! — встают панельные башни-близняшки. Немало Самаровок исчезло за то время, пока Никита Иванович работает в своей конторе.
Вон за березовой рощей, за узкоколейкой видны кровли бывшего академического поселка. После войны его строили пленные немцы. Дома они возвели на собственный манер — крыши островерхие, один скат длинней, другой короче; непривычно высокие и плоские трубы увенчаны флюга́рками. Из-под крыш выступают резные фигурные балки, балясины. Не академические дачи, а какие-то горные хижины.
Примерно такие хижины Никита Иванович видел в Германии, когда перед концом войны все-таки выпросился на фронт. И теперь он многое вспоминает, когда видит островерхие черепичные крыши.
Сейчас к бывшему академическому поселку вплотную подступила стройка. По шоссе тянутся панелевозы, рявкают бульдозеры, желтый кран мотает на своей удочке какие-то плиты с круглыми дырками внутри. И уже нету половины затейливых горных хижин, а над оставшейся половиной нависли шестнадцатиэтажки, одинаково помазанные розовой краской. Полощется на балконах бельишко, — гораздо выше академических флюгарок.
Никита Иванович думает, что он постоянно жил среди строительства. Так получалось, что всегда вокруг него — огромная строительная площадка со вздыбленной землей и траншеями, с какими-то времянками, с не подведенными под крышу домами. Оседлой, отстоявшейся жизни пока не было. И он раздумывает, хорошо это или худо, и как это все отражается на людях. Люди нынче живут так, будто в их квартире постоянно идет ремонт.
Сигарета почти докурена: вот девчонки перестали хихикать, шофер Витька звонит в диспетчерскую. Слышен его мальчишеский голос, сделавшийся официальным и злым:
— Дементьева? Але, Дементьева!… Куда Кошкинской бригаде ехать? Куда-а-а?!
На минуту Витька смолкает, а затем начинает кричать:
— Да вы что там, извиняюсь?! С ума послезали?.. Через полчаса смена кончается! Не поеду!! Не поеду!! И Кошкину не буду передавать!.. Давай ближний вызов, а то сейчас же вертаемся!
Витька выходит из почты, лягнув ногою дверь. Он до того сердит, что и про девчонок забыл, не попрощался.
— Нет, — обращается он к Никите Ивановичу, — это уснуть-умереть! В академический!.. Совсем озверели в нашей шараге, уйду завтра же, святое слово!..
— Какая там улица? — спрашивает Никита Иванович.
— До феньки мне эти улицы!
— А все ж таки?
— На любую не поеду!!
— Давай все-таки съездим.
Витька наклоняется к Никите Ивановичу и кричит, ему прямо в лицо:
— Хрена вам!.. Нахлебался я — после смены вкалывать! Не хватает монтеров, пускай новых набирают, меня это не касается!
У Никиты Ивановича есть одна особенность. Он не может переносить, когда на него кричат. Он краснеет, отворачивается, на лице у него болезненное выражение; он молчит, и только прозрачные глаза неестественно мерцают и вздрагивают, как индикаторная лампочка в приемнике, у которого выключен звук.
Наконец Витька перестал орать, выкричался. Обстукал о подножку туфли, облепленные глиной. Собирается сесть в машину. Никита Иванович молча перебирается на место шофера, поворачивает ключ зажигания. Вероятно, собирается ехать без Витьки.
Витька вырывает у него ключ:
— Еще чего!! Кто за машину отвечает?!
— Ладно, — говорит Никита Иванович. — Поеду на автобусе.
— Подвинься!!
Витька плюхается на сиденье, локтем отодвигает Никиту Ивановича.
— Может, еще пешком попрешься?
— Может.
— Нет, это уснуть-умереть! — обессиленный Витька запрокидывает голову, смотрит в брезентовый потолок. — Я думал, шутят! «Кошкин, говорят, безответный и безотказный! Как пионер! Всегда готов!» Смеются ведь над тобой, дед!
В «козле» устанавливается тишина. Снаружи щелкают по капоту дождевые капли — то кучно, то пореже. Дождик выдыхается, он устал.
— Поехали, — говорит Никита Иванович.
«Козел» взревывает, дергается, боком ползет по дороге, едва не угодивши в кювет.
— Ангидрид твою перекись! — шипит Витька, оскалясь.
— Диспетчерша когда-то в магазине работала, — говорит Никита Иванович. — В винном отделе. А ты ее перекричать собрался.
В конторе, где служит Никита Иванович, действительно работать несладко. Район громадный, что твоя Бельгия, а мотаются по нему все три машины-«летучки». Добрая половина электролиний плутает по рощам, по дрянному мелколесью. Ударит ветер, повалит дерево — на линии обрыв. Упадет мокрая ветка на провода — замыкание. И многочисленные стройки добавляют хлопот: автокраны рвут провисшие провода, бульдозеры об столбы трутся…
Контору лихорадит; новый начальник за истекший год облысел. То и дело назначает субботники, воскресники. А монтеры, конечно же, недовольны.
Когда прежний начальник Никиты Ивановича уходил на пенсию, он сказал новому начальнику:
— Есть в коллективе монтер по фамилии Кошкин. Никита Иванович Кошкин. Ты его не обижай. Он человек безответный. Из тех, которых дважды не надо просить… Он по натуре своей — «скорая помощь», бывают, знаешь, такие люди.
Может, новый начальник и не помнит про этот разговор, не обратил внимания, забыл. Может, само собой получилось, что Никите Ивановичу достаются самые неудобные, самые дальние вызовы. Может, виновата диспетчер Дементьева, бывшая продавщица из гастронома. Но как бы там ни было, почти всякий день посылают Никиту Ивановича в какую-нибудь Самаровку или Кривопутинку, обреченную на снос. В этих деревнях хозяева уже не чинят свои унылые жилища, гнилые и косопузые, с выпученными окнами. Все равно этим жилищам гореть на кострах… И проводка там такая, что невольно за голову схватишься. Любой провод трижды связан и наращен, оплетка свисает бахромой, изоляторы из рогаток расстреляны. По трухлявым столбам молотят носами дятлы, выковыривают червяков — только щепки да мусор по ветру летят…
Но пока люди тут живут, свет должен гореть.
Монтерский «козел» наискосок пропахивает небольшое поле, перескакивает узкоколейку и въезжает на территорию громадного строительства.
За котлованами — уже заселенные дома; стоят одинаковые шестнадцатиэтажки, будто приподнявшись на цыпочки, пестрят наивно раскрашенные балкончики.
И тут же — по другую сторону котлованов, рукой подать — сохранилась еще половина академического поселка. Разумеется, академики давно отсюда съехали, горные хижины теперь в запустении. Дыры зияют в черепичных крышах, повыбиты цветные стеклышки на террасах. А вон чья-то хижина лишилась забора: небось уже в печке истоплен забор, вылетел в трубу.
— Стой!.. — внезапно говорит Никита Иванович, на ходу вываливаясь из машины.
Гремя своей цепью, он перепрыгивает канаву и бежит к бульдозеру, который разворачивается на обочине. Утюжа площадку, бульдозер зацепил за деревянный столб с электропроводкой. На столбе свежая ссадина, он качается, играют, схлестываясь, провода и трясут мокрой бахромой.
Витьке сквозь боковое стекло видно, как Никита Иванович подбегает к бульдозеристу, показывает рукой на столб. Парнишка-бульдозерист тоже тычет рукой, показывает: вон куда гляди! На противоположной стороне, на откосе, уже воткнуты новые столбы. Бетонные, с лебедиными шеями.
Никита Иванович плюется, что-то втолковывает парнишке.
— Не дурак ли? — беззлобно спрашивает он, возвратясь к машине. — Ему что линия, что осветительный столб — все едино…
— Завтра повалит, — хмыкнув, говорит Витька.
— Пусть хоть до завтра люди спокойно доживут.
«Козел» едет мимо запущенных хижин, качается на дороге, заросшей гусиной травкой. Шум строительства утих, остался позади. Но теперь возникает какой-то другой шум, непонятный. Вдруг из хижин доносится яростный рев, его сменяет полная тишина, и опять — очумелый рев, крики, свистки…
— Футбол передают! — скривясь, поясняет Витька. — Вот зачем нас вызвали. Какому-то больному позарез нужен футбол в телевизоре. Иначе загнется…
Никита Иванович отворачивается, не отвечает Витьке. Конечно, можно бы сказать, что Витька четверть часа трепался на почте с девчонками, а за это время они бы успели съездить в поселок.
Или можно бы сказать о главном. Какая разница, телевизор у человека не работает, холодильник или утюг. Нету разницы. Просто свет должен гореть.
Иногда в холодильнике-то не колбаса хранится, а лекарство, без которого человек помрет. Но пусть даже одна колбаса напихана в холодильник. Все равно свет должен гореть нормально. Пускай люди включают телевизоры, и греются у рефлекторов, и зажигают настольные лампы, чтобы почитать.
Если можно устроить людям нормальную жизнь, так и надо ее устраивать.
Горная хижина, возле которой Витька притормаживает, окружена яблоневым садом. Видно, что владелец ее трудолюбив и заботлив: даже нынче, в неурожайный год, на макушках яблонь кое-где желтеют антоновки.
Вдоль забора посажены рябины. Ветер ободрал пригорелую листву, смел под забор, и теперь особенно бросаются в глаза плотно сжатые кисти ягод, от которых огрузли ветки, и вся земля под рябинами точно забрызгана кровью.
Калитка заперта, Никита Иванович нажимает пальцем звонок. В хижине гулко бухает собака, потом скрипит дверь. По садовой дорожке приближается девица в махровом халатике, застегнутом на одну пуговку.
Девица вся розовая, вся теплая, будто только что из постели. Волосы у нее не прибраны, тяжелой копной свалены на один бок. И от этой ее розовости, теплоты, незастегнутого халатика и наспех откинутых волос, от ее туманного взгляда с поволокой, от пухлых полузапекшихся губ веет таким откровенным зазывом, таким соблазном, что Никита Иванович покашливает и осторожно косится на Витьку.
Девица еще вдалеке, еще не приблизилась вплотную, и никакой запах, никакие телепатические волны еще не долетели за калитку, а уже контакт наступил. Уже ясно, что до смерти истосковалась девица, запертая в своем тереме, исстрадалась ее душа, истомилось ее тело розовое…
Господи, пронеси. Все это дурманное облако, в котором движется девица, все волны, все напряжение в тысячи вольт разрядится на Витьке.
— Монтеров вызывали? — хрипло спрашивает Витька за плечом Никиты Ивановича. И тот ощущает, как смыкается силовое поле, как уже потрескивают высоковольтные разряды.
На счастье, выскакивает из-за рябин владелец хижины. Он в драной зеленой рубахе, в брюках с подтяжками; в одной руке топор, в другой — курица без головы.
— Наконец-то! — кричит он. — Прибыли!.. Цельный день трезвоню! Цельный день без свету сижу, что это за порядки?!
Он плечом оттирает девицу от забора.
— Сейчас исправим, — говорит Никита Иванович.
— Где-то на столбах замыкание, в доме я все проверил! Зинаида, марш домой, простудишься! Идите, мужики, я вам растолкую… Идите за мной!
Девица медленно отступает по дорожке, и Витька, подобно лунатику, тоже медленно, автоматически вышагивает за нею.
— Сюда!! — рявкает владелец. — Эй, ты!.. Зинаида, прикрой дверь в доме!
Два столба прячутся среди яблонь. Разумеется, пьяные столбы, и пасынки у них давно сгнили. Никита Иванович толкает рукой столб, и тот кренится, и гитарным звоном откликаются провода, ударяясь о яблоневые сучья.
— Вот тебе и замыкание, — говорит Никита Иванович владельцу.
— Где?!
— Ветки-то мокрые. Дотронется — и замкнет… Ты обрезал бы чуток под линией.
— Резать?! Яблони?! — с придыханием вскрикивает владелец. Его лысина, глянцевая от дождя, вся наливается гневной багровостью. Он выбрасывает перед Никитой Ивановичем руку с топором: — На! Лучше мне пальцы оттяпай!..
Никита Иванович с минуту изумленно смотрит на него. Из соседних домов снова долетает рев, гвалт, осатанелые свистки. Владелец тоже на какой-то миг забывает о своем гневе, прислушивается.
— Ладно, — говорит Никита Иванович. — Сделаем.
— Резать не дам! Не позволю!!
— Мы провода поднимем.
— Ага, значит, можно?! — взрывается владелец. — Значит, просто не хотелось?! Лень поработать? У-у-у, народ!..
Девица в халатике так и не ушла в дом, задержалась на крылечке. Витька озирается на нее, подходит к Никите Ивановичу, шепчет:
— Дед, ты на один столб, я — на другой… Чтоб не чухаться! — Он поворачивается к владельцу: — А ты, хозяин, дежурь в помещении. Как свет мигнет, выключи все лампочки и все приборы. Понятно?
— Это зачем?!
— Надо! — сурово приказывает Витька. — Проверим утечку.
— Какую еще утечку? Куда?!
— Может, в землю, — отвечает Витька. — А может, еще куда. Разберемся. В общем, давай, давай, хозяин, не спорь!
Подозрительно оглядываясь, владелец всходит на крыльцо, заталкивает розовую девицу в дом, скрывается сам вместе с топором и курицей.
Затем то в одном окошке, то в другом приникает к стеклам его лицо со сплющенным носом — круговую оборону держит владелец. А Витька приносит из машины вторую пару «когтей», поспешно вбивает в них свои остроносые туфли и, даже не застегнув ремней, карабкается на столб.
Поднимается на соседний столб и Никита Иванович. Он вроде бы не спешит, но оказывается у изоляторов быстрее Витьки. Достает из кармана лампочку-миньон и начинает проверку.
Снасть у него примитивная, только Никита Иванович другими снастями не любит пользоваться. Вон у Витьки есть новейший немецкий пробник под названием «Вобла». Похож на изящную авторучку. Ткнешь острием в провод, и, если он под напряжением, внутри авторучки засветится крохотная спиралька. Но Никите Ивановичу чаще всего приходится работать на улице, а при солнце, да и вообще светлым днем тонюсенькую спиральку ни хрена не видать. Не разберешь, зажглась она или нет.
Вот и сейчас, хотя облачно и дождливо, Витька все равно загораживает «Воблу» ладонью. Что-то слишком суетится, подпрыгивает, трясет столб, как грушу. Не завалился бы вместе со всеми проводами.
— Никита Иваныч!.. — громко окликает Витька. — Есть фаза?
— Есть.
— И у меня тоже… Фантастика!
Никита Иванович заканчивает проверку, заодно укрепляет изоляторы. Так, по привычке. Потом спускается вниз. А Витька все еще суетится, все загораживает ладонью пробник.
— Бред какой-то, Никита Иваныч! Обе фазы под напряжением! Больше негде искать!
— Спускайся давай, — говорит Никита Иванович.
А розовая девица тем временем беззвучно выскользнула на крылечко. Присела, локоть уперла в колени, подбородок в ладошку. Смотрит. И не понять, то ли посмеивается, то ли шепчет что-то.
— Никита Иваныч, добей без меня, ладно? — подмигивая, просит Витька. — А я сейчас… Это усну́ть-умереть, какой случай…
— Дождешься, — сумрачно предсказывает Никита Иванович. — Обломают тебе вязы.
— За что?
— А за это.
— Никита Иваныч! — с ясной улыбкой говорит Витька. — Когда ты насчет работы поучаешь… насчет света, который должен гореть днем и ночью… Я — ничего. Я помалкиваю. А насчет этого — не надо вмешиваться, не надо. Сам не без греха… Я, например, знаю, зачем ты к телефонам бегаешь. Звоночка ждешь. Чтобы женский голосок позвонил! Который месяц ждешь!.. В конторе смеются, а я не смеюсь, я тебя понимаю… Житейское дело! Но и ты пойми.
Подхватив «когти», Витька несет их к машине. Можно идти вдоль забора — Витька идет мимо крылечка. Владелец хижины выглядывает из своих амбразур, но неприятельскую вылазку проморгал. Не чувствует опасности. А Витька уже прилип к намагниченному крылечку. Сел на ступеньку, придвинулся. И девица ни гугу, лишь халатик подобрала под коленки.
Никите Ивановичу не надо ходить в кино — каждый день Витька показывает ему современные картины про любовь.
Никита Иванович идет ко второму столбу, осмотренному Витькой, и так же неторопливо начинает подниматься на него. Теперь, к концу смены, он чувствует, что очень устал. Болят руки. Ватник промок на плечах и спине, рубашка прилипла к телу. Холодно.
В позапрошлом году, зимой, он ехал с работы в электричке. Собрался выходить на своей остановке, открыл дверь в тамбур.
Сбоку жались парень и девчонка; качнувшись, Никита Иванович обогнул их и тут услышал, как девчонка застонала. Он машинально повернулся. Парень бил ее ребром ладони по тощенькой шее, по пальцам, закрывавшим лицо.
— Да ты что?!. — крикнул Никита Иванович и схватил парня за плечо.
Парень хотел ударить и его; Никита Иванович едва поймал занесенную руку. Пока они возились, как боксеры в ближнем бою, электричка ткнулась к платформе, зашипели двери. Девчонка извернулась и прыгнула из вагона. Никита Иванович оттолкнул парня и тоже соскочил в последний миг. Вагон пошел мимо; было видно, как парень судорожно раздирает сомкнувшиеся половинки дверей, ботинок торчал в щели, две побелевшие пятерни дергались. Но электричка набирала ход и быстро утянулась, исчезла за деревьями.
Никита Иванович, придерживая порванный обшлаг куртки, ругаясь вполголоса, затопал к лестнице. Он даже не посмотрел, куда делась девчонка. Все моментально произошло, нескладно, нелепо; Никита Иванович не знал, то ли сердиться на себя, то ли плюнуть да рассмеяться.
Девчонка сидела на лестнице, прямо на бетонной приступке. Валил дряблый снег пополам с дождем, пузырился на грязном бетоне, на железных поручнях. Девчонка утиралась носовым платочком, розовым от крови.
— Перепало тебе? — спросил Никита Иванович. — Больно?
Она все утиралась по-кошачьи.
— Может, помочь?
— Да идите вы!.. — она всхлипнула, прижалась к перилам. Головы не подняла, и тогда он присел на корточки, пригнулся, засматривая ей в лицо.
Они долго просидели тогда на перроне. Уже погасли все фонари, кроме единственного, висевшего над кассой, — все электрички ушли. Один только ночной товарняк громыхал; бесконечные вереницы черных вагонов и цистерн текли мимо, не сбавляя скорости у станции.
— Так и будешь до утра? — спрашивал Никита Иванович.
— Так и буду.
Терпение у него кончилось, он ухватил ее за рукав и потащил за собой. Она упиралась. Обхватит фонарный столб, и не оттянешь ее, не оторвешь.
Бог знает, как он убеждал ее, что говорил. Просто какие-то одинаковые слова, но повторяемые непрестанно. Он понимал, что сейчас важен не смысл этих слов и не их убедительность. Нельзя было оставить ее одну на платформе. Нельзя. И сейчас он был единственный человек, оказавшийся рядом.
Он все-таки привел ее к своему дому, к двухэтажному деревянному общежитию, когда-то построенному для железнодорожных рабочих и теперь называвшемуся «шанхай». Этот веселый «шанхай» тоже каждый год собирались сносить, да как-то он ухитрялся держаться.
В комнате Никита Иванович снял с нее плащ, сбегал на улицу к колонке, принес воды в кувшине:
— Отмывайся.
Пока она примачивала синяки, он разобрал свою холостяцкую постель. Белье показалось ему не слишком чистым, и он поменял белье.
— Второй койки у меня нету, — сказал он. — И уйти некуда. Но это ничего не значит. Я вот там лягу, на полу.
Расстелил возле печки газеты, бросил на них телогрейку и старую свою солдатскую шинель. Улегся, не дожидаясь, пока она закончит умыванье.
Потом он услышал в темноте шлепанье босых ног. Она прошла в угол, где он лежал, и под ее рукою зашуршали газеты.
— Ты что? — спросил он.
Она дотронулась до него холодной, вздрагивающей рукой и прилегла рядом.
— Ну, что ты? Что?
— Ничего, — сказала она. — Молчи.
Чего он только не передумал за эту ночь. Страшная была ноченька. И самое простое, самое верное объяснение случившемуся — что все это можно сделать назло — он не сразу отыскал. Уж так у него получалось в жизни, что он ничего не делал назло. Ни кому-нибудь другому, ни себе.
И он думал, до какого же каления надо довести человека, чтоб такое случилось. Можно человека обидеть, оскорбить и унизить. Только любой обиды, любого оскорбленья и униженья все-таки мало, чтоб такое случилось.
Конечно, можно это сделать по глупости, по легкомыслию, по бесшабашности. Но она-то была другая, совсем другой был у нее характер, и он ощутил это сразу.
Значит, полное отчаяние надо было почувствовать, чтоб такое случилось.
Под утро, когда рассвело, он лежал и смотрел, как она спит. Она во сне вздрагивала. Внезапно дергалась и съеживалась, будто ее ударяли, и даже просыпалась от собственного дерганья. Он смотрел на ее собранные в узелочек волосы, тонкие как паутина и такого же серенького цвета, на смешное оттопыренное и острое ухо, на плечо с выпирающей косточкой. Веснушки были везде — и за ухом, и на шее, и на плече. И синяки были везде.
— Отвернись, — вдруг произнесла она отчетливо, не открывая глаз. — Отвернись, не смотри, будь человеком…
Утром она повеселела, оживилась. Никита Иванович понимал, что она притворяется; в груди у него затеснило, муторно сделалось. Он улыбался через силу.
Сидели друг против друга, пили чай.
— Ты его не умеешь заваривать, — сказала она. — Ошпаривай чайник кипятком, чтоб нагрелся. Потом уж заварку, и хорошо, если разных сортов. Я очень страшная, да?
— Нет, — ответил Никита Иванович.
— А совсем вкусно, если заварку перелить несколько раз. Из чайника в чашку, а потом опять в чайник. Восточный способ.
— На работу сейчас? — спросил Никита Иванович.
— Конечно.
— А после работы?
Она улыбнулась чуть-чуть.
— Домой.
— Но ведь…
— Что?
— Можно сюда прийти, — проговорил Никита Иванович. — Я у знакомых переночую.
Она мгновенно нахмурилась, глянула исподлобья, звякнула стаканом о блюдце.
— Вот еще. Ты-то здесь при чем?
Кольцо было у нее на руке. Узенькое, потертое серебряное колечко, уже врезавшееся в палец. А пальцы были рабочие, с распухшими суставами, с расплющенными ногтями.
Никита Иванович встал и принялся убирать со стола. Она съежилась на табуретке, следила за ним внимательно, и он чувствовал этот взгляд. Неслышно приблизилась, провела пальцем по заросшему затылку.
— Эй. Спасибо тебе.
Он стоял, не оборачиваясь. Дышать стало трудно. А она опять провела рукой по его затылку.
— Зачем тебе такая славная косичка. Давай поменяемся?
Он сказал:
— Запомни телефон: семнадцать сорок один. Его все знают. Когда свет погаснет, звонят в нашу контору: семнадцать сорок один.
Она сказала:
— Запомню.
— Спроси Никиту Ивановича Кошкина. Мне передадут.
— Хорошо.
— Если только понадобится…
— Хорошо, Никита Иванович. Когда погаснет, я тебе позвоню.
Он промаялся в конторе до полуночи, она не позвонила. Не было звонка и всю неделю подряд. В груди у Никиты Ивановича будто раскаленный камень лег. Ни вздохнуть, ни успокоиться, ни забыть хотя б на минутку… Печет и печет.
Никита Иванович представлял, что могло произойти там, в ее доме. Ночью она немного рассказала про мужа. Молодой он был и удачливый, лихой красавец. Парашютным спортом занимался. Только вот слишком часто соскакивал с нарезки.
Никита Иванович спросил, что это такое — «соскакивать с нарезки».
— Гайку видел? — спросила она. — Иногда крутится как надо, а иногда сорвется, соскочит с нарезки. И машина вдребезги.
Мужа она называла «родимый». И Никита Иванович представлял, что мог натворить «родимый», сорвавшись с нарезки. Да еще озлясь на то, что дома жена не ночевала. Да еще узнав о происшедшем. Она вполне могла выложить всю правду — это естественно, если поступаешь назло. И бояться нечего: при таком отчаянии не бывает страха.
Она позвонила через две недели с лишком. Никита Иванович за это время вконец извелся и сам едва с нарезки не соскочил.
Позднее-то он убедился, что ей эти две недели обошлись дороже. Гораздо дороже. И позвонила она в ту минуту, когда ее терпению край наступил, когда человеческих сил уже не хватало.
Она из тех женщин была, которые не плачутся и легких слез не проливают. Которые сами, без подмоги, держатся до последней черты.
Она была моложе Никиты Ивановича на четырнадцать лет. Но забывала об этом или не хотела замечать. У него давненько уже морщины пропечатались на лбу, а ей казалось, что он попросту насупился, помрачнел. Она наклоняла голову и бодалась, как козленок.
— Эй, — говорила она. — У тебя там печальные мысли завелись! Пускай ко мне перелезут!
Не хотела она замечать, что он устает, что к дурной погоде ломает его ревматизм, полученный еще на фронте. Не жалела.
— Ты мужик или кто? Держи хвост трубой!
Но чаще она кричала на Никиту Ивановича и ругалась.
— Все вы одинаковы! — яростной, быстрой скороговоркой выпаливала она. — Господи, как я вас всех ненавижу!.. Хоть бы один человек попался, не зверь, а человек, один-единственный! Которому довериться можно, и не подозревать ни в чем, и знать, что всегда поймет!.. И бить не станет через десять лет!..
Никита Иванович не спорил с ней в такие минуты. Терпел. Она не хуже его сознавала, справедливые слова выкрикивает или нет. И мучилась потом больше, чем мучилась бы от его упреков.
Однажды, когда уже ясно сделалось, что Никита Иванович не проживет без нее и она без него не проживет, он сказал:
— Не езди больше домой.
Она долго молчала. Нестерпимо долго.
— Как тебя старый начальник называл? — спросила она наконец. — «Ноль три»? «Скорая помощь»? Отчего же ты думаешь, что ты один такой?
— Я не думаю, — сказал Никита Иванович.
— Тогда понимай.
— Понимаю. Но ведь пропадешь.
— Значит, судьба.
— Но зачем? Зачем?
— Ты свою жизнь, — сказала она, — на других потратил. Зачем?
— Не тратил я. Иначе нельзя было.
— Я-то знаю! И про мать, которая болела, и про сестренок с братишками. Я все помню… Не врал же ты, когда рассказывал.
— Не врал.
— Ну вот. Не на себя же потратил.
— Нельзя было иначе! — крикнул Никита Иванович. — А у тебя можно! Он у тебя молодой, он здоровый, ни черта ему не сделается. Не пропадет!
— А вдруг? — сказала она. — Вдруг? Кому это известно?
— Неужели еще любишь?
Она смотрела на Никиту Ивановича, как на младенца неразумного. Как старшая смотрела.
— Он любит, — сказала она. — Он любит. Если бы сумел обойтись без меня… Если бы!
Иногда черными словами проклинал Никита Иванович ту зимнюю ноченьку, когда они встретились. Да только поздно проклинать, уже ничего не повернешь вспять, не переделаешь — надо ждать, совсем не надеясь на перемены, и надо терпеть, хотя не хватает терпенья.
— А ведь все бы получилось, — сказал он однажды. — Все по-настоящему. Чтоб семья, дети… Чтобы каждый денек светлый был.
— Эй, — засмеялась она, — иди, я тебя причешу. Не обрезай косичку, ходи без шапки, станут девочки заглядываться…
— Перестань.
— А ты меня брось. И все кончится.
— Перестань!
— Ты же не пробовал. Не бойся, возьми и брось, я ведь не пропаду. Я по гроб застрахованная.
— Перестань!!
— Знаешь, — проговорила она с тем же искренним, легким смешком, — вот бабы мужей от пьянства спасают… Одна — хрясь! — и бутылку об пол. А другая потихоньку мужнин стакан придвинет и выпьет. Сама выпьет, чтоб ему не досталось…
— Ну?
— Не притворяйся, что не понял. Ты хороший. Ты очень хороший. Ты «скорая помощь», задушевный дружочек. Но ты из тех, которые сами выпивают стакан. А оттого и молчи. Никогда не жалуйся. Если не умеешь, не хочешь, не можешь по-другому, тогда не смей жаловаться! А теперь иди сюда, буду причесывать…
С той поры прошло много месяцев. Иногда — впрочем, весьма редко — в кошкинской конторе раздается неслужебный телефонный звонок. Далекий женский голос просит передать Никите Ивановичу, что ему, дескать, звонили. Диспетчер Дементьева интересуется: не передать ли что-нибудь конкретное? Нет. Просто скажите, что звонили.
В такой день безответный Никита Иванович сразу уходит с работы. И бывает, что нету его и завтра, и послезавтра.
А когда он все-таки появляется, то на себя не похож — глаза ввалились, нездоровая синева проступает сквозь румянец, весь будто обугленный, ссохшийся.
Новый начальник сердится, нервически кричит, не выбирая выражений. А Никита Иванович лишь отводит глаза. И никому не видно, как, вздрагивая, расширяются зрачки, как трепещет в них бесцветный, наглухо запертый огонь.
Потом, исподволь, Никита Иванович обретает прежний цветущий вид.
Влезши на второй столб, Никита Иванович осматривает проводку. Ну, конечно… Алюминиевый провод прикручен к старому, медному. Такие дрянные узлы всегда окисляются. Немецкий пробник под названием «Вобла» улавливал какие-то крохи напряжения и загорался. А вот лампочка Никиты Ивановича не горит. Не понял Витька простенького секрета.
Стукнула оконная рама, просунулось в нее лицо владельца хижины.
— Зажглось, мастера!.. Зажглось!
— Включайте телевизор, — говорит Никита Иванович.
Он обматывает соединение изоляционной лентой. Хоть это и не спасенье, но все-таки следующая авария произойдет попозже. А может, и не дождется ее владелец хижины — снесут к тому времени остатки поселка.
Слышно гуденье из форточки, начинает бледно мерцать окно. Владелец включил телевизор. Вон, со столба видать огромный прямоугольный экран, и движенье на нем, бегущие фигурки. Потом крупно показывают какого-то черного, длинноногого, в ослепительной майке; он несется по экрану, будто растягиваясь в прыжках; пестренький мячик словно привязан к его ногам. Выскочили наперерез, кинулись в ноги, черный упал — «а-а-ах!» — стонет владелец в комнате, «а-а-ах!..» — стонут соседние хижины, «а-а-ах!…» — стонет весь земной шар.
Наверно, такие зрелища требуются миру. Ничего не поделаешь. Когда передают футбол, напряжение в сети падает чуть не на десять процентов. Все телевизоры включены. Теперь кочегарит и этот, услаждает своего владельца. Порядок.
Никита Иванович спускается вниз. Нечаянно взглядывает на крылечко и вдруг замирает на середине столба.
Никита Иванович видит, как розовая девица, сидящая на крылечке, поднимает узенькую ладонь и наотмашь, хлестко ударяет Витьку по щеке. Так звонко и хлестко, что взлаивает собака за дверьми.
Никита Иванович больше года работает с Витькой, помнит его и злым, и радостным, и беззаботным. Пожалуй, только сконфуженным и растерянным не помнит. А сейчас Витька совсем растерян.
Они собрали инструмент, идут к машине, и Витька оглядывается через два шага на третий. Девица исчезла с крылечка. Двери захлопнуты. Доносится футбольный рев из хижины, бухает собака взаперти.
Никита Иванович делает вид, что ничего не заметил. Они садятся в кабину; Витька слепыми руками шарит ключ зажигания.
— Ангидрид твою перекись…
Что ж, и такое бывает. Не ведаешь, Витя, где найдешь, где потеряешь… Как бы, Витя, не настал конец твоим похождениям. Вдруг еще не раз прибежишь и постучишься в эту хижину, и будут хлестать тебя по чему попадя, а ты снова будешь стучаться. И такое бывает.
Снова забрызганный грязью «козел», дымясь, едет по улице. Тормозит у телефонной будки.
Никита Иванович втискивается в ее нутро, шарит в нагрудном кармане. Вытаскивает палочку от эскимо, сует в щель для монет и набирает номер.
— Але, Дементьева!.. Кошкин говорит Кончили мы в академическом. Да, нормально… Едем домой.
Он раздумывает несколько секунд.
— Але, Дементьева… Мне никто не звонил? Ну-ну… Извини, пожалуйста. Извини.
Он вешает запотевшую трубку.
А дымящийся «козел» криво стоит на отблескивающей дороге, ждет. Над придорожными тополями, над крышами поселка низко и быстро текут расслоенные тучи с голубыми промоинами. Налетит леденящий ветер, смахнет в канаву пугливый автомобильный дымок, перевернет пласт слипшихся листьев на обочине. Расплющенные одуванчики таращатся в небо: опять дождь надвигается или снег?
Осень.
Нет, и с погодой что-то несуразное происходит. Третий год подряд стоят сухие зимы, крепкоморозные, жгучие, без ростепелей. Вёсны короткие и ранние. А летом — с мая, с июня месяца — наваливается жара, дождей нету совершенно, воздух горяч, как в русской печке. Бродят по горизонту размытые жидкие тучи, в сумерках бесшумно вспыхивают и трепещут мертвенно-электрическим светом зарницы. Будто в августе. И если упадут наземь редкие капли, то даже не впитаются, не замочат место, где упали, — завернутся в пыль, полежат горошинами и высохнут.
Прежде времени деревья желтеют. И трава как поджаренная. И вода подземная опускается ниже, ниже, — сначала исчезает из прудов и болотинок, из ручейков мелких, потом из речек и озер, потом из глубоких колодцев.
Давно, давно дождей не было. Тяжело земле, тяжело тем, кто живет на земле, под землей и в воде.
Нынче весной лягушки не орали: наверно, вывелись, посохла в прошлый год лягушачья икра, задохлись головастики. Ночами летают, стукаясь о деревья, грузные жуки-плавунцы — ищут уцелевшие водоемы, хоть какую-нибудь лужу завалящую. Утром лежат на дорогах мертвые. Даже воробьи, терпеливая нация, безропотная, и те заблошивели, захирели. Воробью тоже не в одной пыли купаться надо.
Прежде положенного срока отцветают деревья и травы. Завязывают семена. Только семена щуплые, хилые. И, упав на землю, почти не прорастают они, не могут прорасти. Еле теплится в них жизнь, и гаснет она, затухает совсем, и неизвестно, дождется ли когда-нибудь пробуждения.
Вот как бывает на свете: вроде тихо кругом, покойно, не разверзается земля и не встает на дыбы, не клокочет пожирающий огонь. А в тишине, может быть, гибнут леса, которые завтра бы выросли, и птичьи стаи, что завтра летели бы к нам из-за морей, и рыбьи косяки, что завтра входили бы в реки. В каждом семечке, в каждой икринке, в каждом зародыше не одна жизнь, а миллионы жизней, мириады жизней, приготовленных для будущего, бесконечные цепочки поколений. И если сегодня умрет семечко, это значит — завтрашний лес погиб, как бы сметенный взрывом, испепеленный в прах, развеянный в пыль.
Душно июльскими ночами, невмоготу, и еще — странны эти ночи, удивительны. Все раньше начинает темнеть, сумерки ложатся быстро, густеют быстро. А к полночи небо светлеет, и до утра на этом светящемся небе резко и неподвижно видны мелкие звезды. Не дрожат они, не мерцают, не переливаются. Будто пронзительно смотрят.
И очень тихо кругом. Не помню я, чтоб стояла такая тишина в нашем поселке. По сырому воздуху звук разносится сильней, и, бывало, слышны прежде завывания электричек на железной дороге, рявканье автомобилей у переезда. А сейчас и шоссе, и железная дорога, и заводские корпуса на том берегу реки словно бы ватным одеялом прикрыты. Глухо в ночных полях. В перелесках ни голоса, ни отклика. Будто все затаилось окрест.
Единожды за всю ночь пройдет в небе самолет, всегда в одно и то же время, — какой-то, вероятно, рейсовый. Силуэт его неразличим, и только видно, как поочередно заслоняет он звезды, будто кто рукой проводит по небу. На развороте вспыхивает мигалка под самолетным брюхом, свист доносится и рокот, но вскоре все пропадает. И опять тишина. Опять все затаится. И только молодежь допоздна гуляет в поселке, только из-за девчоночьих голосов, из-за песенок, гитарного треньканья не почудится тебе, что вся жизнь вымерла.
Пожалуй, прежде так не гуляли. Не бывало прежде, чтоб ходили, обнявшись, по ночным улицам такие молоденькие, такие сопливые еще пацанята и девчушки; не слышались прежде такие самодельные песенки, и гитар, повешенных на тесемочке через плечо, не было прежде.
Мальчишкам и девчонкам эти ночи не кажутся странными. И сами мальчишки с девчонками не кажутся себе странными, все в порядке вещей: и возраст, и песенки, и пустые ночные улицы; шатаются по пыльным тропинкам влюбленные граждане, от горшка два вершка, поют романтические песенки, не боятся ничего. Не вздрогнут даже, когда заблудившийся пьяный с сопеньем, с треском вывалится на тропинку из кустов.
Один действующий колодец остался в нашем конце поселка — У Степана Авдеича Ряполова.
По утрам бабы с ведрами осаждают этот колодец; очередь выстраивается, и в маленьком палисаднике Степана Авдеича, заросшем одичалой полегшей малиной, и перед калиткой выстраивается очередь, на дороге. Ведра звенят. Ребятишки вопят. Стучит поршнем ручной насос. Бабы ругаются, известное дело. На небольшую ярмарку смахивает по утрам двор Степана Авдеича.
А сам он, хозяин двора, владелец дома, создатель единственного не высыхающего в округе колодца, сидит на высокой открытой терраске, на виду у всех страждущих баб.
Рост у Степана Авдеича — под два метра. Лет Степану Авдеичу, говорят, под семьдесят. И сидит он сейчас, на своей высокой терраске, подобно старому медведю в зоопарке, — не обращает внимания на толпу, не реагирует никак. Он только что умылся, только что окатил водой взлохмаченную свою голову, шею и волосатую грудь и теперь босой, в расстегнутой до пупа рубахе, собирается завтракать.
