…И опять новая весна, опять водополье. Играет весенняя вода, реки ломают лед, овраги наполнились, по дорогам даже на лошади не проехать. В нашей деревенской школе каникулы; весь день ребятишки на улице. Кажется, что народу в деревне прибавилось, до сумерек слышатся смех, крики, разговоры…
А дни установились тихие, душистые, и жидкое солнышко хорошо пригревает, и очень много блеска, веселой солнечной ряби — в лужах на дороге, в неспешных ручьях, в горбатеньких сугробиках, неслышно тающих в тени по канавам. И воробьи трещат, как оглашенные, треплют друг дружку за хвосты — отбивают себе жилье в скворечнях. И еще с обломанных веток тополей, с черных березовых веток падают капли вешнего сока, копятся и падают, вспыхивая от солнечного света, блестя, играя, будто кто смеется сквозь слезы…
Третьеклассник Шурка Легошин забежал к своему соседу, постучал в окно:
— Веня! Венька!.. Ну чего ты дома сидишь, как пень, выходи!
— А чего делать-то? — выйдя на крыльцо, сказал Веня.
— Ну как чего?! В лес пойдем, галочьи яйца искать… Или, знаешь, айда за пестышками!
— Думаешь, выросли?
— Да конечно выросли!
Веня Забелкин за зиму еще потолстел, сделался совсем квадратный, и толстые щеки лежат у него на плечах. Он домосед, и в другое время не уговорить бы его идти за пестышками. Но у Шурки недавно в семье случилось несчастье, померла бабушка, и оттого сам Шурка стал как будто необыкновенный, особенный, и Веня смотрел на него с уважением.
— Ну, пошли, — сказал он. — Только Татьяну возьмем с Валюхой. Не могу я их дома оставлять. То со спичками балуют, то телевизор сломают. А отец на меня думает, не разобравшись.
Веня крикнул сестре Татьяне, чтоб одела младшего братишку, чтоб сама оделась как следует, и вскоре они вчетвером пошли по хлябкой дороге, а потом через рощу, через луга к речке, где на песчаных теплых обрывах, как знал Шурка, росли пестышки.
Веня взял с собой отцовскую полевую сумку, просторную сумку из черной кирзы. В нее много чего могло поместиться. Сестра Татьяна ничего не взяла; она знала, что скоро придется тащить на руках младшего братишку. Ей и этой ноши хватит… Вообще Татьяна была невезучая. Веня родился у Забелкиных упитанный, а Татьяна, которая родилась год спустя, вдруг получилась длинная, худая, похожая на трость. А следующий ребеночек, брат Валюха, снова родился квадратный и толстый, как будто нарочно, и в три года сделался таким тяжелым — просто руки отваливались, когда Татьяна его таскала.
Сейчас Валюха шел позади, торопился, спотыкаясь и чуть не падая, протягивал руки к Татьяне и ревел.
— Не ори, — говорила Татьяна. — Ишь, какую громкую музыку завел. Скоро придем, будем пестышки собирать, вкусные пестышки!
— Их, наверно, еще нету, — опять засомневался Веня. — Зря идем за семь верст киселя хлебать.
— Да есть, есть, — сказал Шурка. — Обязательно должны быть. «Первая новинка — водичка с дерьмом, вторая новинка — пестышки…» Это бабка так всегда говорила. Мы с ней в прошлую весну по целой корзине набирали…
— А чего это — пестышки? — спросил Валюха, на минуту перестав реветь.
— Это хвощ, — ответил Веня.
— Травка такая, — сказала Татьяна. — Молоденькая, толстенькая, как зеленые пальчики. Вкусная травка.
— «Травка»!.. — сопя, передразнил Веня. — Возьми его на руки, пусть не орет. Это не травка. В доисторическое время это были деревья. Выше трубы заводской. От них каменный уголь произошел, понятно?
— Валечка, иди, иди ножками, — сказала Татьяна, не обернувшись. — Не слушай его. Сейчас придем, будем эту травку собирать.
— Если хочешь знать, в каменном угле отпечатки даже есть! — упрямо сказал Веня и топнул, чавкнул ногой по грязи. — Дурища! Листья отпечатались и ветки… И еще доисторические звери в том лесу водились, ящеры всякие. Ростом — с подъемный кран. И птицы летали зубастые…
— Заче-е-ем?.. — вдруг тоненько произнес Валюха и замолчал, как будто подавился. А когда все к нему обернулись, то увидели круглые от ужаса, налитые слезами Валюхины глаза. Валюха медленно садился на землю — плохо ему стало от непонятных слов, боязно, не хотел он слышать про ящеров и зубастых птиц. — Не буду! — закричал он. — Не буду!..
Татьяна подошла к нему молча, схватила под мышки и начала поднимать — вся согнулась и даже ногами задрожала. А обмякший Валюха ждал, пока его поднимут, ехал вверх с надутым, серьезным лицом.
— Добился? — горько сказала сестра Вене, когда младший брат укрепился на ее плече. — Потаскал бы сам такого ящера!
— А чего? — Веня насупился. — Я неправду сказал, что ли? Вон Шурка подтвердит. Верно, Шурка?
А Шурка, который стоял неподалеку, не сразу откликнулся. Щурясь глядел он на макушки берез, задумчивый какой-то, особенный Шурка, руки в карманах, ссутулился, не то холодно ему, не то скучно…
— Не знаю, — сказал Шурка. — У меня бабка померла от этого каменного угля, вот чего…
Летом, когда наезжали из города дачники, бабка уходила жить в пристроечку, в курятник. Кур батя переселял в летний загон, а пристроечку чистил, выметал торфяную подстилку, всю пеструю и комковатую от помета, обмахивал веником стены. Затем набивали в пристроечке дощатый пол, ставили раскладушку, скамейку, трехногий столик — все, что для старушечьего житья требовалось. И бабка тихо, смирно там поживала. Сидя на порожке, чистила картохи к обеду, щипала цыплят для дачников, стирала одежу. И Шурка часто приходил к ней; он не знал, любит ли бабку, — просто без нее иногда делалось скучно, не по себе, и Шурка бежал в пристроечку, разговаривал с бабкой или просто глядел, как она делает работу.
И вдруг в конце лета стало у нее со здоровьем хуже да хуже, голова кружилась. Идет бабка, идет и вдруг закачается как пьяная, ищет рукой, обо что опереться…
А тут еще привезли на зиму топливо, машину каменного угля, и бабка начала этот уголь перетаскивать к дому, под навес. «Да не надо, брось ты!» — уговаривали ее домашние, даже Шурка уговаривал, но бабка не слушалась. «Отцу с матерью некогда, — шептала бабка, — и братья твои на работе весь день, а я — ничего, я потихонечку и уберу, это разве тягость…»
И однажды, когда несла бабка очередное ведро с углем, то поскользнулась, упала и уж подняться не смогла. Отвезли ее в сельскую больницу, и Шурка всю зиму верил, что вылечат бабку. Но как ни старались врачи, не вышло.
Ребятишки прошли по сырому, стылому ельнику, где все было еще не оттаявшим — и земля, укрытая скудным голубым мхом, и ослизлые пни с костяными сучьями, и елки с темною, как будто запотевшей хвоей. А потом впереди вдруг забелел, засиял чуть дымноватый солнечный занавес, проглянула небесная синева, все шире, шире простираясь над головами, и вот уже открылись впереди рябенькие поля, словно гребешком расчесанные пашни, и рядом, за ближним холмом, поманила своим текучим блеском река.
И тут, на открытых местах, было славно, живым теплом обдавал воздух, даже ветерки были теплые, а снег уже дотаивал, кончался совсем. На горушках припаривало, в низинках копилась вода и переливалась, как из блюдечка в блюдечко, и бежали, бежали по склонам бормочущие ручьи, качая желтые метелки прошлогодней травы, крутя солому, щепки, комочки навоза. «Первая новинка — водичка с дерьмом! Первая новинка — водичка с дерьмом!» — припевал Шурка, прыгая через ручьи, озираясь счастливо…
— Чурики, мой, мой! — закричала Татьяна, заметив на песчаной плешине первый маленький пестышек.
А кричать-то и не надо было, потому что и Шурка, и Веня тоже увидели пестышки, их уже много высыпало. Веня начал жадно и торопливо выкапывать их, запуская пальцы в мягкую землю, и так — с землей, с грязью — складывал в сумку. И Татьяна собирала, и Валюха. А Шурка отчего-то не спешил; он присел на теплый песок и дотронулся пальцем до пестышка.
Пестышек был упругий и как будто съежившийся, но уже на коротком стебле видны были суставчики и на макушке завязывался плотный бурый колосок. А под землей, как знал Шурка, пряталось белое волосатое корневище; оно сейчас впитывало сладкие земные соки, гнало кверху, и оттого так быстро поднимались пестышки к солнцу. Через недолгое время они вытянутся, станут голенастыми, раскроется бурый колосок и пустит по ветру мелкие споры, живую пыль. И отомрут пестышки, а на их месте встанут летом зеленые хвощи, как жиденькие елочки, и будут они совсем иными — несладкими, скрипучими, жесткими, и деревенские бабы начнут ими чистить кухонную посуду.
Шурка глядел на пестышки и думал об их тайной жизни — как меняется у них время покоя и роста, рожденья и смерти, все это сквозь бесчисленные зимы и весны, от веку в век.
Вокруг пестышков не было летней травы, одинокие стояли они на песке, и сейчас можно было представить себе тот доисторический лес, о котором говорил Веня. Стоило только нагнуться пониже, как пестышки оборачивались невиданными деревьями, выше трубы заводской, а лужицы на песке превращались в болотную топь, где хвостатые ящеры, все в гремящей чешуе, пожирают друг дружку… Много времени пройдет, моря высохнут, разрушатся горы, леса упадут и обратятся в мертвый каменный уголь, пока на этой дикой земле не появится человек, и нестрашные птицы, и цветки в траве…
Внезапный грохот оборвал Шуркины мысли. Завыло, заревело, будто гигантский зверь кричал сквозь стиснутые зубы; потом рев перешел в гуденье, в острый шипящий свист, и запоздалое эхо отозвалось ему за холмами.
— Еще одна! — задрав голову к небу, сказала Татьяна.
— Кто? — опять испугавшись, захныкал Валюха. — Кто?
— Ракета. Это, Валечка, дяди ракету пустили. Не бойся!
— Тьфу, баба! — проговорил Веня с отвращением. — Плетет не знает чего… Ракету ей пустили!
— А почему гремит? — не обидевшись, заспорила Татьяна. — И в прошлом годе гремело, и нынче!
— Это на машиностроительном заводе, дурища.
— А чего на заводе-то?
— Пробуют.
— А чего пробуют?
— Тебе знать не надо чего, — ответил Веня. — Тебе скажи, ты по всему свету разнесешь, сорока.
Свист поднялся в бездонную высоту, истончился и пропал, растаял бесследно.
— А ты сам чего пестышки не берешь? — спросил Веня. — Мы вон уже сколько набрали!
Шурка неожиданно для себя, машинально ответил:
— А мне не надо.
Веня опешил. Он рот раскрыл, и бледные серые глаза его заморгали, вытаращиваясь.
— Да ты же сам позвал! Для чего же?!
— Ни для чего, — сказал Шурка.
— Врешь!
— Не вру.
— Может, их есть нельзя? Они чего, ядовитые?
— Да нет, — сказал Шурка. — Хорошие. А мне правда не надо.
Он уже сообразил, верней безотчетно почувствовал, что зря пошел за этими пестышками. Они теперь ни к чему. Одна только бабушка умела их готовить, жарить на сковородке со сметаной, а Шуркина мать не умеет, Шуркина мать их боится. «Тоже мне, витамин какой отыскали!» — говорила она в прошлом году, когда Шурка с бабушкой принесли свои корзины. Мать отказалась даже испробовать и так и не узнала, какие они вкусные… И если Шурка принесет теперь пестышки, мать и разговаривать не станет, кинет их в помойку.
Шурка обо всем этом подумал, и грустно ему сделалось, и обидно. А Татьяна, которая поглядывала на Шурку, наверное, догадалась о его мыслях. Она была жалостливая, Татьяна, всех жалела. И она сказала сейчас:
— Шурик, да ты не думай, не расстраивайся. Не надо, Шурик.
И Шурка попробовал развеселиться. Они с Веней разожгли костер, коптили на нем ольховые палочки. Татьяна выскочила из своих валенок с галошами и стала прыгать через огонь; она очень хотела развлечь Шурку, бегала босиком по снегу, дурачилась. Но кончилось тем, что Веня, который ничегошеньки-то не понимал, стукнул Татьяну, чтоб угомонилась.
Шурке неохота было возвращаться в деревню, и обратно шел он позади всех и молчал. А когда дошли до околицы и Шурка издали увидел свой дом, то ему вдруг так ясно, так отчетливо представилась бабка — вот сейчас выбежит на крыльцо в своих обрезанных валенках, в черной стеганке, горбатенькая, с мокрыми слезящимися глазами, скажет: «Работничек-то наш с охоты пришел, пестышков принес…» — так это ясно привиделось Шурке, что он вздрогнул и остановился, будто ударили его.
А дом виднелся безлюдный, тихий, пустой; Шурка ждал и ждал, но двери не отворялись, никто не выходил на крыльцо. Ясный день кругом, и солнышко светит, и трещат воробьи на деревьях — ничего как будто не изменилось в блистающем мире — только бабка уже не выйдет на крыльцо. Странно сделалось Шурке, странно и жутко, и он не мог понять, как же существуют люди в этом мире, зная о смерти и примиряясь с ней! Разве можно примириться с этим?!
И опять раздался со стороны завода подземный гул и рев, будто гигантский зверь кричал сквозь зубы, прогремело, прозвенело, с холодным свистом растаяло в бездонной выси…
— Еще одну пустили, — сказала Татьяна.
Шурка вздохнул глубоко и, оскальзываясь, пошел к своему дому, к закрытым его дверям.
А Татьяна, стоя на мокрой дороге, все глядела ему вслед, подпершись по-бабьи рукой, жалея, жалея…
Нынче в нашей деревне появилась очень смешная корова. Ее зовут Маруська, она комолая, вислопузая, на кривоватых ногах и похожа на большую таксу. И цвет у нее какой-то необыкновенный, почти лиловый. Маруська ходит в ошейнике с блестящей колодезной цепочкой и на этой цепочке таскает за собой восьмилетнего Демку Зуева.
В дождь и вёдро, все летние месяцы можно видеть около нашей деревни мальчика с коровой. Каждый день совершают они свой привычный, неизменный круг — медленно бредут по канаве вдоль шоссе, выходят к железнодорожной станции, потом к березовой роще, мимо глухого зеленого забора санатория, спускаются к речке, огибают Журкину гору и опять возвращаются в деревню, только с другой стороны.
Корова привыкла к этому кругу, не боится деревенских собак, не боится грузовиков на шоссе, гремящих поездов. Лишь иногда ей не понравится какой-нибудь прохожий человек — она ставит хвост палкой, нагибает свою комолую лопоухую башку и норовит боднуть. Демка Зуев, ухватив цепочку обеими руками, откидывается назад, упирается, бороздит пятками пыль на дороге.
— Мар-руська, стой!! — кричит он. — Стой, кукла! Кому говорю?!
Зуевы долго не решались покупать корову. Хоть теперь и сенокосы отводят, и с концентратами полегче, но Зуевы не торопились, приглядывались. Корова — она больших денег стоит… Последние годы отец Демки, Константин Зуев, разводил белых мышей. Помню, как от зуевского сарая несло диким звериным духом, будто в зоологическом саду. Дважды в неделю Зуев-старший, взгромоздя на велосипед фанерный ящик с мышами, отправлялся в город: сдавать приплод какому-то медицинскому учреждению. Невелик доход с мышей, но — все ж таки…
А нынче не вытерпел Константин Зуев, ликвидировал мышиное поголовье, собрал все наличные деньги и откуда-то издалека, из-под Переславля-Залесского, привел себе лиловую Маруську.
Неказисто выглядела корова, да это не беда. Не картины с нее рисовать. Гораздо хуже, что Маруська оказалась с придурью; в первый же день прибежал к Зуевым пастух, закричал, что Маруська гоняется за другими коровами, как гончая собака, всё стадо разогнала, справиться невозможно, пусть хозяева забирают ее обратно и делают, что хотят…
— Кого ж ты купил?! — сокрушалась Демкина мать. — Это разве корова? Не мог смирную выбрать?
— Поди, — отвечал отец, — выбери смирную! За наши купилки!
Наверно, и впрямь — не было у отца другого выбора. Демка отца пожалел и согласился пасти буйную Маруську.
Первое время побаивался Демка, но скоро привык и ему даже понравилось. Сосредоточенный, важный, шагал он за Маруськой, дергал цепочку, покрикивал: «Давай налево! Ну?.. Стой, кукла, кому говорят?!» И было видно, что командует он просто так, из одного удовольствия; точно таким манером, таким голосом покрикивают мальчишки на толстолапых щенят, попавшихся им в руки. Но тут был не щенок, даже не взрослая собака — громадная лиловая туша с клеенчатыми сопящими ноздрями, с голубыми глазами по яблоку величиной, с раздвоенными копытами, с необъятным пузом, на котором проглядывали ветвистые жилы, словно реки на школьном глобусе, — вся эта махина подчинялась Демке. И сладко было, прекрасно было командовать, проявлять над нею всемогущую власть.
Горделиво шел Демка по деревне, нарочно задерживался у клуба, у станционных ларьков. Чтобы народ поглядел. Ни у кого в деревне больше нет такой злющей коровы, только у Зуевых есть, и командует этой коровой он, Демка, как хочет командует — может завести ее хоть в промтоварный магазин.
Веселился Демка (в душе, конечно), когда Маруська торчком задирала хвост и лезла бодаться. «Стой!.. — грозно кричал Демка. — Я тебе!!» — и спасал от увечья баб с ребятишками.
А когда шел вдоль железной дороги и проносились над ним электрички и дальние поезда, обдавая ветром, крутя под колесами бумажный мусор, Демке казалось, что пассажиры тоже на него смотрят, выглядывают из каждого промелькнувшего окна. И жалеют, что нельзя как следует разглядеть храброго мальчика с коровой.
Только удовольствие было недолгим. Деревенские наши ребята стали над Демкой посмеиваться, чем дальше — тем ехидней, называли «пастухом на цепочке», «маруськоносителем». «А вон идет корова с теленком! — орал Шурка Легошин. — Теля, теля, теля! Му-у-у!»
Демка напускал на себя равнодушный вид, но все-таки становилось обидно. К тому же он понял теперь, что все мальчишеские летние радости для него кончились. Уже не покатаешься на чьем-нибудь велосипеде, не сбегаешь на плотину искупаться, не пойдешь с мальчишками класть пистоны под колеса поезда (после пистонных выстрелов надо моментально удирать, а куда удерешь с коровой-то?). Даже в клуб на детское кино, на дневной сеанс, — и то Демка не может попасть. Что это за жизнь?!
Демка пожаловался отцу. «Ты эти мысли брось! — недовольно сказал Зуев-старший. — Я в твои годы землю пахал! Понимать надо, какое у нас пока материальное положение!»
Первые дни со смаком Демка пил пузырчатое сладкое молоко. Вкусно было. А спустя месяц глаза б его не глядели на это молоко, противны сделались и мокрый домашний творог, и разные сметанки. «Обтрескался!» — удовлетворенно сказал Зуев-старший.
Маруську выгоняли со двора на восходе солнца. До семи часов за нею ходил отец, а затем наступала-очередь Демки. Сердитый, невыспавшийся, выходил он на улицу, и уже отвратительной казалась ему лопоухая коровья башка, с ненавистью глядел он на коровье брюхо, эту ненасытную утробу, которую никак не набьешь… «Теля, теля! Му-у-у!..» — орали по деревне мальчишки.
— Ну, кукла безрогая! — шипел Демка, волочась на цепи.
Маруська оглядывалась на него и шумно сопела блестящими клеенчатыми ноздрями.
Они совершали свой дневной круг, брели по канаве вдоль шоссе. В это время на переезде опустился шлагбаум, и длинная вереница машин — легковушек, грузовиков, автобусов — скопилась на дороге. Рычали, дымились перегретые моторы, квакали гудки, шоферы выскакивали из кабин — поглядеть, отчего пробка.
Демке надо было перейти шоссе, и он погнал Маруську в узенькую щель между машинами. И тут, на горе-злосчастье, встретился ему диковинный заграничный автомобиль: весь белый, низкий, почти лежащий на асфальте, раскрывший никелированную пасть с четырьмя выпуклыми фарами… И не хочешь, да зазеваешься!
За красной баранкой (мокро лоснящейся, будто ее облизали) сидела молодая женщина в мужской рубахе. Волосы у нее были распущены, как после бани. Рядом дремал морщинистый загорелый старик, остриженный под нулевку, с косыночкой на голой груди. А сзади них сидели дети. Уйма детей разместилась в глубоком просторном багажнике — во все стороны торчали локти, коленки, косички с бантами, затылки, поблескивали очки…
Демка уставился на автомобиль, а все детские головы повернулись и, сверкая очками, уставились на корову.
— О!.. Коу! Коу! — закричали дети восторженно.
Старик вздрогнул, проснулся, что-то сказал на иностранном языке, видимо, усмирял детей. Но их трудно было усмирить. Они уже сыпались из машины, с обеих сторон, и через минуту прыгали под самой мордой Маруськи. Они вырывали друг у друга какую-то белую палку, вроде тех, какими играют в лапту. Вдруг палка согнулась, и Демка сообразил, что это белый пшеничный батон. Дети, оказывается, хотели угостить корову.
— Не надо! — сказал Демка. — Она этого не ест!
Но Маруська уже закусила конец булки, а за другой конец держался самый отчаянный из детей (не то парень, не то девчонка в цветных брюках до колен) и постанывал от восхищенного ужаса.
— Фу!.. — закричал Демка. — Маруська, пошли!
Из автомобиля доносилось торопливое стрекотанье: это старикашка навел киноаппарат и заснимал кормление коровы. Из ближних машин повылезали шоферы, пассажиры, собиралась толпа. Всем было крайне интересно. Шлагбаум на переезде открыли, дорога впереди очистилась. А тут по-прежнему была пробка, полный затор и толчея…
Маруська сжевала булку, а потом что-то ей не понравилось. В отчаянии Демка увидел, как она ставит торчком хвост и нацеливается на заграничных детей. Демка уперся что было мочи, — но попробуй-ка затормози на асфальте! Маруська поволокла его за собой, она ошалела от криков, от бензинного чада, от автомобильных гудков; она даже лягалась. Демка видел, как дети попрыгали обратно в машину. «Но!.. но!..» — вскрикивал старик и отмахивался киноаппаратом.
В последний момент подоспел дружинник с поста ГАИ. Он перехватил цепь, потянул, приседая от натуги, — Маруська пустила пар из ноздрей и сдалась.
— Ты что вытворяешь? — шепотом сказал дружинник. — Рехнулся?!
Дружинник был из нашей же деревни, шофер Николай Киреев, человек тихий и незлобивый. Но ведь он стоял на посту. Нес ответственность за происшествие. И, конечно, не мог допустить безнаказанности.
Он ликвидировал пробку на шоссе, разогнал зрителей, а Маруську привязал около милицейской будки. До вечера она стояла у этой будки, рядом с потерпевшим аварию фургоном и тремя побитыми мотороллерами. А Демка сидел в унылой компании водителей, у которых отобрали права.
Сдав дежурство, Киреев отвел Маруську в деревню и нажаловался Демкиному отцу. Зуев-старший не любил, чтобы в его жизнь вмешивались официальные лица. Он еще не забыл, как в минувшие годы наведывались к нему разные инспекторы, контролеры, которые обмеряли усадьбу, пересчитывали белых мышей, интересовались доходами. Нервы у Зуева-старшего поистрепались-таки.
И когда Киреев сообщил, что Демка устроил пробку на шоссе, что иностранцы кормили корову и засняли все это безобразие на кино (неизвестно с какой целью), Зуев-старший снял с пояса ремень и сказал Демке:
— Поди сюда, тунеядец.
Трижды пытался Демка потерять Маруську. Но как потеряешь, если она лиловая, безрогая и на всех нормальных коров не похожа? Добрые люди приводили Маруську домой, а Демке доставалась очередная таска.
Демка пробовал заболеть, пробовал не ночевать дома; наконец устроил откровенную забастовку… Неизвестно, чем бы все кончилось, если бы не приехали к Зуевым дачники.
Уже в середине лета вдруг появилась какая-то спокойная маленькая женщина (учительница пения, как выяснилось) и сняла пустовавшую терраску. У женщины было двое дочерей-близняшек.
За свою жизнь Демка всяких девчонок видел, таких и эдаких. Но тут Демка удивлялся, как в хорошем кино. Девчонки совершенно не отличались друг от друга, будто нарисованные под копирку. Были озорные. И до невозможности тощие. Казалось, у них и силы-то нет никакой: ручки-палочки, ножки-щепочки, на бледных лицах одни живые глаза таращатся, — но девчонки круглый день с визгом носились по своей терраске и по двору. Даже забор сломали.
— А ведь больные небось! — недоуменно сказал Демка матери.
— Нет, ты не бойся, — ответила мать. — Они просто хиленькие, не окрепли еще.
— А отчего хиленькие?
— Ну, родились слабыми, хворали часто. И недавно, вон, хворали опять. А живут без отца, нелегко живут…
Трижды в день смолкали девчонки, утихомиривались, — когда приходили на хозяйскую половину за молоком. Приносили с собой пол-литровые стеклянные банки, молча ждали, пока им нальют. А потом, сидя на крыльце, медленно пили это молоко. Пили не с удовольствием, не с отвращением, а так, будто принимали безвкусное лекарство.
— Мамк, они поправятся с молока?
— А чего ж, — говорила мать. — Молоко у нас хорошее, грех жаловаться. Отбою от дачников нет!
И вправду, все чаще к Зуевым наведывались женщины с ребятишками, спрашивали парного молока. Мать отказывала, сердясь и смущаясь: мол, своим детям едва хватает. А люди просили, уговаривали, как будто не могли без этого молока прожить… Странно это было, непонятно. Демка теперь задумывался, отчего так происходит. Вот ему, Демке, начихать на это молоко, а девчонки-близняшки пьют и глазами примеривают: сколько еще осталось в баночке?
Не сразу разберешься, как люди на свете живут.
Проходят своим чередом летние месяцы; незаметно проходят, вроде бы медленно. А глянь — уже осень близка.
Опять я каждый день встречаю Демку то у санатория, то на берегу речки, то возле железной дороги. Демкины белобрысые волосы совершенно выгорели и похожи на льняную паклю; он поздоровел, похудел, нос у него лупится. Он ходит босиком, и ни у кого в деревне я не видел таких черных, как печеные картошки, пяток: пятки трескаются, и Демка мажет их еловой смолой.
Он больше не покрикивает на Маруську; не гордится ролью пастуха, но и не стесняется. Он просто спокоен, как человек, делающий привычную работу.
Маруська не меняется, вся такая же лиловая, вислопузая; никак ей не отъесться в нынешнее засушливое лето.
А мальчишки Демку перестали дразнить.
Ох, какой трудный, какой небывало жаркий июль нынче… Днем даже на березах привядает ошпаренная солнцем листва; никнет, сморщивается пыльная трава на обочинах; ершатся покоробленные от жары, хрустящие драночные крыши на избах, а черные толевые крыши текут, плавятся, смоляные сосульки свисают с карнизов, вытягиваются нитями до земли… Два дома сгорело в деревне. Почти все колодцы пересохли, и со всей округи ходят за водой к дому Легошиных, где в старом, склизко-зеленом и кривом колодце с бледными поганками, растущими внутри сруба, еще осталась вода. На усадьбах ни лук не родится, ни свекла, ни огурцы, даже картошка в росте остановилась. Кто водит клубнику — поливает ее по вечерам, таскает ведра на коромыслах, но клубника все равно плоха, и редко хозяева везут ее на продажу, — ягоды мелкие, деревянистые и какие-то шершаво-колючие, как головки репейника.
Давно, давно не было дождей; утром на горизонте, в той стороне, где Москва, вспухает мутная пелена, растекаются тучи с размытыми грязными краями, будто кто капнул чернилами на мокрую бумагу, — но к полудню пелена рассеивается, по-прежнему высоко, чисто выцветшее небо, и долго не тают в нем отчетливые, снежно-мерцающие полосы от реактивных самолетов.
Нашу столярную мастерскую приспособили под временное жилье для погорельцев, а столяров перевели в сарай. Он стоит в глубине колхозного сада, темный, обшитый мягкими и как будто замшевыми досками, сгнившими у земли. Прежде тут хранили садовую технику, и в сарае еще пахнет нефтью, купоросом, на земляном полу яично-желтые, ядовитые пятна от химикатов. А на железную крышу, проржавленную, слоистую, кое-где даже просвечивающую, как мешковина, падают яблоки. Нынче много червя плодожорки, и все стукаются о крышу, катятся, подпрыгивая, мелкие яблочки с круглой, запекшейся дыркой на зеленом боку.
Яблони тут старые, посаженные, наверно, еще в тридцатых годах. Они уже не дают прироста, они кривые, осевшие к земле, с кривыми раздутыми сучьями, с дуплами, с трещинами на лохматой коре. Вишенник тоже старый, его совсем затянуло, заплело корневой порослью, и в нем сумрачно, как в лесу, и на шелушащихся вишневых стволах белеют грибы трутовики.
И еще мне видно шоссе, — оно пролегает между садом и нашей деревней. В просветах листвы горбится лента асфальта, серая с рыжими проплешинами, и над ней складчато волнуется, дрожит воздух. По шоссе непрерывно идут машины, панелевозы и самосвалы, алюминиевые трайлеры с надписью «плечевой рычаг», междугородные бешеные автобусы, цистерны с молоком, а по субботам и воскресеньям — «Победы» и «Волги» частников, забитые узлами, продуктами, детьми, с матрасами на багажниках, с грудами батонов у заднего стекла; бренчащие, разбитые колымаги загородных таксистов и небрежно помытые, поцарапанные, великолепные, низко и бесшумно стелющиеся машины дипломатов, едущих в Загорский монастырь.
И еще мне виден завод, — слева, подступая к нашей деревне и саду, он высоко над макушками берез поднял пятнистые, бетонные свои корпуса, портальные краны, щербатые кирпичные трубы; на заводе мощно и глухо, с подземным гулом, бьет паровой молот; ревут, задыхаясь, двигатели на испытательных стендах, лязгают на путях составы… И я невольно слушаю все эти шумы и гулы и еще слышу, как надо мной на железную кровлю все падают, катятся, позванивая, мелкие яблоки.
В мастерской работают два брата Легошины и хромой старик Горбунов, инвалид войны. В работе, волей-неволей, проглядывает характер человеческий, и мне любопытно смотреть на этих людей, замечать, какие они разные, несхожие даже в мелочах.
Горбунов, человек пришлый, обошедший на своем веку немало городов и областей, работает привычно, как-то механически, особенно не затрачиваясь; начинает работу по часам и кончает по часам, и одинаково размеренно двигаются его широкопалые, черные, обезьяньи руки, всё в одинаковом ритме, по утрам и к вечеру, словно не устает он, словно нет для него жары и прохлады, дел потрудней и полегче; и всегда одинаково равнодушное выражение на его косоватом, сером лице с серой щетиной, тоже всегда одинаковой, будто она выросла однажды, да так и осталась навсегда.
Младший Легошин, Васька, работает лихо. Ни мастерства, ни сноровки он еще не приобрел, но есть у Васьки живая сообразительность, хитрость, удачливость — отрежет на глаз, топором тюкнет, воткнет — и вроде неплохо, вроде годится; не терпит Васька медлительного копанья и осторожности. Надоест работать — сваливает инструменты под верстак и отправляется в сад, — трясти морковно-розовые, еще хрустящие вишни или просто валяться в пыльных копешках сена, загорать на манер дачников.
А старший Легошин, Егор, прежде всего любит неторопливость, несуетность в работе; любит раздумывать над брусками и рейками, поворачивая их и так и сяк; любит чистоту, аккуратность. Не стучит топором, не бьет сплеча, вежливо и ласково подгоняет детальки, семь раз примерит, один отрежет… И сам он весь аккуратный, чистый, подобранный; не пачкаются его форменные училищные гимнастерки, не липнет смола к осторожным пальцам…
После работы приходит к Егору девушка, тоже из местных, Маша Копылова. Неслышно появляется она у сарая — щупленькая, с очень широкими плечами, как у всех деревенских, в белом платочке по самые брови. И молча ждет, улыбаясь, взглядывая испуганно-быстрыми глазами на Егора, на старика Горбунова, на Ваську… А Ваську в эти минуты распирает веселая злость, искреннее, безудержное негодование… И я знаю — почему.
Егор хочет жениться на Маше. А Маша детдомовка, выросла без призору и сейчас живет в заводском общежитии, в развеселом доме, называемом «красная башня». (В этот дом по вечерам ходят все окрестные парни, ходят солдаты из военного городка; дом славится драками и всяческими ЧП.) Но это еще полбеды. А вторая половина в том, что Егор скоро уйдет в армию. Кончается ему льгота, и может, нынче осенью, а может, на следующий год загремит Егор отбывать срочную. И никак не понять, не уразуметь Ваське, зачем женится Егор, зачем связывает себя с этой бабой… И все лето — с той поры, когда стало известно о женитьбе, — не отступается Васька от Егора, и отговаривает, и ругмя ругает, и издевается…
— Ты что же думаешь — она три года ждать будет? Ты ей замок навесишь?
Молчит Егор, не отвечает; а Ваську злит это молчание, это каменное упрямство, и тогда, обратясь ко мне и старику Горбунову, Васька выкладывает подробности про «красную башню», расписывает, какая там обстановочка, какие там оторвы водятся… Осклабясь, Горбунов качает головой, поддакивает:
— Эт-та верно, баба теперь разгулялась, оторви да брось…
— Слышь, Егор, — говорит Васька, — ну, между нами… Ты хоть толкнулся: честная она или нет?
Егор молчит, не обижается; непроницаемо и спокойно его лицо, он просто ждет, когда брату надоест приставать.
— Видали лопуха? — спрашивает Васька.
Однажды я попробовал убедить Ваську, сказал, что, наверное, очень любит Егор свою невесту, и будет хорошо, если заберет он ее из «красной башни», и не такой уж большой срок — три года; ничего, подождет Маша…
Васька слушал, недоумевая, потом сказал мне, как маленькому:
— Это в наше-то время?!
И сейчас, когда Маша приходит в столярку, Васька жрет ее глазами, Васька чуть не лопается от негодования. Но почему-то замолкает. А Егор неспешно доделывает работу, прибирает верстак, прибирается сам — моет лицо и руки, причесывается, достав из жестяного футлярчика гребенку. И потом они с Машей идут по саду, к шоссе, идут, не касаясь друг дружки, вроде бы отчужденно, и все-таки чем-то объединенные, слитные, шаг в шаг, движенье в движенье, — маленькая девчушка в сбитых, тупоносых туфлях, в штапельном платье с белеющими пятнами на спине и в подмышках, с маленькой головой, склоненной на прямое, приподнятое плечо, и грузноватый сутулый парень на высоких ногах, ступающий аккуратно и крепко, как лошадь, аккуратно приглаживающий прямые и жесткие волосы на голове, если их тронет ветер.
Не часто строятся у нас в деревне, новых домов почти нету, лишь кое-кто крышу перекроет, терраску прилепит, чтоб пустить дачников на летнее время. Вся деревня — из довоенных домиков, и уже покачнулись они, уходят в землю, кособочатся, и даже странновато видеть над их крышами телевизорные антенны. Но вот на усадьбе Легошиных появляется фундамент — свежие кирпичные столбики яркого земляничного цвета.
Днем, в сарае, про это разговор.
— Слышь, Егорк, — говорит Васька, легко, мимолетно усмехаясь. — Всерьез дом собрался ставить?
— Будто не знаешь.
— А зачем?
— Зачем дома ставят? — отвечает Егор.
— Дурак ты или умный, не пойму. Иван Семеныч, гляньте на него!
Горбунов разгибает спину, переводит взгляд с Егора на Ваську, Горбунов привык соглашаться, привык поддакивать, и ему сейчас трудно.
— Дак эт-та что ж… — говорит он. — Если возможности имеются…
— А место? — спрашивает Васька.
— Место? Эт-та, конечно, место тут бойкое…
— «Бойкое»… — передразнивает Васька. И, севши верхом на верстак, рассказывает, что еще десять лет назад кругом деревни стоял сосновый бор, и у них, на легошинской усадьбе, росли белые грибы. А теперь завод придвинулся вплотную к деревне, и строят поселок для рабочих, и даже по овражкам все кустики поломаны-повытоптаны.
— Там, эт-та, лиственницу сажают… — неопределенно замечает Горбунов.
— А почему лиственницу, известно? — Васька прицеливается сощуренным глазом. — Другие деревья от дыму сохнут, а лиственница кое-как живет. Вот и понатыкали. Эх, люди-чудаки… — снисходительно, жалеючи Васька смотрит на брата. — А что еще через десять лет будет? Хоть один человек мне ответит? Летит теперь наша жизнь, качается, только гляди — как бы не вывалиться! Вон у нас в деревне: то усадьбы отрезали, то обратно возворачивают, то — держи скотину, то — не смей держать. В прошлом году председателю выговор, что какие-то там земляные смеси не делает, нынче — опять выговор, что делает эти смеси… Был бы дурак председатель — чокнулся бы давно. А наш — понимает перспективу, только лыбится, как Райкин в телевизоре…
— Эт-та, конечно, — соглашается Горбунов. — Жизнь дает загогулины…
— Соображать надо! — наставительно говорит Васька. — Время такое! Ну, вот, Егор, ну — погоди минутку, ну, ответь!
— Чего тебе?
— Да вот — ты рамы эти парниковые вяжешь. И вот сопишь, вот заглаживаешь, вот красоту наводишь! А ты потумкал — зачем это все?
— Будто не знаешь.
— Не-а. Не знаю!
— Как положено.
— Ну и тупой же ты! Прямо — колун! Рамы-то стеклить не будем. Пленкой их обтянем, пленкой, понял?
— А мне что.
— Да пленка-то два сезона продержится, не больше! А после шуганут твои рамы в костер!
На той же ноте, спокойно, беззлобно Егор отвечает:
— Ничего. Авось…
— Во! Видали?! — ядовитый восторг в голосе у Васьки. — На авось женится, на авось дом строит. Все на авось! А ведь в атомном веке живет!
И опять, через несколько дней, заходит разговор о новом доме, Васька спрашивает:
— Егор, лесу-то у тебя не хватит… Где возьмешь?
— А где все берут.
— Это — кто как умеет! — оживляется Васька и тотчас выкладывает нам, кто и как в нашей деревне добывал лес. Киреев, шофер, купил в дальнем селе избу на снос, почти задарма купил, и перевез потихонечку, благо своя машина в руках. Жильцовы, что работают на железной дороге, сколотили домишко из шпал. А кое-кто наведывался к Смыгину, этот Смыгин — общественный лесник, и у него топор с клеймом. Заклеймит тебе десяток строевых сосен, а квитанцию, ежели сумеешь договориться, выпишет на две-три сосны… «Вот и сходил бы к Смыгину!»
Егор молчит.
— Не пойдешь?
— Нет.
— Почему?
Молчит Егор. Наклонился над верстаком, сгоняет с рейки прозрачные, как папиросная бумага, нежно шелестящие стружки. Старик Горбунов, поглядев на него, предполагает неуверенно:
— Может, по закону-то и лучше?
— По закону — лучше! — на полном серьезе подтверждает Васька. — Точно! Вон у нас две избы сгорело… Приходит страховой инспектор. Головешки повытаскивал, метром меряет. И пишет: «От бревна сохранилось 50 процентов», «От двери сохранилось 50 процентов»… И половину страховки снял за эти головешки. Все по закону! Хорош закон?!
— А может, эт-та, как сказать, инспектор неправильно действовал?
— Что ж, — говорит Васька. — Может. Только почему инспектору разрешается, а мне — нельзя?
Стало шумно в деревне. Весь день рявкает, стреляет мотором, судорожно захлебывается черный, раскаленный, дымящий экскаватор. Деревенская улица наискось разрыта, наворочены холмы песка и глины, — от заводского поселка тянут коллектор для сточных вод.
Работают солдаты. В прошлом году они строили на железной дороге платформы, и мы уже привыкли в этим молоденьким парнишкам, полуголым, загоревшим до каштанового цвета.
Утром я иду по деревне и вижу, как солдат на бульдозере засыпает траншею. Почти на дыбы встает трактор с блистающим вогнутым ножом впереди себя, он катит волну глинистой земли, волна разбухает, растет — и с грохотом, с лавинным гулом обрушивается в глубину траншеи.
На пути бульдозера — легошинский колодец. Объехать его трудно, покосившийся сруб как раз на пути машины. Солдат, сидящий в кабине, секунду раздумывает. Потом рвет на себя рычаг. Нож своим зазубренным краем легко, с ходу поддевает колодец — и крошащиеся бревна сруба, вместе с воротом, с дощатой крышей, с блеснувшим обрывком цепочки — исчезают в клубящейся волне, ухают на дно траншеи.
Бульдозер утюжит землю, разворачивается, и заметно, как рыжая глина оседает под ним, уплотняется… И вот уже нет ничего, никаких следов, только лощинка небольшая на месте колодца.
Из дому выскакивает Васька Легошин; я вижу, как он подбегает к солдату; кричит, тычет кулаком… Солдат, высунувшись из кабины, устало посмеивается, показывает: «Отойди, отойди!» Дернувшись, бульдозер идет дальше, катит земляную волну, и Васька, матерясь, отбегает в сторону.
А за калиткой стоит Егор и смотрит на всю эту картину.
На днях я спрашивал у него, почему все колодцы пересохли, а ихний, легошинский, действует. И Егор, стараясь не выказывать удовольствия и гордости, объяснил мне, что колодец вырыт еще покойным дедушкой, старик был мастер копать колодцы, и Егор помнит, как дедушка искал воду. В тихий пасмурный денек ставились на землю перевернутые стаканы, под ними собиралась влага, донышки запотевали, покрывались капельками. Где их оказывалось больше — там, стало быть, и находилось самое влажное, самое потное место, и там надо было рыть колодец. Дедушка проверял место снова и снова, учитывал, как здесь весной тает снег, какие деревья растут окрест, в какую сторону протянулось подземное водяное «блюдце». И когда вырыл колодец, вода в нем была самая вкусная, самая чистая, хоть на анализ ее неси. И никогда она не цвела, не задыхалась, и зимой не запечатывалась льдом… И я представляю теперь, как жалко Егору этого колодца.
Разъяренный Васька кидается к брату, тащит его на улицу, волоком тащит — Васька глотку готов перегрызть за колодец…
— Не, — хмуро говорит Егор. — Нечего теперь…
И, отряхнув с плеча Васькину руку, идет в дом.
А на другой день готов новый колодец. У солдат в руках современная техника, и незачем искать потные местечки, нечего мудрить. За несколько часов вырыта глубокая яма, оседают, опускаются в нее бетонные шершавые кольца; хрипящая помпа отсасывает из глубины мутную, чайного цвета жижу. Вчерашний солдат стоит у трактора, сушит на выхлопной трубе мокрые рукавицы. А рядом переминается Васька Легошин и, хитро щурясь, подмигивая, внутренне смеясь и ликуя, уговаривает солдата:
— Слышь, начальник, зацепи бульдозером наш заборчик, а? Ну, что тебе — жалко?! Хорошо бы свеженький поставить, из казенных досочек!
Вечером в деревенском клубе кинокартина, а потом танцы. В зрительном зале отодвигают к стенам скамейки, механик запускает радиолу. Танцы разгораются медленно; шипит и постукивает пластинка, словно поезд идет по рельсам, на середине зала пусто, парни вышли покурить, девчонки шепчутся по углам, а на скамейках сидят пожилые бабы, сидят молча, терпеливо, настороженно… И так же молча и терпеливо сидит лысый, хорошо выбритый мужчина лет пятидесяти с двумя книгами под мышкой, в калошах и черном военном галстуке, — бывший депутат местного Совета Забелкин, — он всегда дежурит в клубе по вечерам.
Наконец, девчонки сговариваются и вместе выходят танцевать, сначала — друг с дружкой; они с удовольствием танцуют, старательно, преувеличенно весело, и все бабы серьезно смотрят на них, парни в дверях смотрят — как отлетают на сторону юбки, как поворачиваются девичьи головы с опущенными глазами, как мелькают туфли, крутясь на носочке, пристукивая, притопывая… Дощатый пол в клубе давно изношен, истерт ногами танцующих, на неровных половицах торчат желваки сучков и блестящие, словно нарочно отполированные шляпки гвоздей. Но девчонки не спотыкаются поначалу — кружатся легко и скользяще, как по льду. И непонятно, как это им удается.
А потом заводят пластинку позабористей, и уже вступают в танец парни, и вот уже тесно в зале, жарко, суматошно; где-то в середине танцующих крутится Васька Легошин, чуток выпивший, разгоряченный, в трикотажной голубой сорочке с закатанными рукавами. Он танцует со всеми девчонками подряд, он всех знает, и его все знают, и никого нет в зале веселей, уверенней и шикарней Васьки. Проходя в танце мимо скамейки, где я сижу, он наклоняется и, дыша свежим запахом водки, табака, быстро выговаривает: «Смотри за Егором с Машкой!» — и смеется заговорщицки.
Егор с Машей тоже здесь, подпирают стенку. Егор танцует мало, неохотно. А Маше очень хочется танцевать, и видно, как она возбуждена, взволнована; жадно слушает она механически гремящую, стонущую музыку, суетливо охорашивается, поправляет волосы и все оглядывается, озирается быстро, словно вот-вот ее должны окликнуть, позвать… Но когда подходят деревенские ребята и приглашают на танец, она отказывается и, отказавшись, сразу взглядывает на Егора.
Потом в зал заходят солдаты из строительной части. У них отглаженные гимнастерки со складочками на рукавах, перешитые на офицерский фасон бриджи, кирзовые сапоги смяты чугунно-неподвижной гармоникой, и белеют ослепительно подворотнички, и в погоны вставлены дощечки, чтобы прямо, ровно, без единой морщинки лежали эти погоны на плечах. В зале тотчас, несмотря на духоту, разносится крепкий смешанный запах ваксы, цветочного одеколона и пронзительно-кислого асидола, которым начищены пряжки и медные пуговицы. И теперь в зале делается совсем тесно, совсем не протолкнуться; сидевшие на скамейках бабы вплотную прижаты к стенам, танцоры топчутся на одном месте, и только самые лихие, самые отчаянные, вроде Васьки Легошина, ухитряются лавировать в толчее. Чтоб не мешать никому, я влезаю на подоконник, где уже примостился, поджав ноги в галошах, вспотевший и сердитый бывший депутат Забелкин. А пластинки все щелкают, все накручивают музыку, и сплошной гул прокатывается по залу, и еще слышно, как подкованные солдатские сапоги с цоканьем, с лязгом скрежещут по гвоздям, торчащим из половиц. И, случайно оглянувшись, я вдруг вижу танцующую Машу, — вдалеке, у сцены, она кружится с молоденьким солдатом. У солдата коричневое и длинное, как молочная кринка, лицо; целлулоидовый подворотничок впился в коричневую шею, взмокла на спине гимнастерка. А Маша, откинувшись на его руку, откинув голову, напряженно-широко смеется, и порывисты, нервны ее движения, и то покорно, послушно прижимается она к солдату, то высвобождается, отступает, будто заманивает… Она танцует долго, и с этим солдатиком, и с другими, и я понимаю, что ей все равно сейчас — с кем танцевать: в ней самой, в Маше, плывет и всплескивает сейчас музыка, идет игра, необъяснимая словами, безотчетная, но такая необходимая, что противиться нельзя. И понятен, понятен мне Машин праздник.
— Ну, видал? — Васька присаживается на подоконник… — Видал, что творится? Будут моему братцу рога изобилия…
А Егор не видит ничего или не хочет видеть. Он стоит невдалеке от дверей, о чем-то переговаривается с деревенскими; спокойно, непроницаемо его скуластое лицо, спокойны глаза… За дверьми, на крыльце клуба, парни все время выпивают помаленьку, они приглашают и Егора, но он только покачивает головой. Эти танцы для него не праздник, не веселье; он просто стоит и ждет, как будто в неспешной очереди…
В двенадцать гулянье кончается. Радист включает бой Кремлевских курантов, это — привычный сигнал, по которому все расходятся из клуба. Уже темно, на станции горят желтые, словно бы заиндевелые фонари, и красные огоньки тлеют на заводской трубе. Мы идем по мягкой дороге в деревню, и пыль пофукивает под ногами. Я вижу впереди Егора и Машу. Они не разговаривают, чуть отстранились друг от дружки, но я опять замечаю, как Маша подчиняется шагу Егора, внутреннему его ритму, — будто на невидимой ниточке, движенье в движенье… И когда Маша нечаянно оступается в темноте, она испуганно и быстро взглядывает на Егора.
В конце месяца наконец-то пролились дожди. Были они грозовые, кипящие, обильные; во всех низинах, ямах, канавах долго стояла вода. Жара унялась, и земля вздохнула теперь, а зелень обновляется, даже на затоптанных местах, на выбитой почве проклюнулась молодая трава, как будто весной. И дышится славно, как весной. Жаль только, что это ненадолго — вон уже на березах, на плакучих ветвях появляется желтизна, будто первые седые пряди. Раньше всех чуют березы приближение осени…
А на деревне праздник. В воскресенье, в день Военно-Морского Флота, в старом доме Легошиных, с распахнутыми дверьми, с растворенными окнами, где марлевые занавески взлетают от сквозняка, — в этом доме пилит гармонь, нет — две гармони; слышен дробный, неслаженный топот пляшущих, частушки кричат… По деревне ходят ряженые, все с набеленными лицами, усатые, разлохмаченные; парни в юбках, в розовых комбинациях, в фестивальных платочках, девки — в спортивных шароварах и тапочках, с раскрытыми зонтиками, в темных очках; задирают прохожих, останавливают случайные машины, с визгом, с хохотом кружатся на блестящей от луж дороге…
Егор женится.
Это Шурка Легошин подбил мальчишек забраться в чужой сад. Шли после купанья с речки, еще светло было. Народу много на улице. А Шурка вдруг остановился, показал глазами на чей-то забор и вполголоса сказал:
— Айда?
Веня Забелкин помялся, оттянул резинку штанов и щелкнул себя по круглому пузу.
— А чего там есть? — спросил он. — Ты лазил?
— Яблонь вроде не видать! — сообщил длинный Ильюшка Киреев, поднявшись на цыпочки и заглядывая через забор.
— Заслабило? — с презрением сказал Шурка. — Чтоб в саду яблок не было? Сейчас грушовка поспела.
— Ну айда… — со вздохом согласился Веня. Его, между прочим, уже мутило от этой кислой грушовки. Дома, в отцовском саду, ее росло много, по утрам отец собирал опавшие яблоки и заставлял есть. «Чтоб все съедено было! — приказывал он Вене, Таньке и Валюхе. — Это витамины! На вес золота! Для вас выращено, поняли?» У Вени от полезных витаминов скулы сводило и язык становился бесчувственный, деревянный. Не язык, а чурка.
Но сейчас ничего не поделаешь — придется лезть. Иначе мальчишки засмеют. Веня еще раз вздохнул, представя себе, как натрясут они мелкой зеленой грушовки, и надо будет жевать ее и говорить, что очень вкусно. (Чужим яблокам положено быть вкусней своих.)
Шурка, Ильюшка и другие ребята быстро вскарабкались на забор. Он был невысок, но весь в желтых лишаях от старости. И Веня полез самым последним, побоявшись, что под его тяжестью трухлявый забор опрокинется. Веня был толстый и тяжелый.
Он лез аккуратно, ощупывая доски руками — нет ли гвоздей? Не зацепишься ли? Отец Вени славился строгим характером и за разодранные штаны мог наложить суровое взыскание.
Наконец Веня переправился через опасную высоту, сполз наземь, и тут мимо него пронеслись мальчишки, вмах сиганули обратно через забор, — только рубаха у Шурки Легошина вздулась, как парашют… Веня и моргнуть не успел.
Что их напугало? А-а, понятно!..
Тявканье послышалось за кустами, злобный хрип, хеканье. Из сплетения веток просунулась собачья морда с прижатыми ушами. Веня ойкнул и заслонил руками штаны.
Собака продралась сквозь кусты, прыгнула — и столбиком села у Вениных ног. Замолотила хвостом. Глаза у нее были наивно-восторженные, она просто-таки улыбалась.
— Тузик… Тузи-и-ик! — сюсюкнул Веня на пробу.
«Гай!..» — восхитилась собака и сцапала пролетавшую муху.
Собака была дура набитая. Она и не думала кусаться. Она игралась! (Отец такую собаку погнал бы со двора в три шеи. «Пес обязан нести службу! — говорил отец. — На это ему зубы дадены!» У самих Забелкиных немецкий кобель по прозванию Пират был самый лютый в деревне. Рвал даже огородные чучела.)
— Шарик, Бобик, фиг тебе в лобик! — сказал Веня и отряхнул штаны. И тут он сообразил, что сможет взять верх над всеми мальчишками. Они трусливо удрали. Их заслабило. А он, Веня, сейчас пойдет и натрясет яблок полную пазуху. Каково тогда будет Шурке, Ильюшке Кирееву и прочей мелкоте? Треснут от зависти!
Веня огляделся. Кругом росли какие-то поникшие кусты с листьями, как серебряные монетки. Справа торчало дерево, похожее на рябину. За ним курчавились другие кусты и дикий виноград. Яблонь поблизости не было.
Впрочем, Веня знал, что умный хозяин не посадит яблоню около забора. Умный хозяин посадит яблоню в глубине участка, чтобы не соблазнять прохожих. И Веня, пригнувшись, пошел между кустами, раздвигая ветки уверенным и бесшумным жестом охотника. Дура собака прыгала сзади, хехекая от радости.
В просвете кустов что-то засияло жестяным блеском. Веня присел, вгляделся… Блестела вода. Небольшое игрушечное озерцо, глубиной по колено, открылось за кустами. Берега его были обложены ноздреватым камнем, торчали цветы из трещин, спускались к самой воде.
А в воде плавали рыбины.
Здоровенные караси, тускло-желтые с чернотой, — мечта всех деревенских рыбаков, великая удача мальчишек, сидящих днями на берегу торфяного карьера, — смутно проглядывались на фоне зеленоватого дна.
Веня пополз, огибая кусты. Собака выскочила вперед, влезла на камень и стала лакать воду. А караси не испугались. Наоборот, они все подплыли к собачьей морде, словно хотели обнюхаться. Это было непостижимо… Но это было!
Веня шлепнулся пузом на камни, забыв про штаны и рубаху. Сунул руку в воду. Теплая, парная вода сморщилась волнами, заколебалась. Караси исчезли, только отблески темного золота, как от затонувших консервных банок, вспыхивали то здесь, то там… И вдруг к пальцам прикоснулось холодное, скользкое, Веня сжал кулак и ощутил, как мелко забилась, задрожала рыбина. Поймал!.. Рукой поймал!.. Веня стал на четвереньки, сунул карася за пазуху. Есть. Не уйдет. Азартная дрожь захлестнула Веню, он почти перестал соображать, — совсем как на рыбалке, когда начинается сумасшедший клев. Что там яблоки, что там грушовка! Провались она сквозь землю! Сейчас Веня набьет полную пазуху карасей, здоровенных карасей, и тогда деревенские мальчишки трижды лопнут от зависти! Просто ума лишатся!
Веня нагнулся и опять запустил руку в воду.
— Дети! — вдруг раздалось совсем рядом. — Дети, ничего не трогайте руками! Лена Семенова, поправь платье.
Веня приник, вжался в камни. На минуту он как бы оцепенел, еще не понимая, что это за опасность и как от нее удирать. Дура собака завопила восторженно: «Гай! гай!..» — и помчалась на голос. Донесся чей-то визг.
— Дети! Стойте на месте! — сказала невидимая женщина. — Не бойтесь. Собачка не кусается! Ведь она не кусается, Борис Ильич?
— Нет, нет, — ответил стариковский голос. — Не кусит.
Веня осторожно приподнялся, вытянулся, заглядывая поверх куста. Он увидел цветы. Пропасть разных цветов. Все впереди было затоплено цветами. Один только раз Веня встретился с такой пропастью цветов — когда хоронили директора вагоностроительного завода и на Меньшевское кладбище приехала вереница машин с венками на крышах, и все люди были с цветами и ветками, и свежая могила, и вся площадка вокруг исчезли под цветным, рыхлым и тяжелым ковром… Но те цветы на земле валялись или, одрябнув, свешивались с проволочных венков. А эти живо, буйно поднимали кверху свои головки, бутоны и листья.
На летящих бабочек были похожи цветы, на граммофонные трубы, на шелковую сеточку, что бывает на женских шляпах, на елочные свечи, на слепой солнечный дождь, на бумажные фонарики… Цветы стояли выше человеческого роста. Ни женщины, которая кричала: «Дети! Дети!» — ни самих детей не было видно. Только покачивались и вздрагивали шапки цветов, выдавая чье-то движенье внизу.
— Дети, станьте в кружок! Смотрите сюда! Лена Семенова, поправь платье.
И тут над цветами всплыла большая стариковская голова, — особенно большая потому, что вся она утопала в растрепанной, кудлатой бороде и усах. Веня глянул и тотчас узнал старика. Это дед Борис! Конечно же, дед Борис!.. Частенько по утрам Веня встречает его на станции, около магазинов или продовольственной палатки. Вместе с Веней дед стоит в очереди за хлебом, за какой-нибудь дефицитной селедкой, хозяйки здороваются с ним, говорят: «Дед Борис, да ступай вперед, мы позволяем!» — а он, распустив по груди и плечам свою библейскую бороду, шутливо и смущенно отказывается. Борода у него двухцветная: в середине, где глубоко спрятан рот, она табачно-желтая, а дальше в стороны — белая, почти прозрачная, будто настриженная из рыболовной лески сатурн.
Покупая продукты, хитрый Веня экономит деньги. Потом бежит на станцию и берет себе мороженое с вафлями. Дед Борис мороженого не ест, хотя деньги тоже экономит. Подсчитав в ладони медь и серебро, дед Борис отправляется к станционному буфету и покупает стаканчик вина. Отойдя за угол, долго мочит в стаканчике свои всклокоченные усы, пришлепывает губами, жмурится, и выражение лица у него совершенно такое же, как у Вени, облизывающего мороженое…
— Дети! — опять закричала невидимая женщина. — Не расходитесь! Держите друг друга за руки. Борис Ильич, что вы нам еще покажете?
— Карасей можно, — сказал дед Борис. — Вот хлебца возьмите. Они хлеб любят.
Макушки цветов зашевелились, вся процессия направилась к озерку. Позади, над волнующимися цветами, плыла голова деда Бориса.
Вот теперь Веня испугался очень. Дорога к забору отрезана, и куда бежать — неизвестно… Вот за кустами показались дети — мальчишки и девчонки, шагающие парами, — среди них сутулая, вспотевшая воспитательница, пересчитывающая их пальцем. Дети были из санатория, смирные воспитанные дети. Шли как по струночке, глядеть противно.
Веня на четвереньках, задом наперед, быстро пополз от озерка, с треском въехал в какие-то густые заросли, закопался. Одни глаза выставил в щелочку.
Дети окружили водоем и начали деликатно бросать рыбам хлебные крошки. Воспитательница наблюдала за ними с улыбкой. Она чуть не всхлипывала от умиления. Веня сплюнул и подтянул штаны. За пазухой у него все еще подрагивал, бился пойманный карась. Караси вообще живучие.
Наконец-таки кормление рыб кончилось.
— Дети, дружно скажем спасибо Борису Ильичу! За то, что он показал нам свой изумительный сад. За то, что он так интересно рассказывал про цветы. Лена Семенова, поправь платье.
— Спаси-и-ибо!.. — нестройно затянули дети, глядя в небо.
— Молодцы! А теперь организованно идем к выходу!
Вся процессия проследовала в двух шагах от Вени, — наголо стриженные унылые мальчишки, до отвращения приглаженные, свежевыстиранные девчонки (таких только в телевизоре показывать), взмокшая, красная воспитательница с растопыренными руками, дед Борис… Последней ковыляла самая маленькая девчонка, пигалица, поправлявшая платье. Платье было велико и съезжало то с одного плеча, то с другого.
Веня проводил их взглядом и потихоньку выбрался из укрытия. Теперь только бы не заблудиться в этих непролазных кустах, клумбах и цветочном лесу… Ни фига не поймешь. Где забор? Где озерцо? Только что виднелось и вот — исчезло! Веня пробежал несколько шагов по тропинке и нос к носу столкнулся с дедом Борисом.
Дед остановился, моргая подслеповато.
— Отстал?
— Ага! — быстро сказал Веня.
— Иди, а то воспитательница заругает.
— А я не боюсь.
— Ишь ты, — дед наклонился, щурясь. Глаза у него были мокрые, со слезой. — Это ты спрашивал про лаурус нобилис?
— Про чего?
— Лаурус нобилис?
— Я, — сказал Веня.
— Интересуешься, значит?
— Ага. Давйо интересуюсь. То есть не очень давно. Недавно, в общем.
— А феллодендрон амурензе рассмотрел?
— Это который? — сказал Веня. — Вроде заячьей капусты?
— Эх ты, ботаник! — произнес дед с укором и даже обиженно. — Феллодендрон амурензе! Амурский бархат! Прекрасное дерево, пойдем покажу.
Лавируя между кустами, приподнимая веточки, дед Борис зашагал к забору. Там возвышалось единственное разлапистое дерево — то самое, которое Веня посчитал за рябину. Дерево было так себе. Ничего особенного. Листья как желтые перья, грязно-серый ствол, непонятно зачем обвернутый проволочной сеткой.
— Вот! — сказал дед Борис, задравши вверх бороду. — Красавец, верно? Посадил я семечко, думал — не вырастет. А он за пятнадцать лет вон как вымахал! Теперь каждый год цветет.
— А сетка зачем?
— От кошек.
— Зачем от кошек?
— Ну как же, — сказал дед Борис. — Кора ведь нежная, мягонькая! Ты же знаешь, из нее пробку делают. Вот, потрогай! Мягонько? А кошки тут приспособились когти точить.
— У вас и кошки есть?
— Четыре штуки.
— А собака не рвет?
— Ну, что ты. Мирно живут.
Дед отступил на шаг и снова задрал бороду, озирая свое прекрасное дерево. Дед не мог налюбоваться. Веня для приличия тоже полюбовался, а потом зыркнул глазами вокруг. Внизу он увидел крупную, пламенно-красную землянику. Уйма несобранных ягод! Веня быстренько нагнулся (вроде почесаться), сорвал ягоду и пихнул в рот. Тьфу, гадость!.. Земляника была горькая, колючая и пахла отвратительно.
— …и морозов не боится! — приговаривал дед, топчась вокруг дерева. — А прирост какой! Во, смотри, это нынешние веточки. Ты видал?!
— Ага, — сказал Веня.
— Богатырь! Красавец! В ботаническом саду таких нет!..
— Землянику есть нельзя? — спросил Веня.
— Какую? Эту? Нет, она декоративная.
— Чего?
— Ну, для красоты растет. Я же объяснял.
— Замечательное дерево, — сказал Веня. — Я нигде таких не видел, честное слово.
— Правда? — спросил дед и вытер слезящиеся глаза. — Хочешь, я тебе семян дам? Посадишь у вас в санатории. Интересно же!
— Что вы! — сказал Веня. — У нас вытопчут. Есть несознательные ребята, которые еще не понимают.
— А ты табличку воткни. Напиши: «Феллодендрон амурензе». Объясни, что это пробковое дерево, с Дальнего Востока. Из Амурской тайги, где тигры водятся…
— А оно правда оттуда?
— Вот чудак. Что же я — я шучу? Конечно, оттуда. Самое настоящее.
— И тигры об него когти точат?
— Не знаю, — ухмыльнулся дед. — Может быть. Сейчас я тебе семян нарву…
— Не надо, — сказал Веня. — Не надо. Жалко ведь.
Карась опять мелко забился у него под рубахой, и Веня побоялся, что дед заметит. Веня руками себя обхватил, будто страдая животом. А дед уже нагибал ветку с желтыми перьями; среди перьев пряталась гроздь матово-черных сморщенных ягод, и дед Борис ловил ее неловкими старческими пальцами.
— Бери, бери! — говорил он. — Разве жалко? Что ты! Совсем не жалко, наоборот. Иначе птицы ощиплют.
Он сорвал черную гроздь и протянул Вене. Ягоды были похожи на черемуху, а вся гроздь — совершенно как у рябины.
— Невкусные? — спросил Веня.
— Ягоды-то? Да бог знает, не пробовал. Надо сразу посадить, песочком присыпать сверху. Весной обязательно взойдут.
— Ага, — сказал Веня. — Я так и сделаю.
— Ну, чего тебе еще показать? Хочешь, папоротники посмотрим? Тоже из тайги.
— Да нет, — отказался Веня. — Хватит, наверно. А то, знаете, воспитательница начнет искать. Я лучше пойду. Спасибо вам.
— Я тебя сразу отметил, — сообщил дед Борис. — Вот, думаю, какой парнишка! Латинские названия помнит! Наверно, где-нибудь в кружке занимался?
— В школе.
— Видать, хорошая школа. Ты приходи ко мне, когда сможешь. И других ребят приводи. Ладно?
Дед Борис и Веня очутились на широкой дорожке. Отсюда открывался вид на весь этот странный, необыкновенный участок земли. Отсюда цветов казалось еще больше — голубые, оранжевые, белые лужайки разбросаны были по бокам дорожки. За низенькими цветами стояли высокие. За высокими — еще выше поднимались кусты. Над кустами — деревья. Было похоже на цветные ступени. И еще похоже на школьный хор, когда он выстраивается на сцене и задние ряды выше передних.
А яблонь действительно не было.
Неужто у деда Бориса весь участок — декоративный? Для красоты? Быть не может; никогда Веня декоративных участков не видел. Вон в городском саду понатыканы всякие кустики-цветочки, но ведь это — городской сад, общественный. Понятно, что здесь яблоню не посадишь, и ничего, кроме цветочков, не уцелеет… Вон на железной дороге, у путевых будок, понаделаны круглые одинаковые клумбы, обложенные кирпичом. Опять понятно: эти клумбы так же необходимы, как придорожные фанерные плакаты «Слава труду!» или лозунги, выложенные из щебенки, «Миру — мир!». Чтоб не скучно в окошко глядеть, когда едешь… Вон в деревне своей, у соседей, торчат в палисадниках георгины и «золотые шары». Опять понятное дело: на бросовой земле растут, под заборами, никому не мешают. И польза есть — можно нарезать букет, и продать на станции (это особенно легко в воскресенье)…
Но какой же дурак весь свой участок, всю землю пустит под бесполезные цветы? Под декоративную эту красоту? Смешно…
— Постой-ка, — сказал дед Борис и навертел на палец клок бороды. — Я тебе одну тайну покажу. Идем, только ногами не стучи… тихо, тихо…
Они обошли игрушечное озерцо, и там, с другой его стороны, открылась невысокая горушка, нагромождение замшелых камней. Внутри была пещерка. И в ней что-то мерцало таинственно, вдруг отливало слюдяным подземным блеском.
— Стой на месте… — прошептал дед Борис. — Я свет зажгу.
Он щелкнул выключателем, укрепленным где-то на дереве. И пещера неожиданно ярко осветилась изнутри, стали видны прозрачные стеклянные кристаллы, бугристые сосульки, изломы камней с зеркальцами слюды. Свет мерцал и переливался пятнами, как в солнечный день, если зажмурить глаза.
— Зачем это?!. — поразился Веня.
— Тссс… Гляди.
Какое-то время пещерка была пуста, лишь пускал стрелочки, дробился радужным веером отраженный свет. Затем внутри, в глубине, что-то шевельнулось; скользнула тень по стене — и на камень всползла ящерка. Простая ящерка, каких десятками встречал Веня на лесной вырубке. Только здесь от волшебного света ящерка казалась раскрашенной, зеленые и фиолетовые блики дрожали на ее скользкой чешуе. Горло у ящерки мелко и быстро надувалось — вроде бы она неслышно свистела по-птичьи.
— Нравится? — прошептал дед Борис. — Хозяйка Медной горы…
— Дрессированная?
— Понимаешь, они тут живут в камнях. И я заметил, что любят греться под лампочкой… Вот мы со старухой камней натаскали побольше, пещерку сделали.
— Зачем?
— Вечером свет зажигаем, смотрим.
— А ящерки?
— Греются. Ну что, красиво?
— Ага.
— Только не шевелись, испугаешь.
Неожиданно свет в пещере замигал, стал наливаться тусклой желтизной. По вечерам это иногда бывает. (Отец говорит — из-за телевизоров. Миллион телевизоров включают люди, и станция не справляется с нагрузкой.) Ящерка подняла узкую морду, скользнула с камня и пропала. Напугалась… А дед Борис, неловко сидя на корточках, все моргал своими слезящимися, в красных веках глазами — не сразу разглядел, что убежала ящерка…
Наверно, очень слабые глаза у деда. Веню признал за какого-то другого мальчишку. Ящерку проморгал. Но тогда совсем непонятно, для чего ему эта красота в саду? Если он почти не видит ее?
— Мне пора, — сказал Веня. — Я пойду.
Карась под рубашкой опять забился, колотя липким хвостом. Это было неприятно, неожиданно; какая-то противная дрожь отозвалась у Вени в животе. Вот рыба, целые сутки будет подпрыгивать!
— Ну, пойдем тогда, — сказал дед Борис и повел Веню к воротам.
Дура собака валялась поперек дорожки. Дрыхнула на боку, подтянув задние лапы к передним, похрапывала. Чистый младенец.
— Она не тронет, — сказал дед Борис, перешагивая через собаку.
— Я уже знаю.
— Привыкла, что к нам народ ходит. И всякому человеку радуется, тетеря.
— А как зовут?
— Да никак, — сказал дед. — Прибежала к нам осенью. Откуда — неизвестно. И на все имена отзывается.
Дед открыл калитку, а Веня еще раз оглянулся на непонятный сад. Начинались сумерки, и оттого цветные пятна были чуть приглушенными, очень мягкими. Розовые и оранжевые словно приблизились, а все голубое, синее выглядело отдаленным, и маленький сад приобрел обманчивую глубину. Совсем, совсем вдалеке была крыша дома и окна с голубыми облезлыми наличниками.
— А зачем народ ходит? — спросил Веня.
— Ну, вроде вас. Поглядеть.
— Экскурсии?
— И экскурсии, и просто люди. Теперь стали чаще ходить. Почти всякий день.
— А вы пробку не делаете?
— Пробку?!
— Ну, вот, из этого… — сказал Веня. — Из дерева. Феллодендрон который. Амурунзис.
— Амурензе.
— Ну, амурензе.
— Что ты, сынок. Зачем же.
— Ну да, — сказал Веня. — Я так и подумал.
Карась под рубахой забился, затрещал плавниками в последней судороге. И затихнул, холодный и липкий. Веня поддернул штаны.
— До свидания, — сказал он.
— Приходи, — сказал дед Борис.
Веня отбежал за угол, оглянулся, вытащил из-за пазухи карася. Дохлый карась свернулся закорючкой, потерял свой золотой блеск и выглядел жалким. Не рыба, сикалявка болотная… Веня размахнулся и швырнул его в канаву.
А гроздь черных ягод Веня сначала не хотел выбрасывать. Он вообразил на минуту, что посадит эти ягоды, и на дворе, под окнами дома, вырастет дерево с мягким серым стволом и листьями, похожими на перья. Необыкновенное дерево. Амурский бархат. Родом из дальневосточной тайги, где тигры живут… «Что это?» — будут удивляться люди. «Ничего, — скажет Веня спокойно. — Пробковое дерево. Феллодендрон амурензе»…
Веня представил это, а после решил, что отец все равно не позволит. В забелкинсиом саду декоративных деревьев не растет. Яблони есть, груши есть, вишни, сливы. Каждый клочок земли пользу приносит. Витамины дает. И не позволит отец сажать всякую ерунду, пробковые деревья какие-то… Веня подумал, подумал — и тоже швырнул черные ягоды в канаву. Ну их, в самом деле.
Он побежал домой и на железнодорожном переезде неожиданно встретил отца. В суконной шляпе, при галстуке, в чисто вымытых галошах отец шел в Буркинский клуб. Не развлекаться шел, а дежурить. Он трижды в неделю дежурит в клубе, наводит порядок на танцах, следит, чтобы все было как положено.
— Ты откуда? — спросил отец подозрительно.
— Купался.
— Гляди, простуду схватишь. Вода холодная.
— Не… Пап, возьми в кино!
— Картина для взрослых, — сказал отец. — Нельзя тебе.
— Ну, пап!..
— Не положено.
Сколько его не проси — не возьмет. И других мальчишек будет выгонять с сеанса. Уж такой непреклонный у него характер. Раз нельзя — значит, нельзя.
— Пап, — внезапно для самого себя спросил Веня. — Ты у деда Бориса бывал? У Бориса Ильича? Ну, вот который здесь живет?
— У Синюхина? Бывал.
— Правда, у него весь сад для красоты посажен?
— Это кто тебе доложил?
— Ну, рассказывали.
— Пьяница твой Синюхин, — сказал отец. — Пьяница и спекулянт. А ты уши развесил.
— Да у него и спекулировать нечем, пап.
— Вот своей красотой и торгует. Цветами, луковицами. Нашел лазейку и пользуется. Элемент.
— А ты не врешь, пап?
— Но, но! Не забывайся! Мал еще, чтоб отцу не верить… Ступай домой, нечего здесь околачиваться. Кому сказано?!
Ну вот, все и стало понятным. Никаких чудес, оказывается, нет в саду деда Бориса. Растут, цветы, и хозяин этими цветами торгует. Просто у него — свой товар. Кто везет на рынок яблоки, а кто — цветы. Продаст дед Борис малую толику красоты, выручит денежки, хлопнет вина стаканчик. Нормальное дело…
Эх, надо завтра рассказать ребятам, что дед ни фига не видит, что собака у него — дура набитая, что можно спокойно забраться в сад, цветов нарвать каких угодно и всех карасей выловить… Будет потеха!
Веня засвистел, сунул руки в карманы и пошел небрежной, залихватской походочкой. Все-таки Веня утрет нос мальчишкам. И Шурке Легошину утрет, и Сахе, и Кирееву Ильюшке, и всей прочей мелкоте. Будет потеха!
Он шел, и старался радоваться, и делал веселое хулиганское лицо. Но радости отчего-то не получалось. Что-то мешало. Что-то не так было во всей этой истории… Не похож дед Борис на спекулянта, вот что. Веня сам видел, как дед экономит пятаки и гривенники. И не для торговли посажено пробковое дерево. И озеро игрушечное сделано не для торговли. Это каждому ясно!
Веня оглянулся еще раз, вдалеке, над пыльным в лишаях забором поднимался желтеющий в сумерках легкий кружевной купол. Феллодендрон амурензе. Пробковое дерево.
Веня побежал обратно за угол, спустился в канаву и стал искать ягоды, что недавно выкинул. Он их найдет, эти черные ягоды, и посадит, вот что. Пускай не на участке. Можно посадить у дороги, на краю лужка перед домом. А дерево все равно вырастет.
Веня осторожно брел по канаве, выворачивая ступни, чтоб не порезаться на битом стекле. Он раздвигал шуршащие метелки конского щавеля, отводил в сторону бурые лопухи в потеках мазута. Воняло из канавы, несло гниющей костью и прелой бумагой. Хрупкая, ржавая колючая проволока торчала, полузасыпанная, старалась уколоть. А Веня, пригнувшись, упорно искал, искал…
Он чуть не пропустил, чуть не прозевал золотистое перышко, вдруг мелькнувшее среди травы. Оно показалось на миг, качнулось, исчезло… Что такое?! Веня раздвинул траву…
Маленькое пробковое дерево, с вершок ростом, пряталось под лопухами. Нет, Веня не ошибся! Действительно — пробковое дерево! Вот они, эти перышки, Веня узнал их!
Как оно умудрилось тут вырасти, на пустыре, в захламленной канаве, полной ржавых железяк, битых поллитровок, рваных калош и тряпья? Может, ветер занес подсохшую черную ягоду? Может, птица обронила?
Веня разглядывал хилое деревце, сидя на корточках, и полосатые, остервенелые осенние комары, вылетевшие из травы, стаей кружились над ним и трубили. Веня их не замечал. Он думал о том, что это деревце — не единственное. Каждую осень и ветер, и птицы разносят семена из дедовского сада, и теперь во многих местах — на пустырях, по канавам, по дорожным обочинам — растут маленькие деревца. Поднимается из травы невиданный, удивительный пробковый лес. Настоящий пробковый лес!
Только люди пока еще не видят его.
Сухой треск и гулкие, отчетливые выстрелы над деревней, — будто вразнобой, торопливо палят из охотничьих ружей. Вполнеба стоит зарево, снизу солнечно-желтое, выше — фиолетовое, еще выше — грязно-серое; кипит и всплескивает рыжий с подпалинами дым, и рыжие длинные искры пучками, роями несутся по ветру, завиваются огненной метелью.
Горит дом Саши Лопатина.
Вблизи дома, где опахивает жгучим воздухом, где нестерпимо светло, как под лучами прожекторов, мечутся серебряно-черные фигуры людей. Сквозь пальбу и треск слышен командирский голос Семена Забелкина: «Р-раз, два — взяли!.. Еще — взяли!!» Забелкин молодец: первым заметил горящий дом, выскочил на шоссе, остановил машину и домчался на ней до почты, чтобы вызвать пожарную команду. Потом вернулся, организовал людей — и теперь под его началом мужики ломают забор и сарайчик, расчищают въезд для пожарных машин.
Позади Забелкина толпятся простоволосые бабы, ребятишки, наспех одетые, молчаливо-испуганные; они жадно смотрят в огонь, неотрывно, завороженно, будто их притягивает этот громадный костер. И только отступают на шаг, когда внезапно дохнет, обдаст невыносимым жаром.
Из соседних домов вытаскивают мебель, узлы в простынях; Зуев вывел корову, и она, привязанная к телеграфному столбу, дергается, встает на дыбы и ревет. На крыше легошинского дома сидит, как всегда спокойный, невозмутимый Егор Легошин — окунает в ведро веник и прихлопывает, гасит сыплющиеся искры. А брат его Васька, ощерясь, яростно рубит молодые березки и сосенки у канавы — боится, как бы не пошел огонь по деревьям…
Поздно заметили беду. В десятом часу вечера безлюдна деревня: кто, одолевая дремоту, досиживает у телевизора, а кто уже спать лег. Загоревшийся дом стоит на отшибе, почти не видать его за деревьями, за глухим кустарником. Лишь когда пламя поднялось до самой крыши, когда гулко, ружейными залпами начал стрелять раскаленный шифер — только тогда выскочил на улицу Забелкин, ахнул, поднял тревогу…
Дом уже не спасешь. Объят огнем со всех четырех сторон, пламя снаружи, пламя внутри, жаром выдавило посиневшие мутные стекла… Сквозь пустой четырехугольник окошка видна внутренняя стена, вся как будто из раскаленных углей, прозрачная, ослепительная, и на этой стене — отчетливый черный силуэт подвешенного на крюк велосипеда.
— Ну, гвоздя не останется!.. Все дотла! — говорит Забелкин, размазывая сажу и пепел по мокрому лицу.
Его спрашивают то и дело:
— А где хозяева-то? Лопатины где?
И всякий раз с нескрываемой злостью, ядовитым голосом отвечает Забелкин:
— Где? Небось по театрам сидят! Развлекаются!
Непрерывно звоня в колокол, подходит-наконец длинная пожарная машина; в ярчайшем свете остро, пронзительно блестят ее никелированные фары, поручни, зеркальце сбоку кабины; мокро сияет красная цистерна. Трое топорников, круша сапогами кусты, разматывают белый потертый шланг.
— Качай!..
Где-то в чреве машины захрипел насос, плоская лента шланга взбухает, расправляется; рваная струя воды хлещет по стене. Мгновенный взрыв — в том месте, где вода касается раскаленных углей, — мгновенный взрыв, шипенье и треск, и розовый светящийся пар застилает стену…
— Книзу направляй! — кричит Забелкин пожарнику, держащему шланг. — Лупи книзу, говорят!.. Куда бьешь, дура?!
Пожарник молча отпихивает его, надвинув каску, ухватив покрепче шланг квадратными несгибающимися рукавицами, шагает ближе к дому, в самое пекло, совсем исчезает в клубящемся пару.
Подъехали на мотоцикле два милиционера. Обошли, сосредоточенные, вокруг горящего дома, заглянули в полуразрушенный сарай, в дощатую уборную, посветили карманным фонариком. Теперь стоят отдельно от толпы, тоже глядят в огонь, переговариваются:
— От электропроводки, наверно.
— Тут везде провода на соплях…
— Как еще вся деревня не сгорит, удивляться надо.
— И сгорит. Дождутся.
— Смотри, велосипед на стене.
— Гоночный? Нет, вроде дорожный…
— Вроде.
— Вчера сын из переднего колеса восьмерку сделал… Чинить не успеваю, курочит и курочит.
— Давай отойдем, Крыша как бы не рухнула…
— Не, ничего.
Глохнет насос в пожарной машине, обмякнул пружинистый шланг. Из рассеивающегося пара, из розовых его клубов, как привидение, опять возникает пожарник; он отходит назад, кладет брандспойт на траву.
— В чем дело?!
— В том. Вода кончилась.
— Как это — кончилась?! — кричит подбежавший Забелкин. — Не успели начать, уже кончилась?!
— В цистерну-то два кубометра входит, — объясняет шофер с пожарной машины. — Это на десять минут. Теперь заправляться надо. Где у вас водоем?
— Пож-ж-жарнички! — содрогаясь от возмущения, кричит Забелкин. — Одну машину пригнали! И то на десять минут! Хороши порядки, нечего сказать!
— Не ори, — хмуро советует горбатый, похожий на большого филина шофер. — Поменьше дери глотку, понял?
— Не учи меня! Дрыхнете круглые сутки! Вон какую морду наспал: шире масленицы!
— Тебе б так поспать, — говорит шофер. — Прошлую ночь — три вызова. Позапрошлую — три. И нынче еще неизвестно, сколько будет… Люди с ног валятся, а ты… эх!
— Легошин! — приказывает Забелкин ухмыляющемуся Ваське. — Покажи им, где пруд. А то заблудятся, пожарнички…
Пока цистерна едет на околицу деревни, пока заправляется и приезжает обратно, пожар вновь набирает силу. Вновь розово-прозрачны огненные стены, жидкое слепящее золото плещет в четырехугольниках окон; с протяжным ревом, с гулом уходят кверху потоки пламени, срывают со стропил накаленные, лопающиеся плитки шифера.
Ширится освещенный круг, все дальше отступает толпа. И никто из деревенских не видит, что на дороге появились хозяева горящего дома, муж и жена Лопатины.
