III

Последние четверть часа были решающими. Только тут Шарлеманю все стало ясно.

Вначале он действовал не рассуждая. Как только он увидел, что Саид бежит, он тоже пустился бежать… А когда по заводу бежит человек, и особенно алжирец… Однажды, проезжая на велосипеде проселочной дорогой, Шарлемань увидел, как из кустарника выскочил молодой крестьянин с вилами в руке, спрыгнул с высокой насыпи, пересек дорогу и скрылся среди деревьев на противоположной стороне. Может быть, он бежал без причины, удовольствия ради… Если и была причина, Шарлемань никогда ее не узнает… Но тогда он подумал: если бы так бежал алжирец, даже и без вил, то немедленно жандармы и нежандармы ринулись бы ему вдогонку. Итак, когда Шарлемань увидел, как Саид вернулся через проходную во двор завода и куда-то помчался, он, Шарлемань, еще не зная, в чем дело и от кого Саид удирает, тоже пустился вслед за ним.

Погода стояла плохая. Солнце показывалось на миг и тотчас исчезало… Серое небо с жадностью поглощало солнечный свет, как старая штукатурка впитывает первые капли дождя.

Шарлемань бежит, в его голове происходит нечто подобное тому, что не раз доводилось ему наблюдать на рыночной площади в ветреную погоду. Обрывки бумаги, крупные, как газетные листы, высоко взмывают над машинами, переворачиваются, планируя в воздухе, белые, бесцветные, красные, зеленые, желтые, прилипают к ветровому стеклу, путаются в электрических проводах.

А завод поистине малоподходящее место для бега. Ведь повсюду огонь. Это все равно что бегать по саду, стараясь не наступать на клумбы. По двору еще куда ни шло. Но Саид явно избегал открытых мест. Выскочив из томасовского цеха, он, спотыкаясь, пробежал по шпалам между рельсами, по которым идут вагонетки с литьем. Едва успев взобраться на асфальтированную дорогу, которая змеею вьется по территории завода, он тотчас бросился к мартеновскому цеху, взлетел прямо на второй этаж, вскарабкавшись по наружной лестнице, новой железной лестнице, покрытой суриком. Продолжая бежать, Шарлемань на миг потерял его из виду… В мартеновском цехе тоже хватает огня и жара, куда можно, ненароком оступившись, попасть ногой или свалиться…

В голове Шарлеманя бьется одна мысль: «На заводе им его не поймать». Все остальные мысли сейчас — точно обрывки бумаги, что взлетают над рыночной площадью. Его сознание сейчас сосредоточено на нескольких разрозненных словах, на одном имени: «Саид… На заводе… не поймают…» За месяц, прошедший с того собрания у Занта, он ближе узнал Саида. И как когда-то метались в воздухе петушиные перья, в голове задыхающегося от бега Шарлеманя мелькает одно слово: ГЕРАНЬ.


Герань… Листья герани, особенно засохшие, противны на вид. В кухне у Берты на подоконнике стоит горшок с геранью. Если сесть поблизости при закрытом окне, то, даже повернувшись спиной, ощущаешь мерзкий запах. Это цветок для старух, скорее даже для старых дев. Увядшие листья сморщиваются, становятся неприятно легкими и вялыми, падают на сырую землю в горшке или на блюдце с водой под ним. Потом они высыхают и становятся пятнистыми, напоминая цветом недокуренную, плохо скрученную, как у Абеля Грара, сигарету, готовую разлететься от первого дуновения… Берта знает, что Шарлемань терпеть не может этот цветок, но герань ей подарила родственница, которая иногда навещает их, и было бы неловко перед ней, если бы цветок исчез или увял…

Собрание у Занта имело свои последствия. Вскоре после него Саид навестил Шарлеманя. Такие визиты — редкая вещь. Впрочем, это был не просто визит. Дело было так: воскресным утром Саид подошел и заглянул в сад Шарлеманя. Шарлемань сидел на кухне и беседовал с Гаитом; заметив Саида, он вышел:

— Эй, Саид, здорово! Твоя очередь! Зайди познакомься с моей женой!

Саид зашел, пожал всем руки и сел, не зная, как и хозяева, с чего начать разговор. Он смотрел на герань.

Цветы — конек Гаита. У него удивительный сад, и, где бы он ни был, он только о нем и толкует. Какие дивные сады вырастил бы он, да климат не позволяет.

— На цветы смотришь, — сказал он. — Это герань. Ты к нашим цветам, наверно, не привык… Знаешь, в нашей местности крупные цветы не растут, но если потрудиться… Ты прежде не видал герани?

— Да нет, наоборот, — ответил Саид. — Этот цветок совсем пустяковый рядом с теми, что растут в наших краях. — Широким жестом он как бы охватывает всю окрестность с домами и садами. — У нас от них кругом все красно, во всех окнах.

— Вот и я так же влип с кофе в тот раз! — отозвался Шарлемань, довольный, что этот маленький секрет между ним и Саидом позволяет ему как бы взять верх над Гаитом.

Саид смеется.

Но разве Гаит упустит такой прекрасный случай щегольнуть своими научными познаниями? Он продолжает:

— Да что ты? А я и не знал. Но у вас растут еще и…

Не дожидаясь, пока он закончит фразу, Саид закивал головой.

— …У вас растут, постой-ка, алоэ, апельсины, инжир, кипарисы, грудная ягода и, кроме того, араукария, я ее видел однажды, она похожа на елку, с хвоей, как у кипариса, но ветки кривые, как у оливкового дерева, только она огромная, прямо гигант, верно?

— Да, еще пальмы, — добавляет Саид, — смоковницы, рожковое дерево… А роз сколько! — И он повторяет свой широкий жест: —…Очень много роз!.. И дерево, про которое ты говоришь, тоже у нас растет, ветви у него тянутся над крышами, точно руки, как-то ты назвал его по-ученому…

— И вьюнки тоже, — продолжает Гаит, — и лилии-асфоделы, да? И кактусы… Цветов у вас много…

— У нас вообще много ярких красок, — говорит Саид, опять тем же жестом охватывая пространство.

Утро стоит ясное, солнечное.

— Знаешь, — начинает Саид, — приятно быть в таком доме, где вот так говорят об Алжире: и то, мол, у вас есть, и другое…

Гаит глотает слюну и, взглянув на Шарлеманя, отвечает:

— А как же иначе, мальчик, раз мы так думаем…

Однако Гаита не так-то просто выбить из колеи; он тотчас опять принимается за свое:

— Ты обязательно приходи, посмотришь на мой сад, у меня там есть прелюбопытные вещи… А уж в теплице найдется чем тебя удивить.

Первые прикосновения всегда целомудренны. Не нужно торопить человека, когда он уже готов открыться. Напротив, стараешься чуть-чуть отдалить момент откровенности. Да и сам высказываешься скупо, гораздо меньше, чем хочется. Сначала идешь ощупью, ищешь естественный тон и тему, и чем они обыкновеннее и проще, тем лучше. Потом, когда языки развяжутся и скованность исчезнет, упущенное время можно легко наверстать…

— Может быть, когда-нибудь и вам доведется приехать и посмотреть… — говорит Саид, и глаза у него становятся влажными.

— Красиво у вас? — спрашивает Берта.

— Очень красиво, — отвечает Саид, слово «очень» он произносит громче, а «красиво» почти неслышно, словно красота его родины — нечто само собой разумеющееся.

Но ведь дело не в этом, думает Шарлемань. И тут же слышит собственные слова:

— Да, и в этом тоже.

Он ответил вслух на свои мысли.

— Здесь у нас жизнь только временная, — говорит Саид. И добавляет — Ты понимаешь?

Шарлемань уже второй раз слышит от него эти слова.

— Да, здесь мы временно, — продолжает Саид. — О том, чтобы остаться здесь навсегда, не может быть и речи. Так что…

Без всякой связи он указывает на герань.

— …Так что все равно! Я хочу сказать: хозяева обирают нас еще больше, чем вас… Мы возмущаемся… Но вообще-то мы с радостью послали бы домой чуть ли не весь заработок. Попадаются среди наших и такие, которые считают, что чем меньше у них остается денег, тем лучше. Они видят в этом свое достоинство…

Он поднимает руки, словно собираясь хлопнуть в ладоши. Это слово, прозвучавшее торжественно, удивляет Шарлеманя и Эдуара, и еще больше — жест Саида.

— …У нас достоинство понимают иногда совсем не так, как у вас. Вы ведь сочли бы невозможным жить в фургоне, в лачуге из досок, верно?.. Для вас ничего хуже быть не может. А вот для нас чуть ли не наоборот. Потому что главное для нас находится не здесь.

— Мы тоже смотрим на все эти вещи как на временное явление, — вставляет Шарлемань, — но все же не в такой степени, как вы.

— Настоящая жизнь — в будущем, — добавляет Гаит.

— Когда человеку плохо, — говорит Саид, — то надо выбирать одно из двух: либо быть просто безответной жертвой, либо сознательно избрать путь самоотречения. Но быть и тем и другим вместе можно очень недолго.

— В жизни общества, — вставляет Гаит, — сорняки не могут до конца заглушить полезные растения, со временем те всегда одерживают верх.

— Знаешь, Саид, — сказал Шарлемань, — кажется, мы понимаем друг друга с полуслова. У тебя украли родину. Но ведь мы-то рабочие.

— Я тоже рабочий, — ответил Саид.

Шарлемань громко рассмеялся, сдаваясь:

— Ну, я вижу, ты решил ни в чем нам не уступать!

Саид и Гаит не вполне поняли его слова. Полчаса спустя, когда Саид ушел, Шарлемань сказал Гаиту:

— Не знаю, как ты, но я никак не мог найти верный тон. Вначале я собирался ему посочувствовать, а потом — ты видел? Какое уж тут сочувствие!

— Он его не принимает. Каких-нибудь два-три года назад они держали себя как рабы, но прошло совсем немного времени и…

— Правда ведь? Ты тоже растерялся, как и я? Всякий раз, когда собираешься говорить с ним, как с товарищем, который все-таки стоит на ступень ниже, чем ты сам, с удивлением убеждаешься, что он стоит на той же ступени, что и ты. Я не говорю, что он опередил и поджидает там тебя, но он не отстает ни на шаг.

— А я все наблюдала за его глазами! — заметила Берта.

— Как ты думаешь, они все такие, как он? — спросил Гаит.

Шарлемань не ответил.

— Как, по-твоему, придет он посмотреть на мой сад? — спросил Гаит.

— Сомневаюсь! — ответил Шарлемань. — У него есть заботы поважнее.

Когда ушел и Гаит, Шарлемань взял в руки Бертин горшок с геранью и повертел его со всех сторон перед окном.

— Послушай-ка, Берта! Иногда внушишь себе какую-нибудь чепуху. А в общем, этот цветок не так уж плох…


…в сознании всплывают слова: собака Марселя.

После этого события пошли ускоренным темпом.

Два дня спустя Саид явился к Марселю, просто так, почти без всякого повода.

Одно обстоятельство удивило Марселя больше даже, чем само посещение, и он не устает рассказывать об этом. Когда Саид постучался в застекленную дверь кухни, Марсель, не успев поздороваться, выскочил во двор с криком:

— А где же пес?.. Он что, не лаял на тебя?

— Нет, — ответил Саид. — Я сам подошел к нему, мы уже с ним поговорили. Твой пес не злой, я погладил его…

— Он-то не злой? Да ты и не представляешь, что могло случиться! Да тем более с… иностранцем, ты уж извини. Обычно он как бешеный кидается на людей. Так и кажется: или стену проломит, или цепь порвет! Спроси у соседей, что делается, когда мимо нас проходит скупщик заячьих шкурок со своей трубой или когда какой-нибудь бродячий торговец вздумает сунуть нос ко мне во двор!..

— Ну, что за небылицы, — шутит Саид. — Вот смотри сам…

Он подходит к овчарке, которая рвется на цепи, и собака встает на задние лапы, тянется к Саиду за лаской, старается лизнуть его руку.

— Вот это номер!..

— Этот парень, — рассказывает Марсель, — не скажу, что он какой-то блаженный, но знаешь, животные чувствуют то, чего человеку не дано понять… У них ведь чутье, а у нас его нет. Собака чует хорошего человека и доверяет ему. Подумать только: пес понимает с первого взгляда…

— Ну и коммунист, нечего сказать, — смеется Шарлемань. — Верит таким бредням!

— А может, он просто стар становится и уже ни на что не годен, — замечает кто-то. — Вот недавно мы собрались как-то человек пять или шесть у Мерлена, так он готов был каждому пятки лизать!

— Это кто же, я, что ли?

— Да не ты, а твой пес…

— Ах так, а ну-ка попробуй сунься к моему леопарду, посмотришь как он тебя разукрасит!..


…а вот другие слова: в саду Гаита…

Шарлемань ошибся.

В следующее же воскресенье днем Саид пришел полюбоваться садом Гаита.