Он шваркает на стол миску с холодной вчерашней картошкой, пучок зеленого лука, выдранного вместе с корнями. Шваркает соль в консервной банке. Привычно шарит под столом, вынимает графинчик. Старинный литровый графин мутноват, стекло в мелких трещинках, оно словно бы затянулось изморозью и туманцем. А внутри, в злодейской влаге, светятся пестрые камешки.
На чем только не настаивают водку — на смородинных почках, на вишневых косточках, на травке душице, на ореховой скорлупе, на хвощах, на можжевеловых шишках, на разных ягодках… Степан Авдеич настаивает водку на камешках.
— Это для какой же пользы-то? — спросит, бывало, удивленный сосед.
— Тебе не понять, — скажет кратко Степан Авдеич.
— А что… и вкус имеется?
— И вкуса тебе не понять, — скажет Степан Авдеич, держа графин за горло и потряхивая им, как детской погремушкой.
— Дал бы попробовать-то?
— Бог подаст.
Не было случая, чтоб Степан Авдеич поделился своей настойкой. Только и видят зрители, как от розовых, желтеньких, зеленых, крапчатых камешков прозрачная водка на миг покрывается разноцветными бликами. Только и слышат, как музыкально позванивают камешки о стекло…
Степан Авдеич наливает себе граненый стакан. Вровень с краями. Всклень. Бабья ругань смолкает на дворе, бабы повернулись к терраске, замерли. Дружно провожают они взглядами стакан, плывущий к губам Степана Авдеича.
Ужас в бабьих глазах. Тоска. И зависть.
Ужас понятен, тоска понятна, а зависть оттого проистекает, что ни один мужик в поселке не умеет пить, как Степан Авдеич. Нагляделись бабы на пьющих своих муженьков, на перекошенные физии, на зажмуренные глаза, на трясущиеся руки, на ощеренные зубы, наслушались бабы застольного кряканья, стонов, всхлипов…
Степан же Авдеич пьет красиво. Вкусно пьет. Будто не водку проклятущую, а газировку с сиропом.
И когда подымается после из-за стола, ничего не заметно, ни в одном глазу…
Нет, понятна всеобщая зависть. Потому что переводится нынче матерый настоящий мужик, бабья надежда и бабья опора.
Почти сказки рассказывают о Степане Авдеиче.
Давно, когда еще работал буровым мастером, однажды пошел рыбу ловить новой забавной снастью — спиннингом. С азартом кидал в речку блесну, размахивал удилищем. То ли замахнулся неловко, то ли еще что — вдруг в плечо кольнуло, и рука левая занемела. Степан Авдеич посидел на бережку, недоумевая. Потом шевельнул плечом — вроде отпустило, кончается боль. Поднялся и опять пошел махать спиннингом.
Через полгода на случайном врачебном осмотре выяснилось, что у Степана Авдеича кость была сломана. Где сломал — не помнит. Как срослось — не заметил. И не убедить было врачей, что Степан Авдеич в больнице не лежал и бюллетеня не брал.
Еще рассказывают. Однажды зимой Степан Авдеич нес получку для своей бригады. Деньги — немалые деньги — запихнуты были в брезентовую сумку, а сверху заложены разным инструментом. Степан Авдеич перебирался через реку и под лед угодил. Пока барахтался в ледяном крошеве, сумка соскочила с плеча, легла на дно. И он нырял за ней в тридцатиградусный мороз, потому что нельзя было рабочих оставить без зарплаты. И нельзя было инструмента лишиться, — лежали в сумке муфты и конусы, дефицитные вещи. Он достал сумку, а потом восемь верст бежал по снегам в чем мать родила, одежу, пока нырял, скинуть пришлось, и она смерзлась.
Ничего, прочихался, да и все тут.
Орсовская продавщица Марьяна любит рассказывать иную легенду, ей, Марьяне, близкую и очень понятную. Будто бы приехал к Степану Авдеичу старинный друг, тоже буровой мастер. Друг на Камчатке работал, привез гостинцы — малосольную красную рыбу чавычу. Здоровенные рыбины, как поленья, распирали рюкзак. Старинный друг преподнес Степану Авдеичу рыбки, сели за стол, отлично пошел разговор. Время от времени друг бегал в орсовскую палатку, относил порожнюю посуду и брал полную. Почали вторую рыбину, затем еще. И будто бы Степану Авдеичу надоело, что друг мотается взад-вперед, прерывает душевный разговор. Марьяна клянется, что Степан Авдеич сам отправился в палатку и взял сразу ящик «Столичной». Целиком. А когда кончился приятельский разговор, ящик-де оказался пуст, и от рыбы чавычи остались одни мутноглазые, с крокодильими челюстями головы. Провожая друга, рассказывает Марьяна, Степан Авдеич смотрел вполне тверезо и шел прямолинейно.
Совсем недавно, года три назад, что ли, Степан Авдеич еще халтурки сшибал, если подвертывались; можно видеть было, как возит он инструмент на тележке. Однажды вез обсадные трубы, а поперек дороги стоял «пикапчик» — «москвич». К продавщице Марьяне нагрянули гости, зашли в дом, а машину бросили у ворот. Степан Авдеич постучал в окно:
— Отгоните машину, дайте проехать.
— Сейчас, — ответили гости. — Момент!
Степан Авдеич подождал. Еще постучал разок.
— Да сейчас!! — закричали гости. — Приспичило тебе?! — Голоса были непочтительные.
Степан Авдеич еще подождал, выкурил цигарку. Затем поднял «Москвич» за поджатый обмаранный задок и осторожно спустил в кювет.
Долго вытаскивали его утихшие гости. Прибегали подмогу просить.
Когда в чьем-нибудь хозяйстве идут ремонтные работы, люди непременно зовут Степана Авдеича. Чтоб приглядел и посоветовал. Он все знает, все умеет. Подскажет, как перебрать брюхатый гнилой сруб, как фундамент подвести, как от древесного жучка шашеля избавиться.
Недавно у соседа Забелкина пчелы заболели поносом. Жуткий приключился понос, все двенадцать пчелиных семей гибли. В зашоре, в отчаянии мотался Забелкин по специалистам, а толку не было. Явился Степан Авдеич. Полез в ульи без сетки, без дымокура. Может, кусали его пчелы, но Степан Авдеич ни разу не дернулся, не отмахнулся. Шуровал по-медвежьи. И вылечил все двенадцать семей. А применил ерунду какую-то, доморощенное средство. Шелуху луковую, кажется.
С такими руками, как у Степана Авдеича, с таким опытом можно жить не тужить. И собственное хозяйство можно поставить образцово, на красоту. Но Степан Авдеич на собственное хозяйство почти не обращает внимания.
Дом его неказист, небогат. Не облеплен пристройками и верандами, дополнительной площадью для дачников. Не газифицирован. В огороде растет только неистребимый овощ, несаженый и несеяный — хрен с укропом, лук-скорода и картошка, самым фантастическим образом зимующая в почве.
Нынче под Новый год был ураган, старая сосна повалилась на домик Степана Авдеича. Промяла крышу, дранку вздыбила.
В ином доме засуетились бы, как в растоптанном муравейнике, а Степан Авдеич остался спокоен. До весны не убирал упавшее дерево; непривычный, жалкий вид домика, прихлопнутого сосной, не волновал Степана Авдеича. Крыша покамест не течет — и ладно.
Во всем хозяйстве лишь колодец знаменит у Степана Авдеича. Действительно, сделан на красоту. Не иссякает в нем вода, не портится в жару. Ледяна вода, чиста и прозрачна, как слеза младенческая.
Натянув кирзовые сапоги, заправив рубаху, Степан Авдеич сходит с крыльца. Бабы почтительно сторонятся. Убирают ведра с тропочки.
Среди баб стоит одна — еще молодая, по третьему десятку, бывшая учительница Лида Копылова. В черной юбке, вылинявшей темной кофте и фестивальном платочке, повязанном по-деревенски. А под насупленным платком — молоденькое, свежее лицо, с нежными и четкими бровями, с глубокими тенями от ресниц. В сахарных зубах травинка зажата, и полуоткрыты влажные губы, чуть фиолетовые, будто Лида чернику ела. А под темной одежей — вольное здоровое тело, все дышащее, все крепкое, и сквозь кофточку проступают швы на лифчике и лямки, и сквозь тесную юбку пропечаталась каемка трусиков.
Мужем Лиды был строительный инженер, тоже молоденький. Лида его прогнала. И над ней смеялись в поселке, оттого что хороший был муж, смирный, поискать такого.
Три года была Лида учительницей и вдруг бросила чистую эту работу, пошла на железную дорогу, щебенку под шпалы подбивать. С мужем жила бездетно, а с железной дороги принесла двойню, от кого — неизвестно, на свою фамилию записала. Много шуточек было в поселке.
В последние годы странно жила Лида. То шелестят в ее доме какие-то пришлые старухи, похожие на богомолок. Лида подолгу с ними беседует, выпытывает. А то наберет полный дом ребятишек, соседских и вовсе чужих, и разыгрывает с ними лотерею. Будто собственных двойняшек ей мало, а денег у нее много, девать некуда, только на подарки расшвыривай… А иной раз — двери нараспашку, окна нараспашку, орет в доме проигрыватель, гулкие ладони плещут. Гуляет Лида с поселковыми вдовушками, одинокую долю оплакивает…
Никто не понимал, с чего бы так метаться человеку. Но судачить стали еще больше, когда зачастила Лида к Степану Авдеичу. Чудно видеть, как кружит Лида возле ряполовского дома, как бегает бесперечь за водой (выливает она эту воду под забор, что ли?), как обстирывает Степана Авдеича, полы моет, ездит на рынок за продуктами… Двойняшек отправила в деревню Буркино, к прабабке, все внимание переключила на Степана Авдеича. Смешней не придумать истории…
Степан Авдеич идет мимо Лиды. И бабы, забыв про воду и очередь, смотрят на них.
Опущенное лицо у Лиды чуть дрогнуло, изменилось; как по речной заводи, прошли по нему тень и свет. И руки дрогнули, звякнуло ведро. Лида не подняла голову, но было заметно, что всем существом своим она чувствует приближение Степана Авдеича. И она открыла глаза в тот миг, когда он кивнул ей. Счастье было на ее лице.
Бабы смотрели, как уходит Степан Авдеич. На Лиду смотрели. Но уже не было зависти в их взглядах, и насмешки не было, и осуждения не было. Спустя пять минут, поругавшись, бабы смогут обозвать Лиду по-всякому, и унизить, и оскорбить, и наплести такого, что самим будет противно и гадко.
Но сейчас они ничего не могут. И, главное, не хотят.
…На дороге пыль глубиной с вершок. Кирзовые сапоги Степана Авдеича тонут в ней по щиколотки, и след его назади долго дымится сернистым желтым дымом. Придорожные кусты обвисли от жары, листья на них тряпочками. И лопухи мотаются замшевыми тряпочками.
В палисадниках вишни стоят черные — легла пыль на медвяную росу, и пропиталась ею, и стала как вакса.
Кто бы ни встретился Степану Авдеичу, заговаривает про погоду. Окаянная погода. Сбесившаяся погода. Такая-сякая. Атомная.
Степан Авдеич не поддакивает, хотя понимает своих соседей. За свою жизнь — а жизнь была у него кочевая, круглый год ходил по лесам, полям, деревням — он вдоволь таких разговоров наслушался. Редко бывает, чтоб погода людям впору пришлась. То холода клянут, то жару, то засуху, то мокреть. А погода вряд ли меняется. В каждом году соблюдается равновесие, жара откликнется холодом, сушь аукнется дождями и снегом. Все равно примет земля столько тепла, сколько положено ей, и воды примет, сколько отмерено. Конечно, год на год не приходится тоже, но и года соблюдают равновесие. Сухой год водяным сменится, бедный — обильным. И земля в отпущенных ей пределах тепла, солнца, воды не оскудевает жизнью и оскудеть не может.
У оседлого же человека иные мерила. О всей земле человек думает меньше, чем о своем поле и огороде; минувшие года и месяцы забываются, перед глазами только сегодняшний день. Отсеялся — дождя хочу, косить вышел — подавай вёдро… А так еще не бывает на свете. И авось не будет.
Наверно, мудрость и могущество человеческое не в том, чтобы научиться тучи перегонять с места на место. А в том, чтобы от них не зависеть, наподобие жука-плавунца…
Примерно так думает Степан Авдеич, но вслух не говорит. Смешно было бы выкладывать это соседу Забелкину, у которого ранняя картошка сгорела и чеснок стрелкуется.
— Да, брат, такие вот дела… — говорит Степан Авдеич угнетенному и тоскующему соседу Забелкину.
За железной дорогой, за шиферными крышами санатория, за маковками сосен, ржавыми от засыхающих ветвей, торчит водонапорная башня. Люди привыкли к ее виду, к ее тяжелому кирпичному цилиндру с жестяной тюбетейкой на темени; люди привыкли к ее тарахтенью. Дважды в сутки, по утрам и вечерам, попыхтев, начинает она стучать движком, и звук такой, словно размеренно бьют в ладони, сложенные ковшиком. Люди не видят движка, им кажется, что звуки летят сверху, из-под крыши. Люди также не представляют себе, что под этой башней уходит в землю труба толщиной с добрый сосновый ствол, и уходит глубоко, минуя грунтовый слой земли, минуя рыжие и белесые глины, минуя пески мелкие, красные и пески хрящевые, минуя прослойки булыжного камня и галечника, — на сорок с лишним метров уходит труба вниз и достигает наконец водяной жилы, тайной подземной реки, незримо и неслышно текущей в глубине.
Пролился на землю дождь, влага небесная впиталась в почву и стала просачиваться в глубину, очищаясь, фильтруясь в песках и галечниках, постепенно холодея, отдавая тепло, примеси, цвет, запахи… На земле грозы гремели, осенний лист падал, снега ложились и таяли. А прошлогодний дождь все просачивался в глубину, копился в подземных блюдцах, разбивался на ручейки и вновь просачивался, еще ниже… И он влился в жилу, в большую медлительную реку, которая пульсировала здесь вечно, одинаково чистая и одинаково холодная, зимой и летом сохраняющая пять градусов тепла.
Жилу проткнули трубой, нарушив извечный круговорот небесной воды, спутав неизменные ее маршруты.
Скважину пробурил когда-то Степан Авдеич — давненько, годков этак сорок назад. Была она первой его работой, первым творением рук.
Камешек, поднятый буром с нижнего горизонта, антрацитово-черный камешек с ледяными прозрачными крапинками Степан Авдеич взял на память. Носил в бумажнике, в кармане, в рюкзаке.
В общем-то, не в его характере такие слюнявые чудачества, а особенно в те годы, — ведь еще молод был Степан Ряполов, еще глуп и бесшабашен, жизнь катилась тогда горячая, веселая, азартная, и бесконечной она казалась, неиссякаемой… Но вот почему-то взял камешек и сохранил.
Потом таких камешков набралось много, полные пригоршни, и он не помнил уже, на каком месте они взяты. Собирал их в графин, для-ради смеха настаивал водку на камешках.
Он втайне любил, чтобы ему удивлялись.
Водокачка обнесена забором, и тут, на ее дворе, за сорок лет накопилось пропасть всякого хлама. Лопнувшие трубы валялись, битая фасонина, проволока. Когда Степан Авдеич бурил эту скважину, порвался у него стальной хомут, и Степан Авдеич его выбросил.
Хомут до сих пор лежит под забором, но сквозь него березка проросла, поднялась и солидным деревом стала. И теперь не снять хомут голыми руками, и уже стволу тесно.
Степан Авдеич вошел внутрь башни. Сыро там было, прохладно и полутемно. Машинным маслом пахло, керосином, ржавчиной, горелой проводкой. За сорок лет устоялись эти запахи.
Дежурил старик Горбунов. Степан Авдеич поздоровался и спросил, отчего насос хрипит.
— Туберкулез у него. Достукался, — ответил Горбунов, лежа на топчане и читая газету.
Это, конечно, было сильное зрелище: внутренность башни, похожая на средневековое подземелье, полутьма, сырость, хрипящий насос, и тут же, среди запустения — аккуратненький топчан, застеленный одеялом из лоскутков, и подушечка, взбитая высоко, и чистенький Горбунов лежит, снявши ботинки, пошевеливает пальцами в полосатых носках. Бывают такие личности, которые первым делом устраивают вокруг себя домашний уют. Им плохо без уюта.
Степан Авдеич подошел, послушал насос вблизи.
— Поршни, — определил он, подумав.
— Фильтр! — сказал Горбунов из-за газеты.
Наверное, насос и движок меняли за эти сорок лет: Степан Авдеич теперь, их не узнавал. Хотя движок был тоже древний, с медными фигурными масленками, похожими на самоварный краник. А фильтр — там, на сорокаметровой глубине, — вероятно, не меняли. И если сохранился тот, что ставил Степан Авдеич, не будет хрипа. Может, дебит воды уменьшится, но хрипа не будет.
— Чего не проверит никто? — спросил Степан Авдеич.
— Лампочку видишь? — сказал Горбунов. — Ну, вот. Всем до лампочки.
Мерно подрагивал бетонный пол в башне. Крутился движок, и по крыльчатке вентилятора было заметно, как он то сбавляет обороты, то выравнивается, напрягаясь. Напорные трубы поблескивали, мокрые. Они всегда мокрые. Вода, поднимаясь с глубины, приносит с собою подспудный земной холод, и трубы потеют.
Холодна мать сырая земля. Ей тоже до лампочки, что наверху жара и засуха и почва трескается, как в пустыне.
Степан Авдеич смотрел на трубы и видел, чего не видит никто. Он видел всю сорокаметровую колонну труб и подземную воду тоже — как натужно, поднимается она вверх. Как проскакивает, короткими выстрелами, через поршни насоса. И выплескивается в круглый бак на маковке башни. Опять вода принимает в себя тепло, начинает припахивать, и ржавчина в ней растворяется. Сорок лет назад ставили черные трубы Оцинкованных не было..
— Твой сменщик накидной ключ просил, — сказал Степан Авдеич и протянул Горбунову ключ.
— Теперь не надо, — сказал Горбунов, но поднялся с топчана и ключ взял.
— Почему?
— На капитальный встаем! Дождалась бабуся пряничка.
— Вроде ж не собирались?
— Целая инспекция нагрянула. Нюхали, щупали. Приказали — все потроха долой, весь этот аппендицит!!
— Вовремя, — хмыкнув, сказал Степан Авдеич. — Как раз подгадали.
Он спросил у Горбунова, действует ли газосварочный аппарат, потом забрал его, вышел из башни. Принес к березе баллоны, подтянул шланг с резаком.
— В хозяйстве, что ли, понадобился? — Горбунов показал на хомут.
— Нет, — ответил Степан Авдеич.
Он зажег от папиросы горелку, подвернул вентили, и гудящее пламя сделалось почти бесцветным. На ржавом боку хомута возникло седое пятно, и от него побежали круги, а затем металл раскалился, заискрил, потек фырчащими каплями, и за резаком потянулась рваная щель.
Горбунов глядел недоуменно.
— Зачем режешь-то?
— Да так.
— Брось, Авдеич, кислороду капля осталась. Берегу на крайний случай.
— Теперь привезут, — сказал Степан Авдеич. — Если дождалась бабуся пряничка.
Под хомутом земляные муравьи устроили гнездо и сейчас засуетились, засновали по березовой коре. Не понимали, что за катастрофа надвинулась. И многие попадали в кипящий металл, и многих сдувало пламенем.
— Небось думают: термоядерная война, — сказал Горбунов значительно. — И думают: не успели, мол, в простыни завернуться. А?
Он был философ, старик Горбунов. Проникал мыслью во все сущее.
Степан Авдеич развалил хомут, горячие концы его зашипели, упав на траву. Обнажился березовый комель. На нем была розовая вмятина — совсем как на человеческом теле, когда снимешь очень тугую повязку.
Теперь Горбунов, наверно, додумался, зачем Степан Авдеич разрезал хомут. И прищурился с ехидцей. Он языкатый, философ, не упустит случая поерничать.
— Когда собаке делать нечего, — сказал Горбунов, — она что? Она хвост лижет.
— Забирай! — Сапогом Степан Авдеич подпихнул хомут.
— Спасибочки. Такого добра получили вчера.
— Хватай, говорят. Не заметил по искрам, какая сталь? Ежели понаделать инструмент, цены не будет. Что твой самокал.
Вряд ли Горбунов поверил, хотя сталь действительно была неплохая. Горбунов растерялся немного. Он любил шутить, но также любил знать, что другие над ним не шутят.
Степан Авдеич ухмыльнулся, подбавил загадочности.
— Слушай, между прочим, — сказал он, — если что, сшибем с тобой халтурку?
— Это какую?
— Ну, там скважину где провертеть. Если водокачка на ремонт встанет, небось забегают огородники.
— Физически работать? — спросил Горбунов.
— Умственно.
— Нет, кроме шуток. Я физически не могу, у меня давление и кислотность. А сколько платишь?
— Рупь да копу, — сказал Степан Авдеич.
Горбунов склонил гладко причесанную голову, тяжело вздохнул.
— Да-а, — произнес он. — Был ты хулиганом, Степан, и остался хулиганом. Нравственный ты инвалид.
Уходя, Степан Авдеич оглянулся в воротах и увидел, что Горбунов, приседая и выпятя от натуги живот, тащит останки хомута к себе в башню.
Небось под топчан запихнет. На всякий случай.
Крыса грызла огурец на грядке. Глаза у крысы были совсем человеческие, большие, только ярко-желтые. Помигивая, крыса смотрела, как подходит Леша, потом узнала его и не убежала.
Леша тихонько присел в борозде, между подсыхающих огуречных плетей.
— Здравствуй, — сказал он. — Ты чего днем ходишь? Тебя поймают.
Леше хотелось погладить крысу. Шерсть у нее была красивая, с длинной каштановой остью и нежно-серенькой дымчатой подпушкой. Но крыса не давалась гладить, и, когда Леша протягивал руку, она чуть отодвигалась. Хотя не сердилась совсем.
Желтыми загнутыми зубами крыса выгрызала огурец, аккуратно оставляя одну шкурку.
— Не торопись, — сказал Леша. — И не бойся. Я потом уберу, что останется.
Надо было сразу догадаться и убирать огрызки. А то мать очень сердилась, что крыса портит огурцы. Мать принесла с завода железную крысоловку со страшной каленой пружиной и острыми зубцами, как у пилы. Хорошо, что Леша не прозевал и успел снять приманку — поджаренную хлебную корочку. Иначе бы крыса попалась. А может, и не попалась бы, потому что крыса умная, старая. И все понимает. Взрослым людям на глаза не попадается, тихо-тихо уходит. Умеет кошку обманывать. Кошка за ней кинется, а крыса спокойно юркнет сквозь штакетник, в щель между планками. И ждет на той стороне. Кошка, обрывая когти, перелезет на улицу, а крыса — шмыг! — и опять здесь.
Мать соседям жаловалась, что все огурцы погрызены подчистую. Но это неправда. Больше одного огурца крыса за день не съест, и если огрызки убирать, так домашние и не заметят ничего. Пропажа невелика совсем, а крысе надо же чем-то кормиться. Она же не виновата, что родилась тут, в поселке, и должна жить вместе с людьми. Может, у нее тоже дети есть. А сейчас, в засуху, даже воды не найдешь, чтоб напиться.
Если бы Леша знал, как крысы играют, он бы поиграл с ней. Ему жалко было, что она всегда занятая, всегда усталая и что ей всех остерегаться надо: и людей, и кошек, и собак. Погрызет она огурец, посидит немножко. И уйдет куда-то по своим делам, уйдет неслышно, принюхиваясь, озираясь, волоча длинный голый хвост. Но ведь так нельзя жить на свете — ни с кем не играя, не греясь на солнышке, не бегая открыто по дорогам. Это — худое житье.
— Ленька!.. — закричала мать с крыльца. — Ленька!! Сходи за водой!
Леша не откликнулся, мать пошла искать его, заколыхались кусты. Крыса поднялась на лапах, понюхала воздух.
— Не бойся, не бойся! — зашептал Леша. — Она не придет сюда. Ты ешь давай, а я после уберу…
Он подмигнул крысе, поднялся и побежал к матери.
— Ленька, — проговорила мать с тем невольным, привычным озлоблением, с которым давно уже обращалась к Леше, — ведь знаешь, что воды нет, а я кричать должна, разрываться! Наноси в корыто и в бочку, вечером огород польем.
Леша улыбнулся матери, с готовностью взял ведро и пошел на улицу. Он уже привык, что мать постоянно сердится на него. Даже когда плачет над ним, жалеючи, и гладит его по голове, то голос у нее все равно злой. Леша к этому привык. И он привык, что мальчишки дразнят его чокнутым, называют недотепой, а взрослые или причитают над ним, или тоже смеются.
Началось это давно, когда Леша заболел. Да так и продолжается по сей день.
Никто почему-то не замечает, что болезнь прошла, миновала. Леша и название-то ее стал забывать. Хотя забыть мудрено, название у болезни красивое, его можно выпевать на разные лады и можно высвистывать: полио-мие-лит!.. Полио-мие-лит!..
Леша заболел, когда ему десять лет было. Вдруг стали отыматься руки и ноги, голова кружилась. Мать возила. Лешу по разным докторам — и в больницы возила и на квартиры, которые «частный прием». Доктора говорили, что надо бояться осложнений. И что эти осложнения бывают разными.
Доктора желали хорошего, а получилось наоборот.
У Леши ничего не болит теперь — ни руки, ни голова. Леша спит сладко, и летает во сне, как прежде, и опять начал расти, даже сверстников обогнал. Но в школу его больше не посылают, мать очень боится осложнений, нервничает. Она очень устала от переживаний и сердится на Лешу, будто он виноват. Мальчишки его дразнят по-прежнему, кричат, что он пыльным мешком ударенный. А ведь Леша не сделался другим после болезни, он такой же, как был. Он опять здоров, весел. Неужели это незаметно? Порой Леша задумывается, отчего так происходит, но чаще всего задумываться не хочет. Ему все равно хорошо.
Он бежит по улице, на голове у него военная пограничная фуражка, замечательная фуражка, с которой Леша не расстается никогда. В руках у него ведро. И он легонько постукивает по ведру, словно по гулкому барабану.
Приезжие дачники, которые Лешу еще не знают, оборачиваются неодобрительно. Они видят взрослого мальчика четырнадцати лет, самозабвенно колотящего по ведру. Дачникам кажется, что Леша хулиганит или притворяется. А ему просто весело, и он этого не скрывает. Весело барабанить по цинковому, с морозными узорами ведру; весело бежать по дороге, подпрыгивая, прихлопывая пятками по горячей пыли. Может, сами дачники с удовольствием постучали бы по ведру, только стесняются. Но Леше-то зачем стесняться? Ему весело, и он этого не скрывает.
— Ну, Леша, — говорит повстречавшийся сосед Забелкин. — Слышал, чего в мире делается? Вот-вот война… Защищать-то меня пойдешь?
— Пойду, — отвечает Леша, улыбаясь.
— Гляди. А то страшно.
— Не бойся! — успокаивает Леша и поправляет пограничную фуражку. — Не надо. Не надо бояться.
Забелкин хихикает. Он не принимает всерьез Лешины слова, он забавляется. Ну и пусть. Пусть играет, если хочется. Вот шел хмурый, а теперь развеселился. Кому от этого хуже?
В детстве была у Леши такая страсть — всех защищать. До сих пор соседи, встречая Лешу, просят заступиться за них, защитить. Он обещает не скупясь. Он по-прежнему думает, что страх — это самое скверное на свете. Плохо потому, что многие боятся. Боятся люди, звери и птицы, боятся жуки, улитки, деревья. А очень просто всех сделать счастливыми.
Надо их защитить.
Во дворе Степана Авдеича, у колодца, как всегда, вытянулась очередь. Здесь толкутся женщины — это люди особенные, они будут спрашивать Лешу о другом.
— Ленечка, на свадьбу-то скоро позовешь?
— Скоро.
— Значит, не раздумал? На своей Наталье женишься?
— Ага.
— Ленечка, а, может, меня возьмешь вместо Натальи? Гляди-кось, она тощая, долговязая, у ней цыпки. А я лучше. Я тебя любить стану, Лешенька, знаешь как!
Леша смущается, ему совестно слушать такие разговоры. Почти все соседки, молодые и старые, хотят замуж за Лешу, и он бы взял всех, если бы можно было. Но ведь нельзя. Даже понарошку. И они тоже знают, что нельзя, но почему-то просятся всякий раз.
Леша занял очередь, поставил наземь ведро и поднялся в дом к Степану Авдеичу, чтобы не слушать этих просьб и не огорчать женщин.
Степана Авдеича в доме не было. А в комнатах бывшая Лешина учительница, Лидия Сергеевна Копылова, занималась мытьем полов. На пороге стояла шайка с грязной водой, валялся косарь, которым половицы скребут, скрученная тряпка валялась. Сама Лидия Сергеевна, в подоткнутом платье, сидела на корточках и водила пальцем в луже.
— Это ты, Леша? — спросила она. — Тебе чего?
— Так. Ничего.
— Я не знаю, когда Степан Авдеич придет. Я вот без него тут хозяйничаю.
— Ага.
— Он тебе нужен?
— Не-а.
— Посиди тогда у окошка, где сухо.
— Лидия Сергеевна, — сказал Леша. — А я вчера птенца нашел.
— Молодец!
— Знаете, у санатория, в елках. Я иду, а он вывалился. Ну, из гнезда.
— Да, да, Леша. Я слушаю.
— Почему он вывалился? Его не трогал никто.
— Да, да… — приговаривала Лидия Сергеевна, напевая. С большим удовольствием она возилась с лужами на полу. Очень приятно ей было возиться, и она напевала и пристукивала косарем, и глаза у нее были счастливые.
— Он без перьев совсем, этот птенец.
— Да, да, Леша.
— Я его в скворечник положил, где у меня воробьи живут. Думал, не поместится, а он поместился. Правильно, да?
— Правильно.
— Вы сами говорили, чтоб птиц не разорять. В классе нам говорили.
— Правильно, — сказала Лидия Сергеевна, локтем поправляя упавшие волосы. — Ты молодец, Лешка. И, между прочим, не слушай никого. И не обращай внимания, если над тобой смеются… — Лидия Сергеевна подняла голову, ее глаза сияли, Лешу теплом обдало из этих глаз. Совсем счастливые были глаза. — Люди — чудаки, не подозревают, что тебе надо завидовать, Лешка.
— Ага, — радостно согласился Леша, заражаясь от ее улыбки.
— Правда, я сама это недавно поняла.
— Я тоже, — сказал Леша из солидарности.
Лидия Сергеевна до того расхохоталась, что тряпку выронила. Смех у нее совершенно девчоночий был — впокатушки… Никогда учительницы так не смеются.
Леша прекрасно помнил то время, когда Лидия Сергеевна работала учительницей. В школе она была самая строгая. Еще не успевала она войти в класс, еще только стучали ее каблучки в коридоре, звонко и отчетливо стучали, будто кто щелкал камешком о камешек, а в классе ребята уже замолкали и сидели покорно. Лидия Сергеевна появлялась в дверях, красивая, прямая и подтянутая, как солдатик. Все на ней было застегнуто, начищено. И говорила она размеренно, четко, без поправок, как по радио говорят.
— Карасев, не вертись! — покрикивала она на Лешу, и указка в ее руке делала четкий, красивый взмах.
Преподавала Лидия Сергеевна здорово. Буквы показывала так, словно сама их изобрела. Умножение и деление так объясняла, будто всю арифметику сама выдумала. Когда рассказывала о морях, реках, возвышенностях, Леше чудилось, что все эти реки и горы Лидия Сергеевна сама сделала. Леша вполне мог представить, что, показывая на карте реку, Лидия Сергеевна вдруг поведет указкой вбок — и тогда голубая нарисованная жилка тоже вильнет и побежит послушно за остреньким концом указки…
Все на свете знала Лидия Сергеевна, все на свете могла. Только ни разу Леша не видел, чтоб она смеялась. Пусть даже не по-девчоночьи, а по-взрослому, по-учительски. Нет, этого не было никогда, и Леша порой жалел Лидию Сергеевну, невзирая на ее всемогущество…
Теперь она больше не работает в школе. Поселковые жители про нее сплетничают. Кто ругает ее, кто ухмыляется вслед, а кто стыдит прямо в глаза. Леша всего этого не понимает. Ему это странно. Разве кому-нибудь хуже оттого, что Лидия Сергеевна влюбилась? Разве за это стыдят? На земле устроено так, что люди должны влюбляться. И когда влюбляешься, то ведь не выбираешь. Леша, например, не выбирал свою Наталью, он не сможет ответить, почему Наталья ему понравилась. Просто судьба. Наверное, и Лидия Сергеевна не выбирала, судьба ей такая выпала, чтоб Степан Авдеич понравился. И нельзя за это ругать.
Прежде Лидия Сергеевна ходила строгая, хмурая, невеселая. Теперь смеется и песни поет. Кому хуже от этого? Если бы в школах все учительницы смеялись да пели, наверное, никто прогуливать бы не захотел… Нет, все-таки странно ведут себя взрослые. Загадочно себя ведут.
Леша посмотрел на Лидию Сергеевну — как она, в поддернутом платье, с мокрыми коленками, с растрепавшимися волосами, азартно возит по полу тряпкой, — и ему тоже захотелось сказать, чтоб она внимания не обращала на сплетни. Надо бы ей сказать, что она тоже молодец.
— Лешка, очередь твоя! Бери воду, Леша! — закричали на дворе бабы, застучали пальцем в окно.
И Леша поднялся, не успев ничего вымолвить. Лидия Сергеевна улыбнулась и подмигнула ему, когда он уходил. Может, сама все поняла.
Наполнив пузырчатой, кипящей, гремучей водой свое ведро, Леша подхватил его и потащил к дому. Он еще немного поразмышлял о Лидии Сергеевне, а потом сразу забыл. Потому что встретил на улице Наталью Горбунову.
Судьбу свою.
Наталья прежде была одноклассницей Леши. И понравилась еще во втором классе, давным-давно. Наталья не красотой взяла, не способностями, а характером. Отчаянный был у нее характер. Отчаянный и каверзный. Если весной весь класс убегал с урока, то застрельщицей непременно Наталья была. Если б парте у кого-нибудь находили кошку или ворону — этот фокус Наталья устраивала. И если свет гаснул от короткого замыкания, если на уроке физкультуры одежда всех учеников оказывалась спрятанной в кусты, если на переменке возникала визжащая куча мала, то опять не обходилось без Натальи. Ее даже мальчишки побаивались. А Леша ее не боялся, ему нравилось на нее глядеть, нравилось ее слушаться, нравилось терпеть ее выходки. Он повсюду бродил за ней, как на цепочке пристегнутый. «Не вертись, Карасев!» — покрикивала Лидия Сергеевна на уроке, а Леша не мог не вертеться, потому что Наталья сидела позади него, а ему хотелось видеть ее хотя бы краешком глаза.
Теперь Наталья подросла, сделалась почти взрослая. Когда-то она была похожа на сложенный зонтик — длинная, худая, любое платье висело на ней складками. Теперь же все складки расправились, в любом платье заметно, какая Наталья фигуристая.
Сегодня она показалась Леше еще взрослей и прекрасней. Рыжие волосы Натальи были зачесаны, на одну сторону и падали на плечо. От этого вид у Натальи получился совершенно залихватский, будто надела она мохнатую шапку с одним задранным ухом, а одним опущенным. Локоточки Наталья держала на отлет. Загорелые ножки ставила по-балетному: пятки вместе, носки врозь.
Леша не умел сдерживать восхищения. Он глядел на Наталью, как маленькие дети глядят на восхитительную, недостижимую игрушку. Он остановился, опустил ведро наземь. Он приложил пальцы к подбородку, приоткрыл рот; казалось, он сейчас вскрикнет восхищенно: «Ой, ой!»
— Чего хлеборезку раззявил?! — проговорила прекрасная Наталья, быстро пройдя мимо и отвернувшись.
Леша не обиделся. Он не мог обижаться на Наталью. Он только пожалел, что она так быстро промелькнула мимо и не задержалась, не показала себя как следует.
Леша не знал, что Наталья была сейчас сама не своя. Позавчера, на день рождения, Наталье подарили настоящий взрослый лифчик, настоящий пояс с резинками и капроновые чулки. Наталья застеснялась, застыдилась надевать эти вещи, бросила их в шкап. Но забыть про них не могла, они даже снились ей, манили и притягивали ужасно. И сегодня, когда все ушли из дому, Наталья второпях натянула на себя и лифчик, и пояс, и чулки; ей опять было стыдно, ее колотила дрожь, но вместе с тем она испытывала такое наслаждение, что в голове мутилось. Вдруг стукнула дверь — это отец со службы вернулся. Наталья сиганула через подоконник, вылетела на улицу и помчалась невесть куда, шарахаясь от встречных прохожих, страдая от невыносимого, стыдного своего наслаждения. Ей чудилось, что прохожие все знают о ней и все видят под платьем.
Когда Леша остановился на ее пути да еще вытаращил наивные свои буркалы, пристально рассматривая, Наталья чуть не провалилась сквозь землю. Она ляпнула ему что-то злое, обидное и скорей мимо пронеслась. Когда же чуток опомнилась, обернулась — Леши на поселковой улице уже не было. Зазря обидела безответное существо.
К станционному переезду брела старуха, согнувшись, подпираясь костыльком. Тяжело ей было идти, вязли ноги в песке, дрожащий костылек заносило в сторону. Старушечья кофта, синяя в белый горошек, промокла на сгорбленной худой спине.
— Здравствуй, Зинка, — сказал Степан Авдеич.
Старуха не смогла распрямиться, она только голову повернула, вбок и немного вверх и так — искоса — взглянула на Степана Авдеича. И внезапно старушечье лицо изменилось, преобразилось совершенно; сквозь морщины, сквозь провалы на щеках и седые волосики проглянуло другое лицо, живое и молодое.
— Здравствуй, Степа, — сказала она и засмеялась.
Они стояли на людном, неудобном месте; рядом катились машины через гремящий железнодорожный переезд, обволакивало душным бензинным дымом, пылью; дребезжал звонок в станционной будке; толкаясь, бежали пассажиры на электричку. А эти двое стояли, не видя ничего.
— Ты куда собралась-то?
— На водокачку иду, — ответила она, все улыбаясь.
— Торопишься?
— Да нет, чего там.
— Перекурим?
— Давай, Степа.
Они свернули с дороги, присели на горячую ступеньку платформы. Электричка ушла, постукивая, завивая за собой мусор и клочья бумаги; высунулась из-под платформы бородатая печальная собака морковного цвета, поискала, нет ли чего съестного. Запрыгали по шпалам пыльные воробьи с распущенными от жары крыльями.