Извечен страх перед пожаром у деревенского человека, извечно считался пожар самой лихой бедою; гибнет кров, хозяйство гибнет, пропадает годами нажитое имущество — как удержать отчаяние! Безумеет человек, заходится в крике, себя не помнит…
Но вот эти двое — муж и жена Лопатины — стоят сейчас, как посторонние. Будто не их дом горит. На очкастом, худом лице Саши Лопатина можно увидеть испуг, виноватость, неловкую растерянность; испугана и растеряна Люба Лопатина, — но оба молчат, и незаметно горя великого, незаметно безумного отчаяния…
Дом Саше Лопатину достался по наследству от умершей тетки. И поговаривали даже, что не очень-то хотел Саша принимать наследство, — жена повлияла, жене нравился свежий воздух. Из подмосковного общежития Лопатины переехали в деревню, все имущество свое привезя на стареньком, криволапом и шелудивом «Москвиче». И началась у молодых Лопатиных сельская жизнь, — непонятная жизнь, удивлявшая всех ближайших соседей.
Лопатины не стали ремонтировать постройки, не стали обрабатывать участок. Запущенный дом и запущенный сад оставались такими же, как при тетке. Странно было смотреть на эту большую усадьбу, совершенно заросшую малинником, кустами рябины, узловатыми березками на черных ножках. Бревенчатый некрашеный дом тоже был заросший, заплетенный диким виноградом, — его сухие стебли свисали прядями, как нечесаные волосы. Бузина росла из трещин фундамента, а на шиферной крыше, в дырявых желобах, забитых мусором и трухой, поднялись метелки иван-чая, цвели хилыми розовыми звездочками. Но Саше Лопатину, кажется, это запустение нравилось.
Внутри дома он тоже не сменил обстановку. Как стояла в комнатах теткина убогая мебель, топорная мебель, сработанная деревенским плотником, — лавки, столы на козлах, дощатые посудные полки, так и осталась. Единственную вещь добавили молодые Лопатины: старинное мягкое кресло с ушами, музейное кресло, все в бронзовых накладках и завитушках; нелепо и дико выглядело оно среди убогих лавок. Да еще жена Саши развесила по стенам замысловатые древесные корни. Один корень был похож на змею с кошачьей головой, второй — на танцующего человека, третий вообще ни на что непохож, абстракция.
Вернувшись с работы, Саша вытаскивал на двор свое нелепое музейное кресло, ставил где-нибудь в лопухах и ложился в него со школьной тетрадочкой в руке… Он мог лежать часами, только иногда записывая какую-то строчку, какое-то слово, — было похоже, что от нечего делать Саша сочиняет стишки. Непроницаемо-безмятежным было его незагоревшее, бледное лицо с пепельной негустой бородкой; сдвинуты на лоб очки, близорукие глаза сладко прищурены… Фигура, изображающая покой.
Жена Саши, тоже очкастенькая и тоже худая, любила бесцельно бродить по участку. Составляла букеты из сухих веточек, из репейника, даже из крапивы. Была растеряхой, везде забывала свою одежду, книжки, журналы, туфли; нередко какая-нибудь модная кофточка, брошенная на скамейку, так и мокла под дождем.
Отдохнув, молодые Лопатины играли в бадминтон. Люба выносила из дому лакированные ракетки, пестрые хвостатые мячики, и вот — двое взрослых людей, неистово хохоча, гонялись и прыгали за мячиком, поправляя сползающие очки.
По воскресеньям они уезжали в лес, на озеро. Дряхлый шелудивый «Москвич» от стартера не заводился, Саша с Любой толкали его руками, спихивали с горки; окутавшись дымом, скрежеща и подвывая, «Москвич» натужно выползал из деревни. А возвращались всегда с пустыми руками: ни грибов, ни ягод не привозили из лесу. Наверное, они даже не старались загореть, как стараются обыкновенные дачники, — ходили такие же бледные, как и весной.
Недолго сколотить для автомашины гаражик или навес, но Саша и этого не сделал. Загонял «Москвича» в кусты, в дикие заросли, будто корову, и еще больше облуплялся, шелудивел «Москвич», просто-таки завивались на нем лохмотья краски. Наконец, он совсем отказался служить. Лопатины не горевали долго, купили велосипед, один на двоих. Все равно уезжали по воскресеньям — Люба впереди, на раме, а позади, согнувшись, растопырив острые колени, невозмутимый Саша.
Узнав, что Саша по профессии — агроном, сосед Забелкин пришел его навестить. Дружба с агрономом, кроме всего прочего, сулила хозяйственные выгоды: у Забелкина культурный сад, и Саша может дать полезную рекомендацию, у Забелкина нужда в саженцах и химикалиях, а Саша, конечно же, имеет связи… Забелкин был отечески ласков, говорлив, как ручеек.
— Ну, — сказал он, — наконец-то! Наконец дождался участок хозяина! Веришь, Сашенька, сердце кровью обливалось, когда на это запустение смотрел… Тетка твоя больная была, понимаю, но все-таки дура, царство ей небесное. Участок — дно золотое! Разве можно так к нему относиться?! Вон ко мне на усадьбу загляни или к Гусеву… Без научной основы, а сделали райские уголки! Трудно, конечно! Но без труда — не вынешь рыбки из пруда!
Саша стоял напротив Забелкина, слушал, опустив на грудь голову; за стеклами очков глаза его казались расплывчатыми, задумчиво-отчужденными; он как будто не вникал в смысл разговора. И пройтись по забелкинскому саду отказался.
— Я не специалист, — проговорил он со вздохом. — Все равно не пойму.
— Но ты же — агроном?!
— Луговод.
— А-а-а… Значит — по травам? — сказал Забелкин. — Травопольщик, значит? И — ничего? Держишься?
— Держусь, — ответил Саша. — А что?
— Жмут на вашего брата!
— Ничего, как-нибудь.
— Слушай, а это действительно вредная вещь — травополка или так, под настроение попали? Что ученые-то говорят, умные головы?
Саша улыбнулся, повертел на рубашке пуговицу (между прочим, дешевенькая рубашка, из штапеля).
— Тут длинная история, — сказал он.
— Понятно. Ну, небось свой участок вскопаешь? Траву не оставишь?
— Да оставлю. Пускай растет.
— Ага-а!.. Значит, под задернением все-таки лучше? Выгодней?
— Я, правда, не знаю… Я ведь для другой цели.
— У-ух, жук! — с грозной похвалой и завистью сказал Забелкин. — У-у, хитрован! Говори прямо, от меня нечего скрывать. Да от меня и не скроешься! Я, брат, как рентген! Знаю: небось под задернением выгодней! Посмотрю, перейму опыт… Кстати, будешь саженцы доставать, меня поимей в виду.
— Какие саженцы?
— Яблоньки, грушки, вишенки. Говорят, карликовые яблони теперь в моде… Достанешь карликов?
— Нет, я, пожалуй, не смогу.
— Может — через супружницу? Она у тебя чем занимается?
— Цветами.
— Кхе-кхе… Не дома, не дома! На работе!
— Я и говорю: цветами. Она люпин изучает, есть такой цветок.
— Это что же — все время изучает? Один цветок?!
— Да. Будет диссертацию защищать.
— Ну, жуки-и!.. — протянул Забелкин даже несколько оторопело. — Внедрились! А платят-то много?
— Немного.
— Значит, прирабатываешь? В тетрадочку-то чего пишешь? Статейки? Знаю — статейки! Публикуют?
— Нет, я для себя пишу. Ну, о травах.
— Зачем?! Ведь — не напечатают! Еще в карикатуру попадешь!
— Просто мне нужно. Для себя.
— Просто? — сказал Забелкин задумчиво. — Для себя? Н-да… Дела. Ну, ничего, теперь поправишь финансовое положение. Только руки приложить! Хочешь, отличной рассады уступлю? Клубники?
— Да нет, — ответил Саша. — Я ведь сажать не буду. Так оставлю.
— Что оставишь?
— Ну, все. Сад, участок.
— В таком виде?!!
— Ага.
— Ты — серьезно? — Забелкин даже слегка присел, заглядывая Саше под очки. — Шутишь, мил человек?
— Честное слово.
— Такой участок?! И не станешь обрабатывать?!
— А зачем? — сказал Саша. — Нам на житье хватает.
— Хватает?
— Ага.
Забелкин побарабанил пальцами, напевая: «Утро туманное, утро седое…» — приковал Сашу взглядом:
— Войны боишься?
Саша изумленно захлопал ресницами, — было видно, как они скребут по стеклам очков.
— Войны, говорю, испугался? Конца света ждешь?
— Да что вы! — наконец, сообразив, проговорил Саша и рассмеялся. — Совсем нет! Честное слово, война ни при чем… Нам действительно хватает на житье. И больше не надо.
— Всем — надо, а тебе — нет?
— Да зачем, зачем?! — повторил Саша уже с досадой. Словно обижался, что Забелкин не может его понять.
…У сосен, что стоят близко к горящему дому, на мертвых нижних ветках, на самых кончиках, трепещут язычки коптящего пламени. Сырая хвоя еще не горит, лишь трещит иногда и пофукивает желтоватым дымком, а вот сухие ветки уже занялись, и вокруг стволов роятся, мелькают пугливые огоньки — как на свечках под Новый год.
Пожарники отступились от дома, не тратят понапрасну воду. Бьют из шланга по деревьям, по соседним постройкам, — только бы удержать пожар на месте, не дать распространиться.
Пожарники почти успокоились: с усталой, расслабленной неторопливостью перетаскивают шланг, снимают свои нагревшиеся каски, утирают ладонями лица, и при каждом движении их серые брезентовые куртки, негнущиеся круглые штанины звонко шуршат и даже как будто взвизгивают.
И только Забелкин не может успокоиться. Махнул рукой на пожарников, перестал ругаться с ними; все отступились от горящего дома, но Забелкин не отступился. Идет на приступ. В руках у него багор на длинном черенке, и, упершись этим багром в верхний венец, всклокоченный, в распоясанной тлеющей рубахе, хрипло вскрикивая, Забелкин раскачивает огненную стену, хочет разнести ее по бревнышку… Он заметил Лопатиных, он знает, что они стоят на дороге, иногда он оборачивается к ним — и страшен, гневен взгляд его воспаленных глаз…
Никто, никто в деревне не видел Забелкина праздным. Уж такой человек Забелкин — всегда в хлопотах.
Утром подымается с петухами, соседи еще сны досматривают сладкие, а Забелкин уже копошится во дворе, что-нибудь сколачивает, ремонтирует, улучшает. Образцовое у него хозяйство, но не довольствуется Забелкин достигнутым. Не покладает рук.
В девятом часу, торопливо поскребя щетину бритвой, надев черный галстук, несмятую фетровую шляпу, сидящую горшком, Забелкин спешит в поселковый Совет. Когда-то, несколько лет назад, выбрали Забелкина депутатом, и он привык руководить. Давно кончились депутатские полномочия, но Забелкин все равно активен. Работает на общественных началах.
Придерживая руками какие-то папки, газеты, тетрадки, приседающей походочкой бежит Забелкин по деревне, и тут его не останавливай: «Некогда, некогда!»
Воротясь домой, снимает галстук и шляпу, из общественного деятеля превращается в чернорабочего. Обкапывает яблони, окучивает землянику, возводит компостные бурты, поливает грядки, — и так до сумерек, до куриной слепоты в глазах. А вечером еще надо подежурить в клубе, надо разок-другой пройтись по засыпающей деревенской улице, охраняя общественный порядок.
— Трудись! — внушает Забелкин старшему сыну Веньке. — Труд воспитывает! Понятно? Только труд превратил обезьяну в человека.
Венька, мальчик очень развитой для своих лет, начитанный, но ленивый и толстый, заявил однажды:
— Пап, земляные черви работают по двадцать четыре часа в сутки. Но в людей почему-то не превращаются!
Забелкин не стал спорить. Глупо в таких случаях спорить. В армии, например, существует мудрая заповедь: «Не умеешь — научим, не хочешь — заставим». Забелкин применил эту заповедь, и сын Венька трудится теперь, как нанятый.
— Вырастет — благодарить будет!
Проходя мимо лопатинской усадьбы, Забелкин невольно оглядывался, — и когда видел музейное кресло в дремучих лопухах, Сашу и Любу, играющих в мячик, — обидно ему делалось и противно. Молодые, здоровые люди — а бездельничают, будто круглый год у них отпуск…
— А дом — тоже ремонтировать не будешь? — спросил он Лопатина.
— Нет, — сказал Саша. — Какой смысл?
— Нету, значит, смысла?
— Конечно. Зачем мне, Семен Степаныч?
— Чтобы жить по-людски! — закричал Забелкин. — Будут дети — чтобы детям оставить, понятно?! Эгоист!
— Ну, — сказал Саша, — я надеюсь, дети будут иначе жить… Совсем иначе.
Вертел пуговицу на своей дешевой рубашечке и смотрел на Забелкина с нахальной жалостью. Будто плохо живет Забелкин, будто не нужен детям забелкинский дом (с водяным отоплением, с теплой уборной, с холодильником и телевизором).
— Умней других хочешь быть? Выставляешься?
— Да нет же, Семен Степаныч.
— Вижу. Эх, обучили вас на свою же голову!
Весной Саша отказался опрыскивать сад. Его, видите ли, не интересует урожай, не нужна малина и смородина.
— Вот что, — сказал Забелкин. — Хочешь свой дом гноить — валяй. Разрушай, как угодно. А сад — общественное дело: из твоего сада вредители по всей деревне разлетаются, и мы не будем терпеть. Не дадим разводить заразу!
— Но бессмысленно же.
— Что еще — «бессмысленно»?!
— Опрыскивать, — терпеливо пояснил Саша. — Вы каждую весну опрыскиваете. Все ядом залито, земля отравлена… От яблок, наверное, дустом пахнет…
— Агроном! Специалист! Что же — пусть вредители размножаются?! Боишься дуста понюхать?!
— Не боюсь, а просто…
— Просто обленились! Вот что! Лень руки поднять — для своей же пользы!
— Смысл-то какой? — сказал Саша. — Здесь опрыснете, а вредители с деревьев налетят. Вон из рощи, с берез у дороги. Всю округу ядом не облить, Семен Степаныч!
Саша плохо знал Забелкина. При желании все можно сделать, — Забелкин взял и договорился, чтобы прислали специальную машину со станции защиты растений. Приехал в деревню современный агрегат, весь закрытый, темный, мрачный, как катафалк; заревели двигатели, из форсунок позади машины попер, винтом закрутился горячий отравленный туман. На совесть работал шофер, получивший дополнительное вознаграждение. Машина кружила по деревне, затопляя удушливыми клубами сады, придорожные кустарники, деревья; березовая рощица до вершин скрылась в табачно-желтом тумане… Не только насекомые, не только жуки да блошки — птицы сдохли.
Забелкин — человек дисциплинированный. Всегда свято исполняет все законы, все постановления — не придерешься. Когда запретили держать коров, Забелкин первым продал свою корову. И других, между прочим, поторапливал. Когда не поощрялось разведение домашней птицы, Забелкин прирезал всех своих утей и курочек. Без сожаления. Соседям разъяснял: правильно, мол, запретили; негоже скармливать птице городской хлеб.
— Опомнись, кто у нас хлеб скармливает?! — удивлялись соседи.
— Есть такие лица, есть! — твердо отвечал Забелкин.
В последние годы курс изменился, опять соседи завели птицу. Забелкин тоже завел, но всего десяточек курочек и петушка. Не стал жадничать.
Никогда Забелкин не возил свою продукцию на базар, никогда не спекулировал. Чист! Если год урожайный, много фруктов и ягод, то Забелкин сдает излишки в потребкооперацию. Имеется в деревне приемный пункт, с официального разрешения открыт. Государственные цены. И Забелкин спокойно везет туда яблоки, сознавая, что никто к нему не придерется.
Однажды он сдавал летние яблоки, грушовку московскую, — а в магазин зашел Саша Лопатин. Попросил продать килограммчик яблок.
— Вот так, — сказал ему Забелкин, пересчитывая деньги. — Понял разницу? Ты платишь, а я получаю. И на законном основании.
— Ну, что же, — ответил Саша. — Получайте, пока можно.
Забелкин взял его за руку и подвел к плакату на дверях. «Граждане! Сдавайте излишки…» — было начертано крупными буквами на плакате. И был нарисован продавец с весами.
— Поощряется? — спросил Забелкин.
— Ну и что.
— Нет, ты скажи: поощряется? Законно?!
— Покамест, — сказал Саша.
— Что — «покамест»?!
— Ну, пока стихийный рынок сохранился еще, — сказал Саша. — Пока закону стоимости не повезло.
— Какому закону? — Забелкин насторожился.
— Есть такой закон стоимости. В экономике.
— И давно вышел?
— Он всегда был, — сказал Саша. — Это научный закон.
— Ага. Понятно. И что же он гласит?
— Долго объяснять.
— А все-таки?
— Ну, в общем, — Саша усмехнулся, — нерентабельны ваши яблоки. Как всякое индивидуальное хозяйство. Все равно что домашним способом сталь выплавлять. Или электролампочки делать. Наладим как следует садоводство, и конец вашей торговле.
— Умник! А ты жрал бы эти яблоки, — закричал Забелкин, — если б я их не вырастил?! Ты кому спасибо сказать должен?!
Нынче летом, когда небывалая засуха навалилась, Забелкин ходил по деревне и предупреждал, чтоб остерегались пожара. Все высохло до хруста, до звона: и трава на земле, и мох, и деревянные постройки, и драночные крыши; малой искры достаточно — заполыхает огонь…
Пришел Забелкин и к Саше. Не хотелось, но все-таки пришел, выполнил свой гражданский долг.
— Огнетушитель в порядке?
— Наверно, — сказал Саша.
— Покажь.
Как ни странно, огнетушитель был заряжен (наверно, еще тетка-покойница побеспокоилась). Но Забелкин опять увидел, вблизи увидел заросший сад, пустующую землю, дом безалаберный — и не сдержал справедливого гнева.
— Недаром вас в карикатурах рисуют! — закричал он. — Выставляешься! Умничаешь! А сам дурак дураком! Почему печка в трещинах? Где бочка с водой? Из дому уходите — калитка нараспашку, будто при коммунизме!
— Калитка-то при чем?
— Он не знает! Он травки описывает!.. Ты не видишь, сколько хулиганья развелось? Зайдут на участок, подожгут за милую душу! Из одного баловства подожгут!
— Да что вы, Семен Степаныч…
Так и остался дураком Саша Лопатин, агроном-луговод… Все в деревне береглись, не оставляли дома пустыми, дежурили. А Лопатины с прежней беззаботностью уезжали и по воскресеньям, и по вечерам в будние дни — то в какую-то библиотеку, то на выставку, то в театр…
И вот — доигрались.
Пожарники кончают свою работу. С деревьев огонь сбит; уже ясно, что дальше не перекинется, больше никого не заденет. Толпа почти вся разошлась, даже милиционеры укатили восвояси на мотоцикле.
Зарево над деревней меркнет. Уже не чертят по небу рыжие искры, не стреляет шифер, — спокойно, буднично догорает на лопатинской усадьбе большой костер.
И только Забелкин еще воюет с ним, яростно, самозабвенно воюет. Он раскатил-таки стены, оттащил в сторону бревна, притушил на них огонь. Теперь выволакивает уцелевшие стропила, потолочные доски, — все, что еще можно спасти. Он совершенно измучен, обессилен, ужасно его безбровое опаленное лицо, кровоточащие грязные руки; рубаха висит клочьями… Он хрипит, хватается за сердце, почти в беспамятстве он и все-таки не уходит, не может уйти, как будто его дом горит, как будто его, забелкинское, хозяйство гибнет в эту августовскую ночь…
Громыхает, подскакивает на булыжниках ржавая железная тачка, старинная тачка времен Днепрогэса, времен профессиональных грабарей, тачка о двойном чугунном колесе, с брезентовой лямкой-хомутом, тяжелая, крепкая, вечная… И толкает ее сутулый жилистый парень — наклонился, плотно ступает вывороченными рыжими сапогами, косая серая челка опустилась на лоб и мотается, как у лошади.
— Ваня пришел!..
И в деревне оживление, выходят из калиток бабы, мальчишки бегут, мужики высовываются, выглядывают через заборы.
— Здоров, Иван!
— Опять прикатил? У меня работенка имеется.
— И к нам, Ваня, зайди! Непременно зайди, слышь?
Мастер Иван, шабашник Иван, чернорабочий Иван катит свою тачку по деревне, улыбается, отвечает мужикам и бабам, видно — очень доволен, что его так встречают.
Через полчаса я вижу его на деревне, на сухой шелушащейся сосне. Переступая кривыми когтями-кошками, обвязавшись за пояс веревкой, он рубит ломкие, звонко стреляющие сучья, раскачивается вместе с макушкой дерева и там, в вышине, напевает что-то, слышен его стеклянный тенорок.
Ах, Ваня, Ваня, вернулся опять к нам… Тенькает в голубой выси топор, сучья стреляют, разлетаясь на куски, брызжет гнилой трухой сосновая кора, — Ваня песенки поет.
Обрублены сучья, скинута макушка, остался голый ствол — ржавая лохматая колонна метров двадцати вышиной. Ваня спускается вниз и прикидывает, куда положить эту колонну. Надо, чтоб она не задела крышу, не порвала электрические провода, не помяла грядки на огороде. Наконец место выбрано; Ваня подпиливает ствол у корней, подрубает, пробует покачать рукой…
Не спеша, любовно трудится.
Вот уже дрогнул, уже сухо поскрипывает, хрустит в надрезе этот ствол, держащийся на последних волокнах.
Теперь — заключительный фокус. Ваня отмеряет шагами двадцать метров, втыкает в землю колышек, еще раз примеряет. Прицеливается. И толкает дерево ладонью.
Ржавая колонна постепенно кренится, потом быстрее, быстрей, с гулом рассекает воздух, вершиной своей точно попадая на колышек, мгновенно, одним хлопком загоняя его в землю.
Дерево лежит между грядок и гудит от удара.
Счастливая, безудержная улыбка на лице Вани.
— Эт-та вот… — говорит он. — Вот как надо деревья валять.
— Ваня, ты, наверное, все на свете умеешь делать?
— Эт-та, понимаешь, никто не умеет — все на свете делать. А я чего? Я плотницкие работы могу, столярные там или чего по хозяйству надо.
По хозяйству в наших условиях многое надо. Пригородные деревни и поселки бедны, коммунальным обслуживанием не избалованы. Кривые заборы из горбыля, трухлявые колодцы, осевшие домики с заплатанными крышами, с самодельными террасками, обшитыми тарной дощечкой. «Частный сектор», который сам строится, сам ремонтируется, даже сам флаги вывешивает на праздники… Много чего надо по хозяйству.
И Ваня это все умеет. Чистит колодцы, копает помойные ямы, подрубает нижние гнилые венцы, кроет крыши, заборы ставит, «валяет» аварийные сухие деревья, чинит крылечки…
У него клиентура по всему нашему району. Одинокие женщины, вдовы, старухи, мужики-инвалиды или просто неумейки, неспособные к ремеслам, зовут его, ждут не дождутся. Да и хозяйственные мужики приглашают: не каждый хозяин, к примеру, полезет в ледяную воду, чтоб углубить колодец (ревматизм схватишь, чирья по телу пойдут), иные грязной работой брезгуют.
Выручает Ваня.
— Эт-та, значит, я приду в четверг! — говорит Ваня, занося для памяти адрес в записную книжечку. В этой книжечке — график работ, перспективные планы, все денежные расчеты: суммы, какие получены, авансы (не любит брать авансы, но иногда приходится), а также долги (совершенно не терпит работать в долг, но и это бывает)..
Приходит точно в четверг, как обещано, вкатывает свою громыхающую тачку. В тачке инструмент: цепи, блоки, домкрат на пять тонн, спецовка для грязных работ.
Дождь ли, метель, туман или мороз — все равно берется за дело. Дней, сактированных по причине погоды, не бывает. Шутит: «Матч состоится при любой погоде!»
О ценах с ним не торгуются. У него свои, не подверженные колебаниям расценки, он лишнего не запросит, но и убытку не понесет.
— Эт-та, значит, работа стоит пять рублей, — говорит он и сразу объясняет, почему не шесть и не четыре: — Кубометр грунта вынуть — эт-та два рубля. Теперь, значит, отвезти и на дороге раскидать — еще два. Грунт глинистый, тяжелый, значит, идет надбавка рубль.
Или так объясняет:
— Эт-та, значит, свалить дерево стоит четыре рубля. Почему? Оно, глянь сюда! — как неудобно валять, видишь? Все в проводах, а тут забор, а тут яблони. Я отвечаю, если заденет. По частям буду валять, спускать на тросе. Оттого надбавка. И за высотные работы, когда, значит, я на высоте нахожусь и опасно — я, эт-та, рубль набавляю.
Обязательно договаривается:
— С обедом работаю или без? За твой обед, эт-та, скидываю рубль. Но — чтобы горячее первое и второе с мясом, сколько захочу.
Ест много, старательно, не стесняясь чавкать. Утирает со лба трудолюбивый пот. Добавки просит. В кармане всегда у него несколько крупных фиолетовых луковиц; обшелушивает и грызет их, как яблоки: «Полезно!»
После обеда заметно веселеет.
— Эт-та, берем тачку, кладем мусор! Ну, поехали!..
У тачки гигантская подъемная сила, навали тонны две — не скрипнет даже. Ваня впрягается в хомут, от страшного напряжения чернеет лицо, костенеют жилистые руки… Пропахивая землю двойным колесом, катится груженая тачка, прет, как танк.
— Вань, сколько можешь увезти?
— Эт-та, понимаешь, не могу сказать точно. Во, глянь сюда — ведь наклоняться надо, и у меня задние ноги оскальзываются. А то бы много увез!
Не курит, не пьет, не ругается.
Однажды на моих глазах корчевал здоровенный пнище — подкопался, обрубил корни, поддел вагой. Пень медленно поднялся, как медведь на дыбы, но тут вага хрупнула, переломилась, и пень с тяжким вздохом пошел назад, повалился Ване на спину. Я не успел подбежать. Ваня стал на четвереньки; обдирая спину, поднял на себя пень, отвалил в сторону. Сквозь разодранную рубаху темнели, наливаясь кровью, царапины на костлявой спине Вани.
И — хоть бы озлился, пустил выражение. Нет. Со смущенной ухмылкой осмотрел сломанную вагу.
— Эт-та, знаешь, не рассчитал… Во пень! Домкратом надо было.
Когда курят при нем, то норовит отвернуться, разгоняет дым ковшиком ладони. Мучительное выражение на лице: «Вредно ведь, гадость же… Как люди не понимают?»
Иногда после работы хозяйка подносит ему стаканчик.
— Не. Спасибо, не пью.
— Да немножко, Ваня. Уж как полагается…
— Не.
— Да почему же?
— Эт-та, знаешь, невкусно, и голова потом болит, и вредно. Я лучше супу тарелку или там пироги на праздник. Полезней.
Как-то взял у Забелкиных лестницу и вдруг узнал, что забелкинская дочка лежит в желтухе. Испугался. Притащил бидон керосина, вымыл керосином руки, облил всю лестницу и старательно протер тряпочкой — произвел дезинфекцию.
Но весною, когда приходится опрыскивать сады, спокойно ходит с желто-зелеными от яда руками, с заляпанным лицом. Рта не завязывает. Наглотается и детойля, и карболинеума, и прочей отравы.
— Ваньк, черт, осторожней!
— Не! — мигает желтыми ресницами. — Эт-та ничего… Наоборот, все микробы сдохнут.
После работы, вечером, с необыкновенной тщательностью отмывается. В холода, раздевшись до трусов, босиком стоя на снегу, намыливается, плещет водой — только пар идет.
Красил Забелкину дом, солидное строение, крытое шифером. (Краска синтетическая, тоже ядовитая, с чудовищным запахом; сам хозяин не решился красить.) Над верхней терраской, на коньке крыши воздвигнут у Забелкина деревянный шпиль — граненая палка вроде флагштока над государственным учреждением.
— Эт-та, палку-то будем красить?
Хозяйственный Забелкин насупился, долго прикидывал: как решить? На крышу взбираться нельзя: шифер подавишь. Спереди не влезть: лестница коротка. Опять же стекла рискуешь побить.
— Нет, — сказал Забелкин, — не будем. Хрен с ней, с этой палкой, она и так торжественно выглядит, без покраски.
Забелкин ушел в поселковый Совет, а когда вечером вернулся — недосягаемый шпиль сиял, как облизанный, зеленел свежей краской.
— Забрался?!
— Но.
— Дьявол, крышу попортил?! Я же приказал: не смей! За убытки высчитаю!
Однако и крыша, и стекла, и рамы оказались целехоньки; нигде ни царапины, ни следа гвоздей. Будто на ангельских крылах поднялся Ваня к недоступному шпилю.
— Как тебя туда занесло?!
— Эт-та, значит, секрет! — Ваня, перемазанный краской, глядел победно. — Думал я, думал — и придумал, как влезть. А то нехорошо. Люди посмотрят, скажут: не покрасил, не смог. Зачем про меня такое говорить? Я, эт-та, взял и покрасил.
У того же Забелкина углублял колодец на полтора метра. Дело жуткое: надо по горло в воде стоять да еще поднимать наверх бадьи с мокрым песком.
— Один берешься?
— Но.
— Давай помогу! — сказал Забелкин, расщедрясь. — Бесплатно помогу!
— Я, эт-та, лучше один.
— Сдурел?
— Лучше один. У меня способ свой… секретный.
Забелкин таращился, потом сообразил:
— Дура! Боишься — я секрет подгляжу? Пойду колодцы чистить? Это я-то, депутат?!
— А что? — с полнейшей серьезностью сказал Ваня. — Этим, значит, способом ба-альшие деньги заколотить можно. Прямо бешеные деньги, если взяться.
Так и не позволил Забелкину подсмотреть, не начал работы, покуда все не ушли со двора.
Колодец углубил за два часа. Как в сказке.
Мечтает:
— Эт-та, в августе иль сентябре сделаю себе отпуск. На двадцать четыре дня. Надо мне в Рязанскую область съездить.
— Зачем, Ваня?
Жмется, молчит таинственно. А бледно-серые глаза в мечтательной дымке, в младенческой пелене.
— Родичи у тебя в Рязанской?
— Не. Родичей нету.
Садится, неторопливо рассказывает, доверясь:
— Куплю себе велосипед. Знаешь, хороший такой, дорожный. И поеду. Где захочу — там остановлюсь. Буду наблюдать, как люди живут. Эт-та, пешком много не обойдешь, ног, не хватит. А на машине, на автобусе там — ведь не везде проедешь… Я-то хочу по тропиночкам, по всем деревенькам… Погляжу, как хлеб нынче. Как молоко там или, знаешь, кукуруза. Я ведь, эт-та, не шибко верю, чего говорят в газетах, по радио. Надо самому рассмотреть. Все увидеть надо!
— Да что увидеть-то, Ваня?
— Я ж говорю: как люди живут.
— А зачем тебе?
— Эт-та, надо знать. Непременно знать — к лучшему или к худшему люди живут. Чтобы, конечно, думать правильно.
В деревне гадают: отчего Ваня до сих пор не женат? Молодой еще, здоровый, собой не сказать чтоб дурен, а вот не ладится! Ухаживал за здешними, деревенскими: за Муськой Ширяевой, за Олимпиадой Высоцкой; бывало, принарядится, провожает вечером, вышагивает сбоку дамы своей и без умолку говорит…
Та и другая отказали.
Может, потому, что странный какой-то Ваня, несовременный. Не курит, не пьет, в клуб на танцы не ходит… Что у него на уме?
Может, потому, что не стесняется Ваня работы своей. Надо бы помалкивать о шабашках, скрывать конфузную профессию (нормальные люди так и поступают). А Ваня, святая простота, с улыбочкой выкладывает — у кого работал да что чистил.
Может, пугают невест Ванины странные мечты, непонятные поступки. Вот, например, когда валяет деревья, не заденет веточку яблони, не помнет огуречный листок на грядке. А цветы — топчет, не жалея. Как ни проси, все равно хладнокровно дробит сапожищами, перемешивает с землей.
— Зачем же ты, Ваня?!
— Ну их!
И вдруг обернется, боль в потемневших глазах, отчаянно:
— Эт-та, знаешь, кладбище напоминают.
«Бьется в те-есной печурке а-агонь!.. На поленьях смола, как слеза-а!..» — над тихой полдневной деревней плывет тенорок. Бездумно тоскует, жалится… Ваня высоко на дереве — прилаживает Киреевым телевизионную антенну. Работы немного, давно бы кончить пора, а он все копошится, не слезает вниз. «Да тебя мне да-ай-ти нелегко, а да смерти… четыр-ре… шага!»
— Вань!
— Но?
— Давай тебя на магнитофон запишу.
Вдруг невероятно конфузится, пятнами краснеет лицо, какое-то странное, настороженно-злобное и вместе с тем беззащитное выражение в глазах.
— Вань, давай, а? Послушаешь себя.
Замкнулся, молчит; со злостью швыряет инструменты в тачку. От благожелательности, от привычной ухмылки следа не осталось.
— Ты чего, Вань? Обиделся? Вот чудак, я же не хотел обидеть. Мне правда нравится, как ты поешь.
Глядит испытующе: верить или не верить? Не поверил, ушел насупленный.
Вечером, когда уж забыт этот разговор, неожиданно приходит, садится на крылечко. Ленивая беседа, когда толковать, собственно, не о чем: погода, жара, то, се… Наконец, отвернувши лицо, ковыряя ногтем подметку сапога, медленно говорит:
— Я, эт-та, при людях петь не могу. И по заказу не могу. Только для себя могу, когда работаю и, эт-та, знаешь, увлекусь очень…
…В детстве, рассказывают, у него был замечательный голос. По большим праздникам приглашали, упрашивали поехать в Загорский монастырь (а там, в знаменитом хоре, особенные требования).
Выступал в школе, в Доме пионеров, на всех концертах самодеятельности. И все было недостаточно, хотелось еще петь. Собирался пойти в консерваторию.
В сорок первом попал под бомбежку и стал заикаться.
Вроде ничего страшного не случилось, жив-здоров, не ранен, не контужен, и голос остался прежним, и слух. Но по какой-то непостижимой причине начал как будто спотыкаться в разговоре — перехватывало горло, и даже не горло, а где-то в мозгу вдруг темная вспышка, мгновенное беспамятство. Скажешь слово, а дальше — провал, тьма. При людях совсем трудно говорить. Внезапно исчезает первое слово, надо мучительно вспоминать, а потом выталкивать с раскачкой, будто с разбегу… Ваня каждую фразу начинал с механического присловья «это», — пока произносил его, пока проталкивал сквозь непослушные губы: «эт-та… эт-та»… — ломался внутри барьер, появлялось нужное слово.
О пении — думать нечего. Мать повезла было к врачам, мотались от одного специалиста к другому. Первый врач выписал порошки и уколы, второй советовал принимать солнечные ванны и кушать витаминную пищу, третий обучил словесным упражнениям, попробовал гипнотический сеанс. Затем сказали: может, в дальнейшем, на каком-то этапе пройдет само…
Жить не хотелось. Бросил школу, старался не видеть людей. Когда удалось паспорт получить, ушел из колхоза, нанялся сторожем на гранитный завод. Сиди ночами в пустой вахтерке, топи печку: люди утром на завод, ты — с завода.
А потом в семье несчастье, отец инвалидом стал. На зарплату сторожа не прокормишься. Ваня подрабатывать начал. Чем тяжелее работенка, тем лучше. Никто с разговорами не пристанет, близко не подойдет. И главное, сам себе голова. Если невмоготу сделается, чересчур тошно, то плюнул — и был таков.
Исподволь научился плотничать, столярничать, завел инструмент. Клиентура появилась, и уже привык, и уже нравилось взбираться на какую-нибудь елку, подчиняя собственный страх, нравилось поглядывать на приплюснутые домики внизу, на игрушечных, как оловянные солдатики, людей; нравилось хитро рассчитать, с аттракционной точностью положить дерево. И однажды качался на самой макушке, в потоке ветра, среди полощущихся веток, глядел, как навозно-рыжая весенняя земля кренится и будто летит под ним, потюкивал, играл топором в счастливом азарте — и вдруг понял, что поет. Песню поет!
Оцепенел от неожиданности, умолк, бросил работу. Проверить побоялся. Даже отчетливо подумать не разрешил себе — страшно. По деревенской улице дачники шли, спросили о чем-то. Он хотел ответить — но провал, тьма, только механически бьется на губах: «эт-та… эт-та…»
Лишь потом, перемучавшись, множество раз испытав себя, он догадался, что происходит. Он может петь, но только в одиночестве. Может бездумно, безотчетно распевать, вот так же, как птицы, как дети поют для самих себя; но стоит очнуться, осознать — слова пропадают, рвется песня.
Нынче прислали за Ваней машину, черную «Волгу» с занавесочками. Главный инженер завода требовал Ваню к себе: аварийное дерево нависло над коттеджем.
Главный был дома и самолично наблюдал весь технологический процесс «валяния». Дерево прочертило в воздухе сложную кривую — оно увертывалось от препятствий — и точно хлопнуло по колышку.
— Всегда так получается? — спросил главный.
— Но! — сказал Ваня с достоинством.
— Мне монтажники нужны. Пойдешь на хороший оклад?
— Эт-та я?!
— Ты, ты. Анкета чистая?
Ваня размышлял несколько дней. Конечно, предложение лестное. «Дурило! — кричал Забелкин. — Двумя руками хватайся! Это выигрыш! В лотерею! Оклад в двести рублей, отпуска, путевка в санаторий! По бюллетеню будут платить! Беги живой ногой!»
И Ваня решился. Продал Забелкину тачку, продал домкрат; исчез, больше не появлялся в деревне.
Проезжая мимо завода, я частенько вспоминал его. Завод современный, богатый; за бетонной оградой меж сосен красуются новые корпуса. Светлая облицовочная плитка, модерновые козырьки над подъездами. В сплошных окнах по вечерам — нежно-лиловое трепетное сиянье люминесцентных ламп. Где-то в этих корпусах, в электронном царстве, трудится теперь Ваня.
Он вернулся месяца через два. Пришел, как на шабашку, — в тех же кирзах, в заштопанной ковбойке, под мышкою грязная своя спецовка, завернутая в газету. Чуть смущен, обрадован; с такой физиономией возвращаются домой, отсидев пятнадцать суток.
— Уволили?!
— Не… Я сам.
— Сам ушел?
— Но. Эт-та, понимаешь, там приятно… Платили, как обещано, столовая первый сорт. И работа ничего, чистая, везде кафель, как в бане. Аппараты стоят, приборы, все дорогие… А я, эт-та, наверху сижу, под крышей. Там конструкции собирают, фермы такие, и вот надо вниз спускать. Чтобы точно! Промахнись — тогда убытку на миллион… А я что? Я могу. Взял, опустил. Взял, опустил… Практика у меня. Все хвалят.
— Ну, так почему же ушел-то?
— А, эт-та, работы мало. Людей, понимаешь, много, работы мало. Вот я говорю начальнику цеха: я, мол, уйду лучше…
Подумал, повспоминал.
— И-и, народу! Толкутся!.. Плюнуть нельзя, на голову попадешь.
Еще подумал, наморщась.
— Может, вернусь когда… Не знаю. А пока здесь буду.
В тот же день пошел выкупать у Забелкина тачку и все инструменты. Забелкин, осердясь на человеческую дурость, на безалаберность, не хотел отдавать. Даже за двойную цену.
Еле Ваня выпросил.
А совсем недавно снова зафорсил Ваня. Надел габардиновый костюм со смятыми от долгого лежания лацканами, надел трикотажную сорочку, ботинки на коже. Через руку переброшен югославский плащ, весь переливающийся из синего в зеленое, как нефтяная пленка на луже.
Не работает, идет по деревне гладко выбритый, причесанный, скрипит кожаными подошвами. Оказалось — сватается.
Понравилась Катя Лапшина, судомойка из станционного буфета, и, видать, сильно понравилась: днями торчит Ваня в дощатой «тошниловке», в непроглядном табачном дымище, среди пьяненьких посетителей. Терпит ругань, терпит насмешки. Провожает Катю домой и что-то все говорит, говорит, пока идут на платформу, пока ждут поезда…
Катя уже вдова. У нее рыхлые распаренные руки и такое же рыхлое, пористое, одутловатое лицо с подтекающими крашеными ресницами. Она громко смеется, закидывая голову: «Хо-хо-хо!» С Ваней совсем не церемонится: в буфете, неся батарею пивных кружек, отпихивает локтем — не стой на дороге! И когда ждут на платформе поезда, Катя все отодвигается, отступает на шаг, делает вид, что незнакомы.
Ухаживанье кончилось неожиданно.
Депутат Забелкин несколько лет воевал с «тошниловкой», писал в газеты, требовал закрыть этот рассадник алкоголизма. И уже отчаялся, плюнул, как внезапно рухнула твердь. В каком-то управлении или торге приняли меры. За день снесена жалкая «тошниловка», на двух грузовиках привезли трубы, за день свинтили каркас, покрыли парусиной с фестончиками, вздернули вывеску — возникло на поляне воздушно-прекрасное сооружение, кафе «Лето»… Спиртным больше не торгуют, одни бутерброды и чай.
И прежние разговоры в кафе, за пластмассовыми столиками, прежние компании, все прежнее. Только вот Катя исчезла.
— Куда ж она подевалась?
— Я, эт-та, не могу точно сказать. Не знаю.
— Да как же, Вань! Ты домой-то к ней заходил?
— Не. Она не позволяла. Ну, эт-та, стеснялась, что ли. Сойдет в Меньшеве, а я, значит, обратно еду. И не знаю теперь, где живет.
— Ну, Ваня, что ты! Порасспрашивай!
— Не.
— Почему?
— Я ведь, эт-та, как сказать… Сам больше не хочу. Я к ней, если подумать, неподходящий. Тогда зачем?
Осень, осень. Лиственницы в желтом пуху; рябина оголяется, сыплет вниз и сморщенные листья, и сморщенные ягоды. Туманы дымят по утрам.
Ваня высоко на березе, почти не видна его фигурка в тумане; кляцнет со звоном топор, упадет вниз сучок, обивая непрочную, подсохшую листву. Тук-тук… Тук-тук. «Бьется в те-еснай печурке а-агонь! На поленьях смола, как слеза-а…»
Четвертый час утра, деревня спит еще… Пустынна улица. В сереньком, процеженном деревьями свете почти не видны серые избы, серые дощатые заборы, дорога в серой траве. Будто мутноватой озерной водой все залито, и тихо, как под водою, ни огня, ни голоса…
Лишь на дворе у Гусева всю ночь дрожало, качалось от ветра оранжевое электрическое солнце, пятисотсвечовая лампа величиной с четвертную бутыль. Она и сейчас горит. Видно, как перемешивается и всплывает над нею сырой воздух; привлеченные светом, летят к ней белесые ночные мотыльки, длинноногое комарье; касаются раскаленного стекла и словно испаряются мгновенно: щелчок, клубочек пара, и сыплется вниз пепел…
Отворилась темная, басом скрипнувшая калитка, вышел на улицу Гусев. Остановился, озирая утренний мир.
Велик Гусев ростом, тяжел, объемист, и — великолепен все-таки, несмотря на преклонные лета, на многие болезни, на обрюзгшее, как бы потекшее книзу лицо. Набекрень соломенная шляпа с дырочками. Рубаха нараспашку. Громадный живот нависает над шелковыми, в крупную полосу, пижамными брюками. Ноги в кожаных шлепанцах невероятного размера, могучие ноги, слоновьи ступни. Только уже больные. Им в помощь взята суковатая неошкуренная палка, на полвершка протыкающая землю.
Никто не видит сейчас Гусева, а он стоит картинно, величественно, будто его для газеты фотографируют. Напряженная дума на челе.
И вдруг — что-то мелькнуло в глазах, дрогнуло, приплюснутый нос по-собачьи сморщился в улыбке. Повернулся Гусев, заковылял обратно во двор; шаги все быстрей, тверже, отшвырнул, наконец, свою палку…
Вернулся с косой-литовкой через плечо. Провел по чуть волнистому, в розовом налете ржавчины лезвию, испробовал пальцем. Остро! Поплевал на ладони. Примерился — и пошел косить низкую, припечатанную к земле траву. Трудно переступать ногами, да и руки болят, плечи. Но втягивается Гусев в аппетитную работу, в ее ритм; вот уже и распрямился, перестал кряхтеть от боли; широко и мерно движется потускневшее мокрое лезвие косы, выбривает исполинские полукружья.
Между гусевской усадьбой и соседней (владением Забелкина) — небольшая лужайка, ничейная земля. Худой тут покос, трава умята, утоптана прохожими людьми, автомобильные колеи вьются среди гнилых, источенных муравьями пней. Однако Забелкин и Гусев каждый год аккуратно делят лужайку и выкашивают свои наделы. Сенцо нынче дорого!
Гусев дошагал до половины лужайки, до незримой границы с соседом. И, не задержавшись, не сбивая ритма, повел свой прокос дальше, вплоть до забелкинского забора. Посмеивался, морща вспотевший приплюснутый нос, обнажая широкие, желтые, с черными щелями зубы. Разошелся, разгорячился; кожаные шлепанцы, намокнув, соскальзывали с ног — лягаясь, сбросил эти шлепанцы, пошел босиком. Только раздавленные сосновые шишки хрустели под пятками.
Забелкин выскочил из ворот, когда лужайка была почти выкошена. Ахнув, метнулся к соседу:
— Ты зачем?!. Ты что же… Как ты смеешь?
— Привет, — сказал Гусев, продолжая работу.
— Прекрати! Немедленно прекрати!!
— Ась?
— Прекрати, говорю! Хулиган старый!..
Забелкин стал на уцелевшем клочке травы, раскинул руки — будто останавливал идущий на него трактор. Гусев, мерно размахивая косой, наступал безудержно. Взмах, шаг — ложится сбоку ровненький валок травы. Взмах, шаг… Взмах, шаг…
— Зацеплю.
— Ты ответишь!! — закричал Забелкин, отпрыгивая от шипящей косы. — Ответишь! Хулиган!!.
— Брысь.
Коса слизнула остатки травы под забором и замерла. Гусев шумно выдохнул, глядя на Забелкина сверху вниз. Сморщил мокро блестевший нос, наслаждаясь волнением соседа.
— Не трепись, что раньше всех встаешь. Проспал сегодня…
— Я те покажу «проспал»!! Безобразишь! По закону будешь отвечать! За самовольство!!
— Какому еще закону?
— Здесь моя половина! Ты не знаешь?!
— Общий лужок.
— Я те покажу «общий»! Чей это — общий?
— Ничей. Кто смел, тот и съел.
— Да ты… Да я тебе…
— Брысь. Не жужжи.
— Я те дам «не жужжи»!.. — от гнева и горя у Забелкина трясется бровь. — Разбойник ты! С большой дороги! Только и знаешь — себе хапать! Как теперь траву будем делить? Как, я спрашиваю? На весах развешивать?!
— Я скосил, я и заберу.
— Не дам! Не позволю!!
Гусев смотрит на соседа, откровенно смеясь, а выпуклые, желудевого цвета глаза его мудры, снисходительны и спокойны. Нету в этих глазах суеты. Есть величие.
— Да бери ты ее всю, — говорит он, вздохнув.
— Чего? Куда?
— Забирай всю траву. Я ведь… Мне покосить захотелось.
— Нет, правда?!
Гусев, с трудом нагнувшись, надевает шлепанцы. Азарт работы прошел, ему опять больно. И руки дрожат. Подпираясь косьем, медленно побрел к своей калитке, не оглянулся даже на оторопелого соседа Забелкина.
— Иди завтракать! — позвала жена Евдокия Ивановна. Гусев тяжко поднялся на крыльцо, постоял, отдуваясь. Но в комнаты вошел твердо. Севши за стол, подвинул тарелку с холодным мясом, литровую фаянсовую кружку.
— Сахар где?
— Тебе же нельзя, Миша.
— Давай.
В темный крепчайший чай бросил горсть рафинада, размешал. Попробовал на вкус и еще добавил. Жена, печалясь, наблюдала за этим безобразием.
— Полежи после завтрака, Миша!
— Дело есть.
— Опять дело? Какие у тебя дела?
— Гравию на дорогу привезти.
— Господи, без тебя не привезут! Гравий! Это Забелкин обязан доставать, он в дорожной комиссии!
— Где ему.
— А тебе?!
— А я могу.
После завтрака, посапывая, сердясь на непослушные свои руки, вытащил из шкапа и надел синий габардиновый френч, брюки галифе — старую, знаменитую форму хозяйственных работников. Габардин залоснился от времени, блестит, и карманы оттопыриваются, но внушительности эта мелочь не убавляет. Можно парад принимать в таком костюме.
И шел по деревне, будто принимая парад. Голова задрана так, что сморщилась шея на затылке, складки легли на воротник. Грудь и живот выставлены, облиты лоснящимся френчем. Карманы торчком.
Деревенский люд уже на работе. Прежде всех утром уходят колхозники — на ферму к пяти часам, на полевые работы — к шести; попозже встают те, кто служит в городе и ездит семичасовой электричкой; местные служащие идут последними.
Когда Гусев работал, то просыпался в шесть. Сна не хватало. Теперь свободен, вольная душа, а поднимается в четвертом часу. Для всех только начинается день, для Гусева — давно уже тянется.
Одни лишь дачники да ребятишки попадаются навстречу. Дачники кажутся Гусеву на одно лицо, он их не любит, это люди временные. Весной их наносит, как бабочек-подёнок, — покружатся, помельтешат — и пропали. Стоит ли запоминать? А деревенских ребятишек, местных, Гусев знает всех. Они здороваются с ним, и он отвечает снисходительно. В прежние времена приезжала за Гусевым служебная машина, «эмка» или «виллис», «газик» или «Победа», Гусев катал ребят до околицы, полным-полна набивалась машина. Впрочем, те ребятишки давно выросли, небось позабыли свои детские радости…
Выбрался на дорогу, подпираясь палкой. В руке — сатиновый платок, влажный и горячий от пота. То и дело приходится утирать шею. Солнце высоко поднялось, жара гнетет, короткая тень от деревьев прозрачна и словно хрустяща. Больше месяца дождей не было, сушь, как в пустыне азиатской. Климат портится, что ли?
Вдали, у поворота, возникла черненькая запятая с распущенным хвостом пыли. Сверля воздух, качаясь, приближается быстро, виден оскаленный радиатор «Волги». Обычно шоферы в этом месте не берут пассажиров, побаиваются автоинспекции. Но Гусев неторопливо вскинул ладонь, подержал, и «Волга» тотчас затормозила, вся окутавшись пылью. Гусев открыл дверку.
— С вагоностроительного?
— Да… — выглянул мальчишка-шофер.
— Сергиенко машина?
— Его.
— Свези до почты.
Грузно сел, занявши две трети сиденья. Шофер отодвинулся, робко, ужался, боком примостясь, еле дотягиваясь до рычага скоростей. Однако, почуя власть, побоялся спросить — что за начальство?
— Недавно работаешь?
— Второй месяц… — виновато сказал шофер.
— То-то не знаю тебя.
Скользнули под горку, мимо санатория, и вскоре за редким сосняком вдруг открылась, как другая земля, как иная планета, открылась панорама завода, корпуса его и разномастные трубы, кирпичные и железные, лениво струящие дым; встали ядовито-красные башенные краны с задранными стрелами; показались внизу бесконечные склады за бетонным забором, мутновато-зеленое блюдечко стадиона с прожекторами на мачтах, колея заводской железной дороги; лобастый, похожий на коробочку спичек электровоз, толкающий думпкары… Даже небо тут было иным, закопченным, в желтых и рыжих подпалинах, заплетенное сетью проводов, и наискось, как могучим взмахом руки, было оно перечеркнуто расплывающимся следом реактивного самолета…
Гусев, сидя прямо и недвижно, смотрел на эту панораму. Все разбросанные вдалеке корпуса, склады, высоковольтные мачты, дымящиеся под ветром курганы угля, дороги, эстакады — все, что постороннему человеку показалось бы хаотичным, слагалось для Гусева в единую и прекрасную картину. Весь этот мир, неожиданный и страшный, был исполнен гармонии, был целесообразен и связан весь: от дымящихся курганов угля, от подземных тоннелей и до небесного зенита, до снежных, мерцающих следов невидимки-самолета… Это были родные владения Гусева, его собственный, им созданный мир.
— Приехали. Почта… — осторожно напомнил шофер.
В почтовом отделении Гусев прошел за перегородку, где знакомые девушки сортировали письма, принимали посылки и телеграммы. Было душно здесь, полутемно и пахло расплавленным сургучом.
— Привет, красавицы! — сказал Гусев. — Бог в помощь.
Девушки, оживясь, бойко заговорили с ним в той шутливой манере, с какой обычно встречают чудаковатых, но симпатичных стариков. Гусев терпеливо их слушал, наморща в улыбке нос.
— Клаша, — спросил он, — на автобазе теперь кто сидит?
— Сукачев, кто же.
— Это какой? Что раньше в военкомате был?
— Не знаю, — ответила Клаша. — Вам лучше известно.
— Наверно, тот самый, — сказал Гусев.
В почтовом отделении был единственный телефон, по которому Клаша диктовала телеграммы. Телефон модерный, цвета неснятого молока, с витым шнурочком, но только слышимость плоховата. С тридцатых годов не меняли телефонную сеть. «Сукачев!! Иван! Это ты? — закричал Гусев. — Привет! Это Гусев тебя беспокоит, узнал? Не забыл еще? Ну-ну… хорошо поживаю. Что мне сделается? В гости заходи… Давай, давай, соберись… Ну, еще бы! Слышь, у меня дельце к тебе. Это твои машины щебенку возят? Из карьера. Вот, я так и подумал. Слышь, брось пяток самосвалов на буркинское шоссе! Все равно ты по этой дороге ездишь! Не будешь машины ломать. А за мной не пропадет, ты же знаешь. Ась? Ну, добро. Спасибо. Заходи в гости-то… Хороший ты мужик, Сукачев, не портишься! Ну-ну… Будь здоров…»
— Выпросили? — засмеялась Клаша. — На что вам щебенка?
— Да тут дорогу разбили. Ямы.
— А вам-то что?
— Мне ездить трудно, — сказал Гусев. — На палочке верхом.
— Были бы вы молодой, — протянула Клаша воркующим голоском. — Я бы тогда — ух!.. От жены вас отбила. За вами не пропадешь! Михал Василич, кстати, достаньте трехлитровые банки? Мама огурцы собралась закатывать, а банок нигде не достанешь. Михал Василич, а?
— Кто на фабрике-кухне сидит? — спросил Гусев.
— Вроде бы Херсонский…
— Ну-ка, соедини.
Девчонки прыснули за столами; Клаша, порозовев, блестя полуприкрытым нахальным и невинным глазом, набрала номер.
— Херсонский? Это ты, Гришка? — закричал Гусев и, прихлопнув трубку ладонью, спросил шепотом: — Сколько банок-то? Сотню? Две?
— Что вы, Михал Василич! Штучек десять.
— …Привет, Гриша! Гусев беспокоит. Сейчас, сейчас… Ты подожди, дело есть. Придет от меня человек, отпусти ему трехлитровых банок. Ну, сколько попросит! Добро?.. — Гусев прижал трубку плечом, освободил руки, утирался мокрым потемневшим платком. А в трубке радостно бурлил, картавил чей-то далекий голос, все не мог остановиться…
— Разговорчивый какой Гришка! — проговорила Клаша, и девчонки опять прыснули.
Гусев кончил разговор, положил трубку и сказал Клаше:
— Для тебя он Григорий Аронович.
— Это почему?
— Если б не он, может, тебя и на свете не было.
— Вот еще! Нашелся папа.
— А вот нашелся. Твои родители на заводе в войну работали, знаешь?
— Ну и что?
— То самое. Голодно было, дурашка… В цехах люди помирали. Завод-то не такой, как нынче, снабжение плевое. А программу все равно давай — оборона! Бывало, из отходов наштампуем кастрюлек да ложек, и этот Гриша везет их в Среднюю Азию. А обратно гонит вагон костей или копыт…
— Для чего?
— Для скуса. Студня наварим в столовке и даем по килограмму на нос. Без карточек! Сколько народу этот Гришка от смерти спас, скольких на ноги поднял… И твоих родителей, между прочим. Не знала?
— Нет.
— А хихикаешь. После работы забеги, возьми свои банки.
С первым самосвалом, нагруженным щебенкой, Гусев возвращается в деревню. Шофер — старый знакомый; несколько лет назад работал в эмтээсе, а Гусев тогда был председателем колхоза. И они едут сейчас в раскаленной, гремучей кабине самосвала, кричат, перекрывая рев двигателя. Вспоминают колхоз, уборочные кампании, прежнее начальство. И оба взволнованы, оба довольны, хотя не всегда сладки эти воспоминания, и не скажешь, чего в них больше — радостей или горечи… Растроганный шофер довозит Гусева до самой калитки.
— Михаил, — говорит он, — раздавить бы не грех по такому случаю… Я смотаюсь, возьму чекушку? Ну так, для души?
— Нет, — выставляет ладонь Гусев. — Нельзя, что ты.
— Все болеешь?
— Выпью — и с ног долой.
— Да ну-у?.. Ослабел? А чего не лечишься? Попроси директора завода, он же в любой санаторий устроит! Хоть за границу!
— Я как-то лежал тут в институте… — неохотно говорит Гусев. — Почти месяц. У меня этот, как его, ч-черт… поли-артрит какой-то. Не выговорить название.
— Ну, и не помогло?
— Тоска взяла, знаешь… Послал Евдокии своей записку, забирай, мол, отсюда скорей! Дома оно терпимей.
— Дома и стены помогают. Так я смотаюсь, Михаил? Ну, чекушечку? Просто для разговора! У меня же обеденный перерыв, сам бог велел! По сотне грамм для аппетита.
— Не рви душу.
— Эх, ладно! Давай тогда сядем, перекусим. Жена сухим пайком котлеты выдала, редиска имеется…
— Обедать ко мне пойдем.
— А котлеты? Протухнут же!
— Эка потеря.
Жена Евдокия Ивановна привыкла, что всякий день в доме бывают гости. Не удивляется, не сердится. Добавляет в щи кипяточку, чтоб хватило на лишнюю тарелку, жарит картошку.
Шофер и Гусев сидят под яблоней — растелешенные, с бледными после умывания лицами. И опять говорят, опять вспоминают…
— Как твой заклятый друг? Ну, этот — Забелкин?
— Ничего, в мире живем, — говорит Гусев.
— Я б ему, такому-разэтакому!..
— Ну, вот еще! — Гусев машет ладонью, будто отгоняет комара.
…Сосед Забелкин виноват, что Гусева сняли с председателей. Вернее, не то чтобы виноват, — просто у Забелкина свои убеждения, у Гусева свои. И однажды эти убеждения схлестнулись.
Гусев, будучи уже пенсионером, выразил желание годик-другой поработать в колхозе. Сила еще имелась и опыт: за плечами стаж руководящей работы. В районе Гусева хорошо знали, начальство было согласно, да и колхозники не противились.
Ведал Гусев, на что идет, но после первых дней председательствования испугался. Все хозяйство на ладан дышит, кредит закрыт, долги, долги, народ работать не хочет. Уцепиться не за что… Гусев, используя старые связи, организовал в колхозе хитрую артельку: несколько баб в кирпичном свинарнике разливали по бутылочкам авиационный бензин. Закупоривали, клеили этикетки. Гусев отправлял ящики с бутылочками в торговую сеть. (Неплохо шли эти пузырьки: пятна выводить, зажигалки заправлять. Бытовая химия.) Как умел, так и действовал Гусев, — с пузырьков выдал аванс колхозникам, начал восстанавливать парники. В парниках посеял не капусту, не огурцы — однолетние цветочки. Рассаду весной продал богатому соседнему санаторию. Так денежка к денежке, рубль к рублю — и вот уже есть некий капиталец в колхозной кассе, можно браться за дело всерьез…
Недовольных, пожалуй, не было в деревне, кроме депутата Забелкина. Человек принципиальный, дисциплинированный, Забелкин не мог одобрить финансовые эти манипуляции. Приходил к Гусеву, остерегал и предупреждал. Только Гусев, к сожалению, не слушался. Гусев не видел другого выхода. И у Забелкина скопился большой фактический материал на соседа. Дикая затея с бензином, спекуляция рассадой, факты пренебрежительного отношения к кукурузе, королеве полей. И как венец бесхозяйственности — эпизод на картофельном поле.
Помнит, помнит Гусев этот эпизод… В октябре, перед заморозками, убирали картошку. Прошел по полю трактор, плугом выворотил клубни. Их подсушили, свезли в хранилище. А через день-другой Забелкин, идя по шоссе, увидел на картофельном поле целую толпу народа. Какие-то старухи, ребятишки, городские служащие лопатами перекапывали землю, выбирали оставшийся картофель. Просто-таки ведрами носили домой!
Забелкин, не теряя ни минуты, побежал к председателю: «Это что же творится?! Колхозный урожай растаскивают?! Кому вздумается?!» Гусев не понял: «Жалко, что ли? Все равно сгниет картошка, если осталась!» — «Пусть гниет! — закричал Забелкин. — Не в ней дело! Ты какие настроения у людей воспитываешь?» — «А какие? — сказал Гусев. — Всем польза: и людям, и колхозу. Поле задаром перекопают». — «Не-ет, — строго и твердо сказал Забелкин. — Ты, видать, не созрел еще для воспитания людей! Не созрел. И надо тебя поправить, пока не поздно. Немедленно удали с поля этих бездельников!» Был тут грех, не выдержал Гусев. Отпустил Забелкину словечко.
А Забелкин, уже из принципа, отнес материалы на Гусева куда следует. Через недолгий срок состоялось в колхозе общее собрание. (Гусев явился победительный, веселый, в президиуме возвышался, как памятник, — не подозревал беды.) Был оглашен подготовленный материал, Забелкин полтора часа держал ярую взволнованную речь. И хоть не без криков, не без трений, но все-таки был снят председатель Гусев.
Впрочем, как же давно это было! Быльем поросло. Еще два председателя сменилось, а третий, нынешний, выпускник Тимирязевки, наверно, и не представит себе тех дней, не вообразит условий, в которых работал Гусев…
— Неуж ты не обиделся на Забелкина?
— А, — отвечает Гусев шоферу. — Чего там.
Проводив гостя, он прошел в дом и включил приемник. Старенький приемник «Звезда», весь в накладках из консервного золота, образец дешевой роскоши, подарен Гусеву в день ухода на пенсию.
Пока греются лампы, Гусев сворачивает папиросу из капитанского табака. Единственную за день папиросу, послеобеденную (зато уж солидную, толще пальца). Могуче затягивается, и папироса трещит, сыплет искры, как электросварка.
Наплывают из приемника голоса, то затихая, то усиливаясь, будто раскачиваясь на волнах; подпершись кулаком, неподвижно сидит Гусев. Лишь табачный дым слоями, кольцами поднимается над его громадной, давно не стриженной, бронзово-седой головою. Слушает последние известия — о том, как убирают хлеб в восточных районах, о новом месторождении нефти, об урожае хлопка в Средней Азии, о том, что пущен завод искусственного волокна… Обычные, дежурные новости, изложенные обычными словами, — а Гусев слушает старательно, хмурится, когда в гуденье и свистах пропадают голоса дикторов. Может быть, он все это видит, зримо представляет себе: и уборочную страду, и новый завод, и хлопковые поля? Может — сравнивает все это с прошлым, с тем, что когда-то строил сам, убирал сам?
Иногда ему кажется, что на земле почти не осталось следов его работы. Все, чем он жил, волновался, мучился, гордился, — было просто черновиком… Миновало времечко, когда нужны были такие работники, как Гусев, — без высшего образования, но годные к любой должности, универсальные спецы, самодеятельные чародеи… Два десятка лет оттрубил Гусев заместителем директора завода, нажил шеренгу медалей, уйму выговоров и благодарностей, букет почтенных болезней (поли — черт бы его взял — артрит и прочие)… Совершал подвиги: кормил людей, когда нечем было кормить, выполнял план, когда немыслимо было выполнить; за неделю, как господь бог, возвел барачный поселок, выстроил самую грандиозную в районе дымовую трубу… Где следы этих подвигов? Теперь на гусевской должности сидит девица-инженер, встречает иностранные делегации, изъясняется по-английски. Заводскую программу рассчитывают теперь на электронной машине (Гусев недавно смотрел и сделал вид, что понял). В общем, атомный век. А Гусев, между нами говоря, пишет с грамматическими ошибками, — некогда было учиться, на работе горел…
А иногда он думает все-таки иначе. Наверное, не осталась бесследной его работа, его суматошная жизнь. Ведь следы человека — не только посаженные деревья и построенные дома. Тленны железо и камень, нетленно — другое… Все, что тобой сделано, остается жить и в тебе самом и в других людях, передается из поколения в поколение, как незримое человеческое богатство, как самая главная ценность… Пускай исчезли бараки, построенные Гусевым, пускай никто не вспоминает про студень Гришки Херсонского. Но родители телеграфистки Клаши все-таки уцелели, и сама Клаша живет на белом свете. Хихикает.
Вошла Евдокия Ивановна, стала позади Гусева, страдальчески вдыхая мерзкий табачный дым.
— Чего тебе?
— Миш… Ты не забыл? Денег надо Павлику послать… Хоть немножко бы, Миша.
Посмотрели друг на друга — Гусев непроницаемо-сердито, Евдокия Ивановна моляще — и, не сказавши слова, поняли скрытые мысли, давнюю боль и тревогу свою, поделились надеждой… Привычный разговор без слов.
У Гусева и Евдокии Ивановны нету детей. Судьба обделила. В молодости это не казалось страшным, как не кажутся страшными мысли о смерти и прочие отвлеченности. Но потом, где-то в середине жизни, на переломе сделалось Гусеву пусто и одиноко, надо было искать опору душевную, надо было верить, что существование твое не кончается тупиком. Гусевы взяли в детском доме ребеночка, усыновили его. Был он хорошим сыном, Федька Гусев, только семнадцати лет ушел на фронт и погиб под литовским городом Паневежис. После войны, отплакав, съездив на могилку, решили Гусевы, что станут доживать свои дни вдвоем. Однако человеческий разум всегда в неволе у сердца. Евдокия Ивановна однажды была в заводском общежитии, познакомилась с хроменькой девушкой-детдомовкой, пожалела ее. И Гусевы начали помогать этой девчонке. У соседа Киреева меньшой сын отбился от рук, в тюрьму попал; Киреевы от него отказались, знать не желают. А Гусеву этот непутевый парень чем-то приглянулся, захотелось взять под присмотр. Так вот и получилось, что вместо одного сына у Гусева теперь несколько человек, ставших близкими; это разные люди, получше и похуже, иные вовсе не ангелы. Но уже не отмахнешься от них, не перестанешь тревожиться… Вот и Павлик, о котором Евдокия Ивановна говорит, — тоже неслух и шалопут, женился, взял женщину с ребенком. А сам на студенческую стипендию перебивается.
Солнце скатилось наконец за макушки сосен, слепящие лучи разбиваются в мелкую пыль. Над деревней — мягкий, переливчатый, рассеянный свет, какой бывает перед летними дождями. Но дождя не будет. В комнате Гусева висит старинный барометр, его узорная стрелка второй месяц неумолимо показывает на «великую сушь». Земля окаменела, чахнут сады и огороды.
Гусев спустился в сад, включил поливалку. В колодце захрипел, закудахтал моторчик; вода, пробежав по шлангам, разбрызгивается из форсунок. Большие, как из прозрачной клеенки, цветы распустились между яблонями, трепещут, осыпают радужные капли. Дохнуло свежестью, резко запахло травой.
Поливальный аппарат сделан шалопутом Павликом. Из ерунды сделан: моторчик от поломанной дрели, старый маслонасос, консервные банки — а работает прекрасно, на зависть всей деревне. Голова у шалопута сообразительная.
Гусев бредет по саду, озирает яблони. Они коренастые, растут вольно, раскидисто; Гусев не жадничал, сажая их, не старался воткнуть числом поболее. Впрочем, он вообще не старался заводить сад. Само собой получалось: заглянет в гости знакомый человек, принесет саженец, кустик, отводок. Иногда просто так, от души, иногда в обмен. И за долгие годы сад заполнился, выросли хорошие сорта.
Осенью — страдная пора у соседей. Надо снимать плоды, надо хранить где-то, чтоб не испортились, надо искать банки под компоты и варенья. Суетятся люди. А Гусев, слава богу, обходится теперь без хлопот.
Давно, лет семь или восемь назад, в начале сентября вдруг ударил ранний мороз. Днем, при солнце, ледком начали затягиваться (лужи, хрустела побелевшая, иглисто-сверкающая трава. Ночью же мороз обещал быть по-зимнему крепким. Паника началась у садоводов — неубранными висели в садах яблоки, груши, поздние сливы; не обобраны ягодные кустарники… Гусеву нечего было и думать, чтобы вдвоем с Евдокией Ивановной к вечеру снять урожай. Гусев покатил на машине в туберкулезный санаторий (он близко от деревни) — и привел оттуда всех старших ребятишек, всех нянечек и воспитательниц. Сначала он думал, что поделит урожай: какую-то часть себе оставит, какую-то ребятишкам отдаст за работу. А после, когда увидел этих мальчишек и девчонок, — как они грызут яблоки, выбирая себе похуже, с червоточинкой, а хорошие складывая в ящики; как дотягиваются с лестницы до верхних плодов и дотянуться не могут, росту мало; как бегают между деревьями, разрумянясь, запыхавшись, обуянные детской смешной жадностью, — вдруг что-то обмякло у Гусева в груди, будто горячей водой плеснули. И не смог он делить урожай.
А ребятишки не забыли его; в Ноябрьские праздники принесли от руки нарисованный, цветными карандашами раскрашенный билет — приглашение на концерт самодеятельности. Гусев сидел в первом ряду, на плюшевом директорском стуле; в двух шагах от Гусева ребятишки, выстроясь шеренгами, декламировали стихи, пели громкие патриотические песни. А Гусев плакал. Он сердился на себя, на старческую умиленность и слезоточивость свою, — ведь действительно глупо, когда здоровенный мужик, слонище, пускает нюни, тем более что повидал этот мужик горюшка на своем веку… Он ругал себя, ругал, делал зверское неприступное лицо, а на душе легко было и прозрачно, сияюще светло… Умывалась душа, как в старые времена говорили.
С той поры каждое лето приходят к Гусеву ребятишки из санатория, пасутся в саду. Евдокия Ивановна иной раз пожалеет, что нельзя варенья наварить, посылочку отправить поднадзорному Павлику или Раиске. Гусев тогда набычивается, сопит грозно и подолгу не разговаривает с Евдокией Ивановной.
Вернулся знакомый шофер:
— Михаил, открывай ворота! Я тебе торфу привез!..
Оказывается, где-то на проселке опрокинулась бортовая машина, рассыпала торф по кювету. Не пропадать же добру — знакомый шофер не поленился, пошуровал лопатой, собрал, что можно было. И привез Гусеву.
— В хозяйстве сгодится! Говори, где вывалить?
— Слышь, — сказал Гусев. — Спасибо, конечно… Только заплатить-то не смогу. Во вторник у меня пенсия.
Шофер натянул кепочку на глаза, выплюнул папироску, растер.
— Ты ошалел, что ли?
— Серьезно говорю.
— Эх, Миша, — сказал шофер, — стал бы я из-за пятерки горбатиться! Нужно будет — собью калым. Я тебе, как человеку…
— Ну, ладно, — смутясь, проговорил Гусев. — Ну, извини.
Шофер все-таки уехал обиженный. Гусев ощущал свою вину — неловко вышло, противно, совестно… Вроде взял и оскорбил человека. Но, с другой стороны, если рассудить, не такие уж они приятели, Гусев не выпивал с шофером, одолжений не делал. Наоборот: ругался безбожно, когда ходил в председателях… И непонятно, ради чего шофер сегодня старается, везет ему торф? И еще злится, когда говоришь о деньгах?
Впрочем, сколько раз на памяти Гусева посторонние люди, ничем ему не обязанные, вдруг делали добро, помогали без корысти, выручали в нелегкую минуту. И всегда терялся Гусев, чувствовал себя виноватым, растерянным. Наверное, он тоже сумел бы помочь этим людям, были возможности. Только вот — не помог.
Суматоха в деревне. Хлопают, закрываясь, окна и калитки, бабы запираются в домах, исчезло белье с веревок. Враз опустела улица.
Цыгане идут по деревне.
Мало теперь бродячих цыган, редко наведываются. Но те, что еще бродят, последние могикане, — существа почти сверхъестественные. Не отобьешься от них, на испуг не возьмешь. Пролезут сквозь щелку в заборе, насядут, голову задурят почище гипнотизера. Какая-нибудь баба деревенская моргнуть не успеет, как уже полон двор гостей, цыганята шастают в огороде, черные мужики с прутиками в руках толкутся у сарая; на крыльце, вывалив тощую коричневую грудь, цыганка кормит младенца, а подруги ее — уже в избе, уже гремят кастрюлями…
Сейчас они шли по деревне. Впереди цыганки в длинных своих, пыльных, криво надетых юбках, в черных мужских пиджаках, в цветных платках, заброшенных на плечо. Сзади — два или три мужика, скучающие, утомленные. Прутики в руках. Скрипят высокие офицерские сапоги, сахарно-белы рубашки с крахмальными воротниками.
Гусев стоял у калитки, задумавшись. Он не заметил, как подкатились цыгане, окружили его. «Хозяин, дорогой, мы родичей своих ищем, болгарских цыган, ты не встречал, дорогой?..» — заученно прозвучал женский, в трещинках, голос.
— Нет, — ответил Гусев, очнувшись, и поднял глаза под тяжелыми набухшими веками.
Наверно, что-то было в этих желтых, отуманенных мыслью глазах, во всей громадной и тяжкой фигуре старика, стоявшего картинно-прямо, величественно, спокойно и мощно лежавшими руками, обхватившими суковатую палку, что-то было такое, отчего цыгане примолкли. Они задержались на миг, переглянулись, вполголоса брошено какое-то слово, и вот — они уходят, пыля юбками, скрипя сапогами, таща за руку оглядывающихся цыганят.
Гусев посмотрел им вслед без интереса. А потом вновь, как уже было утром, озорная ухмылка появилась на лице, сморщился по-собачьи нос. Гусев увидел, как цыгане входят во двор к Забелкину.
Завопили всполошенные курицы. Затем с минуту держалась непонятная тишина, мертво было, словно нет ни души… И вот грянули человеческие голоса, взвился истошный бабий крик, загрохотало, зазвенело, будто швырнули ящик с посудой; стрельнула калитка, вылетают из нее мужики, цыганята, вылетают путающиеся в юбках, теряющие платки цыганки… А следом, крутя над головой железные грабли, несется вздыбленный сосед Забелкин, почти не касаясь ногами земли…
— Двух куриц как не бывало! — горестно сообщил Забелкин. Он держал в руках трофей: драный, в линючих цветах, цыганский платок.
Гусев, закрывшись ладонью, всхлипывал от неудержимого смеха. Привалился спиной к столбу, и деревянный столб трясся, подрагивал…
— Ржешь? — тихо сказал Забелкин. — Конечно, тебе что… А у меня всего десяток куриц.
— Больше ничего не взяли? — отдышавшись, спросил Гусев.
— Не успели.
— Ну, будь доволен.
— Радоваться прикажешь? Две самые лучшие курицы… Хотел на развод оставить.
— Не обеднеешь.
— Соседи! — произнес Забелкин с печалью и гневом. — Называется соседи! Друзья! Никто даже не крикнул, не предупредил… Видят же — калитка не заперта!
— Один я видел, — сказал Гусев. — Другие не видели.
— А ты не мог крикнуть? Соседушка! Я-то небось для всех стараюсь. И для тебя тоже! Вон — кто дорогу сегодня починил? Вы не почешетесь, а я целый месяц ходил, пороги обивал в учреждениях. И добился! Думаешь, легко самосвалы выпросить, щебенку? Представления не имеешь, чего это стоило!
— Молодец, — сказал Гусев.
— Дождешься от вас благодарности. Варвары.
Забелкин встряхивает пыльный цыганский платок, сворачивает его и зажимает под мышкой. Губы у Забелкина поджаты, вздрагивают.
— И когда мы жить научимся, как положено? — говорит он. — Когда у людей сознательность проявится? Вот я — кручусь с утра до поздней ночи. Депутатом был, так хоть десять рублей платили. А теперь на общественных началах стараюсь, за здорово живешь… То комиссия, то исполком, то жалобы, то подписка, то выборная кампания! И только подгоняют: тащи, тяни, выволакивай! А тут еще хозяйство! Семья! Дети! Попробуй-ка на мою пенсию выкрутись! Сил ведь никаких нету… А другой человек живет себе припеваючи. Ни забот, ни хлопот. На чужом горбу в рай едет. В армии такого нет, между прочим. Только на гражданке это безобразие возможно…
— Попал бы я в твою роту! — сказал Гусев, повторяя любимое изречение Забелкина.
— А что? Я б тебя воспитал!
— Представляю.
— Не представляешь. Оторвался от жизни. Думаешь, что всем легко живется… Ты где этот торф достал? Купил, что ли?
— По знакомству привезли.
— Вот видишь! Опять махинации! А где честному человеку достать? Не достанешь, хоть разорвись! У меня курицы без подстилки, лапы зимой отмораживают… Это справедливо? Это разве полагается, я тебя спрашиваю?
Забелкин всерьез огорчен. Стоит перед Гусевым изможденный, нервный, с провалившимися глазами. На подбородке седая щетина с заусенцами, как рыболовные крючки. Потерявшая цвет, пятнистая гимнастерка и коротенькие не по росту штаны (Забелкин бережет одежду, надевает дома последнюю рвань). Руки с потрескавшейся кожей, с землей под расплющенными ногтями, в порезах и ссадинах, в слипшихся от смолы, грязных волосиках. К левому башмаку привязана проволокой вторая подошва — нажимать на лопату, когда копаешь…
Гусев глядел на соседа, и смешно было Гусеву, и злость брала, и недоумение… И жалко было. Искренне жалко этого человека.
— Да поди ты к черту, — сказал Гусев. — Забирай этот торф, только не жужжи.
Десять вечера, стемнело. Гусев зажигает на своем дворе лампу. Евдокия Ивановна к старости начала бояться темноты, да и глаза у нее слабнут. И Гусев теперь превращает ночь в ясный день. С завываньем, как трансформатор, разгорается пятисотсвечовая лампа (тоже добытая по знакомству), — ночные бабочки летят на слепящий огонь, стукаются о стекло, падают вниз легким пеплом.
Гусев еще долго бродит по двору. Останавливается, закидывает голову, смотрит на звезды, запутавшиеся в туманно-черных сосновых ветках. Прислушивается к ночным звукам.
Ночью теперь часто пролетают самолеты. Иногда только звон слышен, будто на огромной высоте, над всей землей дернули гигантскую струну и, прозвенев, она затихает, затихает… А иногда самолет проходит низко, видны красные мигалки, освещенные иллюминаторы, и глаз невольно провожает эти бесплотные фантастические огни, следит за ними, пока не затеряются у горизонта.
Ночью все звуки слышней и ближе. Гусеву хорошо слышно, как постукивают, погромыхивают за рощей поезда, минуя станции и полустанки (гонят к заводу товарняк); и сам завод тоже слышен; рожки поют на путях, вздыхает и бьет с оттяжкой паровой молот, и вдруг взвизгнет почти человечьим голосом двигатель на высоких оборотах… Все это близко.
Гусев ложится в постель; он устал за день, и особенно болят, ноют плечи, руки, спина. Шевельнуться трудно. Такое ощущение, будто все огромное его тело разделяют, разламывают суставы и каждая косточка пронизана болью. И не заснуть, сон не берет. Гусев смотрит в окошко, слушает ночные звуки. Думает, думает…
Горит на дворе лампа. Калитка отворена, — вдруг запоздавший гость завернет на огонь.
В редакцию районной газеты «Красная Заря» пришел мальчишка лет десяти. Мальчишка был голенастый, длиннорукий, одетый в желтую майку и синие китайские штаны. Штаны, много раз стиранные, висели на нем мешочками: на коленях мешочки, сзади два протертых мешочка, на месте карманов тоже отвислые мешочки. Мальчик был веснушчат, наголо стрижен и глядел вокруг с той застывшей, оторопелой улыбкой, какая бывает у конфузливых детей, вдруг очутившихся в незнакомом и опасном месте.
А в редакции был день выпуска. Вернее, этот день заканчивался, наступали самые хлопотные, самые окаянные часы перед сдачей номера. В комнате сотрудников галдели, суетились, было крепко накурено; ворохами лежали на столах какие-то бумаги, рукописи, длинные мокрые полосы с печатным текстом, письма, фотографии… Двое сотрудников что-то еще досочиняли вдобавок ко всем ворохам уже сочиненного материала; торопливо написавши слово, застывали внезапно, потусторонним взглядом озирали комнату, потом опять нацарапывали слово и опять задумывались. Третий, видно только с дороги, не сняв плаща и фуражки с ломаным козырьком, сидел на столе, прямо на бумагах, и гулко кричал в телефонную трубку: «…какое мероприятие будет в клубе?.. У вас!.. У вас в клубе!..» Трубка сипела и клокотала, что-то пронзительно щелкало в ней, а он вновь кричал, нагибаясь, прикрывая ее ладонью, словно прикуривая на ветру: «…да не вчера!.. Я спрашиваю: сегодня какое мероприятие?!»
Вошел кто-то длинный, сивый, с клочковато заросшим подбородком, с жирными от краски руками, громыхнул брезентовым фартуком, грозно блеснул металлической линейкой, торчавшей из кармана. Спросил с отвращением: «А ваша полоса где? До утра ждать?!» Двое сочинявших откликнулись торопливо: «Щас, Марк Иваныч!» — и написали еще по слову. А он повернулся и, уходя, даже на дверь посмотрел с отвращением.
Мальчик тихо ждал возле пустого стола; ему и страшно было обратить на себя внимание, и обидно было, что никто не замечает. Он потоптался и перешел к другому столу.
— Злится Марк Иваныч, злится Маркуша, — сказал один из сочинявших и ткнул пальцем вслед сивому.
— Опять боится нули перепутать, — сказал второй.
— Какие нули? — сидевший на столе отвел от уха клокочущую трубку.
— Ты не знаешь последнего ляпа? — сказал сочинявший, и на бездумном лице его проглянуло веселье, собрались радостные морщинки. — Тут было такое! Митька Рузаев прислал информашку — «Повышаются надои»… В письме триста листов, а напечатали — три тыщи литров… Марк Иваныч нули перепутал. Блеск!
— А что редактор?
— Ну-у! Дал дрозда. Уже выговор висит. Сегодня публикуем опечатку.
— И не стоило, — лениво сказал второй сочинявший. — Я помню, ляпнули: «Да здравствует 88 Марта!» — и хоть бы хны… Ни одна душа не заметила. И надой проскочил бы.
Мальчику интересны были эти разговоры, хоть и не до конца понятные; он поворачивал голову от одного говорившего к другому; смеялся, когда все смеялись, но все-таки ощущалось, что ему не терпится сказать о своем деле, наверное более важном и серьезном, чем эти разговоры. И он еще подвинулся к середине комнаты.