Гаит живет все в том же белом домике с голубыми глазами. Единственное, что изменилось с весны, — забор и боковые ворота покрашены зеленой краской под цвет листвы в саду. Саид стучит с парадного входа. Никто не отзывается. Он идет вдоль забора и подходит к воротам. Они никогда не запираются. Одна из створок — чуть дотронешься — сама отворяется с певучим скрипом. Саид колеблется: войти или нет… Собаки не видно. Постучать ногой о решетку?.. Саид хотел было уже подать голос, но на скрип ворот выглядывает Арманс. Она никогда не видела Саида.

— Дома Эдуар?

— Нет, — кратко отвечает Арманс.

— Он на работе?

— Нет, но…

Саид ждет.

— …но нельзя же вот так заходить в дом.

— Калитка сама распахнулась… — объяснил Саид. — Ну что ж. Извините, мадам.

Он пятится назад, прикрывая за собой певучую створку.

К счастью, не прошел он и ста шагов, как встретил Гаита, тот, веселый и возбужденный, возвращался со стадиона. Футбол — любимое его развлечение по воскресным дням… Он идет пешком за два километра, чтобы посмотреть матч, и столько же обратно. А еще говорят, что болельщики не спортсмены… Изредка он слушает трансляцию матча по радио. Но он предпочитает увидеть своими глазами даже неинтересный матч, чем прослушать серьезную беседу. Стоит ему увидеть цветные футболки, когда игроки выходят на поле, и его охватывает возбуждение.

Он ведет Саида к себе.

Он толкает створки ворот — одну направо, другую налево, каждая поет свою песню, и, едва войдя во двор, кричит жене:

— Наши победили. Арманс! 4:2! С тех пор как Рэмон вернулся в команду…

И добавляет:

— Напрасно ты его не впустила. Ты же знаешь, я всегда в это время возвращаюсь. Это о нем я тебе рассказывал.

— Да, но я же не знала… — отвечает Арманс.

— Ну, что ты скажешь о моем любимце, я вижу, ты его разглядываешь? — кричит Эдуар. — Смотри, как он вьется по стене!..

Ползучие ветви огромного растения раскинулись по деревянной галерее, обвились вокруг водосточной трубы на углу дома, подступили к краю крыши, прицепились к засохшему плющу на глухой стене большого соседского сарая, протянулись по проволоке, веером расходящейся от угла дома к крюкам, вбитым в стену сарая, плотно вплелись в решетчатую загородку курятника, все покрыв огромными сердцевидными листьями.

— Иди сюда! — говорит Гаит. — Вот здесь самый крупный лист! Каждый год вырастает на том же самом месте! Здоровенный, прямо как противень! Я очень люблю это растение. Оно высоко взбирается, такое красивое и сильное, хотя и скромное. В мае, когда оно распускается, цветы у него совсем зеленые, такие же, как листья, представь себе. Если не знаешь, что это цветы, то и не догадаешься. Они похожи на маленькие баварские трубки. А главное, это на редкость сообразительное растение! Вот посмотри на эти веточки, они ищут… чуть только они к чему-либо прикоснутся, они тут же цепляются и обвиваются. А если ни на что не наткнутся, возвращаются обратно к стене. Вот погляди, эта ветка повисла без опоры, что она теперь сделает? Она изогнулась, словно подтягивается на руках, и ползет обратно по себе самой, — ну сущая змея!.. В свои владения это растение никого не допускает! От года к году оно вырастает ненамного, но своего места не уступит. Вон там повыше оно вступило в борьбу с виноградом, и что же— винограда почти уж и не видно, того и гляди, оно его совсем задушит. Нужно уничтожить или одно, или другое, но трудно выбрать. Правда, этот виноград почти не дает ягод — такой черенок попался… Ты обратил внимание, как он растет? Это двойной черенок, он посажен внизу в теплице. Один стебель вышел наружу, а другой остался внутри. И вот внутри он дает настоящие плоды, крупный черный виноград, правда кисловатый, но… Ты знаешь такое место — Алюэн? Нет? Недалеко от Туркуэна. Так вот я вычитал, что раньше это слово означало «винный рынок». Стало быть, прежде виноград рос и в наших краях, хотя Север вечно бранят… Но видишь ли, может быть, его вытеснил хмель, пиво, словом, хмель ведь тоже ползучее растение, как и это. Но если ты хочешь видеть настоящего захватчика, то иди сюда, посмотри на эту заразу — вот ломонос!.. Соседи попадаются всякие, бывают и хорошие и плохие. Этот позволил мне вбить крюки в стену его сарая. Но зато с другой стороны у меня сосед неуживчивый. В его саду прямо у стены растет ломонос, и, бьюсь об заклад, сосед оставляет его нарочно. Ломонос пускает ростки на моей стороне. Стоит на пять минут оставить его в покое, как он перемахивает через стену и глушит все подряд. Однажды, на нашу беду, мы уехали в отпуск на две недели в конце августа. Так веришь ли, когда мы вернулись, весь этот угол сада превратился в сплошные заросли! А цветы противные, ну точно грязный хлопок. Знаешь это место на Шельде, куда выбрасывают отходы из больницы? Там все водоросли обвиты клочьями ваты. Вот и эти цветы такие же. А главное, они убивают все. Говорю тебе, они все душат!

— В Понпон-Финет полно ломоноса! — говорит Саид.

— Вот видишь, даже растения бывают такие, что только и смотрят, как бы навредить. Особенно уродливые, заметь…

Они прошлись по саду. Продолжая говорить, Гаит по дороге все время что-то делает: то обломит сухую веточку, то оторвет и скомкает увядший лист, то выпрямит поникший стебель и подвяжет потуже бечевку, то мимоходом ласково коснется цветка или подобьет ногой осыпавшуюся землю… Арманс, слушая его, тоже все время что-то подправляет. Саид смотрит молча, и в глазах у него отражается зелень. Он тоже отдыхает в это воскресенье.

— Ну, а здесь, — по дороге к дому говорит Гаит, показывая на теплицу, — здесь у нас сад и в зимнее время.

И вдруг замолкает и торопливо идет по садовой дорожке впереди Саида, Арманс идет сзади. И только когда они все трое уселись на кухне, Гаит спросил:

— Наверно, нелегко вам тут у нас?

Саид усмехнулся и пожал плечами.

— А футбол ты не любишь? — спросил Гаит.

— Я и сам играл в команде! — ответил Саид. — Да! Да!

— Но ты никогда не ходишь на стадион…

Кухня у Арманс тоже настоящая оранжерея, словно зимний сад летом с открытым настежь окном. Тут растет аквилегия, и Гаит собрался было отпустить по этому поводу шутку, но вспомнил, что Саид недостаточно свободно владеет французским, и не решился. В горшках растут крупные лилии, фикус, большой филодендрон, такова уж мода, затем плющ, вьющийся по раме, роскошный аспарагус, всевозможные кактусы, на одном из них распустился крупный цветок, один-единственный, — хрупкое сооружение необычного розового оттенка.

— Он у меня уже лет десять, — сказала Арманс, — и вот впервые решился зацвести. Сегодня утром я встала и вижу на нем уже совсем раскрывшийся цветок… Говорят, к вечеру он завянет, и цветов уже никогда больше не будет. Вы как раз удачно попали.

— …Тебя нигде что-то не видно: ни в кино, ни в других местах.

— Когда гибнут братья, в кино не тянет, — ответил Саид.

— Да в самом деле никто из вас никогда не бывает на стадионе, например, — продолжал Гаит. — Вам это запрещено? Или вы сами не хотите?

— Ни к чему и запрещать, — ответил Саид, — просто не то на уме.

Так они потолковали минут десять, выпили кофе, осмотрели теплицу, и, когда Саид собрался уже уходить, Гаит вдруг положил руку на его плечо:

— Слушай, парень. Я очень рад, что ты зашел. Видишь ли, мой сад — это лучшее из всего, что я могу предложить, друзьям…

Снова дважды пропела створка ворот. Она всегда поет так: чуть веселее, когда открывается, чуть печальней, когда закрывается. Ее голос трепещет, и кажется, будто и в тебе что-то трепещет в ответ.

— Придется все-таки смазать ее маслом, — сказал Гаит.

— А зачем? — отозвался Саид. — По-моему, она неплохо поет.


…слово: мир…

В воскресенье вечером ни малейшего дуновения ветра.

Шарлемань и Берта вытащили стулья и уселись на тротуаре перед домом, слева от двери, там, куда еще попадают бледные мягкие лучи закатного солнца. Стена за спиной все еще хранит тепло, как те кирпичи, что кладут зимой в постель вместо грелок. Солнце будто отдыхает, как и все вокруг… Перед их домом небольшой палисадник, ухоженный не хуже, чем у других, за ним шоссе, а если встать или выпрямиться на стуле, то отсюда виден и завод, лежащий в низине. Если же сесть, откинувшись на спинку, то видны лишь несколько крыш, верхние части доменных печей и серебристая поверхность газгольдера. А Шарлемань сидит на стуле плотно, спинка стула наклонена назад и упирается в стену, он ушел, словно тесто, в соломенное сиденье, ноги его не достают до земли. Стул поскрипывает под ним, но стоит устойчиво, ножки его упираются в желобок между цементными плитами тротуара. Это давняя привычка. Сидя в такой позе, Шарлемань погружается в свои мысли, впечатления детских лет всплывают в памяти. Когда-то летними вечерами отец, мать, брат Оскар (который еще в ту пору предсказал, что он станет горным мастером…) и сам он — это вошло в привычку у здешних жителей — усаживались на улице перед домом. Тротуар был такой же, из темно-желтых плиток с острыми краями, в глубокие бороздки между ними упирались ножки стульев, а спинки наклонялись и опирались о стену. Верхний край спинки стула приходился как раз в щель между кирпичами. «Вот увидишь, в один прекрасный день сломаешь себе позвоночник, если будешь так сидеть!» — грозился отец, сам не веря своим словам. Не следовало только вертеться на стуле, и можно было не бояться, что упадешь, разве что одна или две перекладины или сама спинка стула расшатывались, и тогда весь он распадался на части. Нужно было то и дело поглядывать, хорошо ли стоят ножки, упирающиеся в ложбинку. От долгого глядения тротуар начинал походить на плитку шоколада с квадратиками и бороздками. Частенько от этой позы и покачивания клонило ко сну и отец говорил: «Вот видишь, ты чуть не свалился, хорошо, что я подхватил тебя!..» Он, может, и так не упал бы, но отцу хотелось пошутить: забавно наблюдать выражение лица человека, когда он встрепенется от легкого прикосновения во время дремоты. К тому же спать на солнце вредно. Вот и сегодня Шарлемань смотрит вниз, и снова, как в детстве, тротуар кажется ему похожим на шоколад. Он равнодушен к шоколаду, однако, когда он вот так сидит, отдыхая, и смотрит на тротуар, у него текут слюнки. И как прежде, солнце нагоняет на него дремоту. Пока Берта не подтолкнет его локтем:

— Ты опять расшатаешь мне стул!.. Пойду-ка я лучше приготовлю ужин, а то и меня совсем разморило.

— Знаешь, я совсем не голоден, — говорит Шарлемань, — дай салату и если с обеда осталось немного вареного мяса, ну и хватит. В воскресенье обед всегда бывает слишком сытный, так что ужинать неохота.

Он остается один. Конечно, кусочек шоколаду он бы охотно съел, но дома его наверняка не найдется, да и вообще это детская причуда. Ни к чему и говорить о ней, даже с Бертой. Сколько людей в этом предместье и в других местах сидят, как он, переговариваясь от порога к порогу, не вставая со стульев, перекликаются, даже не повышая голоса. Вокруг тишина и покой, звуки разносятся далеко, словно на воде. Даже стены отзываются эхом.

И вот в это время мимо по шоссе тихонько проходит Саид, возвращаясь от Гаита. Как видно, он идет не домой, иначе он прошел бы по тропинке вдоль сада Шарлеманя и через луга. Однако он идет по шоссе, замедляет шаг перед калиткой и здоровается.

— Берта! — кричит Шарлемань. — Я пройдусь немного, чтобы размяться, пока ты готовишь!..

— Ладно! — отвечает из кухни Берта. — Деньги у тебя есть?

— Не нужно! — отвечает Шарлемань.

Саид идет в Семейный. Шарлемань провожает его и слушает его рассказ о саде Гаита. Они неторопливо и спокойно шагают рядом, им не хочется много говорить, просто им приятно идти вместе. Они проходят мимо людей, сидящих у порога, у стены дома или в палисаднике, и кивают им головой. «Привет, добрый вечер!» — говорил бы Шарлемань всем встречным, будь он один. Но поскольку он идет с Саидом, приходится разнообразить приветствия: «Как дела?», «Привет честной компании!», «Погодка хороша, правда?» Впрочем, это не требует больших усилий. На углу у железного моста, подальше от грохота трамваев находится «Сенат» — каменная скамья около железной ограды, окружающей склады завода; здесь всегда встречаются старики. Вот и сейчас все они тут. При виде Шарлеманя и Саида они умолкают, оборачиваются, провожая их взглядами. Но Саид и Шарлемань слишком далеко, чтобы здороваться. Один или двое делают знак рукой, кто-то взмахнул палкой. Слова их не слышны. Шарлемань и Саид отвечают на приветствия. Старики, быть может, ожидали, что они свернут и подойдут потолковать с ними. Но оба они чувствуют, что их словно увлекает уклон дороги, который начинается за поворотом возле дома Констана Жофруа. Хочешь не хочешь, а сегодня воскресенье, и трудно представить себе, что где-то сейчас идет война. Кое у кого гости в саду — мужчины в белых рубашках с манишками, рукава подтянуты резинками, чтобы не пачкались манжеты. Около кабачка Занта в полном разгаре игра в шары, три партии одновременно. Метров за двести слышно, как Норбер скребет железной щеткой пол в голубятне. Он единственный в предместье работает в этот час. Да, трудно поверить, что в это время где-то идет война.