Старуха достала из кармана пачку «Беломора». Пачка была завернута в носовой платок.
— Все тайком покуриваешь?
— Ага, — сказала она.
— Как живешь-то?
— Хорошо, Степа.
— Слышал, в больнице лежала?
— Пустяки. Недолго совсем. А ты как, Степа?
— Ну, мне-то чего сделается! — самодовольно сказал Степан Авдеич. — Я из народа. Я железный.
Он смотрел на Зинку и знал, что она догадывается без слов, хорошо ему или тошно. Можно храбриться перед ней, можно хвастать и врать, а она отодвинет все эти ненужные слова, как занавеску, и заглянет внутрь тебя, и увидит, спокойно ли внутри. Она всегда догадывалась. И сорок лет назад, и двадцать, и вот теперь. Что у тебя случилось-то? — спросила она. Ничего. Не ври.
Ей действительно не соврешь. Если бы он в молодости женился на Зинке, то стал бы, наверно, самым правдивым муженьком на свете.
Сорок лет назад у них любовь началась. Степан Авдеич чувствовал, что их тянет друг к дружке; он понимал, что если позовет Зинку, она пойдет за ним. Встречаясь, они про это не говорили, но все понимали оба.
Впрочем, в те годы не одна Зинка сохла по Степану Авдеичу, и он, избалованный, дурашливый, не слишком-то дорожил привязанностями. Этого добра хватало, и ему казалось, что так всегда будет.
Что ж, в общем-то он не ошибся. Подружка Зиночка отцвела, отгуляла, по всем статьям на пенсию вышла, а за Степаном Авдеичем все еще бегают кой-какие бабоньки. Господи, если их сейчас вообразить рядышком: Зинку и эту самую учительницу, Лиду? Выкидывает жизнь фортеля!
— Дак что случилось-то?
— Влюбился, — сказал Степан Авдеич. — Могу?
— Это ты можешь! — нараспев произнесла Зинка. — Это можешь… А кроме этого?
Ну и помучил же он ее сорок-то годков… Мы всегда мучаем тех, кто нас любит, и чем сильнее любят, тем сильней мучаем. Сколько раз Степан Авдеич стучался в Зинкины двери, когда с женой ссорился, когда неприятности выпадали, когда горе веревочкой завивал. А то и попросту, когда покуражиться хотелось… Он будто испытывал, до какого предела она сможет терпеть. Сколько вынесет.
И не нашлось такого предела. Все вынесла. Видела его всяким — пьяным и грязным, униженным и хвастливым, тоскующим и нагло-нахальным — и опять все это внешнее отводила, отдергивала, как занавеску, и что-то свое отыскивала, ей дорогое.
Степан Авдеич женился внезапно, наобум, как обычно и бывает с дурашливыми да избалованными. И потом не особенно раскаивался. Ему неплохо жилось, он не считал, что с Зинкой вышло бы лучше. Никто не ответит, никто не определит, какая судьба счастливей — та, что выпала, или та, что могла выпасть. Но когда видел Зинку, становилось жаль чего-то. Может, от этого и куражился. А Зинка, наверное, полагала иначе; она замуж не вышла. То, что могло быть, она считала, наверное, лучшим. Она не хотела другого. И еще она не хотела брать силком это лучшее, не стремилась достичь его любыми путями. Когда овдовел Степан Авдеич, могла Зинка навязаться, он бы не слишком упорствовал. Только вот не захотела.
Он пытался разобрать, отчего она так сделала. И, кажется, выяснил. Лишь под конец жизни он стал понимать, что человеческое счастье не в том заключено, чтобы себе брать, а в том, чтобы отдавать кому-то; и не в том счастье, что тебя любят, а в том, что ты любишь. Хоть с опозданием, да он это сообразил. А Зинка, очевидно, давно понимала. Она счастлива была оттого, что любила сама, и пусть неразделенной оставалась любовь, безответной, непринятой, она все-таки существовала, не кончалась, и была полнота в душе. Все прочее, что судьба дарит, могло выпасть ей, а могло и не выпасть, но главного значения это не имело.
Он смотрел, как Зинка по-бабьи неловко крутит свою папиросу, как заворачивает обратно пачку «Беломора» в носовой платок. Всю жизнь Зинка работала в детских домах, скрывала от детей свое курево, и это уже в привычку вошло.
— Пенсии на табачок хватает?
— На спичках экономлю, — сказала Зинка, — выкручиваюсь.
В последние годы она заведовала детским домом для подкидышей. По старинке, еще с тридцатых годов, этих детдомовцев зовут подкидышами. Подкидывали когда-то на крылечко… Могла Зинка в санаторий пойти, где должности богаче и наваристей, но вот прилепилась к подкидышам. И теперь, после того как на пенсию проводили, все равно ползает в детский дом ежедневно, как на службу.
Он поглядывал на нее, похмыкивал, подтрунивал над нею, а сам чувствовал, как передается от Зинки мирное, устойчивое, незамутненное спокойствие. У этой старухи никогда постоянного угла не было. И семьи не было. По всем житейским представлениям она несчастна, бедна и одинока. Но Степан Авдеич не знал другого человека, от которого шло бы вот такое спокойствие, и он подумал сейчас, что и ему-то, Степану Авдеичу, жилось легче оттого, что Зинка была рядом. Он постоянно ощущал, что она есть на свете, и это ощущение помогало ему. Было похоже, что у Степана Авдеича есть запасной дом, есть еще одна опора, к которой прислонишься в черный день. И если бы жизнь скрутила, если бы очень худо пришлось, он бы, пожалуй, так и сделал — отправился бы за поддержкой к Зинке…
Сейчас ему не хотелось отпускать ее. Ему хорошо было от этого покоя, простоты и ясности.
— Пойдем, я тебя провожу, — сказал он.
— Голову тебе напечет, — усмехнулась Зинка.
Господи, она и это знает. Еще никому Степан Авдеич на здоровье не жаловался; все по-прежнему считают, что его, черта, оглоблей не перешибешь. Никто не заподозрит, что от прежнего Степана Авдеича сохранилась одна видимость, одна оболочка, а внутри рушится все, как в доме гнилом.
Вон чуток посидел на припеке, и в трезвой башке колокола звонят.
— Еще чего, — сказал он, подымаясь. — Напечет! Моей головой только ворота высаживать.
Они пошли от переезда той дорогой, по которой Степан Авдеич уже ходил утром. Миновали санаторий, школу; слева открылось небольшое поле, остаток прежних колхозных владений, урезанных теперь заводом и поселком.
На окраине этого поля, на пустой дороге играли Зинкины подкидыши. Они растянулись гуськом, что-то искали в траве, может быть, землянику; две воспитательницы в одинаковых позах стояли невдалеке, заслонясь руками от солнца.
Что-то неземное, фантастическое было в этой картине. Поле от засухи выгорело, взялось проплешинами; весной тут сеяли подсолнухи вперемежку с горохом — на силос. Не удался нынче силос, горох почти весь пропал, а подсолнухи едва над бороздами поднялись и головки у них были с пятачок. Никто, видать, об урожае не горевал, — не тем славилась теперь здешняя земля. Прямо посреди поля, чуть не во всю ширину его, лежала высоковольтная мачта, еще не вполне собранная. Но и сейчас она была громадна, чудовищна: две ее задранные ноги с квадратными чугунными пятками торчали выше деревьев. Еще такой же серебряный скелет поблескивал на другом берегу реки. Но там он не казался чудовищным: позади него закрывали небо заводские корпуса, торчали эстакады, алюминиевые башни, оплетенные трубами, и толпилось уже целое стадо мачт, рукастых и безруких, обвешанных гирляндами изоляторов.
Там, на другом берегу реки, творилась нынче жизнь. Там другие были масштабы. Лет за пять поднялся завод и уже изменил все окрест, перемешал свой поселок с деревнями, раскроил дорогами поля и огороды, закрутил вереницы поездов и машин. Кому-то там, на другом берегу реки, надоела кашляющая водокачка и желтый, мигающий свет в поселке, кто-то пальцем шевельнул — и вот перетряхивают у водокачки нутро, выбрасывают потроха, на поселковых улицах выдергивают деревянные столбы и втыкают бетонные, как в городе…
Прежде все это разве мимоходом создавалось?
Полсотни лет Степан Авдеич имел дело с машинами, с техникой у него квалификация была высокая. Он сознавал могущество рук своих. А теперь, при новых этих масштабах, он чувствовал себя таким же маленьким, как Зинкины подкидыши, копошащиеся возле гигантской мачты.
— Зинк, помнишь, как я эту водокачку строил?
В трех соседних деревнях и в поселке был тогда праздник. Чудо свершилось тогда: из колонок, вставших на деревенской улице, из их чугунных клювов самосильно вода побежала — только ведра подставляй… В газете об этом написали. Митинг был. Качали Степана Авдеича взволнованные граждане.
Теперь походя водокачку перетряхнут. Без митингов. Понадобится — выстроят новую между делом.
Всю жизнь Степан Авдеич знал, что многое может и умеет. Знал, что многое на свете от него зависит. А теперь и сила ушла, пролилась сквозь пальцы, как вода, и возможности кончились.
Невесело это сознавать.
— Ты иди, — сказал он Зинке, подведя ее к воротам водокачки. — Я погожу тут.
Не захотелось ему идти туда во второй раз.
Он обколотил сапогом пыльные лопухи, раздвинул их, присел под забором. Он сидел и слушал, как стучит движок; он чувствовал, как подрагивает под ним жесткая и сухая земля. Может, она вовсе не подрагивала, может, ему только казалось, но он хотел это чувствовать.
Зинка, конечно же, покатила узнавать, отчего воду дают с перебоями. Не она первая идет. Философ Горбунов небось не скучает на дежурстве, отводит душу в скандалах. То ли еще начнется, когда остановят водокачку совсем! «Дождалась бабуся пряничка…» Вот уж не предполагал Степан Авдеич, что ему жалко станет этой развалины. Наверное, он тысячу таких скважин пробурил, море воды подземной выкачал. Но дело-то, оказывается, не только в количестве.
Подрагивали тряпичные лопухи возле ног Степана Авдеича; движок стучал, будто хлопали в ладоши; хрипение раздавалось под куполом, старческое покашливание. Интересно, сохранился ли фильтр в глубине, окажется ли здоровым, когда вытащат его?
Можно Зинкиной беде, помочь: провертеть в детском саду скважину. Ерундовую хотя бы, мелкую — пройти метров шесть-семь до грунтовых вод, нацепить магазинный насосишко… Вполне хватит для огорода, для купания ребятишкам… Еще год назад Степан Авдеич справился бы. Один бы провертел эту скважину.
Сейчас не сможет.
Кончились его подвиги.
Зинка выскочила из башни раззадоренная, румяная, видно, всласть поговорила с философом. Когда надо, Зинка умела воевать.
— Я еще в поссовет пойду! — обернувшись, закричала она Горбунову. — Так и знайте!
— Лучше в Совет Министров, — сказал Степан Авдеич.
— И пойду! Всех депутатов напущу на эту контору!
— Теперь все от завода зависит, вояка. Соображай.
— Значит, на завод пойду!
А ведь на самом деле пойдет. Будет скакать из приемной в приемную, кулаком по столу разговаривать, костыльком махать. А после в больницу отчалит с новым сердечным приступом.
Теперь Степан Авдеич может представить, каково это, когда сердце гремит и лопается по швам. Прежде-то невдомек было. Прежде, когда Зинка от боли морщилась, он не очень-то верил. Бабские штучки. А у нее с молодости ревмокардит, что ли, приступы регулярно повторяются, и регулярно гостит Зинка по больницам.
Он помнит: первый раз уезжал в экспедицию, в Рязанскую область, а Зинке сказал, что на Север едет, надолго. И, чтобы с ним проститься, Зинка сбежала из больницы. Вернее, так было: «скорая помощь» за ней прислана, санитары носилочки разворачивают, а Зинка через другие двери убежала к нему, неодетая, накинувши материно пальтецо…
Ему это казалось тогда смешным.
Сейчас он подумал, что, может, из-за этого Зинкины приступы не вылечиваются. Пес его знает, что это за штука — ревмокардит (или как там оно зовется), но, может быть, не убеги Зинка в тот день от «скорой помощи», не повторялись бы приступы. Все может быть.
А Зинку теперь об этом не спросишь.
— Ну, ты чего? — сказала Зинка, поправляя съехавший платок. — Ты чего загрустил? Обедать хочешь? Небось голодный?
Опять аукается прошлое. Ну и ну… Когда-то Степан Авдеич умел вовремя подхарчиться, за троих старался. Зинке, между прочим, это нравилось, она любила его кормить, любила смотреть, как он ест. И вот сейчас решила, что он с голодухи присмирел.
— Давай, — откликнулся Степан Авдеич. — Давай, я по этому занятию соскучился.
На станционном буфете блестела, прямо-таки сияла зеркальная вывеска «Ресторан», но это был именно буфет, именно вокзальная забегушка, где стены обшиты рейками и покрашены в сине-зеленый цвет; непременно здесь мокрый пол и мокрые пивные бочки в углу; за буфетной витриной самодельные ярлычки с ценами, повешенные на веревочку; они покоробились и пожелтели, эти ярлычки; сзади бутылки, спереди тарелки, на них выложены вареные яйца с расплывшимися химическими штемпелями, морщинистые сардельки, колбаса со слезой. Родная была забегушка, привычная, из тех, с которыми Степан Авдеич свыкся и уже находил приятными. (Не сегодня, правда.)
Зинка наполовину очистила витрину, принесла и яйца, и сардельки, и еще винегрет кумачовой расцветки, и подтаявшее масло на бумажке.
— Выпить, конечно, надеешься?
— Еще бы, — хмыкнул Степан Авдеич. Он ждал такого вопроса.
— Сколько взять-то?
— Погоди. — Он усадил ее, деловито-суетливую, тронул за плечо. — Не тормошись. Тебе больше ста грамм не нальют… Я сам.
Прошел уверенно за ситцевую занавеску; буфетчик здесь работал знакомый, татарин Семен, прежний дружок, и посудомойка Галюня тоже была не чужая. Поздоровались, пошутили. Степан Авдеич неприметно выудил из ящика пустую поллитровку, нацедил в нее воды из-под рукомойника. Попросил Семена откупорить лимонаду и подкрасил (уже не таясь, на виду) тепловатую воду в поллитровке.
Буфетчик и судомойка не особенно-то наблюдали. Не первый раз совершалась эта процедура.
Степан Авдеич вернулся к столику, подкрашенную воду поставил перед собою, лимонад подвинул Зинке:
— Ну, поехали. Будь здорова.
Налил стакан вровень с краями. Выпил. Нестерпимо захотелось отфукнуться и сплюнуть: от затхлой воды шибануло черт-те какими запахами, застоялой болотной трясиной.
Подпершись сухим кулачком, Зинка смотрела, как он старается.
А он, давясь винегретом, еле разжевывая скользкие, вязкие, будто намыленные яйца, из последних сил бодрился, и страшно ему отчего-то было, что Зинка поймет.
— Так чего скис-то? — спросила она совсем тихо и серьезно. — Может, нездоровится?
— Ты вот что, — сказал он с набитым ртом. — Завтра будь в детском доме. Приду скважину вертеть.
— Да зачем, Степа? — А у самой в голосе вдруг надежда проклюнулась, и радость, и облегчение. — Не надо, Степа!
— Сказал: сделаю.
— Мы обойдемся пока… И ведь заплатить наши тебе не смогут.
— Бутылку поставишь? Лично?
— Да я-то поставлю…
— Ну и точка.
Она смеялась, глядя на него. Передних зубов у нее во рту не было. Те, что виднелись, остаточки последние, были черными. Седая щетинка на подбородке вилась. И при всем этом Зинка была молодая; естество ее, сущность ее оставались такими же, как в молодости. Никакое время их не брало. Люди меняются от возраста, от переживаний. От голода меняются. От одежды. Переоденет платье — и уже не узнать… Степан Авдеич никогда не запоминал, во что Зинка одета, как причесана, видел, а не мог запомнить; сквозь все внешние покровы проступали в ней черты неистребимые, неизменные, определившиеся так явственно, что все другое рядом тускнело и терялось. Превратись она в бабу-ягу, Степан Авдеич первым делом увидел бы эти черты…
И вот сейчас она сидела перед ним, совершенно прежняя, молодая, смеющаяся; как будто сорок лет назад ее сняли в кино, а теперь пускают эту пленку заново; пленка потускнела, она в пятнах, полосах и царапинах, но лицо, что светится сквозь пятна и полосы, неизменно.
Он допил жуткую свою поллитровку, посопел облегченно, сунул бутылку под ноги.
Зинка спросила:
— Совсем на воду перешел?
И отвернулась, хихикая в птичий сухонький кулачок.
Дураком он все ж таки был, когда надеялся ее провести. Раньше не получалось, а теперь и подавно. Зинка все знает. И даже то, в чем Степан Авдеич самому себе признаваться не жаждет.
Ей известно давненько, что выпивать не тянет его. Никакой не любитель. При всех легендах, о нем сложенных. В молодости пил, бывало, пока глупость не выветрилась; да и позднее пил, потому что так полагалось, отказываться неловко: получки принято «отмечать», законченную работу «обмывать». Про халтуры и говорить нечего. Нанимая мастеров, хозяин прежде всего запасает бутылки, казенные иль самодельные.
Степан Авдеич слишком здоров был, чтоб страдать от какого-нибудь рядового похмелья; вдобавок его тешило, маслом по сердцу гладило, ежели собутыльники снопами обмолоченными лежат, обрушились в грязь, а он тверд и ясен памятью, хоть на трибуну его выставляй.
Оттого не оспаривал, не развенчивал всяческие легенды. Игрался. До сей поры играется.
А сам уже выпивку-то переносит с трудом, и с похмелья мучается, и голова больная, и во рту словно кошки нагадили. И пьяных больше не терпит. Ненавистной сделалась привычка, казавшаяся безобидной; отвратительной сделалась тупая, мычащая пьянь, в которую превращается сосед ли, знакомец ли, старинный приятель. И без водки достаточно в человеке дури. Нечего добавлять лишку; попробуй-ка хоть на трезвую башку разберись, чего в жизни натворил.
Вот так он теперь думает, гуляка грозный и легендарный.
Он посмотрел на Зинку, представил, какое в эту минуту лицо у него, какие глаза очумелые, вороватые. И тоже фыркнул, не сдержался.
— Завтра-то, — проговорила она, — чем расплачиваться? Минеральной? Нарзаном?
— Валяй, — сказал он. — У тебя на другое пенсии не хватит.
Он пошел ее провожать. Она упиралась, артачилась, конфузливый румянец зардел пятнышками на ее щеках, среди белых нитяных волосиков и морщин. Сорок лет назад они провожались. Потом никогда этого не было. Он побаивался, не хотел, чтоб судачили. Наведывался к Зинке с оглядкой. Она не подтрунивала, не обижалась, делала вид, что так и следует быть. И, провожая, всегда первой в калитку выглядывала, проверить, пусто ли в переулке.
Да, приятно ей было выглядывать.
— Домой идешь? — спросил он, когда остановились на развилке дороги.
— Конечно, — сказала она. — Куда же еще?
А сама свернула за кустами в другую сторону, к детскому дому. Шкандыбала, подпираясь костыльком. Костылек заносило в сторону. Да и не костылек это был — огородная подпорка, сучок неошкуренный.
У санаторной рощицы догнал Степана Авдеича запыхавшийся Леша Карасев. Пограничная фуражка у него съехала на затылок, рубаха на животе оттопыривалась, у пояса мотался жестяной молочный бидон, прихваченный тесемкой. На Лешиной физиономии отражалась уйма разнообразных чувств: вероятно, в магазин бегал и набрался впечатлений.
— Молоко в палатку привезли, — сообщил Леша, — а оно слабое! Я и не стал брать. Вы тоже не берите, Степан Авдеич. Когда слабое, оно скиснет.
— Ладно, Леша. Я учту.
— А на почте новые актрисы есть! Ну, фотографии, знаете? Надо сказать Наталье, она этих актрис всех собирает… Рубль двадцать пачка. Нет, рубль шестнадцать… Степан Авдеич, куда мне птенца девать?
— Какого птенца? — спросил Степан Авдеич, раздумывая совсем о другом и Лешу почти не слушая.
— А он вывалился! Еще один! Вчера я под елкой нашел, положил его в скворечник. А сегодня новый лежит. Во, смотрите!..
Леша запустил под рубаху пятерню, пошарил на животе и вытащил что-то рябенько-желтое. Перехватил руки меж пальцев просунулась голова птенца, с глазами, затянутыми пленкой. На крохотной голове раскрылся несоразмерно большой клюв, как бельевая прищепка.
— Напрасно ты взял, — механически проговорил Степан Авдеич. — Все равно сдохнет.
По Лешиной физиономии будто провели тряпкой и разом стерли все оживление, всю радость и детскую доверчивость. Леша отодвинулся от Степана Авдеича, запустил птенца обратно под рубаху.
— Он не сдохнет! Я обратно в гнездо положу… И найду, кто из гнезда выкидывает!
— Чего искать? Это кукушка. Видел кукушку? Снесла яйца в чужое гнездо, а теперь кукушонок всех птенцов выкидывает.
— Зачем?
— У него повадка такая.
— Он злой?
— Да ну тебя, Лешка… Никакой не злой.
— Зачем же тогда выкидывает?
— Опять двадцать пять. Жрать хочет, понимаешь? Чтоб корму больше досталось.
— Ну хорошо-о… — угрожающе сказал Леша. — Я на елку заберусь, я ему сделаю… Вот увидите. Перестанет выкидывать!
— Не смей трогать. Он тоже полезный. Кукушка, может, самая полезная птица в лесу. Чего у тебя руки чешутся?
— Дак он же выкидывает! — с нажимом, с досадой проговорил Леша. — Все гнездо разорил! Нельзя же…
«Ну, как ему растолковать? — подумал Степан Авдеич. — Это Зинка сумела бы, наверное. Она бы разобралась, кто виноват. Когда на нее смотришь, можно подумать, что мир устроен правильно и все на свете можно поправить».
Леша между тем размышлял напряженно. Насупился, наморщился. Трудная работа шла у него в голове: старался добро от зла отделить прямой линией.
— Если полезный, он не станет выкидывать…
— Вот ты, Леня, идешь по траве, — сказал Степан Авдеич, — и кого-нибудь давишь. Муравьев там, козявок, букашек. Что же, тебя за это казнить, изверга?
Леша пугливо и быстро взглянул на реденькую, нищую траву под своими босыми ногами. Вероятно, ноги показались ему чересчур громоздкими. Он поджал пальцы, запачканные смолой.
— А я… легкий… — произнес он неуверенно и совсем по-детски.
— Перо вставить — полетишь, — сказал Степан Авдеич. — Ладно, брат. Не очень расстраивайся. Так бывает, что не хочешь зло делать, а оно получается… Это бывает.
Впервые Степан Авдеич посмотрел на Лешу внимательно и с любопытством. «Все мы ходим по живому, — подумал он, — да не чувствуем этого. А Лешка чувствует. Кто же из нас мудрее тогда? И надо ли смеяться над мудростью, которую покамест не понимаешь?»
Актрисы действительно оказались совершенно новые, неизвестные. Длинная гармоника их фотографий, покачиваясь от сквозняка, висела в окне почты. Правда, актрисы почему-то были на одно лицо, чисто родные сестрицы. Но зато сняты по-разному. Одна держала в щепотке цветок. Другая раскинулась на тигровой шкуре, упершись локотком в полосатую звериную морду. Третья была неглиже: голые плечи, голые ручки на груди, и так все обрезано, как будто внизу тоже платья нет. Наверно, замечательный фотограф снимал этих актрис: ничего одинакового, кроме лиц, на фотографиях нельзя было заметить.
Наталья вбежала внутрь почты, стала в очередь к окошечку. В деревянный барьер были вделаны толстые зеленые стекла, на которых золотились полустертые надписи: «Продажа знаков почтовой оплаты», «Сберкасса» и «Начальник п/о». Наталья смотрелась в эти стекла, как в зеркало. Там, будто в речной глубине, отражение ее лица казалось незнакомым, строгим и театрально-роскошным. Глаза были роковые, бездонные. Кожа на щеках не блестела, как в жизни, а матово белела, будто только что напудренная. Волосы же вообще затмевали золотую надпись на стекле, по сравнению с ними поддельное золото грубело и меркло.
Наталья знала, что для кино она не годится — носом не вышла, но все-таки вздохнула, жалея пропадающую свою красоту. Уходят годы молодые… Но ничего. Не даст маху наша Наталья, все равно выбьется в актрисы. Осенью запишется в заводскую балетную студию, уже об этом договоренность имеется. Надежная. Недаром Наталья старалась, два года чужих младенцев нянькала. Искусство требует жертв, и Наталья два года собой жертвовала, чтоб пробиться.
При новом заводе очень популярная балетная студия. Там настоящие спектакли ставят. Прошлой зимой была премьера: «Наш паровоз, вперед лети!» — с народными песнями и плясками, отражающими специфику завода. Сильный получился спектакль, впечатляющий. Его целый сезон возили по области. А нынче была премьера «Лебединое озеро», сокращенный вариант. Классика! Наталье классика больше нравилась. Сердце у нее вниз катилось и таяло, когда слышала она вступление к танцу маленьких лебедей, когда представляла себе, как цепочкой выплывают на сцену эти лебеди, одинаково склонив головки в кружевных чепчиках, одинаково встряхивая юбочками, одинаково сгибая правые ноги и постукивая ими по левым ногам…
В студии занималось много замужних балерин с детишками. Во время репетиций скрипучая шеренга детских колясок выстраивалась в клубном коридоре. Дети постарше гоняли между колясок консервные банки, катались на входной двери, уцепясь за ручки, прятались в портьерах. А Наталья надзирала за всей оравой… Добровольно согласилась на такую жертву!
Балерины не ведали, каково Наталье приходится, знай себе скользили по сцене, порхали, каблучками притопывали в зажигательных плясках. А Наталья разрывалась на мелкие части. Ахнет на сцене баян, саданут танцоры ногами, завершая кубинский танец, — в колясках истерика. На сцене пулеметы затрещат, изображая войну, — опять ревут младенцы. Но самое страшное было, когда в финале прошлогоднего спектакля запускали ракету. Это называлось апофеоз. Тут вступал весь оркестр со всеми трубами, тарелками и барабанами, тут включалась запись объединенного заводского хора, и вдобавок несколько парней свистели в согнутые пальцы.
Апофеоза даже самые крепкие младенцы не выдерживали.
И если балерины, возвратясь со сцены, заставали своих детей молчащими и спокойными, то сама Наталья тряслась и дергалась.
Хорошо еще, у нее опыт был, воспитательные навыки: в семье Наталья старшая, троих подняла, умеет младенца объездить. А то бы не справиться…
Да, нелегка дорога на сцену.
Минувшим летом показывали в клубе заграничный фильм про одну английскую балерину. Трагический фильм, жалостный. Посвящен тому, как тяжело артистам живется. Весь фильм английская балерина мучается: сначала ее, молоденькую, изнуряют в балетной школе, учительницы дрессируют ее до седьмого пота; затем наступают мучения в театре, сплошные интриги вокруг, зависть, подсиживания, вдобавок нищета; затем несчастная любовь огорошивает балерину, затем ее мужья бросают, один за другим. Словом, печальное кинопроизведение, и зрители сморкаются, всхлипывают… А Наталья сидела в третьем ряду, сбоку, смотрела на искаженное, вытянутое лицо заграничной страдалицы, и завидно было Наталье, и смешно. Этакие страдания можно перенести. Раз плюнуть. А вот попробовала бы англичанка заиметь такого отца, как у Натальи, — равнодушного к искусству. Не пускает по вечерам в студию, за ремень хватается. После очередного занятия, бывало, сутки на сахарницу не сядешь. Попробовала бы англичанка десяток младенцев успокоить в клубном коридоре…
Настоящая-то судьба актрисы потяжелее будет. Посуровей.
И все ж таки ничего, не сдадимся. Сильный характер закаляется в трудностях. И Наталья закалится. Уже без трепета глядит на отцовский засаленный ремень, стойко держится перед агрессивным дедом, рука у которого тоже не шелковая. Взялся бы кто-нибудь судить объективно, понял бы, что Наталья — героическая женщина. Вроде партизанки-подпольщицы. Совершает подвиги, а народу об этом неизвестно.
Наталья купила набор с актрисами (шестнадцать копеек своих, рубль отцовский, выдан для покупки стирального порошка; опять крик будет, ремень будет, но переживем) и вышла из почты. Снаружи, у растворенного окна, торчали какие-то мальчишки. С ними был Вилька Козлов на своем знаменитом мотоцикле.
Мальчишки с мерзкими ухмылками разглядывали актрис, качавшихся на сквозняке.
— Ну, а ты, Шустрик, какую бы взял? — спрашивал Вилька развязным тоном, как натуральный отрицательный герой.
— Эту, — ответствовал Шустрик, тыча пальцем.
— Ну и лопух, — сказал Вилька. — Вон какую надо, смотри! Видал, сколько у нее биомассы? А губу чувствуешь? Активная губа, вперед торчит!
Мальчишки заметили Наталью, окликнули, засвистели. А она пошла мимо, не оборачиваясь, презрительно усмехаясь, и ощущала, как играют ее натренированные мускулы. Противны и ничтожны были эти мальчишки. Наталья не раз им давала разгон.
В клубе на вечерних сеансах полно вот такой мелкой шпаны; когда на экране герой с героиней целуются, в зале гогот и ржание, и кто-нибудь непременно выкрикнет дурацкую фразу: «Дежурный, на выход!» Омерзительно. А товарищи взрослые сидят молчком, терпят пошлости. Наталья не желала терпеть, когда опошляют искусство: лезла по рядам, молотила направо и налево, сбивала пыль с ушей…
…Не боялась она, что после сеанса мальчишки подстерегут. Пускай хоть двадцать человек подстерегают. Наталья с отцом неплохие тренировки прошла.
— Ну, а эту бы взял? — спросил Вилька и вдруг показал прямо на Наталью, шагавшую мимо.
— Сам бери!.. — захохотал Шустрик. — Нужна мне инфекция!
— Ах, дурачок, ах, кретинчик, — сказал Вилька, толкнул свой мотоцикл и поехал рядом с Натальей, шаркая по земле подметками, сминая колесами кусты на обочине. — Смотри, какие глазки у нее вертучие… Какие ножки…
Наталья всего ждала, только не этого. И она растерялась и повернулась к Вильке, словно проверяя, ей ли говорят, на нее ли смотрят… Он смотрел на нее. И она вспомнила, что на ней сегодня надето, и опять ей сделалось жарко, стыдно, страшно. И радостно… Она шла, как больная, с кружившейся головой, и щеки ее пекло изнутри.
Поперек дороги валялся бетонный столб, Наталья подумала, что Вилька отстанет, не переедет, но он перекатил свой мотоцикл, перевалился через столб и снова оказался рядом. И она, Горбунова Наталья, презиравшая всех мальчишек, лупившая их запросто, умевшая отбрить и отшить, сейчас трусила, робела посмотреть на Вильку, и шла, съежившись под его взглядом, и отогнать не могла.
И тогда безжалостно были сброшены, содраны с себя эти зловредные вещи, завлекательная отрава — эти пояса и лифчики, чулки и резинки — дрянь собачья, делающая человека безвольным. Наталья растерзала бы их в лоскутки, только лишний раз с отцом ругаться не пожелала.
Итак, содрала Наталья всю галантерею, побежала в сарай, сделала гимнастику. Тридцать упражнений по журналу «Здоровье», тридцать по отрывному календарю, тридцать по системе хатха-йога (сведено под копирку с иностранной книги). Стены дрожали в сарае. Поленница рухнула. Сосед ойкал у себя на участке, понять не мог, что творится.
Долой бантики, приговаривала Наталья. Долой цацки. Работать надо, а не ваньку валять.
После разминки, когда взбодрился организм, занялась Наталья станком. В сарае хранились дедовские водопроводные трубы; ухватясь за одну из них, Наталья ноги разрабатывала — вверх нога, чтоб коленкой до лба достать, назад нога, чтоб хрустнуло.
Говорят, великие балерины по восемь часов у станка проводят…
Но всерьез позаниматься не дали. Распахнулась дверь, возник на пороге дед. Уже возвратился с дежурства, деятель. За дедом возвышался Степан Авдеич Ряполов.
Степана Авдеича Наталья уважала — за силу, за крепкое здоровье, за суровость и неразговорчивость. Это приличный был мужчина, не другим чета.
— Опять кордебалеты разводишь? — сказал дед. — Пошла отсюда!
— Не мешай, — сквозь зубы попросила Наталья, орудуя ногой. — Двести тридцать пять… Двести тридцать шесть… — Она считала взмахи, боясь спутаться.
— Прекрати! — закричал дед. — Не касайся моих труб, не для тебя положены! Нашла место стриптизмы устраивать! Наталья!..
При Степане Авдеиче не хотелось скандалить. Наталья ошпарила взглядом обоих — и деда и Степана Авдеича, — отошла в угол, принялась восстанавливать поленницу.
— Ты смотри, смотри! — приговаривал дед, затаскивая Степана Авдеича в сарай. — Трехметровые трубы… от полдюйма и выше… с резьбой… ты же таких не достанешь нигде! Угольнички есть, бочоночки. Тройники. Вентили. Это же денег стоит! Все по-божески: твоя работа, мои материалы. Прибыль — напополам. Согласен?
Вон что оказывается. Дед решил барахлом спекульнуть. «Мои материалы»… Наталья знает, откуда свалились эти материалы. После каждого дежурства волокет родимый дедушка то шестеренку, то железную трубу… Полный сарай натаскал. Повернуться негде.
— Ну и жулик ты, — сказал деду Степан Авдеич.
— Я?!
— Имей совесть, костяная ты яишница.
«Как же, — подумала Наталья. — Имеет он совесть, держи карман шире. Если бы можно было, дедуся целиком водокачку бы унес. И железную дорогу разобрал по винтику да в сарай сложил…»
Дед пригладил волосики, выпрямился, задрал подбородок.
— Меня твои оскорбления не задевают, Степан. Ты пришел за помощью, я не отказываю. Договариваюсь разумно и справедливо. На основах взаимовыгоды. Это ты, кстати говоря, хапуга. Сколько за скважину-то огребешь?
— Мне напарник нужен, — устало сказал Степан Авдеич. — Материалы не нужны. Если сам не берешься, присоветуй кого-нибудь. Вот я о чем прошу.
— Сколько платишь?
— Я тебе объяснил утром.
— Не хулигань, Степан!
— Завтра ты поможешь, — сказал Степан Авдеич. — Послезавтра я тебе помогу Вот и вся плата. По-человечески. Не бойся, не прогадаешь.
У деда пальчик нацелился на Степана Авдеича, как пистолет. Пальчик был чистенький. Все железяки, прежде чем тащить домой, дед аккуратно завертывал в газету.
— Эх, Степан, не тебе рассуждать о совести! Демагог ты беспринципный… У меня кислотность, у меня давление, я буду задаром спину ломать на твоей халтуре, а денежки ты себе цапнешь!
— Нету там никаких денежек.
— Шутник, — сказал дед оскорбленно. — Аркадий Райкин! Ты что, за ребеночка меня принимаешь?
Степан Авдеич пробурчал что-то, поворотился и зашагал вон из сарая. Наверно, расстроился. Прежде Наталья не видела, чтобы Степан Авдеич ходил так понуро, тяжко загребая ногами. Впрочем, от деда немудрено скиснуть. Разговаривать с ним — привычка нужна.
А дед, конечно же, из сарая не убрался. Стал дневную добычу извлекать из карманов — какой-то ключ вытащил, моток проволоки; развернул газетный пакет и бухнул в угол, за дрова, половину ржавого железного хомута.
Ладненько, все пойдет обратно государству… Когда в школе кампания по металлолому, ребята понять не могут, откуда Наталья добывает столько добра. А Наталья разумно и справедливо осуществляет дележ. На основах взаимовыгоды.
Дед не подозревает, что у задней стены сарая отодвигаются доски. Через щель можно любую трубу вытянуть. Дед принесенное барахло сваливает наверх штабеля, Наталья извлекает снизу. Все довольны.
Н-да, сорваны сегодняшние занятия станком. И балетные позиции Наталья не успела отработать как следует. Печально… И в студию пора уже собираться, там небось уже первые балерины явились на репетицию, и первые коляски въехали в клубный коридор…
Всю вторую половину дня тарахтела на поселковой улице занятная машина. Это был экскаватор на высоких рубчатых колесах, но вместо ковша у него торчал здоровенный штопор. Кренясь, неуклюже ворочаясь, экскаватор полз вдоль канавы и сверлил штопором глубокие ямы для новых столбов.
Бетонные столбы давно были привезены, лежали вдоль дороги. И провод был привезен — плетеный, толще бельевой веревки. Солидно взялись ремонтировать электрическую сеть. По дворам ходил монтерский бригадир, указывал, какие деревья надо обкорнать, чтоб макушками проводов не касались.
На усадьбе Карасевых бригадир за виски схватился. По всему забору, как раз под электролинией, росли березы с тополями — добрая сотня.
— Вот что, хозяева, — сказал бригадир, зайдя в дом. — Обрезайте сами как хотите. У нас времени нет чикаться. А то бульдозер пригоню, с корнем вашу тайгу выверну. Сил не хватает в этих зарослях путаться!
— Ленька! — закричала мать сердито, по привычке. — Бери ножовку, бери топор!.. — И вдруг осеклась.
Она стирала, когда вошел бригадир, и теперь выронила мокрое белье, ладонью в мыльной пене провела по щеке… Леша редко видел мать в такой растерянности.
Она шагнула к бригадиру:
— А нельзя как-нибудь… оставить? Не трогать сейчас? Они ж невысокие, березки-то, не помешают вам…
— Самим не надоело? — рявкнул бригадир. — Как дождь, так короткое замыкание! Когда-нибудь шарахнет током, поймете!..
— Да что вы, какие дожди, какое замыкание… — забормотала мать. — Ничего у нас не случалось… Ленечка!.. Скажи ему, подтверди!
Леша никогда б не согласился спиливать березы. Может, закричал бы на бригадира. Разругался бы. Но сейчас он не знал, как поступить: на лице матери было страдание, был испуг. Мать переживала за него, за Лешу. Доброта, которую он ощущал не часто, вдруг прорвалась; мать все поняла сейчас и заступалась за него, заступалась отчаянно, изо всех сил…
Он не знал, что делать. А потом решился.