В телефонной трубке вдруг охнуло и засвиристело, все громче и нестерпимей, тоньше, тоньше; сидевший на столе вздрогнул и швырнул трубку на рычаги.
— Лучшая в мире связь… Придется пешком до клуба. Я скоро вернусь! — Человек слез со стола и увидел мальчика. — А тебе кого, парень?
— Мне… Мне объявление!.. — обрадовавшись и вконец перепугавшись, проговорил мальчик. — В газету… объявление.
— Объявления секретарь принимает. По коридору налево, — и, проходя, выдвинул мальчика в коридор, подтолкнул налево, даже не оглянулся, тяжело и быстро ушел, пригибая грязные половицы.
Мальчик постоял немного. Затем потянул к себе клеенчатую, обитую блестящими гвоздями дверь. В этой комнате было совсем тихо и безлюдно. Были тут диван, пустой книжный шкаф и письменный стол с разбитым стеклом. На стекле, дужками вверх, лежали красивые черные очки и лист бумаги, расчерченной квадратами и крестиками. И сигарета дымилась в тарелке, заменявшей пепельницу.
Мальчик стоял, недоумевая, с напряженной улыбкой. Наверно, ему почудилось, что секретарь сию минуту исчез, растворился в дымном, слоистом воздухе. Секретарь играл в крестики-нолики, пока все кругом работали. И едва скрипнула дверь, как секретарь исчез, застеснявшись, не успев подхватить сигарету и очки…
Громыхнул брезентовый передник, линейка блеснула — в кабинете появился тот длинный, сивый, пахнущий краской и свежим скипидаром. Он подошел к столу и с отвращением поглядел на секретарские крестики.
— Еще чего! — пробурчал он и поставил на листке свой, очень жирный, большой и черный крест. — Нагородил заборов!..
— Дяденька, — сказал мальчик, — а секретарь где?
— Внизу.
— Где?
— Внизу, — сказал сивый. — Диктует на линотип.
— Чего? — сказал мальчишка.
— Ты видел, — сказал с отвращением сивый, — чтоб диктовали на линотип? Он рукой писать не желает. И машинистке диктовать не желает. Он Лев Толстой. Он диктует прямо на линотип.
— А где внизу? — спросил мальчик.
— В подвале. Да тебе-то зачем?
— Мне… Объявление в газету.
— Объявление?
— Очень нужно. Про ежика… — сказал мальчик, невероятно стесняясь, уже чувствуя, что его не поймут и будут над ним смеяться. — Я его выпустил… А он…
— Потерялся, что ли? — машинально спросил сивый, чертя на бумаге еще один жирный, нахальный крест. — Потерялся, спрашиваю?
— Нет, просто я выпустил. Отнес и выпустил…
— Ежика?
— Ежика.
— Слушай, — с отвращением сказал сивый. — Не морочь голову. Тут газета все-таки.
— Да мне объявление!..
— Про ежа?
— Ну да! Я выпустил…
— Если б ты был председателем колхоза, — сказал сивый, — и потерял круглую печать, тогда понятно. Не морочь голову, без тебя тошно. Если бы лошадь пропала. Корова. Свинья, куда ни шло… Иди, гуляй со своим ежиком.
— Дяденька, я сейчас расскажу! Это очень нужно!..
Сивый поднял свою тяжелую темную голову, свое как будто закопченное лицо с толстыми грубыми морщинами, видневшимися даже сквозь щетину. Посмотрел в упор.
— Слушай, — усмехнувшись, сказал он, — тут Зоя Васильевна бегает. Ты ей расскажи. Она пионерами заведует. Урожай помогаете убирать?
— Где?
— Да в колхозе. Ты откуда явился?
— Из Жихарева.
— Ну, вот и расскажешь ей, как ваши ребята помогают. А мы напечатаем. Зоя Васильевна знаешь как распишет! «Ранним утром веселая шеренга пионеров вышла на поля. «Ни один колосок не должен пропасть», — говорят юные земледельцы!..» А?
— Дяденька, вы смеетесь? — сказал мальчик.
— Я плачу, — сказал сивый, забрал со стола листок с крестиками и ушел.
Мальчик вернулся в коридор и снова постоял, подождал. Из-за дверей по-прежнему слышались нервные голоса, телефоны дребезжали и тренькали. Внизу, под полом, что-то вздрогнуло, двинулось и зашаркало, набирая ход, словно бы паровоз пошел со станции…
Мальчик заметил еще одну дверь и чуть приоткрыл ее. За дверью была чудовищная тьма без проблеска, и где-то во тьме шлепала вода. «Закрой!!» — рявкнуло из тьмы. Чья-то мокрая рука ухватила изнутри дверную ручку, хотела захлопнуть… «Варвары!.. Опять снимок пропал!..»
Щурясь, моргая, вылез из тьмы пухлый и белый мужчина, с пухлыми щеками, с пухлыми оттопыренными ушами на лысой белой голове.
— Тебе чего?
— Я не знал… — едва слышно сказал мальчик.
— Хо! Все не знают, и все лезут! Здесь фотолаборатория, варвары!.. Сначала крючок прибейте на двери, а потом лезьте!
— Я не хотел… — сказал мальчик.
— Хо-хо! — Фотограф наконец рассмотрел мальчика и засмеялся. — Ну чего тебе, варвар?
— Мне надо… Объявление про ежика… Я хотел про ежика рассказать…
— Где ежик? У тебя ежик? А ну, покажи!
— Нет, — сказал мальчик. — Я выпустил. Я только хочу рассказать, какой он.
— Рассказать — не то, — перебил фотограф. — Жалко. Я бы щелкнул тебя, варвара, с этим ежиком. Пописал бы этакое, лирическое… Хо-хо! А рассказы — не по моей части. Шагай и сюда больше не лезь. Ежик-пыжик.
Еще одна дверь была в конце коридора; мальчик осторожно приблизился и открыл ее. Там деревянная лестница со сбитыми замасленными ступеньками вела в подвальный этаж. И мальчик начал потихоньку спускаться, заглядывая вниз через перила — оттуда таинственно и страшно доносило машинные запахи, мерное гуденье, позвякиванье, тяжелый стук…
Мальчик спустился до конца лестницы и увидел весь подвал — лампы под жестяными абажурами, наклонные столы с ящичками, рулоны бумаги, похожие на свежераспиленные огромные чурбаки; одну низкую серую машину, маслено поблескивавшую отточенным лезвием; и другую машину, ту, что лязгала и шаркала, — у нее качалась, ходила стальная плита, и на этой плите вдруг возникала, невесть откуда, отпечатанная газета; стол опять двигался, газета соскальзывала, мелькнув оборотной стороной, непривычно пустой и белой… Потом мальчик увидел третью машину, самую высокую и необыкновенную; из каких-то лесенок, трубочек состояла она, из блестящих шарниров; молодая женщина играла на этой машине так, как играют на рояле, а возле был еще человек, который размахивал рукой и громко что-то говорил.
Мальчик, боязливо ступая, пробрался вдоль стены и замер у этой странной машины. Наверно, он забыл на какое-то время, для чего пришел сюда. Растрепанный молодой человек в расстегнутой рубахе с закатанными рукавами, весь небрежный, неприбранный, но чем-то похожий на школьного учителя, сидел верхом на стуле. Он заглядывал в подшивку пожелтевших, лохматых от старости газет «Красная Заря» и раздельно, четко выговаривал, будто проводил в классе диктант: «…главная задача… тире… своевременно… и без потерь… убрать… урожай!» А молодая невозмутимая женщина слушала, его, касалась клавишей с буквами, и после каждого касанья в машинке рождался мягкий щелчок, выскакивала тускло блестевшая золотая пластинка, скользила по желобам, догоняла другие пластинки, успевшие выскочить раньше. Каждый звук, каждая буква, произнесенные растрепанным человеком, превращались в золотую пластинку! Буквы собирались в золотые слова, в блистающие строчки: «…соблюдение… агротехнических… правил… сроков уборки… и вывозки…»
Мальчик понял, что человек был секретарем, тем самым секретарем, который один во всей газете принимает объявления. А машина, переливающая буквы в золото, и была линотипом. Секретарь диктовал прямо на линотип.
Размеренная речь секретаря оборвалась, он нагнул лохматую голову, поймал прядку рыжеватых волос и стал накручивать на палец. Женщина невозмутимо ждала, подняв руки над клавишами.
— М-м-м, сейчас… — сквозь зубы сказал секретарь. — М-м-м… Сейчас, Клара. На чем мы остановились?
— «Сроки уборки и вывозки», — сказала женщина.
— М-м-м… Выбросьте эти слова. Сейчас. Я сосредоточусь.
Секретарь заглянул в лохматую подшивку:
— М-м-м… Так. Ага. Давайте с абзаца.
— Дяденька, — тихо сказал мальчик, выходя из-за машины. — Ведь вы секретарь?
— Кто? Что там? Что такое?!
— Мне объявление… — улыбаясь от страха, сказал мальчик. — Я хочу… объявление в газету.
— Клара, да что же это… — проговорил секретарь таким голосом, будто у него болели зубы, а невозмутимая Клара и мальчик отказывались этому верить. — Клара, я же просил не мешать, когда я диктую! Могу я требовать хоть каплю уважения?! Если не к себе, так к своему труду?! Эй, кто там!.. Васька, Марк Иваныч!..
— Дяденька, это очень нужно! Честное слово!..
— Да что же это, Клара?! Марк Иваныч! Немедленно уберите мальчишку! Мне дадут работать, в конце концов?!
Высоко, где-то над рычагами линотипа, показалось сивое, сумрачное лицо Марка Ивановича. Все с тем же отвращением он поглядел на Клару, на секретаря, на линотип, на старые подшивки. Взял мальчика за плечо и, громыхая необъятным, длинным своим передником, повел к выходу.
На середине дороги мальчик стал.
— Я не пойду.
— А?
— Не пойду, — прошептал он и закусил губу. — Мне надо.
— Слушай, не морочь голову.
— Мне вот как надо, — сказал мальчик, и сделалось ясно, что внутри себя он уже давно плачет. Все билось и содрогалось у него внутри, он только боялся выпустить.
Марк Иваныч наклонился над ним, сломавши складками свой передник.
— Слушай, — сказал он, — объявления стоят денег. И мы не берем всякие объявления. Не берем от мальчишек. Даже про собаку мы не взяли бы, не только про ежика. Иди домой.
— Вы не знаете, — сказал мальчик. — Я ведь хотел рассказать…
— Что рассказать?
— Про него. Какой это ежик.
— Я знаю, — сказал Марк Иваныч терпеливо. — Хороший, славный ежик. Только все равно.
— Он всем верит! — сбивчиво зашептал мальчик, догадываясь, что Марк Иваныч вот-вот перестанет слушать. — Он всем доверяет! Он доверяет! Он побежит к любому человеку, понимаете? Он думает, что все люди добрые!
Лицо мальчика было по-взрослому наполненным силой; оно умоляло, требовало, чтобы окружающие поняли. И Марк Иваныч ощутил за словами мальчика что-то значительное, важное, чего мальчик не умел и не мог высказать.
Марк Иваныч подхватил мальчика за подмышки, усадил на покатый лоснившийся стол между ящиков. В ящиках мальчик заметил краешком глаза пластинки с буквами, только не золотые, а как монетное серебро. Слова в ящиках были подешевле, попроще, и мальчику почему-то сделалось не так страшно.
— Ну, валяй, — сказал Марк Иваныч. — Покороче и толково. Ну?
— Я его привез из Москвы, — сказал мальчик и глубоко вздохнул, успокаиваясь после внутреннего плача. — Отнял на бульваре у ребят. Ну, они этим ежиком в футбол играли.
— Как в футбол?
— Ну так. Сапогами. Забивали в ворота.
— Фу, — сказал Марк Иваныч. — Гадость. Пакость!
— У него лапа была сломана. И весь он побитый был, и всех боялся… Даже кушать боялся, хоть голодный. Я не мог его в лес выпустить, он бы сразу умер. И я попросил, чтобы дома оставить, и сделал ему такую будку из картона, травы положил… Знаете, он очень долго боялся! Наверно, месяц! Я шевельнусь — и он сразу свернется. И дрожит так, дрожит! Весь дрожит, и все больную лапу хочет спрятать. А потом стал кушать немножко, а еще потом уже и не боялся. Все забыл, понимаете? Я на руки брал и гладил его. За хвостик трогал. Потом в саду выпущу погулять, а он меня увидит и ко мне бежит. Ну, как собачка маленькая, бежит и мордочку кверху поднимает… Он все, все забыл.
— Ясно, — сказал Марк Иваныч.
— А теперь надо в Москву ехать, в школу. И нельзя больше держать было, я отнес ежика в лес, вот тут, где Лосиный заповедник. И выпустил. Он не хотел один оставаться, за мной бежал, я уж кое-как спрятался. Но теперь-то как? Что же теперь будет?
— А что? — спросил Марк Иваныч и вдруг додумался, сообразил, и кровь прихлынула к его заросшему лицу.
— Ведь там людей много ходит, — сказал мальчик. — За грибами ходят и просто так. А ежик ведь не знает. Он думает, что все люди добрые. И сразу побежит навстречу, когда увидит… Вот я и придумал. Мне сказали… можно объявление в газете. Написать, что здесь живет ежик, который людей не боится. Тогда его бы не тронули…
Марк Иваныч смотрел на мальчика, и мальчик поразился перемене в темном грубом лице его — лицо было виноватым, покрасневшим, и небритая щека подергивалась.
— Чичельницкий! — вдруг закричал Марк Иваныч туда, за линотип. — Чичельницкий! Слушай, иди на минутку!
Стрекот линотипа замер, в проход выглянул растрепанный секретарь с подшивкой газет в руке.
— Что такое? Что еще?
— Иди сюда.
— Ты что — издеваешься?! Я передовицу диктую, я просил не мешать! Это невыносимо, в конце концов!
— Иди, — сказал Марк Иваныч, сердясь. — Иди, тебе говорят. Мальчик, расскажи снова. Вот так, как рассказывал. А ты слушай, Чичельницкий, я тебя прошу.
Секретарь плюнул, морщась подошел и, пока мальчик вновь рассказывал все, нетерпеливо переминался, отвернув лицо вбок, сохраняя все то же выражение больного, мучающегося человека, которого не хотят пожалеть.
— И все? — спросил секретарь, когда мальчик умолк.
— Ты подумай, — сказал ему Марк Иваныч. — Подумай хорошенько. Ведь тут что-то есть.
— Ну?
— Ведь берет за сердце-то.
— Ну?
— Может, сообразим? Повернем как-нибудь?
— Про ежиков печатать? — сказал секретарь и сделал наивные блестящие глаза. — Сюсюк?
— Нет, ты погоди ерничать.
— Ладно, — весело сказал секретарь и развернул подшивку. — Вот, малыш, смотри. Ты умный, сам разберешься. Вот сводка о полевых работах. Передовица. Выступление героев уборки. Тут критическая статья о магазинах. Тут зарубежные материалы — обзор событий. Америка, Индия…
— Чего ты ему прошлогоднюю газету суешь? — в сердцах проговорил Марк Иваныч. — Чего суешь-то?
— А какая разница? — сказал секретарь. И вдруг смутился. Марк Иваныч смотрел на него с отвращением.
— Слушай, Чичельницкий. А зачем? Зачем все это?
— Восемьдесят восьмого марта, — весело сказал секретарь, — ты будешь печатать про ежиков. Но не раньше.
— Трепло. Я серьезно.
— И я.
— Разве дело в ежике? Когда ты слушал, за сердце не скребло? Не совестно было?
— Он ведь не понимает, — сказал мальчик, все улыбаясь, смотря на Марка Иваныча и секретаря с надеждой, хотя понимал уже, что ничего не получится, и все-таки надеясь, надеясь. — Он к любому человеку побежит. Если бы хоть немного напечатать… Просто, что он верит и не боится людей…
— Ну?! — закричал Марк Иваныч на секретаря, багровея и трясясь. — Не дошло?! Не совестно?! Ч-черт, журналисты! Инженеры душ!
— Марк Иваныч, дорогой, — сказал секретарь серьезно. — Не надо. И ты понимаешь, и я понимаю. Мы ж не дураки. Но мы не «Известия», где рубрика «В кругу семьи», где психологические раздумья, нюансы… Им-то можно. И письма сыплются со всего Союза, и тираж опять-таки.
— А нам нельзя?
— Нельзя. Верстай вторую полосу про зернохранилища — и помалкивай. Нули опять же не путай.
— Уборочная, — сказал Марк Иваныч. — Своевременно подготовить амбары и склады. Не допускать потерь. Вывезти в срок.
— Вот именно.
— Пойдем, мальчик, — сказал Марк Иваныч.
Он взял мальчика за руку своей тяжелой негнущейся ладонью, и они пошли мимо рулонов бумаги, мокро и кисло пахнущих опилками, мимо тяжко и размеренно шаркающей машины, выбрасывавшей все новые и новые листы газеты, потом взошли на скользкие ступени лестницы, и Марк Иваныч указал, где выйти наружу.
Сверху, оскальзываясь на бегу, прогрохотали два сотрудника, те самые, которых мальчик видел в редакционной комнате; они стали торопливо совать рукописи.
— Да погодите вы!.. — сказал им Марк Иваныч.
Он нагнулся к мальчику и заглянул ему в глаза.
— Слушай, — сказал он, — не горюй, ладно? Ну, давай прикинем: скоро твоему ежику спать пора. Заберется в нору и проспит зиму, до весны. А там, глядишь, опять все забудет. И к человеку больше не побежит. Начнет бояться, прятаться. И заживет себе припеваючи… Так ведь?
— Не знаю, — сказал мальчик, глядя себе под ноги.
— Точно говорю. Просто гарантию могу дать.
— Спасибо, — сказал мальчик.
Он стал уходить, удаляться по коридору, а Марк Иваныч стоял в освещенном проеме дверей, и большая, длинная, сивая тень ложилась от него на грязный пол и стену.
— Слушай! — крикнул он. — А будешь в Москве, сходи в «Пионерскую правду»! На всякий случай, а?
Мальчик сошел во двор. В палисаднике с костлявым обломанным жасмином, с выбитой травою, с одинокой рябиной, уже осыпавшей свои мелкие, узкие, будто от огня покоробившиеся листочки, было покойно, тихо — совсем так же, как в других палисадниках перед соседними домами. Ничто не говорило, что здесь редакция, что продолжается суматоха в комнатах, бренчат телефоны, а внизу шаркает неустанная машина, отпечатывая завтрашнюю газету.
Вышла из-за кустов тощая кошка с отгрызенным ухом, в свалявшихся лохматых порточках, испуганно присела, увидев мальчика, и стремглав кинулась под крыльцо.
Невдалеке от нас постукивают, со всхлипом звенят, переговариваются топоры, — на усадьбе Балушкиных плотники перебирают избу. Позавчера они сняли крышу, лопатами содрали гнилую встопорщенную дранку, спустили вниз стропила. Потом раскатали по бревнышку темный сруб, пузатые, осевшие его стены. А когда добрались до нижних венцов, то в углу, в маленьком пространстве между лагами, вдруг показался деревянный зеленый ящик, судя по всему, — из-под какого-то военного оборудования, добротный кленовый ящик, обтянутый стальным уголком, с тугими защелками; правда, теперь он наполовину сгнил, почерневшие доски как бы размякли и были обметаны нежным, легким, как иней, пушком плесени. Ящик выволокли на середину двора, открыли. Чавкнув, поднялась крышка, осыпая слоистую ржавчину, и внутри мы увидели деньги.
Они лежали пачками; каждая пачка была аккуратно стянута резинками от аптечных пузырьков; туго был набит ящик этими слипшимися, склизкими кирпичиками грязно-синего, бурого и крапивно-зеленого цвета.
Плотники были свои люди, из местной артели; они всех знали в нашей деревне, знали и семью Балушкиных, семью не то чтобы небогатую, но вовсе бедную, — и то, что в бедной избе, еле дотянувшей до ремонта, вдруг нашлась такая прорва денег — это всех поразило. Я видел, как сначала недоумение и страх появились на лицах плотников, и полная растерянность, и как бы отупение, внезапная скованность движений. Никто не нагнулся, не дотронулся до цветных пачек, лежавших в мраморно-скользком, мокром нутре ящика. Только молча стояли, глядя на них. Затем старший из плотников, Ефимов, сказал хрипло:
— Старуху позовите.
Кто-то побежал за хозяйкой, и скоро она вышла из летней пристроечки, — старуха Балушкина, бабка Соня, как ее все называли. Она подошла, улыбаясь необыкновенной своей, удивительной улыбкой, которую я так люблю; улыбкой не внешней, а словно бы проступающей изнутри, когда все ее маленькое, с чертами обезьянки лицо, в морщинах, в седых волосках, внезапно и неуловимо преображается, становясь беззащитным и трогательно-прекрасным, как у некрасивого ребенка… Она подошла, посмотрела — и, конечно же, сразу догадалась, все поняла.
— Вот они где были… — проговорила она медленно. И, повернувшись к плотникам, виновато разъяснила, стыдясь всего происшедшего, стыдясь необходимости разъяснять: — Это ведь Захара деньги-то, Захара…
— Вона что-о! — пораженно сказал Ефимов. — Я и не подумал…
Плотники присели вокруг ящика, заговорили; напряжение спало; посмеиваясь, начали выкладывать склизкие пачки на траву. «Ты гляди, сколько надергал, зараза, из своей веревочки…» — говорил Ефимов, взвешивая деньги на ладони. А старуха Балушкина, бабка Соня, стояла рядом, и вдруг я заметил, что она плачет. Ни разу я не видел, чтоб она плакала; мне рассказывали, что и в день смерти Захара, ее сына, она тоже не плакала. А тут по щекам ее текли слезы; она все улыбалась беззащитной своей, удивительной улыбкой, а слезы текли, — будто кто-то другой смотрел сейчас сквозь ее улыбку, сквозь ее живые глаза, и плакал спокойными, легкими, давно остывшими слезами.
Я не знал Захара, но часто мне про него рассказывали. Вернее — сам я расспрашивал о нем, когда познакомился с бабкой Соней, когда приоткрылась мне жизнь ее, судьба ее, и я удивлен был и обрадован этим знакомством. Бывают необыкновенные встречи с людьми, казалось бы — чужими людьми, посторонними, никак с тобою не связанными, но эти встречи вдруг переворачивают все твое бытие, и тебе, едва прикоснувшемуся к чужой жизни, становится легче жить самому.
Впрочем, об этом — после, а сейчас я расскажу о Захаре.
Единственный сын бабки Сони, Захар Балушкин, вернулся в деревню осенью сорок четвертого года. Вернулся не с войны, был в плену, бежал.
Говорили, что до войны Захар был очень хорош: и собою хорош, и умом, и характером; кончил десятилетку, в институте учился, и жену взял себе городскую, студентку педтехникума. Но того, молодого Захара, почти никто не помнит в деревне. Помнят другого. Он вернулся худой, страшный, синевато-серым было его изменившееся, постаревшее лицо; даже на голове сквозь реденькие волосы проглядывала такая же синевато-серая больная кожа; гимнастерка на нем была разодрана, была разодрана грязная нижняя рубаха с тесемками вместо пуговиц, и нагло, напоказ была вздернута штанина над деревяшкой, над топорно выструганной, стянутой ржавым болтом деревяшкой, заменяющей правую ногу. И в первый же день жутко напился Захар, выгнал из дому жену, выгнал бабку Соню, в запертой избе, в пустой избе с темными окнами кричал, выл по-звериному, топором крушил мебель.
Он пил почти всю зиму, не приходил в себя, как ни уговаривали. Соседи Балушкиных частенько забирали к себе и бабку Соню, и Захарову жену; отчего-то всякий раз, напившись, Захар выгонял их на двор. Зачем-то нужно было ему запереться в избе, и там, во тьме, в одиночестве, буйствовать до беспамятства. И многие деревенские помнят, как бабка Соня, иногда полураздетая, стояла в снегу перед темной избой; нет, она тогда не плакала, никто не видел ее слез; она просто терпела, просто ждала, когда все это кончится.
А летом, после родов, умерла жена Захара.
Когда стало известно, что ребенок жив, а состояние матери почти безнадежно, — в эти дни будто переломился Захар. Не пил совершенно, не буянил; по замкнутому, отвердевшему лицу было не понять, сильно ли он переживает беду, но каждый день, по два и по три раза видели его деревенские на дороге: Захар шел в больницу к жене. Торопливо и тупо стучала деревяшка о дорогу, качалась непокрытая голова Захара с плотно зачесанными, дымными от седины волосами, руки за спиной, крепко стиснутые, спаянные, кулак в кулаке.
И когда Галину схоронили, тоже не пил Захар. Может, боялся он, что отнимут ребенка (поговаривали, что надо бы отнять), — но был трезв, тихо-рассудителен и на кладбище, и на поминках в доме. Многие жалели его, и он принимал эту жалость, не отводил глаз; с каким-то овечьим выражением, блестя огромными вздрагивающими глазами, смотрел на людей…
Он устроился работать в палатку «Утильсырье». До сих пор она сохранилась, эта палатка, обитая старым кровельным железом; вокруг нее постоянно наваливают хлам — тряпье и консервные банки, погнутые водопроводные трубы, расколотые радиаторы. Вот и Захар днями копался в таком хламе, разбирая его, грузя на машины. Деревенские мальчишки сдавали ему макулатуру, железный лом; он взвешивал их жалкую добычу на складских зеленых весах, долго, терпеливо взвешивал и расплачивался точно. Леня Киреев припомнил, как однажды с дружками уволок со стройки довольно здоровую бухту свинцового кабеля, мальчишки рассчитывали крепко разбогатеть — дороже всего расценивался свинец в Захаровом прейскуранте, — радостные, взмокшие, свалили этот кабель на платформу весов, но Захар, едва глянув, сказал жестко: «Тащите назад, откуда взяли!» И так и не принял.
Вечерами он возвращался в деревню поздно, и всегда — с клеенчатой сумкой через плечо. Из сумки слышалось позвякиванье баночек, крышечек, торчала бутылка с молоком. Сына кормил Захар — слабого, болезненного ребенка; почти невозможно было растить его без матери, он и в больнице-то едва выжил. Но, как только разрешили, Захар взял его домой, невзирая на уговоры врачей из детской консультации, невзирая на ругань соседей… И уже стали в деревне забывать про Захарово пьянство, уже не вспоминали про скандалы; бабы стали заглядывать в избу Балушкиных, приносили гостинец сиротке… Прошло больше года такой тихой жизни.
А потом кто-то первый увидел Захара пьяным, поначалу деревенские даже не поверили, но вот случилось это другой раз, третий… Леня Киреев, идучи по дороге, наткнулся на что-то темное, мокрое, податливо-неподвижное и, когда всмотрелся, узнал Захара. Он лежал наискосок дороги, согнувшись, сжавшись, будто пряча свою непокрытую голову, закрывая ее руками; и только деревяшка торчала неестественно прямо, белела в темноте.
Неизвестной осталась причина, отчего не выдержал Захар, сорвался и запил; дома у него было спокойно, и на работе уважали его; несколько раз приходили из конторы, просили вернуться в палатку… Захар не вернулся.
Еще полгода спустя Леня Киреев повстречал Захара на толкучке. В те годы выдавали по карточкам водку, Ленькина мать выкупала ее — две поллитровки в месяц, а Леня продавал на толкучке, выручал малую толику денег.
«Толчок», «барахолка», «барыга», черная биржа послевоенных лет, ярмарка нищеты, одинаковая в большинстве городов, все мы помним ее… Трамваем — на окраину города, потом вместе с молчаливо спешащей толпой по закоулкам, через насыпь железной дороги, по ржавой болотине, — и вот впереди огороженный глухим забором пустырь, огромный пустырь, весь забитый народом, кишащее людское месиво. Поднятые, как флаги, развевающиеся на ветру платья и кофты на палках, драные зонтики, развалы потрепанных выцветших книг, утюги и граммофоны, коврики, набитые по трафарету масляной краской, груды старой покоробленной обувки, груды случайной домашней рухляди, и уж совсем копеечный хлам: ржавые болтики, черепки, подвески от люстр, довоенные открытки… И загодя, еще вдалеке от барахолки подбегают к тебе перекупщики, ощупывают глазами: «Чего продашь? Берем не глядя!» — небритый, хрипло дышащий ханыга суется к тебе с самодельной рулеткой, бамбуковая стрелка бежит по кругу: «Ставь на черное, красное, ставь на «зеро», не прогадаешь!..» А у ворот, возвышаясь над всеми, на трехметровых ходулях стоит клоун, зазывала аттракционов; от крика раздернут, разорван красный рот на бумажно-белом лице: «Гонки по вертикальной стене! Медведь на мотоцикле!» И толчея, толчея, жирная хлябь под ногами, суконные локти в лицо, водочный перегар, прибаутки и ругань, детский плач и милицейская свирель, — вот она, барахолка, барыга, толчок…
На такой барахолке Леня и встретил соседа. Тесно, выжидающе тихо грудился кружок людей, а в середине, опершись на костыль, стоял Захар и держал перед собою дощечку. Левой рукой он укладывал на дощечку засаленный белый шнурок — два кольца, две петли молниеносно возникали на дощечке, будто нарисованные мелом. «Ставь, палец! — быстро, как стихи, приговаривал Захар. — В петлю попал — бери червончик, не попал — отдай червончик! Смотри внимательно, выиграешь обязательно!»… Кто-то из играющих ставил палец в кольцо, Захар дергал, и шнурок, неуловимо скользнув, либо затягивался на пальце петлей, либо распутывался, исчезал. Это была уж очень простая игра, и казалась — через минуту ты разгадаешь ее глупенький секрет, научишься различать, где пустое кольцо, где петля: ведь на твоих же глазах Захар укладывает шнурочек. И наверно, всегда было много желающих попытать удачу, нагреть этого придурка инвалида, так легко отдающего червонцы. Довольно много людей выигрывало; шутя, посмеиваясь, Захар выкидывал на дощечку смятые десятки. Лишь позднее Леня Киреев узнал, что Захар играл с помощниками и те деньги, что так шутя выбрасывал, опять возвращались к нему, очерчивая уже свои, уже не видимые зрителям круги.
А в ту первую встречу Леня Киреев, тринадцатилетний парнишка, конечно же, не заподозрил подвоха, заинтересовался, загорелся безотчетно и, когда Захар, приметив его, протянул дощечку, решил тоже сыграть. Леня еще подумал, что все-таки они соседи и если выйдет неудача — Захар не возьмет проигрыша.
Захар взял.
В считанные секунды Леня просадил все деньги, вырученные за водку, — кажется, рублей шестьдесят. Было необъяснимо: Леня ставил палец в петлю, он видел ее, не обманывался, она должна была затянуться. А кольцо исчезало. Все кончилось моментально; Леня и сообразить ничего не успел, как стоял уже позади круга, и чьи-то плечи, спина загораживали от него Захара.
Леня не мог вернуться домой без денег, весь день прошатался он по барахолке, ожидая, когда кончит Захар игру, останется один. Уже под вечер поредела толпа, засвистали журчащие свистки сторожей, подгоняя народ к выходу; закрывалась барахолка, когда Леня вновь подошел к Захару.
— Деньги отдать? — Захар мгновенно все понял, поглядев на лицо мальчишки.
— Это материны деньги…
— Сотню хочешь получить? Сотню?
— Мне только свои… Шестьдесят.
— Сожми кулак.
На Ленькин сжатый кулак Захар положил свеженькую, хрустящую сотенную купюру. Усмехаясь с веселой ласковостью, вынул папиросу изо рта:
— Вот, потушу окурок. Вытерпишь — твоя сотня. Не вытерпишь — извини, бог подаст.
Смятый окурок вдавился в гладкую бумагу; вначале только теплоту ощутил Леня на сжатом своем кулаке; не мигая, Захар смотрел мальчишке в лицо; затрещало, запахло горелым, теплота превратилась в огненную, нараставшую боль, нестерпимую боль, словно раскаленный гвоздь загоняли меж пальцев, — Леня отдернул руку и вскрикнул.
— Дурак! — четко сказал Захар. — У веревочки два конца. Закаешься играть.
Поднял с земли упавшую сотню, повернулся, пошел прочь, увязая костылем в чавкающей грязи.
Рука у Лени вспухла, болела долго, гноилась. А матери он сказал, что деньги у него вытащили.
Года два играл Захар в эту веревочку. И опять возвращался домой страшен, пьян, — только уже не выгонял на улицу бабку Соню, не бушевал в избе, сына своего берег. «Для сына и деньги копит, — проговорилась однажды бабка Соня. — Я, мол, сдохну все равно, а сын пускай хорошо живет, за нас с матерью…» Но сколько было денег, сколько надергал Захар своей веревочкой, никто не знал, даже бабка Соня. Часто забирали Захара в милицию, и, боясь обыска, прятал Захар свои деньги. И не успел никому открыть, где прятал.
Поздней осенью ехал на крыше вагона, тогда вместо пригородных электричек ходили паровики со странными сборными составами из купейных и мягких вагонов, всегда переполненных, — ехал на крыше, он привык так ездить, ловко взбирался наверх и даже перескакивал с вагона на вагон, подпираясь костылем; ехал пьяный, злой, стоя в полный рост на ритмично стучащей, покатой, как лошадиная спина, крыше, в паровозном дыму, в остро секущих крупинках горячей сажи; ехал, ругаясь и кому-то грозя костылем, а поезд, набирая ход, скользнул под железную эстакаду, под низкий мост, едва не задевавший трубу паровоза, — и даже вскрика, даже стона никто не услышал…
Хоронили его буднично, быстро, с какой-то пугающей деловитостью. Отец Лени Киреева, шофер, пригнал в обеденный перерыв совхозную трехтонку, мужики вынесли гроб, со скрипом задвинули в кузов, влезли сами, встали у кабины. Трехтонка, прибавляя скорость, пошла по дороге на кладбище, и реденькая толпа провожавших заторопилась, почти побежала следом за раскачивавшейся, гремевшей бортами машиной.
Бабка Соня, как говорят, в тот день не плакала.
Я хочу, хочу представить себе и не могу представить, как она смогла это — выжить потом, в те послевоенные годы, выжить, и все вытерпеть, и поставить на ноги внука, хилого, вечно болевшего ребенка, про которого даже врачи обмолвились однажды, что не жилец он на свете.
Леня рассказывает, что зимой, долгими вечерами, до полуночи теплился в ее окошке жиденький огонек. «Деньги Захаровы ищет!» — шептали в деревне. А бабка вряд ли вспоминала про деньги. Леня бывал у нее часто и видел, чем она тогда занималась.
На окраине деревни, на отшибе, размещалась в те годы артель слепых; еще раньше это был скотный двор колхоза «Светлый путь». На кирпичном фронтоне сохранилось название, выведенное масляной краской в два цвета, и когда устраивали артель, надпись не соскоблили, ирония не дошла. Зато по всей округе так и звали: артель слепых «Светлый путь», и сами слепые иначе не называли. Бабка Соня устроилась туда на работу; ее, зрячую, взяли с тем условием, чтобы она встречала слепых на станции, провожала до мастерских, а вечером, после смены, опять отводила к поезду. Леня часто встречал бабку, когда поутру бежал в школу, — высокая, пряменькая, на тонких ногах, одетая в Захарову военную шинель, несла она на руках ребенка, а по бокам осторожно шли слепые, держась друг за друга, подняв кверху бесстрастные, похожие на маски, лица.
Артель, выпускала канцелярские скрепки, картонную тару; свой урок бабка брала на дом. Резала бумагу, наклеивала этикетки, исправляла брак, допущенный слепыми; работала и днем, при белом свете, и вечерами, при керосиновой лампе; а на железной кровати, поставленной у печки, все похныкивал ребенок, все кряхтел и вздыхал тяжело, словно бы тоже работал.
Леня просил у бабки обрезки цветной бумаги, а она давала очень скупо, берегла всякий клочок. Из обрезков делала бумажные цветы — английской булавкой заглаживала складочки на лепестках, сотни, тысячи мелких складочек, — и продавала у Меньшевской церкви в те дни, когда там бывала служба. Веснами бабка Соня копала огород. Соток шесть вся ее усадьба, к тому же — почти сплошь заросшая сосняком; чистой земли совсем и не было, одни древесные корни. Но бабка все же копала почву меж этих корней, — тут грядка, там грядка, — усадьба напоминала лоскутное одеяло, зеленое с охряно-желтым. И на улице, перед своим забором, вплотную к дорожной канаве, бабка Соня вскапывала узкую полосу земли, сажала там картофельные очистки. Деревенские мальчишки постоянно шастали по огородам, таскали морковь, брюкву, подрывали молодую картошку. Но полоса земли перед избой Балушкиных, ничем не защищенная, не огороженная полоса, оставалась нетронутой. И мальчишки, и взрослые, и прохожий люд, как сговорившись, не трогали вытянувшуюся бледно-зеленую картофельную ботву.
И еще Леня рассказывал: никогда мальчишки не задирали Вовку Балушкина. У мальчишек свои законы, порою — более жестокие, чем у взрослых; каждого из нас лупили, каждый привыкал к дракам, как к чему-то необходимому и естественному. А Вовка Балушкин мог не бояться. Его не трогали, когда был малолеткой, рахитиком на кривых ножках, не умевшим бегать от слабости; не трогали и позднее, когда выправился немного, поступил в школу и уже только бедностью одежды отличался от сверстников. Леня говорит, что у мальчишек не было осознанной жалости, нет; просто мальчишки привыкли слышать, что Вовка умрет, привыкли видеть его больным, он просто не годился для драк…
Я не видел Вовку Балушкина ребенком. И мне трудно совместить образ больного, рахитичного мальчишки с образом нынешнего Вовки, студента Владимира Балушкина. Владимир-заканчивает театральное училище; это очень высокий, интеллигентный, даже утонченно-красивый парень. У него свободная, раскованная походка, руки с длинными музыкальными пальцами, нежное, чистое и все-таки мужское лицо и удивительная улыбка, доставшаяся в наследство от бабки Сони.
Первое время я относился к нему настороженно, почти с неприязнью; мне казалось — он из тех современных мальчиков, что слишком рано сделались эгоистами, искренними, честными, но все-таки эгоистами, не стесняющимися своей душевной черствости.
— Пижончик, — сказал я однажды в минуту раздражения. — Бабка черт-те в чем ходит, а он модненький…
— Ты это зря, — ответил Леня Киреев. — Зря… Он работяга. И рубашки-то у него — две, только бабка их каждый месяц перекрашивает.
Полдень, жарко. Опять у меня прихватило сердце, лежу на дворе, задыхаюсь, мычу от боли, запихиваю под язык надоевшие, переставшие действовать таблетки.
Мне видно сквозь редкий штакетник, что делает бабка Соня. Стараюсь следить за ней, чтоб отвлечься. Бабка притащила доску, положила на два табурета, раздула старинный, гудящий, как самовар, чугунный утюг с узорами. Гладит марлевые пеленки. Жар от утюга, кислый угольный дым; бабка, тоже задыхаясь, отворачивается, утирает передником лицо.
А под березой, в деревянной кроватке на колесиках, проснулся человек шести месяцев от роду, новый член семьи Балушкиных, правнучка Нинка.
Закачались целлулоидовые погремушки, из-под накидки с розовым бантом раздается сопенье и бульканье, потом сердитый, густой спросонья крик.
— Нюня! — тоже сердито отзывается бабка, громыхая утюгом. — Нюня! Молчать. Я тебе.
Нинка — существо на редкость спокойное и сосредоточенное; подолгу валяется на пузе, вцепившись кулачками в простыню, и только головой вертит, следя за пролетевшей птицей, за качающейся веткой, за дрожащим солнечным пятном. Еще не осмысленные, как бы в туманце, громадные Нинкины глаза непослушны, она шарит взглядом туда-сюда, пока не нацелится на нужный предмет, не наведет фокус… Это занятие интересное, и Нинка бывает поглощена им совершенно. Но сейчас, вероятно, пора кормиться, обжора Нинка времени своего не пропустит. Крик делается громче и свирепей.
— Ишь, дуда! — говорит бабка с непередаваемой интонацией, в которой соединились и злость, и юмор, и жалость, и восхищение. — Не ори мне! Грыжа выскочит.
Нинка еще наддает голосу. Бабка подбегает, вытаскивает ее из ходуном ходящей кровати.
— Батюшки-светы, опять мокра!.. Да откуда ж у тебя берется?!
Раскорячив ножки, человеческий детеныш висит на бабкиных руках, нацеливает, наводит свои непослушные глазищи; бабка выставляет нахмуренный лоб, надвигается: «Бяша, бяша… бух!» — и Нинка, что-то сообразив, тоже наклоняет голову с редкими волосенками, набычивается, собираясь боднуть. Первая игра в Нинкиной жизни, первая радость от игры, а бабка тоже довольна, и радость у нее искренна, заразительна — так счастливая и молодая играла бы со своим первенцем.
И вновь я невольно думаю — о себе и этой старухе, доживающей седьмой десяток; думаю о чужой судьбе, которая приоткрылась мне чуть-чуть, издали, а на самом-то деле осталась неузнанной, куда более сложной… И смешно мне делается, и стыдновато. Я-то уж решил было, что несу крест, что не выдумать положения тяжелей, чем мое. Впрямь, непростой выдался год, кризисный, что-то совсем я запутался в своей жизни, скверно с работой, дома скверно, навалились тридцать три несчастья да болезнь в придачу, Невыносимо. И в деревню-то я забрался с отчаяния, уполз, как зверь в нору. А теперь вот — смешно и совестно… Нет, братец, жить надо иначе, повеселее надо жить, да и умирать, если доведется, надо совсем не так, как ты собирался.
— Присоска ты! — слышен бабкин смеющийся голос.
Обжора Нинка, сидя в коленях, яростно хватает бабкин сатиновый рукав, тянет к беззубому рту и мгновенно присасывается — до того аппетит велик.
Вечером приехал из училища Володя, и бабка Соня показала ему найденные деньги. «Ух ты!.. — произнес он оторопело и, так же, как давеча плотники, стал перебирать слипшиеся пачки. — Вот это сила…»
— Может, их в банк надо снести? — спросила бабка Соня. — Я не знаю… Может, полагается сдать?
— Да кому они нужны, старые-то? — сказал Володя тоном старшего, главного в семье человека. Было понятно, что он не жалеет о пропавшем богатстве, — сам теперь стоит на ногах, сам зарабатывает, нечего жалеть.
— А что же делать? — улыбнувшись, спросила бабка Соня.
— Взять да выкинуть.
— Как же? Куда?..
— В сортир, Софья Алексеевна, — сказал Володя, отвечая ей такой же великолепной улыбкой. — Или вон — в костер.
В придорожной канаве горел костерок: жгли старую дранку с крыши. Шелестя, полоскались ленточки сухого прозрачного пламени, освещая бородавчатые стволы берез. Я видел, как Володя подтащил ящик с деньгами и, перевернув, толкнул на костер. Задымило, зачадило… Потом, ухнув, сразу взялась огнем заплесневелая бумага, расслаиваясь, чернея, завиваясь пеплом в горячих струях.
Володя вскоре ушел в пристройку, а бабка Соня со спящей Нинкой на руках издали смотрела на огонь. Долго смотрела — пока не опали книзу его полотнища, пока не слетел с мелких, насквозь просвеченных углей весь невесомый пепел.
Уезжает из нашей деревни Женя Высоцкий.
Суматоха, суматоха; еще не успели собраться, еще укладывают Женькины вещи в мягкий клетчатый чемодан на молниях, еще связывают ремнями Женькину постель, еще трясут в саду яблоню штрифель, собирая твердые кособокие яблоки на дорожку, — а у отворенных ворот стоит «Волга», невозмутимо, равнодушно сидит в ней таксист в фуражке с кокардой, и отчетливо тикает, выбивает копейки неумолимый счетчик…
— Уже три рубля десять копеек! — объявляет Шурка Легошин, заглядывая в кабину. — Три рубля одиннадцать… Три двенадцать!..
Шурка объявляет торжественно, многозначительно, как тот мифический голос, что отсчитывает секунды перед запуском ракеты. Вот доберется до четырех или пяти рублей, крикнет: «Пуск!» — и, рявкнув, сорвется с места дымчато-голубая новенькая «Волга», скользнет по шоссе, исчезнет, и только грохот раскатится окрест да вспухнет двумя бороздами пыль…
Все торопятся, кроме Жени Высоцкого. Он моется у колодца, снял нейлоновую мутно-прозрачную рубашечку, расставил ноги в сандалетах, аккуратно поплескивает воду на грудь себе, на шею, в подмышки. Все видят, что не торопится Женя. Что ему теперь эта домашняя суета, жалкие хлопоты, что ему дымчато-голубая «Волга» у ворот, что ему копейки на счетчике? Ерунда.
Ведь никто из деревенских не знает, что Женя сам попросил Шурку Легошина выкликать рубли и копейки на счетчике: «Будь другом, Шурка! Иначе полдня будут копаться!» Не знают об этом деревенские и только любуются невозмутимостью Жени.
То и дело подбегает к нему растрепанная, взмокшая, с растерянно остановившимся взглядом мать, спрашивает: «Женечка, там носки шерстяные… я их заштопала… положить?», «Женечка, а школьные тетрадки свои не возьмешь?» Он смотрит на нее с жалостью, как старший, отвечает: «Матерь, плюнь ты, ей-богу, ничего мне больше не надо!» Мать улыбается виновато, стыдливо, но затем вновь прибегает и вновь спрашивает.
— Четыре двадцать две! — кричит от машины Шурка Легошин. И мальчишки, сбежавшиеся к воротам, шумно переживают это сообщение.
Посмеиваясь, Женя Высоцкий идет к дому. Поднимается на крыльцо, оборачивается, смотрит на двор. Маленький двор чисто прибран, только везде чувствуется женская рука: колодец вместо крышки завешен старой клеенкой, заборчик подперт неошкуренным березовым колышком, оторванная ставня привязана цветной тесемкой. Собачья конура тоже обвязана веревками и укрыта сверху гофрированными картонками из-под яиц.
Женя смотрит на все это, а я вспоминаю, как он говорил мне умудренно, со снисходительной откровенностью: «Ребенку, знаете, и колыбель кажется просторной, но когда вырастешь — мир становится тесен…»
Тесна сделалась Жене деревня Буркино. Пока был мальчишкой, неисследованной страною казался этот маленький дворик; таинственны и чудесны были сады, рощицы, тихая речка Воря, необъятны были окрестности… Все кончилось. Вырос мальчик, целый мир у него под ногами.
Никто не осудит Женю. Он уходит, как многие ушли из деревни Буркино. Кто — на ученье, кто — на работу, кто — в более веселые места. И Жене повезло: поступил в ансамбль песни и пляски, стал артистом, за границу поедет. Теперь в Москве комнату получил…
— Четыре пятьдесят! — кричит от машины Шурка Легошин. И суматоха в доме еще усиливается.
Повезло Жене. Многие хотели бы переселиться, да не могут. Существуют безо всякой перспективы; живут — не знают, что будет завтра.
Завтра, может быть, исчезнет деревня Буркино с лица земли. Все ближе подвигается к ней громадный машиностроительный завод; когда-то был он далеким, из-за рощи труба не выглядывала, и чуть слышен был, едва доносился по утрам гудок. Теперь неудержимо расширяется завод, перешагнул через шоссе, захватил колхозное поле, где на памяти Жени капуста росла, где мальчишки драли горох; над рощей встали бетонные корпуса, подъемные краны; теперь слышны в Буркине и грохот железа, и рев двигателей; пелена дыма зависает над деревней, и уже совсем близко, почти вплотную, строят поселок для заводских рабочих… Вполне возможно, что лет через десять будет тут современный небольшой город — с магазинами, стеклянными кубиками парикмахерских, с неоновой рекламой, с модными девочками, гуляющими по асфальтированной набережной. И назовут это культурное поселение Звездоградом — юный город Звездоград…
— Четыре шестьдесят пять! — кричит Шурка Легошин.
Мать Жени Высоцкого тоже уедет. На Украину переберется, к старшей дочери. Дом хотели продать; все лето на телеграфных столбах выцветали от солнца объявления, написанные карандашом. Желающих купить почти не было. А кто приходил, так оставался недоволен. С виду еще крепкий дом, а тронь его — начнет сыпаться; вон на чердаке будто мучной пылью запорошено, шашель, жучок-древоточец… Нет, нельзя трогать дом с места.
— Четыре семьдесят пять! — кричит Шурка Легошин.
Женя уходит в дом и через несколько минут возвращается совершенно одетый, в пиджаке с разрезами, при галстуке. Сзади торопится мать, несет клетчатый разбухший чемодан; сестра Олимпиада тащит корзинку с яблоками и трехлитровую банку огурцов; соседки, помогавшие укладывать вещи, тоже поспешают сзади, несут увязанную постель.
Таксист с равнодушным, непроницаемым лицом открывает багажник. «Тут у вас чисто? Не испачкаем?..» — суетливо спрашивает мать, а таксист, не отвечая, привычно кидает вещи в багажник, уплотняет, приминает, с маху захлопывает крышку.
— Ну… — говорит мать, снизу вверх глядя на Женю. — Попрощайся. Все-таки родной дом… Сколько прожили… — У матери дрожит подбородок, она утирает губы. Мать растеряна, подавлена, — наверно, ей кажется, что проводы неудачны, что-то вышло не так, самое главное забыто, упущено… Но уже поздно поправлять. Стучит в машине счетчик, ждут провожающие, соседи стоят у калиток, смотрят. И мать, конфузясь, сердясь, еле удерживаясь от слез, повторяет: — Ну, прощайся же!.. Прощайся!..
Теперь я вижу, что и Женя торопится. Ах, как хочется мне, чтоб он сейчас опомнился, хоть на минуту опомнился… Нет. Женя раздражен: слишком затянулись сборы, почти пять рублей на счетчике (не очень-то выручил Шурка Легошин), — Жене поскорей надо отделаться от родных и соседей, поскорей кончить слезную процедуру — это прощанье с родным гнездом.
— Хорошо, матерь, хорошо, — говорит он быстро, успокаивающе и обнимает за плечи мать и сестру.
— Да обойди дом-то… Последний раз…
— Ладно, мать. Не стоит. Может, еще заеду на днях.
— Хоть с Дозором-то попрощайся! Слышишь, он лает?
— Ладно, матерь. Будьте здоровы!
Мать смотрит на него, не решаясь обнять при людях, а затем приникает к нему вся, повиснув на его плечах, трется мокрой щекой о пиджак, всхлипывает, хочет сказать что-то — и не может… Он тихонько снимает с себя ее руки, отодвигается: «Ну, мама… ну, ей-богу…» — и откровенное нетерпение в голосе.
Таксист разворачивает машину. Пригибая бампером траву, стреляя колечками дыма, «Волга» вылезает на дорогу, медленно идет по ней. Таксист ерзает на сиденье, садясь половчее.
— Ну, прощайте!
Женя догоняет машину, открывает дверку, ныряет внутрь; дверка захлопнулась, мягкий рывок, «Волга» берет разгон…
— Женя!.. Женя, подожди!.. Я забыла, Женечка! Ольга, беги, задержи его! — мать кидается к дочери, протягивает руку за машиной.
— Стой!! — радостно вопит Шурка Легошин. — Забыли чегой-то!..
Мать суетливо бежит в дом; видно, как она задыхается, как прихрамывает от спешки; платок сбился на затылок, растрепались волосы. Она взбегает на крыльцо, помогая себе руками, подтягиваясь за перила; соседки бегут следом на всякий случай.
«Волга» затормозила; Женя, беззвучно ругаясь, выскакивает на дорогу и шагает назад, к воротам. Вот, наконец, появилась из дому мать. Я вижу что-то в ее зажатом кулачке — это деньги, несколько рублей, сложенных так, как дети складывают фантики.
Женя встречает ее на дороге, укоризненно качает головой, смеется, но потом все-таки берет деньги. И несколько секунд мать и сын стоят на белом песчаном шоссе, друг против друга, — невольная заминка, когда говорить больше нечего, а разойтись неудобно. Мать оборачивается к дому, Женя машет рукой…
Догоняет машину, и «Волга» скрывается за поворотом.
…Вот соседи разошлись по своим дворам, убежали мальчишки, мать вернулась в дом. Пуста улица. Мы с Шуркой Легошиным бредем по дороге, загребаем ногами горячую пыль.
— Везет людям! — говорит Шурка. — Мне бы так…
А я представляю себе, как радуется сейчас Женя Высоцкий, как он облегченно-спокоен, благодушен; закуривает сигарету с фильтром, открывает в машине ветровичок, смотрит на последние проносящиеся мимо домишки, на текущие назад кривые заборы, белье на провисших веревках, глинистый пруд за околицей, где лежат рассохшиеся бочки и берега пестры от гусиного пуха, — и уже счастливо, свободно повторяет самому себе: «Прощай, прощай…»
А счетчик бьет, все, все подсчитывает.
Он скользнул по взлетной дорожке, набирая скорость, все реже и реже качаясь, переставая вздрагивать, словно бы застывая в своем внутреннем спокойном и мощном напряжении, задрал нос и круто пошел кверху, оставляя позади рваные потоки воздуха и сетчато-черный, прозрачный шлейф дыма. Мы смотрели, как он уходит.
Мальчики, навалясь животами на перила ограждения, спорили, кому вести этот самолет. У них была такая игра: «Чур, это мой!» — «Нет, теперь моя очередь, моя!» И тот мальчишка, чья наступала очередь, взбирался верхом на перила, брал руками невидимый штурвал, тянул его на себя. «Набираю высоту!.. — выкрикивал он. — Еще набираю! Ложусь на разворот… Выхожу на курс! А ты не толкайся, не толкайся! Не мешай!»
Они играли со знанием дела, эти мальчишки. Невесть откуда набрались они специальных словечек, технических терминов, и великолепно было, когда какой-нибудь восьмилетний мальчик, рыжий и шепелявый, совершив первоклассную посадку, слезал наземь со своих перилец и говорил небрежно:
— Где механик? У меня бустер-помпа засорилась.
Третий день играли мальчишки, и было незаметно, чтоб игра им надоела.
А мы, взрослые, третий день томились, изнывали от безделья в этом аэропорту. Мы ждали самолета на Север, но рейс все откладывался. Не было погоды.
Здесь, над нами, простиралось ясное небо, уже чуточку выцветшее июньское небо; лишь к полудню возникали на нем редкие облака, почти не заслонявшие солнца. Вскоре они пропадали, таяли, и опять до вечера был чист и необъятно просторен жаркий небесный купол, постепенно наливающийся дымноватой, с чернильным оттенком синевой. Было трудно представить, что за какую-нибудь тысячу километров отсюда, на расстоянии двух часов полета, еще крепко лежит снег, зима продолжается, метельными языками заносит аэродромы. В это не верилось, и мы, злые, уставшие от ожиданья, тоскливо провожали глазами каждый уходивший самолет.
Самолеты шли на юг, запад, восток, в Ленинград и Москву, воздушные дороги были забиты, даже ночью не прекращалось движение. И только северная дорога не открывалась.
Транзитники давно перезнакомились меж собой, занимали друг дружке очередь в буфете, сообща присматривали за детьми. А дети быстро привыкли к вокзальной толчее, к чемоданному житью, в первый же день освоили всю громадную, стеклянную коробку аэропорта, шныряли по лестницам и переходам, толклись на перроне. Потом они выдумали эту игру в летчиков. Они не пропускали ни одного самолета, взлетавшего или садящегося; менялись летчики — рыжие, белобрысые, чернявые, — качались в мальчишеских руках невидимые штурвалы, а там, в пропыленном зеленом поле, на шестигранных плитах дорожек ревели, звеняще стонали двигатели, и настоящие летчики сходили на землю по трапам, не подозревая, что у них появились дублеры.
Лишь один мальчишка не участвовал в завлекательной этой игре. Было ему года четыре от роду, звали его Юркой; он летел на Север вместе со старшим братом, военным курсантом. Юрка еще не годился по возрасту для этой игры, мальчишки не принимали его как равного; пожалуй, он не забрался бы и на железные перила, заменяющие мальчишкам пилотское кресло. И старший брат, курсант, не позволял Юрке отлучаться, не разрешал выходить к летному полю. В те редкие минуты, когда Юрка оставался без надзора, он тайком пробирался к стеклянным дверям, почти невидимым, но таким тяжелым, что Юрка отворял их обеими руками, нагнувшись, будто толкая застрявший автомобиль; открывалась узкая щель, сверкая бутылочно-зеленой острой гранью, и Юрка проскальзывал в эту щель, рискуя не успеть, рискуя застрять в равнодушно смыкающихся стеклянных челюстях; он отыскивал глазами мальчишек, но близко не приближался, стоял поодаль, глубоко засунув руки в карманы вельветовых коротких штанишек на лямках. Конечно, ему очень хотелось поиграть, но он понимал, что просить мальчишек бесполезно; он стоял поодаль, руки в карманах, и только губами шевелил, повторяя беззвучно все пилотские команды, все романтические слова и выражения, которые слышал. И часто оглядывался — не пришел ли старший брат?
Поначалу я не мог понять, отчего курсант запрещает Юрке выбегать на перрон. Возле играющих мальчишек всегда находился кто-нибудь из взрослых, по соседству дежурили контролеры около своих скрипучих турникетов, — вряд ли стоило беспокоиться за Юрку. Но курсант упрямо держал Юрку в зале ожидания, хмуро покрикивал, одергивал, не давая лишнего шагу ступить. Курсант был совсем еще молод, наверное — первогодок, габардиновая гимнастерка плотно обтягивала его чуть сутулую, очень широкую спину, плотно были обтянуты офицерскими бриджами его кривые мускулистые ноги, плотно сидели хрустящие офицерские сапоги, и весь он напоминал крепкого зеленого жука-бронзовку, вставшего на дыбки. Курсант почти ни с кем не разговаривал, не дремал, как другие транзитники, не читал газет и журналов, которыми все обменивались. Замкнутым и отчужденным оставалось его лицо, не оживлялись маленькие, узкие, острые глаза песочного цвета, не улыбался сухой маленький рот. Вечером курсант застал Юрку на перроне, возле мальчишек, подошел тяжким хрустящим шагом, схватил за руку и увел, что-то покрикивая сквозь зубы, толчками подпихивая младшего брата, не давая оглянуться.
— Зачем вы? — спросила наша соседка, пожилая узбечка. — Пусть вместе играют.
Курсант не ответил.
А ночью, внезапно проснувшись — от безотчетной, необъяснимой тревоги, — я увидел, что курсант плачет. Полулежа в неудобном, похожем на блюдечко, кресле, запрокинув голову, он плакал безудержно, страшно, давясь и захлебываясь от удушья. Какое-то слишком сильное отчаяние вдруг прорвалось в нем, прорвалось неостановимо, сквозь отчужденность его и замкнутость, сквозь нарочитую юношески-старательную выдержанность, — он плакал, не стремясь этого скрыть, не обращая внимания на окружающих.
Я спросил, что случилось, не могу ли я помочь? Он помотал головой и только застонал сильнее. Пожилая узбечка принесла холодной воды, мы почти насильно напоили его, обтерли безвольное, судорожно подергивающееся лицо.
Не знаю, отчего он решился открыться мне, — видимо, хотел объяснить причину слез, а может быть, почувствовал, что необходимо с кем-то поделиться, хоть с одним-единственным человеком, — но потом, позднее, когда успокоился немного и пришел в себя, то рассказал, что они с Юркой едут на похороны отца. Неделю назад пришла телеграмма. Отец разбился во время полета. Он был летчиком, вся семья у них летчики…
Бессмысленно было утешать его сейчас; я не знал слов, которые помогли бы ему. А если б и знал, не надо было говорить. Закурив, мы сидели молча; аэропорт жил, шумел даже в эти полуночные часы, садились и взлетали самолеты; за стеклянными стенами здания видны были освещенные посадочные полосы, дымились прожекторы, мерцали цепочки мелких фонарей, лежащих прямо на земле; и когда в жидкую фиолетовую темень уходил самолет, все с тем же одинаковым звоном и ступенчатым грохотом, было заметно, как под его брюхом полощется рыжий огонь.
Десять лет назад я работал в авиационной газете; однажды меня вызвали в штаб округа; у подъезда стояла вереница «газиков» с брезентовыми крышами, несколько офицеров торопливо рассаживались в них. «Быстрее, быстрее! Нас ждут!» Я не сумел расспросить даже, кто нас ждет и зачем, — замельтешили улицы ночного города, взблески света и тьмы, «газик» швыряло и заносило на виражах, рвались невидимые лужи под колесами; показался аэродром; пустой, мокрый, темный самолет ревел двигателями на рулежной дорожке.
Мы поднялись в него, зажегся в салоне крахмально-белый плотный свет, я оглянулся на спутников и сообразил, почему они так молчаливы. Вместе с нами в «газике» ехал командующий округом. Он тогда был генералом армии, теперь он — маршал, я часто встречаю в газетах его портреты: официальное, спокойное, почти равнодушное лицо. А я вспоминаю его другим — гневным, яростным и странно беззащитным — лицо человека, которому больно и который еще не знает, откуда пришла эта боль.
Кто-то из офицеров объяснил мне шепотом, куда мы летим. В соседней воинской части — ЧП, шли ночные полеты, и две машины взорвались, столкнувшись в воздухе. Погибли командир полка и еще несколько летчиков.
Одного из погибших я знал. Старый мой приятель Ленька Сазонов, отчаянный рыболов, отчаянный мотоциклист, счастливый молодожен. Совсем недавно я был на его свадьбе, я ему позавидовал даже — такая милая попалась Лешке жена, такая славная умница… Лешка не собирался оставаться кадровым военным; уже поговаривали о сокращении вооруженных сил, Лешка хотел демобилизоваться и поступить в институт. Он был счастливчик, легкий человек, ему все удавалось в жизни, и мы верили, что попадет Лешка в институт, займется биологией и еще прогремит, бродяга, на своем научном поприще…
Мы хоронили его поутру, на дождливом осеннем рассвете; четыре машины в траурном кумаче, в цветах, с откинутыми бортами, медлительно прошли по улицам районного городка. Четыре пустых гроба стояли в машинах. Четыре одинаковых офицерских фуражки лежали сверху на сосновых крышках, темнея и поблескивая от дождя. И было, в сущности, безразлично, чья это фуражка и чей гроб. У кладбища гробы сняли, понесли на плечах, и мне долго еще будет помниться тяжесть пустого и гулкого соснового ящика, шатко качавшегося на моем плече.
Я смотрел на Лешкину жену, совершенно потерявшуюся, ничего не сознающую от горя, смотрел на Лешкиных друзей, на командующего, стоявшего все с тем же гневным и растерянно-беззащитным лицом, смотрел на молоденьких солдат, в черных от дождя гимнастерках, поднявших кверху мокрые, блестящие карабины, — я смотрел на них и думал, что смерть четырех летчиков теперь останется в нас навсегда. Останется во мне, в Лешкиной жене, в друзьях и знакомых, во всех, кто видел эту смерть и осознал ее. Минует время, горе остынет и начнет забываться, и все-таки за каждый счастливый наш день, за каждую новую радость, за каждую надежду мы теперь будем платить больше, чем прежде платили.
Об этом я думал снова, когда сидел рядом с курсантом в ночном аэропорту; мы курили молча, не обращая внимания на окружающую нас кутерьму; дребезжащие динамики объявляли прибытие и отправление самолетов, «рейс двести одиннадцать… ноль часов пятнадцать минут… рейс двести восемь откладывается…», — нахлынув, затопляла проходы толпа пассажиров, механической рысцой пробегали носильщики, а за фиолетовыми зеркалами стен звенели, звенели двигатели, дробился воздух от грохота, и все ярче, отчетливей виднелись цепочки фонарей, и все фантастичнее, все прекраснее казались громады ночных самолетов, с их освещенными изнутри кабинами, с огнями иллюминаторов, с похожими на тлеющие угли мигалками, равномерно вспыхивающими и тоже как будто кричащими беззвучно…
Четырехлетний Юрка спал на подоконнике на разостланном пальтишке, спал вкусно и крепко, как только умеют дети, — лежа на животе, подсунув кулачок под влажно-розовую, разрумянившуюся во сне щеку.
Теперь я понимал, отчего курсант не отпускает от себя Юрку, отчего не позволяет ему играть с мальчишками. Юрка не может еще осознать случившегося, для него мир остался прежним. И это не детская жестокость, это не наивность, это — умная предусмотрительность природы, защищающей ребенка от слишком сильных потрясений, которых он не сумел бы перенести. Неизвестно, знает ли об этом курсант. Но они оба сейчас правы — и старший брат, мучительно переживающий горе свое, и братишка младший, продолжающий играть и смеяться, переполненный счастьем, простым и естественным, как дыханье.
Утром наконец дали погоду; на первый рейс было чересчур много желающих, и курсант ушел к аэродромному начальству, торопясь забронировать место. А мы с Юркой выбрались на перрон.
Мальчишки (может быть, уже новые, прилетевшие сегодня) по-прежнему висели на железных перилах, игра продолжалась; мальчишки опять владели гигантским зеленым полем, расчерченным тускло-седыми бетонными полосами, опять они сажали и поднимали в воздух самолеты; наверно, мальчишки в большей степени ощущали себя летчиками, нежели реальные командиры кораблей. Откуда-то с края поля, из-за дальних низких построек вырулила на взлетную полосу необыкновенная машина — чудовищно длинная, тонкая, как бы осевшая на хвост, с косыми полуприжатыми крыльями; еще стоя на месте, негромко шелестя турбинами, она уже летела, вонзалась в воздух — так была стремительна… Мальчишки увидели ее и одеревенели, тотчас затихли. Кто-то шепотом, ликующим и робким, высказал догадку, что это — ТУ-144. «Умолкни, серость! — послышался в ответ саркастический шепот. — Что ты понимаешь, петруня!»
Машина долго стояла на полосе, как бы для того, чтобы все ее рассмотрели, и действительно все смотрели на нее; мне почудилось, что аэродромное поле замерло, застыли все другие самолеты, остановились тягачи и заправщики, даже флюгарка перестала вертеться на стеклянной башенке вокзала. Все ждало нетерпеливо… И великолепная машина там, вдалеке, плавно, почти незаметно стронулась с места и пошла, потекла над бетонной полосою, как бы удлиняясь, как бы растягиваясь в беззвучном нарастающем движенье; она казалась бесконечной, и вдруг — исчезла, сжалась, превратилась в сверлящую воздух серебряную точку: накатил звенящий грохот, и земля задрожала… Я инстинктивно пригнулся, зажимая уши.
И тогда увидел Юрку.
Он сидел верхом на перилах; он сумел все-таки забраться на эти перила, забраться в одиночку, мальчишек сейчас не было рядом, они забыли о своей игре, — а Юрка сидел один на высоких и скользких перилах, не боясь упасть, маленький летчик в ковбойке, в коротких вельветовых штанах с лямочками, он не отворачивался от грохота, он был впереди грохота, впереди стремительных полос дыма, он был за штурвалом своей великолепной машины и не шептал, не говорил, а кричал, кричал торжествующим голосом: «Набираю высоту!.. Набираю высоту!!»
Ветер был совсем слабым. Он потихоньку дул с левого берега и едва поднимал на воде рябь, похожую на отпечатки маленьких подков. Степа не мог понять, отчего надо бояться такого ветра. Но дядя Федя озабоченно поглядывал на реку и говорил:
— Опять не отойдем вовремя… Сорвем график…
Шкипер со второй баржи, молодой парень Колька Грошин, услышал это и хохотнул:
— Не дрейфь, дядя Федь! У нас капитан квалифицированный, быстро вывернет!
Степа еще не был знаком с капитаном, но Колькиным словам поверил.
Вообще Колька понравился Степе сразу. Он был красивый, насмешливый, угощал всех городскими сигаретами и, видно, ничего на свете не боялся. Вот и сейчас он не прошел на свою баржу по берегу, а уперся шестом и прыгнул с борта на борт, словно перелетел на качелях. Еще и присвистнул.
А дядя Федя, дальний родственник Степы, был совсем не таким. Никто бы не сказал, что он служит в речном пароходстве и плавает шкипером на барже. Дядя Федя был тихий, старый и одевался по-простому, в точности как обыкновенные колхозники в Степиной деревне Лиственке.
Степа не думал, что ветер опасный. Но дядя Федя оказался прав.
Катер сердито затукал мотором, зацепил дяди Федину баржу и медленно потянул ее вперед. Сзади прицепилась вторая баржа, Кольки Грошина. Натянулся буксирный трос, катер запыхтел и задрожал, выгребая против течения. Но с места набрать скорый ход не удалось.
Постепенно, едва заметно, катер стало сносить к берегу, в тинистую, мелкую заводь.
Дядя Федя взобрался на будку, построенную на корме баржи. Он стоял — маленький, в развевающейся от ветра рубахе, — и вытягивал шею, и махал руками, — помогал вывернуть катер из заводи… Степе даже неловко стало за дядю Федю. Шкипер, а подпрыгивает на будке, как мальчишка.
Катер загнало впритирку к берегу. Внезапно раздался глухой шум, — это винт врезался в песок. Тотчас мотор заглох. Из машинного отделения катера выскочил черный механик, свесился с кормы. Потом плюнул и выругался тоненьким голосом. А из рубки, пихнув сапогом дверь, вылез на палубу капитан.
Вот он какой — капитан… На голове кожаная фуражка… Добела застиранная гимнастерка выпущена поверх штанов, и ворот у нее распахнут на обе стороны, чтоб широко дышалось. Пудовые капитанские сапоги загрохотали о железную палубу…
— Шесты! — приказал капитан.
Матрос и механик подскочили с шестами. Капитан сам тоже навалился на шест, отталкивая катер от берега.
— Разом пхай, разом!!
Было видно, как шесты погружаются, входят в зыбкое дно. В капитанских ручищах остался совсем коротенький кусочек шеста, да и тот уменьшался, уменьшался… Капитан почти повис над водой, казалось, еще чуток — и он нырнет в воду. Но тут катер качнулся и пополз с мели.
— Ффух… — облегченно выдохнул дядя Федя и рукавом утер лицо. — Снялись… Теперича пойдем…
— Как бы баржу не завязили! — закричал где-то позади Колька Грошин.
— Ничего, тут наша забота! — ответил дядя Федя и соскочил с будки.
Над крышей будки ходило бревно — этакая огромная, вытесанная из целой сосны рукоятка руля. Степе сказали, что она зовется «перо».
Сейчас дядя Федя встал к перу, поднатужился и начал его поворачивать. Заскрипел под кормой руль. Баржа плавно повела носом и покатилась, покатилась вбок… Степа и не заметил, как весь караван — две баржи и катер — оказался уже на середине реки, на стрежне.
Рейс начался.
Прежде Степа никогда на пароходах не плавал. Видеть-то, правда, их приходилось часто — когда Степа бегал с мальчишками на реку Лузу купаться или удить лещей, пароходы проплывали мимо, мальчишки скидывали штаны и лезли в воду, чтоб покачаться на волнах, а Степа бежал по берегу и смотрел до тех пор, пока пароход не скрывался за речной излучиной. От стонущих пароходных свистков у Степы сжимало сердце, холодок забирался под рубаху. И все-таки Степа не надеялся, что удастся ему попасть на пароход и куда-то плыть, слушая эти тревожные, грустные свистки.
А вот ведь пришлось.
Когда Степа сдал экзамены за семь классов и принес домой свидетельство, отпечатанное на гербовой бумаге и заверенное подписью учительницы, мать сказала:
— Красивый какой документ, отдавать жалко…
— Куда отдавать? — не понял Степа.
— В город поедешь, — строго сказала мать. — Учиться в техническое училище.
— Я ж говорил, что не хочу…
— Не перечь. В колхозе теперь жить полегче стало, я и без тебя обойдусь. А ты учись. Специальность получишь, она всегда пригодится.
Знакомая служащая из сельсовета помогла выправить Степины метрики, а мать вспомнила о своем дальнем родственнике — дяде Федоре, наведалась к нему и попросила отвезти парнишку в город. Так Степа и попал в этот рейс.
Разворачиваясь, плыли по обеим сторонам берега. Луза тут была неспокойная, извилистая; дядя Федя упарился, все время ворочая тяжелое перо.
Степа присел на деревянный столбик, врубленный в нос баржи, и стал глядеть, как бьют в берега волны от идущего впереди катера.
Сначала вода за катером будто оседала книзу. На берегах обнажались обсосанные корни кустов, серые камни с прилипшими челками тины, блестящий текучий песок. Из ямок и норок под берегом вытекали струйки.
Затем, незаметно вспучиваясь, накатывала волна. Свертываясь фунтиком, уходили под нее круглые листья кувшинок. Перед нею на коленки падали тонконогие камыши. А она выгибалась, заворачивала прозрачный зеленый гребень, и, ударившись о берег, начинала грызть его мелкими белыми зубками.
Волны набегали одна за другой — неустанные, одинаково медленные, — и после каждой волны берег отфыркивался и шумно вздыхал: «Уух… уух…»
— Степа-ан! — позвал с кормы дядя Федя.
Степа неохотно поднялся и пошел к нему, боязливо переступая ногами по узкому борту баржи.
— Пассажиров у нас не возят! — сказал дядя Федя и хмыкнул. Это означало, что он пошутил. — Я тебя к делу приставлю. Будешь в этом рейсе помощником шкипера, понял?
Степа ждал, что дядя Федя опять хмыкнет. Но тот, видимо, сказал это всерьез.
— А чего делать-то?
— Бери метлу, подмети трюм. В Ростани груз принимать станем, а баржа грязная… Да не хмурься, я тебя потом к перу пущу, покажу, как баржу править…
Дядя Федя опять не хмыкнул. Степа поверил и полез в трюм. Ради того, чтобы подержать в руках перо, можно полчасика поработать.
Степа пробежал по доскам трюма, замусоренным щепками и древесной корой, нагнулся, чтобы поднять метлу. И тогда увидел комаров.
Необоримая сила комаров сидела в барже. Все стенки трюма были усеяны комарами; сбившись в табуны, поджарые, полосатые, комары пережидали тут, пока стихнет ветер…
— А еще говорит: «Пассажиров не возим»… — испуганно сказал Степа. Он взмахнул метлой — и первый табун комаров загудел, как пчелиный рой, и пошел в атаку. Комары жигали с наскоку: Степа ахнуть не успел, как ему крапивным зудом ожгло и руки, и шею.
— Воюешь? — спросил сверху насмешливый голос.
— Ага! — ответил Степа, отчаянно махая метлой.
— А вот меня комары не берут! Боятся, что ли?..
На борту, свесив ноги в трюм баржи, сидел Колька Грошин. Попыхивая сигаретным дымком, он с интересом глядел, как пытают Степу комары.
— Смахни с ушей, а то распухнут… Во. И на носу сидит. Запряг тебя старик в работенку?
— Помощника шкипера заменяю, — сказал Степа.
— Ну, ну… А мне вот никаких помощников не надо. У меня баржа механизированная, штурвал есть и все такое прочее. Закреплю штурвальное колесо — и гуляю где хочу. А зарплата, между прочим, набегает мне за двоих, и за шкипера и за помощника! Уметь надо.
Степа взглянул на Кольку и затаенно вздохнул: бывают на свете такие счастливые люди. Сидит довольный, нога за ногу, сигаретка в улыбающихся губах. И руки до локтей голые, и никаких ему комаров, никаких огорчений…
Степа загнал мусор в уголок, поддел лопатой и высыпал за борт. Щепки заплюхали об воду.
— Эй-эй!! Чего делаешь? — донесся сердитый голос дяди Феди. Степа подпрыгнул и выкарабкался из трюма. Дядя Федя, держа под мышкой перо, показывал рукой за борт и кричал:
— Не видишь?! Сети колхозные… а ты мусор! Зачем людям-то вредить?!
Но, честное слово, Степа не заметил сетей! Он и сейчас-то едва различал их. Берестяные поплавки полукругом лежали на воде, перегораживая заводь. У крайних поплавков привязан буек с флажком, — наверно, для того, чтобы не налетели на сеть пароходы. Выброшенный Степой мусор прибило в самую середину сети.
— Разул бы глаза-то!! — продолжал кипятиться дядя Федя. — Швыряет, ровно в помойку…
Подошедший Колька Грошин миролюбиво сказал:
— Ну чего ты, дядя Федь… Подумаешь, щепки застрянут. Вытрясут колхознички, не помрут!
— Ты из деревни убег, так тебе плевать на все! — с обидой выкрикнул дядя Федя. — А душу-то и в городе надо иметь. Отойди от пера, не мешай править…
— Не один я убег! — улыбаясь, сообщил Колька и щелчком пустил за борт окурок. — Среди нас, в частности, еще бегуны имеются.
Дядя Федя промолчал. Поднявшись на цыпочки, он глядел куда-то вперед, поверх голов Кольки и Степы, и руками перекидывал перо. Степа уже решил, что неприятный разговор кончился. Но дядя Федя вдруг очень тихо сказал:
— Ты нас не равняй, понял? Я инвалид, от меня колхозу пользы, как от рваного хомута. Мышей кормить. А парень еще глупый, правильной линии не понимает…
Степа не сразу понял, что «глупый парень» — это сказано не про кого-то другого, а именно про него… А когда сообразил, обижаться уже было поздно. Дядя Федя накинул на перо веревочную петлю, спустился в будку и захлопнул дверь.
— Видал? — все еще улыбаясь, но уже злым голосом спросил Колька. — Разобрал по пунктам, как докладчик! А у меня, может, болезнь-то почище, чем у его, квалифицированные доктора от моей болезни в растерянность входят! Инвали-и-ид!.. Пошли, пацан, ко мне на баржу, ну его, агитатора…
Степа решил тоже рассердиться на дядю Федю. Он швырнул в трюм лопату, сплюнул и сказал:
— Пошли. Пускай у него умные работают…
Будка на барже Грошина была просторная, обшитая тесом, — прямо настоящая капитанская рубка. Во всю переднюю стену распахнулось окно, а под ним — внушительно, грузно — стоял штурвал с железным колесом. Чтобы располагаться за штурвалом со всеми удобствами, Колька притащил старинное, трухлявое кресло. Оно бы давно уже рассыпалось, но Грошин обвязал его спинку и ножки медной проволокой.
— Приземляйся! — кивнул Колька на кресло. — Не бойсь, я штурвал закрепил.
Сам он к окну не пошел, а завалился с ногами на топчан, приткнутый в углу будки. Колька лежал и, видимо, никак не мог успокоиться после ссоры с дядей Федей. Он что-то бормотал, ругался, и Степа то и дело слышал: «…Видали мы таких сознательных!», «Указывать-то всякий горазд!» Или: «Нашелся, тоже мне, инвалид!» Оказывается, ругаться Колька Грошин тоже умел здорово.
Степа осторожно присел в кресло. Сквозь окно было хорошо видать всю баржу дяди Феди, а за нею — постреливающий дымком катер.
Отсюда катер выглядел совсем крохотным, серый его цвет сливался с цветом воды, лишь ярко белела поленница дров, сложенных возле трубы. Механик часто подходил к этим дровам, набирал охапку и тащил вниз, к машине.
Все так же медленно разворачиваясь, проплывали берега. Но теперь они стали высокими. Темно-красные, будто выложенные из кирпича обрывы спускались к воде. А над обрывами плескался светлый березовый лес. Ярусами, ступенями он уходил к небу, и там — в поднебесной выси — листва на березах казалась легкой и прозрачной, как зеленый дым.
Одна тонкая, прогнутая береза свесилась над рекой. На ее стволе сидел зимородок — куцая птичка-невеличка в красных, синих и зеленых перьях. Когда катер проплыл совсем близко, зимородок не испугался. Пестрым фонариком он остался торчать на березе, лишь немножко подвинулся, чтоб не обдало брызгами.
Степа пригляделся. Так и есть — из клюва у зимородка торчал рыбий хвостик. Зимородок обедал. Он поймал слишком крупную рыбешку, не смог ее проглотить разом и теперь дожидался, пока половина рыбины не переварится в животе. Степа знал, что в такое время зимородка можно словить голыми руками, — он и улететь не сможет…
Впереди повернулся берег, и на высоком холме, среди леса, открылась деревня. Степа чуть не вскрикнул — до того была она похожа на его родную Лиственку. Так же в два порядка стояли серые избы, крытые позеленевшей дранкой и желтой соломой. Колодезный журавль торчал у околицы. Даже тропинка к речке была знакомой, — утоптанная, белая, она вилась по склону холма, огибая закоптелые, низенькие баньки. Степа приподнялся с кресла, прижался лицом к стеклу. Он так и ждал, что вот сейчас выбежит на берег мать — сухонькая, прямая, в черной кофте, — приложит ко лбу ладонь и долго будет смотреть на плывущий катер…
Но на берег никто не выбежал.
Деревня оставалась позади. Вот видна последняя изба, стоящая на отшибе. Окна у нее заколочены досками, двор зарос лопухами и лебедой. Наверное, давно уже стоит изба без хозяев…
В Лиственке тоже были такие заколоченные избы. И одна вот так же находилась на отшибе. Степа еще помнил, что в ней когда-то жили дед и бабка Трубки. Сыновей у них побил на войне немец, дочка вышла замуж и уехала на лесопункт. Дед Трубка все время курил и кашлял и помер весною, починяя на избе крышу.
Бабка Трубка после его смерти стала медленная, тяжелая, — сядет на табуретку, а табуретка под ней — хрусть! И все говорили, что это не к добру и что бабка скоро помрет. Но покамест она еще двигалась, к ней приводили ребятишек, словно в детский сад, и она за ними присматривала. Степа помнил, как бабка сидела на завалинке и кричала молодым, чистым голосом:
— Катька, подыми братика, он в луже сидит, неслух!
Братика подымали, бабка утирала ему подолом сопли и бранила:
— У, анчутка, ничего не смыслит…
Потом бабка все-таки померла, ее похоронили рядом с дедом Трубкой, и на их могилах выросли холодные, будто запотевшие, ландыши.
А избу заколотили. Прямо от избы начиналось ржаное поле, и Степа помнит, как нехорошо было видеть заброшенное человеческое жилье, окруженное спелыми, шелестящими на ветру хлебами…
— Изори проехали! — отметил подошедший сзади Колька Грошин. — Паршивая деревенька, откуда такие берутся…
Колька встал рядом со Степой, поглядел на заколоченную избу. Губы у него скривились в усмешке:
— Вот она, картина! В прошлом рейсе хотел тут молока приобрести, так не дали, — нету, говорят… Серые люди, беспонятливые…
Степе показалось, что Колька плюнул на стекло. Далекий берег закачался, пропал в каком-то мутном тумане…
— Дурак ты! — вдруг изменившимся голосом сказал Степа. — Это… знаешь…
Он хотел объяснить Кольке, что деревня почти такая же, как его Лиственка, — родная, милая деревня, и нельзя оскорблять ее равнодушными, неправильными словами…
— Что? — ласково спросил Колька. Он взял Степу за плечи, повернул и крепко поддал коленом. — Лаяться, гнида?!
— Все равно дурак!! — не помня себя, закричал Степа и выскочил из будки. Он задыхался от злости, внезапной злости, заполнившей его грудь…
Перебежав на дяди Федину баржу, Степа снова присел на деревянный столбик, уткнулся в колени. Ему сейчас никого не хотелось видеть.