У Семейного поселка Шарлемань замедлил было шаг, потом сказал:

— Ну ладно! Провожу тебя до места, раз уж мы пришли.

— Я иду к одному из братьев Рамдана, это здесь, близко.

Подходя к Семейному, Шарлемань ожидал увидеть что-то совсем чужое, непривычное. Но все оказалось очень похожим. Те же стулья у порога. Правда, видно меньше женщин, они сидят по домам. Тот же мирный теплый вечер, такие же рубашки на мужчинах, отдыхающих на солнышке. Сады здесь совсем не похожи на сады: кроме картофеля и мяты, здесь почти ничего не сажают. По, как и мы, они любят жить на открытом воздухе.

Недалеко от входа в поселок стоит группа молодых людей, они спорят и жестикулируют, но они ничем не похожи на «Сенат». Кроме того, они обычно настороже. Чуть только покажется полицейская машина — новость тотчас передается из дома в дом. В отличие от стариков из «Сената» они сами подходят к Шарлеманю и Саиду, окружают их, у некоторых мелькает та характерная усмешка, которая всегда появляется на лицах у алжирцев при разговоре с французом, и Шарлемань не исключение — он хорошо понимает это. Разговора никто не затевает. Никто не спрашивает, куда они держат путь. Они идут слишком медленно, стало быть, без определенной целя, просто гуляют — это ясно… Ведь и тут тоже воскресный вечер.

— Нет, к сожалению, не могу! — говорит Шарлемань Рамдану, который вышел из дому и взял его под руку, как только Шарлемань подошел к крыльцу его брата.

— Нет, право, я не могу зайти, жена ждет! (Им, пожалуй, покажется, что я слишком ношусь со своей женой. У них это не принято. Что ж, себя не переделаешь!..) Жена задаст мне, если я опоздаю к ужину!

— На одну минуту!

— Я как раз это и сказал ей десять минут назад! Нет, лучше в другой раз! Я даже не стану возвращаться кружной дорогой, а пойду напрямик через Понпон-Финет!

Здесь еще тише. Вот только от речки нестерпимо несет тиной по вечерам. Подумать только, у каждого запаха свои особые часы… Но вот в тишине лощины дрозд запел свою нескончаемую песню. Он считает, что вечер принадлежит ему одному.


…в сознании возникает слово: помощь… Шарлемань уже теряет дыхание. Он бежит, не останавливаясь и не сводя глаз со входа в томасовский цех. Странно, Саида больше не видно. В десяти метрах — железная лестница, но ней только что взлетел наверх Саид, за ним гонятся двое в черной форме, пока они еще довольно далеко. Шарлемань решил тоже лезть по этой лестнице…


…слово: помощь…

До сих пор Шарлемань и Саид, по существу, еще ни разу не говорили на чисто политические темы… Ни тот ни другой не торопились… Оба понимали, что разговор этот неизбежен и что лучше подождать, когда он окончательно назреет. Но их тянуло друг к другу. А когда люди тянутся друг к другу, случай может подвернуться в любую минуту. Человек часто не сознает своей власти: случай ожидает знака от человека.

В понедельник в полдень Марсель, как это часто бывало, зашел за Шарлеманем, и вот они катят рядом по велосипедной дорожке.

— Не знаю, что с моим велосипедом, — говорит Шарлемань. — По-моему, передняя шина спускает.

— Тебе не кажется, — говорит Марсель, — что в последнее время этот Саид старается сблизиться с нами? Прежде я этого не замечал.

— Может быть.

— Мне сдается, он что-то задумал, хочет просить нас о чем-то.

— Вовсе не обязательно… Просто мы постепенно знакомимся… До завода я не доеду. Когда мы едем по булыжнику, я так и чувствую каждый камень на дороге, прямо не знаю, что с ним стряслось.

— У меня есть насос, — говорит Марсель. — Если хочешь, я накачаю тебе шину…

Метров через десять они нагнали Саида, который шел к заводу.

— Ну вот, она совсем спустила! — ворчит Шарлемань. — Ладно, придется и мне идти пешком. Вон смотри, Эме нагоняет нас, он и составит тебе компанию.

За последние дни Шарлемань часто думал об Эме и Кристиане… Если они увидят меня с Саидом, они скажут, может быть, что я тяну время или боюсь невесть чего… У них-то самих есть связи и почище, — хотя они не кричат о них на всех перекрестках — небось из партийных комитетов или, как у Бертрана, из местных союзов… Здесь, на заводе, алжирцев-коммунистов совсем не было. Поэтому, когда знакомишься с алжирцем, хотя уже и знаешь его, все же не решаешься говорить с ним прямо, так вот и щупаем друг друга и кружимся вдвоем вокруг одного горшка… То цветы, то птички… А может, этот Саид такой же коммунист, как я, почем знать!

— Ну что, пойдем вместе, Саид? Мой конь захромал на передние ноги, не знаю, как с ним быть…

— Всегда лучше идти вдвоем, — отвечает Саид.

Какие оба они мастаки протягивать друг другу шест, и куда что девается, когда надо ухватиться за протянутый конец. Мы живем в мире, где все прячутся друг от друга. Но здесь уже так подперло, что дольше прятаться нельзя. Кстати, на местном наречии прятаться и искать друг друга — одно и то же слово, лучше не придумаешь.

— А мне как раз сдается, что нам по пути, как ты думаешь? — говорит Шарлемань, останавливаясь и глядя Саиду прямо в лицо.

— Да, похоже, что так.

Они пошли дальше.

— Понимаешь, хотя мы мало что делаем, но…

— Думаешь, я не знаю, что вы делаете? Не все это признают, но я-то понимаю… Что ни день у вас собрание, то там, то тут…

Шарлемань не ожидал такого четкого ответа. И ведь правда, все это стало таким привычным, что уже и не замечаешь. Взять хотя бы совещания цехового актива…

Вот говорят: «Партийная жизнь…» Когда видишь эти слова в газете, они кажутся сухими. Но если вдуматься в них, взглянуть свежими утренними глазами… Жизнь. Жизнь партии. В этих двух словах заключена вся поэзия. А если ты в силу привычки уже не замечаешь этой поэзии, это не значит, что она исчезла, нет, она существует и другие чувствуют ее все больше и больше. И для них это действительно утро.

И понятно, что этих алжирцев интересует каждый наш шаг.

— Мы это хорошо знаем, — говорит Саид.

— Да! Возможно, нам следовало бы делать еще многое другое, но…

Шарлемань ведет велосипед и перед каждым камнем или краем тротуара приподнимает переднее колесо с совсем уже опавшей шиной.

— Это правда, — отвечает Саид, — делать надо гораздо больше. Вы знаете лучше нас, что вам нужно делать. Каждому — свое…

— Есть люди, которые твердят, что они готовы носить ваши чемоданы… — решительно произносит Шарлемань, усмехаясь. Он замедлил шаг, его не удивило бы, если бы Саид пожал плечами. Но Саид не делает этого, он останавливается и оглядывается — не слышит ли их кто-нибудь.

— Ну, это уж наша забота. Но, сказать по правде, — смеется он в свою очередь, — если бы среди вас оказалось много охотников носить наши чемоданы, вряд ли всем бы нашлась работа. Чемоданов у нас раз-два и обчелся.

И он первым шагает дальше.

— Но вы — целый народ, — продолжает он, — а это уже серьезно.

— Зато и ноша у нас тяжелей, — замечает Шарлемань.

— Мы и это понимаем, поверь. Однако, — и странно звучат торжественные слова в его неуверенной французской речи, можно подумать, что у этих слов какой-то иной, новый смысл, словно впервые слышишь их, — однако нет ничего более значительного, чем народ. И для вас это значительное здесь, а для нас — там, далеко, где весь наш народ. Здесь мы всегда были иностранцами. И всегда ими останемся. Особенно теперь, понимаешь?

— Так вот, слушай, товарищ, — снова останавливается Шарлемань, — я уже третий раз от тебя слышу, что здесь для тебя все временное, и работа и все прочее… Я слушаю и не обижаюсь, ведь существуют вещи, которые не знают границ. Но ты слишком любишь свою страну, и не может быть, чтобы ты не сочувствовал коммунистам.

— Знаешь, для нас не так уж важно, кто коммунист, а кто член Фронта национального освобождения или еще какого-нибудь союза. Мы, алжирцы, все заодно. И поскольку ФНО борется за единство…

— Но ведь существует алжирская компартия, — говорит Шарлемань, — они наши товарищи…

— Я хорошо это знаю, — говорит Саид, — но у нас все заодно, когда речь идет о нашей революции и независимости!..

Он сплетает пальцы и тянет их в разные стороны, чтобы показать, как крепка связь.

— …знаешь, мы, алжирцы, не слишком-то вникаем во всякие тонкости, когда речь идет о французах. И если кто-то из работающих на заводе не расист, то для нас он все равно что коммунист.

— А по сути так оно в конце концов и будет, — замечает Шарлемань, — даже тот, кто не согласен теперь с нами, если только он настоящий человек, рано или поздно присоединится к нам.

— Мы научились жить будущим. Человек вовсе не таков, каким мы видим его теперь, в нужде и беде. Завтра в Алжире он будет иным. Мы постоянно твердим: этот будет там-то, тот станет тем-то… Вот, к примеру, я чернорабочий. А я знаю дело достаточно, чтобы быть литейщиком пли мастером, а то и выше… или вот, например, вчера в Семейном я встретил Мустафу, он электрик, это он обучил всех французов в цехе. Все они давно его опередили, получили повышения, а он по-прежнему чернорабочий. А наша молодежь, алжирцы, никогда они так не тянулись к ученью, к настоящей профессии — неужто ради того только, чтобы стать тут чернорабочими? Они все живут завтрашним днем. И все у нас здесь живут будущим.

— Да, это бросается в глаза, но, знаешь, и мы испытываем то же самое, — ответил Шарлемань, — как, наверно, и все обездоленные, мы как раз на днях толковали об этом с Гаитом…

— Коммунисты… — продолжал Саид. — Если ты зайдешь ко мне, взгляни на приемник. Электричества у нас еще не провели, но приемник уже настроен на волну Москвы, они там ведут передачи и на французском и на арабском. Я даже знаю наизусть часы этих передач. Я хочу слушать и Каир и Прагу… Что тут говорить. Всякому, даже и некоммунисту, ясно, что, не было бы помощи, нам давно бы крышка. Только слепой этого не видит… А кто дерется не на жизнь, а на смерть, не может быть слепым…

— Никогда мы с тобой так откровенно не говорили, верно? Может быть оттого, что дорогой оно как-то легче? Ну вот, мы и пришли.

Шарлемань поднимает велосипед, ставит раму себе на плечо. Перед маленьким кафе Мерлена ремонтируется участок шоссе. Приходится шагать через груды щебенки и большие белые камни, которыми будут мостить тротуар.

— У тебя не будет времени заклеить мне камеру? — спросил Шарлемань у Мерлена, подходя к стойке.

— Ладно, постараюсь, оставь велосипед у меня. Что будешь пить? Ты-то я уж знаю, что пьешь, — сказал он Саиду и потянулся к полке, где стояли бутылки с мятной настойкой.

— Она полезна для желудка? — спросил Шарлемань. — Дай-ка я тоже попробую.

— Она для всего полезна, — заметил Саид.

— Смотри, не скажи этого при моей жене, — вполголоса сказал Мерлен, — не то она посадит меня на одну мяту!

— Ты почему не пьешь ни вина, ни спиртного? — спросил Шарлемань. — Религия запрещает?

— Я давно уже не верю в бога, — ответил Саид. — Сам не знаю, привычка, как у всех.

— Поставь велосипед во дворе за домом, — сказал Мерлен. — Ты понял, куда?..


…слова: танец Долговязого.

— Камера у тебя никуда не годится! — заявил Мерлен, когда Шарлемань после смены вернулся в кафе… — Точно моль ее проела. Одна спица погнулась и клюет в нее!..

— Ну, старик! Я вижу, дела у тебя идут! — сказал Шарлемань, указывая на три сдвинутых вместе столика, на которых стояли еще не убранные стаканы и рюмки с остатками сухого вина, можжевеловой водки и пива.

— В томасовском цехе свадьба. Дюжарден воспользовался свободным днем — у них ведь престольный праздник — и справил дочке свадьбу. Если бы ты пришел чуть пораньше… Он просил тебе передать, что они все отправились к Занту. И чтобы ты предупредил Марселя, если сумеешь.