Взял ножовку, спустился в сад. Следом шел бригадир; мать не переставала упрашивать его, умолять. Схватила за рукав, держит, объясняет…
На березах — птичьи гнезда и скворечники, сделанные Лешей. Целый городок.
Летом городка не видать: все закрыто, завешано листвой. Разве что на рассвете можно заметить быстрое копошение в плакучих ветках, услышать цвиканье и настороженный писк. Одному Леше ведомо, сколько жильцов на березах и какие это жильцы.
Осенью ветер обдерет умирающую листву, и тогда завиднеются в развилинках гнезда, как перевернутые шапочки. Из травы свиты шапочки, из пакли, газетных обрывков, собачьей шерсти. Леша помнит, кто в этих домах жил. Конечно, не всех птиц он может определить, ему не известны книжные названия. Но в лицо он помнит всех. И большую птицу, рябенькую, с коричневым хвостом, который подергивается, если птица кричит: «Квик! Квик!» И красногрудую пузатенькую птицу с полосатыми крыльями. И всех синичек, всех воробьев и мухоловок.
Некоторые синицы и воробьи живут у Леши постоянно. Он их кормит зимой. Ежедневно бегает на станцию, в продуктовую палатку, забирает сметки — хлебные и сухарные крошки — и приносит птицами А те сидят по кустам, ждут. У них единственная надежда на Лешу.
В февральскую стужу, когда мороз в стены стреляет, воробьи и синицы сидят нахохленные, встопорщенные. Как пуховые шарики. То одну лапу подожмут, то другую. Мерзнут голые лапы. А из клювов вылетает белый парок, меленькое птичье дыхание. В самый жуткий мороз пар виднеется отчетливей, и тогда похоже, будто птицы папироски курят.
Леша сыплет крошки, пахнущие ванилью и магазинной затхлостью, а птицы спархивают с кустов и садятся ему на плечи, на воротник, на пограничную фуражку. Бывает, обкапают, но Леша не сердится, потому что нечаянно же.
Сначала мать не одобряла Лешиных затей. Но постепенно привыкла. Сметая со стола крошки, кричала: «Ленька, снеси твоим дармоедам!» Но Леша предположить не мог, что мать когда-нибудь кинется защищать птичьи гнезда… Пускай не из-за самих птиц. Пускай из-за Леши, но мать переживает и чуть не плачет…
Леша тоже готов расплакаться, и жалость, которую он чувствует к матери, еще больше расстраивает его. Однако он понимает, что уговаривать бригадира бесполезно. Ничего не поделаешь, надо березы пилить. Хуже будет, если бульдозер шарахнет по деревьям, с корнями вывернет… Кто-то должен взять ножовку и пилить.
Сегодня Леша узнал, что не всегда бываешь добрым. И не хочешь обидеть, да получается. Например, нельзя же по траве не ходить совсем. И нельзя, чтоб деревья мешали электрическим проводам. Тут ничего не поделаешь. Иного выхода нет. Конечно, отчаянный переполох начнется в березах. Страшно будет птицам, худо… Как раз у них второй выводок. По многим гнездам сидят голенькие, желтые, с раскрытыми клювами. Леша это видел, когда птенца-найденыша подкладывал…
Но еще хуже, если бульдозер приползет.
Через кусты Леша пробрался к забору. Там было сумрачно, душно; паутина блестела на черных сухих веточках. Стволы берез ровно и невесомо тянулись вверх. Они были сероватые, в точках и крапинках, будто обернутые газетной бумагой. А в переплетениях веток, вверху, еще держалась тишина, и никто там не шевелил зубчатые мелкие листья.
Там, наверху, затаились. Ждали.
— Подожди, Ленечка, — сказала мать шепотом, возникнув у Леши за спиной. — Может, не будем? Давай завтра, ладно?.. Ну, чего там, пусть ругаются… Не беда. Отдай ножовочку-то, отдай…
Сколько раз Леша встречал материнский взгляд, обращенный к нему, взгляд тревожный и скорбный, редко — ласковый, чаще — сердитый, привычный настолько же, насколько привычны материнские руки, голос, запах материнского тела. Но в эту минуту в Леше отозвалось что-то особенное, незнакомое; что-то сильно толкнулось в нем, прорываясь наружу. Он ощутил такую близость к матери, какой не знал никогда.
Мать стояла с протянутой рукой. На пальцах, сморщившихся от стирки, шелушилась мыльная перхоть. Так и забыла вытереть…
Та близость, что Леша испытывал, та жалость и нежность были совсем новые, неожиданные. Он понимал их. Он их осознавал, чего не бывало раньше.
Мать ожидала, как маленькая, что он ответит.
— Я все сделаю, — сказал Леша. — Ты не беспокойся. Я все сделаю хорошо.
Стемнело; замирает поселок. Давно вернулась с завода дневная смена, давно ушла на завод вечерняя. Теперь только изредка пробегут люди с поезда, мелькнут бесплотные тени под фонарем, облепленным мошкарой, донесется кваканье транзистора, висящего на руке, как авоська. Но вот и людей нету, и транзисторов не слыхать, и окна в поселковых домах, желтевшие в запыленной листве, гаснут, проваливаются во тьму.
Вдруг ступенчатый грохот, железное еканье, треск — сумасшедший мотоциклист пронесся по улице.
После него тишина еще невозмутимей.
Степан Авдеич сидит на ступеньках крыльца, а ниже, у его сапог, примостилась Лида Копылова. Привалилась к бревенчатой стене, закинула голову в косынке, незряче смотрит в мутнеющее небо с мелко накрошенными звездами.
Давно плетется у них неспешный, сам собою текущий разговор.
— Чтобы учить, — негромко говорит Лида, — не надо воображать, что ты лучше других. Тогда может что-нибудь выйти… А я что делала? Профессию мне родители выбрали. Работать начала без души, без любви, без желания… Как автомат с пластинками. Бросят монетку, он забубнит. Зато убеждена была, что никогда не ошибаюсь. Ох, стыдно… Учила, наставляла, командовала. И все с апломбом… Теперь страшно вспомнить. Не понимала, что с детьми тоже надо по-человечески говорить. Им наплевать на апломбы. Им важно чужое сердце почувствовать. Если б я разревелась на уроке… от обиды, от радости… если б переживала вместе с ними… они бы человека увидели, и это дороже, чем про моря и горы затвердить. Умом-то ничего не помнишь. Только сердцем помнишь, и воспитать только сердцем можно.
Еще раз пронесся по улице мотоциклист, грохоча, стреляя узким пучком света по деревьям и крышам. Донесло с дороги сухой кисловатой пылью. Под забором, в полегшей малине кто-то вздохнул и зачесался, наверно, собака бродячая.
— Вернешься? — спросил Степан Авдеич.
— Куда?
— Ну, преподавать. В школу.
— Не знаю… Я тут в одно место устроилась. Думала — временно. Двойняшек-то моих кормить надо. Без надзора не бросишь… Вот я из-за них устроилась, а теперь и сама работа понравилась… Вообще-то хороших мест много. Но прежде, чем выбирать, надо… надо, чтобы в тебе проснулось что-то живое. Забота, тревога за других, совесть, чувства человеческие… Тогда можно браться. Кем хочешь работай, где угодно живи, — все равно получится настоящее. Это как семечко с дерева. Его ветром будет носить, закружит… Но если живое оно, так и на камнях прорастет.
— А ты живая теперь? — спросил он.
— Я живая. И счастливая.
— А раньше не была? Счастливая-то?
— Ну, как же! — ответила Лида со смешком. — Бывала! Сто раз подряд… Однажды вот такая счастливая с мужем под ручку иду. В городе, по улице… Навстречу мальчишка едет на самокате, и ему новые брюки обрызгал. И он этого мальчишку ударил. За брюки. А мне ничегошеньки, я дальше иду, по-прежнему счастливая… Вот как бывало.
Она смеялась над собой. Откровенно и просто смеялась. Никогда Степан Авдеич этого не умел, хотя достаточно было поводов. Такой смелости у него не хватало. И временами он боялся Лиды, страшновато делалось от ее характера, шального характера, безудержного по-бабьи. Характера, который петлять не способен. Но который может занести черт-те куда, как груженая машина на повороте.
Таких, как Лида, в молодости называют «чума». Наверняка Лиду так называли. Чумовая девка. Если влюбится, так безоглядно, разрешения спрашивать не станет. А разлюбит — все расколотит на черепки. Не нужны компромиссы. Вот занесло на первом повороте, не ту профессию выбрала. Другой бы тянул помаленьку, притерпелся. Эта же крутанула руль на полный оборот, все заново начала.
И никогда ведь не пожалеет.
Зимой Степан Авдеич как-то зашел к ней — дымоход понадобилось исправить. Узнал, что горюет: не с кем двойняшек оставлять. Согласился присмотреть за ними недельку-другую; что за услуга, пустяк, чепуховина… Все равно заботами не обременен. А Лида потом в лепешку для него расшибалась: и кормить взялась, и обстирывать, и полы надраивать. Не умела она расплачиваться копейка в копейку, и заикнись только Степан Авдеич — последнее бы ему отдала.
Господи, что вышло бы из этой женщины, если бы люди всегда ее понимали, если бы шли к ней с добром, если б поддерживали и помогали, когда запутается!..
На краю земли неприметно родился слабенький рокот, будто зябкая невольная дрожь прошла по лесам и полям; рокот усилился, поднялся выше. Над маковками сосен, похожими сейчас на застывший дым, блеснул винно-красный огонек и расплывчатый зеленый. Шел самолет. Завспыхивала, застрочила мигалка под самолетным брюхом; вспышки казались тревожными, словно бы там, в звездном крошеве, кто-то заблудился и звал, звал на помощь… Ушел самолет. Было видно, как он заслоняет звезды, а потом теряется, исчезает среди них.
Лид вздохнула глубоко, неровно; ее дыхание коснулось лица Степана Авдеича; глаза ее были прикрыты, но все равно поблескивали, как темная вода в колодце. Спрятанный свет жил в них.
«А они с Зинкой похожи, — вдруг подумал Степан Авдеич. — Очень похожи чем-то… Как я раньше не уловил? И смотрят-то совсем одинаково».
— Пора спать, пожалуй, — сказал он. — Поздно.
— Подождите еще немножко, — попросила Лида, оттолкнулась от стены, придвинулась. — Уходить не хочется. Степан Авдеич, скажите… Вы на меня не сердитесь?
— Злюсь, — сказал он. — А за что?
— Да в поселке-то болтают про нас много… Может, неприятно?
— Угу. Совсем извелся.
Он ответил насмешливо, преувеличенно-спокойно и тотчас отвернулся — от близкого, прорвавшегося наружу света ее глаз.
Он давно ждал, что повернется к этому разговор. Лида непременно заговорит об этом. И вот, кажись, начинается… Сегодня не увильнешь.
Все как в истории с двойняшками. Опять Лида чересчур щедра, опять рассчитывается рублем за копейку. Сначала ему забавно было, когда Лида принялась в его доме мыть полы и кухарить; переглядывались, пересмеивались. Всерьез он, разумеется, ничего не принимал. Было похоже на игру, уже полузабытую… В общем, затоковал, как старый тетерев, распустил хвост; тешился от всех слухов и сплетен, от завистливых взглядов, оттого, что изображал ухаря-мужика… Но всякой потешке наступает предел.
Лида-то не играла, не тешилась. Поверила всерьез. Улыбочкам поверила, голосу, взгляду. Тому, что он действительно ухарь, всем мужикам образец. Он поманил, и она пошла безоглядно, даже на миг не подумав, что обманулась.
Стало уже не до шуток; Степан Авдеич попытался отойти в сторонку, отвадить как-то. Да поздно было. И он петлял теперь по-заячьи, боялся обидеть, но знал, что неизбежна обида; он уходил от серьезных разговоров, а сам предчувствовал, что все равно не уйдет.
Да и нельзя уходить. И сказать правду тоже нельзя: еще хуже, чем ребенка ударить за обрызганные штаны.
— Правда, не сердитесь?
— Горжусь, — сказал Степан Авдеич. — Прославился на старости лет. От пенсионерок отбою не будет. Они, пенсионерки-то, знаешь какие завидущие!
— Я бы сама за вас пошла, — сказала Лида, неестественно засмеявшись. — Зачем пенсионерки?
Господи, как ему совестно сейчас было! Как горько! И как он жалел ее, чумовую!
— Валяй. Только не промахнись.
— Правда, вам ведь цены нету. Вы уверенный. Все на свете уверенно делаете. И добрый.
— Много ты знаешь.
— А разве не добрый?
— Никогда не старался.
— Добрые-то как раз не стараются. У них само выходит…
— Вона чего!
— Серьезно. Я ведь знаю… Вот на железной дороге нам куртки выдавали, тем, кто на путях работает. Оранжевые такие куртки. Говорят, их издалека видать. И вот выдают нам куртки, чтобы поезд не наехал.
— Ну?
— А ведь такие куртки на всех людях. На больших, на маленьких, на стариках… Только не все замечают. Кто-то едет по жизни и давит, не глядя. А вы так не можете.
— Ой-ой, сколько раздавил!
— Нет. Вы не можете.
— Ты, как Леша Карасев, рассуждаешь, — сказал Степан Авдеич. — И коротко и убедительно.
— Пускай. А вы его тоже чудаком считаете?
— Лешу-то? Что ты, мы с ним собутыльники. Вместе за молоком ходим.
— Я знаю, что вы не дразните его. И не смеетесь. Он прекрасный человек, Леша Карасев. Это ведь по привычке, по инерции над ним шутят. По слепоте… У нас бывает, что пойдет о человеке молва, и потом не избавиться от нее. Всеобщая слепота какая-то.
— Н-да, — сказал Степан Авдеич и хмыкнул. — Бывает.
— Между прочим, я обязательно с ним займусь, чтоб от школы не отстал. Он прекрасный человек, Леша Карасев. Не знаю, кем он вырастет, может, художником, может, ученым, но у него самый редкий талант. У него сердце талантливое. И я рада очень, что вы это поняли. Очень рада… Наверное, в мальчишках вы таким же были…
Близко под собою, у своих колен, видел Степан Авдеич ее лицо. И все те же глаза, переполненные светом, были обращены к нему. Тот же взгляд, почти ощутимый физически, откровенный и неотступный взгляд, в котором любовь, терпение, надежда, гордость…
Степану Авдеичу отшутиться бы в эту минуту. Сказать что-нибудь разудалое, насмешливое, Он ведь умел когда-то. Раз уж начал комедию ломать, надо бы и кончить соответственно.
Но не смог он сказать такое, язык не повернулся. Странно было сейчас Степану Авдеичу, совестно было и горько, что эти глаза, сияющие во тьме, обращены к нему.
Будто украл что-то; будто пришел тайком и занял место другого человека. И страшно, что все откроется.
— Я ведь обманул тебя, Лида, — сказал он. — Как-то нескладно получилось и нехорошо… Ты уж прости, что ли.
Дорого бы он заплатил, чтобы не говорить эти слова, чтобы не рассказывать всего. Чтобы не видеть, как лицо у нее гаснет. Дорого бы заплатил, да никто не возьмет плату.
Когда простонала, закрылась за Лидой рассохшаяся калитка и шаги смолкли, Степан Авдеич опять выбрался на крыльцо. Кряхтя, отдуваясь, стянул рубаху и майку Примостился, полуголый, на утопшем в земле камне. Тут попрохладней было. Одинокий комар, какой-то засухоустойчивый, может, последний в комарином роду-племени, жиденько заныл над головой Степана Авдеича. Подходящая музыка…
Он сидел долго. Выпустил на волю все неотвязные мысли, которых обычно боялся, все картинки в памяти перебрал, и четкие, и тусклые, и заначенные в самых дальних кладовочках.
Будто в себе самом подметал после разговора с Лидой.
Думал о прожитом. О работе прошлой думал, и тут нахлынуло такое, что зубами скрежещи. Еще раз осознал: ничего этого не будет. Ни бригады, ни экспедиций, ни кочевий по селам и деревням. Ни рук, подставленных под струю воды, только что рожденную струю, перемешанную с пузырями воздуха и песком. Ничего не будет.
Вспоминал опять Зинку. И казнил себя, а вспоминал.
Размышлял о Лиде: как ушла, потерянная, ничего не поняв и, кажется, ничему не поверив.
А рядом с этими мыслями, с этими картинками, возникало другое, самое главное. Назойливо, постоянно, прилипчиво думалось о том, что жизнь кончается.
Словно бы в нем часу завели, щелкает маятник, и видно, как стрелки бегут.
Наяву видно, что денечки отмерены, конец близко. От всей жизни остался куцый хвостик, огрызок, окурок на одну затяжку. Небогатая мысль, не шибко новая и хитрая, но когда подопрет вплотную, примириться с ней трудно.
Не однажды рисковал жизнью Степан Авдеич: и в молодости, пока дурашливым был и азартным, и на работе рисковал — всякое в его профессии случалось, — и на фронте, в саперах, рисковал достаточно. Однако же неизменно в в молодости и в годы военные сохранялась все-таки надежда, что тебе долго еще землю топтать. Разный бывал процент этой надежды, но и при единственном проценте, при половинке процента надежда не исчезала, впереди голубело окошко.
Нынче закрывается окошко. Едва щель проблескивает. Все реальней, все отчетливей сознает Степан Авдеич, что осталось ему годочков пять, ну — шесть по крайности.
А может, и этого не получишь.
Нет больше дружка, бурового мастера с Камчатки, того самого, с кем, по слухам, по красивой легенде, Степан Авдеич ящик «Столичной» усидел. Припорхнуло письмецо: отбыл мастер в бессрочную, последнюю экспедицию.
Нет больше соседа, отличного мужика по фамилий Гусев. Тоже здоровенный был, а сковырнулся за неделю, поплыл в деревянной одежке под стоны заводского оркестра, поплыл на человеческих плечах, над зимней дорогой, посыпанной еловыми лапками.
Многих друзей-приятелей нету больше. Иные помоложе были, а иные — ровесники. Всем вышел срок.
Откатятся весны одна за другой, зимы откатятся, повернется неостановимое земное колесо — и твой черед наступит. Амба.
Вообразить не мог Степан Авдеич, что от этой мысли когда-нибудь жуть заберет.
Ему думалось прежде, что отчалит он спокойно и просто, без особенных сожалений; навидался в жизни многого, наработался, нагулялся, насуматошился. И когда придет кончина, будет она вроде мирного и кроткого отдохновения.
Черта с два. Все в нем закипело, как в котле, все щетинилось, отчаяние душило, едва представит это мирное отдохновение, едва помыслит, что без него солнце будет маячить в небе, сосны шуршать ветками, радио кричать, спутники вертеться. А он не увидит.
Так было невыносимо и жутко, как если бы земной мир целиком — со всеми людьми, городами, океанами, горами и тучами — на его глазах провалился бы, канул в небытие.
Можно бы не думать про это, гнать от себя мысли, как большинство людей, очевидно, и делает. Можно бы врать себе и притворяться. У него не получалось. Весь минувший год, когда застучали молоточки в затылок, когда надежная машина забарахлила, заскрипела, разваливаясь, он прожил в окаянной тоске и маете.
Видно, слишком здоров был всегда и теперь привыкнуть не поспел к новому положению; слишком резко и внезапно тормознула жизнь.
Он сидел и думал, на чем укрепиться ему. На что можно встать, на твердое. Помирать собрался, а рожь сей… Конечно, тоже неоспоримая мысль. Но коли сеять-то нечего? Все уходит… Работа, которую он любил, аукнулась; здоровье и силушка, которыми гордился, тоже тю-тю; семья распалась, сын погиб на войне, дружки поисчезали. Ни шиша, в общем-то, нету. И от жизни — огарочек…
Было в стародавние времена царство небесное, так и его похерили, непрочное сооружение. Только нельзя же человеку — головой в тупик, в безысходность. Слабое утешеньице, что всплакнут по тебе живые и пирамидку поставят.
Думай, Степан Авдеич. Размышляй, на что твердое можно встать. Ты сильный. Ты уверенный…
Проснувшись поутру, Леша первым делом побежал к березам — проверить, все ли в порядке. Кажется, все было в порядке. Обошлось. В дуплянку, которую Леша вчера перевесил, то и дело юркали синицы, мелькая серенькими штанишками. Значит, не бросили гнезда. Кормят детей. И в остальных птичьих жилищах вроде бы шла нормальная жизнь. Попискивали, перепархивали, чистились; даже самый трусливый жилец, деревенский воробей в шапке кофейного цвета, с черным галстуком, сидел на короткой обрезанной ветке и тюрлюкал упоенно.
Стало быть, не напрасно вчера Леша старался, таскал громоздкую лестницу, приноравливался пилить так и сяк, лишь бы не потревожить гнезда… Не напрасно.
Удовлетворенный, пошел Леша по саду, озирая большое свое хозяйство, разведывая, не нужна ли помощь кому-либо другому. Встретил знакомую крысу. Ее кожаный нос был землей испачкан: копалась где-то, новое метро себе прокладывала. На пеньке ящерицу заметил, но рассмотреть не успел — ускользнула под корни. С ними, ящерками, очень трудно. Слишком они пугливые.
На утоптанной мокрой дорожке (вечером огурцы поливали, расплескали воду) Леша обнаружил необыкновенные следы. Вся дорожка была исчерчена волнистыми узорами, петлями, зигзагами — будто ночью здесь кружево плели и остался на глине отпечаток этого волшебного кружева.
Леша сообразил, чьи узоры, — их дождевые черви оставили. Ночью, тайно приползли на мокрое место. Наверное, им хорошо было, приятно, и они кружились всю ночь, хороводы устраивали… А вдруг наоборот? Вдруг залило водою их жилища, их круглые неприметные норки, и дождевые черви судорожно выбирались наверх? Спасались от потопа, от смертного удушья?
Не определить, радовались здесь или бедовали…
Леше обидно становилось, что многих живущих в его саду — ящерок, землероек, лягушат, жуков — он понять до конца не может. И они Лешу не понимают.
Иногда ходишь, как иностранец — смотришь, слышишь, а объясниться неспособен. Очень жалко становится.
Вот жили муравьи под кривой елкой, складывали дом из иголок и мусора. Потом что-то им не понравилось; снялись с обжитого места, начали поголовное переселение в канаву, под забор. Чего им не хватало? Поди, целую неделю тужились изо всех муравьиных сил. Если бы Леша умел с ними говорить, он узнал бы причину, подсобил бы.
И птицам вчера Леша растолковал бы, что не стремится гнезда разорять. Что надо потерпеть, покуда спилит макушки. Это недолго и нестрашно…
Неужели никто на свете не изучил птичьего, муравьиного языка и того, на котором лягушки, например, говорят? Это ведь так нужно, так необходимо людям!
За калиткой что-то громыхнуло, клацнуло железом. Леша подумал, что монтеры приехали, побежал, второпях выскочил на дорогу. Надо их попросить, чтобы осторожней подымали провода…
Монтеров за калиткой не было. Невдалеке стояла на дороге ручная тележка, нагруженная толстыми, помятыми трубами.
Трубы рассыпались, и кто-то огромный, в шляпе, в негнущихся брезентовых рукавицах, наклонился над тележкой, увязывая ее.
Распрямился огромный человек — и Леша узнал Степана Авдеича. Давно Леша не видел его в рабочем наряде, в этой шляпе из войлока, в широченной куртке, покрытой масляными пятнами и ржавчиной, в рукавицах, смахивающих на лопаты…
— Привет, Леонид, — сказал Степан Авдеич, отдуваясь. — Ну-ка, поддержи тут. Какому-то дьяволу понадобилось дорогу загородить… Хотел объехать, да все и вывалил.
С почтением Леша наблюдал, как страшные рукавицы Степана Авдеича ухватили черную проволоку, согнули ее, как вареную макаронину, и узлом завязали на трубе.
— Давай теперь дорогу очистим.
Поперек проезжей части лежал бетонный столб. Видать, ночью ребята баловались — перекатили с обочины. Наверное, это Вильям Козлов с приятелями. Вильям Козлов ездит на мотоцикле и хвастает, что может любое препятствие взять. В общем-то верно: и канавы он переезжает, и по шпалам скачет, и по деревянной лестнице у платформы, и по кустам. Только треск раздается, да синий дым фукает… Вильям говорит, что мог бы по вертикальной стене гонять, как в цирке, но подходящей стены нету.
— Ну-кось, — скомандовал Степан Авдеич, — взяли!
Он подсунул рукавицы под маковку столба, там, где были привинчены изоляторы, снежно-белые, как эскимо. Скулы у Степана Авдеича затвердели. Руки напружинились. Куртка обтянула спину — вот-вот лопнет по шву. Бетонный столб качнулся, приподнялся, хрупнул под ним песок… И медленно, медленно лег столб на прежнее место. Не выдюжил Степан Авдеич. Не передвинул.
— Ах-фу-у-у… — выдохнул Степан Авдеич. — Чтоб тебе!
— Давайте, я еще помогу, — предложил Леша с готовностью.
— Погоди, брат. Сейчас мы его… Не мытьем, так катаньем. На каждую хитрую дырку есть затычка с винтом!
Степан Авдеич покопался в своей тележке, вытащил ржавый ломик. Специальный ломик, каких Леша не видел, — граненый, кованый, на одном конце острый, на другом загнутый вопросительным знаком!
— Ничего, поддашься! — азартно погрозил Степан Авдеич, хотя дышал он тяжело и лицо у него было сконфуженное.
Поддели ломом бетонную макушку. Подвинулся столб, завизжав на галечнике. Еще поддели. Еще подвинулся. Натужно, рывками перекатывался столб на обочину, и от каждого рывка гудела дорога под ступнями Леши.
— А ты силен! — наполовину шутливо, наполовину серьезно похвалил Степан Авдеич, когда столб наконец завалился на траву. — Я б тебя, Леня, в помощники взял. Пойдешь со мной?
Леша знал свою силу. Невелика она. Многие мальчишки гораздо сильнее, особенно те, что спортом занимаются. Леша не занимался спортом и отходил в сторону, когда мальчишки дрались. И он не поверил словам Степана Авдеича, не обрадовался похвале, но подумал, что если постарается, то чем-нибудь Степану Авдеичу поможет.
— Конечно, пойду, — сказал он.
Везли бренчащую тележку через колхозное поле, и опять пришлось задержаться. Там высоковольтную мачту поднимали. Два гусеничных трактора, клекоча, вздрагивая от собственной мощи, тянули витой трос, и мачта, послушно нацеливаясь квадратными пятками на фундамент, подымалась величаво, равномерно, как великанский шлагбаум.
Вместе с Лешей наблюдали это редкое зрелище Степан Авдеич и дед Горбунов. Дед щурился с неприязнью и досадой, а у Степана Авдеича вновь было на лице что-то конфузливое, растерянное. Будто стеснялся он смотреть.
— Не одобряю, — веско произнес Горбунов, показывая на мачту. — Зачем в населенных местах городить? По последним данным, от проводов магнитные волны идут. А как на человека действуют — никому не известно.
— За язык они тянут, — сказал Степан Авдеич.
— Кого?
— Тебя.
Горбунов поморгал обиженно, вынул пестренький платочек, утерся.
— Думаешь, хорошо высказался? Культурно? Эх, народ… Одна грубость кругом. Собачатся как барбосы. Вчера старуха Плескова пришла на водокачку, еле живая, песок из нее сыплется. А наговорила такого, что за месяц в бане не отмоешься.
— Молодец старуха!. — сказал Степан Авдеич.
— Во-во. Подавай пример молодежи. Воспитывай нахалов. Когда-нибудь и тебе достанется… Ну, двинулись, что ли? Время не терпит.
Степан Авдеич впрягся в оглобли; Леша — рядом; дед засеменил позади, придерживая пальцами верхнюю трубу.
Горбунов сам напросился в помощники. Ехали мимо Натальиного дома; внезапно в недостроенной половине со стуком растворилось окошко, зазвенев стеклом, высунулся Горбунов и закричал:
— Степан, подожди!!
Почему-то Степан Авдеич не остановил тележку, будто не слышал пронзительного крика. Горбунову пришлось догонять, он бежал сзади, отмахиваясь и кашляя от пыли.
— Я согласен! Подожди!! Так и быть… выручу!
Но Степан Авдеич, как ни странно, совсем не обрадовался новой подмоге.
Впрочем, и Леша без особой симпатии относился к Горбунову. Говорят, что дед Наталью поколачивает. Это невероятные слухи, немыслимые; трудно представить, чтоб Наталья кому-нибудь покорилась и сдачи не дала. И все ж таки подозрительный дед.
— Где станем бурить-то? — с одышкой, срывающимся голосом спрашивал Горбунов.
— Против неба, на земле.
— У кого, у кого? У частника? Огородника?
— В государственном учреждении.
— Это хуже, — сказал дед. — При расчете возня большая… Ты, надеюсь, договора не заключал? Надо умно действовать. Казенные средства самые дешевые, но любая копейка под надзором.
— Насчет копейки тебе растолковано, — рассердился Степан Авдеич. — Не будет ни шиша. Понятно?
— Ну, Степан… — почти шепотом забормотал дед, почему-то косясь на Лешу. — Ну, перестань… Взялись работать, так побоку шуточки. Я ведь к чему? Я лучше тебя договорюсь. Гарантию даю: выбью максимальную сумму!
Степан Авдеич молчал. Бухал сапогами. Тележка дергалась и подскакивала по-жеребячьи, дребезжали в ней железные потроха.
Докатили до санаторного перекрестка.
— Вон налево дорога, — кивнул Степан Авдеич деду. — Гуляй. Нам прямо, тебе вкось.
— Ты что, Авдеич?!
— Гуляй, гуляй.
— Обожди. Не лезь в бутылку, Авдеич. Ведь прогадаешь на своей жадности… Я же условий не ставлю, мы договоримся… потом договоримся, кому сколько. Не обделю я тебя… — Горбунов подбежал и снизу вверх заглядывал под шляпу Степана Авдеича. — Я ведь не прошу половины… Мы договоримся, ей-богу.
— Бывай здоров, — сказал Степан Авдеич, заворачивая тележные оглобли.
— Ну, обожди ты!! Надо же, какой американец несговорный! Я тебе сейчас докажу. На конкретном примере. Рассуждения на тебя не действуют, тебе, как дикарю, надо живой пример… Вот смотри. Ты какой фильтр поставишь в скважину? Этот?
— Да, этот.
— Прекрасный фильтр. Точеный! Загляденье! — говорил дед, оглаживая какую-то дырчатую трубу в тележке. — Рублей двадцать стоит. Работа старинная, со знаком качества… А ты суешь псу под хвост! Подумай! Скважина временная, на какой-нибудь месяц нужна, потом водокачку опять раскочегарим… Так зачем дорогую вещь тратить понапрасну, я тебе найду старенький фильтр, самодельный, с деревянной пробочкой, он вполне месяц продержится… А эту вещичку толкнем! Огороднику! Двадцать рублей прибыли! Валятся прямо в руки! Ну?!
— Поехали, Леонид, — сказал Степан Авдеич.
Дед Горбунов даже простонал. Уцепился за трубы и ногами уперся, останавливая тележку. Въедливый был старик. «Небось достается от него Наталье, — подумал Леша, — бедная Наталья…»
— Н-но… — по-извозчичьи гикнул Степан Авдеич и дернул оглобли.
Сзади охнули.
— Стой!.. Думаешь, хорошо? Хорошо так поступать? Сила есть, ума не надо! Вот народ, вот народ… Остановись ты, паровоз чертов!
— Н-н-но, милая!..
— Стой же… Стой, говорят!
Горбунов обогнал Степана Авдеича, повернулся, поднял руки. Действительно, было похоже, что он поезд останавливает — так он напрягся и вытянулся. И Леша заметил отчаянные его глаза и губы, которые дергались в одну сторону и сжимались, будто их ниткой стягивали.
— Степан Авдеич!.. Разве бы я… Разве бы я унижался… Ну, смотри. Я же старый человек… Грешно ведь… Если прошу, значит — позарез… Ты ведь знаешь, мы дом достраиваем. Деньги нужны. За материал плати, столярам плати, кровельщикам плати. Все рвут, хапают. Просто не знаешь, как извернуться… Войди в положение-то… не обижай, Степан Авдеич…
Удивленно, с каким-то неопределенным чувством Леша смотрел на Горбунова. Жалким сейчас казался старик. Было ясно, что говорит он искренне, просьбы его неподдельны. И он боится, что ему откажут, и все-таки надеется, ждет. И еще злится.
В глазах, сощуренных по-старчески, слезящихся блеклых глазах вдруг вспыхивал настороженный царапающий кристаллик и тотчас прятался, захлопывался бесцветными крышечками.
С сокрушенным сердцем стоял Леша; он не мог разобраться в своих чувствах. Но сделалось почему-то безотрадно и неловко.
— Я не обманываю, — глуховато проговорил Степан Авдеич. — Не беру я там денег.
— А если взять?! Ведь государственные же, Авдеич! Государственные!!
Степан Авдеич потянул тележку; Горбунов оступился, чуть не упал, пропуская ее. Вспыхнули под бровями кристаллики и захлопнулись.
Когда на повороте Леша нечаянно оглянулся, то увидел, что Горбунов идет следом, в клубах дорожной пыли. Так он и шел до самого детского дома, не приближаясь и не отставая, и только замирал неподвижно, если к нему оборачивались. Как приблудившаяся собака.
Утром Наталья белье стирала (затянулась возня без стирального порошка, который променяла на актрис); после бегала за продуктами, потом кухарничала. Замоталась. Ощутила, что теряет форму от этого мельтешенья, суеты, мелочных кухонных забот. И когда наконец домашние дела утолклись, Наталья взяла полотенце, нацепила модные темные очки — выпуклые, как автобусные фары, — и отправилась купаться.
Купание — проблема в нынешнем году. Пруд высох, речка обмелела, даже под плотиною осталась яма по колено, и там, в тепленьком зеленом супе, никто не дрызгается, кроме дачников.
Но толковая Наталья разыскала себе лазейку.
За станцией, за березовой рощицей есть два учреждения, обнесенные живой колючей изгородью. Два оазиса в пустыне.
Первый оазис — заводской санаторий, мощное и богатое строение, со своим парком, гипсовыми статуями, двумя фонтанами и бассейном для прыжков в воду.
Когда прибывает новая смена отдыхающих, сюда можно проникнуть безнаказанно.
Второй оазис — детский дом. Туда проникнуть гораздо легче, но там бассейн мелкий, на прыжки не рассчитан, и публика там очень шумная.
В эти два места и наладилась Наталья.
Живая изгородь из шиповника выглядит неприступной, но это впечатление обманчиво. Лишь корова, не умеющая ползать, сквозь нее не проберется. Наталья подстелила полотенце, проворно скользнула под ветки — будто фронтовой разведчик под колючую проволоку — и поднялась на другой стороне без единой царапинки. Впрочем, не страшны и царапины. Эка невидаль! Кожа не капроновый чулок, заживет… Осталось только перемахнуть через штакетник. В общем, слабенькая полоса препятствий. Если б не сторожихи да нянечки, пользуйся санаторием круглосуточно, и путевка тебе не нужна.
Все обошлось прекрасно, сторожихи с няньками не встретились, но зато новая новость: фонтаны в богатейшем санатории не журчали. В бассейне сиротливо белело кафельное дно с красной трубою; в редких оставшихся лужах трясли крылышками воробьи.
Положение…
Если докатилась засуха до самого неприступного места — прощай купание. Не идти же в душевые кабинки, где выздоравливающие старушки, покряхтывая, смывают недуги.
Почти без надежды устремилась Наталья к подкидышам и здесь, к великому изумлению, увидела бассейн с водою, как в старые нормальные времена. Шум разносился и плеск; детдомовские пацаны вовсю резвились, благо воспитательниц рядом не было.
— Раздайсь, шелуха! — сурово сказала Наталья.
Она умела с этим народом обращаться. Иной подумает, что детдомовцы тихие, несчастненькие; умилительно смотреть, как они шествуют строем по улице, одинаковые, будто спички, послушно распевают песенки, друг друга за пальчики держат.
А на самом деле это народ бедовый.
— Эй, ты!.. — закричал Наталье какой-то стриженый бобик. — Глянь сюда, сфотографирую! — и нырнул, сдернув казенные трусики, дрыгнул ногами, выставил пупырчатую, сизую от холода попку.
Нашел, чем удивить.
— Тебе еще на арбузной корке плавать! — поймав его, сказала Наталья, сунула под воду одной рукой и подержала там немного, чтоб не охальничал.
Остальным она пообещала:
— Будете вякать, утоплю. Не будете вякать, покажу чемпионский стиль баттерфляй.
Таращились почтительно детдомовские, пока Наталья плавала, расплескивая волны до самых цементных, бортиков, пока ныряла и крутила в воде сальто. Хор-рошо! Смывается утренняя усталость, отупение кухонное, дорожная пыль скрипучая. Хвала бабке Зине, детдомовской начальнице, добывающей чистую водичку в засушливые времена! Только ходи, бабка Зина, стороной, сгиньте, воспитательницы, дайте Наталье обресть человеческий вид и спортивную форму…
Опять не дали.
Какой-то злой рок висит над Натальиной головушкой. Проклятие какое-то. Едва начнешь работать над собой, как непременно помешают.
Сквозь плеск услышала Наталья жалобное козлиное блеяние; оглянулась — на берегу стояло несколько совсем малых девчонок. Рты у них кривились. По щекам ползли крупные слезные горохи. Ужасно хотелось девчонкам искупаться, но, конечно же, нахальные пацаны, эти фотографы несчастные, не пускали. И девчонки уставились мокрыми глазищами на Наталью, подсознательно угадывая в ней спасительницу, мудрое верховное существо.
— Царица небесная… — проговорила Наталья со стоном. — Мало я в клубе вожусь, окаянная ваша сила…
Девчонки не теряли надежду, таращились по-прежнему. Это покамест они такие жалкие да обделенные. До поры до времени. А пусти их в воду, так на вожжах не удержишь.
— У нас Михайлов дерется… — сообщила ближняя девчонка, сцепив за спиной ручки, ковыряя ногой в песке. Печально так сообщила, но с явным намеком.
Ну что ж, естественно. Где собирается пяток ребятишек, там непременно сыщется свой Михайлов, который всех лупит. Нормальное дело. Наталья сама была Михайлов, только женского рода.