Оплескивая борта, журчала внизу бегучая вода; по-прежнему безостановочно накатывали волны, и берег вздыхал: «Уух… уух…» — и туктукал, постреливал мотором катер. Раздался один свисток, другой; эхо перекликнулось в лесах, и Степа зажал уши, чтобы не слышать этих стонущих, тревожных звуков…
Первый раз в жизни почувствовал себя Степа уже не мальчишкой, а взрослым человеком, и первый раз в жизни ощутил, что он и на самом деле пока еще глуп, несмышлен и ничего не понимает…
Остаются позади родные, до боли в сердце близкие деревни; уходят вдаль светлые леса со знакомыми тропками; скрываются за излучиной песчаные отмели, где Степа ловил раков и щупал под корягами плотвиц… И неизвестно, кому и зачем надо, чтобы эта небогатая, неяркая, но такая желанная земля прощалась, пропадала из глаз.
Неслышно подошел сзади маленький дядя Федя, постоял за спиной у Степы. Потом хмыкнул и сказал весело:
— Ну, помощник шкипера, идем к перу. Русло теперь прямое, покажу тебе корабельную науку…
— Нет, — глухо ответил Степа. — Не надо мне, дядя Федя.
Вы не замечали, что шоферы у нас неохотно и редко берут попутчиков? Бог весть что тому причиной, — давнишняя ли упорная подозрительность милиции, видевшей в каждом шофере «калымщика», или просто необщительность наша, или невоспитанность (в том смысле, что нет еще традиций дорожного гостеприимства и взаимной помощи), или же бедность наша в этой области, малочисленность автомобилей, когда человек за рулем все еще чувствует себя особенным, отделенным от прочих граждан дверцей с замком и небьющимися стеклами… В последние годы больше становится машин, больше туристов, мы ввели, наконец, «автостоп», но мало что изменилось на дорогах. Я часто вижу на Ярославском шоссе, под Мытищами, где какая-то автобаза, — вижу кучку людей, стоящих на обочине; они голосуют, подняв кверху черные и желтые прямоугольники номеров, снятых с машин; они размахивают этими номерами, давая понять, что просится в кабину отнюдь не рядовой пешеход, а свой же брат, шофер… Но редко, редко тормознет около них какой-нибудь самосвал.
Тем более я удивился, когда этот парень остановил возле меня «Волгу». На сорок третьем километре от Москвы, на пустынном вечереющем шоссе, без просьбы, без какого-либо знака с моей стороны, — «Волга», шедшая на приличной скорости, рвавшая с упругим и ровным гулом пленку дорожной слякоти, вдруг сбавила ход, затормозила, рисуя на асфальте две серебряные колеи, остановилась. Он приоткрыл дверцу:
— В Москву? Садитесь, подкину. — И добавил, догадавшись по моему нерешительному лицу: — Да нет, я денег не возьму. Садитесь.
У меня же действительно была в карманах только мелочь на автобус, и я голосовать не решался в тот день.
— Боюсь, как бы не запачкать, — сказал я. — Полем шел, сапоги очень грязные.
— Ерунда. Давайте-ка, давайте.
Получилось, что он меня еще упрашивает. Я быстренько забрался внутрь, обстучав налипшую к сапогам грязь; без толчков, будто катясь под горку, «Волга» набрала ход, и даже не слышно было, как он переключает скорости.
У него было умное, спокойное, чуть замкнутое лицо, — с тем непроизвольным выражением достоинства и значительности, какое приобретается только вместе с настоящим жизненным опытом; но все-таки он выглядел молодо, не старше тридцати лет. Посматривал на меня дружелюбно и осторожно, — наверное, не хотел смутить слишком пристальным вниманием. Он мне сразу понравился, этот парень.
И машина его мне понравилась. Я не заметил самодельных блестящих цацек, дополнительных фонарей, зеркалец, вентиляторов, плюшевый тигр не лежал у заднего стекла. Чувствовалось, что над машиной не трясутся или пуще того — не сотворяют из нее некую священную, изукрашенную кумирню на колесах. Она была автомобилем, средством передвижения, и только. Все вещи, в конце концов, похожи на своих обладателей, и «Волга» была чем-то похожа на этого парня с простым, спокойным и умным лицом.
Разговорились. Он сказал, что работает в научно-исследовательском институте, вот здесь, неподалеку, а живет в Москве. Каждый день ездит туда и обратно.
Ехал он великолепно. «Волга» шла как по невидимой, туго натянутой нитке, цепко держала мокрое, в рыжих заплатах полотно дороги. Незаметно, неощутимо сбавляла скорость на поворотах, без натуги брала подъемы. Парень, казалось, не следил за нею вовсе, — она сама чуяла неожиданный перекресток, прячущийся за ельником, крутую спираль спуска в овраг, сутулую спину мостика, похожего на трамплин. Впрочем, если они ездили тут каждый день, то немудрено, что помнили дорогу наизусть — и машина, и парень.
Был конец ноября с гнилой предзимней погодой. Поутру сеялся дымный дождь, а теперь, к вечеру, повалил необыкновенно густой, липкий и дряблый снег. Он летел как-то наискось, неуверенно вихляясь в воздухе; развесил на проводах рваные полосочки марли, небрежно, неопрятно облепил столбы, заборы, мокрые стены изб. Деревья в перелесках вдруг сделались пухло-толстыми и покачнулись в разные стороны, как пьяные. Коснувшись асфальта на дороге, снег мгновенно таял и только пузырился, взблескивал в лужах, — они словно кипели.
А в машине тепло было, поддавало снизу нагретым сухим ветерком, и ноги мои в склизких, отсыревших сапогах перестали зябнуть, и промокшее пальто казалось не таким холодным и вязко-тяжелым. Мне уже много раз везло в этот неуютный денек, и вот еще раз повезло — еду в теплой машине. И было почти хмельное состояние — после всех забот и волнений дневных, после нежданных удач, после короткого счастья, что выпало мне и опять исчезло, отдалилось, после усталости моей и долгого пути к дому, когда шел я перелесками, полем, и все представлял, как неблизко еще идти, как автобуса надо ждать, а потом пересадки, пересадки, доберешься до Москвы поздним вечером, — после всего этого было почти хмельное, полудремотное состояние, и в нем, как последняя реальность, особенно остро ощущалась эта сухая, теплая, чуть подсвеченная коробочка машины, летящая сквозь снег и мокрядь, сквозь тоннели мутно-темнеющего леса, сквозь луга и поля пустые, особенно пустые сейчас, неприкаянные, с какой-то вечной безлюдностью в каждой травинке своей.
И я не заметил, как была сброшена скорость, как мы прижались к обочине и остановились плавно.
Впереди, зачеркнутая белыми штрихами, виднелась чья-то горбатая фигура; побежала, побежала к нам, — я различил девочку со школьным ранцем на плечах.
— Здрассьте, дядь Сереж!.. — закричала она, вплотную приблизив к стеклу свое мокрое, побледневшее от холода, нетерпеливо-радостное личико. — Мы думали, вас не дождемся!..
— Это почему же? — спросил парень, улыбаясь и открывая заднюю дверку.
— Да как же! Мальчишки уже на остановку автобусную побегли! У всех шестой урок физкультура, а нас домой отпустили!..
— Ну вот, — сказал парень. — А я торопился, как будто знал… Ну, влезай! Сейчас догоним мальчишек.
Девочка ловко забралась на сиденье; было слышно, как она закопошилась там, снимая неуклюжий громыхающий ранец, отряхивая пальтишко.
— У всех физкультура, а нам учительница говорит — ступайте домой! Потому что у вас своя физкультура — четыре километра бежать! Она же не знает, что мы на машине ездим!..
— Ай-ай, — сказал парень. — А вы бы признались.
— Ой, еще чего! Кому охота на физкультуру!.. А потом. — мы же не знали, что вы раньше приедете… Вдруг бы пешком!
— Химики вы, — сказал парень. — Ловкачи, как я погляжу.
Он прибавил скорость; лужи под колесами затрещали, разрываясь, стремительней завертелась за стеклами снежная карусель. Из-за поворота выглянула будочка автобусной остановки, нелепо раскрашенная желто-фиолетовыми ромбами; длинная очередь переминалась у этой будочки; люди стояли сутулясь, отворотясь от ветра и снега, даже у военных, у офицеров-летчиков, были подняты воротники шинелей. Мы не успели еще остановиться, как отделилась от очереди целая ватага мальчишек, наверно, шесть или семь, — закричали, выскочили на дорогу, побежали, размахивая портфелями…
— Дядя Сережа-а!..
Я спросил, посмотрев на парня, который опять улыбался невольно, и опять перегнулся назад, через спинку сиденья, чтоб открыть дверцу:
— Это что же, все — попутчики?
— Да, — сказал парень. — Минутку, мы их заберем.
— Я тогда вылезу, — сказал я. — Они же не поместятся.
— Сидите, сидите. Они у меня тренированные.
Со спокойной веселостью он кивал головой мальчишкам, окружившим «Волгу», а они прыгали внутрь с обеих сторон, через обе раскрытые дверки, плюхались на сиденье, ужимались, пристраивались друг к другу на колени — и втиснулись-таки все, до последнего. Действительно, этим мальчишкам не нужны были заурядные уроки физкультуры; мальчишки работали, как акробаты на сцене… Дверки захлопнулись с металлическим цоканьем, «Волга» пошла, теперь уже немножко тяжелее.
И парень вел ее еще осторожней. Он разговаривал с мальчишками, пошучивал, подтрунивал, а прищуренные глаза его неотрывно и зорко следили за дорогой, хотя была она по-прежнему пустынной; он зажег дальний свет, он сигналил предупредительно, подъезжая к развилке, он не прибавлял скорости, и я заметил, как на спусках он не выжимает сцепления. И мне понравилась эта осторожность, умная осторожность профессионала. А внешне все выглядело непринужденно и весело: парень пошучивал, посмеивался, а мальчишки, отогревшиеся в тепле, даже озорничать начали, возились там у себя, в тесноте, «жали масло».
А меж тем впереди, за сумеречными холмами неясно забрезжило, засветилось туманное электрическое зарево, проглянули красные угольки на макушках башенных кранов, — показалась за холмами Москва. И как первая граница ее, как первая световая черта открылась впереди цепочка огней на кольцевой дороге. «Волга» свернула и пошла вверх по асфальтовой спирали.
— Кому вылезать сегодня? — спросил парень.
— Семкина очередь! — закричали мальчишки. — И ты, Капустин, давай тоже! Ты, Капуста, целую неделю ездишь.
— Тогда пускай Машка вылазит! Машка никогда не вылезала!
— Кавалеры, — усмехнувшись, сказал парень. — Кто сейчас у правой двери сидит?
— Зайцев сидит.
— Выскакивай, Зайцев, да быстренько.
Машина встала у въезда на кольцевую дорогу; трое мальчишек выбрались из нее и побежали куда-то в сторону по обочине. Парень выключил дальний свет и выехал на кольцевую. Ритмично щелкнули под колесами швы бетонных плит и пошли стучать, как метроном. Кольцевая тоже была пустынной в этот час; высокая ее насыпь, не прогибаясь в низинах, не кренясь поворотами, стремительно-прямо уходила вдаль, — она как бы летела даже, невесомая и кажущаяся тускло-прозрачной в этом туманном, белом от снега воздухе.
Неподалеку от въезда стоял на кольцевой дороге милицейский пост. Проплыла за окном зеленая фанерная будка с козырьком, накренившийся мотоцикл со снеговой подушкой на затянутой брезентом коляске; в клубящемся свете фонаря антрацитово-черно блеснула на миг клеенчатая накидка милиционера; скуластое, нахмуренное, мокрое лицо его, наполовину затененное капюшоном, повернулось в нашу сторону.
Мальчишки на заднем сиденье почему-то притихли. Посмотрели в окно, потом засмеялись.
— Опять старик, — произнес кто-то из мальчишек.
— Остановит?
— Конечно, остановит. Еще бы.
— Нет, сегодня не хочет.
— А вот увидишь.
«Волга» двигалась медленно, мне показалось, — преувеличенно медленно, словно бы парень ждал, что милиционер действительно его остановит. А тот, на своем посту, под крышею фанерной будочки, тоже как будто медлил и не решался: остановить или нет? Наконец «Волга» миновала ярко освещенный пятачок, свет милицейского прожектора повис теперь на заднем стекле и начал слабеть, истаивать…
— Не захотел… — насмешливо сказали за моей спиной. — Намокнуть боится. — И вновь хихикнули.
Проехав метров двести, парень сбросил газ, прижал машину вплотную к дорожной бровке.
— Извините, еще минутку подождем.
Было что-то смущенное в его тихом голосе, в просительной интонации; он вроде бы извинялся, какую-то неловкость хотел сгладить. А может, мне это показалось. Мы посидели молча.
Длинным сплошным потоком тянул ветер над кольцевой дорогой, взвизгивало и пищало за стеклами; белые нити снега скользили, скользили по бетонным плитам, и опять мне показалось, что невесомая светящаяся дорога летит над землей, над этими оврагами, холмами, над бесконечными в сумерках пустыми полями… А потом в шуме ветра я различил как бы гул отдаленный, как бы железный шорох, удивительно ровный и широкий; он не мог принадлежать машинам, какому-нибудь заводику или стройке, он был естествен, он был родствен снегу и ветру над полями, — я послушал еще и догадался. Там, впереди, есть на кольцевой дороге дубовая роща. Остатки рощи. По обеим сторонам, на песчаных грядах, редко и вразброд стоят уже древние, уже умирающие деревья, с искривленными, перекрученными ветвями, какие бывают лишь у дуба, со стволами черными, чугунно-тяжелыми; зимой на дубах остается сухая листва, ржавая и покоробленная, и это она гудит сейчас, металлически шелестит под ветром.
Я люблю это место на кольцевой дороге. Нету здесь пейзажной прелести, за редкими стволами какие-то неопрятные постройки виднеются, бараки или склады, слева прижался к роще коллективный садовый участок, заложенный, вероятно, в пору свирепой борьбы с частной собственностью — до того крохотны его деляночки, до того жалки разномастные домики-скворечни. Неуютно кругом. Но всякий раз, когда я здесь бываю, когда вижу эти черные уродливые деревья, над которыми словно вчера еще война прокатилась и обожгла, что-то переворачивается в душе. Бессознательно я откликаюсь на эту картину, она трагична и все-таки величественна, — да нет, словами не скажешь, какая она; тут все вместе сплелось, все соединилось, как в человеческой жизни, и оттого берет за душу… Мы сидели молча, я слушал, как гудит жестяная листва, я представил себе черные стволы и ветви в потоках снега, и опять все окружающее меня как бы отдалилось, ушло. И уже воспоминанием стал нынешний день с его удачами, тревогой, крохотным глотком счастья, и что-то надвигалось на меня другое, еще непонятое, неопределенное… Это жизнь моя вдруг ощутилась цельно и слитно.
— Ну, пропал Зайцев. И Капуста пропал! — сказала девочка позади.
Заговорили, зашевелились, кто-то высунулся наружу — поглядеть.
— Заяц съел Капусту! Нет, бегут, бегут!.. Эй, вы, чего так долго?!
Запыхавшиеся, втиснулись в машину трое мальчишек — те самые, что вылезли перед милицейским постом, — парень включил зажигание, и рокот мотора пригасил остальные звуки. Поехали. Я привалился к дверце и смотрел, смотрел, оттирая запотевшее стекло. Почему-то хотелось увидеть дубовую рощу, и я вглядывался до боли в глазах, а уже темнело совсем. Бегущий свет впереди машины стлался по бетонке, поджигал летучие искры снега, и только слабым краем задевал придорожные кусты, песчаные обрывы, пешеходную тропку с налитыми грязной водой следами.
— А вот Данилка шагает, — сказала девочка. — Глядите, ребята.
— Где? А-а… Физкультуру за нас делает.
— Пускай промнется.
— Капуста, скомандуй ему «раз-два!».
Они ухитрились заметить его раньше, чем я. Он вышагивал по скользкой и хлябкой тропе, наклонясь вбок, выставя узенькое мальчишеское плечо, и не обернулся на шум приближавшейся «Волги», только чуть в сторону принял. Набежал свет на него, я увидел кургузое пальтишко с оборванным хлястиком, обмятую, сморщенную шапку из солдатского меха, вероятно отцовскую, она была велика ему, а пальтишко совсем коротко было, чуть не по локоть торчали руки из рукавов. Он забавно шел, как-то набычась, очень упрямо, будто в драку лезть собирался.
— Привет, очкарик! — выкрикнули сзади меня, но не слишком уверенно.
Я ждал, что парень остановит машину и заберет этого чудака, убежавшего от своих одноклассников. А парень почему-то не задержался, не сбавил хода. Все внутри машины повернулись, провожая взглядом Данилку, — у того свирепо блеснули на мокром лице выпуклые круглые очки, наверное тоже мокрые; минута — и он исчез уже, потерялся в сумраке.
Но что-то изменилось внутри нашей машины, опять неловкость какая-то почувствовалась и держалась все время, пока мы ехали сквозь невидимую сейчас дубовую рощу, — одни смутные контуры, одни лишь тени деревьев угадывались на текуче-клубящемся небе, — пока миновали деревеньку под холмом, болотистую луговину и мостик, пока, наконец, не увидели впереди, на захламленной еще пустоши, на взрытой и вздыбленной земле гигантские дома-башни, подступившие почти к самой кольцевой дороге.
У крайней башни ребята сошли. «Спасибо, дядя Сереж!.. Завтра приедете? У нас пять уроков, мы подождем!..» Побежали, перепрыгивая через канавы, хлопая друг дружку портфелями по спине.
Парень спросил, помолчав:
— А вы где живете?
— В центре, — сказал я. — У Моссовета. Но вы поезжайте, как вам удобней. Я где-нибудь на метро сяду.
— Мне через центр, — кивнул он. — Как раз.
Мы свернули с кольцевой, втянулись в череду автомобилей на шоссе; тут их полно было, уже Москва чувствовалась, и все прибывали они, множились, выныривали из боковых проездов. Теперь шоссе было похоже на движущуюся световую рекламу: навстречу нам, по левой стороне, текли дружно, роились белые огоньки подфарников, а по нашей стороне, впереди нас, так же дружно и густо катились раскаленно красные, как бы дышащие огни стоп-сигналов. А парня моего словно подменили. Куда вся лишняя осторожность девалась, — не хуже таксиста обгонял он передние машины, втискивался в узенькие щели между автобусами, брал с места первым, а на перекрестках только тормоза всхлипывали… Я посматривал удивленно, а он невозмутим был, устало-спокоен, и только взгляд был там, на дороге, за ветровым стеклом — в том месте, где в следующее мгновение окажется «Волга».
— Я их каждый день вожу, — вдруг сказал он.
— Кого?
— Ребятишек. Их переселили, а школа прежняя, за четыре километра.
— Я сообразил, — сказал я. — Много таких?
— Семеро. — Он замолчал, потом усмехнулся: — А этот, что на кольцевой дороге… Данила… он не хочет ездить.
— Поссорился с ребятами?
— Нет, тут — другое… Сначала он ездил. Я, бывало, никого в дороге не подсаживаю, и все шестеро мальчишек помещались, и девчонки тоже. Я бы и вас сегодня не взял, да вот место освободилось.
— Но почему же не хочет?
— Пост ГАИ видели? Инспектор заметил, начал задерживать. Не полагается брать столько пассажиров, машина пятиместная… Я говорю — дети, мол, не взрослые. А он — на своем.
— Ну?
— Не уговорить. Все права у меня размокли — я упрашиваю, а он права раскроет и держит. Под дождем.
Я засмеялся.
— Понятно, зачем Заяц с Капустой выскакивали.
— А что, делать нечего. Выскочат, а как проедем нашего старика, опять влезут. Все шофера на всех дорогах такое делают. Я работал когда-то, знаю… Ну, вот, а Данила этот не захотел.
— Не желает обманывать?
— Не знаю. Наверное. Только когда начали мои зайцы вокруг инспектора петлять, сказал, что больше не поедет. И не ездит.
— Объяснил почему?
— Нет.
Снега в Москве не было. Может, он таял где-то вверху, в теплом задымленном воздухе, не достигая домов. Черен был асфальт с растекшимися отражениями фонарей, и цветные реки струились по нему, река белых огней, и река красных огней навстречу.
— Закурите?
— Спасибо, — сказал парень. — С удовольствием. — Он отпустил руль и нетерпеливо прикурил сигарету. — Странно. Я об этом думаю вот… И не знаю, что делать.
— С Данилкой?
— Да вообще с ними. Вроде бы совестно…
— Я понимаю.
Он открыл ветровичок, и кисловатый бензиновый ветер ударил нам в лицо.
— Как бы вы поступили?
— Тоже не знаю, — сказал я. — Может, растолковать ему как-то?
— Что жизнь — непростая штука? Что компромиссы бывают и все прочее?
— Ну, примерно.
— А если он знает уже? И все-таки не хочет?
— Тогда трудней.
— В общем-то пустяки, — сказал, парень. — Ребята деревенские, привычные. Тыщи детей вот так бегают в школы. И ничего. Но эти-то меня ждут теперь. И надо им сказать что-то… Взрослому бы я объяснил. У каждого бывает момент, когда надо вылезти из машины, плюнуть и потопать своей дорогой. Даже если не хочется.
— Только мы долго раздумываем, — сказал я. — И не всегда решаемся, к сожалению.
— Слушайте, — сказал он и повернулся ко мне, улыбаясь. — А ведь здорово, если он злится на меня? Правда же — здорово?
У моего дома сплошняком стояли машины, негде было приткнуться, и я выскочил на середине мостовой, не успев поблагодарить его, — так уж получилось нескладно. А потом стоял и смотрел, как он уезжает. Текла мимо река белых огней и река мерцающе-красных, и он пересек белую, остановив ее на мгновенье, и двинулся вверх за красными. А я подумал вдруг, что тот мальчишка на кольцевой дороге не успел еще добраться до дому. Он еще идет, наверное.
Городок стоит на берегу теплого моря. Его центральная улица широка и чиста, он украшена чугунными фонарями, цветочными клумбами и статуями оленей, помазанными алюминиевой краской.
Боковые улицы идут в гору. Там дома поставлены гуще, друг над дружкой; клумб и газонов нет, а по обочинам растут кривые каштаны, обвитые пыльным, словно вырезанным из клеенки плющом.
В конце одной из таких улиц виден старый дом под железной крышей. Он будто разрезан пополам. Одна половина дома — голубая, другая — серая, в пятнах сырости. Скаты у крыши тоже разного цвета, и даже печные трубы выглядят неодинаково: правая закопченная, а левая побелена известкой.
В чистой половине дома живет старуха, которую зовут Карповной. Зимой и летом она ходит в черной вязаной кофте, желтом платке и крепких высоких башмаках на резиновой подошве. Хоть ей и минуло шестьдесят, но она еще бодрая, держится прямо, и когда поднимается по улице в гору, то шагает быстро, без остановок, и совсем не задыхается, только под глазами, в морщинах, поблескивают капельки пота.
Карповна получает пенсию, но еще и прирабатывает: торгует виноградом и хурмой из своего сада, а летом сдает комнаты.
Неподалеку от дома расположилась туристская база, это очень удобно. Почти у всех туристов до отъезда остается три-четыре свободных дня, но путевка кончается, и их выселяют из палаток. Тогда туристы приходят к Карповне.
У нее в комнатах расставлены такие же казенные кровати с кольчужными сетками, накрыты они такими же байковыми одеялами, на тумбочках графины с водой и пепельницы — в общем, все как на базе. Только цена за постой другая.
Карповна привычно показывает им отведенную койку, рукомойник на столбе, уборную с висячим замочком: «Наверху бумага чистая, внизу грязная, после себя запирайте, чтоб чужие не ходили», — и не спрашивает ни паспорта, ни фамилии. За сезон у нее перебывает много людей, не будешь же всех прописывать.
Первый этаж она отводит мужчинам, второй — женщинам. Иногда семейные просят отдельную комнату, Карповна неумолимо разлучает их и следит, чтоб не задерживались друг у друга.
Мужчины всегда спокойней, они меньше требуют и редко ругаются. Утром спешат на пляж, возвращаются только ночевать и лишь изредка, выпив, поют песни.
С женщинами, а особенно с молодыми девчонками хлопот больше. Они то и дело просят посуду, корыто для стирки, утюги, сердятся, если нет пододеяльников. Они чаще прибегают в комнаты, и поэтому Карповна спит не внизу, а наверху в коридорчике. Отсюда легче следить. Ночью она просыпается, когда кто-нибудь выскакивает на двор по нужде, ждет возвращения и спрашивает: «Крючок на дверь набросили?» И не засыпает, пока опять не установится тишина.
Девчонки живут глупо, бесшабашно, ничего не знают и не умеют, и Карповна учит их уму-разуму.
— Евдокия Карповна, погрейте утюг, плиссировка помялась!
— Может, это и не мое дело, — неторопливо говорит Карповна, — но вот у меня плиссированная юбка с тридцать девятого года ни разу не глаженная. Сложу ее — и в чулок, она и не мнется.
— Евдокия Карповна, где тут сапожник, набойки поставить?
— Конечно, может, это и не мое дело, — опять говорит Карповна, — но вот у меня туфли еще с войны без починки. Надо не с кожаной подошвой выбирать, а с резиновой, она совсем не снашивается. А чтобы чулки не прели, стелечку проложить.
Виноград в саду Карповны растет кислый и мелкий, но девчонкам бывает лень бежать утром на рынок, и они покупают дома, какой есть. Карповна не отказывается продавать, берет вполовину дороже, но потом, получив деньги, обязательно говорит:
— Это, может, и не мое дело, но вы ужасно много расходуете. А я вот совсем ничего не трачу. Я уж так привыкла, что мне ничего не надо.
Осенью начинаются дожди, туристскую базу закрывают до следующего сезона. Палатки одиноко мокнут, покрываются ржавыми разводами, и кумачовый лозунг над воротами линяет, пуская молочные слезы. Половина дома, где живет Карповна, тоже пустеет.
Проданы последние фрукты, из подгнившей хурмы сварено варенье и запечатано в банки. Карповна ходит по комнатам, из которых выветривается запах табачного пепла и духов.
Она снимает с коек одеяла и матрасы, прячет в кладовку. Составляет на пол графины, чтобы случайно не разбились. И каждый день подбирает тонкие лепестки известки, которые валятся с потолка.
Старый дом оседает, заваливается на один бок. Потрескивают бревна в стенках, стонут половицы, какие-то непрестанные скрипы и шорохи доносятся с чердака.
Карповна слушает эти звуки и вздрагивает, как от боли. У нее нет сил видеть, как дряхлеет дом. Она старается законопатить каждую щелку, закрасить каждое пятно. По утрам она сметает осыпавшуюся известку, но на следующий день снова на сетках кроватей, на тумбочках и на полу лежат белые лепестки и мелкая труха.
Дом удалось бы еще сберечь, если бы не соседи. Другая половина дома принадлежит им, а они не желают делать ремонт. Карповна часто ругалась с ними, но это не помогло. И теперь ей кажется, что соседи упрямствуют нарочно, — вместе со своим кровом они хотят разрушить и ее кров. Карповна прямо видит, как борется дом. Грязная, гнилая половина его вцепилась в живую, чистую половину и расшатывает, пригибает к земле. Оттого так и стонут половицы…
Не повезло Карповне в старости.
Тридцать лет назад ее муж, здешний лесничий, срубил этот дом на пару со своим другом. Семьи сначала жили хорошо. Потом началась война. Муж пропал без вести в первый же месяц, одно-единственное письмо успело прийти с фронта. А вскоре, в горькую зиму, померла единственная дочь.
Карповна осталась одна. И словно закаменела, замерла, остановилась для нее жизнь. После похорон дочки Карповна даже работать не могла, и сад и огород оставались неухоженными, дом начал ветшать. А шли жестокие годы, голодные, тревожные, и как удалось перенести их, вытерпеть, Карповна сама не понимала.
Кругом у людей было тоже немало горя, вряд ли нашлась бы семья, которую не тронула война. Но Карповне казалось, что она перенесла больше других и ни у кого не может быть такого горя, как у нее.
Во вторую половину дома вселились новые соседи. Карповна совсем не знала их, но почему-то была убеждена, что они безалаберные, несерьезные и жилье свое не берегут потому, что оно им легко досталось.
Соседи тоже невзлюбили Карповну за вечную ругань и называли «скупчихой».
— Наша скупчиха опять сухари проветривает…
А она слушала их и думала, что они, наверное, никогда не знали, что такое голод, никогда не хоронили последнего близкого человека.
Она собирала высушенные сухари и несла в дом.
Там, в чулане, стояли мешочки с крупой, банки, пакетики, бутылки масла. Было трудно уберечь от порчи это добро, но она старалась.
И не чувствовала себя скупой, нет.
Осенью, после того как закрылась турбаза и Карповна перестала ждать постояльцев, к ней в дом кто-то постучался.
Двое стояли на крыльце с рюкзаками на плечах, спрашивали комнату. Оказалось, муж и жена.
Карповна хотела по привычке сказать, что вместе нельзя, поселяет она в разных местах, но вдруг опомнилась. Оба этажа пустуют, и отводить жильцам две комнаты просто невыгодно. Пришлось поселить вместе.
— Рубль пятьдесят с койки, — сказала она сердито.
Цена была бессовестная, обычно Карповне платили по рублю. Но сейчас она испытывала к этим постояльцам неприязнь, словно они были виноваты в том, что нарушился заведенный порядок.
Спорить и торговаться они не стали. И это тоже смутило Карповну. Она провела их по саду, показывая, где находятся рукомойник и уборная, и от растерянности забыла сказать про висячий замочек. И целый день потом не могла успокоиться.
Постояльцы были молодые и, конечно, глупые. Совсем не умели жить.
Поутру муж выбегал в сад и делал зарядку. Он был маленький, похожий на петушка, и волосы на его голове стояли хохолком. Даже если на дворе было ненастно и голые виноградные лозы, растянутые на шпалерах, стряхивали капли воды, он упрямо бегал по дорожкам, а потом полчаса растягивал длинную пружину с ручками на концах. От усилий его лицо краснело и становилось совсем детским.
— Володя, — окликала его жена из окошка, — не знаешь, где мое полотенце? Наверно, опять на пляже забыли?..
Жена у Володи была такая же маленькая, но, оттого, что носила туфли на каблуках и узкие платья, казалась выше его ростом. Она тоже делала зарядку, но только в комнате. Было слышно, как она подпрыгивает и скрипит половицами.
Одевшись, они уходили к морю. Карповна знала, что теперь там холодно, пустынно; ларьки заколочены, деревянные лежаки собраны в штабеля и укрыты брезентом, ветер гоняет обрывки бумаги и рябит воду в лужах, а волны катят на берег до того мутные, что даже непонятно, откуда берется на них такая белая, чистая пена.
Но жильцы все равно купались. Обратно приходили мокрые, озябшие, но почему-то довольные, посматривали друг на дружку и улыбались. Они всегда улыбались так, словно знали что-то неизвестное другим и очень важное.
— Обедать хочу! — кричал Володя, швыряя в окно мохнатую простыню. — Махнем в ресторацию на вокзал?
— Может, это и не мое дело, — говорила Карповна, — только я в рестораны не хожу. Готовят на маргарине, а дерут ужасно.
Карповна прибирала их комнату и видела, что люди они небогатые. Вещей совсем немного, у Володи один костюм да курточка с прожженным рукавом, а у жены его даже сорочек нет, надевает по ночам детскую майку. И Карповна не понимала, как при такой жизни можно тратить деньги бездумно и бесполезно.
Однажды, убирая комнату, она увидела на столе, среди разбросанных журналов, каких-то учебников и разных мелких вещей, свернутые в трубочку деньги. Вероятно, жильцы забыли их спрятать.
Карповна никогда не оставляла деньги на виду, даже самые мелкие. Ей это казалось страшным, все равно что оставить сухари под дождем. И сейчас вид этих небрежно свернутых десятирублевых бумажек почти ошеломил ее.
Она осторожно взяла их, разгладила и положила на другой край стола, придавив сверху гипсовой статуэткой. Так было надежнее.
Потом, подметая пол, она все поглядывала на эту статуэтку и, уходя, переложила деньги еще раз.
Жильцы вернулись поздно вечером. Карповна уже легла в коридорчике на постель и ругать их не стала, только сонно спросила, наброшен ли на дверь крючок.
А на следующий день, снова зайдя в комнату, она увидела, что деньги лежат на прежнем месте.
Ни Володя, ни его жена так и не вспомнили про них.
Это так озадачило Карповну, что она не стала делать уборку, а тихо затворила дверь и спустилась вниз. Она попробовала заняться чем-то по хозяйству, зажгла керосинку, чтобы сварить обед, стала чистить картошку, но деньги, лежавшие наверху в комнате, все время вспоминались ей, и она как будто видела их перед собой.
«Почему же так? — думала она. — Почему же мальчишке с девчонкой позволено швыряться деньгами? Ведь они не знают их настоящей цены, они не представляют, что значит кусок хлеба в голодное время. Если бы и существовало на земле такое право — не жалея, разбрасывать деньги, то эти мальчишка и девчонка не заслужили такого права…»
Коптила керосинка, пустая кастрюля грелась на огне; Карповна стояла рядом и машинально взвешивала на ладони кухонный ножик.
Потом она подумала, что уборка в комнате жильцов не сделана и, значит, можно будет сказать, что никто туда не заходил.
Она бросила ножик в пустую кастрюльку, обтерла руки и стала подниматься по лестнице.
Хотя Карповна знала, что в доме никого нет, однако ступала на цыпочках и очень боялась, что заскрипит дверь.
Но дверь открылась беззвучно.
Очень трудно было поднять со стола гипсовую статуэтку, она словно приклеилась, и Карповна сначала неслышно качнула ее, а затем быстро подняла и схватила деньги.
В это время в саду раздались голоса, как будто хлопнула калитка. Вздрогнув, Карповна шмыгнула к окну…
Какие-то парни брели по дороге, один из них стучал палочкой о забор.
Карповна проводила их взглядом, пока не скрылись, и пошла из комнаты, стараясь не наступить на лепестки известки, кое-где лежавшие на полу.
Весь день она прислушивалась, не идут ли постояльцы. Она ждала их и представляла себе, как они будут волноваться, искать деньги, а потом — упрекать друг дружку. Пускай, пускай поищут! Это будет им уроком…
День показался ей очень длинным и каким-то пестрым: то начинал падать дождик, то между облаками проглядывало чистое, почти утреннее солнце, озаряло мокрую, дымящуюся землю, и нельзя было понять, который теперь час.
Несколько раз на дороге опять слышались голоса. Карповна настораживалась. Но это разговаривали прохожие, посторонние люди. Безотчетно мелькнула мысль: «Как много народу шляется вокруг дома, я и не видела…»
Спустились сумерки, жильцов все не было. Карповна лежала в своем коридорчике, на постели; за стеной тихонько, как мышь, копошился ветер в сучьях акации, трогал сухие стручки. Одна за другой забренчали цикады — «тюрли… тюрли… тюрли…», эти монотонные звуки были на что-то похожи, но трудно было вспомнить на что… Потом в горах застонал, заплакал шакал. «Надо бы собаку сторожевую завести», — подумала Карповна.
И эта мысль о собаке вдруг вернула ее к обычным, повседневным заботам. В саду пора уже сгребать и жечь листья; хорошо бы несколько яблонек посадить… И свою половину крыши обязательно следует покрасить, иначе проржавеет вконец и начнет протекать…
И такие деловые, будничные размышления успокоили Карповну. Они как бы означали, что ничего особенного не случилось, жизнь не вышла из своей колеи, а течет по-прежнему. И когда Карповна снова подумала о постояльцах, то у нее уже не осталось никаких чувств, кроме злости, точно такой же, какую она испытывала к соседям. Если даже и вправду не отдавать эти деньги, оставить у себя, то никакого греха нет. Глупых людей надо учить, чтобы знали, почем фунт лиха…
Неожиданно для себя она крепко уснула.
Проснулась же оттого, что жильцы негромко разговаривали у себя в комнате. Сквозь щели в дверях пробивались полоски света, иногда они гасли поочередно, — это Володя шагал от стены к стене.
— Теперь я вспоминаю, — говорила жена. — Помнишь, вытряхивала сумку на берегу… Они там и остались. Полотенце посеяли, куртку прожгли, деньги потеряли. Растяпы несчастные…
— Конечно, жалко, — сказал Володя. — Копили, копили… В городе сейчас погано, так не хочется уезжать. Ну, да чего теперь. Ты не хныкай, хвостик, все равно поздно.
— Я не хнычу… Я так просто.
— И просто не надо. Завтра схожу на станцию, поменяю билеты.
Свет в комнате потух, босые ноги прошлепали из угла, в котором выключатель. Карповна невольно подумала, что в темноте Володя непременно наступит на известку и так влезет в постель с грязными ногами…
Жильцы пошептались немного, потом затихли. А Карповна лежала с открытыми глазами.
Она не понимала, как могла заснуть столь беззаботно, что прозевала приход жильцов и даже не спросила, закрыты ли двери на улицу. Это снова что-то необычное, не похожее на нее.
И так же, как несколько часов назад от пустяковой мысли она успокоилась, так теперь новая пустячная мысль заставила ее тревожиться. Нет, все происходит не так, как должно… В жизни что-то случилось. И даже этот ночной разговор жильцов — не тот, которого она ждала.
Неизвестно почему, она уже знала, что не сможет спокойно прийти к жильцам и отдать деньги. Шутка не удалась, урока не вышло.
Утром она следила за Володей, пытаясь понять, что он чувствует, как переживает несчастье. Но Володя с удовольствием бегал по саду, опять растягивал свою пружину, и лицо у него становилось детским и розовым.
Днем жена стала укладывать вещи.
— Уезжаете? — безразличным голосом спросила Карповна. — Конечно, может, это и не мое дело… Но погода хорошая, тепло… Еще бы погостили?
— Надо ехать, — коротко прозвучало в ответ. В голосе девчонки не было ни злости, ни горечи. И даже не пожаловалась…
Примчался с вокзала Володя, бросил на стол билеты.
— В семь тридцать… А пока — махнем искупаться? В последний раз!
И они опять разворошили свои рюкзаки, отыскивая простыню и купальные шапочки, — и ушли на пляж.
Вещи оставили раскиданными, комнату не заперли. У них и мысли не возникло, что кто-то сможет прийти, взять… Карповна принесла деньги и засунула в кармашек рюкзака. Карман был без застежки, но Карповна не обратила на это внимания.
Купались жильцы долго; наверное, напоследок решили досыта наплескаться. Минуло пять часов, шесть — все не появлялись.
От дома до вокзала далеко, надо спуститься с горы и пройти через весь город. Не меньше часа понадобится. Карповна смотрела на ходики, потом выглядывала во двор. Что за люди… Теперь и на поезд опоздают, и билеты пропадут…
Начался дождь. Белые струи с шумом резали воздух, за их стеной скрылись горы, крыши домов, красные огоньки на радиомачте. А у мальчишки с девчонкой нет ни зонтика, ни плащей… Карповна и сердилась, и жалела, какое-то смутное чувство было у нее на душе.
Наконец вынырнули у крыльца — согнутые, обнявшиеся, на головы наброшен пиджак, блестящий и черный от воды.
— Помочь собраться? — спросила Карповна.
— Нет, мы сами…
Наспех побросали в рюкзаки пожитки, не проверили даже — все ли на месте. И ушли ровно в половине седьмого. До отхода поезда оставался час, и Карповна так и не знала — опоздают или успеют в последнюю минуту? Ах, глупые, глупые… Она хотела сразу же убрать матрасы, поднялась наверх, но отчего-то присела на койку и долго сидела, слушая затихающий дождь.
Она представила себе: вот мальчишка с девчонкой идут к вокзалу, мокрые, уставшие, но по-прежнему беспечные, и поглядывают друг на дружку так, словно знают что-то важное и особенное…
Ничего они не знают. Ничего они не испытали в жизни; наверно, никакая беда еще не коснулась их. Они не дрожат над коркою хлеба, смотрят без подозрительности и не вздрагивают по ночам от скрипа дверей. Что ж, может, это и хорошо… И может, не надо сердиться на них?
Опять забренчала цикада за окном — «тюрли… тюрли…», будто милиционер продувал засорившийся свисток.
Дождь унялся, и в тишине стали явственны скрипы и шорохи старого дома.
Треснуло бревно над головой, дрожащий звон прокатился по чердаку и замер. Словно под чьей-то ногой, застонала половица. Тонкий пласт известки, белевшей в темноте, упал на кровать рядом с Карповной, и она не стряхнула его.
За время долгой своей сибирской командировки мне всяко доводилось путешествовать — и на крыльях, и на колесах, и верхом. Но этот день выдался совсем необычным: я, кажется, сменил чуть ли не все виды транспорта.
Из глубинного леспромхоза утром вылетел на стрекочущем, как сорока, бойком вертолетике, затем пересел на гусеничный вездеход, потом тащился по льду реки на просторнейших, как волейбольная площадка, тракторных санях, затем трясся в фанерном кузове кинопередвижки, где побрякивали, как консервы, помятые коробки фильмов и где нельзя было даже закурить для обогрева.
Я надеялся, что, выбравшись к ЛЭПу — строящейся электролинии, — я быстро поймаю попутную машину и к вечеру попаду в город. Там у меня были дела в конторе правого берега, и я очень спешил.
Но, как выяснилось, в тот же день горком устраивал совещание молодых строителей, и все мало-мальски свободные машины ушли в город с делегатами. Больше попутных рейсов не предвиделось.
Чтоб не ждать понапрасну, я решил продвигаться хотя бы от участка к участку. Подвертывался бензовоз — ехал на бензовозе, попадалась ремонтная летучка — садился в нее. Наконец уже в сумерки, когда оставалось до города километров семьдесят, я накрепко застрял на последнем участке. Ни один механизм, способный самостоятельно двигаться, дальше не шел…
Сильно морозило; над вершинами лиственниц проступили робкие звезды и высунулся краешек белой, ноздреватой луны. Снег стеклянно хрустел и повизгивал под ногами. От стылого воздуха ломило зубы, и мундштук папиросы, вынутый изо рта, сразу обмерзал до костяной твердости.
Невдалеке зажглись фонари бетонного заводика. Можно было завернуть туда — погреться возле костров, но я постеснялся. Судя по долетавшим голосам, произошла там какая-то неполадка — кажется, водогрей испортился, — и девчата-работницы суетились и ругали мастера. Как им помочь, я не знал, а быть посторонним зрителем в такой момент не хотелось. Я вышагивал до перекрестка и обратно, ежился, стучал кулаком о кулак и надувал онемевшие щеки. Я уже отчаялся и потерял последнюю надежду.
Меж деревьев блеснули дымные фары, выскочил на дорогу самосвал, перебирая толстыми рубчатыми лапами. Я равнодушно проводил его взглядом. Уже несколько таких самосвалов побывало у заводика; они возили бетон куда-то в глубь тайги, — видимо, на трассу.
Шофер в кепочке и расстегнутом ватнике соскочил с подножки, закурил, огляделся.
— Вы чего это, милые, — сказал он девчатам, — себе законный отдых рубите? Кончать пора, последний рейс, а вы тут копаетесь, возитесь…
Девчата обступили его, наперебой заговорили о своей беде, а он смотрел им в лица и улыбался, — так, бывает, старший брат с улыбкой выслушивает жалобы младшеньких.
— Ясно, — сказал он, дождавшись, когда все умолкли. — Зиночка, тут где-то запасной шланг лежал, разыщи. Поглядим, что за авария такая… А ты, Лида, марш одеваться. Я бетон скину, сразу и поедем.
Одна из девушек отступила:
— Ой, Костя, я не пойду. Я просто не знаю…
— Мы же договорились.
— Да я не знаю. Я ему еще не сказала.
— Как не сказала?!
— Ну, так вот… Не могу я сразу.
— Тогда сегодня скажешь. Остановимся по пути, и скажешь. И не спорь, не спорь, марш одеваться.
Девушка повернулась и пошла к дороге, а шофер взял кусок шланга и полез по деревянной лесенке к бетономешалкам. Через несколько минут, охнув, загудел мотор, медленное облако пара, крутого, как тесто, поднялось в воздух. Заводик ожил.
Шофер вернулся к машине, обстучал скаты. Обычно к концу смены шоферы злые, хмурые, что, впрочем, немудрено после дня тяжелой работы. А этот был весел, доволен, даже насвистывал что-то беспечно! Заметив меня, он тотчас полюбопытствовал:
— Попутную ждете? В город?
— Да.
— А сами кто будете?
Я объяснил.
— Вот что, — сказал он после короткого раздумья, — я вас третьим возьму в кабину. Иначе вам тут до рассвета куковать.
— А вы собираетесь в город?!
— Именно. Есть там дела. Сейчас отвезу бетон на пикет, вернусь и заберу и вас, и Лиду. Вот эту девушку, что переодеваться пошла.
— Спасибо, — заговорил я, не веря собственной удаче. — Вот спасибо! Не знаю, как и благодарить…
— Пустяки, чего там. Свои люди.
Он опять улыбнулся, и вышло это так ясно, легко и заразительно, что я тоже заулыбался, растягивая непослушные от мороза губы.
До чего же приятно было спустя полчаса втиснуться в пахнущую бензином и клеенкой кабину, подоткнуть под себя пальто, стянув зубами перчатки, растереть ноющие пальцы, услышать картавую скороговорку мотора и ощутить всем телом ту живую, бодрую, неторопливую дрожь, какая бывает у набирающей ход машины…
Отопитель нагонял сухое тепло. Начинавшие было индеветь стекла быстро оттаяли, и только на переднем мерцал ровный полукруг, натертый «дворником». Освещенная фарами, расширяясь, текла под колеса чистая зимняя дорога — с восковым глянцем в наезженных колеях, с телеграфными столбами на обочине, то высокими, то наполовину завязшими в сугробах, с поникшими голыми ветвями лиственниц, проносящихся впритирку над кабиной.
— Слышь, Лида, — сказал шофер. — Может, мне с ним поговорить?
— Ой, не надо,— вполголоса ответила девушка.
Она сидела напряженная, глядя прямо перед собой. Когда, переодевшись, она вернулась и вместе со мной стала ждать машину, я едва узнал ее. Среди подружек-бетонщиц, в своем ватнике и платке, она казалась очень молоденькой, маленькой, а теперь, в городском пальто и пыжиковой шапке, умытая, побледневшая, выглядела гораздо взрослей. Взрослым, серьезным было и выражение ее лица — сдвинуты широкие с рыжинкой брови, прорезалась между ними складка, опаленная морозом губа прикушена.
— Все боишься? — спросил шофер.
— Да нет, — сказала она, помедлив. — Просто думаю.
— В дороге думается хорошо, — сказал он. — Все равно: пешком или едешь на чем. Верно?
— Ага.
— Мыслям как-то свободней…
Под колесами простукал бревенчатый мостик, забарабанили по днищу кабины ледышки. Лида испуганно поджала ноги. Мы засмеялись, переглянувшись.
— Недавно у нас тоже лекция была, — сказал шофер. — И я цифры запомнил. Интересно… — он посмотрел на Лиду, потом на меня. — Вот живет сейчас на земле три миллиарда человек, да?
— Почти три, — сказал я. — Без малого.
— Ну, почти три. А в две тысячи пятидесятом году будет на земле уже восемь миллиардов. Представляете — восемь! И будут эти люди совсем уже новые…
— Как — новые? — не поняла Лида.
— Да так вот. Уже после нас родятся, и совсем в другое время. Мы-то ведь не доживем. Ну, может, Игорек твой доживет; стукнет ему девяносто три года… А вообще-то совсем новые люди начнут командовать на земле. Интересно! И, наверно, им даже трудно представить будет, как мы тут жили, что поделывали…
— Представят, — сказал я. — Останутся следы.
— Так-то оно так, — он кивнул головой. — Но ведь — только следы. Вещи какие-нибудь. Дома. Гидростанции, вроде нашей. А человека-то нынешнего не останется. Как им понять? Не знаю, может, я бестолково говорю… Но вот сам я из Ленинграда; жили мы там угол Герцена и Невского проспекта, над «Гастрономом». Совсем рядом от нас — Зимний дворец. Ходил я туда много раз, смотрел. В школе, конечно, учил про революцию, В кино видел, на картинках, как Зимний брали. Только разве смогу я это представить так же, как хотя бы мой отец, который там по площади бежал, и «Аврору» слышал, и с юнкерами врукопашную… Понимаете?
— Он же тебе, наверно, все рассказывал.
— Рассказывал. Но я маленький был, глупый. До войны еще. А в войну отец… ну, в общем, не вернулся.
— Мама у меня тоже на фронте была, — сказала Лида. — Мне все хотелось узнать — как там ей было? Прошу: «Расскажи, мне ведь тоже надо знать», а она молчит. Или начнет ругать, что я на письма редко отвечала… Я тогда в детском доме жила, в войну-то, и у нас бумаги не хватало. Тетрадки делали из газет.
— Вот и войну эту взять, то же самое, — сказал шофер. — По-настоящему-то не видел я ее. Третьеклассником был, когда началась. Умом-то понимаю: всю землю спасли, самое страшное выдержали. Но разве так бы я все запомнил, если бы сам воевал? Да еще хоть кое-что помню, могу почувствовать. А те, кто после войны родился? У нас в Ленинграде, во дворе, бомбоубежище старое. Остался такой бетонный колпак, ну, который вход прикрывает. Потемнел уже, плесень в трещинах. Надписи на нем и указатели облезли, и теперь новое написано: Саша плюс Паша равняется любовь… Я сидел в этом убежище, так не забуду его. А вот недавно гляжу — мальчишки между собой спорят: что, дескать, за колпак такой? Один кричит — это вентиляция из метро, другой — тайный ход в крепость… Знаете, смешно мне стало и как-то обидно. И не за себя обиделся, а вообще…
— Это я понимаю, — сказала Лида.
— Вот и здесь тоже бывает. Наши строители расписываются на сыром бетоне, отпечатки рук оставляют, шутят: мол, на память потомкам. Ну, сохранится бетон, линия наша останется, вправду на века сделали. Только будут ли знать в двадцать первом веке, о чем думали наши ребята, о чем спорили, песни пели? И вообще — какие они были, строители коммунизма? Лида, помнишь, как Санька горючее спасал? Или как ты в тайге заблудилась?
— Вот еще, чепуха какая.
— Не чепуха! Знаете, когда мы только начали трассу рубить, Лида ушла на пикет и заблудилась. И четверо суток в тайге — одна, без огня, без хлеба…
— Был хлеб, неправда.
— Какой там хлеб… Голодала ведь, еле ноги тащила, а выбралась… Узнает кто-нибудь про это и про тыщи таких случаев? Вряд ли.
— Я и сама-то уж забываю.
— Не, ты не забудешь. И я не забуду, и все ребята наши. Только вот другие про это не узнают и не переживут того, что ты пережила…
Дорога скользнула под гору, снопы света от фар упали вниз, будто покатились под уклон. На минуту за ветровым стеклом открылось небо, полное блескучей звездной пыли. Винно-красная капелька неторопливо плыла над сопками.
— Спутник? — Лида протерла стекло.
— Нет. Самолет. А кстати, хотите послушать, как там собаки на орбите крутятся? Вон справа, в ящике, вот-вот, — достаньте приемник…
Я вынул картонную коробку с приемничком «Турист» звонкого травяного цвета. Лида поставила его себе на колени, нажала клавишу, похожую на кусочек рафинада.
— В больницу везу, — объяснил шофер. — Комсорг у нас болеет, решили ему игрушку подарить. Боюсь только — не попаду сегодня в больницу, поздно уже…
Странно и как-то по-особому зазвучали радиоголоса в тесной кабине самосвала, едущего по зимней таежной дороге, под ночным небом. Диктор перечислял пункты, в районе которых пройдет корабль-спутник. «…Мехико — 6 часов 09 минут… Лос-Анджелес — 7 часов 34 минуты… Кейптаун — 9 часов 44 минуты…» Привычные и все-таки чужие названия незнакомых городов. Коломбо, Дели, Сантьяго, Гонолулу… Разбросанные по материкам, как далеки, как несоединимы они были друг с другом! И вот крошечная звезда вдруг протягивает между ними общую нить. И соединенными оказываются не только города, но и люди, почти три миллиарда людей, недавно еще не замечавших, что живут они на коммунальной планете…
Медленно разворачивается в окне черное небо. Снега, снега, лохматые сопки, рябые скалы, огни поселка на речном берегу. Высоковольтная мачта — еще без проводов, похожая на строгий обелиск. Диктор читает последние известия. «Премьер-министр Дебре снова поставил вопрос о доверии… Слухи об аресте Патриса Лумумбы… В Хиросиме состоялась Всеяпонская конференция за запрещение ядерного оружия…»
— Костя, — говорит Лида, — по-твоему, война будет?
— Не думаю. Во всяком случае, я перестал бояться ее. И не то что бояться, а знаешь — чувствовать, что она висит над головой. Нет у меня такого чувства.
— Игорек у меня спрашивает, что такое война.
— А может, это и здорово, — вдруг улыбается шофер, — что они не знают. Ни эти мальчишки в нашем дворе, ни твой Игорек. А понять — наверное, поймут когда-нибудь… Умнее нас вырастут!
Дорога неожиданно вырвалась на поле; здесь разгуливал ветер, пряди летучего снега полощутся над сугробами. Совсем близка небольшая деревенька. Видны насупленные избы под березами, палисадники, фонари на желтых, как свечки, сосновых столбах.
— Так мы подождем, — сказал шофер. — Одна пойдешь?
— Одна.
Самосвал остановился у старинного дома с высоким забором и железным кольцом на калитке. Я помог Лиде открыть дверцу кабины. Она выпрыгнула на снег, поправила волосы под шапочкой, потопталась, разминая затекшие ноги в ботиках. Заметив, что мы смотрим на нее, нахмурилась и побежала к воротам.
— Вы извините, — сказал Костя просительно. — Придется подождать, тут у Лиды разговор серьезный. С будущим мужем…
— Мне показалось, она замужняя…
— Была. Только неудачно. Попался один такой — охотник по белкам да по кадушкам мелким… Сбежал три года назад. Не раскусили мы его как-то. А теперь вот ей настоящий парень встретился, из местных. Правильный парень. Да она, чудачка, боится ему про сына сказать. Правда, семья у него трудноватая, старики… Но все равно нельзя же, чтоб сын у чужих людей в городе жил! Вот и говорим ей: перестань ты, забирай мальчишку к себе; если человек тебя любит, неужели ребенка не примет в семью? Что же за любовь тогда? Ну, поняла вроде… Завтра привезем Игорька.
— А она не сердится, что вмешиваетесь?
— Что вы… Мы же тут все — с первых дней стройки! Как же иначе. И Лида — свой человек, и ребятенок — тоже наш, родной. Кому, как не нам, беспокоиться?
— И вы, значит, специально поехали за ним?
— Да нет, завтра в городе груз приму. И еще там дела разные — вот в больницу зайти, учебников купить.
Лида все не возвращалась; я вылез из кабины. Захотелось пройтись по улице. Я шел мимо темных домов, слушал, как сечет снег по бревенчатым стенам, как с пружинным звоном вздыхают над головой провода, как хлопает и трещит на столбе надорванная ветром афиша, — и отчего-то казалось мне, что в этих звуках я различаю далекие человеческие голоса, которые зовут кого-то и настойчиво перекликаются в ночи…
А когда я вернулся к машине, то увидел, что Костя спит, навалясь грудью на баранку. Лицо его было серым, измученным; незажженная папироса торчала в уголке рта. Он что-то шептал во сне.
А над самой его головой, в черном стекле — нет, даже не в стекле, а, казалось, прямо внутри кабины, отражалось звездное небо. Оно чуть подрагивало, маленькие звезды мерцали, двоились, покалывали тонкими лучиками. И одна из них — слегка зеленоватая, похожая на утреннюю, — торопливо и упрямо поднималась к зениту, наискось перечеркивая ночной небосклон.
Черная, жирно-блестящая лента дороги проложена в горах. Она изгибается на каменистых склонах, заросших кедрачом и седой облепихой; скатывается в долины, сырые и сумрачные от застоявшегося тумана; вьется по берегам рек, где внизу, под обрывами, кипит известково-зеленая гремучая вода, а сверху, косыми пластами, похожими на обломанные ступени, грузно нависли скалы, лиловые в тени и серые на солнце.
Это Чуйский тракт, старинная дорога из Сибири в Монголию. Много сложено про нее песен, много историй; дорога знаменита и прославлена.
Теперь она стала еще оживленней; почти по всей длине натянута на ее спину мягкая шкура асфальта, взорваны утесы, вокруг которых лепилась она дрожащими петлями, разрослись на ней села.
День и ночь идут по дороге машины, — то везут неохватные, в тягучей смоле бревна; то сахарные глыбы мрамора, теплого от внутреннего света, то — навалом — красные, мелкие, словно бы запотевшие яблоки из предгорных садов; то всякую живность — овец, коров, свиней; а то вдруг и совсем необыкновенное — на грузовике, в дощатой загородке, катится голенастый сопливый верблюжонок или покачиваются низкие, в обвислой до полу шерсти, диковатые сарлыки, с рогами, похожими на ухват.
В прошлом году я бывал на Чуйском тракте и однажды, уже собираясь уезжать из тех мест, ждал на одном из перевалов попутной машины.
Был хлебный сентябрь; пропыленные, горячие, по тракту густо шли машины с новым зерном. В них попутчиков не берут, — я скоро это понял, выбегая на асфальт и напрасно подымая руку.
В тот день я очень устал от ходьбы по горам, хотел пить, но воды поблизости не было, и даже негде было укрыться от солнца. А оно пекло яростно, словно про запас накаляло землю в эти последние ясные дни.
Машина катилась за машиной — с гулом, с липким журчаньем шин, с пылью, взвешенной в густом воздухе. Я уже отчаялся и перестал выбегать им навстречу. И тут из-за поворота показался желто-красный, городского облика автобус.
Я еще не успел крикнуть шоферу, как автобус придержал ход, свернул на бровку и остановился. Подхватив ружье и рюкзак, я кинулся к нему.
Скрипнув, сложились гармошкой продавленные дверцы, и навстречу мне сошла какая-то женщина с ребенком. Вслед ей подали чемодан; я сунулся было влезть — и увидел, что автобус набит битком. Перевесясь через чьи-то головы, пунцовая, мокрая от пота кондукторша закричала: «Некуда, некуда, и так перегрузка!» Дверцы сомкнулись, поплыли, а я остался на дороге.
Досада охватила меня; чуть я не выругался, да вовремя вспомнил о женщине. Оглянулся.
В пыльном качающемся облаке, оставленном автобусом, держа у плеча ребенка и обтягивая рукой юбку, раздутую ветром, она стояла и оглядывалась кругом с той робостью и любопытством, какие бывают у пассажира, сошедшего на случайной станции.
Впрочем, я сразу понял, что она нездешняя. Ей было лет двадцать, и она была красива — худощавая, гибкая, с мальчишеской короткой прической. Но все же красота ее была городская, немного искусственная; она успела поблекнуть в дороге. Лицо без румянца, еще детское, матовое, потемнело от усталости; рыжеватые блестящие волосы запылились и стали жесткими, голые руки прижгло солнцем, и они болезненно покраснели, а тонкая желтая блузка, когда-то старательно отглаженная, сморщилась, и на ней, возле плеч, проступили мокрые пятна. И уж совсем неподходящими к этой асфальтовой пыльной дороге, к выжженной грубой траве, в брызгах машинного масла, казались босоножки на ее ногах — белые, очень маленькие, вероятно почищенные зубным порошком.
И все же, со своей растерянностью и утомлением, эта женщина не выглядела несчастной, нет, — она улыбалась.
— Остались-таки? — спросила она меня виновато и чуть снисходительно, как спрашивают неудачников.
Я пробурчал что-то, взвалил на спину рюкзак и зашагал прочь. Разговаривать мне совсем не хотелось.
И уже отойдя порядочно, я вдруг спохватился, — надо же было хоть спросить, зачем эта женщина вылезла здесь из автобуса? На руках у нее ребенок, да еще тяжелый чемодан с собой, а место глухое — на десяток километров кругом нет ни жилья, ни людей. Что за нелепость!
Я остановился, раздумывая, потом повернул назад.
Она сидела на обочине дороги, на чемодане, и, пристроив на коленях круглое зеркальце, вытирала лицо. Ребенок — двухлетний мальчишка — спал рядом на разостланном байковом одеяле.
Она совсем не удивилась моему возвращению и не смутилась, не убрала зеркальца. Глаза ее посмотрели на меня доверчиво и ясно, как на знакомого.
И так вот, сидя на краешке чемодана и вытираясь мокрым, грязным, свернутым в комочек платком, она ответила на мои вопросы.
Она сказала, что едет издалека к мужу, который служит сейчас в армии. Воинская часть находится где-то поблизости, в соседней деревне. Там солдаты помогают убирать хлеб. Кондукторша автобуса посоветовала слезть именно тут, потому что отсюда идти ближе: километров пятнадцать.
— Да как же вы доберетесь?
— А что? — спросила она. — Ну, поможет кто-нибудь. А то и сама дойду.
Очевидно, она просто не задумывалась об этом пути. А я знал, где находится деревня, и тотчас представил себе — пятнадцать километров с такой ношей да без дорог, в отчаянную жару. И, конечно, никаких попутчиков не найдется, люди на работе…
Я разозлился. Это уже не легкомыслие, а глупость!
Однако ничего не поделаешь, я был единственным человеком, который мог сейчас выручить эту сумасшедшую.
— Черт знает что!.. — сказал я. — Давайте чемодан. И неужели нет у вас другой обуви, кроме этих дурацких босоножек?
— Нету.
— Ну, учтите, на себе я вас не потащу.
Ухватив чемодан — был он раздутый, напиханный без жалости, так что едва застежки сошлись, — я не оглядываясь двинулся к деревне. Сзади захрустели послушные шаги.
Время уже перевалило за полдень; над сухими лугами дрожал нагретый воздух. Казалось, он отражает солнечный блеск. Да и все вокруг блестело нестерпимо для глаз. В солнечную осень в горах стоят золотые дни: свет источают и заросли рыжих кустарников, и горящие неподвижным пламенем черемухи, и выгоревшая трава, скользкая от прошлогодней хвои.
Мы спускались с перевала через светлые перелески, россыпи мелких камней, овраги к темнеющей вдалеке тайге, которая отсюда казалась низкой и очень густой.
Я скоро выдохся, — чемодан оттягивал руку, плечи онемели от рюкзака, било по боку ружье, позвякивая шомполом. Пот заливал глаза.
А эта женщина словно не замечала трудностей. Она не могла не устать; твердая, как проволока, трава хлестала ее по ногам, солнце жгло ее открытую голову и руки, а она улыбалась. Она двигалась рядом, не отставая, какой-то летящей походкой, и я опять ловил на себе ее взгляд, снисходительный, обращенный сверху вниз, от счастливого к неудачнику.
Она не благодарила меня и вела себя так, будто иначе и не могло случиться: я должен встретить ее, взять чемодан и проводить в деревню. Все просто и обычно. И я подумал, что, наверное, вот так, как должное, принимая помощь от неизвестных людей, эта женщина и проделала весь свой длинный путь — на поездах, на машинах, пешком. Нет, это не легкомыслие, не беспечность, это совсем другое…
Я шел теперь и не выпускал чемодана только потому, что мне совестно было отстать. Я не хотел показаться слабым.
А потом, на середине пути, нам неожиданно повезло. Спустившись с горы, мы увидели среди березняка небольшое поле, желто-кирпичное от перезрелого рыжика. Два паренька-алтайца выпрягали из жатки лошадей, собираясь уезжать.
Я не удивился, когда узнал, что они из той самой деревни. Эту женщину везде ждала удача.
Я пристроил чемодан к седлу; мы попрощались. Видимо, женщина никогда не ездила верхом, — она боялась влезать на конскую спину, а когда влезла, то охнула и сгорбилась от испуга, — до того ей показалось высоко… Но она быстро приноровилась и уже через минуту сидела прямо, ловко, дерзка у плеча ребенка, и первой тронула повод.
Обо мне она сразу забыла, даже не оглянулась. Пузатые сибирские лошаденки, тряся короткими хвостами, побежали ходко и скрылись с глаз.
А мне было хорошо. Я не жалел о потраченном времени. Вернувшись к тракту, вечером, уже в сумерках, я сел на попутную машину, в кузов. И было отчего-то очень приятно сидеть у гремящего борта, протянув усталые ноги, слышать ветер в ушах, глядеть на летящие звезды в черном небе и думать о том, что впереди, еще длинная, дальняя дорога.
Кирилл хотел быть человеком твердым и поэтому неприятный разговор с матерью провел коротко.
— Знаешь, мать, — сказал он, — я отпрашиваться сегодня не стану. Свои дни рождения я отмечал уже девятнадцать раз, а самостоятельно работать начинаю впервые. Это одно. А второе — ты пойми: как же может стройка остаться без руководителя?
Мать слушала, подперев щеку ладонью; лицо у нее было неподвижное, грустное, только укоризненно покачивались в ушах длинные, с зелеными камешками серьги. Казалось, что она не слушает Кирилла, а смотрит, как эти серьги отражаются, неярко вспыхивают в никелированном кофейнике, стоявшем перед нею на столе.
И все же Кирилл знал, о чем она думает. Наверное, она впервые сейчас поняла, что сын вырос, стал серьезным, взрослым человеком, у которого свои, взрослые обязанности.
— В общем, так, — закончил Кирилл, поднимаясь со стула. — Я не отпрашиваюсь. Чтобы тебя утешить, я, пожалуй, надену праздничный костюм. Но вернусь домой как всегда — ровно в половине седьмого.
— Возьми чистый платок в шкафу, в нижнем ящике, — сказала мать и вздохнула.
На разговор и переодевание ушло лишних десять минут. Поэтому Кирилл не завернул, как обычно, в киоск за газетами, а направился прямо к ТЭЦ.
В эти часы дорога была шумной. Кирилл еще не привык ходить по ней и с любопытством приглядывался к машинам, велосипедистам, толпам народу.
Мимо него вереницей катили порожние самосвалы; на выбоинах они приседали и словно подбрыкивали широкими резиновыми лапами. Почти в каждой кабине мелькал цветной платок: шоферы везли на работу своих подружек.
Интересно было следить и за велосипедистами; прежде Кирилл не замечал, что они такой компанейский народ. У перекрестка велосипедисты останавливались и, чтобы не повалиться набок, обнимали друг дружку за плечи.
Пешеходы шли тоже необычно: по цехам, как на демонстрации. Вот сгрудились вместе монтажники в промасленных, будто мокрых комбинезонах; вот нестройной толпой бухают в резиновых сапожищах бетонщики; вот идут пестрые, пыльные от известки штукатуры…
Непривычная дорога вызывала у Кирилла какие-то совсем новые, неожиданные мысли. Он смотрел на нее и думал, что когда-нибудь и эти сотни машин, и эта армия людей будут в его распоряжении.
Ну да, сейчас он прораб, строит незаметный домишко, в котором откроется баня. Но ведь это лишь начало… У Кирилла есть и способности, и силы, и желание; в институте все говорили, что он талантлив, что у него большое будущее… И он верит этому. Самое главное — знать, что в жизни тебя ждут не мелкие, незаметные делишки, а настоящие свершения, высокие цели… Тогда появляются и силы!
Настроение у Кирилла было превосходное; он шагал, чуть спружинивая на носках, откинув назад круглую, маленькую голову, — и легко, будто играючи, обгонял шедших впереди рабочих.
Его стройка была у въезда на территорию ТЭЦ. Она виднелась прямо с дороги — рыжая кирпичная коробочка, насквозь пробитая голубыми квадратиками окон.
Прищурясь, Кирилл посмотрел на нее. Да, честно говоря, не очень внушительно… Особенно рядом с остальными сооружениями.
Левее, вдали, отчетливо рисуется эстакада; богатырскими воротами вознесся мостовой кран, колоссальные опоры держат провисшие от тяжести, еще не потерявшие блеска провода. А над всем этим, заняв полнеба, стоит еще не достроенное, но уже и теперь огромное здание главного корпуса ТЭЦ. На его фронтоне светится силуэт белого голубя, выложенный из мраморных плиток.
Да, сравнивать нельзя… Но ничего, ничего… Терпение! Будут и у Кирилла работы по плечу.
Он свернул к бане. На третьем этаже, между стропил, двигались цветные пятна. Значит, народ в сборе. Наверное, бригадир Лушка Сапогова уже сидит на стене, свесив ноги, и ругается с каждым проходящим.
Вот еще огорчение — Лушка. Послала судьба вместо бригадира неизвестно кого… Отчаянную ругательницу, Свирепого Мамая, как зовут ее десятники. Вот, пожалуйста, уже голос доносится. Таким голосом кирпичную кладку сверлить… Одно утешение, что бригада временная, а стройка идет к концу.
По гибким сходням Кирилл поднялся в нижний этаж. Головы он не поднял, хотя всей кожей ощущал, — Лушка, наверху, заметила и следит.
В доме еще не было перекрытий, он насквозь просвечивался солнцем.
Резкие, будто набитые по трафарету солнечные зайцы пестрели на стенах, вытянулись на полу. Сбитая из горбылей лесенка, ведущая во второй этаж, казалась изломанной в этом пестром свете. Кирилл чуть не сорвался с нее, оступившись на бегу. Он проехался по перилам, — на пиджаке осталась грязная полоса. Счищать ее Кирилл не стал, — сверху заглядывало чье-то лицо.
Подтянувшись на задрожавших руках, он вылез наверх. Тотчас ударил ветер, распахнул полы пиджака, защекотал в рукавах. Кирилл покачнулся и совсем незаметно уперся ладонью в стену.
Лушка Сапогова по-прежнему сидела, свесив ноги со стены. Ругаться она перестала и тихонечко пела, видимо, что-то задиристое, потому что стоявшие рядом девчата смущались и прыскали в кулаки.
…В красной руба-ашоночке,
Ха-рошенький такой!..
Услышав это, Кирилл поднял бровь, усмехнулся. Немолода ведь, уже за тридцать, а такие попевочки, — совестно, честное слово…
Он выпрямился, застегнул пиджак. Девчата прыснули сильней, а одна даже отвернулась, затрясла плечами. Тут только он понял: да ведь на нем, на Кирилле, эта красная рубашоночка, — ради праздника надел трикотажную сорочку… Кирилл рывком расстегнул пуговицы, шагнул вперед:
— Сапогова, дайте синьку второго этажа. И прошу так не сидеть. Какой пример молодежи показываете?
Девчата сразу притихли, отодвинулись в сторонку. А Лушка встала спокойно, не торопясь. На ней было ситцевое платье, выпущенное поверх лыжных штанов; на сутулых плечах оно, казалось, вот-вот лопнет. Лицо у Лушки красное, скуластое, пропеченное солнцем, и на нем зеленые глазки, как осколки бутылочного стекла.
Почему-то под взглядом Лушки Кирилл всегда чувствовал себя неловко. Ему казалось, что Лушка посмеивается над ним; она замечает и то, что Кирилл ходит по лесам боязливо, прижимаясь к стене; и то, что всегда он прячется в тень, чтобы не облупился нос; и то, что оглядывается, если позади зашепчут девчата… В общем, Лушка видит его насквозь.
Это ощущение сохранилось с первого дня их встречи.
Придя на стройку, Кирилл узнал, что не подвезен кирпич. Бригада вот-вот начнет простаивать — допустить этого в самом начале работы было нельзя.
Он прыгнул в машину и поехал на железнодорожную ветку. Он еще не знал, по чьей вине задержка, и поэтому никого не разыскивал, — просто бросался в бой с любым человеком, будь то кладовщик, грузчик или складской сторож… И вскоре машина, доверху груженная кирпичом, вернулась на строительную площадку.
Тогда и появилась Лушка.
Не обращая внимания на Кирилла, она подошла к шоферу, протянула ему пачку папирос. Закурили.
— Вертай назад, — сказала Лушка. — Сгружать не станем.
— Это почему? — изумился Кирилл. У него еще не кончилось боевое возбуждение, дышал, как после бега.
— А потому. Сам не видишь, что ли?
— Я вижу, что вам работать не хочется! — закричал Кирилл. — А я простоя не допущу!
— Валяй! — согласилась Лушка. — Но кирпич обратно свези. Он же весь в трещинах, бракованный. Мы от этой партии уже цельный месяц отказываемся.
Кирпич в самом деле оказался негодным. Кириллу попросту всучили брак, надеясь на то, что молодой прораб не разберет…
Стоя за машиной, Кирилл вертел в руках кирпич. Как же он не заметил? Не сообразил сразу, что на обыкновенном кирпиче трещины видны ясно, а вот на таком, «трепельном», среди дырочек их трудней заметить и поэтому надо смотреть особенно тщательно…
Но что же теперь делать? Признать свою неопытность, с первых же шагов опозориться? Нет. Кирилл не хотел. В конце концов, это баня, а не кузнечный цех. Обойдемся и с таким кирпичом.
— Сгружайте! — приказал он.
Лушка взяла кирпич, легонько стукнула о борт машины. Откололись неровные куски.
— Видал?
— Сгружайте!!
Кириллу стыдно вспоминать, что́ произошло дальше. Не смущаясь тем, что вокруг стоят рабочие, Лушка пустила в ход недетские слова, выволокла Кирилла из машины, а шофера одного отправила в обратный рейс. Над посрамлением начальника потешалась вся бригада…
Долго после этого Кирилл был с Лушкой на ножах, — не мог простить оскорбления. А потом вдруг нашел простой и легкий способ отместки.
Как-то в обеденный перерыв он увидел, что Лушка, прикрываясь локтем, смотрится в круглое зеркальце, совсем утонувшее в громадном ее кулаке.
— Красоту наводишь? — спросил он мимоходом.
Лушка быстро сунула зеркальце в карман, обернулась. И тут он увидел, что она — Свирепый Мамай, которого мужики боятся, — покраснела почти до слез. И глаза ее, два бутылочных осколочка, смотрели умоляюще, словно просили не смеяться…
Этого она боялась.
С тех пор стоило Кириллу только намекнуть — заговорить о пудре, помаде, завивке, — Лушка тотчас опускала голову, начинала отвечать шепотом.
Впрочем, он недолго пользовался своим открытием.
На строительстве наступила горячка, половину бригады сняли с бани и перебросили на другой объект. А тут еще вышел из строя растворный узел. Кирилл растерялся, — как ни бегай, как ни кричи, а планы летят к чертям. Выручила Лушка.
Пока чинили узел, она наладила приготовление раствора вручную. Сама сколачивала ящики, учила девчат; злая, красная, растрепанная, с утра до темноты крутилась на стройке, работала за троих.
А однажды после особенно суматошного дня они вместе шли домой. Кирилл искоса приглядывался к Лушке, — она шагала косолапо, устало покачиваясь. На похудевшем лице прикрыты глаза, пыль чернеет в морщинах, забытая папироска приклеилась к губе.
И Кириллу сделалось совестно. Он вспомнил, как насмехался над Лушкиной неуклюжестью, грубыми ее руками, сутулой спиной. А имел ли он право смеяться?
Еще в то время, когда он учился и, не зная особых забот, спокойно кончал школу, потом институт, Лушка уже таскала носилки с раствором и выкладывала стены. Может быть, Кирилл и живет в том доме, который она построила…
Вероятно, то чувство жалости и снисхождения надолго осталось бы у Кирилла. Он не был черствым человеком, хотя по молодости своей часто ошибался и судил окружающих строже, чем следовало.
Но отношение к Лушке опять у него изменилось. В тот вечер они повстречали на улице молодого, здорового парня, — из тех, про которых говорят, что у них грудь колесом и чуб по ветру, — и этот парень оказался Лушкиным мужем. За руку он вел мальчишку, такого же здорового и красивого; они очень походили друг на друга, только у мальчишки глаза были с раскосинкой и зеленоватого цвета.
Муж и сын поздоровались с Лушкой просто, без восторгов, но было заметно, что они оба ждали ее и теперь обрадованы этой встречей. А Лушка повеселела, сразу как-то распрямилась и пошла рядом с ними легко, быстро, и даже грязная рабочая одежда ее отчего-то сделалась незаметной.
Значит, горькой бабьей доли, о которой думал Кирилл, на самом деле нет? Он выдумал грустную историю о некрасивой, несчастной женщине, а в жизни все иначе. У Лушки отличная семья, и, наверно, этот молодой парень любит ее, и живут они просто, дружно и хорошо.
И все-таки, когда Кирилл вспоминал, как выглядит Лушка на стройке, и затем представлял ее другой, домашней, — он чувствовал, что не узнал ее до конца, не заметил чего-то важного и поэтому не понимает, как относиться к ней и какое место ей отвести.
Впрочем, он скоро сказал себе, что не стоит ломать голову. Все просто, как гвоздь. Существуют на свете люди, которые всю жизнь остаются на заурядной, черной работе. У них не хватает способностей подняться выше, и они до старости работают каменщиками, малярами, дворниками. Такова и Лушка. При всех ее странностях ясно одно: это маленький, недалекий человечек, и должность бригадира комплексной бригады — вершина для нее. И Кирилл перестал интересоваться Лушкой. По-прежнему бывали стычки, но теперь они мало затрагивали Кирилла. У него было твердое отношение к бригадиру Сапоговой, и ее грубости он сносил терпеливо, как сносят досадные, но временные неудобства.
Он уйдет, Лушка останется на прежнем месте. У них разные дороги, и делить им нечего.
Сейчас он стоял перед Лушкой и, притворно сведя брови, делал вид, что сердится.
— Ну, я жду. Где чертеж?
— Да у вас он, — откровенно смеясь, ответила Лушка. — Вечером глядел, а утром не помнит…
И вправду, Кирилл запамятовал: вечером он брал чертеж, когда привезли перегородки, рассматривал его, а потом сунул в карман старого пиджака… Кирилл почувствовал, что беспомощно улыбается. Угораздило же сегодня переодеться и не проверить карманы! Без чертежа прямо беда, — надо выписывать крепеж для перегородок, а Кирилл не знает, как они крепятся…
— Нам прогоны рассчитать надобно! — нехотя сказала Лушка.
— Ну и что? Сама разве не можешь?
— Я прикинула, да спецификация врет. Много досок зазря пропадает.
— Документация не может врать. Надо уметь ею пользоваться.
— Нет, врет.
— Слушай, Сапогова! — у Кирилла кончилось терпение. — Ты перестань мне…
— Ой, да что ты в бутылку лезешь, родненький? — изумилась Лушка, и голос у нее стал озабоченным. — Вон и глазок у тебя дергается… Разве можно? Давай посмотрим чертеж, вот и успокоишься.
Девчата опять захихикали. Кирилл понял, что надо кончать разговор, — слишком трудное положение.
— Ладно, — сказал он. — Делайте, как приказано. Если я буду нужен, ищите в управлении.
Стараясь не слышать смеха за спиной, он спустился вниз. Надо было доставать копию чертежа; Кирилл заторопился, чтобы захватить на месте начальника участка.
В сырых, еще не просохших коридорах управления было сумрачно и тихо. Они казались бы нежилыми, если б не известковые следы на полу да голубые урны, расставленные у каждой двери. Возле урн с утра были накиданы окурки. «Привычки, как у моей Лушки…» — неприязненно подумал Кирилл и вошел в кабинет.
Начальник участка был не один. Он стоял возле стола а на его табурете, неуверенно поджав ноги, сидела молодая женщина в зеленом джемпере. Вокруг них расхаживал главный инженер Грасланов, крутил пуговицу на кителе.
— А вот и он! — обрадованно прогудел Грасланов, когда Кирилл поклонился. — Это наш молодой прораб, он вам и покажет строительство. Сейчас я организую пропуск!
Грасланов подцепил с телефона трубку и пальцем пощелкал по рычажку, будто постучал в окошко.
— Дайте охрану!
Кирилл ничего не понимал. Он впервые видел эту женщину, и его никто не просил являться сюда… А спрашивать неловко.
— Представительница из радиокомитета! — шепнул начальник участка. — Корреспонденцию будет давать. Свези на Мочалкинский объект и к монтажникам, они красиво работают…
— Да ведь я сам не знаю стройки! — забормотал Кирилл.
— Ничего! Возьмешь кого-нибудь своих в придачу. А у Грасланова через полчаса летучка, лаяться будет, посторонним слушать абсолютно незачем… А наш участок не показывать, имей в виду!
Грасланов закончил разговаривать с охраной и повернулся к Кириллу. В глазах начальника достаточно отчетливо читался приказ.
— Договорились? Добро. Покажите товарищу журналисту все интересные объекты, пусть ознакомится и с успехами, и с недостатками. А если будут вопросы — милости прошу снова ко мне.
— Спасибо вам большое! — торопливо откланялась журналистка и вместе с Кириллом вышла в коридор. Вероятно, она была довольна, что все так быстро уладилось.
Кирилл в уме перебирал фамилии своих подчиненных. Кого можно прихватить в эту дурацкую прогулку по строительству? Сеглиньш уехал на карьер, Антипов на бетонных работах, снять его нельзя… Это было смешно, глупо, однако приходилось брать с собой Лушку Сапогову. Других попутчиков не отыскивалось.
Когда Кирилл увидел рядом этих двух женщин, то не смог скрыть улыбки. Слишком велик был контраст…
В замшевых босоножках на высоком каблуке, тончайшем джемпере, облегавшем фигуру и открывавшем почти до плеч белые, красивые руки, с воздушно-легкой прической — казалось, что каждый волосок ее промыт и уложен отдельно, — журналистка выглядела созданием нежным и утонченным.
А перед нею, расставив ноги в заляпанных известкой шароварах, стояла Лушка и сворачивала цигарку.
«А ведь они, вероятно, ровесницы…» — приглядевшись, подумал Кирилл.
— Рабочих описывать станете или просто так, показатели? — дружелюбно спросила Лушка.
— Рабочих, обязательно рабочих, и причем лучших! — смущаясь, заспешила журналистка и вынула из сумочки кожаный блокнот.
Кирилл понимал ее состояние. Очевидно, она привыкла изящно одеваться, и эта прическа радовала ее и везде встречала одобрение. А тут, может быть впервые, случилось так, что эта дорогая, со вкусом подобранная одежда мешает ей и вызывает неодобрительные взгляды…
— Мне заказан положительный материал о передовиках. Понимаете, трудный участок, а они — впереди, преодолевают трудности, борются, понимаете?
— Я полагаю, тогда… — начал Кирилл.
— Пошли тогда на бетонный! — уверенно сказала Лушка. — Там такая борьба, залюбуешься!
Она повернулась и вперевалку, махая руками, зашагала вперед. Журналистка заторопилась за нею, старательно целясь босоножками в глубокие Лушкины следы на грязной земле.
Серая башня бетонного завода виднелась невдалеке. Сквозь щели в неплотной обшивке сочился зеленоватый дымок пыли, — казалось, что башня горит изнутри медленным, тлеющим огнем.
Лушка свернула в проезд для машин, пихнула скрипучую дверку. Кирилл заметил, что журналистка невольно поежилась: внутри, вспыхивая В сумраке бледными искорками, падали сверху капли.
— Смелей! — ободряюще надвинулся Кирилл. Экскурсия теперь уже забавляла его.