— У Марселя такой нюх на выпивку, что, бьюсь об заклад, он явится туда без всяких предупреждений!

— Ведь Зант Дюжардену свояк, — продолжал Мерлен, объясняя, почему торжество перенесли в другое место. — Кстати, оттуда Дюжардену ближе к дому. Сегодня понедельник да и, по правде говоря, праздник уже не тот, что в добрые старые времена. Словом, они будут там со своей компанией. Хочешь, возьми до завтра мой велосипед.

Шарлемань ехал на велосипеде Мерлена с ощущением неудобства, все было непривычно. Колесо закреплено туже, чем на его машине. Тормоз ножной — приходится крутить педаль в обратную сторону, седло слишком низкое, правда не у всех такие длинные ноги, как у Шарлеманя, к тому же уже совсем темно и плохо видно… Дорогой он размышляет о двух вещах.

Во-первых, подъехав к своему дому и увидев закрытые ставни, он заколебался, будить ли Берту или не стоит, но тогда она встревожится, если проснется в одиночестве. Он решает проехать мимо дома, и если бы он мог приподнять под собой велосипед, чтобы шины не скрипели по гравию, он бы это сделал!.. Вряд ли он просидит там долго… Ведь он, Шарлемань, не такой уж любитель выпивки…

Во-вторых: пригласили ли они Саида, или из их бригады будут только французы?..

Толкнув дверь в кабачок, он сразу увидел, что Саида нет. Марсель, разумеется, явился. С порога не видно, что происходит в бывшей прачечной. С улицы Шарлемань слышал, как поют и в такт хлопают в ладоши. Посреди зала, где несколько дней назад было собрание, трое мужчин дурачатся и кружатся в каком-то подобии танца — долговязый Брутен и двое незнакомых, один из них алжирец. Для них нарочно зажгли свет; остальные сидят за столиками в кабачке и смотрят на них через дверь, покатываясь со смеху. В распоряжении танцующих все помещение прачечной.

— Давай! Давай! — кричит Брутен.

Все трое совершенно пьяны.

— Давай нам хорошего игристого, Зант! — кричит Фред Дюжарден, гордый тем, что он угощает. — Подай еще стаканы для этих!

«Эти» не с завода. Как видно, они явились прямо с праздника.

— Эй, Долговязый! — кричит Фред. — Пусть он снова спляшет! Для Шарлеманя!

— Да, только принесите ему ковер! — кричит Брутен. Он бросается в кабачок, расталкивая всех, влетает в столовую Занта и начинает вытаскивать ковер из-под круглого обеденного стола.

— Да остановись ты, черт тебя дери! — кричит Зант. Слава богу, что Эстель уже легла и не видит!

— Раз он просит ковер, значит, надо дать ему ковер! — кричит разошедшийся Брутен, таща ковер вместе со столом через весь зал кабачка между столиками.

— Дурак несчастный! — вопит Зант. — Ты что, решил все разорить в доме! Несколько лет назад ты бы не был таким храбрым! Я бы вздул тебя хорошенько!

— То время далеко! — кричит Брутен. — Я сам утащу ковер на место. А хочешь, я заплачу тебе за Него, и тогда он мой, понятно? Ну, согласен? И отстань от меня!

Он растянул ковер посреди прачечной.

— Ну, давай, Лаид! Теперь у тебя есть вое, что нужно! Повтори для них танец Магомета!

Алжирец поднимает руку в знак того, что это имя не следует произносить, это богохульство, затем опускается на колени, принимает молитвенную позу и поет какую-то молитву или пародию на нее.

— Видишь? Он повернулся, как надо! — говорит Брутен, указывая на стену прачечной перед алжирцем… — В той стороне Мекка! Мекка!

Он и сам впал в какой-то транс, кажется, будто, указывая пальцем на кроличью шкурку и пучки бобов и лука, висящие под потолком, он видит за ними весь Восток…

Алжирец выпрямляется, утвердительно кивает, широко разводит руки и начинает снова свой танец.

— Давай! Алла-аллах! Давай! — кричит Брутен, прихлопывая в ладоши, пускается в пляс вокруг алжирца, увлекая за собой и незнакомого француза.

Он оборачивается к сидящим, знаком предлагает им хлопать в такт вместе с ним, и те охотно присоединяются, затем Брутен подходит к двери зала и обращается к собравшимся. Он говорит с многозначительным видом и как бы извиняясь:

— Они сами за мной увязались, когда в «Новом Свете» стали закрывать! И вот этот, здоровенный, почти что ничего не пил, а потом оказалось: капля спиртного — и они готовы!..

«А в общем, — размышляет Шарлемань, — может быть, и лучше, что они не пригласили моего Саида…» Что-то удерживает Шарлеманя, и он не хлопает в такт вместе со всеми, а лишь улыбается, чтобы не нарушать общего веселья…

В это время открывается дверь и входит Сезар Лелё.

— Ага, пешеходы! — кричит Дюжарден. — А мы уже собирались приступить без вас!..

Веселье в прачечной не утихает.

— Еще бы, ты на велосипеде, не так уж трудно было обогнать нас!

За Сезаром входит Орельен Луа.

Вслед за ними появляется Саид.

Не успел он сделать и двух шагов, как что-то его настораживает, хотя ему еще не видна сцена в прачечной, но в общем шуме он слышит голос поющего.

Вокруг посетители кабачка смеются, хлопают в такт…

Но Саид словно перестает их видеть. Он направляется прямо к двери прачечной. И вмиг замирают и хлопки и смех…

Алжирец продолжает петь еще несколько мгновений, но потом он чувствует, что что-то случилось.

Он поднимает голову, оглядывается… И вдруг, мгновенно протрезвев, вскакивает на ноги.

Помедлив минуту, Саид вполголоса говорит несколько фраз по-арабски, гости в кабачке за его спиной почти ничего не слышат. Потом речь его становится все громче и возбужденнее… Лаид пытается прервать его, объяснить что-то. Но Саид продолжает говорить, не слушая его оправданий… Никто не понимает его слов, но все догадываются, о чем идет речь. Его движения резки, он точно швыряет слова в лицо своему соплеменнику. Да и слова ли это? Они больше похожи на плевки, чем на слова… Не нужно смотреть в лицо Саиду, чтобы представить себе его выражение.

Француз, который танцевал вместе с Брутеном, стоит рядом с алжирцем. Желая вступиться за него, он подходит к Саиду. Тогда между дверной притолокой и Саидом протискивается верзила Брутен.

— Брось, парень! — обращается он к французу. — Не суйся не в свое дело!

И Брутен, тоже почти отрезвевший, искоса с удивлением поглядывает на Саида.

В эту минуту Шарлеманю вспомнился рассказ господина Ренара о ранце и о том, как сын Рамдана упрекал товарища.

Саид оборачивается. Он смотрит присутствующим прямо в глаза. Все понятно без слов.

— Да брось, Саид, в самом деле!..

— Не. делай из мухи слона!

Саид идет к двери, которую позабыли прикрыть.

Но не для того, чтобы затворить ее и потом, вернувшись, обругать всех. Он выходит и исчезает в темноте.

Ну, а праздничный ужин после этого, сами понимаете…


…слова: сплетенные колоски.

— Ты и на нас в обиде, раз ушел вчера?..

На следующее же утро Шарлемань сделал первый шаг — явился в фургон Саида.

— Вы — другое дело! Ведь вам я ничего не сказал?..

— Может быть, лучше было сказать. Ведь мы достаточно знаем друг друга. Лучше бы уж ты накричал и на нас…

— К чему? Люди понимают друг друга или не понимают, словами ничего не изменишь!..

— Ты по-прежнему считаешь, что события у вас на родине должны изменить и нас?

— Да… немного и вас, — ответил Саид.

— Ну и суров же ты, Саид.

Саид молчит.

— Так, значит, ты валишь нас в одну кучу с…

— Нет, — сказал Саид. — Эти времена позади! И все же вчера вечером я учуял какой-то скверный душок…

— Я знаю, что тебе пришло в голову, — промолвил Шарлемань, — думаешь, тебя нарочно позвали, чтобы посмеяться над тобой?

— Этого еще не хватало! — Саид поднял голову и выражение его лица стало жестким.

— Но мы тут, поверь, ни при чем, — медленно проговорил Шарлемань. — Хочешь верь, хочешь не верь, но говорю тебе: мы и понятия не имели. Брутен привел их с праздника, а мы нарвались на это так же неожиданно, как ты.

— Правда? — спросил Саид.

Пока они говорили, в глубине фургона молча одевался родственник Саида. Когда Шарлемань заглянул в дверь со словами: «Здравствуйте, можно к вам?» — он стоял в белье защитного цвета, купленном, должно быть, в армейской лавке. В ответ он промычал что-то неопределенное, а Саид крикнул:

— Входи, конечно. Здравствуй!

Когда Саид проговорил: «Словами ничего не изменишь!..» — его родственник гневно махнул рукой, словно говоря: брось ты все это!.. Однако не произнес ни слова. Теперь он сидит на табуретке около кровати и натягивает башмак. Когда Саид спросил: «Это правда?» — он бросил взгляд на Саида и пожал плечами, по-прежнему молча.

— Уверяю тебя, Саид, — сказал Шарлемань.

— Так или иначе, не в этом суть. Присаживайся, — ответил Саид.

— Сюда, — вмешался его родич, вставая и указывая Шарлеманю на табуретку. — Я ухожу.

— Смотри-ка, он уже говорит по-французски, — удивился Шарлемань.

— Да, я здесь уже три месяца! — угрюмо ответил тот.

— Не на завод же в такой час? — спрашивает Шарлемань, не зная, говорить ли ему «ты» или «вы», и не решаясь спросить: «Надеюсь, вы не из-за меня уходите?»

— Он подрабатывает, — сказал Саид, — возит уголь для одного старика.

— Вот как! — восклицает Шарлемань и тут же спохватывается, но уже поздно. Мало того, он ловит себя на том, что подмигивает человеку и, смеясь, трет большим пальцем об указательный — мол, зарабатываешь денежки… Он хотел шуткой разрядить атмосферу, но шутка эта прозвучала фальшиво…

Алжирец рассмеялся.

— Он смеется, потому что старик сказал ему: я тебя отпущу на воскресенье… — объяснил Саид. Словно ребенку.

— Кто же это такой? — спросил Шарлемань.

— Мсье Милькан, знаешь, где длинная светлая стена?

— Для стариков, — сказал Шарлемань, — все люди — дети. Он, может быть, даст тебе груш.

— Он уже дал их как аванс, падалицы, — сказал Саид.

Когда родственник ушел, Шарлемань уселся и сразу почувствовал себя вольготнее.

— Хочешь, я вскипячу чай? — предложил Саид, перестав улыбаться.

— Знаешь, я понимаю тебя лучше, чем ты думаешь! — произнес Шарлемань, когда Саид вытащил из картонной коробки два зеленых стаканчика и медный поднос. — Вчера ты сказал: я давно уже не верю в бога…

— Это правда, — прерывает его Саид.

— Нет, ты послушай, мои ребята… — Шарлемань подумал, что «мои» — это слишком громко сказано, и все же повторил: — Мои ребята, и даже Брутен, совсем не такие, как тебе кажется. Для них все эти церковные штуки кюре, молитвы — это только повод позубоскалить, тут уж они не упустят случая… И когда вчера они валяли дурака и хлопали в ладоши, у них в мыслях не было ничего дурного…

— Но в Алжире много верующих. Разница между нами в том, что нам, хоть мы сами верим не больше вашего, еще предстоит завоевать для них право на веру. Я лично неверующий. Но в моей стране есть религия, пусть люди верят, как им хочется. Эту религию надо уважать, какой бы она ни была. А вообще…

Он взял из коробки щепоть свежей мяты для чая и поднес ее к носу Шарлеманя:

— Понюхай!

Листья совсем еще зеленые, словно припудренные, чуть сжались и сморщились, подсыхая…

— Ее нужно мять пальцами, вот так, — показывает Саид, скатывая лист трубочкой.

— Она здесь хорошо растет?

— Да, растет, но здесь она не такая пахучая, как у нас.

Он бросает мяту в чайник, заливает ее водой, которую вскипятил в котелке на спиртовке со складными ножками.

Запах мяты наполняет фургон.

Даже жалко, когда Саид приоткрывает дверь и часть аромата уходит на улицу. Он снова льет кипяток в чайник.

— А первую воду ты сливаешь? — спрашивает Шарлемань.

— Ну да. Ею только смывается пыль.

— А я думал, что первая вода самая лучшая, — заметил Шарлемань.