— А вы сдачи не можете отвесить?!
— Мы маленькие…
— Дурищи. Как раз и удобно, пока маленькие. Р-р-раздевайсь! Быстро!!
Пришлось работать, как на конвейере; вновь Наталья упарилась, покуда плюхала всех девчонок в бассейн, покуда укорот наводила (конечно, в воде разбушевались), покуда вылавливала и шваркала на берег.
И пропустила из-за них редкую сцену, какой не увидишь в кино и театре. Вдруг из-за угла выскочил Натальин дед, почему-то здесь оказавшийся; он вскрикивал слабенько и отмахивался, а на него наступал Степан Авдеич Ряполов, вздевши над головой рукавицу, как мухобойку.
Эх, как помчалась бы сейчас Наталья в гущу событий! Полюбовалась бы на беседу старичков! Удостоверилась бы — хлопнет рукавица или не хлопнет? Неужели не хлопнет?!
Увы, опоздала. Через мгновение деда вынесло за ворота, Степан Авдеич возвращался невозмутимо, и по его виду нельзя было понять, что произошло в финале, под занавес.
Даже репей Горбунов, который таки полез разыскивать детдомовское начальство, чтоб о цене договариваться, — даже Горбунов не испортил того полного, спокойного душевного удовольствия, с каким принялся Степан Авдеич за работу.
Приятно было развязывать и раскладывать инструмент. Приятно было искать место для скважины, ходить по детдомовскому двору, и глазом прицеливаться, и опять видеть то, чего другие не видят. Просвечивать, как рентгеном, плешивую выбитую землю и жухлую траву под кустами, угадывая почвенные слои, водяные блюдца, сухие подземные хребтины. Предчувствовать удачу в этих поисках. Все приятно было. Исчезли страхи перед тяжкой, может непосильной теперь физической работой, вроде силы прибавилось. Забыл Степан Авдеич и про кружение в голове и про ноющую спину забыл. Пусть все вернется потом, удвоится даже, сейчас неважно. Сейчас азарт захватил, долгожданные минутки настали, за которые платить не жаль.
Еще один камешек возьмем с глубины. Не беда, что кустарная скважина и не та глубина, что прежде. Все, равно настоящий камешек.
Выкопали с Лешей приямок, собрали штангу. И пошла стальная ложка вгрызаться в дымно пылящую, скрипучую глину все глубже и глубже; старательного помощника Лешу Степан Авдеич попросил вскарабкаться на штангу, встать ногами на ворот, и теперь не надо было давить вниз, только крути… Рвались, лопались в земле древесные корни, вздрагивала и скрежетала сталь, натыкаясь на мелкие камешки.
Господи боже мой, до чего же это приятно! До чего же славно — крутить нагревшиеся ручки ворота, ощущая сопротивление земли, слышать запах металла, и смазки, и глины, вынутой с глубины…
Этого сильно не хватало Степану Авдеичу. Наверняка не маялся бы последние годы, гораздо меньше бы тосковал, если бы работа была. Человек — не запечатанная бутылка с водой. Человек вроде подземного родника, ему необходимо куда-то выливаться, куда-то выплескивать себя. Набирается вода, копится, ищет выхода; сколько ее ни запечатывай, все равно прорвет.
Вот и счастье-то человеческое, о котором люди гадают, состоит в том, чтоб свободно выплескиваться. Отдавать себя. Вкладывать в дела, в заботы, в любовь или ненависть. Иного нету.
Все глубже вгрызалась ложка в землю, когда наполнялась, Степан Авдеич вытаскивал ее и вытряхивал грунт; разноцветные кучки появились на траве — седая кучка, белесая, охряная, коричневая, красная, наконец влажный песок подняли с глубины. Тяжелей стало крутить.
Уже не повизгивание, не скрежет доносились из скважины, а сплошное глухое рычание; ворот дрожал и отталкивал руки. Еще с метр надо пройти. Еще б немного выдюжить. Наскрести немного силенок.
Леша, вертевшийся на штанге, как на карусели, очень переживал за Степана Авдеича, истинное мучение отражалось на его физиономии, когда Степан Авдеич, напрягаясь из последних сил, набычившись, с придыханием проворачивал рукояти.
И тут подвезло, подоспела выручка. Явилась Наталья Горбунова, молодая красавица, дедова внучка, покрутилась, насмешливо поглядывая на страдающего Лешу, на взмокшего Степана Авдеича. Затем подошла и взялась за рукоятку. Степан Авдеич хотел было посадить ее наверх, на Лешино место.
— Еще чего! — мгновенно покраснев, сердито сказала Наталья.
— Удобней будет.
— Не полезу!
— Отчего же?
— Да он в штанах. А я в юбке!
Вон что… В мини-юбке пришла внучка, в современном наряде. Нельзя ей на верхотуру, неспособно…
— Ну, давай тут, — усмехнулся Степан Авдеич, — раз такие пироги.
А внучка при всем том впряглась в работу с неожиданной силой. Крякнул Степан Авдеич, поразившись. Вдвое резвей завертелся ворот, ощутимо пошел вглубь. Ручки у красавицы оказались недетские, они припаялись к железу, резко пропечатались на них жилы. Наталья работала так, как умеют, наверно, одни российские бабы — неустанно, ровно и терпеливо. Как заведенная. С одинаковым напряжением Наталья будет вышагивать по кругу и час, и два, и три… Дождь хлынет — под дождем будет шагать. На обед прозвонят — и то не вдруг оторвется…
Покрепче налегал на ворот Степан Авдеич, чтобы чуток опередить Наталью, облегчить ее сторону. А Наталья, не отставая, тоже напирала на свой конец.
Соревнование устроила.
Посматривал Степан Авдеич из-под своей шляпы на рекордсменку Наталью, посматривал на детдомовских ребятишек, собравшихся вокруг. Думал о том, как они вырастут. Представлял, какая у них впереди жизнь громадная, интересная, сколько радостей нечаянных. Они еще не знают про это, а он знает. Он сейчас как елочный дед-мороз: ему известны подарки, покамест сложенные в мешок, большие и малые радости, приготовленные на завтра. Как бы ни повернулась жизнь Натальи или этих вот пацанов и девчонок, у них все равно будет то, что у него когда-то было. И вешние ночки, и азартная работа, и дети собственные, и много еще чего… Он думал об этом, представлял это и казался себе причастным к завтрашним чужим радостям, будто самолично их приготовил. Ему хорошо было. Об одном сожалел только, что нету рядом Зинки, что не видит она его… Не пришла почему-то, старая. Может, не поверила, что на самом деле явится Степан Авдеич вертеть скважину.
Пожалуй, впервой подумалось ему, что никогда Зинка не заговаривала о смерти. При всех болезнях и сердечных атаках. И он, Степан Авдеич, никогда не представлял ее мертвой. Никогда мысли не возникало, хоть постоянно раздумывал он об этом окаянном предмете, примерял его, как одежку, на себя и других. Почему-то Зинка в стороне оставалась. Не имела к этому отношения…
— Глядите-ка, кто идет! — вскрикнул Леша над головой Степана Авдеича и подпрыгнул, покачнувши штангу.
Степан Авдеич выпрямился, откинул шляпу. С детдомовского крыльца сыпалась писклявая малышня, сползали раскоряками по ступенькам, висели на перилах, кто-то свалился, задрав крохотные подошвы с блестящими гвоздиками… А в дверях, придерживая створки локтями, стояла Зинка. Молодая совсем. Было все Зинкино: и это движение поднятых рук, и наклон головы, и усмешка, и взгляд. Все было Зинкино абсолютно. Все так выглядело, будто на четыре десятилетия назад перескочил Степан Авдеич, вернулся вспять по годам, как по лесенке; стоит сейчас молодой, и Зинка перед ним молодая…
— Здрасте, Лидия Сергеевна! — завопил Леша, опять подпрыгивая на штанге.
Не было никакого чуда. Одинаковым жестом заслоняют женщины ребятишек, все женщины на свете. И глядят на них одинаково. Не было чуда в похожести, в том, что Лидия Сергеевна напомнила сейчас Зинку и словно бы сделалась ею.
И все-таки было чудо. В том, что именно сегодня замкнулся для Степана Авдеича жизненный круговорот; в том, что именно здесь, на этом крыльце, среди этих ребятишек, стояла теперь Лидия Сергеевна. Замкнулся круговорот. Плутает подземная вода по руслам, просачивается в пески, течет по щебню и галечникам, переливается из одной линзы в другую, третью; наконец, отыскивает родник и пробивается наружу на свет… Замыкается круговорот. Есть пути, которые неизбежны.
— Вот, значит, где ты теперь работаешь… — то ли вслух, то ли мысленно проговорил Степан Авдеич.
И Лида услышала его, увидела и оттуда, с крыльца, улыбнулась ему. Все той же улыбкой — откровенной, незамутненной, счастливой.
До середины дня трудились благополучно, без помех; добурились до мокрых песков, опустили вниз колонну обсадных труб. Поменяли инструмент. Наступила самая тонкая, самая ответственная часть работы.
Наталья Горбунова больше не могла подсоблять, отпросилась домой. Степан Авдеич ее не удерживал, посчитав, что самое тяжелое позади. И ошибся.
Оно только поджидало еще, самое тяжелое-то…
Мокрый песок вычерпывают из скважины желонкой — массивным металлическим стаканом. Этот стакан нельзя опускать слишком глубоко, надо зачерпывать песок сверху, будто пенки снимаешь, чутко, бережно. Иначе засосет.
Страшная хватка у разжиженного песка, у этой чавкающей зыби, у этой дрягвы, обманчиво-мягко затаившейся в глубине. Будто бы щучьей пастью цапнет за инструмент, мгновенно начнет утягивать, засасывать, и уже не выдерешь. Хоть тягач прицепляй. Иногда железная штанга лопается, подобно веревке гнилой, а инструмент все равно остается в скважине, заглоченный намертво.
Может, рука дернулась у Степана. Авдеича. Или внимание отвлеклось на миг. Или заморился, выдохся попросту. Но там, в глубине, жадно чавкнуло, захлебываясь; почуял Степан Авдеич рывок вниз. Мгновенно понял опасность… А сил, чтобы выдернуть желонку — столь же мгновенно выдернуть, — не хватило. Он ощущал, как ее засасывает.
Она твердеет, каменеет в руках. Через секунду ничего не поправишь. Инструмент пропал, скважина загублена, работа насмарку.
Неимоверным усилием, нараставшим медленно, мучительно медленно, еле-еле, он потянул кверху рукоятки… До рези в глазах, до слепоты и удушья тянул… тянул… Все исчезло, ничего не осталось в нем, кроме глыбы мускулов, пронизанных болью и механической дрожью… И там, внизу, трясина осталась, которую он перемогал… пересиливал… Спустя годы, спустя вечность железо в руках подалось чуть-чуть, в глубине затрещало, будто рвали клеенку, — штанга пошла вверх и выдернулась.
Тычась слепыми руками, Степан Авдеич закрепил ее на ключе, повалился наземь, всхрапывая, мыча сквозь зубы. Приходил в себя так, будто из омута выплывал, едва отхлынули немота, глухота, удушье…
Напуганный Леша Карасев принес воду в фуражке, облил Степану Авдеичу лицо. Жмурился Леша от ужаса и сострадания.
— Нич-чего… — прохрипел Степан Авдеич сквозь кашель и спазмы. — Нич-чего!.. Держись, Леха!.. Победили!.. Так ее!..
Леша заговорил, заторопился обрадованно:
— В следующий раз — вместе! Надо вместе! И еще людей позовем!
— Нет уж, — продышавшись, сказал Степан Авдеич. — Следующего раза не будет… Шалишь.
Вторично этакую победу не одержишь. Сейчас повезло, да и только. Пес его знает, как ухитрился вырвать. Случайность. А вторично не подвалит удача, не надейся… Надобно что-то выдумать. Обезопасить как-то.
— Леонид, — сказал Степан Авдеич, — у меня в дому, на терраске, инструмент положен. Там есть струбцинки. Такие железные скобочки… — На пальцах Степан Авдеич показал, какие скобочки.
— Я видел. Красные, да?
— Ну, молодец. Сбегай, приволоки пару штук. Мы их навинтим для безопасности.
— Хорошо, я сейчас.
— Дуй, Леонид, на второй космической…
Леша надвинул плотнее фуражечку и умчался, с места взял вторую космическую. А Степан Авдеич так и не поднялся с травы, лежал, навалясь затылком на влажную кучу песка, еще сохранившую подземный холодок.
Только сейчас доходило до Степана Авдеича, что он выиграл борьбу. И не просто борьбу с этой песчаной зыбью. Нечто большее выиграл. Поутру по дороге, когда не смог бетонный столб передвинуть, опять обуяли тоска и безнадежность. Едва вспять не повернул, едва не бросил всю затею… А теперь лежит, обессиленный, с зашедшимся сердцем, но верит, что сделает работу до конца. Выдюжит. И в душе от простого этого сознания журавлиные трубы поют.
Полдневное небо намыливалось, затягивалось текучими хлопьями облаков. Казалось, что земля, на которой лежит Степан Авдеич, медленно движется, и голова приятно, легко кружилась от этого зыбкого, как в полусне, движения. Накатывалась облачная тень, будто волна, и уходила. И вновь накатывалась.
Детдомовскую братию повели на обед, слышно было, как в летней дощатой столовой загомонили, забрякали ложками о тарелки. «Приди сейчас Зинка, — подумал Степан Авдеич, — тоже бы погнала обедать. И бутылку минеральной выставила бы… Для-ради шуточки».
— Лидия Сергеевна, чего он дерется?! — закричали в столовой.
Годочков сорок назад, вот здесь, в бывшем баронском имении, устраивали коммуну для беспризорников. Впоследствии знаменитой сделалась коммуна, книжки про нее были написаны. До сей поры сохранилась над воротами покоробившаяся памятная доска с линялыми золотыми буковками.
Молодого Степана Авдеича попросили здесь наладить водяное снабжение. Работалось долго, трудно. Как-то майским днем прибежала в коммуну Зинка. Степан Авдеич позднее догадался, что Зинка ради него примчалась, а тогда поверил, будто ее дела собственные привели.
В обеденный перерыв пошли прогуляться. Усадьба разгромлена была в гражданскую и еще не отстроена; гнилью, закисшей гарью несло от закопченных, с забитыми окнами флигелей, от сараев с проваленными крышами. К усадьбе вела старинная дубовая аллея. В ту весну напал на деревья червяк, едва распустившаяся, младенчески-желтая дубовая листва была сожрана вся, с голых искривленных веток свешивались на паутине гроздья гусениц. Если прислушаться, по всей аллее шорох стоял и монотонное щелканье, будто сеялся, сеялся нудный дождь. Это гусеницы дожирали остатки листьев и гадили, щелкали зелеными капельками в траву.
Разор, запустение были кругом. И голодно тогда было. И с работой у Степана Авдеича заклято не везло: еще неопытен, неумел, авария за аварией.
Они сели с Зинкой на кромке овсяного поля; за спиной посвистывал ветерок в жутких голых дубах с качавшимися, гроздьями гусениц; вонючий дождь все щелкал, все барабанил. Остовы сараев темнели за скудным полем, горелая изгородь торчала на меже. Только текучее намыленное небо, пожалуй, было таким же, как сейчас, бесстрастным.
Ничего тогда не произошло. Не обнимались, не целовались. Просто рядом сидели: Степан Авдеич — хмуровато и напряженно, Зинка — с обычной спокойной веселостью. И в усадьбе и тут, на поле, она озиралась оживленно, с наивным и храбрым любопытством; вид у нее был такой, будто пришла она в захламленную избу и сейчас возьмет ведро со щелоком, голик, тряпку и начнет прибирать это безнадзорное хозяйство. «Ну и глупая же!..» — подумал Степан Авдеич с раздражением и подспудной завистью.
В тот день Зинка не помогала ему в работе. Не чинила одежу, как нередко случалось поздней, не кормила его. Утром объявилась, вечером исчезла. Но разоренная усадьба вроде бы посветлела, прибралась от одного ее присутствия. Ожили затхлые флигеля. Потянуло от них прогретым, домашним. И долгая полоса неудач оборвалась вдруг как заговоренная.
Много позднее Степан Авдеич сообразил, что к чему. Вероятно, Зинка почувствовала, издалека почувствовала, как ему худо. И примчалась. Может, она заранее знала, что сделать. Может, не знала. Но поступила безошибочно. Бывает, что не нужна старательная и усердная подмога, бодрящие уговоры, советы. Человек придет ненадолго и уйдет, а от этого мир переменится.
Тогда он еще не сообразил, не понял. И только почему-то запомнил этот день, в котором ничегошеньки не произошло.
Спустя год Зинка устроилась работать в коммуну, служила уборщицей, кастеляншей; в воспитательницы перевелась гораздо позже, когда появились в коммуне маленькие ребятишки.
Степан Авдеич почти ежедневно проходил мимо усадьбы, и ему, двухметровому, ничего не составляло заглянуть через фигурный заборчик, оплетенный кустарником. И он заглядывал. Порой даже заходил внутрь, садился на расслаивающийся фундамент баронской оранжерейки, покуривал, смотрел. Отсюда видать было яичного цвета флигель, в котором хозяйничала Зинка, новую открытую веранду с детскими топчанчиками на козлах, резное крыльцо. Это самое крыльцо…
В деревнях тогда беспризорников не терпели, боялись воровства, вшей, какой-нибудь заразы азиатской. Гоняли всех безжалостно, как бродячих цыган. И непривычно, дико было смотреть на обихоженную усадьбу, где с беспризорными нянькались, обучали, кормили, почитая их за порядочных людей. В первое время толпы деревенских наведывались в коммуну — поглазеть.
И Степан Авдеич, хотя деревенским пентюхом не был, тоже удивлялся, почему Зинка такое занятие выбрала. А она работала старательно, как в своем доме, в постоянной радости, в упоении, и он помнит — до сего дня — ее улыбку и руки, поднятые над детьми, когда они раскоряками, боязливо и неуклюже сползают с крылечка.
— Степан Авдеич, идемте, мы вас покормить хотим, — сказала Лида, подойдя неслышно.
— Не хочу, — отказался он машинально, не подымаясь с травы.
— Как же без обеда-то?
— Да так вот… Ухайдакался. Может, после, вечерком. Окончание работы отпразднуем.
— А поварихи борща наварили, специально… Зинаида Егоровна предупредила, что вы работать будете. И весь наш коллектив приготовился.
— Эва, — сказал Степан Авдеич. — А оркестр где? Почему без оркестра встречали? Кстати, сама-то Зинаида Егоровна куда подевалась?
— Нездоровится ей. Заглянула утром, предупредила и ушла.
— А чего с ней, не знаешь?
— Ведь она не говорит. Не любит этого… Послушайте, Степан Авдеич, скоро у моих ребят мертвый час, и я вам помогать приду. Не возражаете?
Она смотрела на него открыто, ясно. На белом текучем небе темнел ее силуэт, как бы обведенный светящимся шнурочком. И глаза все, так же светились.
Он думал, что после вчерашнего разговора все оборвется. И не будет она больше смотреть вот так. А она смотрит. Ничего не угасло, не исчезло. Она не поверила вчерашним его словам, той правде, которую он выложил. И, вероятно, не поверит. Даже если увидит его и немощным, и больным, и вконец рухнувшим. Не хочет верить и не поверит: ей нужен прежний Степан Авдеич. Тот, которого выдумала.
— Тебя Зинаида Егоровна сюда пристроила? К ребятишкам?
— Да. Откуда вы знаете?
Зинка тоже видела его таким, как ей хотелось. Тоже не удавалось разубедить. Он не сотворил из себя Зинкин образец, не подлаживался под ее представления. И не смог бы. Только наверняка хуже бы и дешевле жизнь прожил, если бы Зинка представляла его другим. Помельче.
— Так я приду помогать? Вы не сомневайтесь, я профессионал. На железной дороге все делала. И костыли забивала, и с отбойным молотком работала, и с вибратором. Между прочим, видела, как такие скважины бурят.
— Ну вот, — сказал Степан Авдеич. — А я напарника искал.
— Правда видела. Осенью бурили в Меньшеве, так четверо мужиков было. А вы один хотите? Все хвалитесь?
— Точно, — кивнул Степан Авдеич. — Это ты верно подметила. Глаз — ватерпас.
— А что же. Знаю ваш характер… Приедет в пять часов шофер здешний, солидный такой дядя, и его заберем в бригаду.
— Мне останется руководить, — сказал Степан Авдеич. — И премиальные получать.
— А обещаны премиальные?
— Ну, что ты! Обещала Зинаида Егоровна солидный куш отвалить…
Он приподнялся с травы, мельком глянул на скважину. И вдруг замолчал.
Что-то было не так. В первую секунду Степан Авдеич не разобрался, не разглядел еще, только почувствовал: дело неладно.
Штанга осела вниз.
Когда он выдернул ее полчаса назад и защемил ключом, она торчала высоко над кустами, похожая со своей перекладиной на телевизионную антенну. А теперь опустилась вниз. Едва высовывается из-за кустов. Наверное, он слабо защемил ключом. Тыкался непослушными руками и не проверил, не закрепил как следует. Под собственной тяжестью штанга осела, сползла и там, на шестиметровой глубине, снова плюхнулась желонкой в зыбучий песок.
Вполне возможно, что уже полчаса ее засасывает. Намертво взяло.
Он сидел, смотрел тупо на железные перекладины, на рукавицу, сброшенную впопыхах и повисшую на ключе. Покачивалась рукавица. Пустая. Закаленевшая от пота. Сохранившая форму его руки. Если надеть ее, захрустит.
— Так я скоро прибегу, — сказала Лида.
Он не ответил. Сидел, смотрел. Даже отчаяния не было. Какой-то равнодушный, мертвый сквозняк прошел сквозь него и выдул мысли, переживания.
Пускай засосало не полчаса назад, а пять минут назад. Все равно желонку не вырвешь. И нету никаких приспособлений. Лебедки простенькой нету. Можно вывинтить штангу, оставив инструмент в песке, — пусть подавится эта прорва. Но запасной желонки нет, ни у кого не достанешь теперь, никто не пользуется старинным ручным инструментом. И, самое главное, не начнешь бурить заново. Пороху не хватит.
Он встал, надел шляпу свою, рукавицы. Долго перещупывал, перебирал оставшиеся на тележке трубы. Взял одну, покрепче, чтоб сделать из нее рычаг. Взял металлический трос.
Было совершенно безнадежно вытягивать рычагом.
Он подошел к скважине и стал привязывать рычаг.
Из детдомовской столовки выбежала напитавшаяся смена.
— Лидия Сергеевна, Михайлов обратно дерется!..
Шеренга прошествовала мимо Степана Авдеича, лица были повернуты к нему, глаза следили за ним, спотыкались ноги в сандалиях, башмачках, тапках.
— Лидия Сергеевна, он опять дерется!..
Степан Авдеич набрал в грудь побольше воздуха и навалился на рычаг.
У въезда в поселок висит на столбе необычный плакат. На нем нарисован мотоциклист, накренившийся в бешеном вираже; из-под заднего колеса летит пыль и что-то вроде длинных светящихся искр, будто из-под точила. А на заднем сиденье, обняв мотоциклиста за шею, возвышается зловещий призрак. Он весь прозрачен, словно выписан тоненькими струйками дыма, у него суставчатые костлявые руки, зубастый ощеренный череп с пустыми глазницами, на плечо вздернута острая железная коса. Надпись внизу поясняет: «Спутник лихача!»
Когда-то давно Леша подозревал, что на этом плакате изображен Вильям Козлов. У Вильяма такой же шлем, будто половинка гигантского яйца, и Вильям закладывает такие же сумасшедшие виражи. Единственно неподходящим, был призрак. Не катает Вильям Козлов подобных пассажиров. На заднем сиденье чаще всего трясутся поселковые девчонки, отнюдь не прозрачные и не костлявые; они визжат и охлопывают руками вздувающиеся платья.
Затем Леша случайно узнал, что на плакате изображена смерть, ни больше ни меньше. Оказывается, ее рисуют такой: прозрачный скелет с косой-литовкой через плечо. Узнавши это, Леша перестал обращать внимание на плакат. Сделалось неинтересно. Реальное содержание рисунка исчезло; смерть была понятием отвлеченным, вроде «Госстраха» или хранения денег на сберкнижке (о чем сообщали другие плакаты). В жизни много разных отвлеченных понятий.
Сейчас Леша, торопясь в поселок, равнодушно миновал зловещий плакат, уже несколько поблекший, выцветший от солнца и засиженный воробьями. Леша очень старательно бежал, не сбавлял вторую космическую скорость. Слишком важным было у него поручение. Застопорилась работа, и Степан Авдеич бездействует, дожидаясь Лешу.
Внезапно сзади накатили треск и лязгающий грохот; наклонясь на повороте, вынесся на дорогу мотоцикл Вильяма Козлова. За белой скорлупой шлема вспыхнули, блеснули рыжие волосы. Прижавшись к Вильяму, сидела на кожаной неудобной подушечке Наталья. Она не визжала, не охлопывала платья, но была на себя не похожа. Какая-то покорная, съежившаяся, маленькая… И мотоцикл, пролязгавший мимо, и эта покорная поза Натальи неизвестно почему напомнили Леше глупый придорожный плакат. Меньше всех иных девчонок смахивала Наталья на призрак, но плакат вспомнился, и что-то нехорошее, недоброе отчетливо в нем прочиталось. Видимо, Леша встревожился за Наталью. Не за то, что могла она расшибиться, угодить в аварию. А за то, что была не похожа на себя, как будто целиком сейчас зависела от Вильяма и подчинялась этой зависимости. Что-то неестественное было в таком подчинении. Опасное. Не может, не должна Наталья подчиняться!
Беспокоясь, Леша еще прибавил ходу, добежал до окраинной Парковой улицы, где пестрел разномастными кирпичами недостроенный Натальин дом.
Они стояли рядышком у калитки. Наталья прислонилась к забору, опустив руки, покорная, приниженная. Вилька Козлов ей что-то наговаривал, потом обнял за плечо. Она неуверенно отодвинулась. Он опять обнял и притиснул; Наталья отбивалась вялыми, неверными движениями, как пьяная.
Подбежав к ним, Леша еще сильней поразился тому выражению беззащитности, что было сейчас у Натальи. И она как будто не Лешу увидела, того самого Лешу, с которым час назад работала вместе и шутила, — она как будто чужого человека увидела. Испуг прочитался в застекленевших ее зрачках.
— Перестань… — просительным, слабым голосом повторяла она Вильке. — Перестань, не надо же…
— Ты зачем пристаешь?! — выкрикнул Леша на бегу. — Не трогай ее! Тебе говорят, не трогай!
Вилька неспешно повернул шлем с пустыми очками на лбу.
— О-о, вон кто явился… Жених, если не ошибаюсь?
Наталья дернулась, как от занозы. Хотела заговорить, но только прошипела что-то невнятно, боком протиснулась в калитку и пошла, заторопилась к дому тяжелой, совсем не балетной походкой.
— Жених, стало быть… — протянул Вильям, с привычной, небрежной уверенностью оседлывая мотоцикл. — Же-ни-шок… А по ком звонит колокол, знаешь?
Леше Противно было с ним говорить и смотреть противно, как он усаживается на лоснящееся скрипучее седло, как ерзает, примащиваясь плотнее. Леша перескочил канаву и быстро пошел прочь, скорее прочь, чтоб оказаться подальше от этого человека.
И прежде Леша частенько натыкался на противоречия, на всякие неразрешимые загадки. Жизнь была не такая, как ему представлялось. Но прежде было легко, все неразрешимые загадки Леша отодвигал в сторону, отбрасывал, забывал про них. Все дети так поступают. Жизнь от этого не делается лучше, но детям ничего больше не надо. А в последние дни Леша отчего-то не может поступать, как прежде. Не спасает счастливая детская бездумность. Загадки встречаются все чаще, и Леша прямо-таки ударяется о них. Он чувствует, что надо в них разобраться. Надо решить их. Отступить нельзя, обойти невозможно; появилась какая-то непреклонная, жестокая необходимость. Порою Леше невыносимо горько, обидно, что он не понимает каких-то вещей. И ему душно и тесно в самом себе, прежнем, и он мучительно вылезает из детской своей оболочки, как мокрая стрекоза из лопнувшего, ненужного чехла личинки. И до чего же нелегко вылезти!
Вот сейчас: что с Натальей случилось? Он подсознательно угадывает, что случилось недоброе, опасное. Но не может понять, откуда опасность, в чем она, как помочь Наталье. Он попробовал заступиться, и ничего не вышло, Наталья лишь разозлилась. Почему-то ей совестно стало, когда он подбежал. И почему Вильям Козлов сделался Леше так отвратителен? Так ненавистен? Леша сознает, что это какие-то взрослые, очень сильные чувства. Но неужели все взрослые чувства слепые?
Он поднялся на терраску к Степану Авдеичу, разыскал красные струбцинки. На голом столе мутно поблескивал наполовину пустой графин, разноцветные камешки в нем пестрели. Леше было известно, что налито в графин. Он видел, как пьет Степан Авдеич и другие тоже. Взрослые пьют, но безжалостно и брезгливо относятся к пьяным. Леша еще не умел ни того, ни другого. Пьяных людей он жалел, они казались ему больными. Встретив где-нибудь валяющегося пьяного, Леша помогал ему, тащил к дому. И не задумывался раньше, отчего это все, зачем? Не желал он задумываться.
Теперь Леша заметил графин, шагнул к нему. Внезапно сделалось жарко, страшно, дыхание прервалось и зачастило. Может, не зря это делают взрослые? Может, легче станет и понятней и хоть одна загадка раскроется?
Необходимо, необходимо узнать. Сейчас же.
Леша исподтишка оглянулся, не заметят ли бабы, стоящие у колодца, схватил тепловатый скользкий графин, налил почти половину стакана. С решимостью, злобой поднял его, поднес ко рту. И торопливо глотнул, чтобы не успеть напугаться.
В стакане была вода.
Самая обычная вода. Без привкуса и запаха. Леша прихлебнул еще, проверяя на всякий случай, — нет, простая вода была в стакане. Еще одна нелепость… Еще одна загадка… Да что же в конце концов творится с этими взрослыми?!
Леша припомнил, как лихо и красиво пил Степан Авдеич, у всех на виду, вот здесь, на терраске, и как люди ему завидовали. А он пил колодезную воду. Притворялся. Для чего притворялся? Для чего играл, как малолетний, с этим дурацким графином и камешками?
На какой-то миг Леше захотелось сбежать вниз по ступенькам, вынести графин во двор и всем рассказать правду. Пускай знают. Пускай сами попробуют и удостоверятся.
Он посмотрел сверху на баб, на всю длинную очередь с ведрами. Знакомые фигуры, знакомые лица. Оживленные, усталые, сердитые. Лица со старческими морщинами, как из смятой бумаги. Каемка запекшейся пыли вокруг ртов.
Он вообразил, как они засмеются. И что говорить будут, вообразил. Наяву, отчетливо услышал их голоса, причитания, хихиканье.
Ведь они не поверят.
Они добрые и относятся к нему ласково, благодушно и все-таки не поверят. Потому что Леша — чудной, странный. Над ним смеяться принято. Чудак Леша принес воду в графине. Спутал ее с водкой. Чудак Леша опять номер отколол. Лешенька, на свадьбу-то позовешь?..
А вдруг то же самое происходит со Степаном Авдеичем? Вдруг он очутился в Лешином положении? Он давно не такой, как чудится этим бабам, и соседям его, и всем знакомым… Он изменился, а люди этого не заметили. И Степану Авдеичу неловко и трудно, как трудно Леше, и он чувствует себя одиноким?
Это может быть. И тогда все сложнее, серьезней.
Наверное, самое плохое не в страхе заключено. Не в том, что боятся люди, звери, деревья и птицы.
Самое плохое, когда друг дружку не понимают. Когда нет языка у людей и деревьев. У человека с человеком нет языка. Оттого и страх появляется, и тоска, и бессилие, и одиночество. Все те слепые чувства, которые ставят Лешу в тупик. И не только Лешу…
Возможно, завтра он будет иначе думать. Завтра старые загадки повернутся другой, неожиданной стороной. И появятся новые загадки. Им нету числа. Они, как цепочка, тянутся из завтрашнего дня в послезавтрашний, дальше, дальше. В бесконечность тянутся.
Но они разрешимы.
Понять — это значит добавить что-то свое. Не просто узнать, увидеть, услышать, а свое добавить, собственное. И тогда не страшно, тогда можешь разговаривать со всеми живыми в мире…
Леша поставил графин на прежнее место, чтоб ничего не было заметно, запер терраску и пошел, размахивая красными струбцинками, обратно к детскому дому.
На Парковой улице все еще стоял мотоцикл. Когда осталось до него несколько метров, Вильям Козлов шевельнулся на сиденье, привстал и легонько толкнулся ногами. С выключенным мотором, неестественно тихо, беззвучно, мотоцикл поплыл навстречу Леше и затем повернулся мягко, заслонив дорогу.
Подходя к дому, Наталья услышала, что в комнатах ревет гармонь. Завывает и рявкает, как зверь лесной. Значит, вернулся отец из очередного похода и отводит душу. Может, подождать, не попадаться ему на глаза? Самой Наталье тоже сейчас муторно.
Она свернула незаметно к сараю; там, в кустах лопоухой смородины, прятался еловый шалашик, сделанный для младших сестер. Они здесь играли.
Наталья пролезла в шалаш, села на дощечку, заменявшую стул. Сестренок не было. Наверно, убежали к соседям, покуда отец бушует.
В зеленом игрушечном доме было тихо, красиво. Земляной пол сестренки старательно подмели. Расстелили газету на перевернутом ящике, поставили консервную банку с золотыми одуванчиками. Разложили цветные стеклышки, фантики.
Сюда, в этот шалаш, Наталья приходила плакать. Никто на целом свете не знает, что Наталья иногда плачет, как все обыкновенные люди. Даже сестренки не подозревают. А Наталья плачет. Порой бывает невмоготу, не спасает боевой характер, не спасают выдержка и физические упражнения по системе йогов. Надобно выплакаться. Поскулить беззащитно, по-девчоночьи.
Наталья уперлась локтем в ящик, положила голову в ладони. Защипало глаза, сами собой потекли слезы. Наталья плакала обо всем сразу. О том, что произошло у нее с Вилькой Козловым. Не смогла отказаться, когда подрулил нахальный Вильям на мотоцикле, начал говорить комплименты — пошлые, наглые, но почему-то приятные… И обнять себя позволила. А ведь это жутко, так жутко… Ничего не боялась прежде, а этого боится. Аж цепенеет вся… Плакала Наталья о том, что все больше и больше забот наваливается. Без матери очень худо. Все домашнее хозяйство держится на Наталье, подрастают сестренки, надо за ними следить, воспитывать. Вдобавок война с дедом, ссоры с отцом. Школьное учение. Балетная студия. И окаянный этот Вильям в придачу — вдруг не отвяжется, паразит. Закружит совсем голову… Плакала Наталья о том, что не перестает в доме взвизгивать и рычать гармонь. Шибко разгулялся отец. Сквозь каменные стены продавливается музыка.
В общем-то, из-за этих каменных стен все началось. Сгори они, подлые… В недобрый час придумал отец строить новый дом. Широко размахнулся: дом из кирпича, восемь на десять метров с мансардой. Мечтали родители, как будут вольготно жить, как начнут комнаты сдавать, наживаться…
Пять лет миновало, а дом не достроен. Голый, красный с желтыми рябинами, нелепый, торчит на краю поселка, будто конюшня. Сожрал все семейные капиталы, матери жизнь испортил, отца замучил. И только дед радуется, расхаживая по нештукатуренным комнатам, щупая корявые, занозистые перегородки.
Когда начали строиться, мать уволилась с завода. Зимой перебивается на временных службах, ранней весною — прощайте, мои дорогие, — летит на юг работать официанткой на курортах. Денежно, видите ли. Деньги, деньги… Из-за этих денег свихнулась, выпивать научилась, с отцом ругается, как вокзальная побирушка. Отец тоже сшибает деньгу. Регулярно налаживается в походы по деревням, чинит телевизоры. Теперь даже в захудалых деревнях телевизоры, но мастеров-специалистов мало еще, и отец пользуется этим. Он самоучка, никакой не специалист, чинит любой телевизор наугад, халтурно… Бывает, гонят его с позором из деревни. Второй раз не возвращается в те места, где однажды починку произвел. Боится. А домой приезжает мрачный, всех ненавидящий. Шибает от него сивухой. Ищет, на чем бы сорвать злость; другие мужики в такой момент дерутся, ломают мебель. Отцу жалко крушить свое барахло — хватает щелястую, старую гармонь и рвет ее, дергает… Изливает душу.
Даже дед исчезает тогда из дому.
Обо всем этом плакала Наталья, сидя в шалашике и дожидаясь, когда можно будет вылезти. Здесь хорошо было, среди бедных сестренкиных игрушек. Чисто, красиво. Почти как на сцене. Почему тянутся люди к искусству, к театру? По красоте соскучились… Плывут на сцене маленькие лебеди в кружевных чепчиках, нежная мелодия несет их и кружит; фанерные декорации выглядят прекрасней, чем настоящий лес, искусственная вода — голубее и чище. Выходит принц. Стекляшки на его жилете сверкают, бриллиантовые. Лицо вдохновенно. Смотрят на это люди и забывают о нестираном белье, домашних ссорах, пьянстве, деньгах, недостроенных домах восемь на десять метров…
Ну ладно. Понюнилась, хватит, пора и честь знать. Сестренки неизвестно где ошиваются, обедать давно пора, дела не терпят. Сегодня весь распорядок порушился. Нельзя, подруга! Вставай, борись. Если не прекратит отец свои загробные рыдания, придется воздействовать. Отец, конечно, с позиции силы будет разговаривать, но ничего, и это перенесем. Не первая зима на волка.