Положение, в котором находилась журналистка, было знакомо Кириллу. В первые дни он вот так же боялся ходить по стройке, шарахался от машин и кранов, снизу вверх глядел на каждого встречного… «А теперь я выгляжу человеком, который удачно перебрался через лужу и с удовольствием наблюдает, как в этой луже барахтаются другие…» — втихомолку смеясь, подумал Кирилл.
Наверх башни вела тесная, запорошенная цементом лестница. Журналистка поднималась по ней, подхватив пальцами юбку. Замшевые босоножки взбивали фонтанчики пыли.
На такую сцену стоило полюбоваться!.. Наверху, возле черных дозаторных ящиков, журналистку обступили три женщины, в таких же, как у Лушки, шароварах, в темных платках, надвинутых по самые глаза. Лица у них были серыми от цемента, а ресницы казались пушистыми и необыкновенно длинными.
— Вот вам герои! — сказала Лушка. — Пишите, пишите, а то им некогда.
Журналистка смущенно и как-то растерянно оглядывалась.
— Я пока… не представляю…
— Ну, это мы представим. Ксения, какой марки бетон гоните?
— Двести, — ответила одна из женщин.
— Подите сюда! — сказала Лушка журналистке. — Вот ящик, звать дозатором. Вот ручка. Жмите!
Журналистка оторвала руки от юбки, послушно схватилась за рукоять, согнутую из водопроводной трубы.
— Ну? Шибче поддавались!
И тут произошло такое, чего никто не ждал.
Прежде чем опорожнять дозатор, надо было отодвинуть защелку — железный крючок сбоку ящика. Лушка, очевидно, забыла о нем.
Привычным движением журналистка откинула крючок, ее руки налегли на рукоять — ухнул вниз цемент, оставив над собою зеленое облако…
Кирилл попросту онемел. Растерялись и женщины, стоявшие возле журналистки.
А она спокойно закрыла дозатор, снова наполнила его, пустила из бачка воду. Потом крикнула в квадратную деревянную трубку, по которой переговаривались с нижним этажом: «Готово!» Внизу что-то ответили, загрохотала бетономешалка.
— Ну, как, все правильно? — Журналистка обернулась, вытирая локтем лицо. — Значит, не забыла еще… А вы почему без респираторов работаете?
Кирилл шагнул вперед, но Лушка опередила его. Она подскочила к журналистке, захохотала, обняла ее, стала хлопать рукой по спине:
— Ну, девка!.. Ну, брат… А я-то, дура, пугать выдумала. С виду-то не скажешь! Зато я теперь тебе всю стройку покажу, по-настоящему… Пошли!
— Подождите! — смеясь, отмахивалась журналистка. — А про этих-то героинь я должна написать?
Экскурсия оказалась интересной даже для самого Кирилла. Куда только не водила Лушка журналистку!
Они побывали на полигоне сборного железобетона, слазали в автоклав, где, как в бане, держалась немыслимая жара и клубился рыхлый, обжигающий пар.
Затем Лушка раздобыла две пары резиновых бахил и повела журналистку на укладку бетона. Кирилл храбро лез вслед за ними сквозь переплетения железной арматуры, карабкался по доскам опалубки и почти ничего не понимал из их разговора. Это была беседа специалистов. Впрочем, Кирилл почти не прислушивался, — он только наблюдал за Лушкой.
Какое-то необыкновенное удовольствие, почти гордость были на ее лице. Казалось, Лушке доставляет наслаждение показывать знающему человеку, что она может и что умеет.
А умела она много. Десятки работ были ей известны до тонкостей; с одинаковой уверенностью она брала в руки вибратор, плотницкий топор или стальной мастерок. И этот инструмент, взятый от разных людей, вдруг оказывался ей удивительно впору, словно она давно уже привыкла к нему и знала его особенности…
И, наверное, оттого, что работа доставляла наслаждение Лушке, смотреть на нее было тоже приятно. Журналистка давно забыла о своей нарядной одежде, успела испачкаться, сбить прическу, но не обращала внимания на это и азартно хватала из Лушкиных рук все инструменты, — ей хотелось тоже попробовать…
А Кирилл к концу путешествия совершенно измучился. Он прикидывал, какие объекты остались неосмотренными, и боязливо поглядывал на Лушку, вытираясь платком.
Журналистка заметила его вид, пожалела:
— Может, отдохнем?
— Что вы, что вы! — прошептал Кирилл и тотчас опустился на траву, даже не посмотрев, чистая ли она.
Лушка села рядом, закурила. Молчать было неловко, Кирилл спешно придумывал, о чем бы завести безопасную беседу…
— Вот сколько раз ходил здесь, — проговорил он бодро, — а до сих пор не знаю, что там за флажок висит.
Они сидели возле главного корпуса; прямо перед глазами вставала к небу его недостроенная стена, зашитая волнистыми листами шифера. Под кровлей, на одном таком листе, казавшемся снизу не больше почтовой марки, болталась белая тряпка.
— Это я вывесила, — сказала Лушка.
— Зачем?
— Так, баловство. Была тут прошлой осенью комедия.
— Расскажите, Луша! — попросила журналистка.
— Да чего… Ну, не достроили корпус, одной стены нет. А уже холод, вода на машины льет. Начальство решило стенку шифером обшивать. Прилепили струнные леса, вызвали плотников. А те — шиш! — не лезут.
— Отчего?
— Леса-то какие! Живопырка. Тросы из проволоки, а поперек досочки простелены. Ступишь — и закачается все, зазвенит, как гитара. Вздохнуть боязно… Дождь хлещет, ветер, а надо во-он куда лезть да там шифер приколачивать. Дали страху плотники.
— Тогда ты полезла?
— Ну да. Позвала свою бригаду, зашили стенку. А напоследок у плотницкого бригадира отняла рубаху да и вывесила под крышей. Пускай, говорю, люди на твою капитуляцию глядят! Так и висит рубаха, снять не могут.
Кирилл посмотрел на далекую, еле видную с земли тряпку. Смог бы он сделать то же самое? Он, молодой, сильный? Вряд ли…
Он представил себе Лушку, работающую на страшной высоте, — как подымает она мокрые листы шифера, как переходит по шатким доскам, как кричит, отворачиваясь от ветра и брызг… Что заставило ее выдержать? Почему она смогла?
— Знаете, Луша, — засмеялась журналистка, — право, мне хочется про вас написать. Но я одной вещи пока не пойму… Давайте начистоту, напрямик!
— Давай.
— Сколько вы лет на стройке?
— Двенадцать.
— Ого! И неужели нельзя было на другую работу перейти… ну, чтобы полегче, поспокойней… Я же сама работала, знаю, как это достается! Можно год поработать, два, три… А потом пусть другие! Откровенно говоря, я бы не осталась так долго.
— Ну, вот, — ответила Лушка, гася в ладони окурок. — В этом все и дело.
— Я не понимаю.
— Очень просто. Так всегда бывает, — которые уходят, а которые остаются. Уйти проще; сколько раз меня звали…
— Так в чем же дело?
Лушка аккуратно закапывала окурок в землю, долго заравнивала ямку.
— Вообще-то можно… — сказала она неохотно. — Только кто заместо меня работать будет? За двенадцать-то лет я кой-чему научилась… И могу такое, что другие не могут. Как же уйдешь, жалко ведь.
— Не знаю… — задумчиво сказала журналистка. — Не знаю…
Она закрыла блокнот и еще раз подняла глаза вверх — на белую тряпочку под крышей. Тряпка дразнилась, как длинный язычок: то скрывалась, то вылезала из-под кровли.
— Не знаю…
А Кириллу отчего-то представилась утренняя живая дорога, полная людей, и он вспомнил свои мысли, вызванные этой дорогой. И он подумал, что если и вправду когда-нибудь исполнятся его мечты, и он — командир целой армии людей и машин — опять встретит среди своих подчиненных Лушку, точно такую же, как сейчас, занимающую свой маленький бригадирский пост, то, вероятно, окажется, что Лушка все равно счастливей и удачливей его. Он это чувствовал, но хотел думать иначе, потому что так было проще и спокойней.
— Ну что ж, — сказала журналистка. — Пусть, Луша, будет так. А написать я все-таки хочу. Пройдемте на ваш объект, я с бригадой познакомлюсь.
Кирилл неожиданно вспомнил об оставленном дома чертеже. Он совсем забыл, что бригада простаивает, что надо искать копию! Вскочив на ноги, он торопливо забормотал:
— Вы идите, а я побегу за чертежом. Совсем забыл!
— А чего так спешно? — удивилась Лушка.
— Понимаешь, крепеж не могу выписать. Не знаю без чертежа, как перегородки крепятся.
— И бегать нечего, — сказала Лушка. — Я уже давно выписала крепеж-то твой.
Анна Сергеевна ходит по комнате, задерживаясь у раскрытого настежь окна, прислушивается, на лице у нее какое-то виноватое, немного растерянное выражение; иногда, задумавшись, она улыбается чему-то, — а за окном, в саду, часто и размеренно стучит топор, и, когда стук его ненадолго прерывается, слышно хрустенье, треск и мягкий удар о землю. Это рубят яблони на первом участке.
Если бы вчера ей сказали, что эти яблони надо срубить, она приняла бы это за шутку или оскорбилась. Когда-то она сама их сажала, растила, они были ей дороги, потому что и молодость ее, и надежды, и первые удачи, и первая, никому не раскрытая, сокровенная и оттого навсегда прекрасная любовь, и еще многое, многое другое было связано с ними… Но сегодня вышло так, что, вернувшись на первый участок, Анна Сергеевна взяла топор, забытый кем-то у теплицы, и сама ударила по стволу яблони. Замах получился неловким, словно руки в последний миг все-таки дрогнули и придержали топор; Анна Сергеевна прикусила губу и, приловчась, стала рубить крепко, по-мужски; лезвие со всхлипом входило в податливую древесину, и розовые, в кофейных прожилках щепки, падая на траву, еще долго корчились, как живые…
Сейчас яблони валит сезонник, молодой парень. Он рубит неторопливо, деловито, и для него эта работа, судя по всему, ничем не отличается от других работ, — столь же неторопливо и деловито он копал бы землю, сгребал листья или сажал новые яблони…
Анна Сергеевна смотрит в окно.
За горным хребтом садится солнце, на склонах и в ущельях густеет синева, прошитая косыми прядями тумана. Осенняя тайга пестра, нарядна. Из хмурой зелени кедрача выступили желтые березы, рыжие лохматые лиственницы, пламенеющие рябины. Летом они были почти незаметны, а теперь оказались на виду и словно бы стесняются своей опоздавшей, недолгой и расточительной красоты. За садом, внизу, шумит мелкая речка Ташаутка, играет камешками. Эту речку Анна Сергеевна когда-то называла Бобкой, Жучкой, Шавкой — за то, что, прыгая во время летнего разлива, она прямо-таки рычала и взлаивала по-собачьи.
Глядя на полузабытые эти места, Анна Сергеевна испытывает какое-то сложное, странное чувство. Она не смогла бы объяснить, что это — грусть или радость, сожаление или гордость, восхищение или ревнивая зависть. Может быть, все это сплелось вместе, как сплетаются в Ташаутке зеленые струи с коричневыми, белесые с голубыми. А может, это чувство совсем новое, как новы и неожиданны все поступки Анны Сергеевны за сегодняшний день.
Скрипнула дверь. Анна Сергеевна оборачивается. Директор Городошин стоит на пороге, спрашивает, где Анна Сергеевна будет ночевать. Он готов предложить комнату в своем домике, а кроме того, есть совершенно пустой коттедж — заведующий отделом агротехники уехал в отпуск, все три комнаты свободны.
Анне Сергеевне хочется, чтобы директор поскорее ушел. Она будет ночевать здесь. Да, в этой комнате. Удобства ей не нужны, спасибо, она прекрасно выспится на диване.
И опять она ходит от стены к окну, вслушивается, как под ногами поскрипывают рассохшиеся половицы, тренькает стекло в оконной раме, ветки сирени скребут по наличникам, и ей кажется, что она все это узнает, припоминает. Конечно, комната сильно изменилась. Теперь тут лаборатория, возле окон стоят дубовые шкафы, с одного бока выгоревшие от солнца, а у печки, где когда-то была кровать Анны Сергеевны, приколочены стеллажи и ящики, крашенные известкой. От прежней обстановки сохранились диван да столетник в эмалированной кастрюле. Впрочем, наверно, и столетник уже другой. При Анне Сергеевне он рос на окне и был обычных, скромных размеров, а нынче вымахал от пола до потолка и похож на дерево. И все-таки Анна Сергеевна вспоминает, отыскивает десятки мелочей: дверную скобу, привинченную своими руками, сучок на потолке, похожий на бабочку, медный граненый гвоздик в углу, на который она вешала платье, — и казенная, пахнущая землею и дустом комната опять делается для нее знакомой и близкой…
Стук топора в саду оборвался. Анна Сергеевна ждет, застыв на месте, — неужели все? Что-то уж слишком быстро… Или директор послал кого-то на подмогу?
Но вскоре топор начинает стучать вновь. Анна Сергеевна усмехается, трет ладонями щеки. Нет, сегодня до темноты будет раздаваться этот стук. Хорошо бы лечь пораньше, отдохнуть с дороги, прийти немножко в себя. Но, вероятно, не удастся. В поезде вагонные колеса размеренно выговаривали: «Не спи!.. Не спи!..» — а здесь так же выговаривает топор: «Не спи!.. Не спи!..»
И, подумав об этом, она опять усмехается. Если признаваться честно, то разве один этот стук беспокоит ее? И в поезде, конечно, не только вагонные колеса мешали ей уснуть… Решение о поездке пришло внезапно, и Анна Сергеевна не успела ни подготовиться, ни собраться как следует. А потом, когда осталась позади Москва с ее каждодневными хлопотами, домом, семьей, выверенной жизнью, когда за окнами вагона стали разворачиваться степи, а за ними тайга, Анна Сергеевна совсем разволновалась. Неясная тревога, беспричинная радость, оживление и душевный подъем, ожидание чего-то неизвестного, небывалого, удивительного — все те наивные и пестрые ощущения, которые, как она полагала, бывают лишь в молодости, а затем постепенно тускнеют, — вдруг вернулись и захватили ее. Она не хотела разбираться, чем это вызвано, и только сознавала, что эти ощущения пугающе близки тому, что довелось ей пережить когда-то, давным-давно…
Вдруг до яви отчетливо вспомнилось, как совсем еще молодая, веселая, испуганная ехала она этою же дорогой в теплушке, тесной, громыхающей, словно бы обгорелой от угольной пыли, а потом на подводе по Чуйскому тракту, вместе с хлебным обозом, шедшим к монгольской границе. Вспомнилась висевшая в воздухе белая пыль, от которой кислило во рту; вспомнились расслоенные горячие скалы с пятнами лишайников; известково-зеленая вода горных речек, перевитая жгутами в стремительном беге и не отражавшая ни берегов, ни деревьев над обрывами. Вновь поднялась перед глазами тайга, то синяя, почти черная в сырых ущельях, где изредка взблескивает мыльная пена водопадов, а то неожиданно светлая, с лиственницами, стоящими далеко друг от друга, с перепутанной травою и зарослями папоротников, похожих на золотые перья. Возникли перед глазами редкие тихие деревни, и тотчас пришло на память, как, проезжая мимо них, Анна Сергеевна представляла на месте голых и грязных дворов молоденькие сады…
А вслед за этим еще резче и отчетливей привиделась Анне Сергеевне самая радостная и самая страшная весна в ее жизни.
Там, где раскинуто нынче хозяйство знаменитой плодово-ягодной станции, в ту давнюю пору был построен первый капитальный дом и вот-вот должны были зацвести яблоньки.
Худая, измученная, с шершавым и зудевшим от ветра лицом, Анна Сергеевна почти не уходила из сада. Дни мелькали непонятно короткие, словно вспышки; в оглушающем птичьем грае, пляске пенных ручьев, ослепительных солнечных брызгах, в жадном, торопливом расцвете земли, в небывалой праздничности всего происходящего катилась эта весна…
И почти каждый день появлялся в саду двадцатилетний Саня Цыганков, Цыганок, один из немногих здешних комсомольцев, добрый, славный, милый человечек. Подъезжал он всегда верхом, неторопливо сползал с седла, здоровался с Анной Сергеевной серьезно, хмуровато, но потом не выдерживал и улыбался и так и ходил за нею с улыбкой во весь рот.
А она так ждала его, так любила, что и разговаривать-то почти не могла, сжималась, каменела, путалась в мыслях и когда вдруг представляла, как выглядит со стороны — с облезшим носом, неприбранными пыльными волосами, набившейся под ногти землей, — то совсем поникала и просила, чтобы он уходил.
Она не знала еще, что очень хороша собой, считала себя неуклюжей, нескладной, стыдилась своих тоненьких ног с острыми коленками и про круглое, детское лицо свое говорила:
— Не лицо, а просто будка.
Не знала Анна Сергеевна и того, что если б она и впрямь была некрасивой, то Цыганок не заметил бы этого. Стоя рядом с ним, она не видела ничего, кроме глаз на его лице, и он видел перед собою тоже одни ее глаза — влажные, словно бы готовые заплакать, и вздрагивающие от нежности.
И уже нельзя было им не говорить о своей любви, а они все молчали, боялись, и только по вечерам, прощаясь с Цыганком, Анна Сергеевна испуганно спрашивала:
— Завтра придешь?
Он отвечал:
— Приду, приду…
Но ей было мало, и, как будто не слыша, настойчиво, тревожно переспрашивала она:
— Нет, ты придешь? Непременно?
— Непременно.
— Завтра…
— Завтра…
И у обоих стучало, билось в груди: «Завтра, завтра»…
Двадцать девятого мая, ночью, в старинном селе Мезень он был убит выстрелом из дробовика, почти в упор, в лицо. Как выяснилось, стрелял свой же родич, двоюродный брат, набожный парень и почти слепой от рождения. Он подстерег Цыганка у школы, окликнул — и ударил наугад, на слух, в то место, где раздался голос. И когда спрашивали его, зачем он это сделал, то он крестился и говорил:
— Надо.
А через два дня зацвели яблоньки и еще — с неоттаявших гор, перевалив ближний хребет, надвинулась гроза с холодным ливнем и градом.
Если бы не град, Анна Сергеевна вряд ли пошла бы к яблоням. Но с мертвым костяным звуком заколотили в окна белые горошины, все учащаясь и крупнея; от особенно злого удара даже лопнуло стекло, шум нарастал… Анна Сергеевна повязалась платком и пошла, оскальзываясь, на первый участок.
Время близилось к полдню, но было темно и как будто дымно, и от этого чересчур белыми выглядели струи ливня, наискосок прорубавшие воздух. Ледяные горошины прыгали по земле, гонялись друг за дружкой, прятались в траве, такие веселые, шустрые, безобидные…
На яблоньках сбило не только цветы, но и почти всю мягкую, еще желтоватую листву. Анна Сергеевна ходила между саженцами, и ей чудилось, что они испытывают такую же боль, как и она сама. У нее уже не было слез, но в груди и горле все держалось удушье, и она хрипела и кашляла, как от простуды.
А к вечеру гроза унялась; потеплело, посветлело, в дорожных колеях растаяли последние градины. По жалкому, ободранному саду забегали босые мальчишки, подбирая с земли яблоневый цвет. Раньше они никогда его не видели, пробовали на вкус и спорили, какие лепестки слаще.
Но сад все-таки выжил, на другой год зацвел, и были яблоки, и Анна Сергеевна дарила их детям и взрослым. Кто-то спросил, как называется сорт, — она сказала:
— «Цыганочка».
Это название так и вошло в обиход, попало в сводки, отчеты, а потом и в учебники по плодоводству.
Уехала Анна Сергеевна из этих мест семь лет спустя, и не потому, что все здесь напоминало о прошлом. Боль притупилась, исчезла; многое стало забываться, иные заботы и радости приносила жизнь. Все было проще: Анне Сергеевне предложили работать в крупном городе, затем — в краевом центре, и она согласилась. Вышла замуж, родился первенец, за ним — близнецы-дочки; хорошо было и дома, и на работе. Анна Сергеевна не жаловалась на судьбу. О прошлом она задумывалась редко, но, встречаясь на совещаниях с новым директором станции, обязательно спрашивала:
— Как там «цыганочка»?
Ей сообщали, что растет, плодоносит ежегодно, кислот в плодах столько-то, сахара — столько-то; она улыбалась и просила:
— Вы ее берегите, пожалуйста.
После войны она перебралась в Москву. Преподавала в академии, написала несколько книг. Теперь ей уже нравилось вспоминать о прошлом, она любила в разговорах коснуться своих первых работ, пошутить над своей неопытностью, горячностью, над всем тем, что стало уже таким далеким. И встречаясь на совещаниях с директорами станции, каждый раз спрашивала о «цыганочке» и приказывала:
— Берегите ее!
И уже не страшная ночь двадцать девятого мая, не гроза, не ободранные яблоньки и даже не полное их цветение вспоминались ей. Какой-то совсем особенный, необыкновенный сад видела Анна Сергеевна, словно бы составленный из всех тех садов, что вырастила она в своей жизни.
А нынче летом новый директор Городошин, человек деловой и решительный, на ее вопрос ответил так:
— А вы бы сами поехали посмотрели… И нам полезно, и вам!
И в течение дня успел убедить Анну Сергеевну, ее начальство и сам оформил командировку.
От краевого центра можно было лететь самолетом, но она села в автобус, чтобы увидеть дорогу. Масляно-липкая, синяя лента асфальта поднималась на взгорья, падала вниз; то и дело встречались новые поселки, совхозы, качались хлебные поля, как бы наплывая друг на дружку, — все было иначе, нежели представляла себе Анна Сергеевна в молодости, и все-таки было похожим на то, что хотела она видеть когда-то… Она смотрела на сады возле домов, на тоненькие яблони, высаженные по обочинам дороги; растерянно улыбаясь, что-то отвечала Городошину, а сама боялась, что не удержится и заплачет.
Не отдохнув, не помывшись после дороги, заспешила она смотреть хозяйство станции, теперь огромное и тоже незнакомое, и шла быстро, живо, молодо, так что Городошин едва поспевал за ней.
Задержалась она лишь на первом участке. Вокруг ее «цыганочек», поднимаясь рядами на склон, стояли другие яблони, и была какая-то торжественность в их правильном строе, в их одинаковом росте и равномерной грузности веток, оттянутых плодами. Анна Сергеевна узнала несколько сортов, а остальные были ей неизвестны, она только могла оценить, что они хороши.
И как времянка рядом с отстроенным домом, как черновой набросок, несмелый и неуверенный, выглядели по соседству с новыми яблонями ее «цыганочки». Тогда она не рассчитала, посадила их тесно, загущенно, теперь ветки вытянулись и стали жидкими, листва поредела. И место оказалось выбранным неудачно, «цыганочки» мешали обрабатывать междурядья, было заметно, как трактор выписывал круги, стараясь не задеть стволы. Судя по всему, был за деревьями тщательный уход, но яблочки висели мелкие, пестренькие, как елочные игрушки. Анна Сергеевна сорвала одно, надкусила. Пресно-горьковатым, как дичок, показалось оно ей.
Городошин из вежливости тоже съел яблочко, вздохнул:
— Содержание кислот почему-то упало. Но ничего, пустим в переработку, ведь у нас теперь свой заводик…
Они обошли остальные участки, Анна Сергеевна опять повеселела, много шутила. Пробираясь сквозь посадки черноплодной рябины, она оцарапала щеку, Городошин сунулся было с носовым платком, она, улыбнувшись, отвела его руки:
— На моей будке и так заживет! — и долго еще смеялась, видя недоумение Городошина.
А вернувшись на первый участок, она постояла под «цыганочками», потом взяла топор и начала рубить первую яблоню. Городошин кричал, что это преступление, что яблони еще не очень стары и нужны для селекции, что в иные годы урожай бывает лучшим, — она не спорила, но продолжала рубить. Она знала и сама, что «цыганочки» не столь уж плохи, как показалось ей вначале, какую-то пользу они, пожалуй, еще смогли бы принести, но сегодня ее уже не устраивала эта крохотная польза, и Анна Сергеевна понимала, что поступает правильно.
— Оставьте не больше двух-трех, и то, если войдут в ряды! — сказала она Городошину и по лицу его заметила, что в глубине души он тоже доволен и тоже одобряет ее…
И сейчас она ходит по комнате от стены к окну, то хмурится, то улыбается чему-то; за окном уже стемнело, на зеленом небе проглянули расплывчатые звезды, и такие же звезды загорелись внизу, в городке, там у клуба заиграло радио и кто-то смеется. Но стук топора слышен по-прежнему, и Анна Сергеевна внезапно догадывается, что это стучат не в саду, а где-то уже в другом месте.
Может быть, из городка внизу, может, из поселка, что вырос на склоне горы, с какого-то завода или ночной стройки, освещенной прожекторами, доносится удар за ударом, — неустанные, размеренные, бессонные, похожие на стук человеческого сердца.
Вечером Палан пригнал с пастбища овец и стал разводить костер, устраиваясь на ночлег. В это время пришла из деревни жена.
Присев у огня, она выкладывала на камень жесткие, высушенные в печи творожные лепешки, свежий сыр, плитку зеленого чуйского чая — и ждала, когда муж с нею заговорит.
— Что передавали? — спросил Палан.
— Бригадир сказал, через неделю можно сбивать отару. Другие пастухи помаленьку кочуют домой. Отец деньги на трудодни получил, теленка хочет покупать… А больше нету новостей.
Жена села, протянула к огню ноги в мокрых сапогах. От подметок потянулся красноватый пар.
— Сними, — сказал Палан.
Он воткнул над костром ветку-рогульку; повесил сапоги так, чтобы в голенища попадал теплый дым. Потом вынул из своего мешка чистые портянки.
— Бери. А пока станем чай пить.
Жена потянулась за котелком, но Палан поднялся и пошел за водою сам.
Мутная река шумела под берегом, перекатывала гальку. Из расселины в камнях бил родничок. Его струйка походила на ниточку; она дрожала в воздухе и рассыпалась каплями, едва коснувшись гранитной плиты.
Пока котелок звенел, подхватывая струйку, Палан взял прислоненную к дереву удочку. Он проверил, не смялась ли мушка из конского волоса, присел на корточки и забросил леску через камни.
Там была яма, вымытая течением. Зеленовато-белая, блестящая вода крутилась на месте, переплетаясь тугими жгутами. Иногда слышался плеск, взлетали брызги: это в холодных струях играл хариус.
Мушка с крючком коснулась воды и заплясала в пене. И сразу мягкий удар чуть не оборвал леску. Палан подсек — и выбросил на берег рыбу.
С толстой спиной, крапчатая, она была так холодна, что занемели пальцы. Палан стукнул ее о камень, чтоб не билась, и опять закинул удочку.
К тому времени, как скупая струйка родничка наполнила котелок, Палан поймал еще трех больших хариусов и одного маленького. Вот и хватит.
Он обтер крючок, поставил на место удочку и пошел назад.
Пока его не было, у пещеры под скалой, где горел жостер, сгрудились овцы. Они стояли полукругом, глядя в огонь выпуклыми, немигающими глазами. Им не хотелось лежать на сырой земле, и они только вскидывали головы, когда жена замахивалась на них.
Палан коротко свистнул. Тряся грязными, кудлатыми хвостами, овцы шарахнулись в загон.
— Чужого разговора не понимают, — усмехнулся Палан. — Только меня слушают…
Котелок скоро забулькал. В крутой кипяток бросили щепотку зеленого чая, — вода потемнела, наверх всплыли мелкие веточки. Палан снял их и налил чай в кружку. Он видел, что жене хочется узнать, какие новости расскажет он сам. Он видел это и не спешил, чтобы не тревожить ее прежде времени.
Лишь потом, когда жена собралась уходить и сложила рыбу в сумку, он сказал беззаботно:
— Там попросишь, пускай зоотехник приедет. Надо акт написать на овцу…
— Болезнь, что ли? — забеспокоилась жена.
— Нет.
— А чего же?
— Да так… Медведь задавил.
Палан заметил, как остановились руки жены, завязывавшие сумку. Жена отвернулась и замолчала.
Но Палан все равно знал, о чем она думает.
Она вспоминает тот ненастный осенний день, когда Палана принесли из тайги с распоротым животом. Год назад медведь тоже задавил овцу, Палан пошел на медведя и не смог его взять.
Когда Палана принесли домой, лицо у него было белое, как береста. Но Палан не стонал, нет. Он посмеивался и пробовал шутить:
— Медведь такой попался… Калину любит кушать…
На языке алтайцев «палан» означает калина. И вот Палан шутил и смеялся, хотя лицо у него было как береста, а мокрые глаза вздрагивали от боли.
Жена помнит это. И молчит, потому что боится спрашивать. Но она все-таки спросит.
— Пускай зоотехник сразу едет, — повторил Палан.
— Хорошо. А ты… ты пойдешь?
— Пойду.
— Ты пустой человек, Палан! — крикнула жена и бросила наземь сумку с рыбой.
Палан засмеялся.
— Я же красная калина, — сказал он, дергая себя за рыжие волосы. — Я просто качаюсь под ветром и ничего не думаю. Как я могу быть другим?
Жена посмотрела на него и, не сдержавшись, улыбнулась сквозь слезы. Она не могла долго сердиться.
Палан проводил жену до реки, помог перейти по камням на другой берег.
Она переступала боязливо, хватаясь за протянутую руку мужа. Губы у нее были закушены.
Этой осенью она ждала первого ребенка.
Палан кочевал с отарой в одиночку. Старший пастух, абагай Тартыс, месяц назад уехал на сельскохозяйственную выставку.
Перед отъездом он сильно сомневался, можно ли доверить Палану овец. Парень женатый и работать не ленится… Но какой-то странный! Поет с утра до ночи, неизвестно чему радуется. А то вдруг загрустит, с цветами начнет шептаться, совсем как девчонка, играющая с куклой…
Абагай Тартыс заглядывал в лицо Палану и вздыхал. Трудно положиться на человека, глаза у которого все время блестят, как после глотка хмельной араки.
Но свободных людей в колхозе не отыскалось, и Палан остался с отарой один.
Долгое время все шло хорошо. Молоденький месяц, поднимавшийся над горами, успел превратиться в круглую луну и опять похудеть; желтый лист начал падать в тайге, первые заморозки по утрам прижигали траву, а Палан перегонял отару с пастбища на пастбище, и все овцы у него были целы и здоровы.
И вдруг — одна погибла.
Но самое плохое было в том, что медведь мог вернуться. Вкус овечьего мяса приятен, охота легка; очень просто найти дорогу к отаре…
Вот почему Палан сказал жене: «Пойду».
Утром он пригнал овец в узкую долину, с трех сторон окруженную скалами. У выхода из долины повалил несколько тонких лиственниц, чтобы овцы не могли разбежаться.
Теперь можно было оставить их без присмотра.
Он вернулся к себе в пещеру, поел, потом взял ружье и самодельный кожаный патронташ. И едва ружейный ремень привычно лег на плечо, Палану стало хорошо и спокойно.
Тихонько напевая, он шел зарослями вниз по реке. О чем была его песня?
Он видел водопад в темном ущелье и пел про белый огонь водопада; поднимаясь в гору, он касался руками стволов и пел о соснах, стоящих на плечах друг у друга; он спугивал с камней золотых трясогузок и пел о том, что они похожи на солнечных зайчиков…
А затем ему встретился калиновый куст.
Палан остановился и оборвал песню.
Калина росла над обрывом; ее зубчатые листья, чуть окрапленные желтизной, отворачивались от ветра и показывали пушистую изнанку, словно покрытую шерсткой. А ягоды были похожи на капли крови.
— Ты зачем? — спросил Палан. — Ты нарочно?
И, прежде чем он договорил, перед его глазами возникло то, чего он боялся и не хотел вспоминать.
Он увидел занесенную лапу с грязными, желтыми на концах когтями, вкось падающее небо и перед самым лицом — осенние листья калины, на которых он лежал в тот самый день…
Теперь листья еще зелены, только кой-где на них проступают сухие, бурые пятна. Усмехнувшись, Палан сорвал несколько ягод и бросил их в рот.
— Медведь ошибся тогда, — сказал он убежденно. — Ты совсем не вкусная, красная калина!
Калина закачалась, залопотала что-то, но Палан уже отвернулся от нее и пошел дальше.
Что же, если ему напоминают о медведе, Палан станет думать о нем. И даже споет про него песню. Пусть будет так!
И Палан запел о медвежьих следах, оставленных возле мертвой овцы. Их было три — один большой, с толстой голой пяткой, и два маленьких, суетливых следа.
Палан узнал по этим следам, кто приходил. И он верил, что найдет зверя. Все медведи теперь поднялись высоко в горы, где в кедрачах поспел орех. А здесь остался какой-то жадный, глупый, обучающий своих детей охотиться на овец… Палан найдет его и проучит.
Так он шагал, не уставая, со склона на склон и тихонько пел, а тайга неохотно расступалась перед ним, пряча звериные тропы.
Синие круглые листья бадана распрямлялись позади него и долго шептали о поющем охотнике, что идет по медвежьим следам. И жесткий маральник, вцепившийся в скалы, шептался о том же. И седая акация, покалывая соседей сухими колючками, сплетничала тоже, и шепот бежал по травам позади Палана: «Слышали? Рыжий человек поет песню и разыскивает одного большого медведя и двух маленьких…»
Палан не слушал этот шепот и обгонял его. А там, куда он шел, была пугливая тишина и солнечные лучи дымились между черных лиственниц. Птицы, пролетая сквозь такие лучи, вспыхивали яркими пятнами и, ослепленные, задевали за тонкие веревки мха, свисающие с ветвей…
Там тайга молчала и укрывала зверя.
Но все-таки Палан отыскал его.
Он увидел, как внизу, в кустах, шевельнулось темное, медленное, — и на поляну вышел медведь, опустив башку на длинной, худой шее.
Палан приник к земле. Хоть зверь и далеко, но может учуять. Тогда не догонишь…
Вскоре на поляну выкатились, торопливо загребая лапами, два лончака — годовалых медвежонка. «Все верно!» — сказал себе Палан.
Подкидывая задами, лончаки играли в догонялки: хлопали друг дружку лапами, бодались… Медведица обернулась, поджидая их.
Палан сорвал с плеча ружье и выстрелил в воздух.
Будто по ступенькам скатилось на дно ущелья отчетливое эхо. Медведица быстро кинулась прочь. А лончаки — ошарашенные, задрав носы, — на миг присели, а потом бросились к ближнему кедру и полезли вверх.
Поддавая задними лапами, они взлетели по стволу. Замерли потревоженные ветки.
— Хорошо! — похвалил Палан.
Он снова присел в траву, затаился. Он ждал. Медвежата еще не понимают, что на дереве от человека не спрячешься. Они будут сидеть крепко. А медведица не бросит их, придет и тоже взберется на кедр.
Палан переломил ружье, вынул теплую стреляную гильзу, загнул новый патрон. Он старался не спешить.
Медведица вернулась бесшумно. У края поляны постояла с поднятой лапой — прислушалась. Лончаки завозились на кедре, хрюкнули. Подойдя к стволу, она легко вздыбилась и тоже полезла кверху.
Тогда Палан вскочил и побежал к поляне.
Медведица услышала шаги и теперь подталкивала лончаков, — заставляла карабкаться выше. Палану хорошо были видны ее задние лапы с когтями, впившимися в кору.
Он остановился шагах в десяти.
— Ну что? — громко спросил он. — Нашел я вас?
Он прислушался к своему голосу и заметил в нем дрожь. Это нехорошо. Торопиться нельзя.
И Палан не стал торопиться. Он положил ружье, присел на землю и стал закуривать. Медведица не нападает первой. Если ее не трогать, она будет спокойно ждать, когда ты уйдешь…
Но Палан уходить не хотел. Он просто ждал, пока успокоятся руки, и медленно сворачивал цигарку. Знакомый шепот дополз до него по земле; листья и травы переговаривались осторожными голосами: «Рыжий охотник ждет, и медведи на кедре ждут…»
И тайга замерла настороженно.
Палан выкурил цигарку до конца, плюнул на окурок.
— Ничего, — сказал он. — Вот руки уже перестали плясать. Еще немножко, и они станут смелыми. В прошлом году я торопился, а теперь не хочу.
Палан неторопливо вынул из ружья патрон и покачал пальцами круглую свинцовую пулю, зажатую картонной полоской. Нет, пуля сидела плотно.
Ну, тогда пора.
Он поднялся и обошел кедр, выбирая, откуда ловчее стрелять.
Он целился в шею — в рыжеватое пятно между горлом и грудью. Оно просвечивало между ветвей, и на нем плескалась тень от хвои.
И может, у него дрогнула неуспокоившаяся рука. Или в тот миг, когда стукнул выстрел, медведица шевельнулась. Совсем немного.
Но пуля не ударила в позвоночник, как он метил, а прошла навылет, чуть ниже.
Обламывая ветви, медведица рухнула с кедра, но сразу — будто подкинутая — рванулась вперед. Палан отшатнулся, увидел занесенные в прыжке лапы. Захлебывающийся рык плеснул ему в уши.
Ружье у него — одностволка. И он не успел выбросить гильзу и сунуть новый патрон. Зверь налетал.
Палан метнулся вниз по склону.
…Все было как в прошлом году. Раненый зверь догонял Палана, и обрывалось дыханье, и подкашивались ноги в неистовой скачке по кустам и валежнику. Еще секунда — и этот рычащий, страшный ударит в спину, и тогда навзничь повалится небо, и тьма, крутясь, вольется в глаза…
В прошлом году рядом с ним был второй охотник. Абагай Тартыс прыгнул на медведя с ножом; удар был точней выстрела, и это спасло Палану жизнь.
Сейчас рядом — никого. Палан бежал, и зверь настигал его, и казалось — спину жжет яростное дыхание.
Но что-то изменилось с прошлого года. Тогда Палан бежал, ничего не сознавая. Сейчас мгновенно ловил взглядом землю, кусты, деревья, и когда заметил впереди каменную осыпь — сразу понял, что делать.
Мелкие камни лежали на крутом откосе, как серая застывшая река. Палан вынесся к ней и вдруг круто прыгнул в сторону, вбок.
— Ага!..
Мчавшаяся по пятам медведица не смогла повернуть. Она выскочила на осыпь, камни дрогнули — и загрохотали вниз, таща за собой зверя.
Медведица рвалась из этого потока, крутилась, но камни сыпались быстрей и быстрей. Обвал стремительно рос.
Палан зарядил и вскинул ружье. Эхо полоснуло в горах, как свистящая плеть. Когда оно смолкло, обвал уже застыл. Мертвые лапы лежали на мертвых каменных волнах…
— Вот и все, — сказал Палан.
Сворачивая цигарку, он стал подниматься обратно к поляне. Он дышал легко и спокойно и опять улыбался своей знакомой, беспечной улыбкой.
Лончаки все еще сидели на кедре.
— Эй, вы! — крикнул им Палан. — Я не возьму вас, глупых. Но вы не ходите к моей отаре и не трогайте красную калину. Она ведь совсем не вкусная!
Он стоял на поляне, веселый, уверенный, и вся тайга — с ее бегучими ручьями, с туманом в сырых ущельях, с тяжелой и темной травой, оплетенной ежевичником, — слушала, как смеется рыжий охотник.
Вечером семнадцатого сентября, когда заводской Дом культуры впервые открылся после ремонта, когда на всех его этажах было много народу, когда в кинозале выступала самодеятельность, а в спортивном зале, на галереях и даже на лестничных площадках шли танцы, случилось обидное происшествие.
В двухсветном вестибюле, где тоже толпились танцующие, с высокого нарядного потолка обрушились вниз две гипсовые розетки.
Вестибюль по проекту был отделан в классическом духе: вдоль стен сдвоенные колонны с коринфскими капителями, лепной богатый карниз, на потолке — глубокие квадраты кессонов. В центре каждого квадрата цвела круглая, с зубчатыми листьями, пышная розетка. Строители в обиходе своем называли ее «капустой». Снизу «капуста» выглядела изящной и воздушной, будто вырезанной из папиросной бумаги, а на самом деле весила килограмма два с лишком. И когда первая розетка со свистом ахнулась на скользкий плиточный пол, и брызнули осколки, и взметнулась мучнистая пыль, — начался переполох. Завизжали нервные девчонки, возникла давка в дверях. Как говорил позднее лепщик Миша Лутанус, «многие ужас до чего настращались»…
Наутро заместитель директора завода Сипягин разговаривал по телефону с прорабом Гусевым, ответственным за отделочные работы.
— Убило кого-нибудь? — шепотом выдохнул прораб.
— Убило.
— Кого?
— Человеческую радость убило.
— Фу-ты, ну тебя к лешему… Значит, без последствий? Или кого-то задело все-таки?
— Бог знал, кого наказывать. Одному из твоих работничков как раз и досталось по башке. В больницу свезли. Егоршин фамилия, что ли.
— Нет, серьезно?
— Серьезно. Говорят, шею свихнул.
— Вот это номер! — Гусев свистнул, а потом захохотал так, что в телефонной трубке защелкало.
— Ты подожди веселиться, — сказал Сипягин. — Все еще впереди. Мы тут сегодня посовещались: не передать ли это дело куда следует?
— Насчет розеток?
— Да, да.
— Помилуй, Федор Игнатьич, ну что ты, разве можно.
— Можно и нужно. Хватит с вами цацкаться. Мало того что должны были к маю сдать, а кончили в сентябре. Мало того что всякий день из-за вас ругань…
— Федор Игнатьич! Да разве это мы?! Ты же прекрасно понимаешь, отчего ремонт… как это сказать? — застопорился. При чем тут мы? А розетки — пустяк, чепуха в конечном итоге. С кем не случается… как это? — оплошки. По-человечески надо, Федор Игнатьевич. Тем более парень сам себя наказал. Снисхождение-надо иметь, а ты — суд!
— Пока еще не суд. Пусть следователь посмотрит, если надо — экспертизу проведем. В общем, разберемся, отчего твое конфетти на головы сыпалось. А потом будет ясно — или суд затевать, или премии выдавать…
— Федор Игнатьич, неужели мы сами бы не разобрались, для чего эта, как ее, бюрократия?
— Всему заводу праздник испортить! — не сдерживая злости, сказал Сипягин. — Моя бы воля, я б тебе безо всякой бюрократии показал кузькину мать. Не отходя от кассы.
Днем прораб Гусев из-за всей этой истории чувствовал себя прескверно. Уже начались работы на новом объекте, надо было заниматься привычными хлопотами; суетливая гусевская должность и так-то не давала ни минуты покоя, а тут извольте: свежая новость, веселенькое происшествие… Поневоле думалось об этих розетках: с чего это они рухнули? — вспоминался нехороший разговор с Сипягиным, — пожалуй, надо было с ним беседовать жалостней, печальней, может, и смилостивился бы; не терпелось съездить в Дом культуры, — непременно следует до всяких экспертиз осмотреть вестибюль своими глазами; очень хотелось побывать и в больнице, — смех смехом, а вдруг что-нибудь серьезное с лепщиком Васькой Егоршиным…
Весь день Гусев нервничал, на любого просителя огрызался:
— Ну? Что вы привязались… как это?.. как банные листья! Не до вас мне, уйдите к святой матери.
Прошлой зимою Гусева стукнул инсульт, и теперь, если доводилось волноваться, Гусев забывал некоторые слова. Нынче он не мог вспомнить, как называются самые простецкие вещи: стремянка, ведро, кельма. За обедом в заводской столовой произошел совершенный казус:
— Дай это, как называется?.. — Гусев с набитым ртом наклонился к соседу по столику.
— Хлеба?
— Не, не.. Это вот!
— Солонку?
— Да нет же!
— Ну чего? Ножик? Блюдце? А-а, закурить! Пожалуйста, Сан Сергеич.
— Тьфу ты, провалиться вам всем! — Гусев отпихнул недопитый стакан киселя и выскочил из-за стола. Он так и не смог объяснить, что понадобилась ему всего-навсего чайная ложка.
После обеда, не вытерпев, он съездил в Дом культуры, осмотрел место происшествия.
— Ах бесстыдники! — шептал он, стоя над обломками розеток, заметенными в угол. — Ах, душа из вас вон… Как это говорится?.. подложили свинью!
Он предполагал, что виноватыми окажутся его рабочие. Так и есть. Кто-то из мальчишек схалтурил и непрочно укрепил розетки. Теперь вот расхлебывай…
В больницу к Ваське Егоршину пришлось добираться пешком. Как раз кончилась утренняя смена, у троллейбусных остановок вытянулись длинные очереди. Гусев сунулся было в одну, другую.
— Пристраивайтесь к нам, Сан Сергеич! — позвала его знакомая подсобница. — Привыкайте использовать сокращенный день. Стой да стой, читай газету, кандидатом будешь к лету…
— Покойником с вами будешь! — в сердцах сказал Гусев.
Он выбрался из толпы и затрусил по краешку мостовой, торопливо шаркая сандалетами. Путь до больницы предстоял неблизкий, Гусев знал, что вконец измучится, но медлить не мог. Тревога подгоняла его.
За долгую жизнь всякое пережил Гусев, случались происшествия и пострашнее. Пора было привыкнуть, приобрести выдержку, благодатное равнодушие к мелким неурядицам, — но нет, Гусев так и не приобрел. До седых волос дожил, а по любому поводу волновался, будто в первый день самостоятельной работы, в тот далекий день, в неласковое время, когда ему, двадцатилетнему Сашке Гусеву, поручили праздничное оформление площади и взяли подписку, что ни один плакат и лозунг не упадет, и он самолично проверял все костыли и оттяжки, веревки и гвозди, не спал ночь перед праздником, выбегал на улицу и смотрел на небо; в темноте едва светились буквы на плакатах, они шевелились и надувались, как живые; косо летящие облака обещали ветреный день, он и впрямь выдался ненастным, и Гусев, стоя за шумными, ликующими трибунами, вероятно, единственный на всей площади холодел от страха, вздрагивал и чуть ли не приседал, когда кумачовые громадные полотнища, стреляя брызгами, хлопали на ветру.
Потом бывало не менее страшное — и на стройках, и в метро, где Гусев отделывал первые станции, и на восстановлении завода, уж не говоря о войне и фронте. Вряд ли поверят, что работа у Гусева подчас бывала тяжелей и опасней, чем воспетые романтиками подвиги моряков и геологов… Кто помнит теперь случай на Электроламповом, когда на строительстве нового корпуса вдруг оборвались струнные леса и Гусев остался на тридцатиметровой высоте, на узкой железной балке, совершенно один, в пронзительной пустоте, только небо кругом, а земля далека и расплывчато качается, как будто во сне летишь над нею, даже на миг страшно открыть глаза, а он просидел так почти сутки, в мороз, и все-таки вытерпел, покуда не ухитрились его снять. Многие ли знают четырехэтажный дом на Советской улице, тот самый, что вдруг оказался под угрозой обвала, а Гусев спасал его от этой самой угрозы, опять дав подписку о полной своей ответственности; там были невозможно длинные минуты, когда крепили фундамент и никто не знал, устоит ли дряхлая кирпичная коробка. Гусеву казалось, что дом пошатывается, как пьяный, хотелось отбежать от него. В это время во двор влетел бумажный самолетик, пущенный каким-то мальчишкой, и Гусев отвернулся от дома и стал следить за самолетиком; он загадал, что если бумажная птица сядет поблизости, то все обойдется, дом выдержит; было глупо загадывать, но Гусев твердил, как в беспамятстве: «Сядь… ну, сядь!..» — а слепяще-белый самолетик, сложенный из тетрадочного листа, легкими кругами ходил и ходил в темном колодце двора…
Многое было за плечами у Гусева, но все-таки ни железной уверенности, ни простого спокойствия он не приобрел. В чем тут была причина: в свойствах его характера или в особенностях профессии, — он не знал. Когда спрашивали его, любит ли он свою работу, он сердился и отвечал: «Нет» — и это было правдой. Он не любил, а болел за нее, страдал, жил ею, она была частью его самого; так, бывает, мучаются из-за женщины, которую порой ненавидят, порой еле выносят, но без которой не мыслят существования. Не раз представлялась возможность уйти на учебу, однокашники Гусева дослужились до чинов и постов, самый невидный из них, Федя Сипягин, стал заместителем директора на крупном заводе, а Гусев так и остался в прежней должности. Жалел ли он об этом? Иногда жалел. Ругал себя, терпеливо слушал попреки жены и друзей. Но если предлагали ему другое занятие, полегче и похарчистей, Гусев отвечал: «Да нет, я уж тут как-нибудь… подожду, знаете».
В последние годы, особенно после инсульта, работалось Гусеву совсем трудно. Его участок в стройуправлении был тихим, не то что прежние объекты, но Гусеву с некоторых пор чудилось, что и тут, на легкой работе, он уже не справляется с делами так же хорошо, как раньше. Ему казалось, что теперь он чаще путается, ошибается, за многим не успевает уследить. «Видать, годочки мои сказываются… — говаривал Гусев, — ну и эта… как ее?.. теоретическая подготовка. Не ахти у меня подготовка, чего уж там…» В откровенных беседах с приятелями он стал жаловаться, что нынешняя торопливая жизнь ему, старику, наступает на пятки, что не угнаться за нею, как ни вертись. Он признавался, и даже с каким-то удовольствием, что вот прежде командовал он целыми отрядами строительной техники, и лихо командовал, а сейчас вот боится взять в руки какой-нибудь пневматический молоток — опасной и непонятной выглядит эта блестящая машинка, с одного щелчка загоняющая гвоздь в бетонную твердь…
— Что ж, может, и на отдых пора? — вздыхали приятели.
— Давно пора! — с чувством восклицал Гусев.
А на самом-то деле все это было чепухою. Отказаться от работы Гусев не мог вообще, как бы солоно ему ни приходилось. Не мог представить он себя пенсионером Гусевым. Он — прораб Гусев, и должность эта прилепилась к фамилии его столь же прочно, как собственное имя или отчество. Невыносимо жить ему среди домов уже построенных, заселенных, готовеньких, невыносимо шагать по улицам сплошь асфальтированным, без траншей и котлованов, невыносимо каждый день обряжаться в чистую домашнюю одежду, от которой не пахнет известью и жидким стеклом. Даже законные отпуска или выходные дни ненавистны Гусеву, они кажутся бесконечными, тягостными, он не знает, куда себя деть, злится, без нужды ругает жену, он готов уехать из города с первым подвернувшимся попутчиком, просидеть сутки где-нибудь в лесу или на озере, чтобы хоть таким образом убить время. У других стариков есть жизнь домашняя, личная; у них какие-то привязанности, увлечения, интересы. У Гусева ничего этого нет. Была когда-то большая семья, но давно распалась: кто с войны не вернулся, кто разъехался по белу свету. Учиться или, пуще того, заниматься в неких кружках Гусеву поздно, не увлекается он ни собаководством, ни филателией, даже к телевизору относится скептически — почти все передачи, по его мнению, предназначены для детей… Не знает и знать ничего не хочет Гусев, кроме работы, и если восклицает с восторгом: «Пора мне на отдых!» — так это чепуха, ерунда полнейшая; покуда можно, не уйдет он никуда от работы своей…
Неверно и то, что Гусев не может управляться с делами так же успешно, как раньше. Смог бы. Достало бы у него и опыта, и уменья, и знаний, — ведь ничто не растрачено, все при нем. Но с той поры, когда впервые усомнился Гусев в себе самом, когда ощутил неуверенность и вдруг испугался, что это будет замечено, — с той поры дела и впрямь ухудшились. Гусев стал чересчур осторожен, побаивается начальства, чего никогда не бывало; где надо требовать — мнется и мямлит, где надо настаивать — идет на уступки…
Из-за этого на ремонте Дома культуры вышло совсем негоже. Здесь не удавалось мерить работу обычными нормами, не подходили тут предусмотренные расценки, а Гусев не захотел поднимать шума, побоялся привлечь к себе внимание, замял дело. И — запутался. Впоследствии, чтобы свести концы с концами, пришлось ему кое-что присочинить в отчетных бумажках.
Едва он заикнулся про это жене, как та затряслась:
— Да как же ты можешь?!
— А что?! — рассвирепел Гусев. — Может, думаешь — для себя выгоду ищу? Погоди, узнаешь в эту самую… в получку… какова моя выгода!
— Кому же тогда выгода?
— Капитализму! — ядовито сказал Гусев. — Вон вчера: чистит парень карниз, рубль двадцать за метр. Пять рублей в день заработал. Я вижу — старался, себя не жалел… как это?.. сознательность проявил. Что же, так и платить ему пятерку? Чтобы озлился и… это… халтурить начал?!
— Хорошо, но почему это надо скрывать? Почему не заявить?
— Все потому же! — закричал Гусев. — Потому же! Уж если ты не понимаешь… так, знаешь… как это?.. и уймись, не хочу зря нервы трепать… Как называется?.. дурак, что сказал.
Кончилось объяснение тем, что жена спешно раздвинула диван-кровать, уложила прораба на три подушки и накапала в рюмку настойку пустырника — испытанное средство народной медицины, помогающее при нервных потрясениях.
И еще раз попытался Гусев — правда, весьма туманно — излить душу молоденькому лепщику Марату Буянову, пареньку вроде бы интеллигентному и понятливому.
— Ах, Сан Сергеич, — сказал Марат. — Самолюбивый человек дорожит мнением окружающих и судит о себе по этому мнению. А истинно гордый человек знает себе цену и не реагирует на мнение толпы.
— Меня не толпа волнует, — обиделся Гусев. — А вполне конкретные официальные лица.
— И на их мнение тоже плюйте.
— Проплюешься!
— Ничего. Страдать за свои убеждения даже приятно. Будьте гордым, верьте только в себя. А кстати, Сан Сергеич, почему мне за порезочку на карнизе так мало выписали? Накиньте сотенку!
Больше Гусев таких разговоров не заводил. Еще, не дай бог, поймут превратно, поползут слухи, кое-кто начнет косо поглядывать. Оправдываться всегда нелегко, а в его положении, когда убежден, что не годишься для дела, — тем паче. Уж лучше помалкивать, авось пронесет. В сущности, этот ремонт Дома культуры — исключительный случай, скоро закончим, и все неприятности исчезнут сами собой.
А позднее Гусев даже втайне хвалил себя за молчание: вещи, не подлежавшие огласке, к его удивлению, продолжали множиться. Расчищая потолок, мальчишки не выполняли норм, хоть и торопились вовсю, — Гусев снова приписал в нарядах. Однажды обнаружилось, что стена под потолком пьяная, штукатурка лежит на ней волнами. Опять пришлось мудрить, ибо спохватились поздно, исправлять штукатурку было некогда. Чтобы выйти из положения, Гусев незаметно всучил архитектору старые модели вместо новых, — удалось сэкономить время и кой-какие материалишки. Доводилось и еще колдовать — «химичить», по выражению Марата Буянова, но завершилось бы все тихо-мирно, если бы не это происшествие с розетками. Поднимется шумиха, станут раскапывать, доискиваться, проверять… Думать не хочется, что за этим последует.
Гусев старался не растравлять себя заранее, но не получалось. Все время было такое чувство, что сегодня не понедельник, а суббота, безалаберный день, и завтра потянется за ним, вопреки всем законам, длинный ряд воскресений, похожих друг на дружку, как ступеньки лестницы. По утрам будет безобразно неторопливый завтрак, потом хождение с женой по магазинам, потом так называемый праздничный обед, не лезущий в глотку, а вечером — оплывший, будто синяк на скуле, экран телевизора, где накрашенная дикторша изо всех сил станет показывать, что ей весело и приятно, хотя наверняка ей столь же тошно, как и всем зрителям…
Войдя в приемную больницы, Гусев надел казенный халат с жесткими завязками, вдохнул унылый его запах, сморщился. Очень захотелось курить. Почему-то всегда особенно тянет курить там, где это запрещено, — в кино, в больнице, в трамвае.
Он шел по коридору, щелкая подметками сандалет, смотрел на кафельные пожелтевшие стены, на одинаковые серые двери с медными ручками и невольно отмечал про себя, что у стен облицовка неважнецкая, много треснувших плиток, а двери навешены криво, небрежно, и больничные няньки, наверное, мучаются из-за этого, — недаром почти каждая ручка обмотана бинтами.
Встречные больные, почти сплошь старики, недоуменно глядели вслед Гусеву. Он вполне мог бы сойти за нового пациента — кривоногий, сутулый, с набрякшими синими щечками, — но было в нем что-то особое, отличавшее его от больных. Так шагал бы по коридору слесарь, вызванный для починки водопровода.
Лепщик Васька Егоршин лежал в палате, где размещалось десятка, полтора коек. Они были поставлены тесно, почти впритык, и ощущение тесноты еще усиливалось оттого, что каждая койка была оборудована какими-то сложными приспособлениями. Там от спинки к спинке была перекинута блестящая никелированная труба, напоминавшая гимнастический турник; здесь громоздилась целая система колесиков и блоков с гирями; тут высилась клетка, похожая на птичью, и в этой клетке желтела чья-то мосластая, волосатая, прямо-таки верблюжья нога.
Вначале Гусев побоялся, что больные на соседних койках помешают разговору с Егоршиным. Однако никто не обернулся, когда Гусев вошел в палату, никто не проявил интереса к нему. Там, на койках, среди хитрых аппаратов текла своя, отдельная жизнь, — там старательно делали упражнения, брились, жевали, двое играли в карты, тощенький рыжий мальчик сидел на эмалированном судне и, шевеля губами, читал английскую газету.
— Что ж ты, брат, — сказал Гусев Егоршину. — Отколол номер!
Васька скосил глаза на прораба и натянул до подбородка простыню. Шея у него была в гипсовой повязке, еще сыроватой и, наверное, тяжелой; и подбородок Васьки, и руки его, и простыня были запачканы гипсом, словно бы Васька не успел отмыться после работы.
— Не сам накладывал? — ухмыльнувшись, спросил Гусев и ткнул пальцем в повязку.
— Чего?
— Гипсовался-то сам?
— Врачи.
— Для чего же врачи, если сам специалист… Болит?
— Немного.
— А что нашли?
— Как-то не понял я… Вроде позвонки сместились. Месяца два проваляюсь, если не больше.
— Да… Вот тебе и открыли Дом культуры!
Гусев не помнил точно, сколько Ваське лет. Вероятно, двадцать два, двадцать три, судя по тому, что прошлой зимой он вернулся из армии. Теперь вообще стало трудно угадывать возраст молодежи. Сразу после войны женатые ребята выглядели совсем еще мальчишками, а в последние годы наоборот: какой-нибудь восьмиклассник вполне сойдет за взрослого, толкового парня.
Сейчас Васька показался Гусеву почти ребенком, — лежит такой несчастный, худой, с горячими глазами, длинный нос заострился, и неуклюжая повязка на горле похожа на те, что кладут при ангине, когда объестся мальчишка мороженым… У Гусева был когда-то сын, часто болевший ангиной, и Гусев навертывал вот такие повязки: сначала бинтик, смоченный водкой, потом клеенка, потом рыхлый слой ваты, липнувший к пальцам, а поверху шерстяной платок или кофта, заколотые булавками.
— Как же тебя, это самое… угораздило?
— Да не знаю… Когда первая-то упала… все люди в сторону… А я подбежал, нагнулся. Посмотреть хотел, что ли… И вторая как раз. По глупости, конечно.
— Все несчастья, брат, от нашей глупости.
— А вы, Сан Сергеич… сегодня там были?
— Заглянул.
— Не падают больше?
— Пока нет. А ты еще хочешь?
— Значит, всего две… — Васька облизал бледные губы. — А вы их… проверили?
— Проверил.
— Ну?
— Вот тебе и «ну», баранки гну… Не закрепили вы эти розетки. Проволоку-то не затянули, а разве на растворе удержится? Кто это из вас умудрился?
— Скажи-ка! — удивленно протянул Васька. — Вроде не могли мы забыть…
— Точно говорю. Дырки под проволоку сделаны, а самой проволоки нет. Схалтурить надумали, братцы, да боком вышло.
— Чего нам халтурить!
— Чего другим, то и вам.
— Из середины потолка упали, да? — спросил Васька, и Гусев понял, о чем тот раздумывает. Если розетки свалились из середины потолка, то будет очень трудно выяснить, кто именно их прикреплял.
В тот день Васька работал с двумя напарниками — Маратом Буяновым и Мишей Лутанусом. Сначала крепили розетки по углам, каждый на своем участке, затем отодвигались все дальше и дальше к центру потолка. В самом же центре лепщики работали вместе, на общих подмостях, помогая друг дружке. Кто-то привязывал проволоку к железному костылю, торчащему из кессона, кто-то провертывал дырки в розетках, кто-то ставил эти розетки на место, закручивал проволоку и подмазывал гипсом. Спроси теперь, лепщики и сами не вспомнят, кто какую операцию производил.
— Да, вот и разыскивай виноватого, — сказал Гусев, жалостно глядя на Ваську. — А искать придется. Утром Сипягин звонил, грозится… ну, это самое… под суд отдать.
— Чего, всех троих?
— Следователь разберет кого.
— Неужто мы проглядели? — в тихом Васькином голосе было столько изумления, что Гусев перестал думать о злом умысле. Да, верней всего, ребята не собирались халтурить. Наверно, кто-то из них просто забыл укрепить розетку. Проморгал, это бывает. А теперь вот надо расплачиваться, и в первую очередь Гусеву. Старый приятель Сипягин не упустит случая, отведет душу. Строители и впрямь затянули ремонт, больше года держали Дом культуры закрытым. Но не он же, прораб Гусев, тому причиной! И в истории с розетками он ни при чем, а ругать все равно будут: где надзор, дескать, где проверка? И не оправдаешься, хотя дураку ясно — закрепленную розетку от незакрепленной разве только рентгеном отличишь. Да пусть бы ругали, пусть бы крыли — не это страшно. Самое главное — «химия» обнаружится. Ох и начнется же тогда разбирательство…
— Вот что, Егоршин, — сказал прораб. — Жалко мне тебя, да и вообще вы ребята… как это говорится?.. свои в доску. Надо что-то придумать, выручить вас. Есть одна мыслишка, давай посоветуемся… Вот представь, что розетки были с трещинкой. Или расслаиваться начали, к примеру. Или штукатурка под ними… это самое… В общем, как в газетах пишут, потолок — это «плод работы всего коллектива». И если тяпнулись розетки, так ведь можно разные причины найти, почему они тяпнулись. Десяток причин… Глядишь — мы и остались в сторонке. Можно ведь, а? Конечно, только по-умному, без дураков.
— Сан Сергеич, — медленно проговорил Васька, и Гусев сначала не уловил его интонации. — Но ведь это же мы виноваты? Правда ведь?
— Ну и что?
— Так не стоило бы, Сан Сергеич, на других-то.
Васька сказал это с огорчением. Гусев наконец разобрал интонацию: Васька говорил так, словно Гусев обидел его своим предложением. Словно Ваське горько и неприятно. Ах ты, елки-моталки!..
Если бы можно было, Гусев рассказал бы ему обо всем. О том, как разуверился в самом себе и как это страшно. Рассказал бы о приписках. О кривой стенке. О том, что в нарядах за июль указаны такие работы, каких на самом-то деле и не было. Наконец, рассказал бы Гусев о той череде воскресений, что мерещится ему словно привидение… Пусть попробовал бы сопляк Васька остаться честным и принципиальным!..
— Не надо, Сан Сергеич, — повторил Васька. — Зря это.
— А ты представляешь, что тебе могут припаять? Голова твоя пустая.
— Другим-то еще хуже. Совсем зазря.
— Я ж толкую: по-умному надо, чтоб под монастырь не подводить никого.
— Не, Сан Сергеич. Как же так. Если не мы, так другие будут виноваты.
И опять уловил Гусев обиду и горечь в словах Васьки, и на какой-то миг показалось прорабу, что если бы Васька знал всю подноготную — и о нарядах, и о моделях, — то все равно звучала бы в его словах обида.
Гусев начал помаленьку злиться. Он опять было приступился к Ваське, начал повторять доводы, но в это время появились в палате Васькины товарищи. Марат Буянов и Миша Лутанус осторожно пробирались между коек, косясь на удивительные медицинские аппараты.
Сначала поговорили о Васькином самочувствии, о докторских прогнозах, о домашних делах. Потом Гусев нетерпеливо изложил все то, что уже было известно Ваське. И когда дошли до поисков виновника, Миша Лутанус нехотя сказал:
— Да ну, ребята, чего вы в самом деле. Я это виноват. Заявлю завтра всем, и кончено.
Почти у всех молодых парнишек имеются прозвища. Ваську Егоршина звали на работе «Рулем» — за нос, имевший несколько бо́льшие размеры, чем обычные средние носы; Марата Буянова звали «Буйком» — некое производное от фамилии. У Миши Лутануса прозвища не было, и не только сейчас, когда исполнилось ему двадцать два года, но и прежде — в армии, в ремесленном училище, в школе. Не липли прозвища к Мише Лутанусу.
Как обычно пристает прозвище? Кто-то первый сказал, что у Васьки Егоршина нос не нос, а скорее рубильник или даже руль. Васька оскорбился, начал протестовать; ему измерили нос железным складным метром, обнаружили, как определил Марат Буянов, «большой припуск на обработку», — и с той поры избавиться от прозвища не представлялось возможным.
А Миша Лутанус никогда бы не обиделся, очутившись на Васькином месте. Он просто бы засмеялся вместе со всеми, в драку бы не вступил, наоборот — выразил бы готовность откликаться на прозвище. Он пожертвовал бы самолюбием с такой легкостью, что никому эту жертву не захотелось бы принимать. Разве интересно выдумывать прозвище, когда награждаемый совершенно не спорит и не «лезет в бутылку»?
Миша вообще не умел спорить и «лезть в бутылку». Был он человеком добрым, покладистым и компанейским. Если Мишу просили сделать что-нибудь, он с удовольствием соглашался; если куда-нибудь звали, он тотчас же шел, не думая отказываться.
Миша не увлекался рыбалкой, но если прораб Гусев приглашал его в выходной на озеро, Миша ехал на озеро, сидел весь день над мертвым поплавком и выглядел умиротворенным. Никогда Миша не стремился в самодеятельность, но вот однажды Марат Буянов, общественник, привел его в драматический кружок — и Миша стал трудолюбиво писать декорации; учить скучные роли и выполнять даже самую неблагодарную работу, например — переливать за кулисами воду из одного ведра в другое, изображая таким манером плеск морской волны.
У Васьки Егоршина была молодая жена, у Марата Буянова — сердечные зазнобы, периодически сменявшие друг дружку. А Миша был одинок. Правда, вернувшись из армии, он чуть было не женился на веселой подсобнице Розе Дударкиной, известной на заводе под именем «Дудки» или «Трехстволки». Дудка была старше лет на десять и не могла противостоять моральному разложению, если подвертывался случай. Конечно же, Миша не ощутил в своем сердце любви, образ Дудки не восхитил его, — просто-напросто весною, когда проводилась загородная экскурсия, Дудка совершила с Мишей прогулку по лесу и вслед за этим немедленно потребовала, чтобы он женился на ней. И он не смог отказать и с того дня покорно ходил за ней по пятам. Бракосочетание совершилось бы, не подоспей на помощь Васька с Маратом. Друзья потребовали, чтоб Миша воспротивился; друзей было двое, а Дудка — одна, и Миша остался холостым. С тех пор покушения на его свободу не повторялись, сам же он инициативы не проявлял, жил-поживал в одиночку и, видимо, нимало от этого не горевал.
Профессию свою Миша тоже выбрал не сам. После семилетки понадобилось куда-то устраиваться, двое одноклассников посоветовали Мише поступить вместе с ними в ремесленное училище. Миша написал под диктовку заявление и был принят.
Никогда не подозревал он, что станет работать лепщиком, а вот довелось, и Миша воспринял это как должное. Прошло совсем немного времени, а он уже привык вставать по утрам в половине седьмого, наскоро мыться, встречать на углу трамвай номер тридцать шесть и ехать на нем через весь город, в набитом тамбуре, примостясь в уголке и читая какую-нибудь книжку, скрипящую страницами от гипсовой пыли. Он привык к лепным мастерским, неуютным на взгляд постороннего человека, где пахнет кислым столярным клеем, где пол всегда забрызган водой, где гудит железная печурка, полосатая от известки, словно зебра. Он привык ловко влезать в свой рабочий комбинезон и завязывать его рукава веревочками, чтобы не намокала рубашка; притерпелся к тому, что от летучего цемента побаливают глаза и волосы на голове скатываются, точно войлок; приучился греть руки на свежих гипсовых отливках, — кто не работал в такой мастерской, тот не знает, наверно, что застывающий гипс вдруг сам по себе начинает разогреваться, происходит в нем какая-то реакция с выделением тепла, и очень приятно, особенно зимою, положить закоченевшие руки на сахарно-белую, чуть влажную отливку, полную внутренней ласковой теплоты… Нет, Миша очень скоро привык ко всему и не жалел, что подал заявление в училище.
В армии он тоже быстро освоился: иные переживали, терзались, не могли сразу войти в армейскую колею, ссорились со старшинами. А Миша за всю службу огорчился один-единственный раз — когда остригли ему шевелюру. Да и то не по утраченной красе горевал он, как все прочие, а просто из-за того, что голове стало непривычно зябко и сделалось колко спать на ватной солдатской подушке.
После службы надо было выбирать работу, и опять Мише помог случай. В районном военкомате повстречался Васька Егоршин, знакомый лепщик, тоже возвращавшийся к мирному труду. Васька уже приглядел себе местечко, и Миша по его примеру тоже пошел в заводские строители.
Он легко подружился с Маратом Буяновым и другими молодыми ребятами, перед закрытием нарядов навострился беседовать по душам с прорабом Гусевым, привык к тому, что работать приходилось чаще под открытым небом, чем в мастерских.
Утром он поднимался на строительные леса, опять натягивал свой комбинезон — летом прямо на майку, зимой — поверх ватника, — раскладывал шпатели и стеки. Внизу по улице катили машины, скрежетал на повороте трамвай, посыпая искрами свою толстую черную спину; летели над крышами голуби, самолет протягивал в небе длинную ватную кишку. Далеко вокруг было видно со строительных лесов, и город казался незнакомым и словно бы игрушечным.
Сначала было немного неловко, что снизу глазеют прохожие, но вскоре и это перестало беспокоить. Усевшись на жиденькой досочке, где-нибудь на пятом этаже, Миша реставрировал очередную «канитель» и чувствовал себя как птица на ветке.
— «Марусю» обмоем? — спрашивал Васька Егоршин.
— Обмоем! — соглашался Миша.
И они запевали фирменную свою песню. Обычно во время работы песни у нас поются редко — во-первых, потому, что мало кто помнит слова, во-вторых, потому, что когда заняты не только руки, но и голова, трудно следить за правильностью исполнения, а в-третьих, потому, что и песен-то подходящих мало. Для работы нужна песня простая, с легкими на выговор словами, и слов этих должно быть не очень много, но и не слишком уж мало, чтоб не кончились они в тот момент, когда душа еще хочет петь. Такой подходящей песней была когда-то «Дубинушка», но для нынешних работ она, к сожалению, не годится. На первых порах, когда Ваське Егоршину и Мише уж очень хотелось петь, они пробавлялись «Черемухой» или «Подмосковными вечерами», а то и бессловесными «бум-бум» да «трам-пам-пам». Затем Марат Буянов пустил в дело способности к сочинению, и была создана своя собственная песня.
За основу взяли народную песню про Марусеньку, мывшую в речке белые ноги. Мотив остался прежним, а построение куплетов и слова изменились коренным образом.
Васька Егоршин начинал так:
На речке, на речке,
На том бережочке…
Миша подхватывал с удовольствием:
…Мыла Марусенька
Белую шею…
Помывши белую шею, песенная Марусенька принималась мыть белые руки, белую спину и все остальные части своего тела — в строгом порядке. Таким образом песня растягивалась до необходимой длительности. Обычно бывало так, что к обеденному перерыву Марусенька как раз успевала вымыться с головы до ног. После обеда она мылась в обратном порядке, с ног до головы, и опять успевала завершить туалет к самому концу смены.
Марат Буянов уходил с работы на час раньше, — он учился в вечернем техникуме. Васька Егоршин тоже не любил задерживаться; ровно в половине пятого за ним прибегала молодая жена, и они вместе отправлялись на стройку жилого дома. Дом возводился народным методом, и Васька с женою, чтоб получить комнату, регулярно отрабатывали свои трудочасы.
— Может, с нами пойдешь, повкалываем? — спрашивал Васька, и Миша охотно шел с ними. Потом, вечером, они ужинали в столовке, а иногда успевали даже в кино на последний сеанс.
Рано возвращаться домой Миша не любил. Мать у него служила в метро, всегда в ночную смену; до десяти вечера она спала, и в комнате приходилось двигаться на цыпочках, нельзя было кашлянуть или звякнуть тарелкой. Поэтому Миша радовался, если по вечерам друзья уводили его куда-нибудь.
Так текли дни, привычные, друг на дружку похожие, но все-таки неплохие, по-своему приятные, и Миша не желал перемен. И вдруг стряслась эта беда в Доме культуры.
Миша был на танцах вместе с Васькой Егоршиным, видел, как упала первая розетка, как подбежавший Васька нагнулся, разглядывая ее, как упала вторая и Васька схватился руками за голову, качнулся и с неожиданной быстротой стал на колени, а потом лег на скользкий, запорошенный осколками плиточный пол. И с того момента не осталось в Мишиной жизни обычного, все полетело кувырком.
Ваську отвезли в больницу, Миша сидел в приемном покое вместе с Васькиной женой и ждал, что скажут врачи. Потом он долго бродил по улицам, не зная, куда деваться, — домой идти не хотелось, а никто из друзей не попадался навстречу и не звал с собою.
Наутро было странно начинать работу без Васьки, Марусенька осталась необмытой, прораб Гусев и рабочие сердились, даже Марат Буянов ругался кривыми словами. Днем Миша побывал в Доме культуры, еще раз взглянул на потолок, где на месте упавших розеток торчали два железных костыля. Миша сразу понял, что нельзя теперь установить, чьими руками были поставлены розетки. Шагая обратно к заводу, он подумал, что как это ни плохо, а придется взять вину на себя.
Миша знал, что Марат Буянов и Васька Егоршин работают умело, пожалуй даже лучше, чем он сам. Поверить в то, что Марат или Васька забыли укрепить проволоку, Миша не мог. Не допускал он и той мысли, что друзья могли схалтурить. В честность Марата и Васьки он верил твердо и хоть за собою тоже оплошки не подозревал, вероятно, оставалось одно: заявить, будто розетки свалились из-за него.
Миша немного напугался, когда начались разговоры про суд и следователя. В жизни своей Миша не попадал в милицию, не говоря уже о судимостях. Было не очень-то сладко представлять себя на допросе или в сырой тюремной камере; тотчас вспомнилась мать, стало ее жалко. А потом Миша подумал, что, если заберут Ваську или Марата, им будет еще хуже. У Марата сорвутся занятия, а он ведь так хочет учиться, только и на уме у него что лекции… У Васьки молоденькая жена и очередь на комнату, из-за этой истории может пострадать все Васькино будущее. А он, Миша, в конце концов потеряет не столь уж много. Да и что присудят ему? Не десять же лет; вообще, может быть, ограничатся лишь вычетами из зарплаты, — пес с ним, проживем…
Когда Миша вошел в больничную палату и увидел несчастного Ваську, лежащего в гипсовом хомуте, решение у него окончательно утвердилось. Он все еще боялся, но эту боязнь уже стало возможно пересилить, и когда опять завязался разговор о следователе, Миша сказал:
— Да ну, ребята, чего вы в самом деле. Я это виноват. Заявлю завтра всем, и кончено.
На минуту все замолчали. Прораб Гусев от волнения засопел, как насос.
— Так, так… — протянул Марат Буянов. — Ну а чем ты докажешь?
— Не знаю, — откровенно сознался Миша. — Просто я так думаю.
— Ты серьезно? — Васька попробовал приподняться на постели и сморщился. — Как это, Миш?
— Да я же забывчивый, ребята. Я всегда стеки теряю, то, другое. Вполне мог и тут забыть.
— Подожди! — рассердился Марат. — Это факт или реклама? Кто-нибудь может подтвердить, что именно ты виноват?
— Я не понимаю, ребята, — Миша страдальчески улыбался, переступая с ноги на ногу. — Ну чего тут доказывать? Кто же не поверит, когда я сам признаюсь? Пускай судят, если хотят.
— Бред сумасшедшего! — сказал Марат. — Представить не могу, зачем это понадобилось… И вообще, ребята, вы какую-то ахинею несете. Не знаю, будет там суд или нет, но рассуждать следует не так, и меры надо принять другие. Я сегодня тоже был на месте происшествия. И тоже понял, что виновника найти трудно. Почти невозможно!
— Ну и мы это самое… как это?.. тоже говорим, что не найти! — перебил Гусев.
— Минуточку, Сан Сергеич. Вы говорите только, что нельзя установить, кто из нас троих виноват. Я же делаю другой вывод: столь же невозможно установить, кто из нас троих не виновен.
— Умно! — засопев, сказал Гусев. — Как это?.. Что в лоб, что по лбу.
— Нет, Сан Сергеич, большая разница. Допустим, придет следователь. Поскольку фактов нет, он начнет догадки строить. И на основании этих догадок обвинит первого попавшегося! Потом доказывай, что ты не верблюд…
— Я и предлагаю выход! — сказал Миша. — Пусть одного меня обвиняют.
— Так тебе и поверили! Доказательства нужны… И мы обязаны другую идею выдвинуть. Оригинальную идею, свежую. Чтоб не просто сваливать друг на друга. Вы слышали про такое явление в физике — «резонанс»?
— Куда нам, — сказал Гусев. — Один ты с ушами.
— А все-таки?
— Слышали, — сказал Васька. — Но это к чему?
Марат выдержал паузу. Пощелкал пальцами. Улыбнулся.
— В Ленинграде, в некие исторические времена, развалился мост. Здоровый мост, капитальный. Шли по нему солдаты, топали в ногу. И от равномерных колебаний, от резонанса, мост рухнул. Теперь проведем аналогию… На втором этаже Дома культуры были танцы? Были. Не только в зале, но и в коридоре, на площадках, всюду. Количество танцующих явно превышало норму. Могли возникнуть колебания потолка? Естественно. Начали наши работяги бухать сапожищами, вот вам и резонанс. Где сильней всего резонанс? В центре потолка. Откуда розетки упали? Из центра потолка. Ясно? Не Лепщики виноваты, а директор Дома культуры, устроивший дикую массовую пляску…
— Все было бы гладко, — ехидно сказал Гусев. — И резонансы, и это… аналогии… и остальная хреновина. Все бы хорошо, если бы розетки были укреплены.
— А кто знает, — не менее ехидно спросил Марат, — что они не были укреплены? В суматохе-то — не до проверки…
— Проверят еще.
— Боюсь, что уже поздно… — Марат положил на колени клеенчатый портфель, вынул из него сверток. — Вот тут все, что осталось от розеток… Уборщица сегодня, гляжу, сметает обломки в уголок. Я посоветовал выбросить. Она, простота святая, выбросила. Ну а я подобрал потом, чтоб не валялись… Попробуйте доказать, что мы не закручивали проволоку! Остается теперь подтвердить наличие резонанса. Все как один заявим: потолок дрожал, даже люстры звенели, никакие крепления выдержать не могли. Логика!
Марата Буянова с малых лет называли способным. Вначале он этому значения не придавал, а позднее начал прислушиваться и прикидывать, что к чему.
Способности, в житейском понимании, — это божий дар, нечто вроде богатого наследства. Способный человек удивляет окружающих. Он с легкостью решает алгебраические задачи, рисует картиночки «с натуры и из головы», танцует русского, играет на рояле, поет. То, что иному дается с трудом или вовсе не дается, способный человек постигает в два счета…
Марат первые способности проявил еще в дошкольном возрасте, когда самостоятельно научился читать. Был в доме какой-то букварь царских времен с цветными картинками. Марату давали его на предмет разглядывания и дополнительной раскраски. На одной из страниц букваря помещался рисунок конской морды. Марат любил оснащать эту морду новыми деталями: дорисовывал очки, бороду, шляпу, иногда лишний глаз или ухо. И однажды, в какой-то момент озарения, Марат еще раз глянул на буквы внизу картинки (он их затвердил с помощью мамы) — и буквы сами собою сложились в слово «лошадь». Слово было трудное, и то, что Марат прочитал его, потрясло родителей необычайно. Мальчика стали развивать в индивидуальном порядке.
Когда Марат пришел в первый класс, он уже сносно читал. На уроках ему было скучно, он сидел на парте боком и свысока поглядывал на товарищей, одолевающих грамоту в поте лица своего. За все семь школьных лет Марат ни разу не готовил уроков. У него была цепкая память; тот минимум знаний, что требовался для ответов у доски, Марат черпал на лету: из объяснений учителя, подсказок, мельком просмотренной на переменках книжной страницы. Домашние задания он выполнял на уроках или просто списывал. Лошадь из старого букваря, помахивая бородою и блестя очками, легко везла способного мальчика по школьной дорожке.
В войну у Марата умерли родители. Он попал в интернат. Первоначально было там нелегко, но Марат вновь проявил способности, и жизнь наладилась. Он принялся выступать в самодеятельности и оформлять стенные газеты. Когда остальные воспитанники отправлялись в лес за хворостом или копали огород, Марат оставался дома. Всегда подвертывалось срочное дело — написать заголовки, подготовить номер к праздничному концерту. Марата освобождали от мытья полов, неприятных дежурств, даже от походов в баню (одного из самых жутких мероприятий с точки зрения мальчишек). И все-таки интернат — не родительский дом; Марат решил уйти из него, как только закончит семилетку.
— На художника пойдешь? — спрашивали его.
— Разумеется!
Он подал заявление в художественную школу при академии — и провалился на вступительных экзаменах.
— Не стоит очень переживать, паренек, — сказала Марату женщина из приемной комиссии. — Разве обязательно сюда поступать?
— У меня же способности!
— Этого мало. С одними способностями в искусстве делать нечего. Даже таланта иногда недостаточно…
— Но я же сирота! — удивленно сказал Марат.
— Сирота? — женщина посмотрела внимательней. — Что ж, тем более необходимо уберечь тебя от ошибок.
Так в первый раз способности подвели Марата. Но урок этот не пропал даром. Марат понял, что существуют в жизни какие-то границы, за пределами которых его способности обесцениваются. В будущем следует не вылезать из этих границ, курсировать на своем шестке.
Смирив гордыню, он пошел в ремесленное училище. И опять очкастая лошадь легко повезла его вперед. Большинство ремесленников закончило четыре-пять классов, Марат выделялся на общем уровне. Некоторые очень хорошо рисовали, лепили, но Марат обладал сообразительностью, умел подавать идеи, — и вновь попал в число первых.
Он окончил училище с похвальной грамотой, получил наивысший разряд, стал работать модельщиком. Эта профессия сродни творчеству, хороший модельщик, создающий новые украшения, всегда талантлив. Марат и на этой работе всего добивался без труда. Иные мастера корпели неделями, выискивая форму розетки; Марат рождал ее за день. В памяти у него хранились десятки и сотни образцов, когда-то встретившихся в альбомах, чертежах, на старинных зданиях. Из таких образцов можно было скомбинировать все, что угодно.