— Я хотел у тебя спросить: положа руку на сердце, так ли уж ты уверен, что у твоих товарищей не было ничего плохого на уме? Это вчерашнее кривлянье…

— Уже если говорить совсем откровенно, может, ты и прав… — соглашается Шарлемань. — Нам всем нужно еще много потрудиться, чтобы выкорчевать все это! И все же ни к чему, по-моему, раздувать эту историю и приравнивать ее к…

Высоко подняв чайник, Саид тонкой струйкой наливает в один из стаканчиков чай, словно цедит по капле, потом поднимает стаканчик и проверяет прозрачность напитка на свет. Чуть поколебавшись, он выливает его обратно в чайник. А стаканчики, оказывается, вовсе не зеленые, а из обычного светлого стекла. Вот полумесяцы, которыми они украшены, действительно зеленые; в каплях чая, упавших на медный поднос, дрожит и дробится их зеленое отражение.

— Чай должен настояться, — говорит Саид.

Шарлемань спрашивает себя, не забавляется ли Саид, священнодействуя над чаем и слушая его рассуждения. Юмор у них проявляется не так, как у нас. Чтобы его уловить и понять, нужна привычка. И тем более чтобы на него не обижаться, когда он направлен против вас.

— Да нет, — сказал наконец Саид. — Я вчера обозлился, но словно бы… на своих. Лет пять назад мы и в самом деле валили вас всех в одну кучу. Рабочих, правительство… Тогда в нас говорило только возмущение… Весь народ страдал, точно с нас заживо содрали кожу! Ну а потом восстание научило разбираться кое в чем. Важно начать. Но сейчас… Когда бьют свои, то еще больнее. Вот и все!

«Вот и все» относится уже к чаю. Саид приподнял крышку чайника и зачем-то заглянул внутрь. Он встает и снова, высоко подняв руку с чайником, льет тонкой струйкой чай, который пенится в стакане.

— Ты всегда так чай готовишь? — спросил Шарлемань.

— Все так делают… Чай должен пениться. Когда пена доходит до края стакана, ты перестаешь лить и никогда не перельешь через верх…

— Ты мне кое-что напомнил. У меня в Марселе есть товарищ. Пожалуй, это мой самый лучший друг. Жаль, что он живет так далеко. Мы видимся с ним на всех профсоюзных съездах металлургов. Ты бы видел, как он разбавляет водой анис в таких же стаканчиках, как твои, только там их называют стопками. Он так же, как и ты, высоко поднимает руку и добавляет воду по капле.

— В жарких странах к воде относятся бережно! — говорит Саид с легким марсельским акцентом, который смешит Шарлеманя. — У меня тоже там есть приятели.

— Французы?

— И те и другие. Я жил там год. Там я и выучился говорить. Это было до…

— До войны?

Саид кивнул головой:

— До революции.

Он протянул Шарлеманю стакан.

— Чай пить всегда хорошо. Если ты голоден, он перебивает голод. Перед едой он возбуждает аппетит. А после еды помогает пищеварению.

— Какой чудной вкус у мяты. Да, пожалуй, приятный.

Шарлемань поставил на пол около своей табуретки обжигающий пальцы стакан и продолжал:

— А кто он такой, вчерашний парень?..

— Жалкий тип, — ответил Саид.

— Скажи, не наживет он себе неприятностей из-за нас, словом… из-за Брутена?

Саид смеется:

— Неприятности? Еще бы!

Рукой он делает жест, словно говоря: его уничтожат, казнят!

— Ты смеешься, — сказал Шарлемань, — я не это имел в виду.

— Да, к счастью. Хочешь держать пари? Сегодня же утром, чуть только он протрезвится, он явится сам сюда или в другое место, словом, сделает все как надо.

— А что «надо»?

На этот раз Саид, смеясь повторяет жест Шарлеманя и трет большим пальцем об указательный. Деньги!

— Ну и ну! — восклицает Шарлемань. — Здорово у вас получается! Так вот откуда вы берете средства!

— Не забывай про чай… — говорит Саид, — видишь, есть еще кое-что, о чем ты не знаешь! Ты говоришь о сборах. Ты имеешь в виду партийные взносы. Но ведь мы уже государство, у нас есть правительственные органы…

Саид всматривается в лицо Шарлеманя, словно соразмеряя силы перед прыжком.

— …Даже здесь, во Франции.

— И этот парень заплатит штраф, что ли? — говорит Шарлемань.

— Вот именно.

— Хорошо еще, что вдобавок его не зацапала наша полиция. Я говорю: «наша», хотя она и нас прижимает, словом, тут запутаешься.

— Путаться тут нечего, — произносит Саид. — Если не считать случаев, когда кого-либо из наших арестуют, ни один из алжирцев никогда не станет обращаться с жалобой во французскую полицию. Сам знаешь, прежде на нас здесь смотрели как на жалкий сброд, годный только на то, чтоб тянуть лямку. Лучшие из французов просто жалели нас. И в самом деле многие из нас были забиты, сломлены и беззащитны. А потом наступало пробуждение. Теперь часто те же самые люди боятся нас. Они считают, что мы не способны стать революционерами, что мы можем быть только убийцами. Что мы способны свергнуть… уничтожить систему гнета, но что в первую очередь мы будем уничтожать людей… а вовсе не строить новое, свое общество. Однако они не видят, что это общество уже существует и развивается… У нас уже есть своя законность, и она крепнет. Знаешь, деньги дают не только коммунисты, но и просто граждане. Очень возможно, что и в Советском Союзе не всем нравится платить налоги. Это не значит, что они мечтают вернуться к прежней жизни.

Саид говорил неторопливо, с расстановкой. Не прекращая разговаривать, он встал, взял чайник, налил оба стакана, и снова повеяло мятой. Шарлемань не произносил ни слова.

— …Так вот, ты спрашиваешь: «А не наживет ли он неприятностей?» Во-первых, он сознает, что провинился, а это уже само по себе неприятно. Кроме того, если он чувствует себя алжирцем — а этот, несомненно, чувствует, — ему хочется как-то загладить свой проступок…

— Особенно, — осторожно вставляет Шарлемань, — потому что он сознает, что над ним занесен дамоклов меч… Потому что знает, что с вами шутки плохи!..

— Ну что ж, война есть война. — Саид не ответил на улыбку. — Наше правосудие теперь строже, чем в мирное время. А государство жестче, оттого что несвободно. Вот если бы вам пришлось завоевывать диктатуру пролетариата в условиях войны, под перекрестным огнем врага, хоть и на собственной земле, то поглядел бы я…

Снова на Шарлеманя сильно пахнуло мятой…

— Как? Ты и это знаешь?.. — не удержался он, — …ты изучал?..

— Я сидел в тюрьме, — ответил Саид.

— Ты мне этого не рассказывал…

Саид пожал плечами и усмехнулся:

— Я еще многого тебе не рассказывал.

— Да, мы только-только начинаем узнавать друг друга… — произнес Шарлемань.

— Раньше, когда мы жили все скопом в ночлежках, мы постоянно были у них на глазах. Здесь мы немного на отшибе, и они, кажется, обо мне забыли… Или потеряли из виду… Выпей еще стакан… Чай нужно допить…

— От него как будто пьянеешь без привычки.

Второй раз Саид лил чай, не так высоко поднимая чайник. А сейчас он держит чайник прямо над стаканом, как мы. Словно чай теряет свою крепость. Но вот Саид говорит:

— Последки самые крепкие, конечно. Ну так вернемся к нашему разговору…

Он ставит пустой чайник, который слегка звенит, разбухшие листья мяты шуршат, касаясь алюминиевых стенок…

— …Это, конечно, неправда, будто мы казним тех, кто отказывается платить налоги. Смертью караются только тяжкие преступления! Мы казним только изменников, тех, кто предает своих братьев, по чьей вине гибнут наши товарищи. Это враги толкают людей на предательство. Словом, мы казним только предателей, да и то…

Он берет пустой чайник, запускает в него руку и достает со дна пригоршню мокрой мяты, словно рыбак охапку водорослей. Капли падают на стол и на пол.

— Она уже больше ни на что не годится? — спрашивает Шарлемань.

— Нет! — отвечает Саид. — Она даже не пахнет!

Он выбрасывает мяту за дверь, точно траву курам, и ветер тотчас подхватывает ее и раскидывает в разные стороны.

— …И с изменниками дело обстоит не так просто. Тут действует правосудие. Существует особый комитет из выборных лиц. Они собирают доказательства, свидетельства, и вовсе не от кого попало. Комитет остерегается доносов из личной мести… Кроме того, тот, кто приводит приговор в исполнение, всегда знает, кого он казнит и за что. Он имеет право отказаться, если ему не объяснят…

— И все же, — сказал Шарлемань, — иногда возможны ошибки. Которые оборачиваются против… против вас… Да, и против нас тоже.

— Не всегда получается так, как задумал, — ответил Саид. — Кроме того, люди иногда действуют в порыве гнева. Послушай, что я тебе расскажу. Представь себе молодого алжирца, который только месяц как приехал, работы еще нет. И вот приходит первая весть из дому: все его родные перебиты. Нам пришлось запереть его. Запереть! Он сидел в комнате, один на один с товарищем, который трое суток сторожил его днем и ночью. Если бы он вырвался, он натворил бы бог знает что. В слепом гневе. А чья тут вина?.. И это не такой уж редкий случай, — продолжает Саид. — Вот что я еще тебе скажу. Если они будут и дальше хватать наших руководителей, как сейчас, то есть забирать лучших, останется неорганизованная молодежь, предоставленная самой себе, положение станет еще хуже. Можно подумать, что ваши… нарочно стремятся вызвать ненависть. Но ты не знаешь силу нашего гнева. У нас даже шестилетний ребенок, когда ему говорят: ты француз, отвечает «нет»… хоть стреляй в него.

— Три месяца!.. — говорит Шарлемань. — Целых три месяца мы ходили вокруг да около. Но теперь, когда мы заговорили об этом, трудно остановиться, правда?

— Да, все или ничего, — ответил Саид. — Либо доверие, либо полное недоверие. Вам, французам, даже не понять, какую роль вы сыграли для нас не только в политике… Чувство унижения, стыда, неуверенности в себе и даже презрения к самим себе — все это принесли нам вы. Во всяком случае, все это появилось на ваших глазах. И вот теперь, когда мы стали совсем другими, нам в первую очередь хочется доказать это вам. Доказать оружием тем, кто не понимает иного языка. И убедить тех, кто способен понять. Когда алжирцу удается доказать французу свою правоту, а тем более правоту своего народа, то для него это куда важнее, чем убедить англичанина, американца или даже русского. Тут самая трудная победа. Это расплата добром… — и он тихо добавляет: —…за все зло, которое мы перенесли.

— Мне ты это уже доказал, — проговорил Шарлемань.

— Несмотря ни на что, для нас Франция вроде зеркала, в нем мы видим, как меняется лицо нашего Алжира.

— Вот мы сейчас с тобой оказались лицом к лицу… — начинает Шарлемань.

— В общем, раз уж я заговорил об этом… — прервал его Саид. — Здесь, во Франции, наше государство представлено разрозненными комитетами — правосудия, помощи больным, безработным, есть у нас даже и пресса, если хочешь знать… а завтра все это объединится в самом Алжире. Сейчас алжирцу, который с родины является во Францию, требуется два пропуска — во-первых, от вашей администрации, во-вторых, от нашего правительства… Когда государство, которое издавна существует, борется против посягательства на его свободу, как советские партизаны в тылу врага, — это замечательно… Но государство, которого не было вовсе и которое создается под носом и в тылу…

— Можешь говорить «врага», — быстро подсказывает Шарлемань. — Это слово всегда имело одинаковый смысл. Я не приму его на свой счет…

— Так вот, ты представляешь себе, какую силу приобретет тогда это государство, как глубоко уйдут его корни в народную почву?.. Несколько миллионов алжирцев заставили отступить самую сильную армию в Европе. Ты понимаешь, как гордимся мы той ролью, которую сыграли, и тем, что в освободительной борьбе мы заняли одно из первых мест. Независимость Черной Африки, Туниса, Марокко завоевана и в нашей борьбе. Хотя многие забывают об этом… Ты понимаешь, почему я тебе об этом говорю… И почему вчера я вышел из себя?… Вот мы с тобой говорим, Шарлемань… Что я могу тебе сказать о себе? Я говорю правду о моей стране, это самое большее, что я могу о себе сказать…

— Мне ты уже все доказал, Саид! — повторил Шарлемань. — Мы с тобой пока еще исключение, но… — Он набирает в легкие воздух и не сразу выпускает его, чтобы не показалось, будто он жалуется и вздыхает.

— Ведь даже ты, — промолвил Саид, — даже ты думал о нас совсем не то, что мы есть на самом деле.

Шарлемань порывисто вскочил и выпрямился во весь свой большой рост, он собирался было ответить, но задел стену плечом, и что-то с легким шорохом упало на линолеум.

— Ох, опять, — сказал Саид, вставая, — куда ни повесь, все равно падает. Очень уж тут тесно…

У самых ног Шарлеманя он поднял с пола плетенный жгут из колосьев, на который Шарлемань обратил внимание еще в первый свой приход.

— …Ужасно жаль, она осыпается.

— Прости меня, — ответил Шарлемань. — Что это такое?

Саид посмотрел ему прямо в глаза.

— Об этом я тоже не мог бы сказать тебе прежде. Саид положил соломенную косичку на ладонь и стал осторожно разглаживать колосья.