Наталья выбралась наружу. Потерла щеки, устраняя следы горючих слезынек. Сделала приседание. Вдох, выдох. За штакетником, на дороге, мелькнуло белое что-то… Мамоньки, шлем Вильки Козлова! Не уехал, проклятущий. Стережет. Прячется в засаде, как ястреб; понимает, что не способна Наталья сопротивляться…
Мамоньки, караул…
Опять, опять охватывает столбняк, безволие, сладкая апатия, тянет к нему, ироду нахальному, тянет, будто вниз головой с плотины… Что ж с ней такое? Что это делается, люди?! Рычит в доме, визжит и взлаивает гармонь, и не слышит ее Наталья; облака текут вечерние, сосны качаются, не видит их Наталья. Время идет. Не замечает его Наталья. И не стряхнуть, не сбросить с себя наваждение, горячий, ненасытный дурман…
В пролете ветвей, будто в конце длинного коридора, видит Наталья черно-блистающий мотоцикл, рубашечку клетчатую и шлем Вильки Козлова. Кто-то приближается к Вильке. Неуверенно приближается. Это чудак Леша Карасев, вот кто… Бывший жених, смешное, беззащитное существо. Натальино детство. Хотел сегодня заступиться, подбежал, заволновался. И помешал Наталье. Помешал, потому что совсем не желала она расставаться с Вилькой; прекрасно было стоять, обмирая от неизведанной жути, чувствовать влажную грязную руку на плечах…
Вильям Лешу окликнул. Тот послушно и тихо отвечает. Головой замотал.
Вильям не спеша дотянулся рукой до Лешиной пограничной фуражки, щелчком ее сшиб. Ухватился за Лешины волосы и рванул вниз, коротко, хрястко ударил Лешиным лицом о свое колено.
Изумленный детский вскрик донесло до Натальи.
Она невольно и протяжно охнула, прикусив губу. Она не поняла еще, только вся ощутила удар. Будто ее ударили.
Леша закачался, но встал, откинувшись. На лице ничего не заметно, бледное лицо, как пятно. И вдруг двинулся на Вильяма. Опять протянулась рука, удар, и Леша упал.
И вновь будто слабый вскрик услышала Наталья. И это было непереносимей, пронзительней всего. Наталью саму били в детстве и теперь; она помнила, что это такое, и не могла выдержать, когда били других, маленьких. Она кидалась под руку, если отец замахивался на сестренок. Она себя подставляла, и это было легче.
Ничего не сознавая больше, метнулась она к дороге.
Леша вновь поднимался, лицо искаженное, в размазанных полосах крови. Упрямо, упорно двинулся к Вильяму. Он всхлипывал и трясся, боль и страдание рвались из него, кричали, но глаза смотрели на Вильяма со взрослой прицельной ненавистью.
Было понятно, что он поднимется еще, еще, и нельзя его останавливать.
По соседству с Парковой улицей в проезде Космонавтов и днем заметно было суматошливое, небудничное оживление. К вечеру же, после конца рабочей смены, поднакопился народ в проезде Космонавтов, и первая трезвая гармонь заиграла вполголоса. Свадьба заваривалась тут.
Любопытные свадьбы играют в поселке. Смешанно-современные. Кое-что взято из деревенских обычаев: например, застолье на открытом воздухе, в палисаднике; обилие бумажных цветочков и яростно-звонких галантерейных лент; ряженые гости с набеленными, размалеванными лицами, мужики в сарафанах, бабы в солдатских галифе под раскрытыми зонтиками. Кое-что из городских манер уловлено: короткая нейлоновая фата у невесты и свежая розочка в белой перчатке; дипломатически строгий костюм жениха; непременная «Волга», шелково подкатившая новобрачных; стереофонический проигрыватель, вздернутый на дерево и дудящий в торжественную минуту загсовский марш Мендельсона.
Третью свадьбу за месяц справляют в поселке. Вообще зачастили свадьбы: не засиживаются парни в холостяках, не томятся девицы на выданье. Едва паспорта получены, как хлопает по ним квадратный семейный штампик. Не задерживается молодежь. Подается во взрослые ускоренным процессом. Говорят, это естественно теперь, закономерно. По-научному называется акселерация.
Третью свадьбу играют за месяц, а никому не приелось это празднество. Взбудоражены соседки, тащат в дом жениха разменную посуду и табуретки, помогают на кухне и в комнатах, в палисаднике гомонят. Соседи-мужики, кто свободен, уже принарядились и толкутся возле калитки; гармонь обсели кружком.
Все интересно, приманчиво. Не только сама грядущая свадьба завлекает, но и эти сборы, эти вот приготовления…
Обычно самым восторженным зрителем на свадьбах бывал Леша. Приходил всегда заранее, не только взрослых опережал, но и ребятишек, волновался, переживал, громче всех кричал «горько» — даже если в палисадник не пускали и ничего не оставалось, как на заборе висеть.
Любила подобные торжества и Наталья. Тоже не пропускала ни единого.
А сегодня разгорается свадьба, подваливает народ, и уже тесно в проезде Космонавтов, и проигрыватель на дереве приготовлен, динамики развешаны, вот-вот низвергнется мендельсоновский марш навстречу подъехавшим молодым, — только Натальи не видно, и Леша не появился.
Правда, свадьба этого не замечает, она крупно гуляет, массово.
В потемках, вечером поздним добурили скважину. Добили безнадежное, неисполнимое, отчаянное дело. Как — не упомнит Степан Авдеич. Связно не расскажет… Вместе с Лидой рвали, тащили рычагом штангу; приехал детдомовский шофер, тоже дергал; истопника (хмельного) принудили помогать. Бабка за дедку, внучка за бабку — едва ли не полным коллективом детдома вытягивали завязший инструмент. Стервенели, ругались, ухали, как бурлаки.
Хвост выволокли, нос завязнул. Вдруг на полметра провалились в песчаное хлебово восьмидюймовые обсадные трубы. Опять вытаскивай под «Дубинушку»…
Неизвестно, справился бы с такой скважиной Степан Авдеич в одиночку. Даже в самые лучшие времена. Бывает, встречаются под землею сюрпризы, которых не предусмотришь. Фокусы разные и ловушки. Внезапно упрется ложка на последних метрах в гранитный валун — на-кась, выкуси. Или досверлишься до каверны, невидимой пещеры, пустоты в земном брюхе, — срывается штанга, обламывает хомуты, крепления, с гулом рушится вниз… Может, он и профессию-то собственную любил оттого, что она дремать не позволяла. Работаешь — будто в драку ввязался.
Уже при луне, волчьем солнышке, подтянули временную проводку, навернули насос. Выключатель цвиркнул.
Густая, наподобие масла, фырча, выстрелила из патрубка темная струя. Помаленьку начала выцветать. Пошла глинистая, табачная, желтая с мутью. И вот — чисто-стеклянная, с ледяными пузырями воздуха. Кончено. Баста.
Лилась наземь, посверкивая, затопляя взрытую ногами площадку, раскиданный инструмент. В холодной жиже стояли все, мокрые. Кричать сил не нашлось. Тихо любовались. Только фырчала стеклянная струя, плевалась брызгами, да жужжал голодным шмелем насос.
А журавлиные клики — те самые, дневные — опять вернулись к Степану Авдеичу, и он слышал их. Окружающих лиц не различал, не воспринимал слов, а звенящие клики слышал, такие же просветленно-победные, как полвека назад.
Была радость, могущество которой он уже забыл почти.
Эх, напрасно Зинка не пришла. Что-то поняла бы, почувствовала, порадовалась вместе. У нее свои бывали радости, пускай получше, но его настоящей радости Зинка не видела.
Кто-то приволок ведро, подставили под струю, засекли время. Хлынуло через край на пятнадцатой секунде. Щедро лупит вода. Вполне хватит ее, воды, на все здешние нужды. Не волнуйся больше, Зинаида Егоровна.
Жаль, не пришла. Ты этого не видела никогда. Не видела, как выстреливает грязная рваная струя и светлеет, очищаясь. И хлещет наземь, и никто не спешит подставить посудины, чтоб даром не пропадала. Стоят, наглядеться не могут. Можно в тысячный раз смотреть. Можно в последний раз смотреть — и радоваться.
Плутает подземная вода, по невидимым руслам, переливается по камешкам, течет из одной жилы в другую, третью, пока наконец не отыщет родник и не выбьется наружу.
Или пока не откроют ей дорогу, не вытащат руками на белый свет.
Бросил Степан Авдеич в детдомовских кустах и тележку, и трубы, и драгоценный свой инструмент в придачу. Ничего складывать не стал. Когда выключили насос, когда помощники распрощались и разбрелись, присел Степан Авдеич на траву да и почуял — шевельнуться не способен.
Терпеливо Лида ждала, покуда он развинченные свои кости собирал помаленьку, приводил к слабенькому послушанию. Затянулась эта процедура. Затянулась.
Потом, опершись на плечо Лиды, поплелся бесчувственно, как в тумане поплыл, едва угадывая окрестности. Долгой, нескончаемой была дорога, будто к приятелю на Камчатку.
Где-то, не помнит где, поменял руку на Лидином плече, и вдруг угловатое, плотное, как желудь, выскользнуло из пальцев. Камешек. Машинально сжимал его в ладони, оказывается. Не забыл. Из нижнего слоя дрягвы извлечен, почти с донышка скважины. Бесформенный, дрянной камешек, вроде свиного хрящика. Дороже алмаза камешек… Надо поднять его с дороги, хоть это мучительно… Нельзя ему потеряться. Вот он, щелкун. Поворачивается в ладони, будто живой, колется, хочет устроиться поудобней.
Не шебаршись. Скоро попадешь в неплохую компанию…
Земля, как и Степан Авдеич, измучилась за день. Досуха прокаленный воздух замер недвижимо, сморились деревья. Дубы в старинной аллее, те самые дубы, стоят с листьями, скрученными в трубочки. А все-таки переживут. И эту засуху переживут, и морозобоины, и все, что ни выпадет. «Куда ж нам деться, переживем», — говорила Зинка.
Все кругом кажется пепельным, словно пыль на дороге. А может, все покрыто пылью. Окна с телевизионным сиреневым отблеском гаснут в домах. Сменяются на дороге запахи — застойные, налитые озерцами; то сеном раструшенным донесет, то дегтем с толевой крыши.
Жаль, не пришла Зинаида Егоровна. Случилось с тобой что-нибудь? Неужто свалилась опять?..
На колхозном поле, у водокачки, открылся совсем незнакомый вид. Бесплотная, фантастическая, тускло-серебряная, с раскинутыми руками, возносилась мачта в небо; огненные капли фонарей тлели на ее вершине.
— Когда же успели-то?! — ахнула Лида.
Когда успели… Сегодня. Он своим делом занимался, тут — своим занимались. Каждому свое. Может, эту штуковину легче было поставить и обрядить, нежели штангу вручную выдернуть…
Впервые за всю дорогу Лида остановилась. Не из-за Степана Авдеича. Сама. Он догадался, что ей хочется поглядеть на мачту.
Пускай разглядывает. Он тоже будет смотреть. Сейчас он тоже понимает, что это прекрасно. Уже не боится и себя не сравнивает с этой махиной, а только знает, что прекрасны раскинутые в небе серебряные руки с фонарями, прекрасны, как само небо, застывшие деревья и в электрическом зареве горизонт.
И сейчас он не боялся встретить взгляд Лиды. Все между ними развеялось, не главное. Отступило прочь, забылось. Уцелело то, чего долгие, долгие годы не осознавал и не берег. То самое: вдруг почувствовать, что другому человеку худо, и сорваться к нему, и прикатить. И сделать, чтоб оживела земля окрест.
Когда-то он спрашивал себя, на чем укрепиться можно, если до смерти недалеко. Вот на этом укрепиться можно. На вере. Ты веришь в кого-то, и в тебя верят. Тогда все исчезает ненужное, остаются твои обязанности. Остается необходимость жить. И если понадобится сделать что-то для других, ты и смерть отодвинешь на время.
Он чувствовал, что Лида так же думает. Обнимал, опирался на ее плечо и не стыдился этого. Все настоящее было.
Простились на повороте к его дому. Лида взглянула, как всегда, просияла глазами. Вдруг засмеялась:
— Где-то музыка, слышите? И поют… Наверно, свадьбу играют у Легошиных в проезде…
Он прислушался: за домами, за плакучим вишеньем, за соснами раздавались высокие женские голоса, отзывались мужские глухо, и безостановочно трубил, клокотал малиновый баян.
— Ах, кабы ноги ходили, — сказал он, — как бы я сплясал, Лидка!
Не с дороги, не с переулка, даже не со двора, — уже войдя на терраску, сквозь ее стекла заметил Степан Авдеич странноватые, задранные вкось и вверх снопы света. Какая-то машина застряла на перекрестке и фары не выключила. Врубалась во тьму, как прожекторами, не жалея аккумуляторов. К продавщице Марьяне гости свалились, что ли?
Он спустился вниз — наполнить холодной водой графин. Напился. Вспомнил о камешке, вынул из кармана, протолкнул его, угловатого, в тесное горлышко. Посидел, встряхивая графин, как погремушку.
Новый камешек пропал, затерялся среди полосатых и крапчатых, круглых и ребристых. До чего же много их накопилось… Что ж, графин полон, добавлять незачем, крепчайших градусов получается теперь настойка.
Машина все светила на дороге. Он прижмурился и различил еще один робкий огонек, стрельчато-синий. Немного выше и позади белых клубящихся снопов.
Синяя лампадка мигала на крыше автомобиля. Такие лампадки на милицейских машинах. И на легковых «скорой помощи». Степан Авдеич выбрался за калитку, двинулся к перекрестку, вглядываясь, навесивши ладонь козырьком. Подходил ближе и все уверенней подозревал, что застряла «скорая помощь». Он побежал, не вытерпев.
Неловко перекосившись, прогнувшись, сидя задним колесом в кювете, замер на углу «пикап» с лампадкой на крыше и санитарными крестами по бокам.
На дороге, перед бампером машины, валялся бетонный столб. Тот же, что утром. Слепили, мокро сияли фарфоровые изоляторы. Цемент искрился на гранях.
Машина, очевидно, пыталась объехать столб, как поутру это пытался сделать Степан Авдеич. Тоже не вышло. Шофер, опустившись на карачки, подсовывал под столб короткую монтировку. Других приспособлений, вероятно, не было. И откуда они возьмутся в «скорой-то помощи».
— Куда вызов? — спросил Степан Авдеич и схватился за крючья изоляторов. Впрочем, лишнее было спрашивать. Он и машину-то приметил потому, что думал про Зинку, и побежал к машине, уже предчувствуя.
Шофер ответил. Адрес был Зинкин.
— Взяли!..
На изоляторах, на ржавой их нарезке торчат какие-то заусенцы, зазубрины, и страшно руку сжимать — распорет. Второй раз уже не ухватишься.
— Ну, давай. Взяли!..
— Ломик бы! — страдальчески выдохнул шофер. — Трубу принеси, папаша… Так не сдвинем!
Ломик и трубы в детском доме лежат. Вместе с рукавицами. Подгадал оставить, мастер, нарочно такой дурости не отмочишь… По соседям стучаться — полночи потратишь. Небось поголовно соседи гулять отправились на свадьбу. Мужики-то, без сомнения, поголовно.
— Еще взяли!.. О-о-хыть!..
Шофер молоденький. Из вечерних студентов, что книжки долбят за рулем, В кармане самописка прищемлена. Долговязый, неуклюжий, напоминает Лешу Карасева. Сильна подмога, несказанно тебе везет, Степан Авдеич.
Он поднял макушку столба, отодрал от дороги, последним рывком сбросил в кювет. На пальцах кровь. И ржавчина. Какие-то лоскутья мокрые.
— Поехали. Я с тобой.
Цокнули дверцы. Стартер. Газ. Натужно выскреблись на дорогу, выправились, рванули. Вишневые листья хлещут по стенкам и свистят.
— Докторша там?
— Сразу побежала. Я тоже хотел, с носилками. Да как машину бросить, замок дверной отказывает. Сменщик не чинит, а я в ночную…
Толкнуло так, что Степан Авдеич клюнул всем туловищем, едва не в стекло головой. Впереди еще столб валялся поперек дороги. И дальше, под тусклым фонарем, залепленным мошкарой, еще столб.
— Кто же это у вас хулиганит, папаша?.. Смотрите-ка, везде накидали. Вот сволочи!
— Пойдем с носилками.
— Не могу, папаша, честное слово! Да, может, и нельзя на носилках-то, бывает, что нельзя… Я навидался.
— Тогда взяли.
Шофер отчаялся, он уже не верил, что удастся проехать; только для виду обнял столб. Ждет, что Степан Авдеич тоже плюнет и откажется. Рукам больно. До костей рвут заусенцы. Ах, недотепа старый, скинь рубаху, скинь майку, обверни крючья… Не дотумкался?
Он снимает рубаху и видит на дороге двоих. Парень с девкой бредут, обнявшись. Наверняка со свадьбы; это не помощники. Не выручат. Он наклоняется, обвязывая крючья, и не сразу слышит, что его окликают.
Горбунова Наталья стоит перед ним и Леша Карасев, с забинтованной головой, с одним открытым глазом.
Они спрашивают что-то, и он говорит про Зинку. Почти бессознательно говорит, а они понимают все-таки. Наталья вцепляется в крючья, Леша рядом.
— Не смей! — кричит Наталья. — Степан Авдеич, ему нельзя, я его домой веду!..
Но Леша вскрикивает сердито и не отступается.
…Их было штук пять, столбов. Степан Авдеич не считал, только сообразил, что не два, не три, а больше. У последнего столба — вон там, под фонарями, свободная дорога, и открылся уже проулок, ведущий к Зинкиному дому, — Степан Авдеич не поднялся из кювета, не смог, толкнул шофера в спину, к машине: давай, жми… Ну, давай же, давай!
Мотая подолом дыма, ушла «скорая помощь», и он видел еще, как она, занесясь, вильнула в проулок.
Гуляют свадьбу в поселке. По заведенному порядку, празднуют с пятницы на субботу — всю ночь, в субботу — вечером, в воскресенье — днем. Гостей несчетное множество; вся родня тут с жениховской стороны, с невестиной; собраны все городские и деревенские знакомые, все соседи наличествуют.
…еще пожелать вам
немного осталось,
чтоб в год по ребенку
у вас нарождалось…
Черно в палисаднике от парадных костюмчиков, рдеют в петлицах гвоздики, живые и бумажные. Бело и цветно на крылечке, где невеста с подружками, где матери всхлипывают в платочки и обнимаются.
…Лайла, Лайла, Лайла!
Все говорят, золотое
оно у меня!
Столы на двор вынесены, а все равно тесно. То и дело выплескивается свадьба на улицу. Тут баян голосит-стрекочет, а на другой стороне гитары собрали свой круг, и пляшут гости под любую музыку, на выбор, взвизгивают, ухают, жарят каблуками.
— Жги-и-и!..
Полощутся современные песенки, а вот «Ганзю — цацю» наяривают, а вот «Камаринская» рассыпается дробушками. Бушует свадьба. Не боится соседей потревожить, все соседи тут же гуляют, в общей массе.
За полночь пришел к отцу жениха нелюдимый гражданин, пенсионер Забелкин. Странный человек такой, никогда на свадьбах не пляшет, веселья чурается. Присел к столу, засмущался. Не выпил предложенного.
— Утихомириться бы немного… — забормотал. — Тут, в доме наискосок, несчастье. Женщина помирает… Вроде неловко, а? Придержать бы пляску-то…
— Кто помирает?
— Да Плескова Зинаида Егоровна.
— Вона что-о… — сказал отец жениха. — Это мне жалко. Если помрет, очень жалеть буду. Отзывчивая старуха, сердечная… Но что теперь поделаешь, друг! Там событие незапланированное. А свадьба наша давно назначена, в разгар вошла, и уж надо ее догуливать.
Ах, и славная же была речка, по которой плыл буксир «Грозный»! Речка была не такой мелководной, чтобы на каждом шагу мешать буксиру, подставлять ему коварные мели и перекаты: ведь буксир все-таки был настоящим большим судном, даже с мачтой, и тащил за собою две скуластые баржи, груженные кирпичом и досками.
Речка была и не такой уж полноводной, чтобы зазнаваться и трепать буксир на разгулявшихся волнах: ведь все-таки буксир был дряхлым, слабосильным, похожим на старинный утюг, только без ручки…
Нет, река Луза была в меру величава и покойна.
Она неторопливо струилась меж полей и березовых лесов, открывая уютные плесы, спокойные заводи с листьями кувшинок; вода в ней чуть золотилась таким оттенком, какой бывает у свежего искристого меда; течение не заносило баржи, не бросало из стороны в сторону, наоборот, ровненько выстраивало за буксиром, словно стараясь, чтобы он не слишком запыхался.
А по сторонам, будто на медленной карусели, поворачивались красные песчаные берега с дырками от ласточкиных гнезд, открывались холмистые поля и редкие деревни, надвигались просвеченные солнцем, полные воздуха березовые рощи, а порой то одна, то другая береза, вся в белых и черных полосках, висела над рекой, будто поднятый шлагбаум.
Стоял конец августа: лето еще не ушло, а осень уже показалась — времена года как бы спорили между собой.
Еще цвел на гарях иван-чай, голубела трава от дикого цикория, вдоль дорог мокро блестела желтыми звездами калужница, кусты ломкой высокой крушины тоже еще распускали цветы. Но уже летела по ветру невесомая липкая паутина, похожая на слепой дождь, и кое-где потек с деревьев лист.
Дуб ронял твердые, навощенные желуди; в речных заводях ряска и водокрас опускали на дно спящие почки, готовые зимовать в сумрачной глубине; под водой лопались набухшие, склизкие кубышки речных лилий, и семена их уносило течением.
Еще с неделю назад пропали, отлетели незаметно деревенские ласточки, стрижи; теперь вдоль рек пробирались к югу суетливые кулички на длинных тонких ногах — их следами сплошь была покрыта бархатно-зеленая тина у отмелей.
А в деревнях в эти дни крепко пахло укропом, огурцами; в сухие дни рыли картошку, везде стлался кисловатый дым от сгоревшей ботвы. Грузовики весь день пылили на дорогах, а поля постепенно оголялись, пустели, лишь кое-где оставались на них льняные снопы в бабках да рыхлые, не очесанные дождями скирды.
В полдень бывало тепло, порой душно, и все-таки тяжелые, обильные росы ложились к ночи, гнули траву и кустарник. А на рассвете долго не таял туман, капало с крыш и деревьев, и особенно ясно чувствовалось, что заморозки недалеки.
Два пассажира стояли на палубе «Грозного», держась за буксирные дуги. С первого взгляда можно было узнать в них родных братьев. У обоих кругло румянились щеки на скуластых лицах, у обоих торчали надо лбом жесткие белобрысые волосы, у обоих одинаково светились под выгоревшими ресницами серые, чуть раскосые глаза. Братья были очень похожи, но держались и вели себя по-разному.
Старшему, Алешке, шел четырнадцатый год, и, естественно, Алешка давно ощущал себя взрослым человеком. Ему приходилось уже несколько раз плавать на разъездном катере вместе с отцом, и теперь его мало что удивляло. Во всяком случае, он не показывал, что ему интересны эти наплывающие берега с тихими деревнями, эти полосатые сигнальные мачты над обрывами, да и сам этот пыхтящий, влажно горячий, пропахший нефтью и краской буксир. Всю дорогу Алешка был равнодушно спокоен, невозмутим, и когда младший брат приставал к нему с расспросами, Алешка отвечал снисходительно, будто речь шла о пустейших пустяках:
— Это? Ну, это просто бакен. Вроде светофора.
— Это? Обыкновенная сигнальная мачта. Показывает глубину фарватера.
— Это? А это ты все равно не поймешь.
Братья ехали в город после целого лета, проведенного в лесном поселке. Случилось так, что никто из родных не смог проводить их. Алешка сам разузнал на пристани, куда направляется буксир «Грозный», сам провел на него младшего брата, небрежно сказавши капитану: «Мы от Кузьмина. Он просил нас подвезти…» — и теперь чувствовал себя на буксире по-свойски. А впереди предстоял еще долгий путь, и это было прекрасно: сознавать, что путешествуешь ты свободно, по своей воле, и никто не следит за тобой и не опекает, как маленького…
На палубу, хлопнув дощатой дверцей рубки, вышел капитан. Был он высок, грузен и шибко волосат: желтая стираная рубаха казалась надетой не на голое тело, а на черную цигейковую шубу. На лице же у капитана выделялись только голубенькие глазки-буравчики да шишковатый нос размером с кулак: все остальное скрывалось под волосом. Шумно отдуваясь, капитан прислонился к рубке и стал чесать спину о косяк. Доски поскрипывали, капитан кряхтел, и волосы под его носом, шевелясь, расползались в стороны: капитан улыбался от наслаждения.
Алешка неторопливо подошел к нему, вытащил из кармана пачку папирос и сказал, глядя в сторону:
— Закурим?
Алешка умел держаться.
А младшему брату, Степе, только что исполнилось семь лет, и он еще не всегда понимал взрослых.
Например, он не представлял, как можно глядеть вокруг себя равнодушно. Всю дорогу Степины глаза были жадно раскрыты, и он не просто смотрел, а восторгался и замирал от страха, сердился и радовался.
Да и видел он все не так, как видим мы.
Древняя бессмертная волшебница — та самая, которую взрослые люди знают по имени, частенько вспоминают, но с которой уже отвыкли разговаривать без переводчиков, — стояла возле Степы, показывая ему открывавшийся мир.
И мир этот представал необычным.
На качающихся листьях кувшинок сидели горбатенькие лягушки, и это были особенные Лягушки — с крохотными золотыми коронами на головах; они провожали Степу хитро блестящими, выпуклыми глазами и позванивали в стеклянные колокольчики; голенастые дружные Камыши кланялись Степе; березовый Лес на берегу то улыбался, озаренный солнечным светом, то хмурился и прятал улыбку, когда солнце закрывалось облаками. Даже рябые Камни, лежавшие на отмелях, были живыми — они грели свои круглые спины и смешно пускали пузыри, если их накрывало волной. И, уж конечно, живым был этот чумазый Буксир, такой неуклюжий, добродушно фыркающий, совсем как работяга конь, которого мальчишки привели купаться. Речные Волны делали вид, что пугаются старика; они разбегались от него в стороны, а потом, подкравшись сзади, исподтишка намыливали Буксиру хвост. То место, где крутился винт, было у Буксира особенно закопченным, в мазутных потеках, и речные Волны, подпрыгивая и крутясь, натирали его белой хрустящей пеной.
…Почему, взрослея, мы все реже и реже восхищаемся полевым цветком, растущим у края дороги, апрельским туманным и беззвучным дождем, кленовыми листьями, вмерзшими в речной матовый лед, — теми чудесами, которыми восхищались в детстве и которые не перестали быть чудесами?
Кто из нас помнит первые подснежники? А ведь мы их когда-то видели, когда-то поражались этому чуду…
Умирающий снег шуршит и поскрипывает в лесу; он почти прозрачен, зернист и пропитан водою насквозь; солнце днем нагрело стволы деревьев, и вокруг них проталины до земли — словно в чашах стоят деревья. У кустов и у деревцев-подростков эти чаши маленькие, иные величиной с блюдце, но все-таки каждый стволик, даже самый тонкий, пьет воду из своего блюдечка.
И тут же, под кустами, пробив край сугроба, наклонились в одну сторону желтовато-зеленые, все в восковом налете гибкие стрелки подснежников. Цветы их тяжелы и опущены вниз, как готовые упасть капли. Только сначала они кажутся белыми; приглядитесь: цветок как бы переливается, освещаясь изнутри, он вобрал в себя множество оттенков, подобно тому как дневной луч вбирает все цвета спектра.
В сумерках, когда подмораживает, гибкие стрелки опускаются, и подснежники прячутся в снег. Живые капли теплы, они дышат, и от их дыхания появляются в снегу крохотные лунки…
А разве не чудо — листья осенних берез? Мы их столько раз видели, но понимаем ли мы до конца, какое это чудо? Мы привыкли повторять: «Золотые листья», — а листья совсем не золотые. Старея, лист делается как бы промасленным, грязновато-прозрачным; мелкие дырочки видны на просвет, края листа сморщиваются и темнеют, как обгорелые, — медленный огонь тления уже коснулся их. Летом на листьях были мириады незаметных существ — бескрылая тля, словно брызги мутной воды; черные, желтые, серые паучки; остро пахнущие лесные клопы, похожие на зеленые чешуйки; мохнатые тупоголовые гусеницы; юркие жуки-поскребыши. Сейчас они больше не прячутся, они судорожно спешат дожить: грызут, точат, сосут из деревьев последние стынущие соки… И все же грязные, загнивающие листья, облепленные паразитами, прекрасны. Яростно пламенеющие краски все равно торжествуют, на взрыв солнечного света похоже осеннее дерево… Это ли не чудо — грязь, тление, смерть, вдруг обернувшиеся красотой?
Отчего мы больше не видим этих чудес, отчего забываем о них, становясь старше и, наверное, умнее и прозорливей?
— Закуривайте, — сказал Алешка, протягивая капитану пачку папирос. — Помогает от комаров.
— Ага, — согласился капитан.
Точно так же, как и Алешка — не глядя, с отсутствующим выражением лица, — капитан взял папиросы и, не распечатав пачки, сунул в карман.
— Помогает, — сказал он миролюбиво. — Очень даже помогает от комаров.
Алешка растерялся и несколько секунд так и простоял — с протянутой рукой. Он не сразу сообразил, что это значит. Можно было ожидать благодарности, вежливого отказа, даже нотации, вроде той, что не рано ли, мол, курить в таком возрасте. Но капитан просто взял и сунул папиросы в карман. Будто папиросы принадлежали ему. Будто и в мыслях нельзя предположить, что папиросы Алешкины. А голос капитана был задумчиво-ласков и оттого прозвучал с особенной ядовитостью:
— Помогает. Очень даже помогает от комаров.
— Ну, так… давайте!.. — запинаясь, пробормотал Алешка. — Чего же вы! Закурим!..
— Непременно. Как не покурить, — сказал капитан и впервые посмотрел на Алешку. Где-то под нависшими его бровями остро вспыхнули два огонька, скорей даже кристаллика, и царапнули по Алешкиному лицу. Взгляд был знакомым — вот так же капитан посмотрел, когда Алешка, входя по трапу на буксир, произнес небрежно: «Мы от Кузьмина. Он просил подвезти…»
Алешка и тогда уже ощутил неловкость. Он вдруг подумал, что капитану, наверно, было неприятно. Пожалуй, это чересчур: не поздоровавшись, не спрося разрешения, пройти на судно, лишь обронив на ходу: «Мы от Кузьмина. Он просил подвезти…» Алешка почувствовал неловкость и слегка покраснел, но вскоре забыл обо всем и перестал смущаться.
Игорь Андреевич Кузьмин, Алешкин отец, был начальником всего здешнего лесного хозяйства, ему подчинялись все тракторы и лесовозы, круглыми сутками ревущие на дорогах, все большие и малые пристани на речке Лузе, все катера, баржи и буксиры, плавающие по ней. И Алешка — хотя никто его не учил, а мать с отцом даже не подозревали об этом — исподволь начал пользоваться отцовской фамилией, как паролем. Он сообразил, что ему можно зайти в леспромхозовскую столовую, сказать: «Я от Кузьмина…» (не просто «Я сын товарища Кузьмина» или «Моя фамилия Кузьмин», а именно так, по-взрослому и делово: «Я от Кузьмина»), — и тебя досыта накормят в директорской комнатке; можно с этими словами остановить на дороге машину — и тебя подбросят, куда требуется… Конечно, не так уж часто (а вернее, всего два или три раза) Алешка забегал в столовые и ездил на машинах, но все-таки к удобному паролю привык. И если случалось с кем-нибудь драться, лезть в чужой сад за яблоками, проходить без билета в клуб на кинокартину, везде Алешка мог действовать смело, отчаянней других, потому что другим-то, чего доброго, и нагореть может, а ему, Алешке, вряд ли от кого нагорит…
Разумеется, узнай об этом отец, Алешке, бы не поздоровилось. Но почему-то и ощущать эту опасность было приятно.
Сегодня отец привез Алешку со Степой на пристань, чтобы отправить на попутном катере в город. Ни начальника, ни кассира в тот час на пристани не было, а отец торопился и не мог ждать. Он дал деньги на билет, написал начальнику записку и, торопливо простившись, уехал обратно в поселок. И Алешка мог поступить, как поступили бы все обычные мальчишки: вручить записку начальнику пристани, купить два билета на катер и под надзором знакомых речников ехать до города. Но недаром же у Алешки был свой жизненный опыт, был тайный пароль… Вручать записку он не стал, деньги потратил совсем не на билеты: в ларьке на пристани купил две бутылки фруктовой воды, коробку пастилы и папиросы «Беломорканал». Не дождался он и катера. Когда с верховьев подошел буксир «Грозный», Алешка смекнул, что на нем ехать будет удобней, — и через пять минут они уже поднимались на борт. Степка таращил глаза, ничего не понимая, а он, Алешка, небрежно сказал капитану: «Мы от Кузьмина. Он просил подвезти…»
Капитан тогда стоял у трапа, рядом с молоденьким матросом, закрепляющим конец, и Алешка, пройдя мимо них и уже радуясь, что все обошлось отлично, вдруг как будто споткнулся, — это капитан царапающим, откровенно презрительным взглядом скользнул по его лицу.
А Степа глядел на своего Капитана с таким восторгом, с таким нетерпеливым ожиданием, что, право же, надо было стать совсем бессердечным, чтобы делать дела простые, а не чудесные.
И Капитан делал дела чудесные.
Когда Капитан вышел на палубу, в рубке у штурвала остался молоденький Матрос. Он старательно крутил штурвал, но старый и умный Буксир подчинялся все-таки не молоденькому Матросу, а Капитану. «Лева… Еще лева!..» — говорил Капитан негромко, и Буксир начинал плавно катиться в левую сторону. «Прибавь ходу. Давай до полного!» — говорил Капитан, и Буксир, подчиняясь приказу, начинал идти быстрее и быстрее, раздувая белые свои усы и подталкивая носом замешкавшуюся волну.
За поворотом река была прямая, чистая; на левом берегу широко простерлись луга и поля, а правый берег вдруг поднялся и стал уходить к небу. Он забирался вверх так круто, что никто не сумел угнаться за ним. Веселый березовый лес устал быстрее всех и остановился невдалеке от подножия, лохматые неряхи кусты присели на половине склона, желтоглазые деревенские избы, помогая друг дружке, забрались еще выше, но все же не достигли Вершины, и была эта Вершина, темнеющая в поднебесье, пуста и величественна.
Капитан, стоявший у рубки, протянул руку в проем двери и дернул за какую-то веревку. Заклокотал, зафыркал на трубе у Буксира медный бочоночек, похожий на игрушечный самовар, — и вот необычайно густой, тяжелый и медлительный гудок поплыл над рекою. Казалось, вздрогнули от него и вода и берега; откликнулся ему молчавший лес, и пугливое эхо, будто по ступенькам, поскакало на гору. И позднее всех — уже после берегов, деревьев и горных склонов — отозвалась на гудок Вершина. Она ответила таким глухим, подземным и торжественным голосом, что разом утихли все другие голоса на реке…
— Что это?.. Это зачем?! — восхищенным шепотом спросил Степа у Капитана.
— Это мы с тезкой поздоровались, — сказал Капитан, и погасли кристаллики под его бровями, и раздвинулись его усы в улыбке. — С настоящим Иваном Грозным.
— А кто это настоящий Иван Грозный?
— Царь такой был, — ответил Алешка, глядя поверх капитанской головы.
— Нет, не царь, — сказал Капитан. — Человек такой был… Иван Сергеевич Грозный. Вон из этой деревни.
— А-а… — протянул Алешка. — Я слышал. Он какой-то подвиг совершил, верно?
— Не знаю, — сказал Капитан. — Может быть.
— Ну как же. Вот вы его гудком приветствуете. Отдаете салют. Ведь не просто так, а за что-нибудь, правда?
— Он работал, — сказал Капитан. — Всю жизнь работал: плоты гонял, грузы сплавлял. Вот и все. И помер на своем судне. Вот на этом самом.
— Значит, до конца стоял на посту! — сказал Алешка. — Теперь все ясно.
— Да, — подтвердил Капитан, помолчав. — Конечно… До конца стоял на посту.
Поворачивалась гора на правом берегу, заходящее солнце освещало теперь одну ее Вершину, как будто показывая ее всем, и там, в поднебесной выси, вдруг показалась красная пирамидка бакена. Нет, это был не простой бакен — Степа уже знал, что обыкновенные бакены расставлены по реке, — а это был особенный Бакен, вознесенный на макушку горы, стоящий выше самых высоких деревьев, выше тесовых деревенских крыш, выше даже самой пустынной и величественной Вершины. И человек, которому поставлен такой памятник, наверное, тоже был необыкновенным. Степа как будто увидел перед собой Человека, который своими руками таскал по реке плоты, носил грузы, водил тяжелые баржи; сейчас он стоял над рекою, сам, как гора, могучий и старый, здоровался с проходящим Буксиром, как с младшим своим братом.
— Да, — подтвердил Капитан, помолчав. — Конечно… До конца стоял на посту.
Капитан вытащил Алешкины папиросы, машинально распечатал пачку и закурил. Степа все еще смотрел на вершину горы, и капитан смотрел на вершину горы — на тот крохотный, еле заметный красный бакен, теплившийся живым угольком. И опять была странная перемена в выражении лица у капитана: заросшее волосами, сумрачное, оно стало теперь и гордым и торжественным, и неожиданно для себя Алешка вдруг понял, откуда это выражение… Капитан был из того большого, по-настоящему взрослого мира, где жили люди, подобные Ивану Сергеевичу Грозному, где шла трудная, взрослая работа и где все думали и тревожились совсем не о том, о чем думал и тревожился Алешка. И ему, помнившему презрительный капитанский взгляд, обидевшемуся за этот взгляд и за историю с папиросами, сейчас отчего-то захотелось, чтобы капитан снова посмотрел на него осуждающе — пусть с тем же презрением, со злостью, с отвращением даже… Но капитан просто не замечал его. Плыли над рекой хриплые, простуженные буксирные гудки, капитан стоял от Алешки в двух шагах, а на самом-то, деле был столь же далек, как и та вершина горы, окрашенная уходящим солнцем.
«Ну и пусть!.. — подумал Алешка, сердясь на себя и тотчас же по привычке перенося обиду на других. — Ну и пусть! Тоже мне выискался тип!..» И он представил себе капитана, чешущего спину о косяк, вспомнил его тогдашнее довольное и простоватое лицо, а затем стал думать про то, что впереди еще длинная дорога. Он, Алешка, все равно поедет по этой дороге так, как захочет, и на всех капитанов ему, в сущности, наплевать…
Из рубки вышел молоденький матрос, смененный у штурвала; он подмигнул Алешке, и тот подмигнул ему в ответ, и обоим стало весело. Молоденький матрос выглядел почти ровесником Алешки, но, конечно, он уже курил не папиросы, а сигареты «Лайка», и была у него видавшая виды черная фуражка с козырьком из патефонной пластинки и флотская суконная фланелевка. Он закурил сигарету, вынул из кармана круглое зеркальце и посмотрелся в него.