Он получал порядочные деньги, его ценили, даже освободили от службы в армии. Из общежития он переселился в отдельную комнату, обставил ее полированной мебелью. Ничто не мешало обзавестись и семьей, но до поры до времени Марат воздерживался, используя до конца преимущества холостяцкого положения.
В личной жизни тоже были правила, которые он быстро усвоил. Однажды, еще будучи ремесленником, Марат пострадал от несчастной любви. Его отвергли. Отчаяние было таким, что Марат едва не записался в секцию бокса. Прежде его страшило, что могут перебить нос, а теперь стало все равно: пропадать так пропадать. Помогла сообразительность. Раздумывая над случившимся, приглядываясь, кое-что мотая на ус, Марат пришел к выводу: быть обожаемым гораздо удобнее, чем обожать самому. Он давненько слыхивал такую сентенцию, но ведь человеческая натура недоверчива, многие умные вещи не воспринимаются, покуда их не подтвердишь личным опытом… Добиться того, чтоб тебя обожали, оказалось проще простого. Окружи себя девчонками, не слишком умными и не слишком красивыми — в общем, такими, чтоб ощущалось твое превосходство. Постарайся набрать их числом побольше, чтоб возник дух соперничества и воодушевляющей конкуренции. И относись к ним как можно беспардонней, насмешливей, грубее, постоянно помня о том, что зачастую бывает выгоднее сказать: «Ух ты, собака», чем прижать к сердцу и еще раз объясниться в любви. И успех обеспечен. Кстати говоря, в подобной ситуации ты никогда не влюбишься сам. Во всяком случае, ни бросаться в прорубь, ни вешаться, ни записываться в секцию бокса тебе не захочется… Марат, слава богу, после первой своей трагедии никого больше не любил. А с конкурирующими девчонками жилось очень удобно: они стирали рубашки, бегали на рынок, убирали комнату, всячески ублажали Марата, вероятно тайком надеясь, что эти затраты окупятся сторицею в будущем. Марат же настойчиво разрушал иллюзии. Едва девчонка начинала уж слишком пристально посматривать на него, робко укорять, своевольничать — тотчас же производилась перестановка. На смену прежней зазнобе приходила соперница, начинавшая с нерастраченной энергией вить гнездышко.
И еще одно правило накрепко усвоил Марат: в жизни нельзя быть мямлей, тихоней, скромником. В поведении всегда должен ощущаться активный, наступательный дух.
Случалось так: помахивая портфелем, возвращается Марат с занятий. На улице, возле какого-то дома, он останавливается завороженный: из раскрытого окошка на третьем этаже доносятся смех и плясовая музыка. Видимо, население квартиры празднует некую дату семейного масштаба.
Не раздумывая, Марат взлетает на третий этаж и давит кнопку звонка. Он не представляет, что за люди собрались здесь, он еще не решил, что скажет. Но палец, нажимающий на звонок, тверд и решителен. Марату хочется тоже праздновать.
Распахивается дверь. Румяненькая дама спрашивает, что-то дожевывая:
— Вы к кому?
— К вам! — непринужденно говорит Марат. — Моя фамилия Буянов. Я ваш агитатор.
— Агитатор?!
— Ну да. Надеюсь, вы знаете, какое событие, так сказать, нам предстоит?
Сам Марат абсолютно не ведает, какое предстоит событие. И мысль назваться агитатором блеснула только что; она родилась одновременно со словом.
За спиною дамы показывается всклокоченный гражданин с радостным, неестественно лучащимся взором.
— А как же! — произносит он с запинкой. — Судей и заседателей будем выбирать!.. Все как один!
— Правильно! — подтверждает Марат. — Вот я и хотел обсудить некоторые вопросы. Знаете, без казенщины, по-домашнему, в дружеском разговоре… Но, кажется, я не вовремя?
Дама объясняет извиняющимся тоном:
— У дочки день рождения… Понимаете, гости, родственники…
— Ну и что?! — всклокоченный гражданин оттесняет даму и делает пригласительный жест. — Пусть товарищ агитатор посидит с нами. Повеселится не отрываясь от дела… Тем более, сам бывал в его положении. Собачья должность, между нами говоря.
Через минуту Марат сидит за столом, чокается с хозяином, что-то рассказывает — конечно, не о заседателях, — а потом, освоясь и оглядевшись, вволю ест, пьет, танцует с именинницей-дочкой, хвалит ее платье, прическу, туфли, назначает ей свидание, попутно записывает телефон еще двух девчоночек-подружек, и под конец ему чудится, что весь этот праздник и был затеян именно ради него…
Такие приключения бывали у Марата частенько. Он мог пройти без билета в театр, купить, минуя очередь, дефицитный телевизор, познакомиться с любой знаменитостью, — если, допустим, приехала бы к нам Лолита Торрес, на следующий же день Марат гулял бы с нею по набережной.
Он считал, что живется ему хорошо. Чересчур тщеславным он не был, ему просто хотелось без трудов и хлопот катиться по жизни, и покорная судьба, представлявшаяся по-прежнему в виде очкастой лошади, везла его с достаточной скоростью, не тряся на ухабах.
Марат не подозревал, что ухабы все-таки встретятся.
Началось с того, что появилось постановление об излишествах в архитектуре. Как и все, Марат воспринял его с энтузиазмом, немедленно осудил половину знакомых архитекторов, стал издеваться над колоннами, а высотные дома называл большими избами. Было весело. Затем, как-то незаметно, стали уменьшаться заказы на традиционные капители, кронштейны, карнизы. Не успел Марат осознать всю полноту опасности, как лепную мастерскую превратили в экспериментальный цех синтетических материалов. Марат молниеносно поступил на другое предприятие. Потом на третье, четвертое. И везде было плохо. Вместо привычных классических «излишеств» теперь требовалось создавать какие-то принципиально новые украшения. Таковые в памяти Марата не хранились. Надо было пускать в ход талант, убивать время, силы. Марат заволновался. Те границы, что когда-то установил он для себя, вдруг начали сужаться…
С трудом удалось ему найти спокойную пристань — СУ при заводе. Хоть здания и строились тут индустриальными методами, но эстетические реформы их пока не коснулись: в квартирах по-прежнему лепили на потолок розетки, карнизы, уголки — милые привычные штучки. Разумеется, о модельных работах не приходилось и мечтать; способный юноша Марат Буянов превратился в простого лепщика.
Чтоб хоть как-то укрепить положение, он опять сунулся в самодеятельность. Но и тут обстановка менялась — раньше кружки прямо-таки дрались из-за участников, а теперь пробужденными талантами пруд пруди, сами бегут записываться, не надо и вовлекать… Осенью Марат пошел в вечерний техникум, надеясь, что учиться в нем будет не очень обременительно. Не станут же преподаватели спрашивать с рабочего парня, измученного дневным трудом, так же строго, как с обычных студентов! Авось очкастая лошадь и вывезет его… Но преподаватели почему-то спрашивали строго. Было незаметно, чтобы давали они поблажку рабочему парню…
А в довершение всего начались безобразия дома. Опять-таки незаметно, исподволь, число конкурирующих девчонок стало уменьшаться. Выяснилось, что подходящих кандидатур (не слишком умных, не очень красивых, в общем, таких, чтоб ощущалось превосходство над ними) — не так-то уж много. Лишь сначала представляется, что их хватит на целый век. К тому же и среди них возникает брожение. Вчерашние соперницы вдруг объединяются в нездоровый коллектив и, как злые вороны, накидываются с разных сторон. И, наконец, бывают неожиданные метаморфозы: существо, которое ты считал покорным и недалеким, ни с того ни с сего раскрывается в ином свете, демонстрируя и достаточную проницательность, и упрямство, и гордость, — целую бездну совершенно лишних и несносных качеств.
Примерно с июля месяца у Марата заведовала домашним хозяйством чертежница Агаша Смольникова, очень молоденькая и, казалось бы, не имевшая житейского опыта. В сентябре назрела необходимость очередной перестановки. Но стоило Марату заикнуться, как смиренная Агаша пошла войною.
— Ты смотри, — сказала она грозно. — Зарежусь. Или на товарищеский подам.
— Ну что ты, что ты…
— Я все могу! — сказала Агаша и наподдала ногой посудную полку. — Хочешь, окно выбью и заору? Я атомная, у меня волосы лезут.
— Мыться надо чаще, — неосторожно сказал Марат.
С этого момента он уже больше не властвовал ни в Агашином сердце, ни в собственной комнате. Были гром и великое разрушение, — достаточно сказать, что оконные стекла действительно вылетели из рам.
В последние дни у Марата было ощущение, что он ходит по тоненькому ледку, — скользко, зыбко, остановиться уже нельзя, а впереди еще опасней.
— Попробуйте доказать, — повторил Марат, качая в руках сверток с розетками, — что это мы виноваты!
— Логично… — каким-то постным голосом произнес Гусев. — Логично.
А Миша Лутанус помялся и сказал:
— По-моему, ты напрасно их взял.
— Розетки-то?
— Ну да.
— А как же иначе?
— Не знаю. Но погано как-то. Уж лучше бы по-старому… Сказать бы все на меня — и точка.
— Ты глупый, — разъяснил Марат. — Вот кусок розетки. Следователь начнет его вертеть, нюхать. Найдет отпечаток пальца — ага, улика! Попался, преступник! А быть может, я совершенно случайно ткнул сюда пальцем. Просто дотронулся. И гореть мне синим огнем.
— Мы тебя отстоим, не бойся, — задумчиво сказал Васька Егоршин.
— Я вообще говорю! Не обязательно мой отпечаток. Чей-нибудь другой. Все равно случайность. А потом не отвертишься!
— Не знаю, ребята, — сказал Миша. — Я бы все-таки не брал розетки. Как-то погано их прятать. Будто мы последние подонки. И как-то уж очень много вранья выходит. Ну их к свиньям.
— Праведник! — прищурился Марат и фыркнул. — Он честный. Он боится соврать. Ты что: никогда не врал?
— Почему, врал.
— И то ладно, хоть не притворяешься… Все, Мишаня, врут, да еще нашего почище.
— Про всех не скажу.
— А я знаю! В Америке всеобщий тайный опрос провели: кто жене изменяет, кто сколько баб имел, кто воровал, и так далее… Знаешь, какой скандал получился?! Оказалось — в жизни-то все притворяются. Кажутся честными, порядочными, а чуть копнешь — обман и обман!
— Чего мне твоя Америка!
— Если бы каждый из нас сказал про себя чистую правду, ведь не узнали бы мы друг дружки!
Добродушно-насмешливый голос, совсем незнакомый и оттого показавшийся очень громким, вдруг произнес за спиною Марата:
— Да-а… Вот и построй с такими коммунизм!..
Марат обернулся. Со многих коек на него смотрели больные.. В какой-то момент они, очевидно, стали прислушиваться к разговору.
— Вот жуки, а? — восторженно сказал рыженький мальчик, так и не слезший со своего судна. — Класс!
Дернулась в клетке верблюжья нога, ласковый тенорок объяснил:
— Наши строители. По запаху чую.
— И откуда берутся?!
— От сырости заводятся.
— Слушай, тебе ближе, ну дай вот этому по сусалам. Чтобы хоть людей стыдился.
— Не стоит, ну его.
— А я бы дал. Он умный, ему полезно.
— Чего вы к ним привязались…
— Самое главное — не стесняются ведь!
Реплики больных — в общем-то, не такие уж злые — больше всех всполошили прораба Гусева. Он засуетился, схватил сверток с розетками, стал подталкивать Марата и Мишу к дверям.
— Сан Сергеич, — вдруг сказал Васька, который лежал до этого тихо и не обращал внимания на разговор, — Сан Сергеич, а ведь там нету отпечатков.
— Где? — Гусев сразу не понял.
— Да на розетках. Вот Марат говорил — пальцы… Там нету отпечатков. Глядите!
Васька отбросил простыню и протянул руки с растопыренными пальцами. Подушечки пальцев были красны и как будто стерты наждачной бумагой.
Если б Марат не упомянул про отпечатки, Васька, пожалуй, не догадался бы так быстро. Правда, он уже подозревал это, предчувствовал, но не хватало последнего толчка, чтобы все вспомнить и сообразить. А когда Марат сказал: «Чей-нибудь другой отпечаток», в мозгу Васьки моментально выстроилась цепочка: пальцы — цемент — розетка — проволока — боль. Он сразу отбросил ненужное, случайное, мысленно пробежал по этой цепочке и понял, как случилось, что он оказался виновным.
О том, чтобы смолчать, он и не думал. Лишь потом, гораздо позднее, когда и Гусев, и Миша с Маратом уже ушли, а у постели сидела жена Ксюша, возникла у Васьки мысль о том, что все можно было бы скрыть, и он задумался, почему он ничего не скрыл и почему вообще не смог бы скрыть, если бы даже было необходимо. А в ту секунду, когда отыскалась разгадка, Васька тотчас заговорил о ней, самое важное было скорей все выложить и объяснить.
Васька не замечал, что у Гусева лицо сделалось каким-то сконфуженным, Марат Буянов сердился, а Миша смотрел жалостно и влюбленно. Васька рассказывал и не ощущал ничего, кроме облегчения, и даже не облегчения, а какой-то внутренней освобожденности, словно после долгой и трудной работы, которую удалось наконец завершить.
Впервые за последние двое суток ему стало спокойно, удобно, даже исчезла ноющая боль в голове; и гипсовый футляр, казалось, перестал сдавливать горло. Отдыхая, Васька долго лежал без движения и смотрел в окно. В палате наступила тишина, — все ходячие больные отправились смотреть телевизор. В коридоре тоже стало пусто и тихо; весь день там стучали костылями, кого-то возили на каталках, шаркали войлочными туфлями; с непривычки эти звуки раздражали Ваську, потому что нельзя было выглянуть за дверь и посмотреть, кто это ходит. А сейчас доносилось только гудение дросселей у люминесцентных ламп да в соседней палате кто-то бренчал ложечкой о стакан, вызывая няньку.
В квадратное окно, наполовину замазанное белой краской, виднелись макушки тополей и побелевшее вечернее небо. Редкий ленивый дождь, поблескивая; словно бы висел в воздухе. Напротив окна, по серой оштукатуренной стене, расплывались дождевые пятна. Они темнели, увеличивались, делались размером с пятачок, потом с грецкий орех, и не верилось, что возникли они от крошечной капельки.
Васька подумал, что Ксюша промокнет по дороге в больницу. Все прохожие спрячутся в подворотни, а Ксюша непременно зашагает под дождем, ей это нравится. Она будет плюхать по лужам, локтем отводить со лба мокрые волосы и слизывать языком капли с верхней губы. И выражение лица у нее сделается блаженным и хитрым, словно бы ей и впрямь известно, как можно получить удовольствие от холодного дождя…
Нынешней весною они были на первомайской демонстрации, и, когда возвращались к дому, обрушился ливень. Все знакомые из заводской колонны немедленно разбежались, спасая праздничные наряды, но Ксюша не захотела прятаться. Она шла под ливнем не горбясь и не пряча лица, в своем единственном выходном платье, и не только не торопилась, а наоборот — останавливалась на каждом перекрестке и целовалась с Васькой, благо некого было стесняться на опустевших улицах.
«Тук-тук-тук!» — услышал Васька осторожный стук в двери. Он улыбнулся, протянул руку и побарабанил пальцами по тумбочке: «тук-тук-тук… тук-тук-тук…»
Это был их условный сигнал. Так они обычно перестукивались, когда Васька приходил проведать Ксюшу в общежитие. Строгая старуха комендантша не очень-то охотно пускала мужчин на женскую территорию (в «монастырь», как говорили сами девчонки), лично же Ваську вообще недолюбливала. Поэтому Васька сразу не поднимался на третий этаж, а останавливался внизу на лестничной клетке и стучал по батарее центрального отопления: «Тук-тук-тук!.. Можно ли?..» Будто по телеграфным проводам, сигнал уходил по ржавой трубе ввысь, мчался вдоль длинного коридора и достигал Ксюшиной комнаты. Ксюша выскакивала за дверь и обследовала, нет ли грозного начальства. Если начальство находилось поблизости, она сбегала вниз к Ваське, а если путь был свободен, сама отстукивала по батарее: «Тук-тук-тук!.. Милости просим!..»
И сейчас Васька ответил тоже: «Милости просим!..»
Конечно же, Ксюша пришла вымокшая, уставшая; она чмокнула Ваську в лоб, выгрузила из сетки ворох смешных и нелепых вещей: резинового зайца с пищалкой («Тебе с ним будет веселее»), баночку виноградного сока («Очень полезно, очень полезно, все больные пьют»), полкило филейной колбасы («Не знаешь, холодильник у вас тут есть?»), пачку бумажных салфеток, будильник и карманный фонарь («Это все тоже пригодится, я знаю!»).
Разговаривала Ксюша так же, как покупала что-нибудь, — нужное вперемешку с ненужным, важное с чепуховым. Васька ругал ее за это, но все-таки ему нравилось, что Ксюша именно такая, и теперь он слушал ее и улыбался.
— Еду в трамвае, — говорила Ксюша, — а там трое мужчин. И так поглядели на меня! Наверно, научные работники, но выпивши.
— Ты не очень-то.
— Нет, правда. Так погляде-ели! А в нашем доме сегодня маляры красят. И уже номерки на дверях приколочены. Знаешь, какая квартира у нас? Двадцать девятый номер. Еще я сумочку купила. Нравится?
— Ничего.
— Нет, правда нравится?
— Правда.
— Наша, а совсем как заграничная.
Со стороны весь их разговор, наверное, казался бы смешным, но Васька воспринимал его совсем иначе, улавливая скрытый смысл, недоступные для постороннего человека оттенки, иногда многое понимая просто без слов. Например, его порадовало то, что Ксюша совсем не упоминает о болезни, хотя конечно же она успела забежать к врачу и расспросить его. Она говорит с Васькой беззаботно, словно бы не лежит он в больничной палате и словно бы нет на нем дурацкой гипсовой повязки, на которую неприятно смотреть; вероятно, ей жаль Ваську до слез, а она не показывает этого, и вот даже поддразнивает, сообщая о каких-то ученых мужчинах, заглядевшихся на нее. Значит, она догадывается, как сейчас надо держаться; Васька даже не намекнул ей об этом, она поняла сама. Но это еще не все — Ксюша прекрасно сознает, что Васька оценил ее поведение, и от этого им обоим хорошо.
— Ты меня любишь?
— Да.
— Скажи как следует. Полностью.
— Очень, очень и очень, — говорит Васька. — Так же, как раньше. Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем.
— Те-то…
Это у них тоже свой секрет. Ксюше совершенно необходимо, чтобы Васька повторял о своей любви как можно чаще. И она придумала целый монолог, и Васька выучил его. И когда где-нибудь в театре, на улице или в автобусе Ксюша поворачивается и смотрит просительно, Васька говорит: «Очень, очень и очень. Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем». А в последнее время Ксюша сама частенько произносит эти слова. Васька не просил ее, но она почувствовала, что ему будет приятно, и научилась говорить их в тот момент, когда Ваське хотелось их услышать.
Васька думает, как все-таки замечательно, что Ксюша изменилась за минувший год; наверняка мало кто видит эти перемены, а ему они кажутся удивительными, он радуется даже самой крошечной из них. Потом он думает о себе самом, ведь за прошедшие годы он тоже здорово изменился, значит — это естественно… Вот несколько лет назад он, может быть, не признался бы, что розетки упали из-за него. А может, и признался бы, но потом долго переживал бы это событие, втайне гордился бы собой, ходил гоголем. А сейчас ему даже не хочется рассказывать об этом Ксюше, вообще-то он скажет ей, но позднее, когда придется к слову.
Как и многие его сверстники, Васька поздно начал задумываться над своими поступками. Конечно, ему с детства объясняли, что хорошо и что плохо, и он в меру возможностей выполнял эти житейские заповеди. Порой приходилось нарушать их, и Васька знал, что за это наказывают, — впрочем, только в том случае, если нарушение становится известным. Ваське, например, объясняли: «Врать не надо», и он запомнил, что врать — нехорошо. Но когда все-таки доводилось соврать и ложь не бывала раскрыта, угрызения совести Ваську не мучили. Так было не только с ложью, но и со многими другими поступками, за которые, по общему мнению, должно было быть совестно, а в действительности совестно не бывало.
Учась в школе, Васька убегал с уроков, подделывал отметки в табеле, однажды «увел» у зазевавшейся тетки сумочку с деньгами. Позднее он торговал билетами у кинотеатра, лазал по «разрушкам» — разваленным бомбой домам, — выискивая уцелевшую посуду, белье и продавая все это на барахолке. В общем, много было в жизни Васьки такого, за что теперь он краснел, хотя прежде и не смутился бы.
Лишь годам к шестнадцати, став мало-мальски самостоятельным, Васька впервые начал размышлять о том, почему люди частенько говорят одно, а делают другое. Но ему еще не пришло в голову обвинять себя, он просто злился, встречая в жизни такие несообразности. И совестно — и не перед кем-нибудь, а перед самим собою — ему все равно не бывало.
Это чувство пришло еще поздней, и с особенной яркостью Васька ощутил его однажды в армии, будучи новобранцем, случай этот запомнился крепко.
Кто служил в армии, тот знает, как новобранцу хочется есть. Прямо-таки поразительный аппетит появляется у молоденьких солдат в первые недели службы. Армейский паек не мал: почти килограмм хлеба, солидный приварок, рассчитанный на здорового мужика. Но мальчишки, еще не начавшие как следует службы, еще не рывшие окопов до седьмого пота с припотничком, еще не делавшие с полной выкладкой переходов километров по тридцать, проглатывают паек с удивительной скоростью и просят добавки. Понять, как это происходит, — нельзя. Может, виною здесь перемена обстановки, строгий распорядок, мастерство батальонных поваров, а может, что-то совсем иное, но факт остается фактом: голод грызет новобранца. Впоследствии, прослужив полгодика, делается новобранец настоящим солдатом и аппетит у него возвращается к норме. Но первые недели трудны, как для молодого монаха великий пост.
На гражданке Васька съедал в столовой винегрет за рубль двадцать, какие-нибудь макароны с котлетой — и был удовлетворен. Меню из десятка блюд висело на стенке. Можно было выбирать, можно было заполнить тарелками весь стол. Но к чему? Не испытывал Васька такой нужды. А в первые армейские дни он проклинал себя за глупость, ему хотелось вернуть эти неиспользованные богатства, — рассыпчатая каша, супы, оладьи мерещились ему непрестанно. Он едва мог дотерпеть до того часа, когда дежурный подаст команду строиться и рота зашагает к пищеблоку.
В тот день есть хотелось особенно. Васька вбежал в столовую, подталкивал шедших впереди солдат. Старшина очень долго ходил меж столов, потом все же скомандовал: «Головные уборы — хыть! Садись!!» Горячий пар слоями качался в воздухе. Будто костры, курились на столах бачки с овсяной кашей.
За каждым столом сидело восемь солдат. Восемь алюминиевых тарелок, надраенных до самолетного блеска, стопкой высились у бачка. Сидящий с краю едок берет поварешку и делит кашу на восемь частей.
За Васькиным столом крайним был сержант Кузнецов, служивший по третьему году. Наверное, он уже забыл, что чувствуют первогодки. Он вовсе не торопился с дележкой. Он подвинул к себе стопку тарелок, проверил, как они вымыты. Он изучал одну тарелку за другой, а Васька ерзал на скамейке и глотал слюну. Наконец-таки порция каши вывалилась на дно верхней тарелки. Васькины глаза не отрывались от поварешки, он измерял, взвешивал каждую порцию, и отчаяние проступало на его лице, когда Ваське казалось, что соседу кладут больше, чем следует. Сержант вдруг опустил поварешку, подтолкнул к Ваське бачок и сказал:
— Дели.
Васька опешил.
— Дели, дели, — повторил сержант. — Что я — нанятый, всякий день раздавать.
Васька схватил поварешку, и она затряслась у него в руках, задробила по стенке бачка. Он оглядел сидящих за столом, встретился с безразличным взглядом сержанта. Солоноватый пар щекотал ноздри длинного Васькиного носа… Вот она, удача! Сейчас Васька положит себе каши больше, чем остальным. Свою тарелку он наполнит последней, когда все уже начнут есть, и никто не заметит, что Васька выгадал… Он подумал об этом, и мгновенно, словно плеснули кипятком, у него защипало лицо. Он чуть не задохнулся от ненависти к себе, внезапной и едкой ненависти.
Он разделил остатки каши так, что ему досталось меньше всех. Сержант Кузнецов ухмыльнулся, положил перед Васькой свою пайку хлеба и кусок сахара: «Рубай, мне чего-то неохота…» А Васька не взял этот хлеб с сахаром, не смог взять, так и оставил на столе.
В том же году осенью Васька с несколькими солдатами был в увольнении, они залезли в сад и обтрясли яблоню. Васькины приятели смачно сжевали яблоки, посмеялись и забыли про этот случай. А Ваське стало не по себе, несколько раз он приходил к саду, все хотел увидеть хозяев, — ему вдруг представилось, что живет там одинокая полусумасшедшая старуха, точно такая же, у какой он в детстве «увел» сумочку. И хотя вместо старухи возник пред Васькой довольно-таки толстый и цветущий гражданин средних лет, Васька рассказал гражданину всю правду и чуть было не отдал шестьдесят рублей — солдатское жалованье за два месяца.
Бывали и еще случаи, когда Ваське делалось совестно; он раздумывал над такими случаями, они подолгу волновали его. Очень странно было сознавать, что вот у него, у Васьки Егоршина, появилась какая-то ответственность за свои поступки. Ответственность не перед родителями, не перед начальством, а перед самим собою, словно появился в Ваське другой, новый человек, наблюдающий и оценивающий старого, прежнего Ваську.
…Все это прошло перед ним сейчас, когда лежал он на промятой больничной койке, в холодном каменеющем гипсе, и Ксюша наклонялась над ним, такая оживленная, веселая, в туго подпоясанном халатике, говорила о пустяках, и лишь по глазам ее, блестящим и настороженным, иногда было заметно, как волнуется она и переживает за Ваську.
Он смотрел на нее и вспоминал, как вернулся из армии, и в первые дни Ксюша была растерянной, недоумевающей, — она почувствовала в нем перемены, он был знакомым и в то же время чужим, и это пугало ее. Вскоре между ними произошла ссора, пожалуй первая настоящая ссора, но после нее они не отдалились друг от друга, а наоборот, сблизились, как будто сразу поняв то, что нельзя было объяснить словами. Ссора началась из-за Васькиной матери, дяди Кости и комнаты.
Васька вырос без отца, и как-то получилось, что лет до шестнадцати не расспрашивал о нем, — мать, видимо, говорить не хотела, а Ваське не было особой нужды узнавать. Потом, когда Васька пошел работать и потребовалось заполнить анкету, он спросил об отце. Мать заплакала, назвала отцовскую фамилию (чудно́ было слышать незнакомую простую фамилию и представлять, что она могла быть твоей) и сказала, что отец умер, когда Ваське было три месяца. Васька не очень-то поверил всему этому, но больше допытываться не стал — было неловко перед матерью и еще было неловко из-за дяди Кости.
Дядя Костя жил в их коммунальной квартире, в смежной комнате, но просто соседом, жильцом его нельзя было считать. Васька помнил, как дядя Костя брал его, совсем еще маленького, на демонстрацию, нес на плече и покупал флажки, пахнувшие клюквенным киселем; позднее дядя Костя проверял его школьные тетради, табели (не замечая, между прочим, переправленных Васькиной рукою отметок), показывал, как ремонтируют электрические плитки и навертывают в пробки «жучки». Почти всякий день дядя Костя приходил к ним обедать или пить чай, в праздники, в день рождения матери или с субботы на воскресенье оставался ночевать. Тогда Васькину постель переносили в коридор и он спал в углу, между кухней и уборной, на рассохшемся сундуке. И оттого, что так было всегда, с самого раннего детства, Васька привык к этому и полагал, что так и должно быть. По субботам соседки спрашивали: «Ты нынче на сундуке спишь?» — и он отвечал весело: «Ага, на сундуке», и с удовольствием раскладывал свой матрас, потому что спать в коридоре было интереснее, чем в комнате. Допоздна из общей кухни доносились разговоры, пахло рыбой, картошкой, блинами; квартирные коты — их было четыре штуки — по очереди спали у Васьки в ногах. Вместе с дядей Костей, в его комнате, проживали два слепых старика, не то двоюродные братья, не то троюродные, по ночам они, пробираясь в уборную, натыкались на Ваську и ощупывали его пугливыми, чуткими пальцами. Это было тоже интересно и смешно. Потом Васька вырос, начал работать, давно все понял, но по-прежнему в субботние или праздничные, вечера тащил свой матрас в коридор и укладывался там. Только теперь сундук сделался ему короток, приходилось спать скорчившись, и наутро болела спина.
А вернувшись из армии, Васька в тот же день переговорил с дядей Костей и матерью. «Для тебя ведь все… Пенсия, лишние деньги…» — сквозь слезы шептала мать. Васька сказал: «Без них обойдемся», и шестого ноября, под праздники, была сыграна свадьба. Дядя Костя перенес в комнату матери свои вещи, за столом сидел сконфуженный, красный, много пил и делился с Васькой папиросами собственной набивки. Мать снова плакала, но уже как-то бездумно, легко, слезы будто сами собой текли по напудренному ее лицу. Васька привел на свадьбу Ксюшу, она поздравляла дядю Костю и мать, пела, Шутила, но только ни к вину, ни к еде не притронулась. А когда он провожал ее в общежитие, она шла молча, как-то деревянно, ступая прямо в лужи лакированными туфельками; на середине дороги вдруг повернулась, выдернула свою руку и сказала:
— Ты что же, не мог предупредить?
А он все понимал в эту минуту — и как ей трудно было ждать три года, и как мечтала она о его возвращении, и как надеялась на то, что уж теперь-то они будут вместе, и как сейчас все на свете правильные соображения, разумные доводы не пересилят, не смогут пересилить ее обиду. Теперь, когда дядя Костя переехал к матери, Ксюшу не пропишут в комнате, да и сам Васька уйдет в общежитие. Вместо собственной свадьбы сыграна никому не нужная свадьба стариков. А ей, Ксюше, опять одни надежды да обещания… Васька понимал это и все-таки не стал оправдываться, не стал успокаивать Ксюшу. Она ушла оскорбленная.
Почти месяц они не разговаривали, затем Ксюша сама прибежала к нему на работу, поцеловала при всех, потащила вечером на танцы.
— Ты меня любишь? — спросила она тихо.
— К несчастью, — сказал Васька.
— Нет, правда?
— Люблю.
— Скажи полностью. Очень?
— Очень, очень и очень. Так же, как раньше. Ничуть не меньше.
— Ничуть? Совсем ничуть?
— Ничуть, — сказал Васька. — И даже больше. И насовсем. Хотя ты глупая до потери сознания.
О ссоре они больше не заговаривали, но Васька почувствовал, что Ксюша теперь полностью подчинилась ему, как бы признав его старшинство. До армии было наоборот: подчинялся всегда Васька, а Ксюша командовала, как ей хотелось.
Потом стало известно, что на заводе своими силами будет строиться дом. Они начали работать по вечерам; Ксюше было нелегко, она уставала, не высыпалась как следует, и все-таки Васька знал, что ей сейчас живется лучше, чем жилось бы в старой комнате по соседству с дядей Костей. И Ксюша понимала это тоже; было видно, что она жалеет о ссоре и стыдится ее…
Когда у Васьки началось вот это время раздумий, время оценки своих поступков, то сначала он очень гордился, если поступал правильно. Конечно же, он не кричал про это, не хвалился, но собою бывал весьма доволен и даже иногда жалел, что никто не знает о его мыслях, никто не порадуется, видя, как Васька поступает не по выгоде, а по совести. Однако спустя какой-то срок он и во многих товарищах своих — в армий, на заводе — стал замечать те же перемены, что и в нем самом. Оказалось, что эти перемены, эта растущая ответственность за дела свои — не редкость и не случайность. Это, как выяснилось, тоже своеобразный закон: вся окружающая обстановка, вся жизнь упрямо вела к тому, чтобы Васька и его сверстники сегодня понимали больше, чем вчера, на какую-то каплю делались умнее, чище, лучше…
И уже как нечто закономерное, логичное воспринял Васька начавшиеся в последние годы всеобщие разговоры о том, каков должен быть нынешний рабочий человек. На заводе толковали про коммунистические бригады, на собраниях обсуждали не только рост производительности труда, но и духовный, внутренний человеческий рост. Сотни, тысячи людей раздумывали о том же, о чем думал молоденький лепщик Васька Егоршин, и это было естественно.
— Ну, и как же ты не закрепил розетки? — Ксюша не поверила ему так же, как сначала не верили Гусев и Миша с Маратом.
— Да пальцы, понимаешь, пальцы, — сказал Васька и опять протянул раскрытые ладони. — Подвели меня пальцы…
И он вновь увидел себя в пустом, гулком вестибюле, на скользких от воды подмостях, рядом с Мишей и Маратом Буяновым. Лепщики работали торопливо в тот последний день; подгонял их прораб Гусев, подгоняли и знакомые ребята-маляры, уже притащившие в вестибюль свои помятые бидоны, краскопульты, кисти. Азартной и какой-то суматошной была в тот день работа.
Васькины руки, шершавые от постоянной мокрети, с белыми ободками гипса вокруг ногтей, умелые и крепкие руки, двигались будто сами по себе. Они подхватывали розетку, наносили штриховку на ее донце, примеряли, смачивали, готовили раствор. За ними не надо было следить; иногда руки оказывались сообразительней, чем голова: они успевали выправить какую-нибудь недоделку прежде, нежели Васька осознавал это. Руки сами отыскивали неровности на мягкой штукатурке, зачищали швы, подмазывали щелочки. Все чаще стучал нож, звонко плескалась вода, брызги теплого гипсового теста пощелкивали, падая на подмости…
Так Васькины руки действовали всегда, они давно привыкли к инструменту, давно заучили все движения. Но была сегодня мелочь, мешающая рукам.
Работая вечером на стройке дома, Васька заливал цементом полы в уборных и ванных. Цемент съедает кожу на руках. Подушечки Васькиных пальцев покраснели и стерлись, как будто проехав по наждачной бумаге.
Начиная утром крепить розетки, Васька чувствовал жжение в пальцах, было неприятно и больно держать инструмент. Потом Васька обтерпелся, забыл про боль, работа затянула торопливым своим ритмом.
И в конце смены, когда Васька устал и особенно заспешил, натруженные за день руки не выдержали до конца. Они выполнили все операции, ставя на место последние розетки, выполнили, как всегда, аккуратно и точно, — но самую трудную операцию пропустили. Всего больнее — закручивать стальную неподатливую проволоку, рвущуюся из пальцев. И руки как бы перескочили через эту операцию, избавили себя от боли, механически замазали пустые отверстия в розетках. И Васька ничего не заметил…
— Гусев, наверное, удивился? — после небольшого молчания спросила Ксюша.
Она сидела в той же позе, чуть наклонясь к Ваське и все еще улыбаясь, и гладила его пальцы.
А он смотрел на ее влажные волосы, на слипшиеся от дождя ресницы, на шею с первой, еще как будто бы детской морщинкой, — и нежность захлестывала его, нежность почти до слез…
— Гусев, наверное, удивился? — она спросила это вслух. А настоящий, неслышный вопрос был другим: «Значит, ты не скрыл? И не будешь скрывать?»
Он что-то сказал насчет Гусева, а без слов ответил ей: «Не буду скрывать. Ты же знаешь…»
— Я и завтра к тебе приду, — сказала она.
«Не думай, я не боюсь. Я не тревожусь ни за комнату, ни за все остальное. Это чепуха, ты не думай…»
— Приходи, — сказал он.
«Все будет хорошо. Вот увидишь, все будет хорошо».
— Что тебе принести завтра?
«Я тревожусь только за тебя. Но ты не обращай внимания. Я просто не могу за тебя не беспокоиться…»
— Чего сама хочешь.
«Мне очень хорошо с тобой. Я люблю тебя».
— Очень, очень и очень, — сказала она. — Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем.
«И это ведь правда».
Гусев, Миша Лутанус и Марат Буянов вышли из больницы вместе. Пока спускались по лестнице, сдавали халаты, закуривали — держалось молчание. Только Гусев посапывал.
Потом Марат предложил:
— А не взять ли нам с горя по сто шестьдесят шесть грамм? Финансы у меня есть, вон магазинчик рядом. Пошли?
— Я не хочу, — сказал Миша.
— Что-о?! Вы слыхали, Сан Сергеич?
— Иди ты, знаешь, — сказал Гусев. — Как это?.. Иди ты, в общем, крест-накрест.
Гусев нахлобучил поглубже кепку, вздохнул и зашагал к трамвайной линии. Ему ни пить, ни разговаривать не хотелось.
Дождь кончился. Вновь было много народу на улицах, сплошь были заняты скамьи на бульваре, бегали в кустах дети. Отчужденно смотрел на всех Гусев и в то же время раздумывал: что переживают сейчас эти люди, что чувствуют? Наверно, у каждого какие-то заботы, тревоги, есть мелкие, а есть и большие, серьезные. Но вот не узнаешь, не услышишь о них, все молчат, так же как и он сам, и улица тиха, благодатна, мирно лепечут над ней стриженые липы, и цветы пахнут, заглушая бензиновый чад…
Странная способность появилась недавно у Гусева: когда надо было что-то решать, он начинал думать о вещах как будто совсем посторонних. Обычно мысли Гусева ограничивались кружком близких, привычных понятий, — так уличный фонарь высвечивает клочок земли, всегда один и тот же, со знакомыми предметами: травой в трещине асфальта, жестяной урной, краем скамейки. Но вот налетает ветер, качает фонарь, и желтый сноп света вдруг освещает стену соседнего дома, верхушки деревьев, а порою, задравшись вверх, вовсе стремится уйти к звездам, пробить своим робким лучом глухую темноту…
Сейчас Гусеву полагалось бы думать о Ваське, о треклятой своей «химии», о неприятностях, которые, конечно же, навалятся завтра. Надо было решать, что делать дальше, а он думал о другом. Он настойчиво вглядывался в лица встречавшихся людей, а затем внезапно, без ощутимой связи, вспомнил одну женщину, с которой был знаком лет тридцать назад. Они жили по соседству, всякий день встречались у дома, иногда он заходил к ней в гости, говорил о разных разностях. Она была не очень красива и не старалась выглядеть красивой: носила суконную до пят юбку, тужурку и кумачовый платок, повязанный так плотно, что на висках оставались полосы. Она не нравилась Гусеву, но чем-то интересовала его, может быть тем, что была совершенно другого характера — боевая, размашистая, громкая. Ее выбрали женорганизатором, затем послали на раскулачивание, затем — в Донбасс, они встречались реже и реже и потом вовсе расстались на добрый десяток лет. А увиделись случайно, на улице, в зимний густой снегопад, и Гусев даже смутился, до того обрадовалась она этой встрече — и смеялась, и всхлипывала, и говорила бессвязно, и жадно смотрела постаревшими, тускнеющими глазами… И вот только тогда он догадался, что эта женщина любила его, любила и десять лет назад, и все эти десять лет, а он был слепым и не понимал этого. И хоть не добивался он от нее любви, не мечтал о ней никогда, но стало ему вдруг очень грустно, горько, словно потерял что-то, словно рядом с ним было дорогое, редкое, и он прозевал его и прошел стороной.
И вот сейчас ему было так же грустно и жалко, и он не знал, чем вызвана эта жалость — или полустертым, зыбким обликом женщины в кумачовой косынке, глядящей на него с молчаливой любовью, или памятью о собственной своей молодости, все еще живущей в нем, или мыслями о другой, зачастую непонятной, незнакомой, но такой заразительно жадной молодости, которую видит он вокруг себя…
Седой, старый, сгорбленный, шел он в уличной толпе, смотрел в человеческие лица, бормотал что-то. Зажглась на улице дымная цепь фонарей, бесконечно длинная, пропадающая у горизонта; был ветер, и фонари качались и словно бы передавали друг другу, перекидывали мохнатые и теплые шары света.
На втором году войны, ранней весною, их удалось вывезти из осажденного города.
По серому льду озера, по единственной зыбкой дороге, рваной от воронок и промоин, машины выбрались из блокадного кольца. Колонну обстрелял самолет, одна машина затонула, другая была подбита и несколько человек на ней ранено. И все-таки тем, кто ехал, это не казалось страшным.
Их посадили в поезд, собранный из теплушек и пригородных вагонов с красными крестами на крышах. В пути он попал под бомбежку, взрывной волной высадило стекла, визжали осколки, состав дергался так, что всех, кидало от стены к стене. У железных печек обрушились трубы, начался пожар. В окна летел мокрый снег и дымился, мешаясь с хлопьями сажи и горячей золой. И опять-таки тем, кто ехал, это не казалось страшным.
В городе они все это видели. Там тоже были обстрелы и бомбежки, но только еще сильней; там почти не осталось уцелевших домов и всю зиму чадили ленивые, нескончаемые пожары. Там было тоже холодно, люди спали одетыми, в шапках и валенках, и на улицах, кривых и тесных от сугробов, часто попадались трупы замерзших. А кроме этого, было там голодно, и умерших от истощения не успевали хоронить.
А те, что ехали теперь в поезде, получили совсем недавно по тарелке горячей похлебки, по куску липкого хлеба; конечно, голод не утих, да и нельзя было есть досыта, но впереди им опять обещали еду, много еды, и они были счастливы.
Они спали на брезентовых санитарных койках, пятнистых от застарелых следов крови, вповалку на лавках и нарах, еще поблескивающих битым стеклом. У них были темные лица, слишком лобастые от провалившихся щек, слезящиеся глаза и старушечьи морщинистые рты.
И только по тому, как несоразмерно велики были для них койки, как всхлипывали они во сне, звали матерей, тесно жались друг к дружке, — было понятно, что это дети. Совсем еще маленькие.
Их разместили в северной деревеньке, в старинном церковном доме, стоявшем на холме, над мелкой и тихой рекой.
Дом был с низкими потолками, с узенькими окнами в кованых решетках; на каждой двери темнел грубый, словно топором вырубленный, крест.
Напротив дома была сама церковь — покосившаяся, подпертая неотесанными бревнами, со ржавым зеленым куполом. В ней давно был устроен склад, из подвалов пахло гнилой картошкой и мокрым, хмельным зерном. Когда сошел снег и нагрелась земля, перед церковными воротами, в прошлогодних колеях проклюнулись, начали расти восковые стебельки овса и кустики ржи.
Слева от дома стояла кирпичная колокольня, переходы и лестницы внутри нее обвалились, но колокол еще висел, и снизу был виден его черный граненый язык с обрывком веревки. В ненастье, при сильном ветре колокол позванивал сам собою, а потом вдруг ударял громко, отчетливо, и тогда с макушек соседних деревьев срывались ошалевшие галки и долго кричали злыми, жестяными голосами.
Справа, сразу же за домом, начиналось кладбище. Неухоженные, давно забытые могилы заросли калиной, ольхой и кривыми березками; весенние ручьи, год от года углубляя русла, пропахали на дорожках овраги и рытвины. Порой из стенки такого оврага торчали полуистлевшие доски от гроба и серые ноздреватые кости.
Еще до приезда детей председатель сельсовета, однорукий молодой парень, худой, небритый, со шрамом на подбородке, несколько раз приходил на церковный двор, осматривал комнаты в доме, слушал гуденье колокола, крики галок, шум голых деревьев на кладбище, — и лицо у него кривилось и подергивалось. Он думал, что дети побоятся жить в этом заброшенном месте, ему заранее было жаль их, а сделать он ничего не мог. Другого жилья на столько человек в деревне не было.
Но дети и тут не боялись. Несколько дней подряд они спали, подымаясь только к обеду, а потом стали поодиночке выходить на пустынный двор, сидели на оттаявших могилах, грелись, подставляя солнцу бескровные лица и руки.
Они не смеялись, не разговаривали, — сидели тихо, терпеливо, будто ждали чего-то. Не вздрагивали, когда тренькал под ветром колокол, не поднимали глаз на орущих галок.
У многих болели животы от непривычной тяжелой пищи; то один, то другой из мальчишек или девчонок вставал, отходил в сторону, расстегивал одежду, присаживался и делал что надо. И остальные не смотрели на него, не замечали.
И все-таки они были детьми, а на дворе шла новая весна.
Шурша, осыпались наземь лопнувшие чешуйки почек, словно старые коконы, из которых вылезают бабочки с нежными сморщенными зелеными крыльями; закипела на березовых пнях красноватая сладкая пена, — еще зимой были свалены эти березы, но пни до сих пор не хотели умирать, из темной земной глубины упрямо качали соки, будто не чувствуя, что нет уже ствола и шумящих ветвей; на опушках, растолкав прошлогоднюю листву, поднялись прозрачные цветы ветрениц, фиолетовые гребешки хохлаток, а ядовитые кусты волчьего лыка стояли сплошь в крупных жарко-розовых звездах.
По утрам и пойма реки, и ближние леса, и поля с просыхающими дорогами были полны голосов и движенья. Играли зайцы, тетерева, облинявшие лисы, на полянах с пронзительным писком гонялись друг за дружкой кроты, оставляя на земле причудливые борозды, подолгу кричал филин, и его уханье было торопливо-радостным, зовущим, настойчивым; и так же радостно и зовуще трубили на зорях серые журавли, бил в звонкую сухую вершину дятел; а на реке даже мелкая рыбешка, которую в деревнях называли «семидыркой», — странная тварь, больше похожая на змею или большого червя, с круглыми дырками вместо жабер, со ртом-присоской, холодная, скользкая, слизистая, — и та играла, бесилась на просвеченных солнцем перекатах, пуская круги и брызги.
А солнце поднималось все выше, все дольше держалась теплота в воздухе; истекал, истаивал последний зернистый снег, прятавшийся где-нибудь в тени под низкими еловыми лапами. Сохли овраги, светлея и становясь как будто мельче, могилы на кладбище затянуло хрупкой светло-зеленой таволгой, у нагретых церковных стен толклись мухи и отдавало сухим стойким теплом, как от печки.
И кто-то первым из детей засмеялся, кто-то первым пробежал по двору — просто так, бесцельно, от внезапно явившейся радости, кто-то из девчонок расчертил на тропинке «классы» и погнал по ним осколок бутылочного стекла.
Незаметно перезнакомились, выбрали себе друзей и подружек, сидели теперь не отдельно — кучками, даже изредка пели.
И только один мальчишка долго еще сторонился всех, оставался замкнутым. Был он лет десяти, белобрысый, очень высокий. Говорил всегда тихо, ломким, как будто простуженным голосом, на букве «р» картавил — словно камешки перекатывал у себя в горле.
Когда спросили, как его зовут, он отчего-то запнулся, помедлил, а затем произнес картаво:
— Федор.
По средам, раз в неделю, приносили в сельсовет небогатую деревенскую почту. На дощатом столе женщина-секретарь веером раскладывала письма — солдатские ромбы и треугольники, кривые самодельные конверты, заклеенные мылом и хлебным мякишем, довоенные пожелтевшие открытки, казавшиеся теперь очень нарядными.
Детдомовцы сами прибегали за письмами. И первым всегда оказывался Федор. Он торопливо перебирал почту, загораживая собою стол и не давая подойти другим, и глаза его напряженно вздрагивали, щурились, пока наконец не находили конверт со знакомым почерком.
Получив письмо, он сразу как будто успокаивался, тут же прочитывал его и прятал в карман. Иногда в письмах ему присылали деньги: трешку, пятерку, а то и десять рублей. Они были пришиты к почтовой бумаге толстыми нитками, — наверное, для того, чтоб не потерялись, когда проверяет цензура.
Детдомовцы сначала думали, что Федор торопится на почту из-за денег. Но жадным он не был. Найдя в конверте деньги, он показывал их остальным ребятам, и все шли в деревню — покупать еду.
Федор стучался в первую попавшуюся избу, и когда отворялась дверь — ничего не просил, не объяснял, просто показывал трешку или пятерку.
Старуха в стеганом ватнике, босая, сутулая, с огромными костлявыми руками, молча брала деньги и захлопывала дверь. Ребята ждали, переминаясь. Им казалось, что старуха копошится в избе очень долго. Наконец она появлялась на крыльце, выносила миску пареной свеклы, горьковато-сладкой, почти черной и пахнущей дымом, или противень печеных картошек, румяных, как яблоки, или ржаной мягкий каравай из непросеянной муки. На три рубля еды было меньше, на пять рублей — больше.
Они ели тут же, возле дома, пачкая подбородки свекольным соком, обжигаясь картошкой, с трудом ломая хлеб слабыми пальцами. Они были не очень голодны, старались не спешить и все-таки спешили, а старуха стояла и смотрела на них. Недвижным было ее лицо, и глаза казались безучастными.
Потом она вновь уходила в избу, затворяла дверь. А ребята терпеливо топтались у крыльца, все понимая. Старуха выносила еще еды, порою — много, а порой — крохи, остатки. Столько, сколько было у нее в доме.
Возвращались из деревни неохотно. Останавливались у заросших палисадников, разглядывали потемневшую резьбу на ставнях, цветущие старые черемухи, скрипучий колодец с мокрым деревянным колесом. Все было необычным, диковинным — и петушиное протяжное пенье, вдруг раздававшееся по всем дворам, и проехавшая телега, за которой, как привязанный, бежал жеребенок с курчавым хвостом, и гулкое, свистящее хлопанье пастушеского кнута, и сама деревенская улица с лепешками коровьего навоза, с гусиным пухом, запутавшимся в траве, с мутной водой в колеях.
Они шли, озираясь, по этой странной, незнакомой улице, а старуха, накормившая их, все стояла на крыльце и глядела им в спины.
Прокатились весенние грозы, обили непрочный черемуховый цвет; на обочинах полевых дорог и даже в церковном дворе, под березами, высыпали первые грибы колосовики. В речке нагрелась вода и закачались под крутым берегом желтые кувшинки.
Все трудней стало удерживать ребят возле детдома. С утра убегали на реку, ловили наволочкой пескарей и гольянов, на лесных вырубках собирали еще незрелую, хрустящую на зубах землянику. Лазали по деревьям, ныряли в глубокие темные бочаги, потихоньку жгли костры в дальнем конце кладбища. Начались извечные мальчишечьи драки — «без пощады» и «до первой крови», — один рассчитывался за обиду, второй отстаивал свое право командовать, третьи просто мерялись силой.
А Федор был тих, как девчонка, не дрался, и все же его не трогали. Даже сам Двухголовый, мальчишка двенадцати лет, с некрасивой длинной головою, словно бы промятой на темени, ночами мочившийся под себя, отвратительно пахнущий и оттого постоянно злой, даже он не пускал в ход кулаки.
Федора уважали за рассказы.
По вечерам теперь долго держалась духота, спать не хотелось. Дождавшись, когда уйдут воспитательницы, все мальчишки собирались в одну спальню и настежь раскрывали окна. Потом укладывались на топчаны и слушали Федора.
Как-то само собой получилось, что Федор каждый вечер что-нибудь рассказывал. Он вспоминал прочитанные книжки, когда-то виденные фильмы, бывало, и сам придумывал истории. Его спрашивали, живут ли на луне люди, и он рассказывал про луну и звезды; если хотелось кому-то услышать про путешествия — он рассказывал о дальних краях, знаменитых капитанах, кораблекрушениях. Он много знал для своих лет, говорил интересно, складно, и тихий голос его и смешная картавость не мешали, как будто украшая даже недетскую его речь.
Чтоб лучше слышать, Двухголовый и еще трое самых старших мальчишек забирались к Федору на топчан. Им было тесно, жарко, но они терпели и только изредка переругивались шепотом. А Двухголовый, грызя кости, старался не сопеть и не чавкать. Вываренные мозговые кости считались в детдоме лакомством, каждый мальчишка выпрашивал их на кухне. У Двухголового они водились всегда, и, улегшись ничком, он грыз их деловито, сосредоточенно, как волчонок.
Незаметно темнело за окном, кое-кто начинал похрапывать. Федор умолкал, чтобы проверить, сколько осталось слушающих. С топчанов требовательно кричали: «Дальше, дальше давай!..» — а Двухголовый, не выпуская изо рта кости, подталкивал Федора локтем. Постепенно засыпали все, устанавливалась тишина, явственней доносился шелест берез со двора, и комары, налетевшие в спальню, звенели как будто громче и тоскливей. Последним засыпал Двухголовый. Уткнувшись в подушку, он дышал все чаще и чаще, во сне стонал, дергался и бормотал что-то.
А Федор боялся засыпать. Он боялся снов, тех самых, которые виделись Двухголовому и остальным мальчишкам и заставляли их стонать и вздрагивать.
Федор никогда не рассказывал про войну. Да его и не просили, — эти мальчишки, еще только начавшие жить, ничего не постигшие, ничего не видавшие в огромном прекрасном мире, уже сами знали, сами помнили о войне. Она гремела где-то далеко, за тысячи километров от этого дома, и все-таки была и здесь, рядом, и не позволяла о себе забывать.
Федор знал, что стоит закрыть глаза, как опять вернется к нему сумрачный, чадящий город, и разрывы снарядов — глухие в домах и громкие на улицах, — и долгий вой сирен, и темная, из семи ступенек лестница в бомбоубежище. И сугробы, сугробы, покрытые сажей и кирпичной пылью; и тропинка вдоль набережной, где он ходил за водой с зеленым чайником; и странно маленькие, согнутые, еще как будто живые фигуры тех, кто уже не поднимется со снега, — он старался не оборачиваться на них. И пустая, голая, промерзшая комната, где окна были забиты картоном и фанерными сиденьями от стульев, а на четырех кирпичах стояла железная печка; когда жгли в ней газеты, книжки, его первые школьные учебники, то из щели над дверцей вылетал серый, как будто замшевый пепел и долго крутился в воздухе. И алюминиевая кружка с кипятком, обжигавшая губы, и кастрюли, закутанные в бумагу и тряпки, и тот суп, что сварила однажды мать перед Новым годом, настоящий мясной суп с мелкими точками жира; мать сказала, что это из кролика, а спустя день Федор случайно увидел на лестнице, в помойном ведре, бело-рыжую кошачью шкуру, и мать плакала, когда он сказал ей, и все-таки доела этот суп. И само лицо матери, с шелушащейся от мороза кожей, с грязными седыми волосами под шапкой, незнакомое, страшное лицо, делавшееся родным только в ту минуту, когда она улыбалась, наклонившись над ним, и он не видел ничего, кроме добрых и нежных ее глаз.
Все это было давно, почти полгода назад, и все-таки Федор боялся.
Спящие рядом вздыхали, плакали, звали кого-то, и он тоже, чтобы не слышать их, шептал какие-то бессвязные слова и звал мать. И когда за окном начинали шуметь под ветром березы, когда вразнобой трезвонил невидимый колокол, — Федору становилось спокойней.
Осень надвинулась неожиданно, и это была первая осень, которую они встречали за городом.
Никогда прежде не видели они таких прозрачно-стеклянных дней, пронизанных спокойным и холодным солнечным блеском; никогда не бегали утром по такой тяжелой, изморозно-белой росе, никогда не слышали такого непрестанного шороха, шелеста, шептанья, с каким текли в лесу по ветвям желтые, с опаленными краями листья.
В середине сентября открылись занятия в школе, и такой школы они тоже раньше не знали. Она стояла за околицей деревни, почти в самом лесу, и когда они вошли в класс, то почувствовали запах смолы, вкусного березового дымка, а за окнами были пестрые лесные поляны, дорога, усыпанная листвой, и над всем этим плыла в небе осенняя паутина, поблескивая, как струйки слепого дождя.
Учительницу к ним назначили из местных, совсем юную, пухленькую, с румяными щечками и румяным носиком, похожим на дикое яблочко; войдя в класс, она сразу застеснялась и покраснела. Впрочем, она стеснялась все время, с кем бы ни разговаривала. Она считала, что живет слишком хорошо, — у нее была легкая, чистая работа, и был муж, тот самый однорукий парень, председатель сельсовета, пусть инвалид, но все-таки живущий при ней, в ее доме, и еще она ждала первого ребенка, — такая жизнь могла считаться полным счастьем, и она чувствовала себя словно бы виноватой.
Она раскрыла список учеников и сказала:
— Ну, давайте знакомиться… Антипов!
— Я! — сердито отозвался Двухголовый.
— Как тебя зовут, Антипов?
— Александром.
Она выкликала всех подряд, по алфавиту, и, конечно, не заметила, как изменилось лицо Федора, сидевшего на передней парте. Он как-то сгорбился, почти лег на сцепленные руки и смотрел на список не отрываясь.
— Рунгин! — сказала учительница, с трудом разобрав фамилию. — Кто Рунгин?
Федор неуклюже встал, хлопнула крышка парты.
— Как тебя зовут?
— Федор! — сказал он картаво и очень громко.
— Погоди, погоди… Тут написано — Рунгин Фриц Константинович. Может, это не ты? Есть еще Рунгин в классе? Фриц Рунгин?
Быстрая волна пробежала по классу, зашептали, заговорили. Все головы были повернуты к Федору.
— Может быть, ошибка в списке? — растерянно спросила учительница. Она подняла взгляд на Рунгина и тотчас смутилась почти до слез, обо всем догадавшись.
Он стоял перед ней очень прямо, вцепившись рукой в крышку парты, и рука у него побелела, но еще сильней побелело закаменевшее лицо, почти до мертвенной синевы.
— Садись, садись!.. — поспешно сказала учительница, а он не услышал ее. Он и потом ничего не услышал, — ни того, как она вызывала остальных ребят, ни шепота за спиной, ни дребезжащего звонка, с которым просунулась в двери школьная сторожиха.
Он пришел в себя, когда в классе стало тихо и пусто. Он подождал еще немного, нашарил в парте кепку, надел ее и побрел к двери.
Они ждали его у крыльца — и Двухголовый, и все старшие мальчишки, и даже несколько девчонок. Они смотрели, как он медленно спускается по ступеням, и лица у них были тоже закаменевшие, и глаза были холодные и тусклые, словно подернутые ледком.
— Фриц, — сказал Двухголовый. — Гад. Фашист.
Он остановился. Он смотрел им в глаза и сознавал, что объяснять и оправдываться бесполезно. Они сейчас не здесь, перед школою, а далеко — в чадящем, замершем, голодном городе.
…Одиннадцать лет назад мать и отец выбирали ему имя; отец хотел назвать сына Львом, Левушкой, а мать настояла на имени Фриц — на красивом, как ей казалось, имени. Разве могла она подозревать, что спустя десять лет сын будет ненавидеть это имя, и начнет скрывать его, и сжиматься от страха при мысли, что оно станет известным…
Он смотрел на ребят и понимал их, всю их неразумную, слепую ненависть к этому имени, но и его самого душила такая же ненависть; он сжал кулаки и шагнул вперед, готовый драться один против всех, драться жестоко и яростно…
— Федор, — вдруг сказала учительница. — Послушай, Федя… — Она подошла, моргая от смущения, заглянула ему в лицо и поправила кепку на голове. — Второго урока у нас нынче не будет. И ты, Федя, и ты, Антипов, и все остальные ребята пойдут со мной на экскурсию в лес… Ну, что же вы? Быстренько!..
Они шли по яркой, сухо шуршащей дороге, — впереди реденькая толпа мальчишек и девчонок, за ними Федор, а позади всех учительница. Солнце еще пригревало, и чувствовалось, как теплые лучи опахивают лицо, когда выходишь из тени на свет. Синичьи стайки перелетали с дерева на дерево, и с каждой ветки, задетой птицами, текли вниз легкие листья.
Учительница двигалась осторожно, прижав ладони к животу и стараясь не поскользнуться, щеки ее горели; она следила за Федором, видела, как медленно сокращается расстояние между ним и остальными ребятами, — и ощущение стыда и собственной вины, самое жгучее да испытанных за всю жизнь, не покидало ее.
— Бабушка Поля, возьми за кокурками!
Бабушка Поля вешает на локоть корзину, кладет в нее крупно посоленный хлеб, бутылку с водой, кузовок-набирушку, ножик с отломанным кончиком. И пока все это делает, отвечает мне, как маленькому ребенку, растягивая слова:
— Да куда же тебя брать, милый! Я на Филино болото иду, далё-око… Пятки намозолишь, коленки заскрипят, покуда доберешься-то!
— И пускай скрипят! Возьми…
— Я тебя угощу кокурками, как ворочусь. Пошто тебе идти?
— Сам хочу! Возьми…
— Прилипчивой мухе, знаешь, чего бывает?
— Возьми!
Бабушка Поля начинает сердиться. Если еще немножко поканючить, — выпроводит вон. Но я до того хочу отправиться на Филино болото, что решаюсь на последнее средство. «Ну и пускай», — обиженно говорю я бабушке и ухожу.
За изгородью у меня уже припрятана корзина, я украдкой вытаскиваю ее и огородами бегу к речке. Надо опередить бабушку Полю, проскочить раньше нее мост и домчаться до лесной опушки. А там — будь что будет…
Прижимая к боку корзинку, я что есть духу несусь по дороге. На опушке кусты малинника. В них можно схорониться и подождать бабушку Полю.
Я верю, что она меня не прогонит. Хоть бабушка Поля мне и не родная, она все-таки очень добрая.
Я узнал ее весной.
В начале войны мы уехали из города в глухую северную деревню. Вскоре у меня заболела мать. Жили мы у чужих, помогать нам было некому. А уже пришло время копать огород, налаживать хозяйство…
Однажды, когда вечером я сидел на меже и разглядывал мокрые мозоли на руках, прибежала незнакомая женщина. Прямая, тонкая, на высоких ногах, и я сначала подумал, что она молодая. И только когда пригляделся и заметил морщины на темном лице, седые волосы и сухие, дрожавшие пальцы, понял, что ей много лет. Это и была бабушка Поля.
Она мне показала, как правильно держать заступ, потом принесла тяжелый пест от деревянной ступы, и мы сажали картошку, пробивая в земле ямки этим пестом. Вышло быстро и ловко.
Пока мать лежала в больнице, бабушка Поля кормила меня, чинила одежду и очень не любила, когда я благодарил. А перед возвращением матери сказала:
— Ты говори, что помогали, мол, все… Тут, мол, так заведено — миром помогать.
И я ничего не рассказал про бабушку Полю.
Вскоре мать поступила служить в райисполком, стала уезжать в район. Я опять оставался один, и опять незаметно прибегала ко мне бабушка Поля…
Из кустов, где я сижу, видна дорога. Откинув назад легкую голову, бабушка Поля идет быстро, и слышно, как поскрипывает ее корзина. Ближе… ближе… Сейчас я выскочу и… Но бабушка Поля вдруг останавливается, поворачивает голову и говорит:
— Не иначе как в малинник забрался. Ну-кась, объявись, нечистой дух!
Вот тебе на! Как она узнала?! Смущенный, лезу я из малинника. Бабушка Поля стоит прямая, сердитая, рот сжат. Но большие серые глаза ее блестят на скуластом лице и прижмуриваются от смеха. Потом она прыскает, как девчонка, машет рукой и отступается:
— Что с тобой поделаешь… Шагай следом, да гляди не хнычь!
Так я и знал, что согласится!
Мы идем по заросшей, давно не езженной дороге. Чем дальше, тем лес темнее и глуше. Кусты можжевельника голубыми шалашками встают у обочин, путь перегораживают поваленные стволы елей. Пахнет скипидаром. Сыро и душно. До Филина болота километров двенадцать. Впереди еще добрая половина пути, а я уже устал. Так и тянет присесть, да боюсь, как бы не стала браниться бабушка Поля.
Она, видно, сама догадывается. Выбирает на поляне сухое место, ставит наземь корзину. Мы отдыхаем, прихлебывая из бутылок воду, теплую и кисловатую, с пузырьками воздуха. Она кажется очень вкусной.
Вдруг устоявшуюся тишину нарушает негромкий хруст. На другой стороне поляны раздвигаются лопоухие осинки. Какой-то зверь!
Я торопливо толкаю бабушку Полю локтем.
Среди листьев просовывается низко опущенная башка, острая холка в бурой шерсти, загребающие вовнутрь лапы. Тыча носом в траву, вываливается здоровый медведь.
Бутылка выскальзывает из моих рук; я хочу крикнуть и не могу — только шевелю пальцами да громко глотаю… Вот сейчас, сию минуту, зверь поднимет башку и заметит нас!
— Ты его не замай, — тихонько говорит бабушка Поля. — Ничего. Поглядит и уйдет, он в эту пору нестрашной…
Она не объясняет, почему не надо бояться медведя, и не успокаивает меня. Но мне от негромких ее слов сразу делается легко, весь страх куда-то пропадает.
Наверно, медведь и вправду теперь не страшный. Даже, немножко смешно глядеть на него — не видит нас и роется в земле, как поросенок. Вот он задрал голову, привстал на дыбки и тянет носом. Изо рта у него, как цигарка, торчит корень.
Наконец он учуял, что тут люди. С места, как подброшенный, кинулся и пропал в кустах.
— Воду-то пролил! — укоризненно говорит мне бабушка Поля. — Ах, неладной…
И только теперь я вижу, что из моей бутылки вытекают последние струйки воды.
Помельчал ельник, куда ни глянь — кочки, укрытые мягким мхом. Тут вьется глубокая тропинка, проложенная бабами-ягодницами. По ней мы и вышли на болото. Оно большое.
Желтые мхи разостлались на три стороны до горизонта. С краев еще растут чахлые сосенки с елками, а дальше их нет, и над болотом вольно гуляет ветер, катя волны по седым зарослям травы белоуса.
Кокурками зовется в наших местах морошка, летняя медовая ягода. На каждой кочке лежат кокурки — желтые, прозрачные, будто слепленные из восковых шариков. Положишь ягоду в рот, — она сама растекается, только глотай сок да выплевывай мелкие косточки.
— В первый черед — в рот! — смеется бабушка Поля. Она тоже присела на корточки и, причмокивая, пробует ягоды. — Спелы! А сладки до чего… Ну, вались, ягода, сама в набирушку!
И мы принимаемся собирать.
Рука сама собой осторожно снимает ягоды с розеток и бросает в кузовок. Сперва они рассыпчато тукают по донышку, затем падают неслышно. И чего только не думаешь в это время!
Вот будто я великан, а болотные кочки — горы. Растет на них дремучий лес — стебельки мха, кустики голубики. Трах! — шагнул великан через гору, припечатал зеленую рощу ногой, земля под ним закачалась, не держит…
— Ау-у-у-у! — тоненько кричит бабушка Поля.
И сразу нет великана. Надо отозваться:
— Ао-о-у-у!
Первая набирушка высыпана в корзину, вторая, третья… Кажется, что много собрал, а дно в корзине еще проглядывает. Надо спешить, не то бабушка Поля обгонит.
Я шагаю дальше, к середине болота.
Уже разгорается день.
На мху и траве обсохла роса, желтые маковки кочек от солнца посветлели. Спрятавшаяся на ночь мошкара отогрелась и вылетела, вместе с бессонными комарами вьется около, меня, вяжет петли.
Становится жарко. Влажный густой воздух настоялся на запахе багульника. От него звенит в ушах, кружится голова, кочки под ногами зыблются, будто плывут…
До чего жалко пролитой воды! Хоть бы капельку глотнуть…
Я делаю шаг, и вдруг нога моя, разрывая мох, проваливается в глубину. Там холодно, жидко!
Ногу вытащил, а сандалия осталась. Хоть и старая, рваная, а все равно надо спасать. Становлюсь на колени, сую руку в темную дырку. Под пальцы лезут корешки, плети, какая-то тина… Ага, нащупал! Я вытаскиваю сандалию и глазам не верю: в носке среди стебельков мха бьется серебристая рыбка. Маленький карасик! Разве так бывает? На болоте, подо мхом, и вдруг — рыба. Живая, прыткая, скачет!
Что за чудо? Ага, ведь бабушка Поля говорила, что прежде на месте Филина болота лежало озеро. Только было это очень давно. А теперь озеро заросло, но до сих пор попадаются на середине «окошки» — зеркальца чистой воды.
Я вскакиваю. Значит, воду все-таки можно найти. Корзину я оставлю тут, а сам быстренько сбегаю по воду. Напьюсь, наполню бутылку и принесу бабушке Поле, — у нее, наверно, вода тоже кончилась.
— Ау-у-у! — кричит вдалеке бабушка Поля.
— Ао-о-о-о-у-у-у! — отвечаю я напоследок и бегу искать «окошко».
Вода долго не встречается. Впереди за кочками что-то поманит, блеснет — вроде «окошко». А подбежишь — ничего нет. Такой же высокий мох и такие же кокурки.
Бежать уже нет сил, я шагаю и все равно задыхаюсь. По зыбкому моховому половику ступать неловко, так и качает из стороны в сторону.
«Окошко» подвертывается неожиданно. Чуть было не прошел мимо, да утки помогли — шумно снялись с воды и потянули к лесу.
Я знаю, что вблизи «окошка» вязкие места и можно затопиться. Поэтому я ползу сначала на четвереньках, а у края совсем ложусь. Снимаю со штанов поясок, привязываю бутылку и швыряю ее подальше, на чистую воду. Бутылка тонет, как человек, — пускает пузыри и захлебывается. Вода темная, похожая на чай. Но я все-таки жадно пью и закидываю бутылку еще раз, потому что жажда не прошла. В животе стало тяжело, а горло сухое и пить охота по-прежнему.
Когда, наконец, я ухожу от «окошка», ноги мои подкашиваются. Я до того устал, что если не сяду, то свалюсь. Ложусь навзничь между кочек и кепкой закрываю лицо. Голова кружится еще сильнее, густой запах багульника щекочет горло.
Из дальней дали доносится до меня тоненький голос:
— Ау-у-у-у…
Я хочу отозваться, но вместо крика изо рта вылетает шепот:
— Ауу-у-у-у-у-у…
…Открываю глаза и не пойму — где я?
Стемнело. Я сижу на какой-то поляне, прислонившись спиной к дереву. Над головой меж веток просвечивают крупные низкие звезды.
Лицо бабушки Поли, побледневшее в темноте, приближается к моему лицу. И я вдруг все вспоминаю.
— Оклемался? — спрашивает бабушка и нажимает на мое плечо горячей, вздрагивающей ладонью. — Сиди, сиди, еще отдохнем чуток…
Я узнаю поляну. Мы на ней присаживались утром, когда встретили медведя. Поляна почти на середине пути — значит, бабушка Поля тащила меня шесть километров на себе!
— Как же я не проснулся?!
Бабушка посмеивается:
— Я думала, ты до деревни проспишь… Надышался багульником на болоте, а он знаешь какой душной, дурманной! Вот головку тебе и затуманило… Ну, да ничего, просвежеешь.
Мне очень совестно.
— Дальше я сам пойду!
— А конечно. Мне тебя дальше и не пронесть, это я с перепугу шесть верст отмахала, ног не чуявши…
Голова у меня еще побаливает. Но я встаю, берусь рукой за край бабушкиной корзины, и мы шагаем по невидимой дороге. Спать мне хочется отчаянно, дремлю на ходу и все время спотыкаюсь о пеньки и корни.
В себя я прихожу только у калитки дома.
— Мамке-то не говори ничего! — шепчет бабушка Поля. — Пошто ее пугать понапрасну… Чуешь? Ну, ступай, милой, пусть тебе ласковый сон привидится…
Она неслышно отпирает калитку и пропускает меня во двор.
Стучаться в двери я боюсь. У матери поутру не отпрашивался, — достанется мне… Как быть?
Лучше не будить ее, и я пролезаю в дом через разбитое окно, поднимаюсь на сеновал. Буду спать здесь, а завтра все объясню…
На заре я слышу сквозь сон, как мать выходит из дому. Конечно, она меня уже видела, но отчего-то не бранится и не будит. Я опять засыпаю и сплю долго, почти до полудня.
А когда вхожу в горницу, мать встречает меня улыбкой. Она сидит, за столом, держа на коленях мою корзину с кокурками. Корзина полным-полнешенька спелых ягод, мать перебирает их и меряет литровой банкой.
— Где же ты столько набрал? — спрашивает она. Для нее кокурки — неожиданный подарок.
У меня перед глазами проходит вчерашний день на болоте. Я ведь набрал ягод совсем мало, в корзине просвечивало дно… Потом побежал по воду… Потом заснул…
В груди у меня теплеет. Бабушка, бабушка!
Мать опоражнивает последнюю банку, проводит рукой по ягодам, словно гладит их, и говорит:
— Вот и хорошо. Все мне подмога… Продадим, сошью тебе рубашку, в школу ходить.
Ждали доктора; мать на работу не пошла, злилась и злобу свою срывала на Саньке и Алевтине.
— Санька, — кричала она, — забор починишь ай нет? Который день гнезда пустые, куры по соседям несутся!
Санька не отвечал, висел пузом на срубе колодца, сталкивал вниз гнилые щепочки. Щепочки крутились, пропадая во тьме, потом, спустя долгую минуту, достигали воды, и вода — светлое окошечко в темной сырой глуби — морщилась. И морщилось, кривилось отражение Санькиной головы в том окошечке.
— Алевтина! — кричала мать. — Сиди ты, бес окаянный, возле ребенка! Кому сказано?
— Да он заснул, мам, — отвечала Алевтина.
— Где заснул? Вон, опять плачет!
— Ну, сейчас, — сказала Алевтина и нехотя пошла в избу.
Мать все крутилась по двору, искала рукам занятие — то перекладывала завалившуюся поленницу, то курятник взялась чистить, то жмыхи толкла в ступе. И все бросала, не докончив. Страшно ей было, что не пошла на работу, и хотелось показать, что она вправе не пойти: вот и ребенок больной, и дел домашних невпроворот.
— Калитку запирайте! — закричала мать и накинула клямку. — По дворам детдомовские ходят!
Санька проговорил в колодец, густо:
— А я их гоняю — знаешь как!
— Я те подерусь! — закричала мать. — Не касайся к ним. Заразу в дом принесешь. У них все запаршивели.
— Они чудные… — сказал Санька и передразнил: — «Ка-ро-ва», «ма-ла-ко»… Говорить как люди не умеют. Траву едят!
— Не бреши.
— Сам видел, — сказал Санька. — На Кладбище у церкви могилы оттаяли, они сидят на могилах, траву щиплют.
Мать остановилась посреди двора, лицо у ней распустилось, обмякло, и глаза стали нездоровые.
— Господи, твоя воля, — зашептала она, — что же это творится на свете! Конец-то этому будет? Который год кровь льется, сколь мужиков побили, домов пожгли… Дети бездомные маются! Господи!..
— Ну, завела скрипеть, — сказал Санька. Ему нехорошо делалось от этого причитающего голоса, от безвольного, тусклого лица, совсем не похожего на материно. — Скоро молиться начнешь. Откуда слов-то набралось?
— А я, сынок, все другие слова выкричала, — легко заплакав, сказала мать. — Душеньку облегчить нечем.
— Тогда не скрипи!
На крыльцо тишком выскользнула Алевтина, опять стала глядеть на реку. Алевтине зябко было стоять в голом ситцевом платьишке, она свела сизые коленки, обхватила плечи руками. Но все таращилась, мигая от ветра.
— Алевтина! — закричала мать прежним голосом. — Тебе тут медом намазано? Сиди у ребенка!
— Да он затихнул, мам. А я поглядеть хочу, как лед стронется. Как стрелять начнет…
— Эка, не видывала! — сказал Санька.
— Когда стреляет — страшно, — заискивающе объяснила Алевтина. — А я страшное люблю до смерти!
— Моли бога, что не видала страшного-то!
— Давай по вечерам пугать буду, — сказал Санька. — Чтоб всю ночь тряслась. Тоже д-дура.
Алевтина запрыгала, чтоб согреться.
— Во сне неинтересно. Во сне понарошку боисся. А как проснулась — и нет ничего. Только хуже обидно.
Задергалась калитка, видать — кто-то плечом толкал; еще толкнули — и сорвалась клямка с гнилого гвоздя. Согнувшись, боком пролез в калитку председатель колхоза Суетнов. Был он в шапке, надвинутой на брови, короткий необмятый бушлат висел внакидку на плечах, и рукава бушлата были запихнуты в карманы.
— Здорово, хозяева! Как настроение, Дарья?
Мать отвернулась, ища, какую бы работу прежде схватить, побежала по двору, крикнула Алевтине:
— Голова чертова, ступай к ребенку! Не смей отходить!
И стала швырком складывать поленницу, будто обжигалась об склизкие чурбаки.
— Как, говорю, настроение-то? А?
— Как на лодочке! — сказала мать. — Мутит, а ехать надобно. Посередь реки не слезешь.
Суетнов глядел на нее со злым одобрением, настороженно.
— Точно, — сказал он. — Сознаешь, значит, свою обязанность? Хоти не хоти, а ехать, подруга, надобно.
— На работу не выйду, — сказала мать. — Не проси, у меня ребенок хворый.
— Да ну? Меньшой, что ли?
— Второй день огнем горит, никак воспаление в легких…
— За врачом-то ходила?
— Найдешь у нас врача! — закричала мать. — Со всех деревень ждут, с Починка ждут, с Михнева! С Заречья прибегли, а его нету два дня!
— Где ж он?
— В леспромхоз поехал, — сообщил Санька.
— И давно?
— Вчера тому назад.
— Значит, скоро вернется. — Суетнов улыбнулся облегченно и сбоку посмотрел, подмигнул матери. — В больнице лошадь хорошая. Дороги еще стоят.
— Стоят?! — мать повернулась, держа полено в руке. — Где они стоят? Ты видел?! Вода поднялась, овраги с ночи ревут. Лед живой на реке!
— День-другой можно ездить, — проговорил Суетнов так, будто цену торговал. — Врач воротится — сразу к тебе пошлем. А ты… Собирайся, Дарья, нынче тоже поедешь.
— Куда это?
— В район.
— Не проспался, что ли?!
— Ты послушай, — сказал Суетнов и подошел близко. — В детском доме продукты кончились. А ехать некому… Утром приходят ко мне, слезно просят…
— Сами ехали бы! — крикнул Санька, заступаясь за мать. — Просят! Они всего просят!
— Я и говорю: некому ехать! У них ни одного мужика.
— А я тебе — мужик? — спросила мать, и Санька почувствовал, что опять она заплачет.
— Ну, — сказал Суетнов, — ты женщина деревенская.
— Я и трактор, я и бык, я и баба и мужик! Осатанели вы все! Мало того, что я в колхозе за палочки работаю…
— Не за палочки, — сказал Суетнов. — За победу ты, Дарья, работаешь.
— За победу мой Степан голову сложил. Хватит. Сполна заплачено, — сказала мать. Она отвернулась от Суетнова, опять начала поленья складывать. Только руки у нее дрожали теперь и ошибались — будто не понимали, что делают.
— Ты сообрази, — сказал Суетнов. — Там же дети. Дети голодные сидят!
— А у меня кто — не дети? Волчата лесные? Если я сковырнусь по дороге, утопну — моим-то детям куда? Тоже в сиротский дом?!
— Катерина Пенькова с тобой поедет. А у нее — четверо.
— Ее дело, — отозвалась мать глухо. — Пускай едет. Видать, не шибко-то любит.
— А в детском доме — сто двадцать! — сказал Суетнов.
— Да хоть тыща! — закричала мать. — А это — мои! Даже зверь своего детеныша не бросит! Вот ты, ты, на моем месте — поехал бы?! Чего уставился? Чего шары-то выкатил?!
Суетнов отвел глаза. Он не обиделся и не озлился на этот крик. Наверно, он просто понял, что не надо уговаривать, не надо угрожать, не надо подбадривать фальшивой веселостью.
— Я бы поехал, — сказал он и протянул, высунул из-под бушлата коротенькие культи. Рукава на них были подвернуты до локтей и зашпилены булавками. — Если бы мог. А то… Шапку перед тобой снять не могу.
И мать опомнилась. Она оглянулась растерянно, будто спросонок, будто не узнавая — где она и что с ней, а потом узнала, увидела, и полешко покатилось у нее из рук. Все было в какую-то долю минуты.
— Не обижайся, Григорий Иваныч, прости…
— Я бы за всех работал, — сказал Суетнов. — Один бы воевал за всех. Такое у меня в душе кипит. Двадцать лет пройдет — не успокоюсь, не отойду…
Мать стояла, прижав к губам уголок своего черного полушалка. Она была совсем высохшая. И полушалок у ней был старушечий, заношенный, пыльный, и костлявая рука была сухая и легкая, и лицо с выступающими скулами, с обтянувшимся лбом, с тонкой вощаной кожей было иссохшим.
— Поедешь? — спросил Суетнов.
Она молчала.
— Не как председатель приказываю. Как человек прошу… Как друг Степана твоего — прошу.
Она молчала.
— Даша!..
— Кабы не сказал про Степана, — сказала мать, — может, поехала бы… Я Степану обещала… детей сберечь. Заклинал он меня, в каждом письме про них спрашивал… Любил очень. Не поеду я, Григорий Иваныч. Не проси. Если не полегчает младшенькому — в больницу его понесу.
В пустой тишине заскрипела калитка. И мать, и председатель, и Санька обернулись. Обернулись безотчетно и все-таки с облегчением; всем было ясно, что разговор кончен, только каждый — и мать, и председатель, и даже Санька — боялись признаваться в этом. После разговора как будто затянулся невидимый узел, не отпускавший их. И нужен был кто-то чужой, посторонний, чтоб развязать узел.
На двор вошли трое ребят. Они были в обыкновенной одеже и выглядели обыкновенно, только Санька сразу понял, что они городские, детдомовские. На городских даже обыкновенная одежа казалась чудной, и все было не как у людей.
— Вам чего? — нахально и грубо спросил Санька с тем выражением, с каким в деревне все разговаривают с цыганами и побирушками.
— Хлеба не продадите? — спросил один из троих.
— Нету! — закричала мать. — Ничего нету! Нагнали вас, икуированных, а тут самим жрать нечего! Ступайте прочь! — и торопливо побежала в избу, не оглядываясь, и дверью хлобыстнула так, что закачался деревянный желоб под стрехой.
Суетнов исподлобья смотрел на детдомовских, потом повернулся, и тоже пошел со двора, и тоже в сердцах пихнул ногой калитку.
Детдомовские ждали терпеливо. Один был худой, очень длинный, с той прозрачной бледностью в лице и руках, какая бывает у картофельных проростков, вытянувшихся в погребе. Второй был тоже худ, но зато приземист, широк, и было в нем что-то нервное, упрямо-драчливое, отчаянное. Третий, чернявый, не то еврейчик, не то цыган, был в очках и стоял позади всех, побаиваясь.
— Ну, чего ждете? — еще грубей и нахальней крикнул Санька.
— Хлеба.
— Сказано вам!
— Так везде говорят, а после все-таки продают.
— А деньги есть?
— Вот… — один из них, приземистый, протянул деньги, зажатые в кулаке.
— Дурак, — сказал Санька. — Легко отдаешь. А если я отберу эти деньги?
— Как это?
— А вот. Взял — да в карман.
— Брось шутить, — сказал высокий. — Не надо.
— А кто докажет? Выгоню вас отсюдова — и кончено!
— Отдай, — буркнул приземистый.
— Возьми-кась, — улыбчиво проговорил Санька, ощущая, как растет в нем ехидная злость, и сознание превосходства, и непонятное презрение к этим троим. — Ну? Попробуй!
— Отдай! — попросил высокий вежливо. — Не нужно. Отдай, нам некогда. — Он кивнул в сторону очкастого. — Это вот его деньги.