— Это плетут наши товарищи в тюрьме, там, дома…

— Ты уж извини, старина, если бы я знал… Кнопка с зеленой головкой торчала в стене на уровне плеча Шарлеманя, хорошо еще, что она не зацепилась за его старый серый свитер. Шарлемань протянул Саиду свою большую ладонь, чтобы тот положил на нее соломенную косичку, и повесил ее на место.

Она была почти невесомой…


…слово: Науара.


Это была тайна Саида.

Так она и осталась тайной. Но теперь Шарлемань знает, что она существует.

Он узнал об этом не от Саида.

Не так давно Сюрмон пришла в Семейный поселок. Двери широко распахнуты, окна тоже настежь. В кухнях громко разговаривают и смеются. Женщины здесь живут сообща, гораздо теснее, чем наши. Управившись с хозяйственными заботами, они собираются в одном из домов.

Сюрмон стучится в открытую дверь. Когда она входит, она видит пять-шесть женщин, сидящих на полу, что кажется странным в обычном доме, похожем на наши. Они сидят и пьют чай вокруг низенького столика. Столик совсем простой, из неструганых досок, сколочен, как видно, недавно, но уже запачкан. На столе чайник и стакан. Остальные стаканы либо на полу, либо в руках.

— Здравствуйте, — говорит Сюрмон. — Лабес?

Лабес! Гуляешь, мадам Сюрмон?

Из пятерых только одна или две немного понимают по-французски. «Они смеются надо мной — думает Сюрмон, — хотя и беззлобно». Арабский язык позволяет им держаться в отдалении и настороже, они переговариваются на глазах у Сюрмон, переглядываются, перемигиваются, словно намекая на что-то, говорившееся о Сюрмон до ее прихода. Глаза их, откровенные даже в насмешке, выглядывают из тайника, точно из-под покрывала. Может быть, это привычка к покрывалу? Они его уже не носят, но оно как бы оставило след на лицах, придав особую выразительность глазам… Прямо противоположное мы видим у людей, привыкших к очкам: стоит им снять очки, и взгляд делается пустым и неопределенным…

— Как дела, мадам Гасми? Безула?

Сюрмон обратилась к совсем молоденькой женщине, уроженке южного Алжира, она была одета в английский костюм и сидела на полу, как и все остальные. На лбу у нее довольно большая татуировка, странно напоминающая лотарингский крест, другая красуется на подбородке. Она жует мсоик — пасту из зеленой ореховой кожуры, — для укрепления десен, как они объясняют. Перед ней, между ее коленями и столом в ивовой плетеной корзине лежит совсем крошечный ребенок. Видны только его лицо и руки, ладони окрашены хной, — это тоже якобы полезно для здоровья. Хна на крохотных ладонях и почти невидимых ноготках похожа на темно-рыжий сок во рту матери. Как у старика Дескодена, когда он жует свой табак, в уголках ее рта и между губами темнеет коричневая полоска. И татуировка тоже похожа на голубоватую слюну.

Безула! — отвечает она с гордостью.

Нлиббезула? — спрашивает Сюрмон.

Женщина кивает головой, поднимая руки к груди, и видно, что ее запястья, унизанные узкими золотыми браслетами, тоже покрыты тонкой татуировкой.

— Очень хорошо! — говорит Сюрмон, обращаясь к остальным. — Мадам Гасми, безула! Безеф! Мадам Брагим, вы знаете? — Она делает гримасу. — Макаш безула, мадам Брагим!..

«Мадам», добавляемое почти к каждому слову, как бы восполняет скудость словаря…

Сюрмон запомнила на слух десяток арабских слов, не больше, и пользуется ими главным образом в диспансере, когда ей приходится расспрашивать их или когда она сама, как сегодня, навещает их. Она знает, что безеф означает «очень», макаш — «нет», лабес? — «как дела?», безула? — «хватает ли молока?».

— К врачу?.. Мадам Гасми… вы пойдете на прием альзуже? (К двум часам?)

Молодая алжирка отрицательно качает головой.

Рхадуа? (Завтра?) — приглашает Сюрмон.

Лармис! (В четверг!) — говорит мадам Гасми и знаком предлагает Сюрмон подойти к младенцу.

Мать приподнимает одеяльце, и Сюрмон сразу замечает окрашенные хной ступни ребенка. Наклонившись ближе, она видит голубые глаза и голубую вязаную распашонку, из колыбели словно исходит голубое сияние.

Кох! (Он кашляет!) — тихонько говорит мать.

Безеф? — спрашивает Сюрмон.

«Нет! Нет!» — энергично замотали головой все женщины.

— А он какает безеф?

«Да-да», — кивает мать, а за нею и все остальные. И все женщины вместе с Сюрмон смеются.

Слова их беседы не имеют значения. Важно то, что стоит за ними. Иногда чем беднее и скуднее диалог, тем яснее за его прозрачностью выступает его подлинное содержание. Важнее всего жизнь этого маленького существа, ему всего месяц или два от роду, и оно кашляет. Впрочем, об этом говорят больше как о первом испытании, чем как об опасности. Важно, будут ли у этого человечка твердые ногти, крепкие ноги, чтобы ходить босиком по песку и скалам, гибкое тельце, которое чудесно растет и развивается, и животик у него работает безеф

Платья женщин, яркие и прозрачные, под стать разговору. На мадам Гасми нейлоновая серо-голубая жатая кофточка, под ней видно розовое белье. Напротив нее сидит хозяйка дома, женщина лет сорока, с открытым и веселым лицом, на котором уже заметны морщинки, у нее не хватает двух передних зубов. Она лучше всех говорит по-французски и держится с Сюрмон свободнее, чем другие. На ней платье с крупными, как на обоях, цветами, из плохонькой материи, которую производят здесь для продажи в Алжире, но ценной для нее именно тем, что она куплена там, дома. В ушах у нее висячие золотые серьги. Справа от нее ее молоденькая дочь, единственная, кто, кроме нее, говорит немного по-французски. Она толчет тмин в черной каменной ступке, которая стоит рядом на полу, на одном из ее худых пальцев массивное золотое кольцо, а в вырезе лилового платья, на плоской груди с торчащими ключицами, поблескивает ожерелье с талисманом — золотая рука Фатьмы, украшенная гранатом. У девушки длинные иссиня-черные волосы, гладко зачесанные назад; когда она смеется, видны два золотых зуба. Слева от хозяйки дома сидит мадам Фарида, глубокая старуха, которую здесь все знают, хотя она приехала всего лишь год назад. Все сразу обратили внимание на ее покрывало, которое она в первое время еще носила, на широченные шаровары, стянутые внизу и открытые с боков, и большую накидку с капюшоном на застежке-«молнии». Не в пример другим она не боялась выходить из дому в своем вызывающем наряде. Соседи-французы прозвали ее «зуавшей», вполне, впрочем, добродушно, из-за этих ее бело-кремовых штанов. Эти белые шаровары постепенно изгнали из их воображения красные шаровары настоящего зуава, однако никто не решился бы назвать так старуху в лицо… Она внушала почтение — иного слова не подберешь — своей неторопливой походкой, высоко поднятой головой и гордой осанкой, и всякий встречный мог, если желал, поклониться ей или проводить ее насмешливой улыбкой, а старуха спокойно отвечала на приветствие или взглядом гасила дерзкие улыбки… От ее взгляда мороз по коже пробирал любого, кто осмелился бы над ней посмеяться, даже детей… Постепенно те, кто принял ее за бродячую цыганку, за полунищую гадалку, убеждались в своем полнейшем заблуждении. Она одевалась с подчеркнутой опрятностью и следила за собой несравненно больше местных старых женщин. Лицо ее казалось выхоленным, она предпочитала белые ткани цветным… Вот и сегодня, как и обычно, на ее шее, покрытой бесчисленными мелкими морщинками, красуется тройное ожерелье из золотых монет. Подбородок ее оброс волосами. Она не вступает в разговор, не произносит ни слова ни по-французски, ни по-арабски. С первого дня она отказалась выучить хотя бы одно французское слово… Однако лицо ее приветливо, а при появлении Сюрмон она даже улыбнулась, а улыбки ее не так-то легко удостоиться… И еще одна женщина сидит между мадам Фаридой и девушкой. Она тоже молчит и не улыбается, она застенчива и женственна. У нее бледное лицо, ее блекло-зеленое платье кажется почти серым рядом с яркой одеждой других женщин, крохотная татуировка под ее правым глазом — а может быть, давнишний шрам? — напоминает голубоватую слезу…

Сюрмон в виде исключения явилась сегодня в своих зеленоватых вельветовых брюках, чересчур обтягивающих ее узкие бедра, и в светло-коричневой рубашке. В одежде, движениях, манере смеяться между всеми этими женщинами и Сюрмон столько же различия и сходства, сколько и в беспорядочной полуфранцузской, полуарабской беседе. Этот скудный и удивительный разговор между ними вполне под стать смешению убожества и золота на полу этой комнаты, хне на руках младенца, мсоику, который жует его мать, сияющей голубизне его рубашечки и глаз.

— А кожа у вас стала лучше, мадам Гасми! — говорит Сюрмон, показывая пальцем и почти прикасаясь к красноватым пятнам на подбородке и скулах молодой женщины.

Женщина, смеясь, пожала плечами. Это пустяки.

Она приехала сюда совсем недавно, на сносях, с огромным животом, утомленная и измученная путешествием на пароходе и в поездах, не говоря уж обо всем прочем… Здесь она сняла покрывало, как и все ее товарки. Но первое время вода или малейший ветерок — все раздражало слишком нежную и до сих пор всегда защищенную кожу ее лица.

— Знаешь, мадам Сюрмон! — говорит хозяйка дома, подбородком указывая на мадам Гасми, — она рассказывает нам о том, что сейчас творится в наших местах… Беда!..

Она говорит что-то мадам Гасми, и молодая женщина повторяет по-арабски для Сюрмон то, что она уже сотни раз рассказывала со дня приезда…

— Знаешь, мадам Сюрмон, она говорит: по вечерам женщины остаются в домах одни… Они боятся… Приходят солдаты, кричат на улице… швыряют камни… колотят ногами в дверь.

Молодая женщина продолжает.

Хозяйка знаком останавливает ее: она знает все и сама расскажет мадам Сюрмон.

— Женам горцев и детям… приходится спасаться и бежать в города или в лес. Они ночуют под деревьями… Питаются отбросами…

Мадам Гасми продолжает, Сюрмон вслушивается в ее речь, словно понимая.

— Она говорит, что женщины покидают селения и с детьми уходят на время в лес, чтобы спрятаться от солдат… Это с детьми-то и без всякой пищи…

Лицо старухи… Сейчас это почти лицо мужчины. И когда оно не улыбается, кажется, будто на нем меньше морщин.

— Знаешь, мадам Сюрмон, это ужасно, — говорит хозяйка дома уже от себя, — но бывает и хуже… Знаешь Арезки в Семейном, так вот его жену убили. А у Саида Хамади, который живет в бараке наверху, жена совсем молоденькая, моложе его. Так вот в прошлом году они увели ее на три дня. Она вернулась обратно, — при этих словах хозяйка сжала ладонями виски, широко раскрыв глаза, — …помешанная! У них еще не было детей… и теперь она уже не сможет родить… А ведь у нас, если женщина не рожает…

— Знаю, — говорит Сюрмон.

— А мадам Халиму ты помнишь? У нее была сестра…

— Да, она мне рассказывала про это, — говорит Сюрмон.

Сюрмон едва знакома с Саидом. Случайно упомянув о Саиде как о соседе, она передала Шарлеманю этот разговор только сейчас — добрый месяц спустя после своего визита в Семейный…

Шарлемань внимательно выслушал ее рассказ, но в ответ сказал сдержанно:

— Вот видите, а я и не знал, что у него была жена.

А вокруг царят тишина и покой. С самого воскресного вечера. Слегка парит, как перед близкой грозой, в теплом воздухе ни ветерка…

…слово: поруганные.

Тишину нарушила весть: вчера утром арестован родич Саида, его забрали из фургона, где он находился в тот момент один.

Из осторожности Саид не вернулся домой в перерыв. После обеда он работал, как обычно. Шарлемань нашел его и предупредил, что возле фургона дежурит полицейский и что дверь открыта настежь. Саид ушел ночевать в другое место.

А сегодня утром он сам явился к Шарлеманю, но не через Понпон-Финет, что было бы рискованно, а кружным путем. Накануне ночью они явились к добродушному работяге Рамдану и арестовали и его. Говорят, что он оказался крупной дичью.

— Сегодня с утра никого там не видно, — сказал Шарлемань. — Подожди здесь, я схожу, узнаю. Меня они не тронут.

— Так или иначе, я не собираюсь там оставаться, — сказал Саид. — Я только хочу забрать вещи, которые они не взяли. Если все спокойно, подай знак, и я сразу подойду.