— Вот так, — сказал он. — На вахте порядок, команда спит… А вдали показалась земля.
— По расписанию идем? — спросил Алешка, спросил просто так, чтобы завязать разговор и чтобы матрос угостил его сигаретой.
— По расписанию, — сказал матрос. — Ночь стоим, день идем. Все по расписанию. Если в Бежицах не застрянем, прибудем в порт к двадцати трем ноль-ноль.
Он говорил очень задорно, этот молоденький матрос, громким, поигрывающим голосом, но Алешке вдруг почудилось, что матрос беззвучно шевелит губами. Лишь одно слово задержалось, повисло в тишине…
— Как в Бежицах? — спросил Алешка. — В каких Бежицах?!
— На реке одни Бежицы. И единственный перекат там имеется. Не слыхал?
— Ага… Слыхал… — сказал Алешка и, чтобы матрос ничего не заметил, отошел в сторону. У него спутались мысли, никак не могли уложиться, прояснеть, но противный, судорожно бьющий страх уже поднимался от груди к горлу… Буксир идет к Бежицам. Алешка ездил туда с отцом. Бежицы в ста сорока километрах от поселка. Но находятся не по пути к городу, а в противоположной стороне. Бежицы совсем в другой стороне, и Алешка со Степой целый день едут не к городу, а от города!
Днем на городской пристани их должна встретить мать. Уже послана телеграмма, мать ждет, ничего не подозревая. Она не знает, что отец не смог их проводить, она не знает, что едут они в другую сторону, куда-то за Бежицы, без еды и без копейки денег в кармане…
— А ты с пацаном разве не в Бежицы? — спросил матрос, опять заглядывая в зеркальце и поправляя фуражку.
— В Бежицы… — сказал Алешка. — Только я не думал, что так быстро.
Перед Бежицами река даже расширилась, совсем притихла; на середине ее появились островки, заросшие ивняком. Зато сигнальных столбов и мачт стало больше — они стояли по берегам, пестрые, нарядные, прямо-таки кричащие яркой своей окраской. И капитан теперь уже не отлучался из рубки, а буксир двигался медленно, порой вовсе топчась на месте.
А вдалеке между тем обозначилась на левом берегу Бежицкая пристань — масляно-желтеющий свежий причал, длинные сараи, навесы и штабеля бревен у самой воды.
— Алеш, ты не знаешь, где перекат? Вот это? — спросил Степа и подергал Алешку за руку.
— Не знаю, отстань… — сердито сказал Алешка, думая совсем о другом, и в это время буксир коротко рявкнул, внизу в машине что-то засипело, затрезвонило; молоденький матрос пробежал к носу с длинным шестом, а капитан высунулся из рубки, поглядывая назад, на баржи. Алешка тоже оглянулся назад и увидел, что буксир ползет между двумя песчаными косами. Справа и слева эти косы вдавались в реку — длинными ребристыми застругами, и в оставшемся узком проходе неестественно ярко блестела, вспыхивала мелкая рябь.
Первая баржа с кирпичом прошла между косами удачно, ни разу не толкнувшись, не дернувшись; вторая баржа, казалось, движется точно по следу первой, но внезапно — толчок, заскрежетал трос по буксирной дуге, шум внизу смолк, плывущие берега остановились. «Зацепили-таки…» — сказал в рубке капитан.
Молоденький матрос пробежал обратно с шестом, на бегу стаскивая фланелевку.
— Корней Иваныч! — закричал он. — Я сейчас обследую!..
А капитан уже выходил из рубки и тоже раздевался — неторопливо стягивал рубаху, снимал кирзовые сапоги, разматывал портянки.
— Что там обследовать, — сказал он, — зацепили краем, сейчас спихнем.
Капитан повернулся, и Алешка увидел его спину и левую руку. По спине от плеча до пояса тянулись два рваных глубоких шрама. А на руке, чуть повыше локтя, темнели какие-то странные пятна… Нет, это были не пятна, это были цифры, не написанные, а, очевидно, выжженные чем-то, еще довольно явственные, и, наверное, их можно было прочесть, все до последней, если бы не столь дико, нелепо и жутко выглядели они на живой, шевелящейся человеческой руке… Алешка увидел их мельком, он тотчас отвернулся, словно его ударили по лицу, но, и мельком увиденные, эти цифры, не исчезая, все темнели перед глазами…
Уже позднее, когда Алешка и Степа сошли в Бежицах на берег, когда собрались ночевать там и сидели в стоге сена, у пустынной и белой в сумерках дороги, Степа спросил, отчего у капитана эти шрамы, а потом спросил, что такое война.
И Алешка, уже прочитавший в своей жизни порядочно книжек про войну, любивший смотреть военные фильмы, успевший составить какое-то собственное представление о войне (разумеется, только героическое, возвышенное, лихое, как и у всех его сверстников, не повидавших войну своими глазами), — этот Алешка не сумел ответить брату. Вернее, он ответил, но уже иначе: война — это когда нападают враги, когда людей убивают, берут в плен и выжигают на теле вот такие знаки…
Степа выслушал эти слова, подумал, а потом сказал недоуменно:
— Но как же, как же они могут драться? Ведь они же взрослые!
И Алешка понял брата и не посмеялся над ним.
«Грозный» простоял в Бежицах всего несколько минут. Капитан поговорил с диспетчером на пристани, принял на борт бригаду сплавщиков, и буксир отчалил.
Алешка и Степа не провожали его. Держа брата за руку, Алешка стоял в тени штабеля и дожидался, когда можно будет подойти к диспетчеру.
А диспетчером на Бежицкой пристани служила девушка лет семнадцати. Не будь у нее форменного кителя да ледериновой папки для бумаг, вполне можно было бы принять ее за школьницу. Пока она говорила с капитаном, то держалась официально, сухо и смотрела кругом даже с какой-то подозрительностью. Но вскоре капитан отошел, его место занял молоденький матрос, и тут во мгновение ока диспетчер исчез, осталась на пристани краснеющая, совсем юная девочка-школьница — уже как будто и без кителя своего и без казенной папки… Она рада была встрече с молоденьким матросом, не скрывала этого, смеялась его словам, смеялась и просто так, когда он взглядывал на нее с ленивой благосклонностью. Буксир ушел вверх по реке, а девушка долго еще смотрела ему вслед, на зажегшиеся огни, на стихающие волны, все в щепках и мазутных полосах. И возвращалась она в дежурку с тою же улыбкой, словно бы отпечатавшейся на ее лице и отгородившей ее от всего вокруг.
Алеша спросил, когда будет следующий рейс в город.
— В город рейсов пока не будет, — ответила девушка сквозь улыбку. — Сплав. Пойдет обратно «Грозный», но когда — неизвестно.
Девушка вряд ли сознавала, кто ее спрашивает. Если бы посмотреть сейчас ее глазами, то стало бы видно, что Алешка, сам того не подозревая, вдруг сделался похожим на молоденького матроса. И не только Алешка — удаляющийся буксир был похож на молоденького матроса, длинный сарай с надписью «Не курить» был похож на молоденького матроса, штабеля бревен, дежурка, лесотаска, березы на обрыве, кусты, облака, восходящая луна — все было похоже на молоденького матроса. Так видела девушка. Наверное, только начальник пристани остался бы в ее глазах начальником пристани, хотя — кто знает? — может, и он чуть-чуть бы помолодел. Но начальника пристани уже не было на работе, а значит, ничего сейчас не было в мире, кроме молоденького матроса. И девушка прошла мимо Алешки и Степы, не заметив их.
Они присели на влажное, в мягкой шкуре бревно.
— Почему мы слезли? — спросил Степа. — Куда мы пойдем? — спросил Степа.
Но Алешка молчал, и только чувствовалось, как дрожит его рука, сжимающая Степину ладонь. Алешка сейчас раздумывал, что делать; ему было страшно, но уже не так, как на буксире, когда он впервые испугался. Тот страх был подталкивающим, нетерпеливым, он требовал действий, а теперь же наступил унылый, какой-то безнадежный страх, при котором и двигаться-то не хотелось. Алешка не мог рассказать о случившемся брату, да, наверное, не нашлось бы сейчас никого, кому Алешка по правде рассказал бы о своих мыслях. И все-таки он разговаривал — с самим собою; два человека говорили сейчас в нем: тот, прежний, уверенный и смелый парень, имевший в запасе пароль, надеющийся на постоянную удачу, — в общем Алешка-большой, и теперешний, напуганный, растерянный Алешка-маленький.
«Почему ты, балда, не пошел к капитану и не попросил его помочь?» — спрашивал Алешка-большой.
«Я не хотел, чтобы надо мной смеялись… — отвечал Алешка-маленький. — Пришлось бы рассказывать и о деньгах и о билетах. Узнали бы отец с матерью…»
«Чепуха! В конце концов можно было соврать, наплести капитану с три короба! Был бы повод потом посмеяться!»
«Мне не хотелось ему врать. Не знаю, с чего это. Я бы не смог. Мне было и погано и стыдно…»
«Тебе и раньше бывало стыдно. Подумаешь, велика беда! Стыд глаза не ест… Про него можно забыть и чувствовать себя прекрасно».
«Не знаю… — отвечал Алешка-маленький. — Не мог я врать капитану. Ты лучше скажи, что нам теперь делать? Посоветуй!»
«Какие тут советы… Мне есть хочется!» — сказал Алешка-большой, захныкал и вдруг тоже стал маленьким.
Степа увидел Мальчика издалека, когда тот еще поднимался вверх по штабелю бревен, словно по лестнице. Было непонятно, откуда этот Мальчик взялся. Может, он вышел прямо из воды, так же как иной раз тихо и беззвучно выходят люди из ночного тумана, плывущего по оврагу?
На Мальчике была драная рубаха, драные штаны и резиновые китайские кеды.
— Дай две копейки, на пузе спляшу! — сказал Мальчик.
— Иди ты, знаешь… — хмуро огрызнулся Алешка.
— А пожрать чего-нибудь есть?
— Сами хотим.
— А вы чьи?
— Мы от Кузьмина. В город едем.
— От какого это Кузьмина?
Мальчик, оказывается, не знал фамилии Кузьмина! Степа до сих пор был убежден, что эту фамилию знают все: стоило старшему брату произнести ее, как незнакомые люди сразу становились знакомыми. А Мальчик не знал! Наверное, он и в самом деле вышел из воды… Даже Алешка не нашелся, что ответить ему.
— А ты сам чей? — спросил Алешка.
— Я ничей, — гордо сказал Мальчик.
— Как — ничей?!
— Я цыган, — сказал Мальчик. — Я сам по себе. Кочую. — Он высморкался и посмотрел на Алешку со Степой свысока.
— Куда кочуешь? — не понял Алешка.
— Вообще. Сегодня я из Двориков кочую. А завтра буду дальше куда-нибудь кочевать.
— Зачем? — восхитился Степа.
— Ну, — сказал Мальчик. — Не понимаете? Кочевать — это сила! Будь здоров. А то послезавтра уже в школу погнали бы. Ты, длинный, учишься?
— Ага.
— А я нет! — с торжеством сказал Мальчик. — Я сам по себе. Годика два покочую, а после сдам экзамены… этим, как его… ну, в общем сразу. А то скука. Не могу я, душа рвется на волю. Хотите, вам погадаю? Все скажу: чего было, чего есть, чего будет и какая для вас написана судьба!
— Валяй! — сказал Алешка.
А Степа раскрыл глаза и даже дышать перестал — так это было интересно.
— Хотя нет, — вдруг сказал Мальчик. — Фиг. Надо ручку позолотить.
— Чего?
— Заплатить надо. Бесплатно нельзя гадать. Не положено!
— Серьезно, у нас нет ничего, — сказал Алешка. — Нам в город, а тут ни буксиры, ни катера не ходят. Дурацкое положение. Ты не знаешь, как можно до города добраться?
— Город мне ни к чему, — сказал Мальчик. — Мы, цыгане, все города обходим.
— А переночевать где тут можно?
— Хэ! — сказал Мальчик. — Нашел о чем думать. Я на землю лягу, ветром укроюсь. А вообще, пацаны, тут сено есть у дороги. Айда, костер разожжем, погреемся!
— Туристы на привале, — кисло сказал Алешка. — Романтика!.. Ну, пошли, ничего не поделаешь… Как хоть зовут-то тебя?
— Меня? Хм… Никак. У нас свои имена, — ответил Мальчик. — Тебе и не выговорить.
Они разожгли костер невдалеке от стогов сена и улеглись возле огня, такого теплого и домашнего, что сразу стало уютно в этом ночном, туманном, простывающем поле.
Почти рядом с ними пролегала пустая белая дорога; ее полотно чуть блестело не то каплями росы, не то слюдою в раздробленной щебенке. За дорогой черно и плотно стояли кусты, еще дальше начинался березовый лес, казавшийся коричнево-синим. И все это было освещено желтой дымной луною, уже поднявшейся в небо. Лунный свет не давал тени, только все предметы — и стога, и деревья, и каждая травинка на земле — были обведены мерцающим фосфорическим контуром, как иногда бывает перед грозой.
Цыганенок вскоре уснул, прямо в середине разговора, не успев кончить какую-то фразу. Во сне он улыбался и взбрыкивал китайскими кедами: наверно, продолжал кочевать. Но Алешка не привык спать на земле, укрывшись ветром, сон не приходил к нему. Долго не засыпал и Степа: вертелся на сене, шептал что-то, затем спросил, отчего у капитана «Грозного» такие шрамы и что такое война. Алешка ответил коротко. По существу, он думал о том же, хотя и вспоминал сейчас как будто иное: ту причину, по которой отец задержался в поселке.
Отец не смог проводить их до города потому, что сегодня утром в лесу подорвался на мине трактор. Как обычно, утром с лесосеки вывозили «хлысты» — длинные бревна с необрезанными макушками. Трактор взваливал себе на спину пачку «хлыстов» и тащил их волоком на речной берег. Это была старая знакомая работа, и никто не подозревал, что на лесной делянке, исхоженной ногами лесорубов, искромсанной гусеницами тракторов, могла прятаться в земле мина. А она лежала там, — ржавая, с истончившимся корпусом, но сохранившая все-таки силу взрыва. Она ждала в земле долго — текли годы, зарастала поляна, бывшая когда-то вражеским минным полем, поднимались деревья и закрывали ее своей тенью. И вышло так, что мина дождалась. Ей было все равно, кто нажал на взрыватель: танк, трактор или грузовик, и чьи теперь эти танки, тракторы или грузовики. Ей было все равно, она дождалась-таки. И утром хлопнул на делянке взрыв, загорелся трелевочный трактор, водитель его был ранен. Вот это несчастье и задержало отца в поселке.
Когда Алешка узнал об этом, он, честно говоря, даже обрадовался. И взрыв, и тракторист, и вся суматоха вокруг этого события не затронули Алешку, не коснулись его. Разумеется, он бы напугался, если бы мина взорвалась рядом с ним, разумеется, он бы жалел и мучился, увидев раненого тракториста, но поскольку случилось все это без него, то и воспринимал он происшедшее как что-то далекое и нереальное. Главным же для него было то, что отец не будет их провожать. Можно ехать без надзора, как тебе захочется; Алешка думал только про это и тихонько радовался.
Что же случилось с ним сегодня, если вот сейчас, лежа у костра в ночном поле, он совершенно иначе думает про этот взрыв, до полной явственности представляет себе ржавую мину, спрятанную в земле, размышляет о зловещей, слепой и безумной силе, заключенной в ней, беспокоится за раненого тракториста, человека ему постороннего, и беспокоится так, как беспокоился бы за отца или за Степу… И он понимает, до конца понимает недоумение младшего брата, воскликнувшего:
— Но как же, как же они могут драться? Ведь они — взрослые!
В этом году, летом, Степа впервые в своей жизни подрался: соседский парнишка обидел его, и Степа побил парнишку, и Степе сказали, что драться нехорошо. Он запомнил, что драться нехорошо.
А теперь вот, ночью, взбудораженный всем виденным, Степа спрашивает у брата, что такое война, и брат отвечает, что война — это когда нападают враги, когда людей убивают, берут в плен и выжигают на теле страшные знаки… Можно бы не поверить, но объясняет это старший брат, объясняет всерьез. Очень всерьез!
И тогда с безмерным удивлением, с обидой на то, что никак не удается понять, постичь эту странную жизнь, Степа говорит:
— Но как же, как же они могут драться? Ведь они — взрослые!
В Алешкиной жизни тоже были только отзвуки, только напоминания о войне: например, он помнил то время, когда отец еще донашивал зеленый военный ватник (позднее этим ватником укрывали капот автомашины); он помнил разрушенные дома в городе (в подвалах этих домов отвратительно пахло, там, в битом кирпиче и грязной бумаге, шныряли крысы, даже днем); он помнил холод в квартире, который еще долго держался после войны (до сих пор по привычке Алешка спит в носках). Отражение войны он встречал на экранах, когда смотрел военные фильмы, они ему нравились больше других; про войну он читал в книгах, но это было менее интересно. Слышал он и про выжженные клейма, про вырезанные на груди звезды, про абажуры из человеческой кожи. В его возрасте уже многое понимают, во многом разбираются, но война для Алешки все равно оставалась непонятой. Иногда она оборачивалась игрой, иногда — чьим-то лихим приключением, иногда — смутными воспоминаниями, а чаще все, что касалось войны: разговоры ли, передачи по радио, сообщения в газетах — совершенно не задевало Алешку, проходя как бы стороной. Радио можно выключить, газету отбросить, разговор забыть. В его собственном мире ничего не изменится… И только сегодня, единственный раз на Алешкиной памяти, война проглянула необычно, страшно и словно бы въявь коснулась его. Он не понимал, отчего так вышло, только знал уже, что вряд ли забудет этот день, сутулую фигуру капитана, шрамы на его спине, выжженные цифры, как будто шевелящиеся на руке, и голос младшего брата, спрашивающего, что такое война…
Когда Степа вырастет, он узнает, что на этой земле, вот на этих самых местах, где течет речка Луза, где стоит деревенька Дворики, где раскинулся его город и другие такие же города, в древности плескались волны моря, шумели папоротниковые леса, из тины и грязи вылезали гигантские ящеры, затем циклопический ледник пропахивал земную твердь, облизывая холодным своим языком горбатые валуны… Степа узнает это и поверит всему, ибо в это можно поверить, ибо так было.
Но когда он вырастет и узнает, что не миллионы лет назад, а совсем недавно, еще на памяти его деда и отца, обученные, вымуштрованные полчища захватчиков вторгались в соседние страны, грабя и зверствуя; что в первую мировую войну применялись не только скорострельные пулеметы, бомбы, но и ядовитые газы; что во вторую мировую войну людей сжигали в специально построенных печах, живыми закапывали в землю; что в конце войны было пущено в ход самое страшное, самое чудовищное оружие, когда-либо изобретенное на земле, и в первой же пробе его одним ударом был сметен громадный город, жители которого, ничего не подозревающие, оказались как бы в жерле вулкана, они исчезали, испепелялись, гибли от невидимых беспощадных лучей; что вслед за этой пробой начались пробы другие, оружие совершенствовалось; те, кому война была выгодна, необходима, продолжали готовиться к ней, а те, кто хотел войну остановить, были вынуждены копить оружие для защиты, — он не поверит этому.
Степе покажут фотографии, дадут прочесть книги, объяснят, почему это было; он увидит могилы убитых, зловещие тени на оплавленных камнях — и все равно не поверит, что так было.
Ибо трудно будет в это поверить.
Ночь все густела, наливалась темнотой, хотя луна, бледнея и словно покрываясь инеем, поднималась все выше и выше и прояснели низкие осенние звезды.
Свет от костра как будто сжался, он очерчивал неровный кружок, в котором, прислонясь друг к дружке, сидели Алешка со Степой и спал, подрыгивая ногами, смешной цыганенок. В этот круг почти не проникали ночные звуки, шорохи; находясь в нем, нельзя было увидеть, что делается в ночи.
А ночь жила, полная движенья, ни на секунду не прерывалась тайная работа на земле, в воздухе и воде; совершались незримые превращения, изменялся мир в своем вечном потоке от прошлого к будущему…
В этот час низко над рекой, почти касаясь крыльями ивняка, пролетали в одиночку кургузые коростели; они летели на юг только ночами, скрытно; среди них были молодые, родившиеся в этом году; не зная дороги, угадывая направление по звездам, они отправлялись в свой трудный путь, как и миллионы других птиц, чтобы выжить и вернуться сюда весной.
Пользуясь скупым последним теплом, дышали в ночи жилистые крепкие листья подорожников, кустики лесной земляники, сложенные веером манжетки, мохнатые, в белых пятнышках медуницы, ломкие, полные белого сока одуванчики; они зелеными уйдут под снег, переждут зиму и вновь поднимутся к солнцу — травы будущей весны.
Без ветра, сама собой осыпалась, текла с ветвей подсохшая листва; с легким щелчком отрывался черешок, и под ним, в углублении, показывалась новая почка, еще плоская, туго спеленатая, но уже вдохнувшая первый глоток воздуха.
Неисчислимое, как звезды, множество семян расселялось в эти минуты по земле; набухая, семена ввинчивались в липкую сырую почву, опускались на вертящихся парашютиках, плыли по воде, летели, прилипнув к птичьим крыльям и лапкам, — и в каждом семени, даже крохотном, даже невидимом для глаза, были заключены целые поколения будущих живых существ.
— Объясните-ка мне, что это за бивуак? — внезапно прозвучал в темноте голос.
Алешка со Степкой вздрогнули и обернулись. Освещенная снизу красным пламенем, стояла возле них седая полная женщина с портфелем. В ее выпуклых очках отражался огонь костра — в каждом стеклышке по пляшущему язычку.
— Антон Тимофеич! — крикнула женщина. — Подите сюда.
Из тьмы возникла вторая фигура — старик в брезентовой скрежещущей накидке. Под мышкой у старика торчало кнутовище.
— Полюбуйтесь, где они разложили костер! Рядом сено. Доски. Бревна. Вы что — ненормальные?
— Пассажиры, наверно, — сказал старик. — С пристани.
— Вы что, одни? Без взрослых? — спросила женщина, нацелив на Алешку пламенеющие очки.
— Одни, — робко отозвался Алешка и встал, как перед учительницей.
— Почему?
В другое время Алешка и не подумал бы отвечать ей. Уж если бы очень прицепилась, он бы произнес свой пароль — авось помогло бы. Но сегодня, после всех событий, после всех страхов, после этой ночевки под открытым небом, Алешка послушно ответил женщине, и фамилия отца не прозвучала в его ответе. Может, растерявшись, он забыл о ней, может, засомневался, известна ли женщине эта фамилия? Все-таки их занесло далеко от поселка, и тут могут не все знать отца; вот, например, не знает же цыганенок…
Алешка честно объяснил, как они сели не на тот буксир, как испугались и сошли в Бежицах, ничего не сказав капитану. Только про деньги и билеты Алешка умолчал.
— Значит, вы вдвоем с братом, — определила женщина. — А это кто спит?
— Это цыган, — сообщил Степа с почтением в голосе. — Он кочует. И завтра будет дальше кочевать.
— Он так сам отрекомендовался?
— Ага.
— Антон Тимофеич, взгляните-ка! — сказала женщина. — Как будто знакомый цыган, а?
Старик нагнулся и потыкал кнутовищем в резиновую кеду.
— Бухгалтерский Пашка?
— Ну конечно. Он самый.
— Ах, шантрапа, куда стреканул! — изумился старик. — Опять!
— Паша! — строго позвала женщина.
Цыганенок открыл глаза и вновь быстро зажмурился. Белые его кеды замерли, прижавшись поближе к телу.
— Паша!
— Ну, чего пристали? — тоненько заныл цыганенок, не открывая глаз. — Чего вам надо?
— Отец его по всей деревне разыскивает, мать на себе волосы рвет! — сердито начала женщина. — А он, видите ли…
— Никто там не рвет! — заныл цыганенок. — Я их предупреждал, что все равно убегу!
— Безобразник! Как не совестно!..
— Это им пускай будет совестно! — гневно сказал цыганенок и сел. — Всю мою жизнь заели!
Очки у женщины отчего-то затряслись, замигали.
— Антон Тимофеич, — кудахчущим голосом произнесла она, — отвезите их всех в деревню. Тут недалеко, я пешком доберусь. Цыгана сдайте на руки матери, а этих путешественников — ко мне домой. Завтра придумаем, как быть.
— Все равно не буду! — закричал Пашка угрожающе.
— Держите его крепче, Антон Тимофеич. А ты, юноша, сообщи-ка свой адрес. Я на пристани телеграмму отправлю, чтоб родные ваши с ума не сходили…
Алешка назвал городской адрес, женщина, наклонясь к огню, записала его на каком-то бланке с печатью и ушла, сверкнув на прощание очками.
— Ну, подымайся, кочевники! — недовольно сказал Антон Тимофеич.
«Тру-ру-ру… — бурчало в животе у лошади. — Тру-ру-ру…» Тарахтели колеса по невидимым камням, щелкали невидимые копыта, погромыхивала, как жестяная, накидка на плечах Антона Тимофеича. На белом полотне дороги виднелась только голова лошади с угольно-черными ушами; в такт размеренному топоту она качалась, качалась…
Повозка, в которую их посадил Антон Тимофеич, была диковинная, Алешка еще не встречал таких: над парою колес укреплен высокий кузов, сплетенный из прутьев, будто корзина. Вероятно, повозка была состроена для двоих, но теперь, когда в нее втиснулись четверо, приходилось опасаться: того и гляди кувырнешься за бортик. И все-таки хорошо было ехать, зная, что впереди ждет тебя человеческое жилье, тепло, ночлег…
— Из-за тебя, сопляка, — говорил Пашке Антон Тимофеич, — докторша пешком к больному пошла. Ты это сознаешь? И я лишний рейс делаю!
— Никто не просил! — огрызался Пашка.
— Взял моду из дому бегать…
— Все равно не буду среди баб жить!
— Бабой сваи заколачивают. А у тебя в семье — женщины. Слабый пол.
— Хэ! Вы не знаете, какой это слабый!
— То на стройки бегал… На Братскую ГЭС, что ли? То, понимаешь, кочевать направился… — Антон Тимофеич, громыхнув накидкой, ткнул Пашку под бок. — Я чую, откуда ветер подул. Цыгане к нам в колхоз вступили. Восемнадцать душ. Вот он и заразился новой модой… А того не понимает, что и цыган-то нынче перековался, сидячим стал.
— У цыган стольких баб нету! — закричал Пашка.
— Погоди, бабы тебе всыплют. Женщины то есть.
Посмеиваясь, Алешка слушал эти разговоры; внутреннее напряжение понемногу исчезало в нем, он успокаивался, после тревог и волнений наступало какое-то расслабленное полузабытье. От лошади, от накидки Антона Тимофеича пахло дегтем, навозом, кислой овчиной, вздымалась и опадала белая дорога, скрипел плетеный кузов, однообразно, размеренно пощелкивали копыта, плыли на обочинах мокрые кусты, — плыл туман, луна катилась над лесом, пронизывая редкие волокнистые облака и не отставая от повозки. Лишь иногда, минутами, как порыв холодного ветра, что-то тревожное возвращалось к Алешке — безотчетно, смутно, зыбко… Ему чудилось, что он забыл сделать сегодня какое-то важное, необходимое дело, что он опаздывает куда-то… Но слышался рядом голос Антона Тимофеича, дергалась повозка, голова Степы, сидевшего впереди, мягко толкалась Алешке в грудь — и вновь приятное забытье охватывало его. Он вздыхал, удобней устраивался на сиденье, бездумно смотрел, как течет под колеса мерцающая дорога, как мерно кланяется лошадиная голова с настороженными ушами — одно ухо вперед повернуто, другое — назад… «Тру-ру-ру! — бурчало у лошади в животе. — Тру-ру-ру!..» Степа спросил сонно:
— Чего это она?
— Кто?
— Да лошадь-то…
Антон Тимофеич ответил:
— Это в ней реакция происходит. К старости вроде ракеты действует…
Алешка хотел рассмеяться, но тотчас забыл слова Антона Тимофеича, они словно бы проскользнули, растаяли…
Дорога вилась по склону холма, белые петли нанизывались одна на одну; холм поворачивался, голова лошади почему-то закачалась на фоне звезд, а луна, совсем побледневшая, вдруг очутилась внизу, возле дороги. «Наверное, озеро…» — подумалось Алешке; возникли справа низкие крыши с антеннами, забрехали собаки.
— Все равно не буду! — зазвучал над ухом Пашкин голос.
И, очнувшись, стряхнув дремоту, Алешка сообразил, что они уже в Двориках.
Повозка остановилась где-то посередине деревни. Рядом, в ближайшей избе, была распахнута дверь; косой, клубящийся в сыром воздухе свет обрисовал ступеньки крыльца, края дороги и поникшие, дряблые кусты георгин в палисаднике. И сразу же свет замигал, перед крыльцом забегали.
— Ладно, я поутру с тобой займусь! — донесся женский голос. — Любка, слей ему воды умыться! Эка вывалялся!
— Не буду, чего пристали!.. — заныл Пашка.
— Вера, помоги Любке. Дарья, неси с погреба молоко, хлеба нарежь. Антон Тимофеич, этих двоих ребят оставляй тоже у меня. Незачем докторшу беспокоить. А у нас все одно кутерьма…
Громадная тень шагнула к повозке, где-то над Алешкой забелело пухлое, широкое женское лицо.
— Батюшки, один-то совсем малек!..
Женщина подхватила рукой сонного Степу, другой рукой крепко взяла за локоть Алешку и повела на крыльцо.
Степа проснулся и увидел над собой желтый бревенчатый потолок, по которому торопливой гармошкой струилась солнечная рябь.
«Тук-тук! — падали с потолка сияющие капли. — Тук-тук!..»
«Ж-живем, ж-живем!» — радовались водяные жуки, скользя по мелким волнам.
За стеной закричал петух:
«Кину в реку-у!»
Степа привстал и огляделся.
Оказывается, он был в какой-то деревенской горнице. И это не солнечные капли падали — это стучали на стенке ходики, похожие на скворечник. И не водяные жуки скользили по волнам — ленивые осенние мухи жужжали на оконном стекле. А за окном не было речки, про которую кричал петух, — просто сноп солнечного света попадал в квадратное зеркало на буфете, отраженные лучи вприпрыжку бежали по потолку и соскакивали на большую русскую печь, — наверное, очень горячую, потому что лучи мгновенно пропадали, будто испарялись…
— Принцессы, завтракать! — прозвучало за дверью.
И Степа тотчас вспомнил, где он. Сейчас в горницу войдет королева — та самая, что вчера поила Степу молоком и укладывала спать. Дочери называют королеву «мама Дуся», у нее муж — колхозный бухгалтер, но это ничего не значит. Стоит взглянуть на нее, как сразу становится ясно, что она — королева.
Вот она входит в дверь. У кого еще может быть такой рост, такая голова в короне блестящих волос, такая величавая поступь? Кто, как не королева, разговаривает таким властным голосом? Кто бросает такие грозные взгляды?
— Надежда, Любка, Дарья, Вера! — зовет она. — Катерина с Тоней! Машенька! Что вас, оглашенных, не дозваться!..
И вот вплывают в горницу принцессы. Степа вчера не мог их сосчитать, он только увидел, как они все прелестны, как добры и ласковы.
Первой появляется принцесса Надежда — она самая старшая, она взрослая, она сама почти королева.
Второй входит принцесса Люба — ей, наверно, тоже много лет, около пятнадцати.
Третьей входит принцесса Вера — ровесница Алешки.
Четвертая и пятая принцессы, Катя и Дарья, впорхнули вместе, — они близнецы и, вероятно, учатся в одном классе.
Шестая принцесса, Тоня, первоклашка, бредет заплаканная: ее уже успели нынче поставить в угол.
А седьмая принцесса, Машенька, самая умная, самая добрая, самая красивая, слезает с печки, приговаривая:
— А Пашка опять зубы не чистил. Я знаю!..
Семь дочерей у королевы и восьмой сын Пашка.
Муж, колхозный бухгалтер, не очень годится в короли. Он лысый, в пенсне, и ревматические ноги его засунуты в шерстяные носки до колен. Но ведь известно, что среди королей редко попадаются приличные с виду фигуры.
— Брось читать газету! — говорит ему королева. — Пашка, иди зубы почисть.
— Да я чистил!.. — вскрикивает Пашка.
— Врет он, — заявляет принцесса Дарья. — Только щетку обмакнул. А порошок из коробки высыпал.
— В кино сегодня не пущу, — выносит приговор королева. — Так и знай.
— А чего я сделал?!
— Не лалыкай попусту. Иди чисть. А ты, Люба, проследи за ним.
По левую руку от себя королева сажает Алешку, по правую руку — Степу. Принцессы подвигают к себе тарелки и разбирают груду алюминиевых ложек, На столе — буханка хлеба, крынки с томленым молоком и закопченный, дымящийся чугун с обитым краешком.
— Опять картоха! — возмущается Пашка.
— А в Африке снег выпал, на западном берегу… — робко произносит король. — Даже автомобильное сообщение прервано. А в Америке цитрусовые померзли.
Королеву эти новости не волнуют. Ей хватает забот в своем королевстве.
— Я сегодня запоздаю, — говорит она. — Собрание на ферме. Ты, Люба, ужин сготовишь, Катя и Дарья поросенка покормят и куриц. Ты, Пашка, воды натаскай в кадку. Вере — корову доить.
— Не буду! — с набитым ртом кричит Пашка.
— Будешь. Любка, проследи.
— Что я, хуже всех?! Как воду таскать, дрова носить, так всегда Пашка! А одежду покупают одним бабам! Верке платье новое купили? Катьке с Дашкой купили? А мне чего? У меня все штаны в дырках!
— По заборам не лазай! — говорит принцесса Дарья наставительно.
— Не пойду в школу! — угрожает Пашка.
— Пойдешь. Как миленький… — Королева останавливает взор на старшей принцессе. — Надежда, а твой королевич сегодня заедет?
У старшей дочери, оказывается, уже есть королевич. Надежда смущается, опускает свою гордую голову и шепчет:
— Приедет…
— Дам ему порученье. Пускай, во-первых, вот этих братцев свезет в Озерки и на автобус устроит. — Королева кивает на Алешку со Степой. — Во-вторых, пусть Веру довезет до универмага, надо кое-чего купить.
— А с кем Машеньку оставим?
— Пусть тоже прокатится.
— Хорошо, мама Дуся, — послушно говорит принцесса Машенька, самая умная, самая добрая, самая красивая. И добавляет: — А Пашка два куска сахару стащил.
Нет, этот день начался хорошо; у Алешки с утра было прекрасное настроение. Его разбудил Пашка, этот разоблаченный цыганенок, зашептал: «Айда в озере искупнемся!.. Пока бабы не встали!» — и Алешка согласился, и правильно сделал, что согласился.
На озере лежал плотный туман (не на самой воде, а чуть выше; присев, можно было увидеть в щелку противоположный берег), а вода оказалась холодной до судорог. Но нельзя же было спасовать перед новым приятелем!
Алешка, зажмурясь, бухнулся в воду, закричал как ошпаренный, заколотил руками, а когда выскочил на берег, озноб мигом исчез и даже сделалось жарко. И как же славно стало дышать после купанья, как толчками заходила, заиграла в нем кровь, как напряглись в нем тогда мускулы! Захотелось побежать, помчаться по свинцовой, дымящейся от росы траве, чтоб посвистывало в ушах, чтоб секло ветром глаза…
А затем к озеру пришла Пашкина сестренка Вера. Вечером Алешка не видел ее, а может быть, просто не рассмотрел. Впрочем, нет же, нет, он и сейчас ее не рассмотрел как следует, весь облик ее так и остался расплывчатым, неясным; Алешка не ответил бы, какие у нее глаза, какие волосы, какого она роста… Все это было абсолютно неважным. Когда Вера пришла, Алешка сразу почувствовал перемену в окружающем, что-то неуловимо изменилось, изменилось и в нем, где-то внутри него, и он как будто вырос. Потому позже Алешка уже все время чувствовал ее присутствие. Она купаюсь где-то в стороне, домой шла позади Алешки, он даже не слышал ее шагов, а в груди колотилось: «Она здесь… она здесь!..» Ему не надо было смотреть на нее, он, радовался при одной мысли, что можно, если захочешь, обернуться и посмотреть; он не торопился заговаривать с ней, радуясь уже тому, что можно заговорить… Он не думал о том, что уедет через какой-нибудь час, что больше не встретит ее, что не успеет хорошенько с ней познакомиться; не было ни грусти, ни сожаления, была только радость, которую сам он не мог объяснить себе.
Алешка не знал еще, что это утро запомнится ему до мелочей: и туман, похожий на причесанную желтоватую овчину, и запах промокшей буреющей травы, и шипение озерной воды, набегавшей на темные, скользкие, будто намыленные, мостки, и стеклянный робкий перезвон синиц на березе, и листья, падавшие с этой березы, и своя беспричинная радость, восторженное ощущение силы, здоровья, чистоты…
Алешка не знал, что и эта девочка тринадцати лет, почти незнакомая, неузнанная, не исчезнет из памяти его, а, напротив, все чаще, все чаще будет вспоминаться, и облик ее, словно бы проясняясь, делаясь четче, станет восприниматься все более зримо… Будет в Алешкиной жизни любовь, и не одна, потому что вряд ли бывает у человека только одна любовь, но все равно даже про самую дорогую, самую сильную свою любовь Алешка не скажет, что она та, какой ему хотелось бы, а той, своей, единственной, какой хотелось бы, останется у него лишь вот эта полудетская, странная, необъяснимая, прекрасная в своей чистоте любовь.