— А чего он молчит? По-русски не понимает?
— Понимает.
— А он понимает, отчего коза хвост поднимает?
— Ну, хватит, — не выдержал приземистый. — Надоело. Нас про это везде спрашивают.
— А скажи почему? — Санька ткнул пальцем в очкастого.
— Она в туалет хочет, — покорно ответил очкастый, и было заметно, что он привык к насмешкам. И если спросить второй раз, третий раз, он ответит так же покорно.
— Ишь ты!.. — протянул Санька. — А сам в туалет не хочешь? Тебя как звать?
Высокий подал свою прозрачно-бледную, влажную руку:
— Меня зовут Костя. А это — Олег, — и он показал на приземистого.
— А четырехглазого? — спросил Санька. — Он чего, знакомиться брезгает?
— Его зовут Федор, — сказал высокий. — Федя.
Очкастик отвернулся. Одно стеклышко в очках у него было разбито, и через трещину глаз казался кривым. А второй глаз казался особенно выпуклым и мокро-блестящим.
— Ребята, я лучше пойду… — сказал очкастик.
— Подожди! — приземистый Олег шагнул к Саньке. — Ты! Отдай деньги. Мы уйдем.
Санька ждал, когда они обозлятся. С тихими, покорными в драку не очень тянет, а когда злы на тебя, то поднимается ответная злоба, угарная и слепая, и можно бить их всех, и гнать, гнать, покуда силы достанет, покуда не выплеснется вся злоба до капельки.
— «Отдай»?! — передразнил Санька и встал. — А этого хочешь?!
Он уже растравил себя, и поплыли перед ним, сливаясь, лица детдомовских, душным туманом заволокло голову — и тут ему помешали.
В калитку вошла старуха. Городская старуха. На ней, сутулой и дряблой, было красненькое пальтецо, как на молоденькой, и еще была шляпка, вся обкрученная черной драной кисеей. А на шее висела брезентовая полевая сумка.
Старуха быстро вошла вприпрыжку и быстро оглядела двор своими помаргивающими глазками. Она увидела детдомовских и всплеснула руками:
— Здрассте-пожалуйста! Вы откуда взялись?
Высокий Костя смутился; да и остальные были растеряны..
— Мы… — сказал Костя. — Мы… вот… к приятелю… Вот к нему! — он показал на Саньку.
Старуха, моргая, уставилась на Саньку, словно бы не она пришла к Саньке в дом, а он пришел к этой старухе, и она тут главная, и может рассматривать его без стеснения.
— Что-то я первый раз такого приятеля вижу! И давно вы подружились?
— На морковкино заговенье! — нахально ответил Санька и хмыкнул.
Старуха опять уставилась на него.
— Тоже вежливый мальчик, — сказала она. — Современный ребенок. Спасибо. У вас недурное знакомство. Марш отсюда, нечего здесь околачиваться! В доме, вероятно, инфекционный больной, не хватало еще заразиться! Фридрих! Я к кому обращаюсь?!
— Сейчас, бабушка! — покорно и торопливо отозвался очкастик. — Мы уходим, уходим!..
Старуха деловито поковыляла на крыльцо, постучала в двери.
— Вежливый мальчик, — небрежно сказала она Саньке, — твои родители дома?
Санька не поспел ответить ей и осадить хорошенько. На стук выглянула мать из дверей, закричала: «Сказано — нету хлеба, нету! Ступайте прочь!..»
— Что — вы хозяйка? — спросила старуха, не обращая внимания на этот крик и теми же внимательными глазами уставясь на мать.
— Ну, я хозяйка! Ступайте, говорю!..
— Мне сообщили, — сказала старуха, — у вас болен ребенок. Я врач из детского дома.
— Господи, — опешив, проговорила мать. — Извините, гражданочка… Не признала… Тут, знаете, ходят всякие, хлеба спрашивают, вещи меняют… А у нас ничего нету… Голова кру́гом идет!..
Старуха с какой-то нетерпеливой гримасой слушала извинения. Старуха была высокомерна. Весь ее вид значил: «Я все уже поняла. Стоило мне взглянуть на вас, на вашего сына, как я все поняла. И не нуждаюсь в пояснениях».
— Может, не будем терять времени? — сказала старуха и первой пошла в избу. На пороге она обернулась: — А с тобой, Фридрих, я поговорю. Ты меня слышишь, Фридрих?
— Да, слышу, бабушка! — плаксиво отозвался очкастик.
Детдомовские ждали, отводя взгляды от Саньки. И Санька ждал — они были в его власти.
— Отдай деньги. Нам идти надо.
— Как зовут-то? — спросил Санька очкастика. — А? Как тебя зовут-то?
— Ну, отдай, слышишь!..
— Федором зовут? А может — Фрицем? — с наслаждением сказал Санька. — Ты Фриц, а? Фриц паршивый? Немец?..
— Сам ты немец! Фашист ты, понял?! — хрипло выговорил Олег. Этот приземистый парень, видать, не хотел бояться Саньки. Он лез вперед, на драку лез.
— Обзываться? — с еще большим наслаждением сказал Санька. — Да? Хлебца просить? И обзываться?!
— Отдай!
— А вота!.. — вскрикнул Санька и, не глядя, рванул поперек все деньги, все бумажки, что были в кулаке. Он не знал, что разорвет их, не думал рвать, это мгновенно пришло; он видел, как растерялись детдомовские, и сам растерялся. — Вота!.. — сказал он, показывая половинки бумажек. И вдруг, как будто поняв, что дело сделано и уже не поправишь, и что надо стоять на своем, и доказать, что так он и хотел, — Санька стал рвать деньги дальше, в мелкие клочья, приговаривая: — Вота! Вота! Вота!..
Детдомовские, все втроем — и хилый долговязый Костя, и набычившийся Олег, и даже очкастик, — двинулись на него. Он увидел, что будет драка, но только не такая, как ему представлялось. Детдомовские не забоялись его. Как будто все Санькины чувства — и превосходство, и злость, и презрение, и та лихость, и свобода отчаянности, бесстрашности, что уже были в нем, — все это вдруг передалось детдомовским, а Санька остался ни с чем.
Он отбежал, озираясь, схватил лежавший у поленницы топор и поднял его вперед обухом.
— Давай!.. — зашептал он, чувствуя, как все холодеет, умирает в нем, и от всего тела остается один дрожащий, до побеления сжатый кулак с занесенным топором. — Давай!.. Подходи!..
Они шли к нему. Впереди был Олег, со своей наклоненной лобастой головой, с отвращением и яростью на крупном худом лице. Олег видел занесенный топор, понимал, что Санька ударит, и все-таки надвигался, выговаривая свистящим шепотом:
— Нет, ты фашист!.. Ты фашист!..
— Так?.. — забормотал Санька вне себя, сквозь закушенную губу. — У меня батю… на фронте… А, гады!..
— Стой! — внезапно проговорил Костя. Он длинной рукой остановил Олега, взял за локоть.
— Пусти!! Я ему…
— Стой!
Костя шагнул вперед, вплотную к Саньке и стал перед ним.
— На, бей, — сказал он.
— Уйди!! — заорал Санька, отпихивая его свободной рукой. — Гады! Фашисты!.. Уйди!..
— Бей, — сказал Костя. — За них.
— Уйди, а то!..
— Бей, я один здоровый.
— Батю моего… я этим фрицам… Иди сюда, гад! Боишься?! Пусти, не трожь!..
— Они раненые, — сказал Костя. — Только я здоровый. Вот и бей, чего же не бьешь?
— Раненые?! — закричал Санька, еще не понимая смысла, а только зная, что надо перекричать, переспорить. — А тут не раненые?! У меня батю на фронте!.. Уйди!
— Его отец, — сказал Костя и кивнул на очкастика, — может, рядом с твоим лежит. Тоже убитый. Скажи ему, Фридрих!
— Не надо, пацаны, — поморщившись, сказал Фридрих. — Ну его. Пойдемте.
— Нет, ты скажи — сколько из вашей семьи осталось?
— Да не надо. Идемте.
— Нет, ты скажи.
— Ну, двое.
— А было?
— Восемь.
— А теперь скажи, как тебя самого ранило?
— Да ну вас!.. — раздраженно сказал Фридрих. — Идите вы, извиняюсь, к чертям. Нашли кому объяснять.
— Понял? — спросил Костя с каким-то очень взрослым спокойствием, почти равнодушно. — Когда нас везли сюда, всю дорогу бомбили. У нас половина ребят раненые… И эти двое раненые.
Санька по очереди смотрел им в лица: у них были разные выражения — Костя был отчужденно-спокоен, Олег еще злился, Фридрих выглядел недовольным и, вероятно, хотел поскорее уйти. Но было еще одно, общее выражение, которое заметил Санька. Детдомовские не принимали Саньку на равных. Будто детдомовским известно что-то такое, чего Санька не знает и не будет знать никогда.
— Эй, погодите!.. — крикнул он.
Детдомовские уже шли со двора.
— Погодите! — грубо и требовательно крикнул он.
Он хотел им сказать, что возьмет в доме еды и накормит их, и хлеба достанет где-нибудь, и даст им хлеба, на все те деньги, что он разорвал. И он сделает это не потому, что забоялся или пожалел их, а потому, что так теперь захотелось.
Детдомовские остановились, а из дому в это время вышли мать и старуха докторша.
— Полосканья три раза в день, — говорила докторша. — Рецепты покажете врачу, когда он придет. А волноваться нечего. Через неделю ваш мальчик будет песни орать, у него оперное горло.
— Доктор, — шепнула мать. — Может, яичек возьмете? Санька, неси с подпола! Неси все, что есть!
Докторша в красном своем кургузом пальтишке, в шляпке с кисеей, в разбитых, промокших и скорежившихся туфлях, была нищенски жалкой. Но она величественно повернулась к матери:
— Это что за новости?!
— Ну, как же так, господи, — зашептала мать. — Неси, Санечка!..
— Вы перепутали, дорогая, — сказала докторша ледяным голосом. — Я не поп и не дьякон. Яичек не собираю. Фридрих, объясни мне теперь спокойно, чем вы тут занимались?
— Они ко мне пришли! — сказал Санька.
— Персонально?
— Мы вправду приятели! Я их давно знаю!..
— Да? — сказала докторша. — Как это? С морковкина заговенья?
— Да нет… Я тогда пошутил.
— Веселый мальчик. Остряк! Но чем же вы тут занимались?
— Мы… Мы играли… — сказал Санька, оглядываясь на детдомовских и прося у них подтверждения. — Играли… Бегали!..
— Фридрих, — усмехнулась докторша. — Все-таки я пропишу тебе по первое число.
— Ну, в чем дело, бабушка?!
— Я тебе объясню. Когда у нормального человека в ноге осколки от бомбы, он начнет бегать? Даже с таким милым приятелем? А? Марш домой, и немедленно!
— Они скоро придут! — забормотал Санька. — Чуток посидят еще — и придут. Вы не прогоняйте!
Саньке опять почудилось, что докторша все видит насквозь. Она все знает про Саньку, про детдомовских, про Санькину мать, про их дом и про всю их жизнь. Она поглядела мельком, убедилась, что все знает, и теперь ей неинтересно.
— Трогательная дружба! — сказала она. — Хозяюшка, вы не подскажете, как побыстрей в Заречье пройти?
— И побыстрей, и помедленней — один путь. Да закрыт.
— Почему?
— Через реку надобно. А там лед трогается.
— Вы уверены, что трогается? Мне надо к больному. Тоже к ребенку…
— И не думайте даже! — сказала мать и махнула рукой. — Полыньи кругом! Лед живой стал, шевелится!
Докторша прищурилась недоверчиво, не то вспоминая что-то, не то пробуя представить себе реку с полыньями и живым льдом.
Санька сказал по-взрослому, независимо:
— Мы позавчера тому назад ходили, дак жерди пришлось брать.
— На какой предмет — жерди?
— Чтоб под лед не уйти. Как провалишься.
— А нынче никто не пройдет, — сказала мать. — Ни одна душа. Вот-вот река сдвинется, заиграет.
— Вы считаете? — безучастно, что-то решив про себя, переспросила докторша. — Ну, делать нечего. Спасибо, что предупредили.
— А то бы пошли? — улыбнулась жалостливо мать.
— Я всю жизнь прожила в городе. Разве я понимаю, где у вас живой лед, а где мертвый?
— Издаля видать! — сказал Санька.
— Издаля, милый мальчик, я два года ничего не вижу. Даже в очках. — Докторша вдруг повеселела, прихлопнула шляпку на голове, засмеялась, и лицо у нее порозовело. — Нет, вы подумайте, никто меня не предупредил! Каково, а? У меня сердце, у меня ноги еле ходят, а я бы стала прыгать по льду! Цирк!
— Вовремя дорогу спросили, — сказала мать. Она была довольна, что хоть чем-то услужила докторше.
— Да, да! — закивала, смеясь, докторша. — Хорошо еще — сообразила спросить! Чистый цирк!.. Фридрих, вы остаетесь с приятелем?
— Они чуток посидят, — сказал Санька. — Мы тихо, смирно…
— Жаль, я не смогу посмотреть на ваши тихие игры! — докторша кивнула и пошла в калитку. Она пошла странной, связанной, подпрыгивающей походкой; теперь всем было видно, что у нее болят ноги, и было видно, как она торопится переступить с одной ноги на другую. Будто идет по тлеющим углям.
— Чего стоите? — сказал Санька детдомовским. — Присели бы… Меня Санькой зовут. То есть Александром. Посидите чуток, я сейчас…
Он уже не боялся, что детдомовские уйдут, они должны были теперь понимать его. Он не знал, откуда эта уверенность, но чувствовал ее. И впервые открыто, доверчиво и прямо посмотрел им в глаза, посмотрел не для того, чтоб узнать о них, а для того, чтобы выразить и открыть себя.
И они, наверно, поняли это. Они остались; рядом сели на приступку крыльца.
— Болит? — спросил Санька у Фридриха. — Нога-то болит?
— Теперь меньше.
— А осколки?
— Ноют иногда, — сказал Фридрих. — Как будто зуб дергает.
Алевтина выскользнула на крыльцо. Мельком увидела детдомовских, растерялась по глупой своей девчоночьей натуре, от стеснения не сумела поздороваться. Только все оглядывалась, в полуулыбке показывала щербатые передние зубы.
— Ледоход смотрит, — сказал Санька. — Дурочка еще.
— Уй, грохотать начнет! — Алевтина встала на цыпочки. — Будто пушки палят! Другая льдина на дыбки становится, падает… Ужас!
— Ну, «ужас!», — передразнил Санька, извиняясь за сестру и все-таки радуясь, что она по-хорошему глядит на детдомовских. — Молчала бы. Мы не такое видели, верно?
— Да! — заспорила Алевтина. — А помнишь, тот год избу на перевозе снесло? Только бревнышки покатились… Ужас! Интересно, в городе ледоход бывает?
— Весной у нас два раза ледоход, — ответил Костя. — Сначала речной лед, а потом ладожский, из озера.
— Уй, а как же народ переправляется?
— Перелетает, — сказал Костя, улыбнувшись одними глазами. — В городе такая штука есть: сначала вверх тебя поднимет, потом вниз опустит.
— Ну?!
— Называется — мост.
Все засмеялись, и Алевтина засмеялась. И как с девчонками бывает — вдруг засмущалась до слез, и стала натягивать платьишко на свои сизые коленки, и лицо отворачивать.
— Знать, речка у вас маленькая… — проговорила она себе в плечо, тем призывно-веселым, игривым голоском, каким одни девчонки умеют говорить. Она почуяла, что с детдомовскими можно поиграть, и уже хотела поиграть.
— Алевтина, поди к ребенку! — закричала мать из сарая.
— Мать уйдет, — шепотом сказал Санька, — мы хлеба достанем или там еще чего… Обижаться не будете.
— Да нет, не стоит, — сказал Костя, пересмеиваясь с уходившей Алевтиной.
— Как — «не стоит»?! Накормлю.
— Не надо, не старайся.
— Да почему?
— Мы не себе хотели. Доре Борисовне, ну вот — докторше этой. А теперь она видела нас и уже не возьмет.
— Будет врать-то, — обиделся Санька. — Докторше! Она вон сама отказалась. Кабы в нужде, так взяла.
Костя вздохнул и снова улыбнулся:
— Ты не поймешь. Она такая.
— Она вообще ни у кого не берет, — хмуро сказал Олег. — Больным хлеб раздает, а сама голодная…
— Чего ж вы молчали-то?! — пораженно спросил Санька. Он повернулся к Фридриху: — А ты чего молчал? Она бабка твоя, что ли?
— Бабушка.
— Тьфу, чурбаки нескладные! Откуда ж мы знали?!
— Да чего теперь, — просто, без сожаления сказал Костя. — Пошли, пацаны.
Санька кинулся было в избу, но столкнулся на пороге с матерью. Мать держала обложенный тряпками чугунок. Жидкий прозрачный пар вился над чугунком.
— Постойте, мальцы… Вот! — мать протянула чугунок. — Картошек вареных возьмите.
— Мамк, ты денег не бери! — заторопился Санька. — Слышь? Не надо! Они докторше хлеба хотели купить… Не себе, докторше!.. Она, мол, отказывается, а сама голодная ходит!..
Мать поставила чугунок на перильце, распрямилась.
— Дак я ведь поняла, — кивнула она головой. — Поняла. Вот же какие люди бывают на свете… То ли дурные, то ли святые… Ах, господи… Берите, мальцы. Ешьте.
Нагибая голову, пролез в калитку председатель Суетнов. Сумрачным, замкнутым было лицо его, он упорно смотрел под ноги, будто что потерял и теперь ищет на этой грязной дороге, в навозно-рыжем талом снегу.
— Дарья, насчет врача я предупредил. Как вернется, зайдет к тебе.
— Григорий Иваныч, да была врачиха-то! — мать сбежала вниз по ступенькам. — Из детского дома была! Все сделала, что надо… Полосканье оставила. Говорит — обойдется, мол…
— Ну и ладно.
— Слышь, Григорий Иваныч! Теперь, что ж, теперь я поехала бы… За продуктами, в район-то, поехала бы. Ничего, авось доберемся!
— Не надо, — сказал председатель, почесывая подбородок о плечо. — Катерина Пенькова да Соломатинские дочки поехали. Только что.
— Неуж согласились?!
— А что делать, — Суетнов помолчал. — Уж и сам жалею, что уговорил… Но — ведь надо. — Он опять помолчал. — Иду сейчас берегом, какая-то женщина на реке… По льду в Заречье бежит… Вот, думаю, тоже у кого-то беда…
— Какая женщина?! — прервала мать, и тотчас охнула, и быстро оглянулась на детдомовских. — Старенькая?..
— Да не поймешь, то ли — девка, то ли — старуха. Далеко уже. Пальтишко красное виднеется.
— Бабушка!.. — вскочив на ноги, выдохнул Фридрих.
— Пошла все-таки!..
— Пацаны, скорей! Костя!..
— Куда вы? Что стряслось-то?! Дарья, куда они?!
— Господи, это докторша… К ребенку, говорит, в Заречье… Господи, твоя воля!.. — бессвязно выкрикивала мать, подталкивая Суетнова к дороге, торопясь вслед за мальчишками, уже бежавшими с обрыва к реке. Впереди, прыжками, несся с жердиной в руках Санька.
А с реки вдруг донесло, медлительно докатило как бы чудовищный шорох, тяжелый хруст, и вдруг ударило крепко и звонко, с оттяжкой, и отозвалось эхо.
И снова все замерло. Будто прислушалось все — и рябая, в сизых промоинах река, и берега с глубокими жидкими дорогами, и черно-зеленый лес, и небо с низкими, холщовыми тучами.
Алевтина выскочила на крыльцо и увидела, что двор пуст.
— Сами на реку побег ли! — закричала она в отчаянье. — Радуются небось!.. А меня оставили!..
Она вскарабкалась на перила крыльца и вся вытянулась, голоногая, в облепившем ее платьишке. Смотрела, смотрела, потом что-то увидела и засмеялась восторженно-счастливо:
— Пошел, пошел! Лед пошел!.. Уй, что деется, страхи-то какие, мамоньки… До чего хорошо!
Я работаю в газете, в ночную смену.
Прежде моя работа казалась странной, я долго приспосабливалась к ней. У каждого человека есть внутренние часы, свой невидимый, но точный механизм, определяющий ритм жизни; обычно ход этого механизма совпадает с ходом внешних событий, и тогда это — привычное, нормальное существование. А иногда ход сбивается, ваши внутренние часы отстают или спешат; например, вы прилетели из Хабаровска на ТУ; садились в самолет утром и вышли из него тоже утром, внешнее время остановилось, но вы-то чувствуете: ваши внутренние часы убежали на полсуток вперед.
А у меня — постоянное несовпадение времени, постоянная разница, будто каждый день я прилетаю с Дальнего Востока. Но я уже привыкла, я не удивляюсь теперь, что усталость у меня наступает с рассветом, когда другие люди бодры; что я сплю днем, когда кричат на дворе мальчишки и звонит коммунальный телефон в коридоре; я привыкла даже к тому, что воспоминания, наши вечерние спутники, приходят ко мне по утрам.
Мое дежурство кончается в пять утра. И обычно я не спешу домой. Мне нравится идти по безлюдным улицам, пустым и тихим; нравится ехать в троллейбусе, тоже пустом, где еще не высох решетчатый пол, и моя одинокая монета, опущенная в кассовую копилку, бренчит и позванивает, как бубенчик.
Я медленно бреду от троллейбусной остановки, вхожу во двор, присаживаюсь на скамеечку под полосатым детским грибом. Я устала, побаливает голова, и в ушах как будто непрестанный шорох, слабое гуденье, как в телефонной трубке, когда говоришь с другим городом. И я сижу вот так, поставив ноги на бортик детского песочного ящика, под детским полосатым грибом; меня здесь не видно, никто не будет удивлен, заметив седую, с трясущейся головой женщину лет под шестьдесят, непонятно зачем дежурящую на дворе в такую рань. Меня не видно, а я вижу почти весь двор, старый и сумрачный ленинградский двор, и ворота на улицу, и сараи, и две стены нашего серого «доходного» дома со спящими окнами.
Светлеет небо, начинается день, а я успела уже закончить его; мне хорошо, я отдыхаю, я неподвластна времени — вчерашний день и нынешний, прошлое и настоящее одновременно существуют во мне.
Два человека стоят в подворотне в классической позе влюбленных; я слышу голоса, я их узнала: Игорь и Майка, соседи.
Майка школьница, но уже взрослая девушка, вернее — девушка без возраста, каких много теперь. Ей можно дать и семнадцать лет, и двадцать семь. Она современна — волосы длинным куполом, почти всегда лакированные, длинные глазки подведены тушью, очертания губ с умелой точностью тронуты помадой, модная деревянная брошка на платье и деревянный браслет на узкой руке.
Майка — дочь нашей дворничихи, бабы Дуни; однажды я видела, как Майка, со своей прической куполом, с подведенными глазами, мыла в квартире полы, шустро гнала тряпкой грязную воду. И, напевая, притопывала босыми ногами, исполняла светский танец чарльстон.
А Игорь — из тех необыкновенно рослых, спортивных юношей, что появились у нас только после войны. Он культурист, чемпион по слалому; зимою ходит без шапки, в тонком коротеньком пальто с поднятым воротником, даже в морозы щеголяет в нейлоновых носочках и мягчайших остроносых мокасинах (сорок шестого размера). Он эстет, эрудит, обучается в английской школе.
Слышно, как Майка говорит ему:
— Знаешь, я пойду… Скоро мать проснется.
— Ну и что? — лениво-небрежно спрашивает Игорь.
— Спросит, где я ночь прогуляла.
— В первый раз объяснять, что ли…
Голоса на минуту смолкают. Игорь совсем загораживает Майку широченной, как двери, спиной.
— Не надо… Пусти, Игорек…
— Ты что — больная? (Произнесено лениво, но строго.)
— Ну, не надо… Подожди. Я не хотела обидеть. Игорь!
— Каждый раз эти детские штучки. (Лениво, но оскорбленно.)
— Извини… Я не могу так… Сразу. Не умею.
— Не маленькая. Учись мышей ловить. (Покровительственно.)
— Проводи меня до квартиры!
— Зачем?
— Ну, проводи. Что тебе — трудно?
— Только без фокусов! (Произнесено лениво и наставительно.)
— Эх ты… Кавалер. Видел, как учитель за женой ухаживает?
— Еще не хватало! — говорит Игорь.
Он обнимает Майку за плечи — крупный современный мужчина, изящная современная девушка, дети атомного века, двойники парижских и римских влюбленных, — удаляются мимо помойки в подъезд.
Лет сорок назад я тоже стояла в этой подворотне — вон там, где глубокая ниша. До революции в этой нише красовалась скульптура, гипсовая богиня любви Венера Медицейская; потом скульптуру низвергли, увезли куда-то, а в пустой нише, такой удобной, покрашенной масляной краскою, защищавшей от ветра, стали прятаться влюбленные из нашего дома. Там стояли живые Венеры, наши девчонки, сначала в кумачовых косыночках (черные трактора и заводские трубы по красному фону), затем с ленточками в косах (скользкие атласные ленты, первая отечественная галантерея), затем — с шестимесячной завивкой, мелко-кудрявым мученическим венцом на голове.
И я тоже всходила на этот пьедестал. Все было — такие же белые ночи, такое же молчание, те же вздохи; так же Алешка провожал меня до квартиры, мимо дровяных сараев, мимо помойки, по грязной лестнице — дорога любви, усыпанная цветами.
Что изменилось? Не знаю, может быть, многое… Не я просила Алешу провожать, он просил разрешения; когда пробовал обнять, то я говорила возмущенно: «Ты что — больной?» Мои первые духи назывались «Кооперативные», они попахивали банным мылом, а у Майки, наверное, называются «Космический сувенир». Но что еще изменилось?
Давным-давно, когда была я богиней со скользкими атласными лентами в волосах, Алешка проводил меня до квартиры и спустился опять во двор. Я следила за ним в окно; маленький, круглоголовый, стоял он среди пустого двора в брезентовых своих сандалиях, в брюках из «чертовой кожи» (неужели и теперь есть этот потрясающий материал?), в голубой футболке, зашнурованной на груди.
«Ната-а-аша!..» — закричал он, подняв лицо вверх.
«Ну? Чего тебе?! — Я боялась, что услышит спящая мать, услышат соседи. — Чего?..»
«Ничего. Хотел еще раз увидеть!»
«Ну, знаешь… Ненормальный! Уходи сейчас же!»
«Не уйду!»
Я захлопнула окошко. А он все стоял, долго и терпеливо стоял, подняв лицо к небу.
«Ната-а-аша!.. Ната-а-а-ашка!!»
Я не отзывалась. Замерла. И тогда он закричал на весь двор, в утреннее небо над двором: «Я тебя люблю, Наташка!!»
Конечно же, проснулась мать и соседи наши; я умчалась вниз по лестнице, в подвал, я тряслась от стыда и ужаса. И от счастья.
Ах, как я все это помню, как вижу и слышу наяву, — это не сорок лет назад было, это случилось минуту назад…
Я сидела в подвале, счастливейшая из богинь, — в подвале, как на Олимпе, — и мне было слышно, как Алешка препирается с врачихой из первого этажа, со знаменитой Дорой Борисовной.
— Что ты орешь?! — грозно спрашивала Дора Борисовна.
— Вы же слышали, — сказал Алешка.
— Так что — об этом надо кричать на весь свет?!
— Надо. Вы извините, Дора Борисовна.
— У меня больное сердце, я принимаю снотворное. Я не сплю из-за этих глупых учебных тревог, когда воют сирены. А теперь этот влюбленный заорал, как сирена! Будет мне покой?!
— Когда женюсь, Дора Борисовна.
— Когда женишься, вы начнете драться! От вас не будет покою! Современная молодежь!.. Одумайся!
— Дора Борисовна, а вы рано женились?
— Лешенька, — сказала докторша с невыразимой язвительностью, — Лешенька, у девушек это называется «выйти замуж». Я вышла замуж семнадцати лет, и это был самый черный день моей жизни.
— Вы шутите?
— Именно. Я шучу. У нас была комната двадцать один метр, и там жили бабушка, мама, отец, две сестры и безногий дядя. После свадьбы мы положили гостей поперек кровати, а сами легли спать под столом. Это счастье или как тебе кажется?!
— Раз вы любили, все равно счастье.
— Всю жизнь я любила его, как последняя героиня из кино. А что вышло? У нас опять комната восемнадцать метров, в ней прописаны он, я, Роза, Фридрих… Впрочем, тебе известно, сколько селедок в нашей бочке! Если, не дай бог, случится новая свадьба, молодые опять будут спать под столом! У тебя есть жилплощадь, влюбленный?
— Не-а.
— Приличная зарплата?
— Не-а. Стипендия.
— Тогда закрой свою сирену и не мешай людям спать. Любовь — это потрудней института. Любовь — это академия!
Алешка посмеялся тогда и спросил:
— А можно еще раз крикнуть, Дора Борисовна?
Наступила пауза; наверно, докторша рассматривала Алешку своим буравящим, пронзительным взглядом (один черный глаз выше другого, как будто прицеливается).
— Валяй, — сказала она и тоже засмеялась. — Но-но! Подожди. Я закрою окошко, в доме начнется кагал.
Как же давно это было, — прошла жизнь от юности до старости, и Алешка убит в сорок втором, и наш дом сгорел в блокадную зиму и отстроен заново, и выросли дети наших детей… А парень в голубой футболке все стоит посреди пустого двора и кричит, подняв голову к небу: «Я люблю тебя, Наташка!»
Я смотрю, как из подъезда выходит смешной, неуклюжий, долговязый человек. Он тоже — мой сосед, школьный учитель Константин Семеныч.
Есть необыкновенные люди на Руси, счастливцы и великомученики, добрые, бесхарактерные, чистые, вечно терзаемые сомнениями, вопросами: «Так ли живу?», «Для чего живу?» — постоянно мечущиеся от одного идеала к другому. Вот таков Константин Семеныч. Я не знаю среди своих знакомых более светлого, более порядочного человека, но сам Константин Семеныч все ужасается бытию своему, приходит каяться, и мы ведем необыкновенно длинные, серьезные, отчаянные русские споры.
Я часто жалею, что, когда был он мальчишкой и в тридцать седьмом году остался одиноким, не хватило у меня силы и мужества усыновить его. Об этом я не говорю ему, а он, вероятно, не догадывается.
Сейчас я смотрю, как он вышагивает по двору на длинных и тощих ногах (совершенно как на ходулях), щурится, таинственно улыбаясь. Поднял камешек, бросил в окно второго этажа. Это старый условный знак.
В окне появился монтер Веселов, надутый, всклокоченный, сердитый, не иначе — с похмелья.
— Кой ч-черт?! Кто? Костя, ты?
— Давай вниз.
— А чего?
— Одевайся. Быстро.
— Да зачем?!
— Надо, надо. Важное дело.
— Ну, щас…
Я отлично помню их ребятишками — и Костю, и Олега Веселова. И я догадываюсь, что произойдет сегодня, отчего у Константина Семеныча такой заговорщицкий, такой наивно-загадочный и торжественный вид…
Мой муж Алешка, Алексей Горбунов, убитый в сорок втором, тоже был школьным учителем.
Это он придумал — собирать по воскресным дням мальчишек и девчонок из нашего дома, собирать раным-ранешенько, часов в шесть утра, и отправляться за город. С рюкзаками, в «походной» одежде и обуви, маленький отряд закатывался на целый день в пригородные леса.
Я помню, что в те довоенные годы уже началось осторожничанье в педагогике: детей отвозили в пионерские лагеря, где нельзя было шагу ступить без присмотра.
А тут иное, — Алешка водил ребят в нелегкие походы, и костры были настоящими, и рыбная ловля всерьез, для общего котла; бывало, что мокли под дождями, теряли дорогу, мерзли… Родители, конечно же, сопротивлялись отчаянно, ребята были счастливы. Помню я, с какой радостью собирались в эти походы и Костя, и Олег Веселов, и Фридрих, и Нелька…
И еще я помню, как сама ненавидела эти походы. Единственный свободный день, выходной день, воскресенье, часы семейного покоя, и вот тебе: Алешка бросает меня ради своих мальчишек… Я устраивала трагедийные сцены, ругалась, плакала, и Алешка, который любил меня, чувствовал свою вину, боялся глаза поднять. И все-таки уходил с ребятами.
Теперь, наверное, я бы уже не злилась. Я смотрю сейчас на утренний двор, и мне опять кажется, что ничего не изменилось; это не Константин Семеныч вышагивает у подъезда — это мой Алешка поднялся на рассвете, выбежал во двор, кидает камешки в окно. Созывает мальчишек в поход.
Проводив подружку, спускается во двор наш влюбленный денди, великолепный и скучающий Игорь. Здоровается с учителем:
— Константин Семенычу!..
— Здравствуй. Рано поднялся.
— Так. Мелкие делишки.
— С нами пойдешь?
— В поход? Нет, уже не получится.
— Вырос?
— И это есть. А в общем…
— Что?
— Только между нами, — говорит Игорь лениво. — У меня самолет в девять тридцать.
— Куда это?
— К северным оленям. В геологическую партию устроился.
— Не замечал у тебя призвания.
— А это не призвание, — отвечает Игорь, озаряясь нахальной полудетской улыбкой. — Буду стаж зарабатывать. Веянье времени: после школы стаж требуется. Знаете?
— Но почему в геологическую?
— Не в продавцы же идти! Я английскую школу посещал. Джентльмен все-таки. Бороду отпущу!
— Понятно. С леди попрощался?
— С Майкой-то? (Ох, какая небрежность в голосе! И какое невероятное равнодушие на лиде!) Нет, она не знает.
— Не скажешь?
— Само собой. Пришлю приветик с Новой Земли.
— Только так?
— Только так.
Константин Семеныч поднимает кверху палец, длинный и тощий палец, наподобие указки. Говорит наставительно:
— По-про-щай-ся. Как следует.
— Вот еще!
— Ей надо, понимаешь?
— Ха-ха! В таких вещах наоборот поступают. «Если у тебя линованная бумага — пиши поперек!» Слышали?
— Только умно пиши.
— Не понял.
— Хоть вдоль пиши, хоть поперек, лишь бы не ерунду. Чтоб содержание толковое.
Игорь смотрит на длинный качающийся палец. Говорит, вздохнув:
— Спасибо за эр-у. За руководящие указания. До свидания, Константин Семеныч! Я подумаю на досуге.
И он удаляется, похлопывая подметками английских мокасин, держа локти чуть наотлет, мощным и сдержанным шагом. Навстречу ему попадается монтер Веселов, и он приветствует монтера помахиванием белой скульптурной руки.
А монтер Веселов недоволен. У него мокрая шевелюра (вероятно, сунул голову под кран), капли стекают по надутому лицу. Зевает, ежится от холода.
— Костя, — говорит он, — ты опять? Никуда я не пойду… Совесть имей, воскресенье ведь, не хвост собачий! И дело есть: телевизор в шестнадцатой квартире обещался починить.
— Пойдешь! — непреклонно заявляет Константин Семеныч. — Пойдешь как миленький! А халтуры у тебя каждый день бывают. Не удивишь.
— Костя, ну чес-слово!..
— Идем. Надо Фридку разбудить. Мне одному не справиться…
Они подходят к окошку в первом этаже. То самое знаменитое окошко… Мне кажется, что и занавески-то в нем довоенные. И так же, как до войны, приколочена полка между рамами и на полку выложены продукты.
Согнутым пальцем Константин Семеныч барабанит в стекло.
— Будет мне покой когда-нибудь?! Что ты стучишь, ненормальный?
Это Дора Борисовна. Она-то не изменилась совершенно. Она не меняется. Бумажные бигуди в седых волосах, старчески румяные щечки, один выпуклый черный глаз выше другого.
— Простите, Дора Борисовна. Мы хотели — Фридриха…
— Опять?! Слушай, я пенсионер союзного значения! Я имею право на отдых?! Я принимаю снотворное, а мне в шесть утра бьют стекла!
— Очень нужен Фридрих, Дора Борисовна…
— Он спит! И никуда не пойдет!
— Разбудите его, а?
— Я говорю — он спит без задних ног! Он вчера примчался из Египта. Что ты улыбаешься? Тебе это шуточки?! Его вынимали из самолета по частям!
— Дора Борисовна, пожалуйста…
За спиной Доры Борисовны показывается Фридрих. Маленький мальчик Фридрих, ученик моего Алешки; мальчик, ставший довольно толстым и лысеньким папой, подающим надежды ученым, делегатом разнообразных конгрессов и съездов…
— В чем дело, братья?
— Одевайся — и к нам.
— А-а… Понял. Только, братья мои…
— Разговоры потом.
— Одеваюсь!
— Фридрих!.. — подземным голосом произносит Дора Борисовна. — Если ты разбудишь Гошу, пеняй на себя! Ну вот, уже разбудил! Гоша! Гоша!! Тебе кто позволил вставать?! Я кому говорю — стенке?
И в квартире на первом этаже начинается столпотворенье. Слышны голоса мужские и женские, грохочет мебель, стучат башмаки. Посуда зазвенела. Дверь хлопнула. Из подъезда, как выстреленный, вылетает Гошка, таща за лямку туристский рюкзак. Тотчас появляется и Дора Борисовна.
— Гоша! — кричит она. — Вернись. Я никуда тебя не пущу! Сейчас тебе будет так плохо, как никогда не было!
— Бабушка! — едва не плача, но в той же тональности вскрикивает Гоша. — Нет, нет и нет! Вы же знаете, я не уступлю!
— Вернись! Стой на месте!! Фридрих, держи его. Видишь, он взялся бегать, как на стадионе!
— И это взрослые люди! — задохнувшись от горя, кричит Гоша.
Смущенный Фридрих, уже одетый в тренировочный костюм и кеды, подходит к Доре Борисовне. Пухленькой ладонью гладит свою загорелую лысину.
— Бабушка, — сообщает он с запинкой. — По всей вероятности… я тоже пойду в этот поход. А почему не сходить?
— Конечно! — отвечает Дора Борисовна, вскидывая голову. — Тебе мало Египта. Тебе нужно свалиться в здешнем лесу. Ненормальный, у тебя нога и сердце! У Гоши такие гланды! Господи, а это что еще?! Зачем ты берешь удочку?!
— Рыбу ловить.
— Вот, вот. Чтоб свалиться в воду и утонуть. Я никуда вас не пущу! Я буду стоять в воротах, как вратарь.
Фридрих минуту раздумывает, затем говорит стеснительно:
— Бабушка, тогда мы полезем через забор.
— Не смей! Мальчишка!.. Нет, кончится тем, что я сама пойду в этот поход. И буду держать вас за руки!
Константин Семеныч стоит, посмеиваясь; ему нравится, что он заварил такую кутерьму.
— Ну, Дора Борисовна!.. — говорит он, подливая масла в огонь. — Кандидата наук — за руку… Доцента!
— Растяпу! — заканчивает Дора Борисовна. — Он может стать профессором, но все равно будет растяпой. Доцент! До сих пор не может получить квартиру. Ты помнишь, была свадьба — и он спал под столом? Так он хочет дождаться новой свадьбы. Нет, это судьба: в нашей семье даже при коммунизме новобрачные будут спать под столом. Гоша! Иди домой, чтоб тебе пусто было!
— Бабушка, я не реагирую, — отвечает успокоившийся Гоша.
— Иди, я помогу вам собраться. Что вы напихали в мешок? Разве так укладывают вещи?
Как часто мы, старики, жалуемся, что не понимаем своих детей, хотя все-то мы понимаем, а жалобы наши давно сделались смешной и наивной традицией, вроде сетования на капризы погоды.
Мы обижаемся на детей, а у них подрастают свои дети. Поколения сменяются через двадцать пять лет, но за этот срок теперь и века сменяются: век электричества, нейлоновый век, атомный век… Торопится жизнь. И что-то уходит из нее, отмершее, ненужное, о чем нет смысла жалеть, а что-то сохраняется, передается из поколения в поколение. И когда видишь это — нет сожаления и горечи, нет страха душевного. Да и не может быть… Вот о чем я подумываю сейчас, на своей скамеечке под полосатым детским грибом. Я не хочу соврать, мне не так уж весело сидеть здесь, смотреть, вспоминать, сравнивать: я и грущу, и поплачу втихомолку. Но мне хорошо.
Взрослые ушли со двора, собирают походное снаряжение. Остался один Гоша. Дежурит у подъезда. Руки за спиной, краем башмака вычерчивает на асфальте какие-то фигуры. Нет-нет да оглянется, посмотрит на окна. Я догадываюсь, кого он ждет…
Вот наконец она появилась. Загадочное существо тринадцати лет, невероятная красавица с улыбкою до ушей, с золотыми глазами, с тонюсенькой талией, невероятная уродина с рыжей мальчишеской челкой, с веснушками в копейку величиной, с голенастыми ногами в цыпках. Дочка монтера Веселова, Верочка.
— Привет.
— Тебе тоже.
— Сережку с Павликом не позвала?
— Сами придут, — говорит Верочка и поеживается, как отец. — Холодно еще… Дай мне куртку.
Гоша накидывает ей на плечи курточку, сам остается в трикотажной майке. И кожа на его руках покрывается пупырышками. Видела бы Дора Борисовна…
— Тебе отец из Египта чего-нибудь привез?
— Ага. Открыток целую пачку и вот, смотри, — транзистор.
— Барахло, — определяет Верочка, мельком глянув. — А матери привез чего-нибудь? Духи, например?
— Кажется, привез.
— Принеси посмотреть.
— Но как же я… Вера, мне же… Ну, неудобно…
— Тогда становись на голову. Ну?!
— Брось, Верк… Не надо…
— Сейчас же встань на голову.
— Увидят…
— Ах, так?!
— Ну пожалуйста… — Гоша подходит к стене, опускается на четвереньки и после нескольких неудачных попыток делает стойку. Верочка наблюдает за ним сурово, как тренер.
— Кто главный? — спрашивает она.
— Ну, ты…
— Будешь слушаться?
— Я и так… уже… — пыхтит Гоша, стоя вверх ногами.
— Перевернись. И тащи духи. А то заставлю стоять на голове целый день!
Вытирая ладони о свою майку, Гоша топчется беспомощно, моргает. Верочка неумолима. И тогда, отдав ей транзистор, Гоша плетется к себе в квартиру.
А Верочка наугад нажимает кнопки на транзисторе. Крутит его, встряхивает, как градусник. Все-таки ловит какую-то станцию, слушает. Не понравилось, снова крутит. И вдруг я вижу, как, подчиняясь неслышному мне ритму, Верочка начинает танцевать. Она покачивается, переступает, кружится, — это собственный танец, ее отклик на музыку, прилетевшую невесть откуда. Узкий наш двор, наискось поделенный светом и тенью, спящие окна, спящие голуби на карнизах, мокрый в лужицах асфальт — и девчонка, танцующая как во сне, танцующая от естественного, беспричинного счастья…
Торопливые шаги на лестнице; голоса; выбегают на двор Сережка и Павлик, одноклассники Гоши. Тоже с рюкзаками, с удочками и с какой-то картонной, но грозного вида трубой.
— Что, не собрались еще? Во тянут резину!.. Верка, а где рюкзак?
— Я так пойду. Налегке.
— Твой транзистор?
— Гошке отец подарил.
— Вещь!
— Барахло. Длинные и средние волны.
— Почему это?
— Будешь слушать один «Маяк». Вот, пожалуйста!.. — Верочка двумя пальцами поднимает приемник.
— А тебе что надо? Сказки слушать?
— Теперь и сказки пошли про химию да сельское хозяйство.
— Серая ты! — говорит Павлик. — Не понимаешь: эпоха науки.
— От этого любую науку возненавидишь. Что у вас за колбаса?
— Мещанка ты! Не трогай!
— Это ракета, — сообщает Сережка внушительно. — В лесу запустим.
— Ну вот, — говорит Верочка. — В лесу — ракеты. По телевизору — шестеренки показывают. В кино — спутники. По радио — удобрения. Не жизнь, а научная лекция.
— Темнота. Хоть будешь знать, как все делается.
— А мне неважно — как. Важно — для чего?
— Тоже узнаешь.
— А это и так всем известно. Между прочим, зря стараетесь. Не взлетит ваша колбаса.
— Притихни, — советует Сережка. — Не обнаруживай запасы ума.
— Хвостом в деревьях запутается. Для чего такой хвост?
— Для запуска, — опять внушительно сообщает Сережка. — Подожгем вот здесь — и взлетит. Через пятнадцать секунд.
— А если взорвется?
— Это в Америке взрываются. У нас исключено.
— Внутри кинопленка, — объясняет Сережка. — Она, как известно, взрываться не может. Только горит. Впрочем, тебе не втолкуешь…
Верочка снисходительно наблюдает, как мальчишки возятся с ракетой, как бережно кладут ее на ступеньки подъезда. Говорит, морща носик:
— Вонища будет на весь лес. Очень приятно.
— Не желаешь нюхать, так не ходи.
— А может, и не пойду.
— Не заплачем.
— Серега, отвяжись от нее! — советует Павлик. — С ней спорить, знаешь, — против ветра плеваться. Айда за Константин Семенычем! Давай поторопим, а то тянут резину, тянут!.. Айда!
Дождавшись, когда мальчишки скрылись на лестнице, выходит на двор Гоша. Оглядывается, протягивает Верочке голубой блестящий флакон. «На, смотри!..» Гоша немного сердит. Он не хотел брать этот флакон, выносить его потихоньку, но Верочка заставила. Ей, видите ли, своя прихоть дороже. И Гоша теперь сердит и почти свысока разговаривает с Верочкой: «На, смотри, если хочется…»
Верочка понимает его состояние. И ей не нравится, что Гоша разговаривает свысока. Лицо у Верочки становится задумчивое. Она склоняет голову набок. Прежде, года три назад, с таким выражением Верочка кидалась драться (и дралась почище мальчишек). Теперь она не дерется. Есть другие способы.
Она нехотя берет голубой флакон.
— «Доп»… Франция… Понятно. А других нету?
— Нет, только такие. Осторожно! Кнопку нажмешь — брызгает!
— Я знаю, — говорит Верочка, нажимая пробку. — Сейчас я тебя спрысну. Будешь весь в заграничном!
— Верка!.. Что ты?.. Попадет же!..
— Давай, давай, поворачивайся. Не попадет. Это не духи, это мыло. Оно дешевое.
— Какое мыло?!
— Жидкое. Называется шампунь.
— Чего ж ты обливаешься?! — кричит Гоша, заслоняясь руками. — Верка!!
— Ничего. Мойся. Часто умываться полезно. Спички у тебя есть?
— Спички?.. Ну, в куртке… посмотри в кармане.
— Ага. Теперь подвигай этот хвост! — Верочка показывает на оставленную мальчишками ракету.
— Зачем?.. — ничего не соображая, бормочет Гоша. — Чего? Что это?
— Бомба.
— Какая бомба? Чего ты выдумываешь?!
— Ну, снаряд, мина, откуда я знаю… Ребята хотят рыбу глушить. Тут взрывчатое вещество какое-то. А здесь — запал. Поджигай!
— Да зачем?! Ты что?..
— Пусть бабахнет. Стекла вылетят, а здесь будет яма, вот на этом месте.
— Ну!.. — совсем теряется Гоша. — Ну, знаешь… Это…
— Кто главный?
— Верка, перестань! Это уже…
— Ах, так? Убирайся! Сейчас на клочки разнесет! — Вера чиркает спичкой и подносит огонек к ракетному хвосту. Хвост долго не хочет, загораться. Верочка ждет, обжигая пальцы. Наконец что-то зашипело, заскворчало, как масло на сковородке.
— Верка!! Отойди!..
Верочка демонстративно стоит над чадящей картонной трубой. И тут я вижу начало подвига, свершение и конец. Гоша, оцепеневший от ужаса, Гоша, прижавшийся к стене с перекошенным лицом, тихий, застенчивый и боязливый Гоша вдруг отталкивает Верочку и — плашмя, животом — падает на ракету.
Он еще лежит на ракете, когда из парадного выбегают Павлик и Сережка, выходят Константин Семеныч и Олег Веселов. А минутой позже появляется Фридрих.
Все они не сразу понимают, отчего Гоша лежит на ступеньках и прихлопывает ладонями, гасит что-то под своим животом. Зрелище загадочное. Похоже, будто Гоша здесь, на дворе, поймал своей удочкой громадную рыбину и теперь боится упустить.
— Да они же… ракету!.. — вдруг догадывается Павлик.
— Сломали?! — выдыхает Сережка.
Все подбегают к ступенькам, все кричат — одна Верочка наблюдает за происходящим спокойно.
— Ну, что такого? — говорит она. — Обыкновенное дело. Он хотел взлететь на ракете… Гоша, встань. Запуск не удался. Я знала, что эта колбаса не взлетит.
— Вы же раздавили!! Сломали!!
— Это Верка научила! — разъярясь, выкрикивает Павлик. — Нарочно!.. Константин Семеныч, мы полмесяца делали! А она все испортила! Это ее фокусы, точно знаю!
— Гошка, — говорит Верочка. — Защищай меня. Я женщина.
Константин Семеныч отворачивается и потихоньку фыркает. Ему нравится Верочкин характер, я знаю; он всегда защищает Верочку, невзирая на правила педагогики. И, в общем, я соглашаюсь с ним…
Гоша встал, рассматривает порванную майку, всю в грязных разводах. Гоша сконфужен. И все-таки героический подъем еще не схлынул, азарт и отчаянность не покинули Гошу. Он огрызается на Павлика:
— Не лезь к ней! Это я сам. И ничего твоей ракете не сделалось, вот смотри — целая…
Верочка одаривает его улыбкой. Опускает глаза.
— Гоша, не говори неправду. Хвост я подожгла.
— Вот!! — вскидывается Павлик. — Слышали? Она подожгла!..
— Верка, уши нарву! — монтер Веселов шагает к дочке. — Опять вытворяешь?
— Папа, ничего не произошло.
— А почему у тебя все руки-ноги ободранные?
— Так всегда было.
— По крышам лазает! — с ехидным торжеством докладывает Павлик. — По крышам и чердакам. Всем известно.
— Это верно? Чего тебя носит по крышам?!
Вера молчит.
— Я спрашиваю?!
— За голубями, вот зачем… — мстительно договаривает Павлик. — Она больных голубей подбирает.
— Запомню, — обещает Верочка Павлику. — Запомню.
— Верка, это правда?!
— Ну и что? Правда.
— Братья, — нахмурясь, говорит Фридрих, — с голубями сейчас возиться опасно. Болеют орнитозом, и были случаи заражения… Вы смотрите!
— Верка! — с нешуточной угрозой говорит Веселов. — Где эти голуби?! Я им сейчас же башки пооткручиваю!..
— Вот еще.
— Да пойми, Верочка, — вступается деликатно Фридрих, — это на самом деле опасно. Больных голубей специально уничтожают!
— Верка, где они у тебя?!
— Спрятаны. Не найдете, не старайтесь. Только я знаю и вот он… — Верочка кивает на Гошу. — Кстати, Гоша, ты им водичку поменял? Иди поменяй.
Фридрих как был с разинутым ртом, так и остался. Он смотрит на сына и не может, не в состоянии поверить:
— Го-ошка!.. И ты — тоже? С ними возишься?!
— Иди, Гоша, — говорит Верочка.
— Не смей! Гоша, я тебе приказываю! — Фридрих даже притопывает ногой. — Сумасшедшие! Ну что же это делается?!
— Верка, три шкуры спущу! Сейчас, при всех, ремнем насандалю! Да я т-тебя…
— Они ж по своей глупости не понимают! — кричит Фридрих. — Такая опасность! Ненормальные!..
Верочка вдруг вытягивается вся, бледнеет, пропадают веснушки на ее гневном лице.
— Что вы орете?! Мы в лечебнице были. Три раза ходили, всех расспрашивали… «Башки пооткручиваю»!.. Шестеренки вы, машины бесчувственные. Сами развели голубей, а теперь башки откручивать? Не дам, хоть убейте!
— Ну, Верка! — говорит Веселов, потрясенный и даже как будто напуганный. — Ну, отпетая!.. В кого ты такая уродилась?..
А Константин Семеныч смотрит на Верочку, фыркает, смеется, любуется откровенно; потом исподтишка показывает большой палец: «Молодчина!»
И вот они уходят со двора, десятка два путников, взрослые и дети, с рюкзаками, с удочками, с фляжками на ремнях, — уходят так же, как уходили двадцать пять лет назад с моим Алешей. Что изменилось? Будут другие песни, будут другие костры гореть, и другие намечены маршруты, но в разговорах мальчишек, никогда не знавших Алешу, я вдруг слышу знакомые слова, Алешкины слова, и кто-то из ребят поступает так, как поступил бы мой Алешка, и мне кажется, опять явственно кажется, что он здесь, я вижу его; он уходит среди своих учеников, а я остаюсь его ждать… Что изменилось?
Я вижу, как Верочка и Гоша задержались у ворот.
— Встань сюда! — приказывает Верочка. — Закрой глаза. И не смей шевелиться.
— Зачем?
— Так надо. Не шевелись. Ну?
Гоша закрывает глаза, застывает покорно. Верочка, склонив голову, рассматривает его, как свою картину, как творение собственных рук. Потом осторожно и неумело целует.
— Вера…
— Не смей подходить! От тебя мылом пахнет.
— Верк…
— Не смей! На голову поставлю!
— Зачем же тогда целуешься?
— Еще чего. Я не целовалась, я рукой дотронулась. И молчи, а то начнешь пузыри пускать.
Они убегают, а я, смотря им вслед, смеясь, вдруг думаю, первый раз отчетливо понимаю, что я ошибалась. Я представляла, что волей судьбы живу в разных-временах, что прошлое и настоящее отделены друг от друга и несовместимы. А на самом-то деле они едины, они всегда вместе, и это совпадение времен, постоянное ощущение его, может быть, самое главное и дорогое для человека. Наверное, так.
Выходит из подъезда Игорь, великолепный денди, с чемоданчиком, с мохнатым пальто, небрежно перекинутым через локоть. Куда он собрался? Ах да, ведь он улетает. Самолет в девять тридцать, геологическая партия, северные олени…
Остановился, глядит на окошко четвертого этажа.
— Майка! Майка!..
Никто не отзывается. Только робкое городское эхо гукнуло, зашепталось на лестницах. И тогда Игорь кричит вверх, в утреннее небо над двором:
— Ай лайв ю, Майка!..
В сквере напротив театра перекапывали газоны. Несколько женщин работали тут, сложив под кустами одежду и свертки с едой.
Женщины были загорелы, по-деревенски низко повязаны платками, и работали они тоже по-деревенски умело и неторопливо, не обращая внимания на прохожих, — словно бы находились не в центре города, у всех на виду, а где-нибудь в поле.
Впрочем, и сами прохожие, успевшие привыкнуть к тому, что весною в любом сквере и парке ведутся посадки, смотрели на работниц без особого интереса. Любопытно потолкаться у какого-нибудь строящегося моста, где стреляет копер и появляется из воды медная помятая лысина водолаза, забавно бывает поглядеть на уличную киносъемку с ее неразберихой и дымными юпитерами, непонятно зачем горящими при ярком солнце; наконец, стоит поглазеть даже на милиционера, который вышагивает серединой улицы и бубнит в переносный громкоговоритель, повешенный на груди. А в сквере у театра не было ни шума, ни огней, ни суматохи — размеренно кланялись молчаливые фигуры, изредка звякала лопата, наткнувшись на битое стекло или камень, да порою одна из работниц распрямлялась и, зажав под мышкой брезентовые рукавицы, поправляла на голове платок.
И все-таки отыскался прохожий, остановившийся около женщин. Это был старик в мохнатом обвислом пальто и вельветовых брюках, заправленных в стоптанные боты. Он шел на кривых, полусогнутых ногах, голова его казалась чересчур маленькой от рыжего берета, натянутого до самых ушей; он сутулился и обликом своим сильно напоминал кенгуру.
Это сходство завершилось совсем, когда старик, подойдя к газону, раскрыл толстую бамбуковую трость и присел на нее. Есть такие раскладные трости — с плетеной рукояткой, раздвигающейся в узкое сиденьице.
Сейчас трость уперлась в землю совсем как хвост-подпорка, — мохнатый седенький кенгуру сложил на груди кулачки, отдышался. Он был доволен; повернул голову с оттопыренными ушами, качнул ею, как бы здороваясь с работницами. Глаза у него щурились и часто помаргивали от солнечного света.
Поблизости, на краю газона, работали две женщины, — одна еще молоденькая, другая — постарше. Та, что постарше, мельком и равнодушно скользнула по старику взглядом и опять наклонилась к земле. Молоденькая поглядывала с затаенной усмешкой, живенько, выражение у нее было такое, с каким дети обычно дразнят смешных и нелепых взрослых.
Старик примостился поудобнее на своей подпорке, опять кивнул, собираясь заговорить. И вдруг он качнулся, как от внутреннего толчка, замер. В рыхлой почве, под лопатами женщин что-то блеснуло, пустив острый стеклянный лучик.
— Дайте! — с запинкой произнес старик. — Там пуговица. Вон она, видите? Дайте ее мне!
Он не отводил глаз от комка земли.
Молоденькая рассеянно затопталась, краешком лопаты разворошила землю. Облепленная грязью, скатилась с пласта земли граненая, с бутылочным отливом пуговица.
Старик схватил ее и зажал в кулаке. У него дергалась щека. Он постоял несколько секунд, а потом торопливо зашлепал по дорожке, волоча за собой палку, спотыкаясь и что-то бормоча.
— Вот псих, — сказала женщина постарше. — Бывают же!
— Чудной, — сказала молоденькая. — Все старики чудные. Ни одного не знаю, чтобы нормальный был. Смотри, он опять идет.
Старик и впрямь возвращался. Лицо у него было покрасневшим, сконфуженным и как будто мокрым. Еще издали он протянул руку:
— Возьмите, пожалуйста…
— Что, дедушка?
— Это не пуговица. Я ошибся. Не посмотрел, а это другая. Возьмите.
— Да не нужна нам ваша пуговица, — усмехнувшись, сказала молоденькая.
— Нет, нет, это не моя. Я же и говорю, что не моя. Сначала я подумал, что моя. Но это другая.
— Шли бы вы, гражданин, — устало и раздраженно сказала пожилая женщина. — Что вам надо?
— Я ошибся, — хрипло сказал старик, и было видно, что он вот-вот заплачет. — Понимаете, я не думал, что здесь еще найдется пуговица.
— Вы ее потеряли? — спросила молоденькая.
— Да. То есть не потерял, нет. Мы ее посадили.
Молоденькая фыркнула, она перестала копать и смотрела на старика. А он так и стоял с вытянутой рукой.
— Мы здесь тоже копали землю. В войну. Тут были огороды. И как раз тут был мой участок. Я сажал картошку. Даже не картошку, а глазки. Знаете, тогда сажали глазки, потому что картошки не было. И еще очистки сажали. Я здесь копал со своим сыном. Ему было шесть лет. И он посадил пуговицу, — знаете — как дети… Чтоб выросло целое пальто. Мы всё смеялись, что к осени вырастут картошка и новое пальто. И вдруг я сейчас вижу — пуговица… Я думал, та самая. Хотел взять. Ну, как память. У меня же ничего не осталось. А это другая… Не знаю, кто мог ее потерять. Даже удивительно, что нашлась еще чья-то пуговица.
— Вон что! — сказала молоденькая. — А мы же не знали. Мы думали, что вы просто так.
— Я и сам не знал, — сказал старик. — Вы извините. Я правда думал, что это наша.
Он посмотрел на пуговицу и выпустил ее из пальцев. Падая, она блеснула, — опять вспыхнул остренький лучик.
Старик кивнул и пошел прочь — узкоплечий, сутулый, похожий на кенгуру. Громадные боты оставляли на дорожке длинные следы. И палка чертила по песку, как опущенный хвост.
Молоденькая долго смотрела ему в спину.
— Как ты думаешь, — спросила она соседку, — где его сын?
Пожилая женщина работала по-прежнему не разгибаясь. Она как будто не слышала старика.
— Нам бы кончить к обеду, — сказала она молоденькой. — Смотри, еще сколько.
— Успеем.
— Не знаешь, получка будет сегодня?
— Говорили, будет.
Они вновь стали копать рядом. Острие лопаты входило в почву с таким звуком, будто резали хлеб. Перевернутые пласты серели, высыхая под солнцем. Женщины работали все с той же ловкостью и быстротой, без передышки, и только изредка замедляли движения, если вдруг попадался в земле камушек или фаянсовый черепок.
— Все будет хорошо, поверь мне.
— Варька! — закричала мать из кухни. — Варвара!.. Где ты есть?
— Вот я.
— Соль кончается. Сбегай в магазин, возьми пачку.
— Заказ принят, — сказала Варвара.
— Выполняй.
Мать стояла возле плиты и смотрела на пластмассовый тазик с рыбой. Тазик был порядочного размера. Но застывше-склизкие, жестяного цвета рыбины едва помещались в нем.
— Понимаешь, — проговорила мать задумчиво. — С этим что-то делать надо…
— Надо что-то предпринять?
— Именно. А то ведь они сдохнут. Отцу обида…
— Они и так дохлые!
— Нет, они снулые.
— Чего, чего?
Того. Предполагается, что пойманная рыба засыпает. Понятно? Она не дохлая, она спит.
— А если сдохнет, то какая получится?
— Давай про это не будем, — сказала мать. — Давай не будем. Знаешь, я попытаюсь их засолить. В конце концов ведь бывает же соленая рыба! Вот я и посолю. Чем мы, собственно, рискуем? Пачкой соли, которую ты принесешь. Каким-то гривенником… А вообще, Варвара, не могла бы ты попросить отца, чтобы он меньше ловил?
— Он не послушается.
— А ты добейся. Ты женщина.
Варвара поглядела на мать с любопытством. Поразмышляла, наморщив лоб.
— Ты ведь сама женщина.
— Увы, — вздохнула мать и дотронулась пальцем до рыбьего хвоста. — Не чувствую.
— Объясни.
— Это невозможно.
— А ты попробуй!
— Ну… быть женщиной… это состояние духа. Особенное такое. Прекрасное. Когда все на свете можешь, когда все подвластно. Пожелаешь — и солнце на небе остановится. Понятно тебе?
— А чего не понять? — сказала Варвара искренне.
— Не ври, как не стыдно.
— Я и не вру.
— Ничего ты не понимаешь. Я сама разобралась в этом слишком поздно. Но ничего… Может, я еще вернусь в это состояние. Может, вернусь. И отец будет поменьше ловить рыбы.
Мать вытерла палец передником, достала сморщенную сигарету, размяла ее. Потрясла спичечным коробком — он не отозвался, молчал.
— Спички в этом доме когда-нибудь заведутся?
— Не исключено, — сказала Варвара.
— Вот тебе гривенник на соль, вот гривенник на спички, вот тебе женская волшебная сумка-авоська. Марш!
— А ты без меня не кури.
— Варвара… Нос не дорос! Отправляйся мигом, пока рыба еще спит. Не дай бог, она перейдет в другое качество.
— Да что ты, — рассудительно сказала Варвара. — Не горюй, прорвемся.
За ночь дорожку перед домом укрыли кленовые листья. У них были морщины: будто каждый лист сначала смяли в кулаке, а потом снова разгладили, не очень аккуратно.
Листья падали и сейчас — от малейшего вздоха, от колыхания, просто оттого, что птица взлетит с ветки. Падали по-разному. Вот небольшой зубчатый лист вдруг встанет на ребро — и мгновенно спикирует вниз, и ткнется в землю черешком, похожим на клюв. А вот громадный пупырчатый лист, апельсиново-розовый, поплывет, качаясь челноком, медленно поворачиваясь, вспыхивая на солнце, просвечиваясь насквозь, как абажур, и опустится наземь легчайшим, затухающим скольжением.
А вот, крутясь игрушечным пропеллером, наискось промелькнет одинокая крылатка — спелое кленовое семечко. Маленький летчик в пергаментно-зеленом самолетике. У него первый полет в жизни. Первый и последний.
Варвара шла по дорожке. Ослепительными были еще живые, шевелящиеся на земле листья. Вдвойне ослепительными они были наверху, на ветках. И уж совершенно ослепительным было сентябрьское небо.
Оно словно бы расширялось, не вмещая в себя весь солнечный свет и блеск, оно раздвигалось, растягивалось. И в зените, в центре купола, голубизна была так тонка, так прозрачно-сияюща, что становилось невозможно на нее смотреть. Голова кружилась.
Внезапно в этой прозрачной голубизне сверкнула стальная игла. Верней, одно лишь острие. Оно вспыхнуло и пропало, но за ним прочертился тоненький след.
Стальная игла тащила за собой снежно-белую нитку. Поначалу эта нитка была тугой и напряженной, а затем, как шерстяная, начинала постепенно раскручиваться, медленно расплетаться на пряди, расслаиваться волокнами…
Варвара смотрела на самолет, прикрыв глаза обеими ладонями. Там, в самолете, был ее отец.
Если бы прошивали небо три самолета, пять, десять, Варвара безошибочно отыскала бы тот, в котором находится отец.
Она видела сейчас отцовское лицо в гермошлеме с зеленоватым защитным фильтром, острые скулы, глаза и губы казались, затушеванными, почти черными, и только полоска зубов фосфоресцировала неожиданно ярко.
Она видела отца в низком пилотском кресле с заголовником; кресло будто бы охватывало его, обнимало, приклеивалось к мерцающей ткани высотного костюма. Она видела и этот костюм, мускулы резиновых трубок по бокам и плечам, тугую шнуровку…
Все это было ей незнакомо. Отец никогда не брал ее на аэродром, не показывал кабину самолета. Но она видела сейчас это четко и явственно.
Она ощущала, что отцу трудно. Очень трудно. Весь он собран, сжат, сосредоточен; все внимание его — на приборах, где сыпь желтых, зеленых, белых и раскаленно-красных лампочек; он ничего не слышит, кроме команд с земли, звучащих в его шлемофоне, и ровного, сильного, свистящего гула двигателей внизу, где-то под пилотским креслом.
Отец не замечает сейчас многокилометровой бездны под самолетом, не замечает осенних подпаленных лесов, прямоугольниками распаханных полей, брошенных, как костяшки домино; не замечает отчетливо проступающих на рыже-зеленом фоне извилистых рек и озер — они будто вырезаны из алюминиевой фольги. Не замечает отец коптящую, грязную дымку над городами и сами города, похожие на угасающие костры.
И она ушла из отцовской кабины, вернувшись на землю, встала на садовую дорожку, чтобы не мешать отцу.
«Как хорошо, — безотчетно подумалось ей, — что сегодня мать не дежурит на коммутаторе, и не будет звонить на аэродром, и не будет спрашивать у знакомых, как отцовский полет. И не узнает, что отцу было тяжело, ничего не узнает, страх и тревога не коснутся ее…»
Варвара обернулась.
Мать, выбежав на крыльцо, тоже заслоняясь руками от солнца, смотрела в небо, в просвет между ветвей.
Улицы военного городка были засыпаны листьями. На перекрестках лежали целые шевелящиеся вороха, и брезентовый, застиранный дождями газик, пронесшийся к аэродрому, поднял за собой шумную цветную метель.
Варвара остановилась на перекрестке. Продуктовый магазин был по левую руку — вон за кустарником, за дощатыми сараями видна его стеклянная коробочка с облинявшей вывеской. Дверей отсюда не разглядишь, но Варвара сразу поняла, что магазин закрыт. Продавщица Капитолина ушла на базу.
Минувшей зимой у Капитолины случилось несчастье: погиб муж. Он тоже был летчиком и однажды не вернулся с полетного задания. А Капитолина после этого сделалась странная: почти ни с кем не разговаривает, может среди бела дня расплакаться, навесить на магазинные двери замок и уйти на базу. Где эта база, никому не известно.
Но люди не обижаются, когда видят магазин закрытым. Люди понимают Капитолину.
Пронесся еще один «газик» на аэродром. Сквозь метель, чувствуя, как листья стукаются по голым коленкам, Варвара перебежала дорогу и свернула направо.
Улица, открывшаяся перед ней, была самая прямая и просторная во всем городке. Хотя и не главная. Тут стояли коротконогие мачты электролинии; в суставчатых руках они качали провисшие провода — наподобие девчонок, держащих длинную скакалку.
Всего две мачты поместилось на улице, третья оказалась уже в лесу, как и все остальные; раздвигая деревья растопыренными локтями, мачты уходят вдаль, делаясь ниже и ниже ростом, будто спускаясь по ступенькам, и, наконец, скрываются за горизонтом.
Варвара остановилась перед бревенчатым некрашеным домом, по крышу заваленным старой, разросшейся, никогда не стриженной сиренью.
Возле этого дома еще держалось лето. Сирень — удивительный кустарник; его листья не желтеют осенью, крепко сидят на ветках до снега, до морозов и опадают совершенно свежими, не тронутыми ржавчиной и тлением.
Вот и теперь листья были глянцевы, плотны, даже чересчур тяжелы. Нынче им выпало много солнечного света, дождей и ночной сытной росы. Ветки огрузли, привалились к дому, закрыли его переднюю стену и терраску.
На покатой крыше терраски лежал человек. Он спал.
Наверное, он влез на крышу, чтоб позагорать. Но даже раздеться не успел — так удобно, так мягко было лежать на почерневшей, замшелой дранке, так тихонечко гладило сентябрьское солнце, не опаляя и не ожигая, что он тотчас заснул. И теперь спал, чуть завалясь на бок, пристроив голову на локоть согнутой руки.
Человек этот учился в одной школе с Варварой; ему было тринадцать лет.
Сегодня поутру они виделись, но Варваре опять нестерпимо захотелось заглянуть ему в лицо. Она осторожно отворила калитку, попросив ее не скрипеть, и калитка послушалась — распахнулась беззвучно.
Варвара скользнула по заросшей тропинке; сначала трава пружинила под ее ногами, а затем уже не приподнималась, не шевелилась. Подошвы Варвариных туфель ступали поверх травы, по воздуху.
Еще не дойдя до терраски, Варвара поднялась на уровень окошек; ее шаги в воздухе стали реже, а плавное движение вверх ускорялось. Теперь она поднималась почти вертикально, отодвигая ветки сирени с лимонными пятнышками лишайников на коре; листья опять щекотали ее голые ноги.
Она дотянулась ладонью до неструганого трухлявого карниза, уравновесила себя в воздухе и остановилась.
Лицо спящего было совсем близко перед ней — порозовевшее, дышащее лицо, не замутненное ненужными сейчас мыслями, до конца откровенное и спокойное; лицо мальчишки с запекшейся царапиной на виске, с неровным шелушащимся загаром, с текучей неопределенностью очертаний; лицо мужчины с бороздами морщин на щеках, с надбровными бульдожьими дугами, с прядью жестких волос, изморозно-сиреневых от седины.
Он шевельнулся, дрогнули опущенные веки. Она приказала ему не просыпаться, веки опять сомкнулись плотнее, он только вздохнул глубоко, протяжно…
Однажды ему приснится сон. Он увидит себя мальчишкой, семиклассником, лежащим на похрустывающей драночной крыше терраски, он увидит слюдяной сентябрьский день, кусты сирени, навалившиеся на дом, пятаки березовых листьев, катившиеся по крыше… Он увидит нескладную, некрасивую девчонку, стоящую в воздухе, положа ладонь на гнилой карниз.
И он удивится не тому, что девчонка стоит в воздухе. Он удивится тому, что забыл ее. Даже лицо забыл.
Вся его жизнь — долгая таки жизнь, полная радостей и катастроф, и окаянной работы взахлеб, и любви ко многим другим женщинам, — вся эта удавшаяся жизнь, со всеми ее счастливейшими днями, не должна бы заслонить такого лица. Не должна.
Нет ничего прекрасней лица женщины, которая любит.
Девчонка посмотрит на него сквозь десятилетия, уже безымянная девчонка, не то Верочка, не то Зойка, нелепый ушастик, уродец с глазами неопределенного цвета, того цвета, каким переливаются стеклянные шарики, собранные в горстку, отражающие все предметы вокруг, все земные краски и многократно умноженный собственный отблеск…
Отчего он не вспомнил ее прежде? Как умудрился забыть, взять и забыть то самое, ради чего начиналась его длинная, его удавшаяся, его счастливая жизнь?..
Учитель Лыков копал цветочную гряду. Луковицы тюльпанов лежали в борозде, крупные луковицы с хрустящей, кофейного цвета кожурой, уже кое-где лопнувшей. Из-под кожуры проглядывало ребячески нежное, маслянистое тельце будущего листа.
Если разрезать луковицу, можно увидеть и остальные листья, спрятанные внутри. И можно увидеть цветок. Он тоже готов, тоже сформировался; он величиной со спичечную головку, но в нем и пестик, и мохнатые тычинки, и чаша из лепестков, которую будущей весной зальет розовый неощутимый огонь.
Но то будет весной. А пока надо, втихомолку ругаясь, копать землю. Толстобоким луковицам требуется мягкая постель, рыхлое теплое одеяло и много пищи. Они ничего не умеют добывать сами; человек давно приручил их, изнежил — теперь они пропадут без него.
Учителю Лыкову было семьдесят четыре года. И он ответил с одышкой, задохнувшись, когда Варвара ему сказала:
— Здрассьте, Семен Петрович!
— Здравствуй, — ответил он, отдышался и предложил: — Посидим чуток? Составишь компанию?
— Конечно, — сказала Варвара. — Надо же перекурить!
Они присели на низкую скамью — сосновую доску, положенную на два пня. В доске были наклонные сквозные дырочки от выпавших сучков.
— Семен Петрович, я вам помогу? Ну, землю копать!
— Нет, Варвара.
— Почему?
— Есть вещи, — сказал учитель Лыков, — которые человек хочет делать сам. Иначе неинтересно.
— А вам тяжело.
— Пусть.
— Вам больно!
— Меня же никто не заставляет, Варвара. Есть на свете приятная боль. Ты разве не знаешь?
Стеклянные шарики в глазах Варвары замерцали, заискрились. Она раздумывала, склонив маленькую свою голову, поглядывая на учителя Лыкова. Нагнулась, сорвала стебель одуванчика, который храбро цвел возле пня, невзирая на осень. Расщепила ногтем конец стебля, стряхнула капельку белого сока.
— Что ты делаешь, Варвара? Свистульку?
— Дудочку.
— Собираешься играть?
— Собираюсь.
— А что именно?
— Сигнал общего сбора.
— Я не очень люблю военные сигналы, — сказал учитель Лыков. — Зачем тебе общий сбор?
— Понимаете, в земле — дождевые черви. Их миллион. Им все равно в какую сторону копаться. Я их созову, они взрыхлят эту землю. Никто вам не будет помогать, а земля вскопается сама собой! Разве плохо?
— Пожалуй, плохо, — сказал Лыков.
— Почему?
— Я не прочь, чтобы земля вскапывалась сама собой. Но ведь это не я придумал, Варвара.
— Опять будет неинтересно?
— Конечно. Ты извини… и не огорчайся. Ладно? Ведь правда же, есть вещи, которые хочется делать самому.
Она уходила по дорожке, удивительно нескладная, с маленькой головкой на костлявом, гибком, еще не владеющем собой девчоночьем теле, шагая очень широко и косолапо. Оглянулась, махнула учителю рукой. Брызнул свет из стеклянных глаз.
Учитель Лыков взял стебель одуванчика, оставленный на скамейке. Попробовал дунуть, звука не вышло. Он забыл, как делаются свистульки из одуванчиков. Забыл, что на губах остается горький привкус от млечного сока…
Вот так сидел он на скамье и размышлял — почему он, педагог, образованный человек, всю свою жизнь читавший умные книги, понимавший, как ему казалось, литературу, ценивший поэзию, любивший игру вымысла и фантазии, — почему он ни разу не сорвал одуванчик, чтобы сделать из него вот такую волшебную дудочку…
Разумеется, дождевые черви не приползут на общий сбор. Никто на свете не знает их языка, их сигналов; даже, черт побери, никто не знает, с какой стати дождевые черви копаются двадцать четыре часа в сутки… И абсурдно полагать, что на их нервные центры вдруг воздействует свистулька из одуванчика… Абсурдно.
И все-таки, все-таки: почему не попытался он сделать такую свистульку? Просто ради попытки? Ради надежды?
Отчего не захотелось ему даже вообразить, что такое событие возможно?
Улица упиралась в шоссе, проложенное рядом с военным городком. В конце улицы приткнулся продуктовый ларечек, он торговал сейчас, и Варвара запаслась в нем спичками и солью.
Но обратно она отправилась другим путем — через шоссе.
Шоссе было покрыто не асфальтом, а циклопическими бетонными плитами; оно было красиво — известково-белая, слепящая от солнца полоса, прорубившая холмы и как бы летящая над низинами и оврагами.
Дороги тоже бывают прекрасны.
Варвара шла по шероховатым плитам; крапчатые мелкие камешки выскакивали из-под ее туфель и прыгали впереди, позванивая.
А навстречу Варваре ехал негр на велосипеде.
Издали она приметила его яркое одеяние — рубаху-распашонку с развевающимися полами, пронзительно синюю пополам с розовым; увидела квадратную табличку, повешенную спереди на руль велосипеда; различила графитно-черную голову, наклоненную вперед, и равномерно качавшиеся, как насосы, худые ноги в фиолетовых носках. Но вот он подъехал совсем близко и остановился, повалив набок велосипед и упершись ногою в бетонную плиту.
Несколько секунд они смотрели друг на друга и улыбались. Варвара вспомнила отцовское лицо в гермошлеме под защитным фильтром — такое же темное, будто затушеванное, с такой же фосфоресцирующей полоской зубов. Но у отца были редкие льняные волосы, сквозь которые просвечивала кожа, а голову негра покрывала как бы шапочка, лыжная шапочка, связанная из черной грубой шерсти. Наверное, она была сейчас горячая на ощупь.
Улыбаясь, негр показал двухцветным пальцем — сверху коричневым, снизу сиреневым — на табличку, привязанную к рулю. «Из Африки в Москву» — крупно, с потеками чернил, было выведено на фанерке. Вероятно, негр привык, что встречные люди удивлялись и ему, и его табличке. Он смотрел на Варвару с ожиданием, с простодушным ожиданием, терпеливо.
И она так же простодушно разглядывала его — усталое, лоснящееся лицо с потрескавшимися губами, выцветшую на плечах распашонку, ноги в коротких джинсах и босые ступни, которые издали казались одетыми в фиолетовые носки. Велосипед, навьюченный рюкзаком и аэрофлотской сумкой, еле державшейся на багажнике, был ободран и дряхл. Очевидно, его не меняли на долгом пути из Африки, не давали передышки, разве что отдохнул он на океанском пароходе. Или на самолете.
— Пойдемте-ка, — сказала Варвара негру и поманила его рукой.
Он уложил велосипед на обочине и спустился за Варварой в кювет по рассыпчатой песчаной тропинке, оседавшей под его ступнями.
Тут, в двух шагах от гудящей проезжей дороги, от современной трассы с машинами, рвущими воздух, как ракеты, сохранялось древнее, почти реликтовое существо. За гранитным валуном, похожим на расколотый мельничный жернов, бил родник.
В своем небольшом углублении, в продолговатой чаше с замшелыми краями и песчаным дном, равномерно колыхалась, будто дышала, вода. Приподымались песчинки, взблескивали и опять ложились на дно. Скудный ручеек, просто лента размякшей, топкой земли, поросшей ржавой осокой, начиналась от камня и уходила в лес.
Когда негр увидел воду, он всхлипнул и засмеялся. Он упал перед родником на колени, зачерпнул влагу ладонями. Она была так прозрачна, что казалось, он держит пустоту, если бы не внезапно вспыхнувшая яркость его сиреневых ладоней да не радужные капли, срывавшиеся с пальцев…
Он умыл лицо и стал пить частыми, захлебывающимися глоточками, а Варвара смотрела на него. Она понимала его радость, его жажду. Его усталость. Он очень устал за длинную свою, непостижимо длинную дорогу, но это была счастливая усталость. Усталость победителя. И Варвара понимала слова Семена Петровича Лыкова, школьного ее учителя, о том, что бывает на свете приятная боль.
Да, она знала теперь, это бывает. И приятная боль и радость от глотка воды. И необходимость отправиться в мучительно тяжкий путь, чтобы счастье досталось не даром, чтобы ради него изломать три железных посоха, три пары чугунных башмаков износить…
Спасибо людям, напоминающим про это.
Варвара повернулась и побежала обратно к бетонной полосе, и та радость и та сладкая боль, которую ощущал чужой усталый человек у родника, остались с нею.
Негр еще раз умылся, и теперь уже неторопливо и тщательно; оттер свои джинсы от размазанной земли. Сходил к велосипеду, чтоб взять термос и наполнить его замечательной этой водой.
Девочки на шоссе уже не было. Негр долго вглядывался в обе стороны, в оба слепящих крыла дороги, надеясь, что все-таки заметит девочку. Нет, ее не было. Исчезла, как Ухлаканьяна, маленькое сказочное существо, похоже на зверушку-ласку. Только машины проносились мимо, обдавая ветром, ревом, запахом плавящейся раскаленной резины.
Ему стало жаль чего-то. Будто он, чужой здесь человек, встретил на чужой дороге родственника и тотчас расстался, не успев поговорить, и расстался навсегда.
И когда он покатил дальше, то все оглядывался, озирался, и дряхлый его велосипед вилял, поскрипывая всеми суставами.
Еще негр жалел о том, что термос его маловат и нету другой порожней посуды. Неплохо бы запастись водой, снимающей усталость… Он читал, помнится, в каком-то путеводителе, что громадная эта страна богата не только обыкновенной пресной водою, но и минеральными источниками. Один, знаменитый, кажется, так и назван: «Питье богатырей»… Ледяная вода из родника, несомненно, такого же химического состава. Просто ее здесь немного, иначе открыли бы завод и укупоривали воду в бутылки. А может, наоборот: здесь так ее много, что нет смысла беречь, и питье богатырей вытекает из-под земли свободно, щедро, где захочет…
Негр без усилия нажимал на скрипучие педали; велосипед выправился и пошел ровно, ходко. Конечно, жаль, что исчезла маленькая Ухлаканьяна, что скрылся позади родник и приходится воскликнуть: «Афак!» — сказке конец. Но разве не счастье, что дорога подарила ему эту встречу и подарит еще другие, впереди?
В школьных учебниках сказано, что папоротник не цветет, что легенды о его цветках, распускающихся ночью, — просто выдумка несведущих людей. Папоротник не может цвести. Он размножается спорами, мельчайшей пылью, которая созревает на нижней стороне листьев. Кстати, у папоротника не листья, а вайи. Неграмотно говорить, будто у папоротника имеются листья.
Варваре все это было известно от учителя Лыкова, но она знала также, что папоротник цветет.
Осенью, когда светлеют леса, когда редеет лиственный полог над сумрачными полянами, весь папоротник — от мохнатого прикорневого узла и до кончиков листьев — превращается в золотой цветок.
Может быть, он и светится по ночам. Днем-то, во всяком случае, он сияет и светится.
Невдалеке от родника, близ бетонной дороги, почти на окраине военного городка, была роща берез, и среди нее — поляна, заросшая папоротником. Варвара часто сюда наведывалась.