Все было спокойно. Если не считать того, что в фургоне после обыска царил полный разгром. Продырявленная коробка из-под печенья, стаканы, тарелки, письма — все валялось в беспорядке на полу, это было видно с порога, ибо дверь была распахнута настежь, и любое животное могло спокойно забрести туда ночью и рыскать… Но полицейского больше не было.

Сайд подошел к фургону следом за Шарлеманем, слегка пригибаясь в высокой траве.

Сейчас, когда стены голые, фургон поражает пустотой.

На полу — рамка с зелеными полумесяцами. На ней следы подбитых гвоздями подошв. Вокруг разбросаны обрывки фотографий, кусочки лиц, снизу глядят глаза…

Соседи уже все знали… Когда арестованного уводили на улицу Буайе, совсем неподалеку, люди слышали, как он кричал, используя все немногие известные ему французские слова:

— Они разорвали моих братьев, моего отца, мою мать! Они видели их имена на обороте и все-таки все изорвали!

— Это не в первый раз, — говорит Саид. — Он-то столкнулся с этим впервые, но когда они являлись ко мне в гостиницу, они всегда так делали… Им это доставляет удовольствие.

Саид собрал все, что мог, в одеяло и связал его в узел. Он сложил в бумажник обрывки фотографий, кроме портрета женщины, лицо которой показалось Шарлеманю знакомым, когда он пришел сюда в первый раз. Он подумал, что Саид забыл.

— А это ты разве не берешь?

— Я вырезал ее из журнала, — сказал Саид. — Я найду другую. Тут уж они мне не помешают.

Позавчера Шарлемань решил было, что это фотография жены Саида, и теперь он терялся в догадках. Ему не пришло в голову, что он мог увидеть это нежное смуглое лицо в иллюстрированном журнале, где среди фотографий принцесс и кинозвезд изредка можно найти и портреты народных героинь.

Уходя, Шарлемань заметил вдруг на стене жгут из сплетенных колосьев.

Для полицейских он ровно ничего не означал, и они его не тронули.

Даже не спрашивая, Шарлемань протянул руку, чтобы снять его со стены и передать Саиду. Но нечаянно он выпустил ниточку, и жгут с легким шорохом упал, как и в первый раз, в щель между деревянной стеной и зеленым линолеумом на столе.

Шарлемань опустился на колено и поднял его. Колосья обились, когда падали, и два пшеничных зернышка упали на пол. Он хотел было оставить их лежать, но у него защемило сердце, не хотелось бросать их здесь. Он подобрал их и, поднимаясь на ноги, протянул Саиду:

— Просто беда, у меня сегодня дырявые руки! Все валится.

Саид развязал два угла одеяла, вытащил квадратную жестяную коробку. Яркие этикетки давно отклеились от нее, стенки заржавели. Он положил туда соломенный жгутик поверх всего, что он успел наспех собрать.

Саид взглянул на пшеничные зерна на ладони Шарлеманя. Он взял только одно, а может быть он одно лишь и увидел, и положил в карман. Шарлемань как будто непроизвольно не выбросил другое, а сунул тоже себе в карман.

У него в карманах брюк вечно полно всякой всячины, прямо-таки целые закрома: табаку там не бывает, он не курит, но вот крошки хлеба, какие-то бумажки, остатки от наживки, сунешь в карман пакетик, а он рвется… шелуха от конопляного семени, отруби, засохшие травинки, нитки от подкладки — все это перетерлось, не раз мокло от дождей и пота, и, когда суешь руку в карман, вся эта труха забивается под ногти… И если бы зернышку пришла фантазия пустить росток, оно нашло бы для себя там все необходимое…

Только вечером Шарлемань вспомнил о нем, вынул его и, подцепив ногтем большого пальца, спрятал в надежное место — в футляр от часов.


…Красная железная лестница. Шарлемань наконец добежал до нее, чтобы влезть наверх. Ни Саид, ни его преследователи больше в поле его зрения не появлялись. В сталелитейном или позади него раздаются крики. Дыхание перехватывает, он уже не в состоянии думать связно, не может даже удержать в памяти разрозненные слова. А главное, на это уже нет времени. То, что должно случиться, уже слишком близко, вот здесь, за этой стеной, за дверью на верху лестницы.

На втором этаже сталелитейного у самых пастей конвертеров стоят рабочие, они еще взволнованы только что промчавшейся погоней. Никто не работает. Все столпились у открытой двери на другом конце цеха. Шарлемань бежит туда, и его подкованные башмаки звенят о плохо пригнанные стальные листы пола, этот звон снова будоражит людей, начавших было успокаиваться. Все оборачиваются и смотрят, как он задыхаясь бежит среди пышущих жаром бессемеровских печей… Что еще случилось?

Печи, предоставленные самим себе, продолжают работать без присмотра, кроме двух, которые только что прочистили и у которых такой вид, точно они вот-вот проглотят пол своими зияющими пастями высотой в человеческий рост, и если ты споткнешься или покачнешься возле них, то упадешь прямо в пекло, словно в «каменный мешок»…

В дверях Шарлемань молча расталкивает замешкавшихся товарищей. Он выскакивает наружу на верхнюю площадку другой железной лестницы, черной и ржавой, и одним взглядом охватывает происходящее.

Между томасовским цехом и доменным, там, где строится большой бункер, полицейским было труднее пробраться, чем Саиду. Все мешало им — рвы, куча глины, незнание местности, страх и скопление рабочих, в частности алжирцев… Здесь Саиду удалось оторваться от погони. Он обогнул доменный цех и, видимо, решил пробраться наискосок к литейному. Шарлемань бежит наперерез, стараясь, впрочем без особой надежды, обойти полицейских и очутиться между ними и Саидом… И Саиду удается проникнуть в литейный.

На заводе они его не поймают, думает Шарлемань. Но бежать по литейному — сущее безумие. Все равно что для мухи ползать по паутине! Повсюду расплавленный металл и огонь. Огонь здесь словно мохнатый, он окутан дымом и пылью, летящей от литейных форм, языки пламени обведены синей и зеленой каймой, в середине они болезненно багровые и напоминают цветом губы женщины, харкающей кровью. И носиться зигзагами среди изложниц, даже когда смерть преследует тебя по пятам…

К счастью, Шарлемань примчался слишком поздно, вслед за тремя полицейскими. Это позволило ему выиграть время, ибо Саид выскочил с другого конца литейного цеха, почти сразу после того, как в нем появились полицейские. Он тут же пустился назад к домнам. Так, может быть, они потеряют его след.

Но нет. То ли какое-то препятствие или человек преградили им путь, то ли они сразу увидели, что Саида нет в цехе, но полицейские тут же повернули обратно. Они вышли через ту же дверь. Теперь Шарлемань бежит между ними и Саидом, метрах в двадцати позади Саида, опережая полицейских метров на пять. Может быть, поэтому он немного меньше боится за Саида. Только бы тот не оступился и не угодил в огонь.

Похоже, Саид нарочно завлекает погоню в самые труднодоступные места, в знакомую ему заводскую чащу. В момент пуска плавки из домны огонь бежит по желобам, как ручейки в дождливый день, он бросается вам под ноги, точно свора орущих котов с выпущенными когтями, он кусает и гложет низ брюк и кожу башмаков. Если случайно человек ступит ногой в такой ручеек, он рухнет в него с высоты своего роста, подобно песчаной дюне, подмытой морскими волнами. А промежутки между двумя плавками еще опаснее, потому что они обманчивы. Раскаленный металл, оставшийся в желобах, лежит притаившись, как крот, не видимый в своем подземном коридоре. Он покрывается безобидной на вид коркой, по которой, кажется, можно бегать, как по льду в оттепель… Стена этой части цеха с солнечной стороны сложена не сплошной, а ажурной, надо думать ради вентиляции, и пол представляет собой ослепительную шахматную доску чередующихся теней и света, как бы огромные соты; когда бежишь, то со страху путаешься среди этих пятен, среди огненных канав и ячеек и просто солнечных бликов и инстинктивно перепрыгиваешь через них, как косуля через плетень… А если вдруг откатится, подскакивая, камешек, то с полу, словно багряный осенний куст, взлетает сноп искр и хлещет вас по рукам и по ногам…

Шарлемань остановился в дверях цеха, полицейские тяжело дышали ему в спину, все четверо смотрели на Саида, затем все снова побежали, огибая домну. И снова началась погоня, теперь Шарлемань был позади, а полицейские между ним и Саидом, только Саид уже далеко, так далеко, что он уже не бежит, а шагом входит в прокатный цех стана 250.

Нет, на заводе они не поймают его, разве что он сам погибнет, попав в огонь. Там, на стане 250, рабочие быстро вращают вокруг себя раскаленные докрасна стальные заготовки, как лассо. Эти брусья выходят из прокатного стана, как густая краска из тюбика, они ползут, извиваясь по земле, словно змеи, преследующие жертву. Но, быть может, Саиду, который уже не так спешит, удастся перескочить через них и наикратчайшим путем пересечь цех? А куда двинется он оттуда? В мартеновский? Бежать вдоль канавы с изложницами, как по доске над огненным разливом, словно ребенок, который, балансируя по краю тротуара, старается подольше сохранить равновесие? На заводе они его не поймают. Они уже и так много выиграли от того, что все развернулось так быстро и рабочие спохватились слишком поздно, когда погоня уже пересекла цех и умчалась далеко. Может случиться, что дело в конце концов обернется против преследователей… Неплохо бы их проучить, пусть знают, каково иметь дело с огнем…

Ну а что же с Саидом? Шарлемань перестал бежать, и полицейские тоже пошли шагом впереди него, может быть, боясь оступиться. А в это время вместо того, чтобы воспользоваться тем, что он ушел далеко от них, и юркнуть в другой цех, растворившись в его массе, Саид повернул от прокатного цеха к заднему запасному выходу с завода… Шарлемань собирает последние силы, снова пускается бежать и обходит полицейских, которые совсем останавливаются… Как же Саид не подумал о том, что там он может наткнуться на другую и притом совсем свежую команду? Шарлемань бежит сломя голову, сердце колотится в груди, в правом боку так колет, что хочется согнуться в три погибели, он бежит и сдавливает рукой нижние ребра, стараясь унять боль. Но вот Шарлемань слышит, как заскрипела дверь, грузно поворачиваясь на петлях, и как она с шумом захлопнулась за Саидом; кажется, будто от ее тяжести содрогнулась кирпичная стена, содрогнулось само солнце, отражающееся в бутылочных осколках, вмазанных по всей длине стены… Когда Шарлемань в свою очередь проскочил под скрип двери, которая с тем же гулким звуком захлопнулась за ним, он убедился, что не ошибся: там, за пределами завода, началась новая погоня. Он видит, как Саид мчится в надвигающихся сумерках по высоким травам Понпон-Финет, как он перепрыгивает через канаву и поворачивает как будто к острову… А может, он и прав, думает Шарлемань. К счастью, полицейская машина стояла не у самого выхода, а на углу справа, откуда можно было следить одновременно еще за одной дверью; полицейские и не подозревали, ликует Шарлемань, что эта дверь с незапамятных времен заперта на ключ и замок в ней проржавел, наверно, вконец… Пока полицейский фургон стронулся с места и подъехал к краю Понпон-Финет, пока он высадил своих пассажиров с автоматами наизготовку — сущее «коммандо», отродясь ничего подобного в этих краях не видели; Шарлемань успел опередить их метров на сто, сто метров выбоин и бугров, камней и жидкой грязи, кустарников, старой колючей проволоки, канав с застоявшейся водой и разрытой земли. Еще дальше от них Саид, он уже недалеко от дорожки, которая ведет к каменному мостику через речку. «Может, мне лучше остановиться, — думает Шарлемань. — Кто их там знает, вдруг им вздумается выстрелить мне в спину. Теперь уж им его не поймать. Хоть бы их сейчас громом разразило»…

Сам не зная зачем, он все же бежит дальше, несмотря на нестерпимое колотье в боку, несмотря на туман, застилающий глаза. Может быть, он вспомнил, как Корнет вот так же мчался среди ночи на пожар. Или Ахмед, который тщетно пытался скрыться и которого не спасла даже ночная темнота…

Так или иначе, он по-прежнему бежит вслед за Саидом, оба они скачут, точно деревянные лошадки на карусели, то вниз, то вверх на крутом спуске к Понпон-Финет.

Ибо вдруг происходит нечто необъяснимое. Из густой травы выныривает большая собака, преграждает дорогу Саиду, становится на задние лапы, поднявшись выше его, потом снова опускается на все четыре лапы и бежит перед ним по дорожке.

Это овчарка Марселя.

Марсель и сам появляется справа от Саида метрах в пятидесяти и зовет пса, не видя еще ни Шарлеманя, ни полицейских, которые полукругом скатываются но склону, тоже напоминая деревянных лошадок…

Но собака не слушает хозяина. Она снова повернулась к Саиду, вынуждая его остановиться, а когда он пытается бежать дальше, пес путается у него в ногах, мешает, словно отталкивая его плечом, и старается достать до его лица.

— Не бойся! — кричит Марсель. — Он играет! Остановись!