Сколько раз Алешка в счастливые свои минуты, когда, казалось бы, все достигнуто и желать больше нечего, — сколько раз он еще вспомнит эту девочку и поймет, что нет же, нет — могло быть лучше, могло быть прекрасней, а вот не получилось, и он виноват в этом; сколько раз Алешка, разбираясь в поступках своих, почувствует стыд перед этой девочкой, только перед нею, а не перед кем-нибудь другим, кого он тоже способен судить; сколько раз в иные минуты, неудовлетворенный, мучающийся, он скажет себе: «Да ведь было же, было же у меня много хорошего!..» — и среди всего хорошего, что выпало ему в жизни, первым будет воспоминание о девочке, встреченной утром на озере…
Они шли к дому; он не видел Веру и не слышал ее шагов за спиной, а внутри стучало, билось: «Она здесь… она здесь…» Пашка жаловался на горькую свою судьбу, рассказывал, как притесняют его «бабы» — не дают свободно шагу ступить, сплошные нотации с утра и до вечера, поневоле из дому побежишь, а Алешка улыбался и говорил себе, что, в сущности, этот цыганенок — прекрасный парень; пусть он ругает сестер, но все равно видно, что он любит их, и сестры его тоже чудесные, милые девчонки. «Мама Дуся» встретила его у крыльца, посадила рядом с собой на ступеньку, с пристрастием начала расспрашивать: что, как, откуда, а он опять улыбался и думал, какая она славная, невзирая на грозный, командирский свой вид.
А сидя за столом (до чего же вкусна была рассыпчатая, блестящая на изломе картошка, ноздреватый хлеб с приставшей на корочке серой мукой, густое томленое молоко, текущее ленивой складчатой струйкой в стакан!), он ничуть не удивился, когда узнал, что Вера поедет вместе с ним в Озерки. Иначе не могло быть в это счастливое утро, удачу не надо было вымаливать, удача везде ждала Алешку сама…
Вскоре после завтрака шелково зажурчал, закартавил под окнами негромкий мотор, глянцево-черная с белой крышей «Волга» остановилась у крыльца. И опять это было естественно: не могли они ехать сегодня в допотопной повозке, не могли ехать на чумазом буксире, даже на отцовской старой «Победе» не могли, — только вот на такой великолепной, блистающей, роскошной машине надо было ехать сегодняшним утром.
Степу с шестилетней Машенькой посадили вперед, к шоферу, Алешка и Вера сели сзади. Диванчик «Волги», обтянутый полотняным чехлом, был широк, просторен; три человека свободно умещались на нем, но все-таки как же близко очутилась Вера, как неожиданно, пугающе близко! Алешка подвинулся на самый край, прижался к дверце, и все равно ситцевое платье Веры коснулось Алешкиной руки (Вера его расправила, садясь), и совсем рядом оказался ее остренький, с ямкой и наморщившейся кожей локоть; Алешка — слышал ее дыхание, ощутил ее запахи — пахло свежевыглаженным бельем, озерной водой, влажными после купания волосами; Вера откинулась на спинку диванчика, и ее движение через скрипнувшие пружины, через полотняную ткань чехла передалось Алешкиному плечу и почти обожгло его…
Вначале Алешка не мог повернуться, не мог взглянуть на Веру; он заставлял себя смотреть вперед. «Вот зеркальце над приборным щитком, — твердил он как заклинание, — вот спидометр; я знаю, что это такое; вот никелированная пепельница, крышка у нее поцарапана…», но и в зеркальце, и в голубоватом стекле спидометра, и в крышке пепельницы вдруг появлялось отражение Веры, и Алешка отводил глаза… Старшая из сестер, Надежда, о чем-то долго разговаривала с шофером, и на нее тоже нельзя было смотреть, потому что старшая сестра и шофер, конечно же, оказались влюбленными, и было заметно, как они боятся прикоснуться друг к дружке и не могут расстаться.
Наконец шофер сел на свое место, «мама Дуся» попрощалась с Алешкой и Степой, шепнула Вере: «Так не забудешь? Сороковой размер, третий рост!» — и мягко, плавно машина взяла с места. Близнецы Катя и Даша одинаковым жестом подняли руки, провожая гостей; «мама Дуся» возвышалась над дочками, как будто привстав на ступеньку; она и сейчас выглядела грозно; кочевник Пашка, сидя на заборе, швырнул вслед «Волге» огрызок яблока…
Алешка повернул голову и встретил взгляд Веры.
Глаза у нее были черными, действительно цыганскими, и там, в их глубокой черноте, постоянно что-то мерцало, словно вспышки дождя на мокром ночном асфальте.
Принцесса Машенька для своего возраста оказалась необыкновенно развитой и знающей. Степа просто-таки поражался. Машенька не впервые каталась на таком королевском автомобиле; она уже посещала не однажды районный центр Озерки и можете себе представить! — ездила даже в город, где живет Степа.
Машенька с охотой рассказала, какой Степе предстоит маршрут: в Озерках, на главной площади, расположена автобусная станция; там надо будет дождаться автобуса с номером из трех палочек (Машенька не могла назвать этот большущий номер, но прекрасно умела его изображать — «111»); сесть надо на передние места, где меньше трясет и где лучше видно; поездка тянется довольно долго, так что проголодаться успеешь, но в пути будут остановки и можно купить чего-нибудь вкусного.
Бывалый человек — принцесса Машенька! Но ей известна и уйма других вещей.
Степа, например, не мог угадать, зачем Вера едет в районный универмаг, а Машенька все знала заранее. Сегодня брату Пашке будет куплена школьная форма — тужурка и брюки сорокового размера, третьего роста. Своим поведением Пашка не заслужил обновы, но добрая «мама Дуся» (справедливая королева) все-таки выкроила из бюджета необходимые деньги и теперь делает Пашке сюрприз. Пашка, надев новые штаны, конечно же, больше не побежит из дому…
Да, принцесса Машенька была самой умной, самой красивой, самой замечательной из сестер! Степа вновь и вновь убеждался в этом. Ему очень хотелось показать, что он в восторге от Машенькиных достоинств. Но как это сделать?
Степа сегодня заметил, что если взрослые люди друг дружке нравятся, то прежде всего они долго и упорно смотрят в глаза. Принцесса Надежда и королевич-шофер утром полчаса стояли у забора и любовались один на другого; старший брат Алешка и принцесса Вера сейчас тоже сидят сзади и все время переглядываются. Вероятно, так и следует делать?
Степа взял Машеньку за руку, подтянул поближе к себе и уставился в ее глазки-пуговки. Машенька поначалу тоже смотрела на него с интересом, ожидая, что же дальше, а затем все поняла — она же была необыкновенной умницей! — и сказала:
— В гляделки вредно играть. Глаза лопнут.
Хорошо, хорошо начался этот день — еще не бывало у Алешки таких дней… Стремительно шла машина по мокрому песчаному шоссе, распарывая воздух, — так и было слышно, как рвутся его голубые полотнища. «Ах, до чего же здорово! — твердил про себя Алешка. — Я тоже хочу водить такую машину, я непременно выучусь и буду водить такую машину…» Вера говорила с ним, обращая к нему блестевшие, оживленные глаза. «У нее в глазах блестки, словно дождь на асфальте, — повторял Алешка, — где же я видел, как пляшет ночью дождь на асфальте?..» С ревом, с придыханием ползли по шоссе длинные лесовозы, груженные бревнами, и когда «Волга» обгоняла их, в правом окне на минуту становилось темно, клубился дым, ударяло внезапным и тотчас пропадающим запахом бензиновой гари, потом мелькало рубчатое, словно бы чугунное, колесо, облепленное грязью, — и опять светлело в кабине. «Какая чудовищная сила, — думал Алешка, — и как, наверное, трудно подчинять себе эту силу, командовать ею, но зато как хороша такая страшная мужская работа…»
А рядом с тем, что сейчас видел Алешка, рядом со всеми впечатлениями, не смешиваясь, не перебивая, а как будто лишь озаряя солнечным светом, продолжалось сегодняшнее утро; Вера спускалась к озеру по сырой, липкой от глины тропинке, с пугливой веселостью — шлеп! шлеп! — пробегали босые ноги по краю воды; Алешка видел красное платье в зеленых мокрых кустах, красное платье на желтом песке, красное платье у воды; узенькие следы на берегу разглаживало волной, они растворялись мутнея; Вера плыла, крича что-то, перекликаясь с Пашкой, и туман, сомкнувшись, медленно тянулся за нею, не отставая. «Она здесь… она здесь!» — стучало у Алешки в груди…
Весела, необыкновенно празднична была на дорога, и все-таки уже где-то в середине ее Алешка ощутил смутное беспокойство — как бы предчувствие, как бы ожидание чего-то тревожного… Так бывало с ним, когда он слушал музыку (а он любил, понимал музыку с малых лет, еще с той поры, когда в их квартире было холодно, и мать рано укладывала его в постель, и он лежал в носках, в рубашке, под двумя тяжелыми одеялами и слушал, как за дверью, в кухне, чуть дребезжа, звучит старый черный громкоговоритель с дырявым рупором; в те годы особенно часто передавали серьезную симфоническую музыку), вдруг среди быстрой, беспечно-ясной мелодии проскальзывала тревога, еще ничем не выраженная, даже не звук, а только пауза, только место для рождающегося тревожного звука, но Алешка уже предчувствовал его и ждал, холодея…
Что же случилось теперь, в дороге? Чем было вызвано нынешнее беспокойство? Не тем ли, что Алешка рассказал Вере про свое плавание на «Грозном» и отозвались, откликнулись на мгновение вчерашние страх и тревога? Или тем, что уж слишком угрюмо, давяще-тяжело двигались по шоссе лесовозы, один за другим, один за другим, и что-то недоброе было в их общей монотонности, в их одинаковом реве, в тупом равнодушии, с каким они отставали, уходили назад? Или тем, наконец, что шоферу «Волги», Сергею, «дяде Сереге», как называли сестры, было трудно сейчас вести машину? Вероятно, он был классным шофером, мастером, но в этот день у него болела нога — правая, которая давит на педаль газа и выжимает тормоз, если надо затормозить; Алешка видел, как Сергей утром ходил прихрамывая. Он старался скрыть хромоту, если на него смотрели, но скрыть было нелегко — то и дело Сергей морщился и ругался беззвучно, одними губами. Может быть, это беспокоило Алешку, может быть, он бессознательно отмечал, как морщится Сергей на каждом повороте, на каждом подъеме шоссе?
Неподалеку от Озерков «Волга» нагнала плетеную повозку. Антон Тимофеич в своей брезентовой накидке и очкастая докторша (Алешка сразу ее узнал, хоть и видел вчера в темноте, только у костра) сидели рядышком на примятой соломе, покачиваясь в такт неспешному бегу лошади. Сергей остановил машину, поговорили. Докторша сказала, что отправила телеграмму Алешкиной матери, поинтересовалась, не заплутают ли братья в городе, как заплутали на реке; она шутила, а сама поглядывала на ботинки Сергея.
— Нога-то побаливает?
— Порядок, — сказал Сергей и притопнул. — На танцы с невестой хожу.
— Осторожней надо. А управлять машиной не тяжело?
— Что вы! Это не лесовоз.
— Смотри мне, герой.
— Смотрю, Анна Андреевна…
Сергей улыбался, приплясывая, но Алешка-то был уверен, что ему сейчас не особенно весело. «Недаром и докторша так допытывается… — промелькнуло в мыслях у Алешки. — А все-таки он молодец, настоящий парень, если не жалуется, не показывает виду, что больно…»
Главная площадь в Озерках была скорее обычным перекрестком, нежели площадью. Только бездействующий фонтан да высокая цветочная клумба отличали ее от других перекрестков.
Слева, за глухим зеленым забором, гомонил бойкий — по осеннему времени — колхозный базарчик; подводы с картошкой, капустой, мелкими яблоками теснились у его ворот. Справа, напротив базара, желтело свежей охрой самое нарядное здание в Озерках — ресторан «Отдых»; он еще был закрыт, безмолвен и похож на спящего гуляку, кутившего вчера до поздней ночи. Вплотную к ресторану примыкал районный универмаг, разместившийся в старинных купеческих лабазах. Так толсты, так могучи были его кирпичные стены на высоком фундаменте, что и летом несло от них сырым холодом, словно из погреба; в полукруглых окнах с пузатыми древними колонками нелепо и странно выглядели новенькие телевизоры, пылесосы и тускло мерцавшие алюминием, нацеленные прямо в прохожих ружья для подводной охоты.
Наискосок от универмага стояла дощатая будка автобусной станции, сплошь заклеенная линючими афишами. На мешках, на фанерных чемоданах, а то и просто на земле сидели вокруг будки пассажиры, ожидая машин. Кассирша с кожаной сумкой, похожей на охотничий ягдташ, продавала загодя длинные полоски билетов.
А с четвертой стороны не было ни домов, ни магазинов, ни заборов — там поднимался заросший лопухами, крапивой и молодыми осинками склон холма; наверху в куще пониклых рябин едва проглядывала беленькая церковь под голубой, в звездах, железной кровлей, и, туда, наверх, с натужным воем, с лязгом, в клубах дыма ползли по разбитому, разъезженному шоссе лесовозы. После дождей склон холма стал почти неприступным; распаханные колесами обочины, содранный дерн, изломанные доски и сучья, торчавшие из грязи, молчаливо показывали, каких трудов стоил шоферам этот подъем…
Пожалуй, только шумом своим мог поспорить перекресток с иной большой площадью. Из дверей универмага доносились песни и арии — продавцы весь день крутили заманчивые пластинки; ругались и кричали возчики, въезжая в бурлящие базарные ворота; на будке автобусной станции, содрогаясь, треща, бубнил серебряный колокол громкоговорителя, но весь этот гам, крики и грохот перекрывались ревом лесовозов, буксующих на склоне холма…
Сергей поставил «Волгу» за углом ресторана, выключил зажигание.
— С прибытием, граждане. Вера, ты здесь долго пробудешь?
— Только покупки сделаю. Помогли бы, дядя Серега, выбрать для Пашки форму…
— Ладно. Только по-быстрому. А то опоздаю за своим начальством заехать.
— Обратно не подвезете?
— В обеденный перерыв, раньше не смогу.
— Мы подождем. И как раз мальчиков проводим.
— Пошли с нами, мужики, — сказал Сергей. — До автобуса еще часа полтора.
Все вместе они вылезли из машины, закрыли ее и по щербатым кирпичным ступеням сквозь оглушительный водопад музыки поднялись в универмаг.
Степе, вероятно, еще не доводилось бывать в таких удивительных магазинах. А если он и бывал, то очень давно — еще в том возрасте, когда не понимаешь, что за ценности разложены перед тобою.
Сейчас — другое дело.
Степа с Машенькой прошли по первому этажу, где продавались вещи для взрослых. Тут просто разбегались глаза:
на стенах внушительно сияли цинковые, как бы в морозном инее, поместительные корыта; в любое из этих корыт можно было сесть вдвоем с Машенькой и поплыть куда хочешь по речке Лузе; вдоль стен неколебимо стояли чугунные кровати с таким количеством блестящих шишек и шариков, что их хватило бы для украшения большой новогодней елки;
над кроватями колыхались ковры, и чего-чего только не было на этих коврах: гирлянды роз, толстых и плотных, как кочаны капусты; рогатые олени, бегущие мимо дворцов с черепичными башенками; черные зловещие коты с такими пышными бантами, словно эти банты сделаны не из ленточек, а из махровых цветных полотенец;
на отдельной тумбочке красовался телевизор, почти весь белый, чистейший, даже экран его напоминал забеленное больничное окно, а сверху на телевизоре высились, как две бетонные трубы, серые в пятнах валенки.
Но, кроме этих богатств, если приглядеться, в полумраке углов можно было заметить целые аллели, целые россыпи товаров: зеркала и топоры, самовары и мышеловки, хрустальные вазы и утюги, патефонные пластинки и метлы…
А когда Степа и Машенька поднялись на второй этаж, они поняли, что внизу была только присказка.
Сказка начиналась именно здесь, где продавали вещи для детей.
Принцесса Вера, королевич Сергей и старший брат Алешка начали перебирать груду серых брюк и серых тужурок, лежавших на прилавке. Как жаль, что бывший кочевник Пашка не видел этой груды и не знал, какой костюм суждено ему носить!
Впрочем, Машенька и Степа недолго рассматривали костюмы. Рядом был другой прилавок, с игрушками, и вот там-то можно было простоять, не сходя с места, вплоть до закрытия магазина… Пухлощекие Негры и танцующие Балерины отвесили им поклон, затрубили висевшие на гвоздиках расписные Трубы, зафырчали Грузовики, улетающий Спутник прозвенел свою короткую песенку «Бип-бип!», разноцветные Шары надулись от гордости, сознавая все великолепие свое… Ошеломленный Степа не знал, на кого обратить внимание. А Машенька моментально выбрала себе подругу — разумеется, тоже самую красивую и замечательную, маленькую Снегурку.
Снегурка вся была как будто из снега и сахара — снежно-сахарным блеском отливала ее шубка, рукавички, шапочка… Степе нестерпимо захотелось ее лизнуть. Не может она быть не сладкой! На груди у Снегурки болталась табличка с таинственной надписью: «Кукла синтетич. 2 руб.» — и это еще сильней разжигало Степино любопытство.
Они с Машенькой простояли до той поры, пока не появились за их спинами Вера, Сергей и Алешка.
— Пойдем, у тебя дома свои куклы есть! — сказала принцесса Вера, подталкивая Машеньку.
Принцесса Вера не поняла, что таких Снегурок дома нету. Принцесса Вера не увидела, каким снежно-сахарным блеском отливают Снегуркина шуба, рукавички и шапочка. Принцесса Вера не была самой чуткой…
А вот королевич Сергей сжалился.
— Ладно, — сказал он, вытаскивая из кармана деньги. — Попробуем. Это мне на папиросы… Это вам, мужики, на автобусный билет. Что тут остается, ну-ка… Ага. Давайте нам синтетическую куклу за два рубля!
И Машенька получила Снегурку. Всю дорогу, пока они спускались с верхнего этажа, пока выходили из дверей магазина, Степа придумывал, как бы уговорить Машеньку попробовать Снегурку на вкус. Она определенно сладкая, наверно, вроде мороженого!
Машенька сошла со ступенек, Степа догнал ее, протянул руку, хотел заговорить — и тогда сзади раздался этот режущий уши крик, надвинулось темное, — и Степу сильным толчком отшвырнуло в сторону.
В дверях магазина Алешка задержался, пропуская вперед Веру и Сергея. После сырых и сумрачных лабазных помещений особенно ярким показался ему солнечный свет на улице, белесое небо, ржавая листва тополей, растущих у шоссе.
С холма медленно сползал груженый лесовоз. Алешка не обратил внимания, что лесовоз ползет задом наперед, что не слышно ревущего мотора. Когда Алешка все сообразил, было уже поздно.
Лесовоз поравнялся с магазином; на грязной дороге колеса занесло. Громада бревен повернулась, наклонилась; лесовоз неудержимо заскользил в кювет. Торцы бревен все быстрей приближались к стене магазина, а там, между бревнами и стеной, ничего не видя, стояли Степа и Машенька.
Впрочем, нет, не так.
…В дверях магазина Алешка задержался, невольно сморщась от музыки, которая гремела тут сильней всего. Алешка пропустил вперед улыбающуюся Веру, Сергея с бумажным свертком в руках и вышел за ними на улицу. По коже пробежал легкий озноб — уж очень долго пробыли они в сырых, затхлых помещениях магазина. «Как тут продавцы работают?» — еще мелькнуло у Алешки, и он глубоко вздохнул, выходя на свет, под ощутимо теплые лучи. В вышине, над базаром, крутились в воздухе голуби, белая изнанка их крыльев очень ярко, почти слепяще сверкала в белесом, затянутом дымкою небе. «Словно у каждого под мышкой зеркальце», — подумал Алешка. Он охватил взглядом всю площадь: с толпой у базара, с замызганным, в грязных потеках автобусом, подошедшим, к станции, с тополями, растущими вдоль шоссе, — и увидел, как с холма сползает неуклюжий, доверху нагруженный лесовоз. «Почему он так странно едет?..» — мелькнула мысль, и, сделав шаг, он опять взглянул на лесовоз. Рева не было слышно, над площадью разносилась только музыка, и отчетливей бубнил громкоговоритель над автобусной станцией. У лесовоза не работал двигатель, видимо заглох на подъеме. А удержаться, затормозить на разъезженном склоне эта махина не смогла, ее потащило вниз… «Черт возьми, да это страшно…» — подумал Алешка, уже поняв, уже сообразив, уже отступая назад к дверям; лесовоз поравнялся с магазином, и тут, в глинистой луже, задние колеса занесло. Весь штабель бревен на спине лесовоза начал поворачиваться, словно в водовороте, бревна наклонились; мокрые, в сплошной грязи колеса заскользили в кювет. Алешка увидел, как торцы бревен приближаются к кирпичной стене. В небольшом пространстве между бревнами и стеной, ничего не видя, стояли Степа и Машенька, склонившись над куклой. Они бы успели выскочить, если бы оглянулись, — еще можно было спастись. Но они не оглядывались, а расстояние между стеной и бревнами быстро уменьшалось, уменьшалось… Вера вскрикнула, метнувшись вниз по ступенькам. Но, опережая Веру, бросив наземь пакет, спрыгнул со ступенек Сергей и кинулся к ребятишкам. И он бы тоже успел, тоже сумел выскочить, если бы не его хромота.
Нет, не так.
…В дверях магазина продавцы повесили самый мощный из динамиков; он орал с такой пронзительностью, что невольно приходилось морщиться, как от брызг. Алешка пропустил вперед Веру, она улыбалась и говорила что-то, но слова затерялись в жестяной музыке и в хоре поющих голосов, и Сергей, шедший за Верой с большим бумажным пакетом, закричал, смеясь: «Вот дают по мозгам!..» А за дверями сразу обдало теплом, свежестью, и приятная дрожь на мгновение пронизала Алешку — будто не из полутемного, с погребным запахом помещения он вышел, а только что выбрался на берег из холодной воды. «Не позавидуешь продавцам, как они тут работают, чудаки?» — сказал он себе, с наслаждением вдыхая уличный воздух, чувствуя запахи нагретых камней, сена и мокрой земли. Солнце поднялось высоко, по-осеннему блеклое небо совсем расчистилось, только слабая дымка, будто след утренних облаков, еще висела в зените. Над базаром, над площадью кружили голуби, кувыркаясь и опять набирая высоту; матово-сизые крылья, всплеснув, поблескивали яркой, отражающей свет изнанкой. «Ух, до чего же красиво, — подумал Алешка, — у них будто зеркальца спрятаны, под мышками…» Он заметил, что Вера тоже смотрит на голубей, и ему стало радостно, как будто Вера в чем-то согласилась с ним. Маленькая, неряшливая площадь показалась ему сейчас не такой уж убогой — все-таки хороши были поредевшие рыжеватые кроны тополей, и это оживление, суета у базарных ворот, и кубастенький, до крыши заляпанный грязью автобус, терпеливо ждущий, пока набьются в него пассажиры, и даже этот пустырь на склоне холма, вдруг расцветившийся, помолодевший от живых солнечных пятен… С холма медленно полз, нагруженный целым штабелем бревен, осевший на рессорах лесовоз. «Странно, почему он едет задом наперед?» — подумал Алешка, шагнул вниз на ступеньку — и опять обернулся. Двигатель у лесовоза не работал, не было знакомого рева; «…мне мой миленький свиданье назначает на луне!» — визжали патефонные голоса; «…торфо-навозный компост является ценным видом удобрений…» — гнусавил над автобусной будкой серебряный рупор. «Что-то неладное!» — подумал Алешка и сразу же догадался: двигатель заглох. Двигатель заглох на крутизне, вон там, где еще оплывают потеки глины, где торчат из жирной, непросыхающей грязи сучья и доски. Лесовоз не удержался на склоне, тормоза не помогли, чудовищная махина катилась к перекрестку… Шофер ничего не может поделать — слева и справа деревья, скорость нарастает, не свернешь, не остановишь… Можно только выруливать на свободное место, стараться избежать столкновения. «Хорошо еще, внизу нет машин, — замирая, подумал Алешка, — а вдруг кто-нибудь выскочит из-за угла…» С неожиданной быстротой лесовоз очутился у магазина, на траву плеснуло мутной водой из лужи, задние колеса занесло — боком, боком, они встали на кромку дороги и перевалились в кювет. Алешка увидел белые торцы бревен, которые словно бы распухали, надвигаясь. Шофер выскочил на подножку и тотчас нырнул обратно в кабину, лицо его было искажено, резко рывками он выворачивал руль, — а торцы все надвигались, росли, наискосок приближаясь к стене, к тому месту, где стояли Степа и Машенька. Алешка видел это и уже понял, что произойдет, если вот сейчас, сию секунду, он не бросится наперерез бревнам и не оттащит ребятишек… Он понимал все эту долгую, длинную секунду — и не бросился, не смог заставить себя. Потом закричала Вера, метнувшись вниз по ступенькам, и Алешка увидел возле самых бревен Сергея. Припадая на правую ногу, ощерив от боли рот, Сергей бежал вдоль стены. Подскочив к Степе, он отшвырнул его в сторону, схватил Машу — и тут белые торцы надвинулись вплотную. Ни отбросить Машу, ни отскочить Сергей уже не мог. Оставалась единственная возможность, последний миг, — и Алешка увидел, как взметнулись руки Сергея, поднимая ребенка над бревнами, выше бревен, — и раздался мягкий удар по стене.
…Все это Алешка переживал еще раз, сидя на скамье в больничном палисаднике. Позади осталась и толпа, сбежавшаяся к магазину, и крики женщин, и вдруг умолкнувшая пластинка, и тишина, которая разлилась по площади — в тишине один только громкоговоритель внятно декламировал у автобусной будки: «…для получения высоких урожаев овощей применять передовую агротехнику», — осталась позади истоптанная, реденькая и мокрая трава, на которую положили Сергея, пока ждали «Скорую помощь», и виноватое, покрасневшее лицо докторши Анны Андреевны, очутившейся тут же, и последнее, что он видел, — кожаный, остро блеснувший никелированными планками протез с ноги Сергея: этот протез отстегнули, а потом впопыхах забыли положить в санитарную машину…
Степе в больнице сделали перевязку, — падая, он ободрал коленки и локоть; пришлось перевязывать и Машу; в тот момент, когда раздался мягкий удар бревна по стене (Алешка не видел, он зажмурился, закрыл глаза), руки, державшие Машу, дрогнули и разжались, она упала с бревен на землю. Но если бы не нужны были перевязки, если бы не надо было успокаивать Веру, почти не сознающую себя, — Алешка все равно пришел бы сюда и сел на эту скамью, и ждал бы вот так же, как ждет теперь.
Захлебываясь, всхлипывая от удушья, Вера говорила про Сергея; ей необходимо было сейчас говорить, кричать… старшая сестра и Сергей знакомы уже давно, несколько лет, но Сергей все откладывал свадьбу, потому что хотел сначала вернуться к своей работе; до службы в армии Сергей ездил на лесовозе, очень хорошо ездил, а ранило его в Венгрии, в Будапеште, четыре года назад; он пришел домой на костылях, но все надеялся, что сможет бросить их и опять сесть за руль машины; и он добился-таки своего, нынешним летом стал работать, правда, не на лесовозе, а на «Волге», у начальника стройконторы; Сергей сказал Наде, что это лишь начало, с легковушки он все-таки пересядет на лесовоз, как и раньше, до армии; докторша Анна Андреевна выхлопотала ему какой-то новый заграничный протез, и Сергей перестал хромать, уже никто не видел его хромающим, и осенью, в ноябрьские праздники, должна была состояться свадьба…
…Со стремительным гулом, приседая, шла машина по мокрому песчаному шоссе, Алешка видел Сергея за рулем; в окошках свистело, рвались полотнища воздуха, мелкие камешки стреляли по капоту и дверцам, качалась, плясала в прозрачной коробочке нервная стрелка спидометра, Алешка крепче и крепче хватался за спинку дивана, а Сергей сидел небрежно, ловко, чуть трогая пальцами глянцево лоснящуюся баранку, и лишь иногда, по напрягшемуся лицу, по короткому сдавленному дыханию было заметно, что Сергею трудно управлять машиной… Весела, радостна была для Алешки эта дорога, но еще радостней, еще счастливей была она для Сергея, — недаром такой небрежной, нарочито легкомысленной была его посадка, недаром озорно и как бы чуточку снисходительно поглядывал он в окно на ревущие лесовозы, покорно уходившие назад, исчезавшие в чадном дыму… А как он шел по залам универмага, высокий, прямой, в плотно схваченной ремнем гимнастерке, рядом с легонькой Верой; она старалась попасть ему в шаг, и он ступал красиво, упруго, совсем не хромая… И как вспыхнул он, как недоволен был, когда очкастая докторша Анна Андреевна вдруг стала спрашивать, не болит ли нога!..
— Это я виноват, — проговорил Алешка с силой, — это я струсил и не бросился вместо него!..
И он повторял это и докторше и Степе; никому в голову не пришло заподозрить Алешку в трусости, никто и не думал упрекать, а он твердил: «Это я виноват, я струсил и не бросился вместо него…»
На больничное крыльцо то и дело взбегали санитарки; приехал фургон с красными крестами на стеклах; похожий на дятла старичок, видимо тоже доктор, соскочил с подножки и, не отвечая на поклоны, сосредоточенно прошел к больнице и скрылся за распахнутыми дверьми. Несколько раз на крыльце показывалась Анна Андреевна, смотрела на Алешку и Веру, словно бы собираясь им что-то сказать, потом исчезала.
— Он выживет, слышишь?.. — шептал Алешка плачущей Вере. — Он выживет, выживет…
И он верил своим словам, надеялся, а сам видел в это время ощеренное, перекошенное болью лицо Сергея, бежавшего вдоль стены, и другое лицо — белое, почти гипсовое, странно неподвижное, с приоткрытыми глазами, — отражавшееся в стекле санитарной машины.
Потом, когда Вера увела Машу и он остался один, Алешка заставил себя не плакать. Он начал думать о том, почему Сергей кинулся к ребятам, а он, Алешка, не сделал этого, хотя ему было гораздо легче.
Он не считал себя трусом; в его жизни бывали случаи, когда он поступал смело. Например, этой весной Алешка поспорил со своим одноклассником Левкой Исаевым, что влезет к нему в квартиру через окно. Левка жил на шестом этаже громадного дома, и весь класс сбежался смотреть, как Алешка туда полезет… По лестнице соседнего дома Алешка поднялся на чердак, нашел слуховое окно — белый треугольник, нестерпимо сияющий в полумраке, — и выбрался на крышу. Когда он выпрямился и нечаянно поглядел вниз, у него ослабли ноги. Внизу в отчетливой глубине серела горбатая мостовая, катились плоские приплюснутые грузовички, и Алешкины приятели, стоявшие под аркой двора, казались кукольными фигурками на макете. По железной крыше, бренча, покатился кусочек известки, перепрыгнул водосточный желоб и долго, мучительно долго летел вниз… Но товарищи смотрели, задрав головы, и ждали. Отступать было поздно. Алешка сжал в карманах скользкие от пота пальцы, согнулся и побежал по грохочущим, прогибающимся листам кровли. Левкина квартира находилась вровень с этой крышей, но, чтобы добраться до окна, надо было перескочить на покатый неровный карниз и пройти по нему метров двадцать…
…С гулом неслась по мокрому шоссе машина, рвались тугие полотнища воздуха, в правом окне темнело, накатывал рев, метался прядями бензиновый дым, а Сергей, полуобернувшись, вкусно закуривая, как будто не замечал этих впритирку проплывающих бревен, этих медлительных чугунных колес, штампующих липкий песок, и сдержанное ликование было в его светлых прищуренных глазах, в улыбке, в движениях загорелых, шершавых рук…
И рядом было другое лицо — искаженное, ощеренное, кричащее от боли; нет — уже залитое синевой, гипсовое, как бы пустое внутри…
…И Алешка перескочил с крыши на карниз и прошел эти двадцать метров, распластываясь по стене, чувствуя, как хрустят под каблуками рыхлые, источенные дождями и морозом кирпичи. После того как он влез в окно, его добрый час трепала неостановимая дрожь, язык не слушался… Но он все-таки влез! И сделать это было ничуть не проще, чем кинуться сегодня под бревна. Однако кинулся один Сергей, и поступил он так, вероятно, не из-за своей храбрости. Очевидно, он знал то, чего еще не знает Алешка; следовал каким-то иным законам, пока еще недоступным Алешкиному пониманию… «А в тот миг, когда он поднял Машу над бревнами, — думал Алешка и видел перед собой две напряженно взметнувшиеся руки и фигурку Маши со вздернутым платьицем, всю какую-то вытянутую, беспомощно обмякшую, — в тот миг он спасал не себя, а только ее… Почему? Разве жизнь этой девочки дороже? Почему Сергей мог отдать собственную жизнь, отдать не раздумывая, как долг? И если Сергей сегодня умрет в больничной палате, — я не хочу, я не верю, что он умрет, но если это случится, — поймет ли когда-нибудь Маша, что живет она на свете вместо Сергея, вместо хорошего шофера Сергея, воевавшего в Венгрии, учившегося ходить на протезе не хромая, водившего машины по утренним счастливым дорогам?..»
— Он выживет, слышишь?! Он все равно выживет! — говорил себе Алешка, вглядываясь в каменеющее гипсовое лицо, покорно качающееся на больничных носилках. — Он выживет!..
Докторша Анна Андреевна вышла из операционной комнаты раньше других врачей. Она сняла очки, и, морщась, долго протирала рукой уставшие, в красных жилочках, близорукие глаза.
В больничном коридоре на окнах стояли фикусы и тощенькие лимоны; их листья шевелились и вздрагивали, когда кто-нибудь проходил мимо. В дальней палате бренчала ложечка о стакан — больной вызывал к себе санитарку. Анна Андреевна работала в этой больнице почти тридцать лет и всякий день, идучи по коридору, видела, как шевелятся листья фикусов и лимонов, и слышала, как нетерпеливо бренчит ложечка о стакан. Все было ей привычным, даже крики и стоны больных, способные напугать постороннего человека.
И лишь к одному не могла привыкнуть Анна Андреевна за тридцать лет работы — к смерти своих пациентов. Она чувствовала себя виноватой, когда это случалось, когда надо было выходить на больничное крыльцо и говорить родственникам умершего: «К несчастью, мы ничего не смогли сделать» или: «Приготовьтесь к худшему…» Впрочем, Анна Андреевна считала, что должна выполнять эту нелегкую обязанность. Не стоит оттягивать печальное сообщение; правду, какой бы горькой она ни была, надо говорить сразу, потому что все равно придется сказать…
Но прошлым летом у Анны Андреевны заболела дочь. Подозревали аппендицит; девушку положили в больницу. Анна Андреевна, по понятным причинам, не стала сама оперировать. Вместо нее операцию провел молодой хирург, помощник, — правда, не слишком быстро, но, как он заявил потом, вполне успешно. Счастливая Анна Андреевна благодарила его. А через десять дней дочка умерла. У нее был не аппендицит, а рак, и в такой форме, что всякое вмешательство было уже бесполезным. Хирург, помощник Анны Андреевны, конечно, все это увидел, едва только начал оперировать. Но он зашил разрез по всем правилам, как зашивают после удаленного аппендицита, и сказал Анне Андреевне, что операция прошла успешно. Девять дней Анна Андреевна ничего не знала, даже не беспокоилась, — так, просто небольшое повышение температуры было у дочки и общая слабость. Немудрено: дочка всегда была слабенькой… Анне Андреевне сообщили правду в последний момент, когда скрывать уже было невозможно. И впоследствии Анна Андреевна ничего не сказала молодому хирургу, не упрекнула его, не рассердилась, хотя так и не решила, верно ли он поступил…
…Она сняла халат, положила его в сумку, чтобы дома выстирать (она свои халаты всегда стирала дома, так уж повелось), и вышла из больницы. На скамье в палисаднике сидели те двое парнишек, что заблудились по пути в город. Кажется, старшего звали Алешкой. Анна Андреевна приблизилась и увидела, как торопливо он вскочил, глядя на нее с ожиданием, с надеждой… Выражение его лица тронуло Анну Андреевну.
— Нечего тут сидеть, — сказала она. — Прозеваете последний автобус.
— А как… как Сергей?
— Будет жив-здоров, — сказала Анна Андреевна, помолчав. — Можете не волноваться, герои.
Уже к вечеру, часов около семи, Алешка и Степа сели в автобус, и он, выбравшись на асфальт, ходко покатил к городу, дребезжа стеклами, жарко дыша маслом, горячей резиной, обсыхающей на кузове грязью, посапывая тормозами на поворотах.
Скользили за окном вечерние поля, то неопрятно бурые, пустые, с черными галками, сидящими на камнях, то уже распаханные, в волнистых бороздах, чистые, как бы расчесанные гребнем. Мелькали деревни, ставшие вплотную к шоссе, и возникали на минуту в окне автобуса серые избы, голубые наличники, пруд с насторожившимися, гордо глядящими гусями, выцветшая кумачовая вывеска агитпункта, самодельные телевизорные антенны на покосившихся шестах, собака, бегущая впереди ватаги мальчишек…
Алешка смотрел, прислонясь головой к раме окна; во всем теле, как после болезни, было непривычное ощущение сладкой, доброй усталости. Алешка думал о том, что вот и кончается эта двухдневная дорога. Она вышла не такой, как представлялась ему, и не всегда он радовался. Было и страшное, и горькое, и тревожное. И все же, помня об этом горьком и тревожном, Алешка понимает, что надо было пройти по этой дороге… «Почему и моя, маленькая, и вот та, огромная, жизнь названы одним и тем же словом, — думал Алешка, — и что это вообще такое, жизнь? Что я знаю о ней? И что надо знать о ней? Я уже понимаю, что и моя маленькая жизнь связана с той, большой, я понимаю, что есть связи между всеми людьми на земле… Разве одна Маша в долгу у Сергея, спасшего ее; нет, вот и Степа в долгу у Сергея, ему тоже сегодня подарили жизнь, и мне кто-нибудь тоже подарил жизнь, хотя бы те, кто погиб на войне, как отец Левки Исаева… Все жизни кем-нибудь подарены, кем-нибудь оплачены, и, может быть, в этом самое главное?..»
Вспоминался Алешке бежицкий перекат, ночь у костра, туманное озеро, в Двориках, красное платье Веры в зеленых кустах, утренняя дорога, палисадник у больницы, глаза Анны Андреевны, сказавшей, что Сергей жив… И Алешке чудилось, что все люди, с которыми он познакомился: капитан «Грозного» и докторша, «мама Дуся» и Вера, возчик Антон Тимофеич и лежащий в больнице Сергей — тоже сейчас думают о нем и уже не забудут его…
Приникнув к стеклу, Степа с любопытством рассматривал какую-то очередную диковину.
— Что там? — спросил Алешка.
— Огоньки зажглись, — восхищенно сказал Степа, — и они с нами здороваются, видишь?