Она входила в папоротники, как входят в речную заводь: подняв руки, нащупывая ногами невидимое дно; листья колыхались на уровне ее груди, обдавая странным, сильным, ни с чем не сравнимым запахом.
Можно было найти в роще другие поляны, гораздо привлекательней, — пропеченно-сухие, с подушками сизого хрустящего лишайника, с метелками луговых трав и кружевом лилового мышиного горошка, растущего среди костяных, выпирающих из земли древесных коряг.
Но Варвара приходила на поляну с папоротниками. Осторожно вступала в них, поднявши руки, и чуткие листья, как бы составленные из бронзовых выпуклых чешуек, качнувшись, смыкались за нею, не оставляя следа.
Она выбирала место и садилась на землю, на отжившие папоротниковые корни, похожие на спутанный конский волос. Сидела минуту, две; наступала прежняя живая тишина, не чувствовался больше дурманящий запах. Муравей полз по ребристому, присыпанному кофейной пыльцой стеблю; дымчатая бесплотная птичка с задранным хвостом, всегда одна и та же, спускалась на верхний лист, на самый его кончик, свернутый улиткой, и он не вздрагивал даже. Макушки берез полоскались в облаках.
И тогда исподволь возникало чувство полной соединенности с этой черной землей, с папоротниками, теплыми от солнца, с муравьями, земляными червями и птицами, с березами в небе.
И она понимала тогда, способна была понять, почему ее отец пропадал на рыбалке целыми неделями, хотя очень любил мать и прожить без нее не сумел бы. И она понимала материнскую горечь и материнскую гордость. И она понимала, почему любовь этих двух людей, искренняя и сильная любовь, порой становится мучительной и нестерпимой.
И она понимала, почему любит сама того мальчишку, что спал сегодня на крыше террасы, хотя он отвратительно издевался над нею при всех.
На поляне с папоротниками сидела продавщица Капитолина. Вот так неожиданность!
«Зачем она тут? — растерявшись, подумала Варвара. — Чего ее принесло?.. Сколько раз Капитолина вешала замок на магазинную дверь, сколько раз отправлялась на базу, но никогда не приходила в рощу! Не ее это место!»
И почему-то ни папоротники, ни деревья, ни дымчатая бесплотная птица не предупредили Варвару, что появился кто-то посторонний. Будто продавщица Капитолина тоже была здесь своей. Будто не впервые оказалась на поляне…
Что же это такое?
Может, окружающий мир, сам непрерывно меняющийся, попросту не заметил, что вместо одного человека появился другой? Или окружающему миру все равно, с кем сливаться, кому помогать?
Нет, так не может быть. Не должно быть!
Треща и завывая, боком пронесся над рощей вертолет; поляну с папоротниками лизнула дрожащая тень и уволоклась, перепрыгивая со ствола на ствол. А продавщица Капитолина головы не подняла. Не шевельнулась.
Она сидела на том месте, где привыкла сидеть Варвара; солнце высвечивало ее распущенные скользкие волосы, скользкие и бесцветные; сползшая косынка лежала на плечах. И бесчувственным, омертвелым казалось обрюзгшее лицо Капитолины. Не воспринималось оно живым, хотя стиснутые губы вздрагивали, кривились и слезы ползли по щеке.
А все, что было живым вокруг — и папоротники, и солнечные пятна, и лужи, звуки и запахи, — словно бы отодвинулось от нее. Пустота ощущалась вокруг Капитолины. Почти осязаемая пустота.
Варвара на минуту замерла, оцепенев. Что-то непонятное происходило перед ее глазами. Что-то необъяснимое. Человеку, сидевшему на поляне, был совершенно безразличен окружающий мир; все живое, дышащее; движущееся было никчемным. Потерявшим значение и цену.
Варвара не подозревала, что так бывает. Она жалела Капитолину, сострадала ей, но никогда и вообразить не могла, что отчаяние бывает таким страшным.
Значит, все это время — от прошлой зимы и до осени, почти целый год, — пустота окружает Капитолину. Пустота и отчаяние. Вот почему Капитолина не разговаривала ни с кем! Вот почему шептала что-то про себя, и плакала, и вешала на магазинные двери замок…
Неужели нельзя помочь Капитолине? Неужели нельзя вылечить ее, оживить?
«Ну, помогите же, помогите!» — мысленно сказала Варвара деревьям, папоротникам, черной земле и сама сделалась этой мягкой землей, сделалась березовым опаленным листом, качавшимся в воздухе, сделалась птицей на закрученном стебле папоротника.
Ничто не изменилось.
Жила земля, спокойно жили древесные корни в земле, и текучий воздух, теплый пополам с холодным, и листья, плывущие в этом воздухе. Но вокруг Капитолины по-прежнему была пустота, было отчаяние, пусто и мертво смотрели глаза Капитолины.
Тогда Варвара бросила наземь авоську и пошла к продавщице.
Варвара шла, и стебли папоротника ломались под ее ногами. Она не знала, что сделает сейчас, что скажет. Она бессильна была, немощна и бессильна; она даже не понимала до конца, что происходит с Капитолиной. Только знала, что нельзя не подойти.
— Теть Капа…
Капитолина очнулась, медленно подняла голову, но смотрела на Варвару, не узнавая ее.
— Варька?.. — наконец проговорила она неуверенно. — Варька… Господи, откуда ты…
— Пойдемте, теть Кап…
— Мне померещилось, что это вроде не ты. Взрослая женщина какая-то. Смотрю, нет, Варька… Хорошо, что пришла. Даже не понимаешь, как вовремя ты пришла…
— Отчего же? — сказала Варвара. — Понимаю. Пора магазин открывать.
— Заказ выполнен, — объявила Варвара, шваркнув авоську на кухонный стол. — А почему дымом пахнет? Ты курила?!
— Да нет же, отстань.
— Курила! И где-то спички взяла!
— Ну, я сбегала на коммутатор, — неохотно призналась мать.
— Снова? Тебе ж запретили названивать, людей отрывать от дела!
— Я не названивала.
— Только за спичкой бегала, да?
— За спичкой.
— Как не стыдно врать!
— Я только спросила у Веры Анатольевны. Пойми, я же волнуюсь. Отец давно вернуться должен, а его нет… И машины несутся на аэродром. Беспрерывно какие-то машины.
— Ну и что?
— Я волнуюсь.
— Волнушек не хватит. Всякий раз волнуешься, когда у отца полеты… Хоть бы разок посидела спокойно!
— Варвара!.. В общем, я сбегаю еще на коммутатор.
— Не надо, мам. Бери соль, принимайся за рыбу… А то перейдет в другое качество.
— К дьяволу рыбу! Сбегаю, вдруг узнаю что-нибудь.
— А я не пущу, — сказала Варвара.
— Пусти.
— Не пущу.
— Да не могу я, не могу!.. — закричала мать. — Предчувствие у меня дурное, никогда такого не было! Ты этого не поймешь… Никогда не поймешь, что можно годами мучиться… Ждать, ждать… И вдруг такое предчувствие… Сиди здесь! Из дома — ни шагу! Я быстро вернусь.
— Подожди, — сказала Варвара.
— Чего ждать?
— Ну, просто подожди.
Варвара сняла с табуретки тазик, наполненный рыбой. Вытерла крышку. Села, сложила руки на ободранных коленках. Посмотрела на мать.
Матери почудилось, что зрачки в глазах Варвары мерцают, то расширяясь, то суживаясь, будто невидимая лампа качалась перед ее лицом. В последнее время все чаще и чаще такие глаза у Варвары. Задумывается, и вроде бы всерьез… Смешная, жалкая, нелепая Варька. Снова пробует что-то понять. Хочет разобраться во взрослой жизни… Что ты поймешь, что почувствуешь?
— Мам!..
— Да?
— Мам, у него все в порядке.
Мать рывком сдернула пальто с вешалки, одевалась, не попадая в рукава. Мелочь, бренчала в карманах.
— Мам!..
— Ну, что ты знаешь?! Откуда ты знаешь?!
— Все в порядке, — убежденно сказала Варвара. — И все будет хорошо, поверь мне.
Дали третий звонок. По внутренней трансляции Розочка Балашова, ведущая сегодня спектакль, говорит быстро и монотонно: «Товарищи актеры, первая картина! Товарищи актеры, занятые в первой картине, просьба — на сцену!» Похоже, будто Розочка Балашова объявляет трамвайные остановки. И ее кондукторский голос, механически хриплый, потрескивающий, одинаково бесстрастно раздается в артистических гримуборных, в коридорах, на лестнице, в буфете, в кабинетах директора и главного режиссера.
Потом Розочка включает сцену, и в динамиках слышен докипающий, неожиданно близкий гул зрительного зала. Наверное, никто из зрителей не предполагает, что вот эта разноголосица, стук откидываемых кресел, звон упавшего номерка, смех, кашель — вся эта увертюра, исполняемая зрителями, звучит сейчас по всему громадному зданию театра, по всем его этажам. И актеры, что стоят на выходе, бегут за кулисы, гримируются, жуют черствые бутерброды в буфетике, курят на лестнице, — все актеры ее слушают. Они продолжают говорить, думать о своем, торопиться, но эта музыка уже проникла в них, неощутимо заполнила их, и теперь они будут чувствовать ее непрестанно, сквозь все остальные переживания. Спектакль пошел…
Спектакль старый. Вернее, играли его немного, но успеха он не приобрел, и теперь его пускают раза два в месяц, непременно по субботам и воскресеньям. Главный администратор Лев Левыч знает свое дело. В понедельник назначит «боевик», пулевой спектакль, на который билетов не достать, а в субботу даст самый плохонький. В субботу некуда деться зрителю, посещает волей-неволей…
Оформление спектакля модное. Сцена открыта, вместо занавеса наискось протянута рыболовная сеть. Оркестровая яма укрыта голубым нейлоном, изображающим водный простор. Справа и слева поставлены треугольные бакены. Двое рабочих уже сидят в кулисах, дергают за веревки — бакены раскачиваются, как на волнах, пускают в зал игривые зайчики. Создают настроение.
А в сумеречном, прохладном, наливающемся темнотой зале смолкает разноголосица, пустеют проходы, замирает беготня. Лишь в одном месте, в пятом ряду, небольшая кутерьма. Это главный администратор Лев Левыч, заикающийся красавец, блестя лакированными волосами, смутно белея напудренным сухим лицом, быстро и деловито гонит каких-то мальчишек с незаконно занятых мест и, усмехаясь покровительственно, усаживает в кресла взволнованного автора пьесы и его молодую жену.
Сегодня Лера чуть не опоздала на спектакль. В Ховрине, в новом районе, где она живет, еще мало транспорта. Туда, на край города, ходят только автобусы. Лера прождала в очереди полчаса, но автобусы шли переполненные, не открывали дверей; такси в разгульный воскресный день тоже не попадались. Лера выскочила на середину проспекта и голосовала подряд всем машинам — легковым и грузовым. «Запорожец» с буквой «р» на ветровом стекле затормозил, тарахтя; Лера прыгнула в низенькое, неудобное, как детский стульчик, сиденье, сказала, задыхаясь: «Хоть куда-нибудь поближе к центру…» Хозяин «Запорожца» все поглядывал на пассажирку, строил куры. «На свиданье опаздываешь?» Если бы Лера ответила, куда опаздывает, не поверил бы. Сидела в «Запорожце» не ведущая актриса — страшненькая девчонка с бледным и прыщавым личиком, поправляла шарфик на голове и запахивала вытертую, старую шубку из стриженой овчины, запахивала и придерживала рукой.
«Брякни вечерком!» — сказал инвалид на прощанье и на сигаретной обертке нацарапал номер телефона.
А в театре, прямо в дверях, уже стоял завтруппой, клокоча и негодуя, нервничала костюмерша, принесшая платье, и главный режиссер, встретившийся в коридоре, даже застонал тихонько и сморщился: так ему стало больно, что Лера опоздала. Быстро-быстро натерлась Лера коричневой морилкой, наклеила ресницы, подвязала фальшивую косу, положила тон; где там рассматриваться в зеркале, пусть один глаз получился больше и губы намазались криво, — некогда, некогда, вот уже третий звонок, а надо еще платье надевать.
Платье же, к несчастью, только что принесли из химчистки. И оно село. С ужасом Лера чувствовала, как трещит платье по швам, как морщится и тянет под мышками. И костюмерша смотрела, ужасаясь. Но ничего не поправить, поздно; прозвучал в динамике голос Розочки Балашовой: «Товарищи актеры, просьба — на сцену!» — донесся гул зрительного зала — магическая увертюра к спектаклю, — и Лера, обтягивая на себе платье, боясь поднять руки, резко пошевелиться, боясь вздохнуть глубоко, пошла на выход.
Она увидела зрительный зал, внизу, под собой, первые ряды, хорошо видные в отраженном свете, желтые лица и белые программки в руках, зеленые и красные отблески бакенов, а дальше полутьма, неразличимые головы, только иногда лысина блеснет или очки, а еще дальше, в серебристо-дымном сумраке, уже никого не разглядеть, и в дальних рядах партера, в бельэтаже, на балконе будто капли набрызганы, тысячи капель, серых на темно-голубом.
Она увидела этот зал и тотчас забыла о себе, о своей усталости, о коротком и тесном платье; она себе не принадлежала теперь; что-то поднялось внутри, всплеском поднялось и захлестнуло ее, что-то жгучее, душное и легкое, как горячий воздух, — и ничего нельзя было теперь, ни о чем думать нельзя, а только выбежать и раскрыться, выплеснуть это в зрительный зал.
И она ждала, подавшись вперед, не замечая, что вся колотится от нервной внутренней дрожи.
А рыболовную сеть, заменявшую занавес, все не отодвигали; опять какая-то накладка произошла; внизу, в оркестровой яме, пробирался режиссер между пюпитрами, кричал приглушенно: «Афанасий Никитич! Афанасий, два слова!..» Сквозь нейлоновую материю и режиссер, и музыканты казались мертвецки-синими, как утопленники.
— Афанасий!.. — зашептал режиссер капельмейстеру. — Слушай, Афанасий, эта ч-чертова гармонь заболела! Частушек петь не будем! У тебя после пароходных гудков есть мелодия, помнишь: «Ай-ля-ля, тру-ля-ля…» Ты пополощи эту мелодию, а? На рояле пополощи! Необходимо, старикаша, минутки три-четыре!..
Лера слышала, как Афанасий ругался с режиссером, шипел: «У меня не джаз, чтоб импровизации разводить!» Лера видела в пятом ряду автора пьесы, нетерпеливо ерзавшего в кресле. Автор приходил регулярно на каждый спектакль и воспринимал свою пьесу с восторженной непосредственностью; он смеялся первым из всех зрителей, он плакал, искренне переживая гибель героя; наверное, он совершенно не подозревал, что пьеса плоха, что актеры издеваются над нею, что дирекция в скором времени выкинет ее из репертуара… Автор ничегошеньки не подозревал, счастливец. И сейчас он томился, ерзал нетерпеливо, жаждал вновь насладиться своим произведением.
Но вот, дернувшись, поползла в сторону рыболовная сеть, и актеры замерли, ожидая, что произойдет. Каждый раз эта сеть застревала на середине сцены, цепляясь за какой-то невидимый гвоздик. На всех спектаклях. И каждый раз наступала общая заминка — никто из зрителей не решался подбежать к барьеру, дотянуться до сети, отцепить ее, и никто из актеров не мог выбежать. И рабочий, что тянул эту проклятую сеть, не решался дернуть как следует: кто будет отвечать, если порвешь?
Сеть натягивалась, ходила ходуном; было похоже, что богатый улов, целый рыбный косяк вытаскивают сейчас из оркестровой ямы. А в зале будто крупный дождик прошелестел: задвигались, засмеялись. И внезапно Лера догадалась, что большинство зрителей — дети. Только сейчас она вспомнила, что начались детские каникулы; значит, на утренних спектаклях будет полно детей. И она мельком подумала, верней ощутила, как будет тяжело играть сегодня. Взрослые-то зрители с трудом выносят Лерины монологи, а каково детишкам слушать рассуждения про любовь? Станут шуметь, толкаться, пропадет контакт со зрительным залом. Тогда кричи, как в глухую стену…
Вообще Лере не повезло с этой ролью. Автор, святая наивность, еще не знает, что нельзя давать актрисе несколько слов в первой картине и несколько слов в последней. «Вы у меня в пьесе очень важны! — лепетал автор на репетициях. — Вы как поэтическое обрамление! Как сквозная тема любви!» Издевательство это, а не сквозная тема. Скажешь в первой картине монолог, а потом, загримированная, в парике, слоняйся три часа по театру, изнывай, жди последней картины, чтоб опять выкрикнуть несколько слов.
Все это скользнуло у Леры в мыслях, пока дергалась злополучная сеть. А когда отцепилась-таки и уползла в кулисы, когда зажегся и ударил сверху тонкий луч осветительного «пистолета», поймав Леру в дрожащий, яично-желтый и теплый круг, когда этот круг повел, потянул за собой Леру по сцене, когда оркестр вступил, зазвучал сильнее и тоже как бы повел, повел за собой, — внешних мыслей и внешних переживаний не осталось.
Она пробежала на середину сцены, видя перед собой декорации, изнанки кулис, пожарника, дремлющего на стуле, темный дышащий провал зрительного зала, притягивающий к себе, как магнит, она выбежала, видя все это и не ощущая этого, не чувствуя реальности этого. Она чувствовала и ощущала другое: настоящую реку, настоящее небо, вечерний туман, гудки пароходов у пристани; она слышала частушки за рекой, все равно слышала, хоть сегодня никто не пел их, и Афанасий «полоскал» на рояле невнятную мелодию; все было сейчас настоящее, и Лера была деревенской девчонкой семнадцати лет, и бежала, как деревенская девчонка, отведя назад локти, подняв тяжелые кисти рук; и платье было ненадеванное, прекрасное платье, удобное и легкое, как своя кожа, и своя коса привычно скользила за плечом. И Лера любила сейчас по-настоящему. Выбежала на берег, оглянулась, увидела, что его нет; поняла, что придется ждать; вдруг испугалась, что он совсем не придет, — и замерла, застыла. И с неожиданной силой и мукой, не понимая, что творится с нею, только чувствуя, что невозможно молчать, закачала головой, застонала, всхлипнула — и спросила, как спросила бы первая женщина первый раз на земле:
— Да что же это, что же это такое — любовь?..
Нельзя было молчать, нестерпимо было не говорить о своей любви, и она заговорила. Как ждет его, как мучится, как уйдет от отца с матерью, все бросит — только помани за собой… И опять спросила, ошеломленная счастьем, совсем потерявшая голову:
— Да что же это такое — любовь?..
Она не вздрогнула даже, когда что-то хлестко, тупо щелкнуло ее по скуле, возле самого глаза. Она просто не поняла… Лишь минуту спустя осознала боль, очень сильную боль, и прикрыла щеку ладонью, испугавшись, что польется кровь. Блеснув, упала с рукава проволочная пулька. Оказывается, какой-то мальчишка в ближнем ряду выстрелил из резинки. И, уходя, Лера обернулась непроизвольно, чтобы отыскать его, увидеть. Но в ближних рядах было спокойно. Только автор пьесы, до слез тронутый поэтическим монологом, сморкался в платок, прочищал горло.
В коридоре она сразу кинулась к старенькому трюмо. Слава богу, крови не было. Синяк, наверное, расплывется. Но его хоть закрасить можно… Обошлось. Хуже бывает.
Она еще раз посмотрела на себя в зеркало — и теперь, еще не остывшая от роли, разволнованная, с громадными подсиненными глазами, показалась себе очень красивой. И постояла так, глядя на себя, успокаиваясь…
В домашней обстановке она не бывала красивой, не дано. И фигура костлявая, угловатенькая, и одутловатые щеки, всегда с нездоровой от грима кожей, и подбородок великоват. Недостатков хватает. Но она знала, что может сделаться прекрасной, если захочет; она владела этим искусством, в общем-то нехитрым искусством, когда, повязав платок, превращаешь круглое лицо в прелестный овал, когда прядью волос закрываешь слишком высокий лоб, а глухим воротником — слишком тонкую шею. И она действительно бывала прекрасной: на репетициях, на сцене, на съемках в кино. И когда играла Офелию, то безумная Офелия, в грязном рубище, в седых патлах, была у нее прекрасна.
Ей необходимо, совершенно необходимо, чтоб они были прекрасны, — тогда она понимает их и живет их жизнью, как своей.
— Не налюбуешься? — издали крикнул Лев Левыч, приближаясь западным ковбойским шагом. — Собралась всех детишек покорить?
Лера хотела сказать ему о синяке, пожаловаться, но вдруг живо представила себе, что произойдет. Лев Левыч возмутится, в антракте будут искать скверного мальчишку и, конечно, не найдут. Не такой он дурак. А напуганные актеры только и будут ждать выстрела.
Лера потрогала опухающую скулу и побежала в буфет — выпить чайку.
— В косую линеечку? — спросила буфетчица Марья Никитична.
У буфетчицы была школьная тетрадь, куда заносились покупки в долг. За полмесяца тетрадь заполнялась убористыми строчками, в день зарплаты уничтожалась, а спустя день-другой возникала вновь. Незаконная была тетрадь, подпольная, но живучая.
— В косую, — сказала Лера. — Чего бы мне съесть такого? Я возьму бутерброд с икрой, селедку и два пирожных. Ничего?
— Ну! — сказала Марья Никитична. — Еще бы! Селедка с пирожным.
— Ой, а мне хочется.
Ей действительно хотелось и селедки, и пирожных, а почему так — она про это не думала. Она давно сказала себе, что надо поступать как хочется, а не размышлять по пустякам, не доискиваться причин. А то выйдет хуже… Например, с детства нравилась Лере сладкая картошка; все кругом смеялись, когда Лера сыпала в картофельное пюре сахарный песок. Все насмешничали, как могли, а Лера знай себе ела за обе щеки и была довольна. Но вот она задумалась однажды, захотела выяснить причину. И вспомнила, что, когда была маленькой и жила в Гурьевске, отец приносил с завода мороженую картошку. Склизкую, в синих пятнах, похожую на хозяйственное мыло. И сладкую. Голодно тогда было, картошку готовили на завтрак, обед и ужин, и Лера, очевидно, привыкла к ее сладкому привкусу. И, сообразив это, припомнив послевоенное свое детство, Лера пригорюнилась, заскучала. Пожалела себя. И сладкая картошка с того дня разонравилась ей. Нет, лучше не задумываться по пустякам.
Лера допила чай, лимонной корочкой потерла пальцы, чтоб не пахли селедкой. Посмотрелась в зеркальце, собираясь поправить криво намазанную краску на губах. Но, увы, краска была съедена вместе с селедкой.
За столик присел, стукнув бутылкой кефира, актер Митя Грызунов. Герой-любовник Грызунов был молодой, но уже знаменитый: снимался в кино, выступал по телевизору и в концертах. Популярность завоевал такую, что прохожие на улицах оглядывались и указывали на него пальцем. Вечерами, после спектаклей, Митю ждала у подъезда толпа десятиклассниц. А Митя боялся их смертельно, злился. Скромный он был человек, прилежный семьянин, отец двух дочерей. Не ради славы мотался по концертам и съемкам — просто двухкомнатную квартиру строил в кооперативе.
— Привет, — сказал Митя. — Кто тебе глаз подбил?
— А заметно?
— В темноте фонаря не надо…
В сегодняшнем спектакле Митя играл молодого, но уже беспутного, запутавшегося в любовных интригах фотокорреспондента. Того самого, по ком Лера страдает. В последней картине фотокорреспондента изобличат, Лера отвесит ему пощечину. Это безобидно делается: Митя незаметно заслонится ладонью, прикроется, и Лера с оттяжкой хлопнет по этой ладони, оглушительно хлопнет, на радость зрительному залу. Однажды Митя не успел закрыться, а Лера уже замахнулась — и делать нечего! — хлопнула прямо по щеке. И совсем не эффектной вышла пощечина, не поверил в нее зритель.
— Младшая-то у меня разговаривает! — взбалтывая кефир, похвастался Митя. — Проснулась в пять утра и давай: «Агы-ы, агы-ы!..» И сама от радости захлебывается.
— Сколько ей уже?
— Вчера семь месяцев стукнуло, — сказал Митя. — Грандиозная девка. На горшок просится, представляешь? Марья Никитична, у вас антоновских яблок нету? Говорят, надо антоновку давать, чтобы зубки скорее росли.
— Китайские есть, — отозвалась Марья Никитична. — Тоже кислые, вырви глаз…
— Нет, надо антоновку. Сорвусь завтра с репетиции, поеду на рынок, — сказал Митя, встретился с Лерой взглядом — и смутился, даже под гримом порозовел. Она тоже смутилась. И оттого, что оба заметили это смущение, не могли с ним справиться, вышло совсем неловко. Митя отвернулся, притих над своим кефиром. Стало слышно, как подвывает у Марьи Никитичны холодильник и бурлят сосиски в кастрюле.
«…Для чего люди на свете живут?!» — рявкнул в углу пластмассовый репродуктор и захрипел, закашлялся. Это там, на сцене, продолжался спектакль. Колхозный кузнец, философ, объяснял зрителям смысл жизни: «Чтобы след на земле оставить, вот зачем люди живут! Я так понимаю!..»
— Нет, все-таки художественная пьеса, — произнесла задумчиво Марья Никитична, облокотясь на прилавок. — Чего вам не нравится? В современных-то пьесах или бесстыдство, или не разбери-поймешь, никакого складу. А тут хорошо высказываются… Песни красивые. Почему частушки-то сегодня не спели?
— Гармонь болеет.
«…Жизнь прожить — не поле перейти!» — крикнул репродуктор и помолчал, дожидаясь аплодисментов.
Лера посмотрела в зеркальце, показала себе язык. Ай-яй, скоро тридцать лет актрисе, а не разучилась краснеть. Инфантильная старушенция.
— Митьк, — сказала она. — А я уже все забыла. Когда вспомню, просто не верится!
Митя посмотрел на нее снизу вверх, и сконфуженным было его лицо. Покорно все принимающим. И все-таки недоверчивым.
— Правда, Мить! — повторила Лера, поднялась, чмокнула Митю в кудрявое шелковое темечко и, засмеявшись, побежала по лестнице, перескакивая через две ступеньки.
Начался первый антракт. Актеры толпились в коридорах; прохаживался режиссер, глядя себе под ноги, покуривая папироску от астмы; скользил и мгновенно скрывался Лев Левыч, утрясая свои таинственные администраторские дела. Появился улыбающийся автор с женой.
Автору нравилось толочься в этом коридоре, чувствовать себя своим человеком среди загримированных актеров, музыкантов, реквизиторов. Нравились профессиональные разговоры, когда можно походя произнести замечательные слова: «фурка», «выгородка» или «текстуха». И еще автору, начинающему драматургу, очень хотелось увидеть рецензию на пьесу. В коридоре висел специальный щит, куда наклеивали вырезки из газет. Актеры подбегали к этому щиту (он назывался «Доска смеха»), искали свою фамилию в последних абзацах. «Видал, Митя, — говорили они, — тебе удалось ярко воплотить! А ты, Зинуля, опять не нашла выразительных красок!» И автор тоже бочком пробирался к щиту, останавливался как бы нечаянно и коротко, быстро, жадно проглядывал вырезки. Но рецензии все не было…
Сейчас автор столкнулся с Лерой и обрадовался, затормошился:
— Вы сегодня — первым номером! Прямо удивительно! Задали такой верный тон спектаклю, что…
За спиной автора возникла молодая жена. Скользнула настороженным взглядом, усмехнулась, поправила на авторе дыбом вставший крахмальный воротничок.
— Прямо удивительно! — сказал автор другим голосом. — Со сцены текст звучит совершенно иначе!..
Жена автора чем-то напоминала гладкую, чистенькую собачку; все в ней было нервным, быстрым, гончим каким-то, и напряженные глаза ловили, схватывали окружающее. И на миг Лера ощутила себя этой маленькой женщиной, вероятно умной, тонкой, отзывчивой, но уже давно привыкшей бояться за мужа, привыкшей спасать мужа от бесчисленных профессиональных соблазнов. Лера поняла, ощутила тревожный мир этой женщины — он был похож на полуночную мглу, несущуюся за окном поезда, на пряди летящего дыма, прозрачно-седые на черном, — и чувство неуютности, как холодный сквозняк, вдруг охватило Леру.
«А может, она бьет его?» — подумала Лера и засмеялась, представив эту сцену.
— Читаешь глазами, — сказал автор, — текст один. А на сцене совсем другой! Удивительное дело — театр!..
— Привыкнете! — пообещала ему Лера.
В общем-то автор говорил правду, — со сцены текст звучал иначе. Лера свою маленькую роль переписала от начала и до конца. Наверное, неделю старалась, не меньше… Автор не догадывался об этом. Ну, ничего, потом догадается, а потом и привыкнет, что за него дописывают роли. Научится ладить с администраторами, научится организовывать рецензии для «Доски смеха», научится заискивать перед премьершами.
А может, все-таки не научится? Еще не старый, но уже с брюшком, с залысинками, с носом в красных жилочках, выглядел он простецки, и глаза теплились удивленно, обрадованно, будто он только что проснулся и подарок получил. Нет, далеко ему еще до профессионального драматурга…
Костюмерша поймала-таки Леру на лестнице.
— Душенька, что же это такое, я вас по всему театру разыскиваю! Снимайте платье! Я бы уже все успела — и в талии выпустить, и подол удлинить… Снимайте!
— Ой, а может, я так доиграю? Не надо?
— Душенька, мне попадет, не вам. Режиссер уже заявил, что из вашего платья голые факты торчат.
Вздыхая, сняла Лера несчастное платье, заперлась в гримуборной. Теперь сиди битый час, не вылезая. Свое домашнее платье не наденешь, жалко пачкать в морилке и гриме. Тем более неохота мыться под душем, а затем снова гримироваться…
«Товарищи актеры, второе действие! — забубнила по трансляции Розочка Балашова. — Товарищи актеры, занятые в третьей картине, прошу на сцену!..» И опять возник переливающийся гул зрительного зала, кашель, хлопанье кресел; в оркестре пиликнула флейта, пробуя свое нежное деревянное горлышко…
Лера зажгла все настольные лампы, все бра и светильники, чтоб стало повеселей. Замазала тоном и припудрила синяк на скуле. Синяк, слава создателю, перестал расти, сформировался окончательно. И ныл монотонной, занудной болью. Надо бы сразу медный пятак приложить, да где найдешь его — все пятаки в метро истрачены.
Лера прошлась, повертелась перед зеркалом. Розовое кукольное лицо, коричневые от морилки руки и ноги казались чужими, по ошибке приставленными к худенькому и бледному телу. А впрочем, что тут свое, что чужое? Какая, она, Лера, на самом деле?
Закрашенным местам было тепло, незакрашенные места сиротливо мерзли, покрывались гусиной кожей. Вот опять догадайся — почему? «Полна чудес великая природа…»
Лера стояла перед зеркалом, и вдруг ей почудилось, что это уже было, все было не однажды: вот так же смотрела она в зеркало в пустой освещенной комнате, среди театральных засаленных кресел, среди разбросанного белья, пестрых коробок грима, кисточек, заячьих лапок, пузырьков, флакончиков, и хрипел, говорил далекими голосами репродуктор на стенке; спектакль шел, а за окнами был неощутимый, забытый воскресный день, огромный человеческий день, от которого ничего не останется, кроме маленького кусочка меж утренним спектаклем и вечерним… Все было, было, хоть Лера и не помнила этого.
«…А любовь — это разве не долг? — спросил репродуктор, гневаясь. — Разве не высший человеческий долг?!» В зрительном зале шум нарастал, — затянул, затянул свои рассуждения умный кузнец.
«А кто кому должен?» — спросил на сцене Митя Грызунов, он же беспутный фотограф. И в зале наконец засмеялись.
Просто не верится, право: пять лет назад, весной, Лера влюбилась в Митеньку Грызунова.
Театр тогда выезжал на гастроли; до чего же нравились ей гастроли, суматошная жизнь на колесах, гостиничный бедный уют! Совсем молоденькой была Лера, и каждое путешествие, любая поездка — самолетом ли, поездом — воспринималась как событие… На гастролях прибавлялось работы, играли по два, по три спектакля в день, уставали до бесчувствия, но Лера не жаловалась тогда, нет. Еще и кругозор свой расширяла: по музеям бегала, по разным историческим местам… Славное было время!
Однажды в Ленинграде после спектакля очутилась вдруг у вокзала; электрички отправлялись на взморье, алюминиевый репродуктор поторапливал пассажиров, неслись по мокрому перрону связки удочек, обмотанные тряпками яблоньки, детские коляски, полосатые батоны в авоськах… Лера купила билет до неведомой «третьей зоны» и вскочила в шипящие вагонные двери.
Она не знала еще, где сойдет, и не спрашивала никого — так было интересней. Качался поезд, пощелкивая, неизвестно куда катился; вечерело, на левой стороне, за дачными домиками, за жидким сосновым леском потянулось какое-то дымное, туманное пространство, будто лежали на земле слоистые облака, и Лера поняла, что это залив, Финский залив, это взморье такое… Она слезла на ближней станции, спустилась на берег, на песчаный пляж, и побрела по кромке воды.
Наверное, была она сентиментальной девицей, ей плакать хотелось — до того было хорошо. Кривые сосенки росли на обнаженных корнях, будто на цыпочки привстали над обрывом; чмокали, шептались болотистые ручьи, несли ржавую медлительную пену; сыростью пахло, черным размокшим деревом, тиной… Невдалеке от берега чайки стояли на камнях, у каждой чайки свой отдельный камень, и даже маленькие камешки, еле выступавшие из воды, были заняты чайками. Горел рыбацкий костерок над обрывом. А там, куда простерлась теплая вода, в туманных далях, таяли недвижные облака; заря не то гасла, не то разгоралась, и было заметно, что солнце не глубоко спряталось, ходит под самым краешком земли.
Лера шла, понимая, что вот так и должно быть на свете — надо чувствовать слитность свою с этой землей, с водой, с облаками, ощущать себя прекрасной в этом прекрасном мире, идти сквозь него, задыхаясь от счастья и нежности… Боже мой, ведь она могла ничего не увидеть, жила бы в Гурьевске, как слепая, как оглохшая, разменяла бы жизнь свою — ни себе, ни людям… И даже не в том дело, что жила бы в Гурьевске, в заштатном городишке, — просто не узнала бы, не подвернулся случай узнать, что можно внутри себя распахнуть дверцу и выйти на вольный простор, понимая его весь и откликаясь ему…
Кажется, так она думала в ту белую, необыкновенную ночь. А когда вернулась на станцию — иззябшая, с гудевшими от усталости ногами, — поезда уже не ходили. Опоздала на последнюю электричку.
Ей бы охнуть, загоревать, а она засмеялась только; нашла в поселке почтовое отделение, позвонила в гостиницу.
— Митенька, — сказала она, — приезжай за мной! Выручи, пожалуйста!
Митя Грызунов был самым подходящим спасителем — робкий, покладистый Митька… Спросонок он не соображал ничего, кричал: «Ты разве не в гостинице?! А где ты есть?..»
— Где я есть? — спросила Лера у телефонистки. — Ага… Митя, я в Зеленогорске! Найди машину, приезжай скорее!
Она представила, как сердится Митя, вылезая из теплой постели, как не хочется ему ловить ночное такси, ехать к чертям на кулички ради взбалмошной и глупой девицы. Ох, как ругается Митя!
…Лера глядела на Митю нежно, говорила воркующе. И Митенька вдруг перестал сонно зевать, взбодрился; ему сразу же понравилось взморье, белая ночь понравилась, он теперь не жалел, что его разбудили.
Так все и началось.
Они стали ездить на взморье вдвоем; не кончались белые ночи, только ясней становилось и теплее; зелень пробилась, сырой пляж обсохнул. Без дорог, без тропинок можно было бродить по лесу. Птицы распелись, обезумели совершенно, кукушка и ночами не спала, всем без разбору отсчитывала по сотне счастливых лет.
— Да-а, пожить бы тут немножко, — сказал однажды Митя. — Комнату снять, месяц не думать ни о чем… Сказка?
— Хорошо бы, — сказала Лера.
Вскоре она собиралась ехать на съемки — уже был подписан договор, и киноэкспедиция сидела в целинном совхозе, ждала, когда Лера закончит гастроли.
Лера отправила телеграмму, что не приедет.
Примчался директор картины, легендарная личность — одноглазый свирепый мужчина, бывший цирковой укротитель, — вверх дном перевернул номер в гостинице, пообещал стереть в порошок, отлучить от кинематографа, содрать неустойку в полтораста тысяч. Лера жмурилась от страха, заикалась, но ехать все же отказывалась.
Тайком от Мити она сняла комнату на взморье. Вымыла, вычистила, развесила по стенам сосновые ветки с зелеными шишечками. Сырая была комната, холодная, как погреб; в подполье вода стояла и поблескивала в щелях между половицами. Но квадратные окошки выходили на залив, янтарно светились, горели всю ночь. И птицы свистели. И слышалась бессонная кукушка — все стонала в лесу, отсчитывала года… Правда же — сказка.
— Лера, — заговорил он, — шанс подвертывается проверять, настоящая ли это любовь. — Уже нельзя было иначе поступить, уже что-то родилось между ней и Митей, какие-то негласные законы вступили в силу. Лера могла жалеть, что сорвались киносъемки, могла бояться, что не пустят ее больше на киностудию, могла ждать всяческих неприятностей, и она боялась и ждала, и все-таки не могла иначе.
Незадолго до конца гастролей Митя прибежал встрепанный, очумело-радостный, даже руки тряслись.
— Лера, — заговорил он, — шанс подвертывается! Можно с концертной бригадой за границу махнуть, слышала? Полтора месяца по странам народной демократии, лучше туристской путевки! Давай, а?
— Ты записался, Митя?
— Я и тебя записал!
— Ну конечно, — подумав, ответила Лера. — Конечно.
— Значит, едем?
— Да нет, Митенька, у меня не получится. Мне на съемки надо.
— Когда?!
— Скоро уже.
— Но как же… — спросил Митя недоверчиво и обиженно, — ты ведь… Ты хотела здесь остаться? На отпуск? Мы ж собирались…
— А ты всерьез подумал?
— Вообще-то… Не знаю, я все-таки надеялся… — сказал Митя искренне. — А ты не врешь, Лерка? Может, просто обиделась? Лера?.. Но мы же вместе поедем, какая разница? Еще лучше будет!
— Господи, какой смешной, — сказала Лера. — У меня договор подписан. Неустойку заставят платить, полтораста тысяч. Ты бы отказался?
— Отказался! — закричал Митя.
— А я не могу.
— Никто таких денег не стребует! Ерунда собачья! Бред!
— А мне страшно.
— Жаль, — горько сказал Митя и отвернулся. — Жаль, что у нас так вышло. Я надеялся, будет по-другому…
Кончились гастроли; Митя пришел ее проводить на вокзал. Хоть и сердился, но пришел, великодушный человек. Стоял отдельно от всех провожавших — в плаще с поднятым воротником, голова непокрыта, строго поблескивают очки в тоненькой золотой оправе. Кожаный портфель в руке. Мальчик, старательно изображающий взрослого актера.
— Митька! — высунувшись из окна, закричала Лера — Духов привезешь из заграницы? Привези, не жадничай!
Костюмерша вернулась, принесла платье:
— Ну-ка примерим, душенька!..
Лера оделась, прошлась перед зеркалами.
— Теть Сима, не слишком ли выпустили?
— В самый раз, золотце. Очень прилично, и спинку теперь не морщит. Играйте на здоровье.
— Теть Сим, а на сколько лет я со сцены выгляжу?
— На семнадцать.
— Это правда?
— Истинный крест.
«…Почему я прихожу к этой женщине? — раздумчиво произнес репродуктор в углу. Спектакль продолжался, перевалил за середину. Теперь на сцене была красивая любовь, достойная подражания. Старый председатель колхоза безответно любил простую женщину, скотницу. — Когда-нибудь я все расскажу, — говорил председатель. — Все, что этой женщине на долю выпало. Как она вырастила пятерых детей, в землянке жила, голодала и все-таки не ушла с этой земли. А я… А я — тридцать лет люблю ее. И до конца жизни буду любить!»
— Теть Сим, а в жизни я на сколько выгляжу?
— Не знаю, душенька. Молодо, молодо.
Год спустя Лера снималась в новой кинокартине, а партнером оказался Митенька Грызунов. И начали работать как ни в чем не бывало — просто добрые приятели, коллеги, артисты одного театра.
Снимался такой эпизод: «проезд на санках по городу». В кино редко бывает, чтоб не поджимали сроки, чтобы съемки велись нормально; все торопятся, гонят метраж, опаздывают; зимнюю натуру снимают летом, создавая искусственные сугробы, а летнюю натуру снимают зимой, истребляя снег пожарными брандспойтами.
Точно так получилось и на этой картине. Эпизод «проезд на санках», а уже в районном городишке на телегах ездили, апрель месяц, снег сошел давно… Тогда привезли снег из-за города, из какой-то лесной чащобы; на самосвалах привезли, раскидали по склону горы.
Ночью подморозило. Волглый снежок застекленел, превратился в похрустывающую корку. И вот заскользили по ней легкие двухместные саночки с медвежьей полостью; оступаясь, разъезжаясь копытами, храпя испуганно, зацокал вниз по горе серый в яблоках жеребец, чемпион породы, специально доставленный на съемку с ипподрома; в саночках, прижимая к лицу пушистую муфту, смеясь, сидела Лера; Митя Грызунов тряс вожжами, вскрикивал, а внизу, в ногах, скорчился оператор, целясь из ручной камеры, — живьем снимал эпизод.
По сценарию требовалось, чтобы Митя (белогвардеец, колчаковский адъютант) обнял Леру и целовать начал, а Лера (юная, но уже опытная подпольщица) отпихнула бы Митю, оскорбилась бы и на ходу выскочила из саней.
По склону горы расставлены были здоровенные парни, штангисты из местного спортивного общества, чтоб подхватить Леру, когда выпрыгнет.
Все предусмотрено было, только никто не думал, что саночки занесет на ледяной корке, а саночки занесло. Хрипел, осаживаясь, ошалевший жеребец, лягая передок саней, отдирая щепки; хомут задрался и вздернулся жеребцу на самые уши. Лера смеялась в муфточку, говорила свой текст, ничего не видя кругом, — и только вдруг обдало ветром, брызнуло ледяное крошево: это жеребец кинулся вниз по горе, уже не приседая, не тормозя, не сдерживая раскатившихся саночек. Замельтешили по сторонам деревья, дома, заборы; восторженно шипел под ногами оператор, великолепные кадры у него получались, безумно-лихие; Лера отпихнула муфточкой наглого офицера и прыгнула.
Она упала на бок, что-то хрустнуло в кармане шубки, и грязная дорога, вместе с людьми, санями, заборами, церковью, вдруг поднялась и стала вертикально.
Лера немножко притворялась, когда Митя Грызунов на руках тащил ее в больницу; Лера закрывала глаза с длинными наклеенными ресницами, постанывала, а самой еще весело было, еще азарт не прошел — и очень хотелось узнать, что же хрустнуло в кармане шубки: пудреница или губной карандаш? Жалко, если карандаш, такого больше не достать…
А пронизывающая, невозможная боль началась позднее, уже после укола, после рентгена; Лера держалась за чьи-то пальцы, кричала в голос и не слышала себя, как под водой. В скромной районной больнице точно шрапнель разорвалась: забегали, засуматошились, отвели для Леры отдельную палату; все врачи, все няни столпились в дверях, смотрели на оравшую актрису.
Что за перелом у Леры, опасен ли — никто не говорил. А Лера еще не верила в серьезность происшедшего; с кем-то другим могло несчастье произойти, только не с нею; пускай боль нестерпимая, пускай напуганные лица у врачей — все не важно, не важно, плохого не может быть… И все-таки надо выяснить.
— Увезти меня можно отсюда? — спросила Лера у молоденького практиканта.
— Вы нетранспортабельны, — сказал рыженький, с удовольствием выговаривая мудреное слово. — Нетранспортабельны. Вас нельзя трясти, понимаете?
Митя Грызунов, добрая душа, понесся в Москву и там, рыская по больницам и институтам, расспрашивая, заводя знакомства, используя всю популярность свою, пытался найти самого лучшего травматолога, самое яркое светило.
Светил обнаружилось два. Меж собой они конкурировали. Первый профессор утверждал пользу активного хирургического вмешательства, по его методике требовалось в косточку загнать нержавеющий гвоздь и тем укрепить обломки; второй профессор придерживался другого метода, консервативного, когда косточка зарастает сама по себе.
В районный город, за тридевять земель, светила отправиться не смогли, послали ассистентов. У одного ассистента гремели в саквояже никелированные гвозди, другой прибыл налегке.
Лера лежала, отвернувшись к исцарапанной больничной стене, плакала тихонечко. Ей было все равно, как ее будут лечить.
За минувшие дни она смирилась, осознала происшедшее. Прежняя жизнь кончена, никогда не было ни театра, ни гастролей, ни киносъемок, и незачем вспоминать про это, теперь наступит иная жизнь.
Главный врач районной больницы, старичок Тихон Авдеич, весь мягонький, неторопливый, благодушный, смотрел на Леру ласково и покойно. Он единственный не переживал, не суетился.
— Какие уж тут операции, — негромко сказал он ассистенту с гвоздями, — чего деточку мучить? Положим на вытяжение, отведем ножку, беспокоить не будем. И срастется, пока молоденькая.
Лере подумалось, что Тихон Авдеич боится операции, не умеет заколачивать эти сверкающие гвозди, ответственности не хочет брать. Но и эта мысль не обидела, не взволновала ее. Все равно!
Приходил прощаться режиссер, сидел у кровати взъерошенный. Обещал, что не возьмет другую актрису, будет ждать выздоровления Леры. И опять она не обижалась на эту ложь, хотя знала, что никто ждать не позволит, на картину израсходована уйма денег, существуют сроки, планы, существует съемочный коллектив, сотни людей, которые должны получать зарплату. И картину будут доделывать с другой актрисой, иначе нельзя… Ну и пусть, пусть, Лера желает им успеха.
Митенька Грызунов прибегал, кипятился благородно, кричал шепотом, что так этого дела не оставит, в суд подаст, возьмет режиссера за яблочко… «Не смей!» — сказала Лера сквозь закушенную губу.
Экспедиция свернулась, покатила в Москву; снова затих районный городок, угомонились страсти. Сонно повлеклись вешние деньки, похожие один на другой. Лера больше не плакала, лежала совсем безвольная, вялая, еле открывала глаза. В палату к ней подселяли больных (кончились привилегии), душно сделалось в палате, неопрятно, тесно; по ночам стонали старухи. Лера и тут не жаловалась, будто не замечала ничего.
Затем она перестала есть. Оставалось нетронутым диетическое питание, дорогой больничный рацион, — делили его меж собой старушки-соседки. Лера только воду пила, маленькими бессильными глоточками.
Тихон Авдеич употребил психотерапию, назначил уколы. Стал чаще захаживать. Лера сочувствовала ему, но есть не могла, как ни упрашивали. Хотела лишь, чтоб оставили в покое.
…Однажды Тихон Авдеич пришел глубокой ночью. Был неожиданно веселым, покрякивал, фыркал.
Подсев к Лере, Тихон Авдеич стал со вкусом рассказывать про какого-то парня, тракториста, привезенного нынче в больницу. Парню трактор по ноге проехал, кости раздроблены; утром Тихон Авдеич наложил гипс, а сейчас, на ночном обходе, застает этого парня с пол-литром. Хотел завтра выписать парня, изгнать с позором, а парень-то, не будь дурак, окно растворил да и убрался своим ходом!
Лера слушала безразлично, не понимая, для чего Тихон Авдеич это рассказывает.
— Я вот и подумал, — объяснил Тихон Авдеич, посмеиваясь, — вот и подумал, не подняться ли вам тоже, детка? Ножку мы отведем честь честью, гипс наложим покрепче, чтоб не треснул. Будете как в футлярчике. Передвигаться начнете, костыльки хорошие найдем, удобные костыльки. Вот и гуляйте!
И когда Лера обратила к нему лицо с громадными, расширившимися зрачками, добавил:
— Вы не бойтесь, право же… Я отвечаю, и вся ответственность будет на мне. Соглашайтесь, соглашайтесь, чего там.
Тихон Авдеич приезжал потом в Москву и пришел на киностудию посмотреть, как Лера снимается на костылях.
Был уже июль месяц, устоялась летняя жара; подтекал, плавился морщинистый асфальт на дворе киностудии; рабочие выскакивали из павильонов, обливались водой у газировочного автомата: нечем было дышать… И, войдя в павильон, в пыльную, грохочущую его сутолоку, увидев под потолком бесчисленные ряды раскаленных, взрывающихся от перегрева ламп, увидев чудовищные ДИГи, за ребристыми стеклами которых трепетали, ярились синие молнии, увидев еще десятки прожекторов, средних и малых, направлявших свой жгучий, как бы клубящийся свет в одну точку, туда, где стояла Лера на костылях, — невозмутимый Тихон Авдеич обмер, зажевал губами, рукой заслонился… И ушел вскоре, чтоб не расстраиваться.
А Лера и сама не верила, что это наяву происходит, что добралась она до Москвы, что убедила режиссера продолжать съемки и что справляется теперь, выдерживает это…
Утрами приезжал за Лерой открытый операторский ЗИС, четверо рабочих входили в комнату, стараясь не грохать сапогами. Лера лежала, как поверженная гипсовая статуя, — прямо от груди начинался известково-серый ноздреватый каменный панцирь, обнимал все тело, укрывал больную ногу, выпрямленную и отведенную вбок, и кончался у пятки. Ни сесть, ни встать Лера не могла. Тяжел и тесен панцирь, весящий килограммов сорок.
Рабочие осторожно поднимали Леру, подсовывали снизу деревянный топчан (лежать на мягком нельзя, только на ровном и твердом). И тащили на этом топчане, как на самодельных носилках, по коридору коммунальной квартиры, по лестнице, держа горизонтально, еле разворачиваясь, задевая за стены, а затем по двору, среди потрясенных детишек и пенсионеров, наконец ставили в машину, где было выкинуто заднее сиденье и расчищено место для топчана.
Плавно, бархатно плыл длинный бесшумный ЗИС по улицам, по белым осевым линиям, как «скорая помощь»; берегся шофер, чтоб не тряхнуть, не дернуть машину, а когда все-таки подпрыгивала она и кренилась — на ухабинке, на трамвайных рельсах, — оборачивался шофер, тревожно переглядывались рабочие, сидевшие на корточках вокруг топчана. От любого толчка там, под каменным панцирем, неприметно могла сместиться, разойтись еще не сросшаяся кость, и сама Лера не почувствовала бы этого. А позднее — уже не поправишь, не вылечишь.
Заворачивал ЗИС во двор киностудии, топчан поднимали, несли в павильон. А там, в гулких, захламленных его глубинах, уже грохотало, скрипело, вспыхивали пронзительные огни, как при электросварке. Готовили декорации, устанавливали свет. Пока шла эта черновая подготовка, Леру заменяла на площадке дублерша, девчонка такого же роста и с похожей фигурой. Неквалифицированную девчонку гоняли и туркали, не жалея.
Лера, поглядывая на все это, гримировалась на своем топчане. Смешно, непривычно было наводить красоту в лежачем положении, но Лера все-таки освоилась.
Потом ее поднимали, ставили торчком, вручали костыли. На гипсовый панцирь Лера надевала шубку (действие-то в Сибири происходит, зимой). И становилась на место дублерши.
Если снимался средний план и не только лицо, а фигура до пояса нужна была в кадре, костыли отбирали. Приколачивали к полу две палки-подпорочки, и Лера незаметно держалась на них. Конечно, это не слишком весело: стоять на одной ноге, держась за подпорки, ощущать всю тяжесть, все давление каменного панциря, да еще в платке и шубе, под обжигающим светом «юпитеров», да еще в июльскую жарынь… Митенька Грызунов, когда можно было, подбегал к Лере, поддерживал за каменную талию. А сам сгибался, голову прятал, чтоб не попасть в кадр. Митя чувствовал, что уже через минуту Лера обессилеет, дрожат руки на подпорочках, срывается дыханье… А ведь не просто стоять — играть надо! Правдиво переживать надо, улыбаться надо, монологи произносить!
Снимался эпизод под названием «гибель комиссара». Лера должна была плакать. И она заплакала, настоящими, не глицериновыми слезами, заплакала безудержно, захлебываясь, сотрясаясь в своем душном футляре, со стоном, с хрипом втягивая воздух… Митя перепугался. Было ясно, что это не игра; Лера не выдержала, нервы сдали. Начинается истерика.
В павильоне все замерло. Не решались подбежать к Лере. Побледневший оператор механически вцепился в камеру, наконец крикнул: «Стоп!..»
Лера повернула голову, обтерла слезы рукавом шубки. Спросила удовлетворенно:
— Ничего я сыгранула, да?
И подмигнула весело Митеньке Грызунову, так и севшему на пол возле каменной ее ноги.
Много было, много казусов…
Довольно долго изобретали, как бы снять Леру в сидячем положении. На очереди была сценка в ресторане: Митя Грызунов, колчаковский адъютант, и Лера-подпольщица сидят за столиком, вино пьют при горящих свечах, флиртуют под ресторанную пошлую музыку; адъютант напивается безрассудно, а Лера вытягивает из него секретные сведения.
Но как согнуть каменную статую, как водрузить ее на стул? Впрочем, кино все может: сделали высокий дощатый помост, в нем прорубили дыру. В эту дыру стоймя опустили Леру, а сзади прислонили спинку от кресла. Полное впечатление, что Лера сидит…
Было трудно опускать Леру в узенькое отверстие, а уж стоять в нем без чьей-либо помощи совсем невтерпеж. И решили снимать быстро, с ходу, с минимальным количеством дублей.
«Мотор!» — скомандовал режиссер. Стукнула хлопушка: «Кадр триста восемьдесят, дубль первый!» Заурчала камера. Лера произнесла свою реплику. Подошел официант, принес шандал с горящими свечами.
И поставил не так, как надо было.
— Стоп!.. — вскинулся режиссер. — Куда?! Я куда просил свечи ставить? Лицо перекрыли актрисе!.. Снова начнем.
«Мотор!», «Кадр триста восемьдесят, дубль два!» Лера опять произнесла реплику, пошел к столу официант, заранее целясь шандалом в указанное место.
У самого стола поскользнулся.
— Стоп!! Снова снимаем!
«Кадр триста восемьдесят, дубль третий!» Сказана реплика, подошел официант, поставил свечи. От его шагов скрипнул дощатый помост, шелохнулся, — упала за плечом Леры спинка от кресла.
— Стоп!! Поставьте скорей, укрепите!.. Начали снова!
«Кадр триста восемьдесят, дубль четвертый!» На четвертом дубле Митенька Грызунов, мучительно переживавший за Леру, взвинченный, расстроенный, вдруг забыл текст, запнулся.
— Снова!
На пятом дубле ошибся официант. Лера стояла, закостенев, ничего уже не чувствуя, только слыша, как под гипсовым панцирем бегут по телу горячие, щекотные струйки пота; свивались в глазах ее оранжевые рваные полосы, крутясь, убегая, сжимаясь в одну слепящую точку… «Может, отдохнете, Лера?» — «Нет, — сказала она, — давайте, давайте, а то я больше не смогу…»
Шестой дубль. Седьмой. Лера машинально отмечала: вот сказаны эти реплики, сказаны эти, официант подошел благополучно. Митя ответил правильно, ну еще немножко, еще немножко, сейчас конец…
Восьмой дубль, кажется, получился… Все!.. Казалось, весь павильон вздохнул облегченно, заулыбались осветители, помрежи, ассистенты, актеры.
— Стоп!.. — разогнулся над камерой оператор. — Снова.
— Что «снова»?! Почему?!
— Муха, — скривясь, проговорил оператор, как выругался. — Муха на переднем плане летает.
— Да провались она, трах-тара-рах!!
— Това-арищи! Зимой, в Сибири, и вдруг — муха! Опомнитесь, господь с вами.
Снимали девятый дубль.
На экране он получился живой, естественный; непринужденно играли артисты, с мягким юмором играли. А Митенька Грызунов со своим оторопелым взглядом, с нервными ошибающимися руками выглядел совершенно как пьяненький белогвардеец.
До сих пор демонстрируется это кино. Смотрят его в городах и весях, даже за границей смотрят. В общем-то, вполне приличное получилось кино.
И может быть, сейчас, в эту минуту, идет в каком-нибудь клубе сеанс — по мерцающей простыне экрана под музыку несутся щегольские саночки, рысак выгибает шею, пластается над ледяной дорогой; хохочет Лера, кокетливо закрывается муфтой, потом выпрыгивает из саней, бежит по склону горы…
И разве существенно, что бежит вовсе не Лера, что девчонка-дублерша снята на общем плане? Лера и ходит, и бегает, и кружится по экрану; она легка, подвижна, она прекрасна. Кто заподозрит, что это не так?
После смены Митя Грызунов непременно провожал ее домой. Снова плыл длинный бесшумный ЗИС, утюжил белые осевые линии; трое рабочих сидели на корточках возле топчана, четвертый Митя. И больше всех пугался Митя, бледнел, когда трясло машину, и прежде всех старался успокоить Леру — пустяки, ничего страшного… Усердно втаскивал топчан, покрикивал: «Заноси, подымай ровнее!» На коммунальной кухне варил гастрономовских пупырчатых цыплят, готовил Лере бульоны.
А Лера привыкла к его заботливости, как-то незаметно привыкла. Совсем не стеснялась.
— Мить! У меня спина чешется! — хныкала.
И Митя брал тоненький прутик и чесал ей спину под гипсовой скорлупой.
Вечерами вспоминали съемки, поругивали режиссера, гадали, будет ли успех у картины. Митя незаметно впадал в лирику, начинал похваливать Леру, отпускать деликатные комплименты. Лера внимания не обращала. Не тем была занята голова. А однажды обернулась нечаянно, перехватила взгляд Мити — и вдруг сообразила, что Митя, наверное, любит ее. Как-то по-своему искренне, наивно и преданно любит, восхищаясь мужеством Леры и геройским ее поведением… Лучились, испускали свет Митины интеллигентные очки в тонкой оправе: «Ты великая женщина, — утверждали красноречиво, — необыкновенная, замечательная женщина!»
Она так громко расхохоталась, что Митя осекся и отодвинулся даже. Ах, Митя, Митенька, добрый, чистый, неиспорченный человек… Прозрел-таки. Оценил! И уж если полюбил вот такую некрасивую, болящую, засунутую в каменный футляр, измученную и жалкую, то будет всегда любить, что бы ни случилось.
— Митька, дай пудреницу! — не переставая хохотать, закричала Лера. — Хотя нет, лучше сразу уйди… Ой, не могу я! Лопну сейчас!
Потом бывало не однажды: сквозь чьи-то лица — молодые и старческие, знакомые и впервые увиденные, добродушные, свирепые, непроницаемо-холодные — вдруг проступало Митенькино восторженное лицо, преданно блестели очки: «Ты великая, ты необыкновенная женщина!..» — и Лера смеялась в самый неподходящий момент.
Она не могла бы сказать, что Митенька удивил ее или раздосадовал, нет, она без волнения пережила этот курьез. И все же много позднее, спустя целые годы, когда все забылось, когда Митенька женился и дочка у него родилась, когда самой Лере показалось, что она влюблена, что настоящий человек отыскался, — сквозь черты этого человека, будто на киноэкране, проглянул все тот же молодой и восторженный Митенька со слепым, обожающим взглядом. И разом все кончилось.
К осени завершили съемку картины. Братцы, ура, ура, — снят, последний план; пустили шапку по кругу, сбегали за шампанским, выпили тут же, на съемочной площадке. Целовались. Режиссер поклялся, что других актрис на версту к себе не подпустит, будет одну Леру снимать. Всю жизнь.
Леру отвезли в травматологический институт. Доктор засучил рукава, звенящей пилой вскрыл грязную каменную скорлупу. Посыпались наземь бесформенные осколки. Уф-ф-ф, можно долечиваться на свободе…
И когда лежала, долечиваясь, отдыхая душой и телом, непривычно было сознавать, непривычно думать, что все позади. Неужели забудутся когда-нибудь районная больница, старичок Тихон Авдеич, дорога в Москву, съемки на костылях, гипсовый панцирь, девятый дубль? Неужели забудутся?
…«Товарищи актеры, последнее действие! — забубнила по трансляции Розочка Балашова. — Товарищи актеры, просьба — на сцену!»
Лера поднялась, оправила платье, пошла к двери.
— Ми-ми-ми-и!.. — пропела она, пробуя голос. — Ми-ми-ми-а!..
В коридоре, напротив дверей, топтался автор пьесы. Был у него бесшабашный, лихой вид, словно автор в пляску хотел пуститься. И крахмальный воротничок стоял дыбом.
— Лерочка, — зашептал автор, — у вас есть телефон? Можно я брякну как-нибудь вечерком? Нам так необходимо поговорить… Ой, а что у вас на щеке-то… Ушиблись, Лерочка?!
А в зрительном зале вновь докипал, волнами перекатываясь, нетерпеливый разноголосый шум, хлопали кресла, пиликали в оркестре, будто вскрикивали, жалуясь; начал свет гаснуть. Невидяще посмотрела Лера на автора, пробежала в кулисы, стала на выходе. Зазвучал оркестр и как бы приподнял, повел за собой по ступенькам на сцену.
Сколько бы раз ни поднималась она по этим ступенькам, все равно было страшно, внутренняя дрожь захлестывала, и надо было скорей выбежать, скорее, и начать говорить, начать жить на сцене.
Она видела изнанки кулис, незакрашенную сторону декораций, где крупно и небрежно написаны черные номера; видела пожарника, дремлющего на стуле, ожидающих выхода актеров, Митеньку Грызунова с фотоаппаратом через плечо; видела гигантский провал зрительного зала, освещенные первые ряды, головы и плечи, программки в руках, а дальше, в табачно-дымном серебристом сумраке, будто капли набрызганы, тысячи капель, серых на голубом; она подумала, не выстрелит ли мальчишка — он опять может выстрелить, — и тотчас забыла об этом.
Опять она была на реке, деревенская девчонка семнадцати лет; прибежала на свиданье, тайком прибежала, все бросив… Ждала его нетерпеливо, а он не приходил. Было ясно теперь, что он обманывает, только она верила и надеялась. Мучилась, кидалась на каждый звук шагов, считала минуты и, когда уже невозможно стало молчать, вновь спросила потрясенно, как первая женщина первый раз на земле:
— Да что же это, что же это такое — любовь?..
Выстрел звучит не раскатываясь, коротко.
Впереди, за кустами бересклета, — слабый, почти ребячий вскрик. Темное пятно бьется на земле, едва видимое сквозь ветки.
— Есть… — с натугой выдыхает Димка, поворачиваясь ко мне. — Точно врубил ей, стер-рве…
Я мельком вижу его глаза — круглые, оловянные, еще не отмякшие от напряженья.
Через просеку он идет в кусты.
Козлушка — маленькая дикая коза — лежит неподвижно. В судороге заломлена ее тоненькая шея, копытца зарылись в жухлую листву. А на груди — несколько темных рябинок, из которых падают на землю медленные, тягучие, будто резиновые капли…
Неправда, что кровь пахнет. Она не пахнет. Но все время, пока мы связываем козлушке ноги и, чтобы легче было нести, продеваем палку, — я то и дело сплевываю. Во рту солоноватый, вяжущий привкус, от которого никак не избавиться.
На привал вскоре приходят и остальные охотники. Я слышу, как сразу же начинается шум, ругань, — на Димку кричат, отбирают у него ружье, он оправдывается скрипучим, визгливым голосом…
Мне не хочется быть сейчас вместе со всеми. Подстелив ватник, я ложусь в сторонке. Вечер тихий и теплый, но мне почему-то не согреться, во всем теле зябкая, противная дрожь.
…Вчера я видел такую же козлушку возле ручья. Может, это была та самая, что нынче убита Димкой. А может, и другая, не знаю.
Перед заходом солнца я сидел на берегу. Было совсем тихо, все застыло, затаилось, и только рыхлый вечерний туман растекался из низин.
Я не услышал, а только увидел ее, когда она была уже совсем близко.
Среди белесого ивняка мелькнула желтая тень. В просветах показались ноги, спина. Затем, будто без звука перелетев через кусты, вся она выросла на берегу — кургузенькая, легкая, с высоко поднятой головкой.
Осторожно, как на цыпочках, она переступила по камням и стала пить, смешно наморщив черную верхнюю губу.
А потом долго прислушивалась, окаменев над водой. В темной заводи ясно виднелось ее отражение. Оно подрагивало, колыхалось, будто дышало.
Так и стояли две сестры-козлушки: вздрагивающая в воде и неподвижная на берегу.
Можно было выстрелить. Я бы успел.
Но я не поднял ружья, замер, оставил в себе живыми одни глаза.
Это было так удивительно и чудесно — в нескольких шагах от себя видеть пугливую, трепетную душу леса.
Вот она исчезнет сейчас, и уже совсем другими будут и этот ручей, и кусты, и деревья, и сам туманный воздух, — они опять станут спящими, онемеют, замкнутся…
Я не поднял ружья.
Я смотрел до тех пор, пока она не повернулась и не пропала в редком кустарнике.
И вот теперь эту встречу перечеркнуло другое: ружье у Димкиного плеча, слабый вскрик на просеке, заломленная в судороге шейка и те черные капли, что медленно и вязко падали на землю.
Я не успел помешать Димке. Впрочем, нет, — наверное, я бы успел. Я мог бы подбежать и рвануть ружье в тот миг, когда ударил выстрел.
Но я не сделал этого, замешкался, растерялся. Все было неожиданным и в то же время слишком знакомым, ведь совсем недавно я поступил бы так же, как Димка; сколько раз я вскидывал ружье, не рассуждая; для чего нужен мой выстрел; сколько раз лежала у моих ног бесполезная, жалкая, никому не нужная добыча…
Самого себя увидел я на месте Димки — и не сумел помешать выстрелу.
В минувшую войну нас, школьников, увезли из осажденного города в лесную северную область. Год я прожил в детском доме. Потом приехала мать, взяла меня к себе.
Может, в иную пору и не родилось бы у меня никакой привязанности к природе. Гонял бы я с мальчишками в футбол, строил бы планеры да приемники. Но вышло иначе.
Жилось нам тогда худо. Мать приехала больная, на службу ходила через силу. А надо было как-то держаться и жить. До водяных мозолей я копался на огороде, рубил дрова, носил с реки воду. А летом почти всякий день шел в лес — по ягоды, по грибы. И шел не весело, не для прогулки, а словно на работу, потому что знал — если воротишься пустой, так и есть будет нечего.
Я не любовался природой. Я изучал ее, как изучают нелегкое ремесло. Мне надо было знать лесные приметы, чтобы не заплутать в чаще, и я научился запоминать их. Мне требовалось знать, где какая ягода растет, где какой гриб водится, и я привык отыскивать их наверняка. Мне надо было кормиться в лесу, и я узнал вкус березового сока, пестышков и птичьих яиц.
Я не представлял тогда, что можно восхищаться зарослями иван-чая на вырубке или первым теплым и ленивым снегом. Для меня иван-чай был признаком близких малинников, а первый снег означал, что грибы сошли и в лесу можно встретить лишь стайку опят, которые держатся до самых заморозков.
Я посмеялся бы, если б мне сказали, что я не забуду кипящих под ветром березняков, шепота слепых дождей в траве и стеклянной тишины осени, когда палый лист в лесу ложится огненными кольцами вокруг стволов…
Порою мать по неделям не бывала дома. Она служила в райисполкоме, а оттуда всех служащих часто рассылали по колхозам — проводить посевные и уборочные кампании.
Я оставался хозяевать в одиночку.
Сам топил печь, варил еду, прибирался в избе. А когда уже невмоготу было ждать — выбегал за околицу.
Забравшись на сруб старой кузни, я смотрел за реку, на большак. Безлюдный, зеленевший от подрастающей травы, он пропадал вдали.
Оттуда, отцепившись от каемки лесов, всплывали в небо тяжелые облака. Их тени, изгибаясь на холмах, медленно накатывались на деревню. Мне казалось, что они с шипеньем гасят солнечный свет, как грязная вода.
И еще мне казалось, что я слышу, как в той стороне неумолчно гудит и стоном стонет земля. Там был фронт, совсем близко.
Обычно мать возвращалась под вечер. Обойдя несколько деревень, она уставала так, что сразу не могла подняться на крыльцо, присаживалась на приступку и отдыхала, свесив на грудь голову в пыльном, выгоревшем платке.
Однажды она вернулась особенно поздно. Из простывшей печи я вынул еду, выставил на стол. Сварены были пустые щи из крапивы. Не снял платка, мать опустилась на лавку и, сгорбленная, сжавшаяся, стала жадно есть прямо из чугунка. Она спешила и даже не замечала, что по морщинам у ее рта течет жидкий зеленый навар.
Я не мог на нее глядеть. В горле стало душно и горячо. Я знал, отчего так голодна мать. В деревнях, у людей, которым в тяжкое это время тоже не хватало еды, она не решалась взять даже куска хлеба, хоть и звалась грозным именем уполномоченный исполкома.
В сенях у меня лежали картофельные лепешки, припасенные на завтра. Я кинулся за ними, чтобы отдать их матери.
Снял с полки глиняную миску, заглянул. Лепешек было немного — штук пять. Но они пахли, сильно пахли маслом и пригоревшей мукой, и от этого запаха у меня замутилась голова.
Я ведь тоже был голоден. И я был мальчишкой, — одиннадцать лет.
Не знаю, сколько простоял я так, прижимая к себе миску. Холодная, она жгла руки.
Не знаю… Я бы, наверное, не отдал лепешки, если бы смог их тогда съесть. Но я не смог — в горле комом стояли, рвали грудь слезы…
Эта ночь выдалась непогожей; до рассвета в печной трубе дудел ветер, было слышно, как он скрипит желобом под стрехой и с треском рвет с крыши гнилую дранку.
Поутру, идя на реку, я увидел на тропке молоденького галчонка. Наверное, он выпал ночью из гнезда.
Я принес его на двор, пустил с рук. Летать он еще не умел, только припрыгивал и махал растрепанными крыльями, на которых торчали белые дудки неотросших перьев.
Я смотрел на него и уже прикидывал, чем бы его покормить. А после — внезапно, будто натолкнувшись на эту мысль, — я подумал, что ведь галчонок-то сам — тоже е д а.
Ну конечно, я же слышал: галок едят. Значит, можно и этого…
Я бросился в сени. Топора не оказалось — где-то оставил. Но ждать, искать я сейчас не мог.
Под руку подвернулся валявшийся кнут — ременный, плетеный, на длинной березовой рукоятке. Я схватил его и плотно зажал в кулаке.
Увидев меня над собой, галчонок не испугался. Он осел на хвост и широко раскрыл сухой, будто деревянный клюв. Он даже закрыл глаза и так — тянулся, тянулся ко мне, вертя головой.
Кнут просвистел в воздухе звонко и жестко. В конец ремня была вплетена проволока.
Я ударил раз, другой и рывком отвернулся, чтобы не видеть, как галчонок трепыхается на песке.
Днем я долго не решался взять его в руки. Он лежал под крыльцом, и было страшно видеть, как по смятой кучке перьев ползают мелкие земляные муравьи.
Мы съели этого галчонка. Мать сказала, что мясо белое, словно у курицы.
А вскоре я пошел на охоту. Знакомый старик инвалид позволил мне взять его ружье и набил несколько патронов. Был уже конец весны, и старик перестал ходить на тетеревиные тока. Но я все-таки засел в шалашку.
Она была поставлена на озимом поле, неподалеку от березового леска. Деревья недавно развернули листву, и воздух до того был пропитан ее запахом, что казался липким.
Крупная, еще не обитая ветром роса лежала на траве. Было холодно, и у меня закоченели руки, державшие ружье. Ток пустовал. Мне уже захотелось, чтобы поскорей взошло солнце и можно было бы идти домой.
Солнце взошло. Лучи ударили по макушкам берез, разбились в медные горячие брызги. Потом эти брызги стали опускаться, они осыпали нижние ветки, стволы, кустарник. Легкий дымок пробежал по траве, и сразу она зажглась белым стрельчатым огнем, — это засверкала роса.
Сказочный, переменчивый свет преобразил все вокруг. Березняк словно горел и не мог сгореть в неподвижном пламени. Крошечные радуги вставали и опадали в траве.
Тогда-то и появились тетерева. Нет, это были не тетерева… Жар-птицы, такие, как снились в детстве, вдруг опустились на землю. Они словно купались в этом пламени, и быстрые огоньки вспыхивали и гасли на их витых, отливавших синевой перьях.
Но я не досмотрел сказку.
Я вспомнил, зачем я пришел сюда. И тотчас будто накатила грязная, тяжелая тень. Чудес не было.
Передо мной — мокрое овсяное поле, и на нем — мясистые петухи, сшибающиеся друг с другом. Их надо убить. Чем больше, тем лучше.
И я бил их осторожно и хитро, и глаза мои уже не видели ничего, кроме мушки в прорези да петушиного бока, куда надо всадить заряд.
И когда вечером обрадованная мать ощипывала петухов, я был спокоен, доволен и сказал, что можно не скупиться, потому что я пойду на охоту опять и принесу чего-нибудь еще.
И я ходил на охоту, — в те годы невольно, из нужды, а позднее уже просто так, без особенной надобности. И если случалось пристукнуть козлушку, лисенка, птицу какую-нибудь, — нет, мне их не было жалко.
Сказка моя от меня ушла, а ведь только в сказках опускает охотник ружье, когда слышит голос медведицы: «Пожалей моих малых детушек»… Я детушек не жалел.
Мы вернулись в свой город перед концом войны. Я поступил работать на завод и вскоре стал забывать, как хаживал когда-то в лес. Пришлось учиться другим ремеслам.
Вновь настало лето. Я работал тогда каменщиком. Впрочем, у нас почти все были каменщики — завод едва начали восстанавливать.
В середине заросшего бурьяном пустыря лежали разваленные бомбой стены цехов. Мы разбирали их на кирпичи.
Весь день на дворе стоял грохот: вперебой кувалды стучали по кладке, вздымая розовую скрипучую пыль. При такой работе перестаешь думать и чувствовать. Замахиваешь кувалду за плечо, бьешь и снова замахиваешь, — качается небо, качается земля, и только иногда остановка, чтобы сплюнуть с губ красную слюну.
Внезапно грохот обрывается. Непривычная тишина заливает уши, будто нырнул в воду. Это — обед. Помывшись в железной цистерне, уходим к забору и ложимся у заросшей воронки. В обед мы всегда спим.
Печет солнце; сквозь пыльный воздух оно кажется маленьким и колючим. Чтобы укрыться от него, я переползаю в тень. Щекой прижимаюсь к земле.
Перед глазами — спутанные, блеклые стебельки травы. Они подрагивают от моего дыханья.
Ползет по травинкам серенькая букашка, перелезает со стебелька на стебелек. Я веду за ней взглядом.
Стебель длинный. Он разматывается вверх долго, — прямой, скучный, как суровая нитка. И вдруг взгляд наталкивается на цветное пятно. На конце стебля — голубой колокольчик. Сверху он тоже присыпан пылью, а снизу еще не потерял чистоты. Видно, как просвечивают вырезные лепестки. Из-под них торчит пестик — смешной такой, желтенький язычишко.
Я прислушиваюсь.
Колокольчик звенит.
Мои уши, огрубевшие от грохота, еще плохо слышат его песенку, но я догадываюсь, какая она. Вдруг исчезает двор, битые кирпичи, ржавое железо, я иду по утреннему лугу, к босым ногам прилипают семена-веснушки от метелок высокого щавеля, кричат стрижи, и маленькие радуги встают и опадают передо мной, рассыпаясь огоньками в траве…
Я не заснул в этот обед. И до вечера стояла у меня перед глазами чашечка колокольчика, прошитая тонкими жилками.
После работы я вновь пошел к забору. Цветка не было. Или кто-то сорвал его, или просто вдавил сапогом в песок. Я пожалел не только об этом цветке, а и еще о чем-то, пока не осознанном, непонятном, едва пробудившемся…
Ночью мне захотелось побродить по улицам. Рябая желтая луна стояла в небе. При ее свете холодным свинцовым блеском мерцали крыши домов и булыжная мостовая.
Еще не было снято затемнение, ни один фонарь не горел, не светились окна. Пустынной и мертвой казалась улица, и странные, мертвые звуки слышались порою на ней. В коробках разрушенных домов что-то стонало, свистело; сыпалось битое стекло, скрежетал оторвавшийся железный лист…
Мне захотелось уйти подальше, посидеть где-нибудь в саду. Я отыскал небольшой скверик, присел на белеющий в сумраке теплый и сырой пень. С близкой реки порывами накатывал ветер, трепал редкие кусты. Прошлогодние листья скреблись и шуршали на дорожках. Но сквозь этот шум опять пробились какие-то странные, мертвые звуки — не то гуденье, не то протяжный тоскливый скрип.
Я поднялся и шагнул за кусты. Там, на месте газонов и цветников, чернела голая земля, разбитая на крохотные, кривые грядки. Сквер был перекопан под огороды, так же, как почти все городские сады.
Участочки были отделены друг от друга ржавыми кроватями, проволокой, обрезками жести, трубами. Ветер путался в этих уродливых загородках, раскачивал их — и слышались те же звуки, что и в мертвых домах.
Потом была еще весна и еще. Однажды я шел с завода домой. Долгий закат дымил над городом. Только что прошумел дождь, еще бренчали капли, падая с карнизов, и синие лужи на мостовых курились паром.
Я шел медленно, подставляя лицо под капли и улыбаясь собственным мыслям. В эту весну у нас было много работы, мы отстаивали по полторы-две смены и ходили злые, невыспавшиеся. А теперь вот горячка кончилась, и можно будет отдохнуть и даже по вечерам поездить за город…
Навстречу попалась женщина. Она несла букет расцветающей желтоватой черемухи. Я не успел посторониться, и шершавые мягкие листья задели меня по лицу. На миг я ощутил полузабытый запах — такой свежий, холодящий, словно бы от сосульки, положенной на язык.
Я представил себе, как завтра или послезавтра слезу на пригородной станции и пойду бродить по лесу. Я непременно отыщу черемуху и привезу домой вот такой же тяжелый, шумящий букет…
Невдалеке передо мной катилась коляска. Тогда они часто встречались, эти коляски, состроенные из фанеры и велосипедных колес.
В коляске сидел безногий мальчишка. Покрасневшими грязными руками он подпихивал колеса за мокрые шины, и коляска толчками катилась вперед.
У перекрестка он задержался, завертел головой. Ему хотелось, чтобы кто-нибудь перевез его на другую сторону.
Людей поблизости не было. Я ускорил шаги, но все-таки опоздал. Мальчишка сам скатил коляску на мостовую и, напрягаясь, задвигал руками.
Все случилось быстро. Гукнув сиреной, из-за угла выскочил грузовик. В нескольких метрах от коляски он успел отвернуть, визгнули тормоза. Я кинулся к мальчишке и выпихнул коляску на панель.
Подбежал шофер, серые губы у него тряслись. Стала собираться толпа. Мальчишка молчал. Потом он лениво поднял голову.
Я ожидал увидеть в его глазах все, что угодно — растерянность, злобу, страх… Ничего подобного.
Глаза его были совсем равнодушны.
Они казались непрозрачными, и мой взгляд толкнулся в них, как в заколоченную дверь.
Я отшатнулся.
— Чего вылупились? — глухо сказал мальчишка и пихнул колеса. Разрезая толпу, коляска двинулась дальше. Я не пошел следом, а свернул в первый попавшийся переулок. Мне уже не хотелось вспоминать о черемухе.
Но неожиданно я встретил ее.
Старая, раскидистая, она росла в конце тихой улочки, доставая третьи этажи. Издали казалось, будто чистое летнее облако опустилось между домов. Подойдя, я остановился у склоненных веток. Кисти крупных цветов качались над самой головой. Их можно было трогать руками. Их можно было сорвать.
Я протянул руку. Эти цветы будут не завтра, а уже сегодня стоять у меня дома…
Надламываясь, ветка громко хрустнула. Я торопливо сунул ее за спину. Постукивая палкой, к черемухе подходил сутулый, худой старик. Сняв шляпу, он прислонился к стволу и словно задремал. Мне было слышно, как он дышит, — по-старчески посапывая.
Я отодвинулся и тут заметил еще двух человек. Они стояли прижавшись друг к другу, молоденький парень и девушка. Ни меня, ни старика они не замечали.
И еще я увидел окна. Настежь распахнутые окна в соседних домах. Дома словно тоже дышали, жадно и глубоко…
Я представил себе тех, кто живет на этой улице, и подумал — как удалось им сохранить черемуху? Не со слов, сам знаю: страшной блокадной зимой, когда в комнатах застывает вода и садится на стенках иней, чем не пожертвуешь ради крохи тепла, ради слабенького пламени в печурке? А огромное старое дерево — уцелело. Не в саду, не в парке — прямо на улице, никем не охраняемое… Неужто на пороге смерти своей заботились люди о красоте и ждали вот такой весны?
Мокрая шина коснулась моей руки. Рядом остановилась коляска. Мальчишка сидел в ней, задрав острый подбородок вверх.
Он не мог привстать, и ему было дальше всех до цветов.
Я вытащил из-за спины ветку и положил ему на колени.
Я опять увидел его глаза. Может, это в зрачках отражались белые цветы, а может, и свет из окон, но мне показалось, что глаза мальчишки блестят и не то плачут, не то смеются.
Вскоре случилось так, что я надолго уехал из города. А вернулся летом, как помнится, поутру, в тот удивительный час, когда солнце еще не встало, но уже озарены облака на востоке, чуть проступают тени, далеко ложась по земле, а воздух как бы дрожит и светится сам собою.
Я знал, что многое изменилось в городе, но все-таки не чаял увидеть его таким помолодевшим и прибранным. А свою улицу я попросту не узнал.
Чисты, светлы были ожившие дома, легли перед ними цветники, и виднелись цветы еще — на балконах и окнах, почти везде смеялись их глазастые рожицы; середину мостовой занимали ряды тонких, еще подвязанных деревцев-малолеток.
Помню, как впереди катилась машина-поливалка, распустив прозрачные крылья, и я шел за нею, смотрел на деревца, и мне казалось, что они, совсем как мальчишки, приплясывают под струями, задирая кверху зеленые свои ладошки с короткими пальчиками…
Так стала возвращаться ко мне моя сказка.
Было еще всякое — хорошее и дурное, радости и печали, но жить мне сделалось легче, потому что я знал: сказка жива и когда-нибудь придет насовсем.
И теперь вот, лежа в лесу у костра, вспоминаю я все, что было, думаю о себе, о Димке, о черемухе, о цветах и деревьях в моем городе, и ощущаю, что сказка-то и не могла погибнуть. В самые лютые дни, в самое черное время все же отыщутся люди, которые смогут удержать ее, сберечь до весны, а потом вернуть остальным.
И, рано или поздно, сказка вернется. Она придет ко мне, к Димке — ко всем тем, кто еще глядит на мир незрячими, наглухо забитыми глазами.
Она все равно возвращается.