Может быть, овчарка узнала Саида. Она настроена явно миролюбиво и не собирается кусать его. И Саид бежит дальше как может, почти не отклоняясь от пути, не защищаясь от собаки, а только отстраняя ее. И все же расстояние между ним и Шарлеманем сократилось наполовину, когда он достигает дорожки, ведущей к мостику.

В этот момент Маркан, разносчик из мясной лавки, едет мимо на велосипеде с корзиной мяса, укрепленной перед рулем. Увидев бегущего Саида и собаку, а за ними Шарлеманя и полицейских, он спрыгивает на землю, бросает велосипед, роняя пакеты с мясом, быстро нагоняет Саида. Он молод и полон сил, он хватает беглеца сзади за плечи и за шею и тяжело подминает под себя обессилевшего Саида, словно вдавливает его в траву.

Полицейские с воинственным кличем удваивают скорость…

Марсель тоже срывается с места.

А Шарлемань вопит не своим голосом:

— Эй, Поло! Что ты делаешь! Отпусти его! Слышишь, мерзавец! Отпусти, говорят!

Парень разжал руки, ничего не понимая, сбитый с толку, и встал, готовясь защищать лицо от хорошей оплеухи и растерянно глядя на приближающуюся рослую фигуру Шарлеманя… Саид тем временем бросился дальше.

— Ты что, рехнулся, парень? — кричит Шарлемань, замахиваясь на него, однако слишком издалека. — Знаешь, что ты мог натворить?..

И он промчался мимо.

Саид уже достиг рощи. Увидев это, Шарлемань останавливается, опускается на одно колено на землю, обеими руками хватаясь за сердце и за бок и глядя, как сверху бегут полицейские. «Можете спешить, голубчики! Теперь уж вы его упустили!..» — думает он.


Невозможно предсказать ход событий при чрезвычайных обстоятельствах. Шарлемань опасался, что, не догнав Саида, они схватят его. Но полицейские, должно быть, ничего не поняли, они решили, что он старался помочь им и обгонял их, желая поймать Саида, как это пытался сделать Поло Маркан, и что они оба чуть его не схватили. Они продолжали бежать вниз, крикнув на ходу Шарлеманю то ли что-то ободряющее, то ли что-то вроде: все равно он от нас не уйдет!..

Марселю удалось подозвать овчарку, которая рвалась бежать за Саидом.

Прицепив поводок к ошейнику собаки, которая все еще стремилась вниз, где полицейские прочесывали рощу, оба приятеля подождали немного, пока не убедились, что погоня сорвалась окончательно. Тут кстати и стемнело. Друзья торопливо зашагали к дому. Теперь, если я им нужен, пускай пожалуют ко мне домой… — раздумывает Шарлемань. Но тогда, вероятно, разговор будет нешуточный… Правда, в глубине души он в это не верит.

— Ну и дурная у меня собака! — ворчал Марсель. — А главное, она с ним просто заигрывала.

Возвращаясь по шоссе, чтобы не попадаться на глаза полицейским, которые, вероятно, направятся к заводу, к своей машине, они наткнулись на Маркана. Приставив к стене велосипед с корзиной, где перемешались в беспорядке все заказы, парень стоял у освещенного входа в кабачок Занта. Возбужденно жестикулируя, он на свой лад рассказывал о происшедшем. Проходя, они увидели, как он вытягивал вперед свои большие руки, показывая, как он надавил на плечи Саида, приговаривал: «Тут я его и ухватил!.. Тут я его, голубчика, и прижал!..»

— А тебе не стыдно? — спросил без обиняков Марсель.

Парень так и застыл с открытым ртом и не успев опустить руки. Прямо кадр из фильма, где вытянутая вперед рука увеличивается перспективой, или фотография рыболова с пойманной рыбой, которая кажется тяжелее и больше из-за иллюзии, создаваемой крупным планом…

…Этот парнишка еще каких-нибудь два года назад ходил в школу. И как только поступил в лавку мясника, сразу вырос и возмужал. Мясо, что ли, пошло ему на пользу… Отец его был шахтером, а он, кто знает, может, станет мясником, раз уж он с этого начал. Он вытянулся и раздался в плечах что-то даже слишком быстро. Усы уже пробиваются, сумерки и свет у входа в кабачок подчеркивают чуть темнеющий меланхолический пушок около углов губ, еще не знакомых с бритвой. Из обшлагов рабочей куртки вылезают рукава полосатого сине-белого свитера, но и они уже не прикрывают запястий. За короткое время все стало ему мало, может быть, поэтому руки его кажутся такими большими. Не удивительно, что он сумел подмять под себя Сайда… Руки его все еще подняты, пальцы растопырены, точно лапы хищной птицы, вцепившейся в барана, только что без когтей. В сущности, не так уж страшен его жест… руки его понемногу опускаются как бы сами собой, и он отвечает Марселю:

— А я подумал — вор! Когда я увидел, как вы за ним бежите!.. А тем более он…

Несмотря на пристыженность, в его движениях чувствуется гордость, оттого что он сумел одолеть взрослого мужчину, что у него хватило на это силы. Он снова берется за руль велосипеда. В его корзине полный беспорядок, куски мяса в пергаментной бумаге, на которой чернильным карандашом написана цена и имя клиента, свалены вперемешку.

Марсель занес правую руку словно для удара и глухо пригрозил:

— Ты у меня еще получишь хорошую взбучку, паршивец! Ты еще и врун вдобавок!

— Брось, — сказал Шарлемань, — пожалуй, он отчасти прав.

И, обращаясь к юноше, он добавил, не повышая голоса:

— А ты иди домой. И расскажи обо всем отцу!..


Ну а теперь?

Где Саид? Вряд ли доведется скоро увидеть его в наших местах. Если ему удастся скрыться, то он отправится куда-нибудь подальше, может быть, даже вернется в Алжир. Если они схватят его, то ему не миновать тюрьмы, лагеря, это в лучшем случае, и, уж конечно, ему запретят проживание во Франции.

Когда Шарлемань вернулся домой, Берта, не ждавшая его так рано, еще не ложилась. До того как он пустился вслед за Саидом, он успел загрузить последнюю печь, и возвращаться на завод было незачем. Дома он почувствовал полное изнеможение, ему даже пришлось сесть. Скорее всего, это была усталость после долгого бега, но он ощущал еще и странную пустоту, уже несколько раз испытанную им прежде. До встречи с Саидом…

— Что с тобой, милый? — спросила Берта.

Он рассказал ей обо всем, а затем, не решаясь ни лечь спать, ни сесть за стол, хотя ощущение пустоты походило на голод, он сказал жене:

— Поди сюда, детка, посиди со мной! Возьми стул и сядь рядышком.

Он не собирался пускаться в долгий разговор, это было не в их привычках.

— Знаешь, детка, что такое для меня этот парень…

И он умолк, но, если бы этого было недостаточно для Берты и если бы он умел яснее выражать свои чувства, он, пожалуй, сказал бы следующее:

…Ты не раз видела, что если из бидона выплеснуть в воду керосин при ярком солнце, то в одно мгновение все вокруг начинает сверкать… Вот примерно что сделал для меня этот парень… превратил серую грязь в радугу… грязь, я имею в виду нищету, кровь, ненависть, стыд, презрение людей друг к другу… как будто синие пузырьки керосина поднимаются с самого дна и с брызгами лопаются на поверхности воды… уж не знаю, какая тут связь, но иногда я себя спрашиваю, показалась ли бы ты мне желаннее в свое время, будь ты увешана драгоценностями…

Потому что… В Саиде нет ничего необыкновенного. Он человек, как все. Как и я. Но как раз ничего необычайного и не требуется, чтобы два человека двух разных наций поняли друг друга. Как раз обратное противоестественно… Обыкновенные люди. Потому что в наше время ничто не может касаться только двоих, в наши дни что бы ни происходило между двумя людьми, в это тотчас вторгается и вся окружающая жизнь. Строить какие-либо отношения тихонько, с глазу на глаз, сейчас невозможно. Просто удивительно, сколько сразу всего примешивается, влезает и заставляет терять или выигрывать время, скорее даже выигрывать.

А пустота, это вовсе не потому что я или ты стареем или наш народ стареет… народ никогда не стареет… народ иногда чувствует себя побежденным, скованным, но он никогда не стареет… Вот увидишь скоро… А уж когда мы наконец покончим с этой войной, тут уж, будь уверена, настанет такое…

Но если между двумя народами лежит пропасть пустоты, то у всякого, кто хоть немного мыслит, у кого есть сердце, на краю этой пропасти кружится голова. И когда живешь так, как я и как ты рядом со мной, словом, как мы оба — в борьбе за людей… и когда при этом думаешь, что и в тебя могут случайно попасть шальные пули ненависти, подозрений, гнева, презрения тех, кто прав в своей борьбе, то признаешь, что хоть это и незаслуженно, но оправданно, и мысль об этом мучительна…


Он тихо промолвил:

— А ведь, в сущности, так нетрудно понять друг друга…

А если бы потребовалось, мысль его могла бы выразиться так:


В каждом человеке всегда можно нащупать и нить и ткань… лен или джут, шелк или хлопок грубой или тонкой работы, любой толщины и любого рисунка и цвета, но от Калькутты до Рубэ, в песках Сахары и в Париже — в каждом человеке есть нить и есть ткань, верно?

И война вонзается в них, словно огромные портновские ножницы, но так же, как эти ножницы, она способна разрезать сразу и драп и подкладку… ведь ни один народ не может быть искони драпом или подкладкой… будущее всегда сулит лучшее… и ничто не предрешено.

А насчет Саида, знаешь, я не мастак на высокие слова, я не умею их выбирать, но ему подойдут любые: и достоинство, и гордость, и самолюбие, и умение быть настоящим мужчиной, и благородство, и сдержанность, которая иногда смахивает на высокомерие, и сердечность, и великодушие и мягкость; и при всем этом… ну как тебе это выразить… умение уважать другого, способность без колебаний жертвовать собой, героизм, мужество, горячность и многое другое, я ведь словами не богат, как и всем прочим… Чистое золото, а не человек…

— Растет пшеница, — проговорил он.

А в его воображении один за другим возникают образы:

Знаешь, Берта, ты, наверно, замечала, что в зеленеющем хлебном поле можно иной раз угадать, где проходили колеса сеялки… Позже, когда Алжир будет свободным, а заодно с ним и мы, наша сегодняшняя борьба останется, точно эти следы, да-да, ни больше ни меньше. Все сегодняшнее — это временное… Но если в течение всей жизни видишь, как в ответ на твой настойчивый, упорный труд растет пшеница, то будущее тебя не обманет… и можно представить себе это зеленое будущее… и помогать росту этой зелени уже сейчас, участвовать в зарождении счастья, верно, Берта?..

Ведь у многих уже нет в жизни никаких всходов, для них все кончено… Вот, например, твоя родственница, что подарила тебе герань, она одинока, замуж не вышла… когда скончалась ее мать, она установила надгробие над ее могилой и под именем матери и датами ее рождения и смерти велела выгравировать свое собственное имя и даты 1861-19—. Камень черный, наверно сланцевая плита, под резцом он становится серо-белым… Я вовсе не хочу говорить плохо о твоей кузине, понимаю, что она бережлива… но, по-моему, так жить все равно что поставить на себе крест на остаток своих дней: знать, что твое имя уже стоит на могиле и только дата смерти еще белеет, то бишь чернеет, в ожидании… таким, как она, и судьба такая… одно лишь черное да белое… Они умирают задолго до смерти…


— Вместе с этим парнем в мою жизнь словно ветер ворвался, — сказал он.


Знаешь, Берта, а ведь у него была жена… в общем, не стоит, наверно, говорить тебе об этом, ни к чему взваливать и на тебя эту тяжесть… мне почти ничего не известно об этой женщине… знаю только, что они поженились совсем молодыми, как мы с тобой… я представляю их себе такими же, какими были мы в молодости, — словно два полевых цветка под набегающим ветром. Чуть выше других, как ромашки среди клевера… а ветер-то и в самом деле был крепкий, правда, Берта?.. Говорят: настали последние четверть часа… не впервой они попадают в свою собственную ловушку… это действительно последние четверть часа, но вовсе не в том смысле, как они это понимают… да и не только в Алжире… Это последние четверть часа для целого отжившего мира… И чем ближе конец, тем они больше ожесточаются… смотри, что они творят с алжирцами и там и тут… Небось с нами они никогда не смели так обращаться, а уж поверь, руки у них не раз чесались, да и теперь чешутся… Словом, все это пахнет концом… Так что сама понимаешь, как оно было, когда мы с этим парнем оставались с глазу на глаз… Скажут: исключение, ну и пусть говорят все, что угодно… Мы тоже были как два цветка, два невзрачных цветка на ветру… не невзрачнее других, в общем-то, это зависит от погоды, света, но бывают времена, когда яркие краски как бы неуместны… Словом, между нами в эти смутные дни возникла дружба, настоящая мужская дружба. Может быть, это слово слишком значительное… все это было еще неокрепшим, как тонкий ледок, понимаешь, Берта?.. Подспудная, незаметная работа зимы…

Февраль 1960 — ноябрь 1961

Загрузка...